Пятый персонаж

Дэвис Робертсон

V. Лизл

 

 

1

Позвольте мне не слишком задерживаться на Второй мировой войне, или «Тоже мировой войне», как слышу я название, данное ей школьниками; они словно хотят подчеркнуть, что та, Первая, живущая в моей памяти война была не единственной и не крупнейшей вспышкой массового психоза, доставшейся на долю нашего века. Но и опустить войну я тоже не могу — хотя бы из-за новых высот, куда она вознесла Боя Стонтона. Быстрый рост его промышленной империи, кормившей полстраны хлебом и сахаром, не говоря уж о десятках других товаров, обеспечил ему важное место в национальной экономике, и когда война потребовала, чтобы каждый поставил все свои способности на службу отечеству, кто, как не Стонтон, был очевиднейшим кандидатом на пост министра продовольствия в коалиционном правительстве?

Его работа заслуживает самой высокой оценки. Он умел руководить, и он знал как никто, что любит есть большинство населения. Он мобилизовал все ресурсы корпорации «Альфа» и всех подконтрольных ей фирм на выполнение насущнейших задач: кормить Канаду, кормить ее вооруженные силы и — насколько позволяли немецкие подводные лодки — кормить Британию. Он активно форсировал разработку новых пищевых концентратов — в первую очередь из фруктов, — могущих поддержать силы солдат на поле боя и детей в разрушенном бомбами городе, когда доставка более тяжелых и объемных продуктов становится проблематичной. И если в наши дни средний рост населения Британских островов заметно больше, чем в 1939 году, в этом тоже заслуга Боя Стонтона. Не будучи профессиональным ученым, он прекрасно знал, насколько важны витамины, в чем они содержатся и как подешевле пустить их в дело; таких людей можно было сосчитать по пальцам.

На время войны ему пришлось поселиться в Оттаве. Он почти не видел жену и детей, разве что короткими набегами, не позволявшими восстановить утраченную близость ни с Леолой, ни с Дэвидом, ни даже с обожаемой им Каролиной.

Перед самой войной Бой отдал Дэвида к нам в интернат, а заодно стал членом правления, так что мы его изредка видели. Без интерната можно было и обойтись, однако Бой хотел, чтобы его сын получил мужское воспитание и научился жить в коллективе. Так что Дэвид прожил в Колборне от десятого дня рождения до восемнадцатого, начальную школу он закончил примерно в двенадцать лет и с этого времени был у меня на глазах практически каждый день.

А в 1942 году на мою долю пала печальная обязанность сообщить несчастному мальчику о смерти матери. За годы войны Леола сильно сдала; по мере того как Бой все ярче раскрывал свои выдающиеся способности, становился все более влиятельной фигурой, она все больше погружалась в апатию. Типичная жена политика любит намекать, что без ее понимания и поддержки муж вряд ли добился бы столь выдающихся успехов; впрочем, есть и такие, которые постоянно распинаются в женских клубах и перед газетными репортерами, что, как бы ни блистали их мужья на работе, дома они жалкие ничтожества. Леола не относилась ни к первой, ни ко второй разновидности, она просто не лезла на люди.

Леола полностью забросила гольф, бридж и прочие светские развлечения, кое-как освоенные ею в молодости, она не читала больше модных книг да и вообще ничего не читала. Когда бы я ни зашел, она вязала шерстяные вещи для фронта — огромные чулки под моряцкие сапоги или что-нибудь подобное, — вязала машинально, думая о чем-то другом. Иногда я приглашал ее пообедать; это была тяжелая работа, хотя и не такая тяжелая, как обед в доме Стонтонов. Без Боя и без детей (Каролину тоже отдали в интернат) этот богато обставленный барак день ото дня становился все более безжизненным, слуги, приставленные к невзыскательной, робевшей перед ними хозяйке, совсем распустились от безделья.

Когда Леола заболела воспалением легких, я сообщил об этом Бою, сделал все необходимое и, собственно, перестал беспокоиться. Однако в те дни лекарства против воспаления легких были не так эффективны, как сейчас, они помогали преодолеть кризис, но для полного выздоровления требовалось порядочно времени; стоило бы уехать в теплые места, но дорога была трудная, сопровождающих для Леолы не находилось, так что она осталась дома. Не могу ручаться, но у меня есть сильные подозрения, что однажды вечером Леола отворила закрытые служанкой окна и снова простудилась; через неделю ее не стало.

Бой находился в Англии по каким-то там своим министерским обязанностям; незаконченные дела и трудности трансатлантического перелета не позволили ему вернуться в Канаду. Получив от него телеграмму с просьбой взять хлопоты на себя, я организовал похороны, что было очень легко, и сообщил о смерти Леолы всем, кому надо, что было совсем не легко. Каролина закатила жуткую истерику, и я ушел, оставив ее на попечение школьной воспитательницы, дамы весьма способной и имевшей на нее влияние. А вот Дэвид меня поразил.

— Бедная мамочка, — сказал он. — Но я думаю, ей там лучше.

Ну и как я должен был это понимать? Четырнадцатилетний мальчишка и вдруг заявляет такое. И что мне было с ним делать? Я не мог послать его домой, а своего дома у меня не было, только кабинет и спальня в школе. Туда я его и поместил, дав одной из воспитательниц указание заглядывать к нему каждый час или около того, чтобы не чувствовал себя совсем покинутым, и обеспечить его всем, что имеется в распоряжении школы. К счастью, Дэвид почти весь день проспал, а вечером я отослал его в лазарет, ему там выделили отдельную палату.

На похоронах я держал его при себе, потому что и док Стонтон, и его жена к этому времени уже умерли, а старшие Крукшанки были в таком отчаянии, что только и могли держаться за руки и плакать. Бой не очень поощрял общение Леолы и детей с Крукшанками, так что Дэвид их почти не знал.

Поздняя осень не лучшее время для похорон, погода в тот день была сырая и унылая, слава еще Богу, обошлось без дождя. Похороны оказались совсем малолюдными, все друзья семейства Стонтонов были очень важными людьми, ну и, по-видимому, все очень важные люди так усердно защищают родину, каждый на своем боевом посту, что никак не могли выкроить час-другой на прощание с Леолой. Зато были горы дорогих цветов, выглядевших под серым ноябрьским небом довольно нелепо.

Но был на кладбище и один совершенно неожиданный человек. Обрюзгший, непривычно тихий, и все равно я узнал его с первого взгляда. Мило Паппл собственной персоной. Пока Вудиуисс читал отходную, я вдруг вспомнил, что Паппл-старший уже лет двенадцать как умер, я тогда посылал Мило телеграмму с соболезнованиями. А вот кайзер (как комично изображал его Майрон на том представлении с сожжением чучела, после Великой войны) жил, ничуть, надо думать, не обеспокоенный ненавистью Дептфорда и ему подобных мест, вплоть до 1941 года; жил в Доорне, пилил себе дрова и двадцать три года мучился вопросом, чего это подданные свергли его с престола, какая муха их укусила. Может, и нехорошо, что я размышлял о долголетии свергнутых монархов, когда нужно было прощаться с Леолой, но ведь наше прощание произошло гораздо раньше, по-настоящему мы распростились тем рождественским вечером, когда она обратилась ко мне за утешением, а я сбежал. Все дальнейшее было рутиной, пустопорожним исполнением долга вежливости.

Покидая кладбище, мы с Мило обменялись рукопожатиями. «Бедная Леола, — сказал он сдавленным голосом, — это конец великого романа. Ты знаешь, мы всегда считали, что она и Перси — самая красивая пара, какая только женилась у нас в Дептфорде. И я знаю, почему ты так и не женился. Да, Данни, я понимаю, как тяжело тебе было ее хоронить».

Стыдно признаться, но мне было совсем не тяжело. А вот что было тяжело, так это возвращаться с Дэвидом в этот жуткий опустевший дом, занимать его разговором, пока слуги не подадут нам жалкий обед, затем вести в школу, объясняя по дороге, что мне кажется, что ему лучше идти в свою интернатскую комнату, поскольку должен же он когда-то вернуться к нормальной жизни, и чем скорее, тем лучше.

Бой постоянно возмущался, что Дэвид не мужчина, а черт знает что, однако в это трудное время он показал себя самым настоящим мужчиной. Я видел его довольно часто, потому что исполнял тогда обязанности директора. Как только разразилась война, наш тогдашний директор бросился сражаться с неприятелем на передовых рубежах армейского учебного центра; как-то ночью, в условиях затемнения, его угораздило попасть под грузовик, школа скорбела о нем, как о павшем герое. Когда он ушел, школе потребовался новый директор, а так как в военное время приличные мужчины редкость, правление назначило на этот пост меня, pro tempore, без прибавки к жалованью, потому что в такое время мы все должны нести свое бремя, не думая о себе. Это была тяжелая, неблагодарная работа, а административную ее часть я просто ненавидел. Однако я покорно взвалил ее на плечи и тащил вплоть до 1947 года, когда у меня состоялся трудный разговор с Боем; к тому времени он успел стать кавалером Ордена Британской Империи второй степени (за военные заслуги) и председателем нашего правления.

— Данни, ты великолепно работал и в войну, и после. И ведь это было для тебя далеко не развлечение, так ведь?

— Какое там развлечение, такая работа все жилы вытягивает. Постоянные заботы, как найти учителей и как их удержать. И как организовать учебу, когда у тебя всего персонала несколько наших стариков да молодые парни, непригодные к военной службе, а заодно, если правду говорить, и к учительству. Проблемы с эвакуированными мальчиками, которые тоскуют по дому, или ненавидят Канаду, или считают, что это только в Англии нужно работать, а здесь можно все делать спустя рукава. Проблемы с неизбежной истерией, охватывающей школу, когда приходят плохие вести, и еще худшей истерией, когда новости хорошие. И как я еще не сломался, совмещая всю свою обычную работу с административной. Нет, Бой, я бы не назвал это развлечением.

— Война, Данни, и есть война, нам всем было трудно. И ты, надо признать, держался молодцом. Вопрос в том, что тебе делать дальше?

— Так ты же председатель правления, ты мне и скажи.

— Ты же не хочешь оставаться директором, верно?

— Это зависит от условий. Сейчас все пойдет гораздо лучше. За последние полтора года я набрал очень приличный штат, да и денег, думаю, будет больше, правлению самое время об этом подумать.

— Но ты же сам говорил, тебе совсем не нравится директорствовать.

— В военное время — а кому бы тогда понравилось? Теперь же, как я тебе объяснил, дела пошли на лад. Теперь мне может и понравиться.

— Слушай, старик, давай не будем долго рассусоливать. Члены правления высоко ценят все, что ты сделал. Они хотят устроить в твою честь торжественный обед, хотят объявить тебе в присутствии всех учеников и учителей, в каком они перед тобой долгу. Но они хотят, чтобы директором был кто-нибудь помоложе.

— Помоложе? Ты знаешь мой возраст. Мне нет еще и пятидесяти, как и тебе. Так сколько же лет должно быть директору в наше время?

— Да тут, в общем, не только это. Мне трудно все тебе объяснить. Ты не женат. А директору нужно жена.

— Когда мне была нужна жена, неожиданно выяснилось, что тебе она нужна еще больше.

— Это удар ниже пояса. Да и вообще Лео не согласилась бы… ладно, не в этом дело. У тебя нет жены.

— Ну, может, я и подберу себе кого-нибудь, без особой задержки. Вот, скажем, мисс Гостлинг из нашей школы для девочек, она уже года два-три поглядывает на меня очень не без интереса.

— Не надо шутить. Не хотелось мне говорить, но придется. Тут, Данни, дело не только в жене. Ты со странностями.

— Это какие же такие странности? Содомский грех? Знай ты мальчишек, как их знаю я, тебе б и в голову не пришла такая глупость. Если бы Оскар Уайльд объявил себя сумасшедшим, его тотчас бы отпустили на свободу.

— Нет, что ты, нет. Я совсем не про любовь к мальчикам, я про то, что ты со странностями — с пунктиком, с бзиком, как хочешь. Не такой, как все.

— А вот это уже интересно. И в чем же состоит моя странность? Ты помнишь старика Айрмонгера, который с серебряной заплатой на черепе? Он имел обыкновение залезать по водопроводной трубе под потолок и вести урок прямо оттуда. Вот это я понимаю — странно. Или этот несчастный алкоголик Бейтсон, который швырял в зевающих на уроке ребят мокрой боксерской перчаткой, а потом подтягивал ее к себе на веревочке? Я всегда считал, что они приносят школе заметную пользу — дают ребятам представление об огромном, настоящем мире, в казенных школах такое совершенно невозможно. Не думаю, чтобы за мной замечались странности подобного рода.

— Ты прекрасный учитель. И все это знают. Ты как никто выбиваешь ученикам стипендии, это отдельный пункт и тоже в твою пользу. Ты писатель со сложившейся репутацией. И вот тут-то оно и есть.

— Что — оно?

— Да все это твое насчет святых. Твои книги достойны самых высоких похвал. Но вот если бы ты был отцом, ты послал бы своего сына в школу, где директор большой специалист по святым? А тем более, если бы ты был матерью, ты бы послал? Женщины, когда им предстоит доверить свое дитятко другому человеку, терпеть не могут в этом человеке всяких странностей и сверхъестественностей. Религия в школе — это одно дело, все понимают, какое место занимает религия в образовании. Но только не этот смутный, сумеречный мир чудотворцев, святых колдунов и тощих женщин, которые и не женщины вовсе. Святые просто не укладываются в картину. Я твой старый друг, но я же и председатель правления. И мне придется сказать тебе: так не пойдет.

— Значит, ты меня выгоняешь?

— Ну чего ты сразу и на дыбы! Конечно же нет. Такие учителя на дороге не валяются — известный исследователь в трудной и редкой области, писатель, переведенный на иностранные языки, уморительно эксцентричный и все прочее, но иметь такого директора в мирное время — это кошмар что получится.

— Эксцентричный? Я?

— Да, ты, а кто еще? Господи, да хоть то, как ты копаешься в ухе мизинцем, думаешь, ребята не замечают? Да они покатываются со смеху. А как ты поводишь бровями, да и какие они, эти брови, дикие, кустистые, что твои усы, не понимаю, почему ты их не стрижешь, — и эти твои жуткие твидовые костюмы, хоть бы раз погладил. А эта твоя тошнотворная привычка высморкаться и заглянуть в платок, ну прямо будто гадаешь по соплям, как по кофейной гуще. И выглядишь ты лет на десять старше своего возраста. Времена эксцентричных директоров безвозвратно канули. Нынешним родителям подавай кого-нибудь похожего на них самих.

— Директор, сотворенный по их образу и подобию, так, что ли? Ну что ж, у тебя, по-видимому, есть уже кто-то на это место, с кем почти договорено, а то чего бы ты убирал меня в таком пожарном порядке. Кто это такой?

(Бой назвал тогда Вашу, директор, фамилию. В то время я о Вас еще даже не слыхал, а потому передаю содержание этого разговора, не боясь быть заподозренным в злобе и мстительности.)

Мы поговорили еще немного, я чувствовал, что меня использовали довольно подлым образом, а потому сознательно заставлял Боя извиваться ужом. Но в конце концов я сказал:

— Хорошо, я остаюсь как старший преподаватель истории и заместитель директора. Без обеда вашего я как-нибудь перезимую, ты лучше сделай другое. Объяви школьникам, что я ухожу по собственному желанию, чтобы не думали, что меня убирают для удовольствия их папочек и мамочек. Это будет вранье, но я хочу сохранить лицо. Скажи, что мне не хватает времени, что я был вынужден выбирать между писательством и директорством и решил в пользу первого и что я обещаю новому директору свою поддержку. И еще. Я хочу получить полугодовой отпуск с полным сохранением жалованья.

— Хорошо. Вот видишь, Данни, с тобой всегда можно договориться. И куда ты отправишься на эти шесть месяцев?

— Мне давно хотелось посетить великие святыни Латинской Америки. Начну с Мексики, с алтаря Приснодевы Гуадалупской.

— Ну вот видишь! Ты сразу же берешься за то самое, что не позволяло нам оставить тебя директором!

— Естественно. Мне как-то наплевать, что там думают такие олухи, как ты, члены твоего правления и родители наших дебильных ученичков, или ты другого ожидал?

 

2

Через пару месяцев я сидел в углу огромной, византийского стиля базилики XIX века, глядя на бесконечный поток мужчин и женщин, старых и молодых, проползавших на коленях мимо чудотворного образа Приснодевы. Эта картина стала для меня полной неожиданностью. Не знаю уж, что тому виною: высокомерное невежество, заставлявшее меня с подозрением относиться ко всему мексиканскому, или крайне фантастический (как то часто бывает у романских народов) характер легенды, но я ожидал увидеть нечто вульгарное и аляповатое. К этому времени я успел ознакомиться со всем спектром священных образов, от катакомбных настенных рисунков и пронзительно-сурового, потемневшего от времени Спаса в Лукке до нежнейших картин Рафаэля и Мурильо, и не то чтобы стал знатоком, но разбирался в них довольно прилично. Однако на этот раз передо мной была картина, не принадлежавшая руке ни одного смертного, даже святого Луки, но чудесным образом появившаяся на изнанке крестьянского плаща.

В 1531 году Дева Мария несколько раз явилась гуадалупскому крестьянину Хуану Диего и попросила его сказать епископу Сумарраге, что на том самом месте, где происходили эти беседы, должен быть воздвигнут храм в ее честь. Мало удивительного, что Сумаррага захотел получить какое-нибудь весомое подтверждение этого рассказа, и тогда Пресвятая Дева наполнила плащ крестьянина благоухающими розами (хотя на дворе стоял декабрь); более того, когда Хуан Диего высыпал розы перед епископом, оказалось, что на изнанке плаща чудесным образом явилось вот это самое, хранящееся теперь в базилике изображение. Пораженный епископ отринул все свои сомнения и упал на колени.

Держась по возможности скромно и незаметно (при посещении святых мест я прикладываю все старания, чтобы не оскорблять чувств верующих), я изучал картину через сильную подзорную трубу. Да, действительно, она была написана на ткани очень грубого плетения; идущий посередине шов чуть-чуть отклонялся от прямой линии, огибая лицо Девы Марии. Композиция соответствовала канону Непорочного Зачатия; под ногами Марии, крестьянской девочки лет пятнадцати, лежал на боку полумесяц. Прекрасное лицо, написанное уверенной кистью мастера. Прекрасное — если не равняться на грубую, непристойную маску, которой современная косметика подменяет настоящую красоту. Только почему призакрыт правый глаз? И вроде даже подпух. Очень странно видеть такое на святом образе. Зато краски великолепные, золота много, но не чрезмерно, не наляпано, где надо и где не надо. Такой картиной гордилась бы и Испания. И пропорции — высота раза в три с половиной больше ширины — точно как у «тилмы», домотканой накидки, какую носят и теперешние крестьяне. Да, удивительная картина.

Однако меня занимала не столько картина, сколько коленопреклоненные просители, красота их лиц, внутренняя красота, зримо проявляющаяся на лице почти каждого человека в присутствии богини милосердия, святой Матери, скорбящей о нас и нам сострадающей. Ровно ничего похожего на лице завзятых любителей искусства, когда те щурятся в музее на мадонн, задумчиво покусывают губы, что-то вспоминая, сравнивают по памяти. Эти просители знать не знали ни о каком искусстве, для них картина существовала не сама по себе, а как символ чего-то внеположного, этот символ превращался для них в реальность. Пока что они не затронуты современным образованием, но мексиканское правительство трудится не покладая рук, чтобы обеспечить им неоценимое благо; скоро, очень скоро антиклерикализм и американская суматошная деловитость освободят их от веры в чудотворные образы, да и вообще в чудеса. Но откуда, спрашивал я себя, возьмутся тогда милосердие и божественное сострадание? Или люди, вдоволь накормленные, люди, познавшие чудеса атома, уже не нуждаются в подобных вещах? Я не скорблю об экономическом или образовательном прогрессе, я только задаюсь вопросом, сколько нам придется за них платить и какой монетой.

Каждый день я проводил в базилике по несколько часов, сидел, смотрел и думал. Ризничие и монахини, раздававшие маленькие репродукции чудотворного образа, быстро ко мне привыкли; скорее всего они считали меня набожным богачом — представители этой диковинной породы все еще нет-нет да и встречаются — или думали, что я пишу статью для какого-нибудь глянцевого журнала. Однако я и не богат, и не набожен в общепринятом смысле, а то, что я писал, писал медленно, кропотливо, со столь многими переделками, что окончательный вариант еще даже не просматривался, представляло собой нечто вроде пролога к дискуссии о глубинных корнях веры. Почему людям всех времен и народов так нужны чудеса, бросающие вызов всем будничным, твердо установленным фактам? А может, жажда чудесного уходит корнями в некое врожденное, не поддающееся проверке знание, в глубинную уверенность, что чудесное есть существенный, неотъемлемый аспект реальности? Или наоборот — сама эта жажда порождает чудеса?

Разумеется, философы занимались этим вопросом и давали на него ответы, казавшиеся им в высшей степени убедительными; к сожалению, я ни разу не видел, чтобы эти ответы убеждали кого-нибудь, кроме самих философов. Я пытался подойти к проблеме, не притупляя своего зрения ни розовыми очками веры, ни зелеными очками науки. Ко времени, о котором я говорю, у меня успела сложиться твердая убежденность, что вера есть некая психологическая реальность и что если ее не сосредоточить на мире невидимом, она врывается в мир видимый и устраивает там черт знает что. Иначе говоря, иррациональное всегда возьмет свое, возможно потому, что «иррациональное» — не совсем верный термин.

Но подобными умствованиями весь день не заполнишь. Я вставал довольно рано, шел в базилику и сидел там до обеда. В соответствии с местным обычаем, после обеда я спал. Затем до раннего ужина я изучал город. Ну а после ужина? Салоны в гостинице были крайне неудобные (у испанцев всегда так), и сидеть в них не хотелось. В читальне господствовала «Тайная Вечеря», большое и предельно мрачное изображение мрачнейшей из трапез; судя по всему, никто из ее участников так и не притронулся к еде; лежащий на блюде барашек укоризненно смотрел на Иуду, создавалось жутковатое впечатление, что он живой, хотя и освежеванный.

Я попытал счастья в театре и отсидел от начала до конца «Фру Фру» Викторьена Сарду, сильно испанизированную и с заметным мексиканским ароматом. Тоска была неимоверная. Я сходил на пару фильмов. Американские боевики, дублированные на испанский. Затем я узнал из утренней газеты, что в «Театро Чуэка» выступает маг, очень обрадовался и тут же заказал билет.

Давнее увлечение фокусами так меня и не оставило, я видел лучших иллюзионистов своего времени — Терстона, Голдина, Блэкстоуна, великолепного немца, принявшего сценическое имя Каланаг, и Гарри Гудини незадолго до его смерти. Однако имя человека, выступавшего в «Театро Чуэка», было мне совершенно неизвестно; газетное объявление приглашало жителей Мехико на фантастическое представление Магнуса Айзенгрима, завершающего триумфальный тур по Латинской Америке. Я решил, что это какой-то немец, тактично воздерживающийся от выступлений в Штатах, слишком уж недавно была война.

С первых же минут я понял, что зрелище обещает быть необычным, не похожим ни на что виденное мною прежде. В XX веке все фокусники работают со смешками и шуточками, даже великий Гудини большую часть своего представления улыбался на манер кинематографического комика. Современный иллюзионист всеми своими репликами убеждает зрителей: не воспринимайте меня и мои чудеса всерьез, все это так, понарошку, смеху для. И даже когда он включает в программу чуть-чуть гипноза — например, Блэкстоун, у него это ловко получалось, — зритель не имеет никаких поводов для беспокойства.

Магнус Айзенгрим был выше этих хаханек и хиханек. Он выступал не в обычном вечернем костюме, но в великолепном фраке с бархатным воротником и в шелковых бриджах. Он не вышел на сцену, но возник посреди нее ниоткуда, он извлек свой жезл из воздуха, запахнулся в черный плащ и неожиданно стал прозрачным, статистки из его команды — девушки в экзотических нарядах — спокойно сквозь него проходили; еще один взмах плаща, и он снова предстал перед публикой во плоти, но зато утратили телесность девушки, его жезл проходил сквозь них, как сквозь пустоту. Происходящее начинало мне нравиться; Пепперова «призрачная иллюзия» широко известна, но здесь она была поставлена наново, в форме великолепной мистерии. И никто на сцене даже краем рта не улыбнулся.

После этой разминки Айзенгрим обратился к зрителям. Изъясняясь на великолепном испанском, он объяснил, что отнюдь не собирается их потешать, что им предстоит увидеть зрелище прекрасное и таинственное, а иногда и чуть-чуть устрашающее. В Айзенгриме не было ничего от обычного фокусника: хрупкий и невысокий, он держал себя так величественно, что рост уже просто не имел значения. У него были темные, очень красивые глаза, на его лице читалось спокойное достоинство, но больше всего впечатлял голос, совершенно неожиданный для человека столь миниатюрного, — звучный, бархатистый и на редкость широкого диапазона. Айзенгрим приветствовал нас как своих гостей и пообещал нам вечер, полный тайн и чудес, какие питают воображение человечества уже не первую тысячу лет, а вдобавок — две-три безделицы.

Это было что-то новенькое — поэтичный фокусник, воспринимающий себя и свои фокусы всерьез. Я мало ожидал еще раз увидеть Пола Демпстера — и уж точно не в такой роли. И все же это был Пол — такой уверенный в себе, такой элегантный, такой непохожий на небритого, кое-как одетого провинциального фокусника, которого я встретил лет пятнадцать назад, зайдя в Le grand Cirque forain de St. Vite, что я не сразу поверил своим глазам. Откуда у него это достоинство и эти манеры, откуда у него своя труппа и прекрасное, безупречное по вкусу представление?

Все номера подавались с такой элегантностью, что вряд ли кто-нибудь из зрителей, кроме меня самого, понимал, насколько стары они по сути. Пол не продемонстрировал ни одного нового трюка, все это была почтенная классика, прекрасно известная людям, интересующимся историей сценического иллюзионизма.

Прежде чем перейти к серьезной работе, он предложил добровольцам из публики выпить с ним и начал наливать им из одной-единственной бутыли красное и белое вино, бренди, текилу, молоко и воду; Айзенгрим создал на сцене атмосферу любезного гостеприимства, что придало старому как мир трюку новизну и свежесть. Он взял у зрителей — в том числе и у меня — дюжину носовых платков и сжег их в стеклянном сосуде, а затем воссоздал из пепла одиннадцать платков, выстиранных и выглаженных; когда хозяин двенадцатого начал выказывать недоумение, Айзенгрим попросил его взглянуть вверх; весело трепыхаясь в воздухе, платок упал из-под потолка прямо в руки пораженного зрителя. Он извлек из сумочки одной из дам пакет; пакет начал раздуваться, бумага порвалась, и глазам ошеломленных зрителей явилась девушка; Айзенгрим заставил девушку воспарить над столом, плавно пролететь над оркестровой ямой и вернуться на стол. Затем он снова обернул ее бумагой, на манер большого пакета, пакет начал съеживаться, был возвращен в сумочку зрительницы и оказался в конечном итоге коробочкой с конфетами. Все трюки вот с такой бородой. И все прекрасно выполнены. И без малейшего следа натужной игривости, без суетливости и вульгарности, свойственных большинству иллюзионистов.

Второе отделение началось с гипноза. Из полусотни вызванных на сцену добровольцев Айзенгрим выбрал двадцать и рассадил их полукругом. Повинуясь его командам, они делали все обычные для сеансов гипноза вещи — гребли веслами, ели невидимыми ложками невидимую еду, вели себя как гости на вечеринке, слушали никому не слышную музыку и так далее, однако одна идея Айзенгрима оказалась для меня новой. Он сообщил серьезному, средних лет мужчине, что тому только что вручили Нобелевскую премию, и попросил произнести ответную речь. Мужчина выступил так красноречиво и с таким достоинством, что вызвал шквал аплодисментов. Я видел много сеансов, на которых гипнотизер для демонстрации своего могущества выставлял гипнотизируемых в дурацком виде, здесь же не было ничего подобного. Ни один из зрителей не подвергся унижениям, более того, они уходили со сцены гордо, с возросшим чувством собственной значимости.

Затем Айзенгрим продемонстрировал несколько номеров с освобождением от пут, причем связывали его добровольцы из зала, считавшие себя специалистами в этом деле. Трюк посложнее состоял в том, что его связали и положили в сундук, сундук подняли на веревке к потолку, а через минуту Айзенгрим появился в центральном проходе зала, вышел на сцену, опустил сундук и вытащил из него свое тряпичное чучело.

Кульминацией второго отделения стал один из вариантов знаменитого трюка Гудини. Совершенно голого, за исключением трусов, Айзенгрима заковали в наручники и засунули головой вниз в металлический контейнер, похожий на молочную флягу, крышку фляги заперли на множество висячих замков, часть из которых была принесена зрителями; флягу опустили в большой бак с водой, снабженный окошками, чтобы публика видела происходящее, затем окошки закрыли занавесками, и публика замерла в ожидании. Двоих мужчин попросили следить за временем; если по прошествии трех минут Айзенгрим не появится, они должны были приказать пожарному театра незамедлительно вскрыть флягу.

Прошло три минуты. Спешно вызванный пожарный медленно и неуклюже вытащил флягу из бака и начал отпирать замки. По завершении этой работы фляга оказалась пустой, а пожарный оказался Айзенгримом. Это была, пожалуй, единственная комедийная нотка во всем представлении.

Третье — и последнее — отделение было серьезно, на грани торжественности, однако в нем присутствовал эротический оттенок, крайне необычный для выступлений фокусников, где значительную часть аудитории составляют, как правило, дети. В «Сне Мидаса» Айзенгрим с помощью хорошенькой ассистентки извлекал из зрительских карманов, ушей, носов и шляп, а также прямо из воздуха огромное количество серебряных долларов; звон монет, бросаемых в большой медный котел, не замолкал ни на секунду. Обуянный ненасытной алчностью, он превратил девушку в золотую статую и ужаснулся содеянному. Взяв молоток, он отколол одну из золотых рук и передал ее зрителям для изучения, а затем ударил статую по лицу. В порыве раскаяния Айзенгрим сломал свой жезл, после чего котел мгновенно опустел, а девушка ожила, только теперь у нее не хватало одной руки, а из губы сочилась кровь. Зрители ликовали, жестокость финального эпизода явно пришлась им по вкусу.

В заключение Айзенгрим продемонстрировал «Видение доктора Фауста»; программа обещала, что в этом и только этом номере перед ними появится Прекрасная Фаустина. По сути, это был хорошо известный фокус, когда маг заставляет свою ассистентку поочередно появляться в двух далеко разнесенных и никак вроде бы не связанных стеклянных будках. Но Айзенгрим — естественно, в роли доктора Фауста — добавил сюда борьбу между Любовью Возвышенной и Низменной; на правой стороне сцены появлялась скромно одетая, сидящая за прялкой Гретхен; при приближении Фауста она исчезала, а слева появлялась Венера в увитой цветами беседке и — насколько позволяла мексиканская стыдливость — почти без одежды. Прекрасная Фаустина (было совершенно ясно, что и Гретхен, и Венера — это она) обладала определенным артистическим даром, во всяком случае зрители понимали — и с восторгом принимали — основную идею этой сценки, что духовная красота и чувственность вполне совместимы в одной женщине. В конце концов доведенный трудностью выбора до безумия Фауст кончает с собой, на сцене появляется окруженный ярким пламенем Мефистофель и сбрасывает его в ад. Как только Фауст исчез, снова появилась Прекрасная Фаустина; она парила без всякой видимой поддержки футах в восьми над серединой сцены и изображала, надо думать, Вечную Женственность — буквально лучилась состраданием, одновременно демонстрируя изрядную часть своих великолепных ног. В завершение Мефистофель сбросил плащ и оказался все тем же Айзенгримом Великим.

Судя по громкости и продолжительности заключительных аплодисментов, представление зрителям понравилось. Когда билетер не позволил мне пройти через сцену, я подошел к служебному входу театра и сказал, что хотел бы увидеть сеньора Айзенгрима. Он никого не принимает, сказал швейцар, даны строгие указания никого не пускать. Я показал свою визитную карточку (в Северной Америке эти штуки почти вышли из употребления, однако в Европе к ним все еще относятся с определенным уважением, почему, собственно, я их и ношу). Никакого впечатления.

Оставалось только плюнуть и уйти, но тут я услышал мелодичный голос:

— Скажите, пожалуйста, это вы — мистер Данстан Рамзи?

На верхней ступеньке ведущей в театр лестницы стояла, надо понимать, женщина — женщина в мужском костюме, очень коротко стриженная и невероятно уродливая. И ведь не убогая, не калека. Высокая, стройная и, по всей видимости, очень сильная, она имела при том непропорционально большие кисти рук и ступни, ее огромный подбородок выпирал далеко вперед, а глубоко сидящие глаза почти скрывались под тяжелыми надбровными дугами. Однако голос у нее был приятный, а произношение — культурное, с каким-то легким акцентом.

— Айзенгрим будет очень рад с вами встретиться. Он заметил вас в зале. Идемте, я вас провожу.

Немного пройдя, мы оказались в коридоре, куда доносились звуки перебранки на непонятном, скорее всего португальском языке. Моя провожатая постучала в дверь и сразу же вошла, я последовал за ней и оказался в компании ссорящихся. Раздетый по пояс Айзенгрим разгримировывался при посредстве грязного полотенца, Прекрасная Фаустина — голая как правда, прелестная как картинка и бешеная как собака — также снимала грим, покрывавший чуть не все ее тело; при виде нас она подхватила халатик, завернулась в него и потом, пока мы с Айзенгримом разговаривали, высовывала наружу лишь те детали своей анатомии, которые обтирались в данный момент.

— Ей, видите ли, нужно больше розового света в последней картине, — сказал Айзенгрим по-немецки. — Я ей вдалбливаю, что это забьет мою красную мефистофельскую подсветку, но ты же знаешь, что это такое — с ней говорить.

— Ладно, об этом потом, — сказала уродливая женщина. — Мистер Данстан Рамзи, ваш старый друг Магнус Айзенгрим и Прекрасная Фаустина. — Прекрасная Фаустина сверкнула головокружительно прекрасной улыбкой и протянула руку, которой она только что вытирала верхнюю долю своего прекрасного бедра.

Да, я канадец шотландских кровей, да, я родился в Дептфорде, но из этого совсем не следует, что меня загонит в угол латиноамериканская, с позволения сказать, артистка; я поцеловал лоснящуюся от грима руку не без, как мне кажется, элегантности. Затем я обменялся рукопожатием с Айзенгримом, в улыбке которого не чувствовалось особого дружелюбия.

— Давненько мы с вами не виделись, мистер Данстэбл Рамзи, — сказал он по-испански, намереваясь, как мне кажется, поставить меня в неловкое положение, однако я владею испанским вполне прилично и мы продолжили разговор на этом языке.

— Больше тридцати лет, если не считать ту встречу в Швейцарии, — согласился я. — А как там Le Solitaire des forêts и моя бородатая подружка?

— Le Solitaire умер почти сразу после нашей встречи, — вздохнул Айзенгрим, — а остальных я не видел с начала войны.

После нескольких минут вялого, вымученного разговора я решил, что пора мне и честь знать, — Айзенгрим явно тяготился моим присутствием. Но как только я начал прощаться, уродливая женщина сказала:

— Мы очень надеемся, что завтра вы найдете возможность пообедать в нашем обществе.

— Лизл, ты понимаешь, что ты делаешь? — Айзенгрим говорил по-немецки и очень быстро; судя по всему, он забыл, что я знаю этот язык.

— Прекрасно понимаю, и ты тоже понимаешь, так что оставим эту тему, — ответила женщина.

— С огромным удовольствием, если только я вам не помешаю, — сказал я по-немецки.

— Ну как может помешать настолько старый друг, — откликнулся Айзенгрим по-английски; с этого момента он говорил со мною исключительно на родном языке, хотя и успел его порядком подзабыть. — А ты знаешь, Лизл, что мистер Рамзи был моим первым учителем магии? — Теперь Айзенгрим был сама приветливость.

Когда я собрался уходить, он наклонился и прошептал:

— Эта небольшая ссуда, вы помните? Я ни за что бы ее не принял, но Le Solitaire находился в большой нужде — прошу вас, позвольте мне расплатиться немедля.

После чего он легонько постучал меня по груди, по месту, где во внутреннем кармане лежал мой бумажник.

Перед сном, проводя по своему канадско-шотландскому обыкновению благоразумный подсчет расходов и оставшихся денег, я обнаружил в бумажнике несколько лишних купюр на сумму бо́льшую (но не оскорбительно бо́льшую), чем та, которая исчезла при моей предыдущей встрече с Полом. Мое мнение об Айзенгриме изменилось к лучшему — мне нравится скрупулезность в денежных вопросах.

 

3

Вот так и вышло, что вместо турне по святыням Южной Америки я присоединился к труппе Магнуса Айзенгрима. Договоренность была достигнута за обедом после нашей первой встречи. Мы обедали втроем — Айзенгрим, жутковатая Лизл и я; Фаустины почему-то не было. В ответ на мой недоуменный вопрос Айзенгрим сказал:

— Она еще не готова выходить на люди.

Странно, подумал я, если уж ты можешь появиться в приличном ресторане с таким вот чудищем, то почему не с самой очаровательной женщиной, какую я видел? Ответ пришел очень скоро, прежде чем кончился длинный обед.

Через час-другой Лизл стала вроде и не такой уродливой. Она была в брюках и куртке («мужской костюм», о котором я говорил раньше), но рубашка у нее была из мягкого, тончайшего полотна, а прелестный шарфик скреплялся на горле кольцом. Лично я поостерегся бы на ее месте носить мужские лакированные танцевальные штиблеты — одиннадцатого, если не больше, размера, — но в остальном одежда Лизл не вызывала нареканий. Ее короткие волосы были умело уложены, а губы — тут уж я совсем удивился — чуть-чуть подкрашены. Никакие исхищрения не смогли бы скрасить фантастическую уродливость ее лица, однако она была грациозна, имела прекрасный, завораживающий голос и обладала умом настолько острым, что умело избегала его выказывать, предоставляя Айзенгриму играть в разговоре первую скрипку.

— Так вот, — сказал он, — что мы делаем. Мы создаем магическое шоу уникального качества; прежде чем отправиться в мировое турне, мы хотим довести представление до блеска. Пока оно совсем сырое — о, вы очень любезны, но все же я вынужден с вами поспорить, оно совершенно сырое — по сравнению с тем, каким мы хотим его сделать. Мы хотим сочетать высочайший класс работы с шармом и романтической пышностью, какие ассоциируются обычно с балетом — с европейским балетом, а не с этой американской физкультурой. Вы знаете, что в наши дни театр почти отказался от шарма — артисты желают быть потными и достоверными, а драматурги прилюдно колупаются в своих язвах. Ну и ради Бога — таков, значит, дух времени. Но во все времена рядом с этим модным духом присутствовал и другой, прямо ему противоположный. Сейчас это подспудное стремление ориентировано на романтику, на чудеса. Именно это мы хотим предложить публике, но только не с согбенной спиной, не с угодливой улыбочкой, а с достоинством. Вы должны были заметить, что мы не слишком-то улыбаемся в ходе представления и не шутим. В шоу такого рода улыбка — это первый шаг к раболепству. Посмотрите на фокусников, работающих в ночных клубах, они прямо из кожи вон лезут, чтобы завоевать любовь публики, чтобы все думали: «Ну до чего же забавный парень», — а ведь нужно совсем не это, нужно, чтобы думали: «Какой блестящий парень, какой загадочный парень». Это главная болезнь развлекательного жанра: любите меня, приласкайте меня, погладьте по головке. Мы хотим совсем иного.

— Ну и чего же вы хотите? Чтобы вас боялись?

— Чтобы нами поражались. Это не самовлюбленность. Люди хотят чем-то восхищаться, чему-то изумляться, а весь дух нашего времени целенаправленно мешает им в этом. Они с радостью заплатят за возможность поизумляться. Неужели война никого ничему не научила? Гитлер сказал: «Удивляйтесь мне, восторгайтесь мной, я могу сделать то, что другие не могут», — и немцы сбежались к нему, сшибая друг друга с ног. Мы же предлагаем нечто совершенно невинное: развлекательное зрелище, способное напитать изголодавшуюся часть духа. Но из этого ничего не выйдет, если людям, которые нами восхищаются, будет позволено ласкать нас, панибратствовать с нами, покровительствовать нам. Поэтому у нас есть план.

— Какой план?

— Что шоу должно непрерывно поддерживать свой имидж. Меня не должны видеть вне сцены — ну разве что при достаточно серьезных обстоятельствах; я не должен показывать фокусы вне театра. При любых встречах с людьми я должен быть изысканным джентльменом, вызывающим к себе почтение, а не так, приятным мужиком, парнем из соседнего подъезда. У всех девушек будет в контракте пункт, что они не принимают ничьих приглашений без нашего предварительного одобрения, не появляются нигде в одежде, не получившей нашего одобрения, не вляпываются в истории со своими дружками и всегда ведут себя как истинные леди. Это, как вы понимаете, очень не просто. Сама Фаустина доставляет мне уйму головной боли, она абсолютно не умеет одеваться и ест словно с голодного острова.

— Если кто и согласится на такую жизнь, то только за большие деньги.

— Конечно. Поэтому труппа должна быть очень маленькой, а жалованье — очень соблазнительным. Людей мы подберем.

— Извините, пожалуйста, но вы все время говорите: мы сделаем то, мы сделаем се. Это что, царственное «мы»? Если так, у вас могут быть нелады с психикой.

— Нет. Конечно нет. Когда я говорю «мы», я имею в виду Лизл и себя. Я маг. Она — самодержица труппы, скоро вы это и сами поймете.

— И почему же это она самодержица?

— Это вы тоже поймете.

— Не знаю, не знаю. Зачем я вам нужен? Иллюзионист из меня аховый, даже хуже, чем тогда, в Дептфордской народной библиотеке.

— Это не важно. Вас хочет Лизл.

Я взглянул на Лизл, улыбавшуюся настолько очаровательно, насколько позволял ей кошмарно выпирающий подбородок, и сказал:

— Она ничего про меня не знает и не может знать.

— Вы недооцениваете себя, — заговорила Лизл. — Разве не вы написали «Сто святых для путешественников»? А «Забытые святые Тироля»? А «Кельтские святые Британии и Европы»? Вчера, когда Айзенгрим мельком сказал, что видел вас среди зрителей, я сразу захотела с вами встретиться. Я благодарна вам за обилие сведений, но еще больше — за удовольствие от чтения вашей восхитительной прозы. Нам не так-то часто выпадают встречи с выдающимися агиографами.

Магия бывает разная. Эти немногие фразы открыли мне, что Лизл совсем не так уродлива, как мне думалось, что эта деформированная оболочка держит в жестоком заточении женщину выдающегося интеллекта и обаяния. Я без труда распознаю лесть, но мне редко приходится ее слышать. Кроме того, бывает лесть и лесть, эта же лесть была самого лучшего розлива. И что же это за женщина, если она знает такое слово, как «агиограф», на чужом для себя языке? Никто, кроме болландистов, не называл меня так прежде, а ведь я не отдал бы этот титул, даже чтобы зваться Царем Островов. Восхитительная проза! Нужно посмотреть, что будет дальше.

Услышав лесть в свой адрес, многие люди стараются сразу же показать себе и окружающим свою практичность и рассудительность, дабы скрыть тот печальный факт, что они заглотили приманку. Я тоже из этой породы.

— Ваш план кажется мне ужасно непрактичным, — заявил я. — В наше время гастролирующему шоу нужно выступать перед большими аудиториями и иметь сильную внешнюю поддержку, иначе оно просто прогорит. Вы планируете зрелище самой высокой пробы. Что позволяет вам надеяться на успех? А вдруг и вы прогорите? Я-то, конечно же, ничего не могу вам посоветовать на этот счет.

— А мы вас и не просим, — сказала Лизл. — За советами по финансовым вопросам мы обращаемся к финансистам, вы же нас интересуете как человек с несомненным вкусом. Кроме того, нам нужна от вас некая не совсем обычная помощь.

Иными словами, не суй свой нос в денежные вопросы, если ничего в них не петришь. Но что же это за не совсем обычная помощь?

— Каждый маг издает свою автобиографию для продажи в театре и прочих местах, — продолжала Лизл. — По большей части эти книжонки совершенно ужасны, и все они написаны чужой рукой — литературными неграми, если я не путаю выражение. Мы же хотим иметь автобиографию, равноценную по качеству нашему шоу. Она должна быть написана очень хорошо, но в то же время просто и убедительно. Вот тут-то и появляетесь на сцене вы, дорогой Рамзи.

Она кокетливо накрыла мою ладонь своей исполинской клешней.

— Вопрос о том, чтобы я написал эту штуку под своим собственным именем, даже не подлежит обсуждению.

— Ни в коем случае. Важно, чтобы это была именно автобиография. Мы просим вас стать негром. Понимая некоторую оскорбительность нашей идеи для такого, как вы, писателя, мы предлагаем вам существенный гонорар. Три с половиной тысячи долларов это совсем не плохо, я интересовалась расценками.

— Но и не слишком хорошо. Прибавьте сюда половину доходов от продажи, и я подумаю.

— Вот что значит шотландская кровь! — рассмеялся Айзенгрим; за все это время я впервые услышал, как он смеется.

— Хорошо, тогда подумайте, о чем вы меня просите. Это же не просто биография, книгу нужно полностью высасывать из пальца. Надеюсь, вы не думаете, что публика проглотит, не поперхнувшись, утонченного джентльмена, родившегося в медвежьем углу Канады в семье баптистского священника…

— Ты никогда не говорил, что твой отец был священником! — воскликнула Лизл. — Все-таки как много у нас общего. В семье моего отца было много священников.

— Эта автобиография, — продолжил я, — так же как и ваша личность, должна быть ручной, штучной работой, а как вы сами тут меня убеждали, вдохновенные произведения искусства не создаются тяп-ляп.

— Не надо загонять нас в угол, — сказала Лизл. — Понимаете, нам же годится не любой писатель. Но вы писали о святых с такой убедительностью, серьезность вашего тона придает чудесам достоверность твердо установленных фактов, а ваша блистательно безыскусная прямота способна обезоружить любого скептика, — вы тот человек, который нам нужен. Мы можем заплатить вам, и мы заплатим, хотя, конечно же, мы не можем согласиться на абсурдно высокую цену. Но мне кажется, что такой старый друг магии просто не сможет сказать нам «нет».

Ее безобразное лицо расцвело настолько обаятельной улыбкой, что я действительно не смог сказать «нет». Все это сильно смахивало на приключение, а в пятьдесят лет приключения подворачиваются не так уж и часто.

 

4

А нужны они, эти приключения? В пятьдесят-то лет? Вот таким интересным вопросом задавался я месяцем позже. Меня тошнило от Магнуса Айзенгрима и его труппы. Я злобно ненавидел Лизелотту Вицлипуцли — такое вот идиотское имечко сообразила себе его страхолюдная бизнес-партнерша. Но их яростная энергия, их целеустремленность, загадочная красота их работы держали меня крепкой хваткой, а собственное внутреннее одиночество лишало меня сил эту хватку разбить.

В первые дни мне было приятно и даже лестно сидеть с Лизл в пустом театральном зале, глядя, как Айзенгрим репетирует. Он неустанно, не пропуская ни дня, оттачивал свои номера, выделяя одни моменты, приглушая другие. Альфой и омегой сценической иллюзии являются приемы, позволяющие отвлечь внимание зрителей; Айзенгрим непрерывно совершенствовал эту тончайшую технику, доводя ее до высшего совершенства.

Все эти трюки, казавшиеся мне в детстве такими блистательными и такими неосуществимыми, не представляли для Айзенгрима ни малейшего труда. «Возьмите шесть монет по полкроны и спрячьте их в ладони». Он мог сделать это хоть левой, хоть правой рукой. Я чуть не прослезился, познакомившись поближе с его сценическим фраком, столько там было карманов и карманчиков, такие там были pochettes и profondes; снаряженный для «Сна Мидаса» фрак весил двенадцать фунтов и все равно сидел на Айзенгриме как влитой, нигде не вздувался и не топорщился.

Мое мнение о программе испросили, выслушали и использовали. В частности, именно по моему совету Айзенгрим радикально перестроил второе отделение. Я предложил убрать все номера с освобождением как чужеродные; в них проявлялись только физические возможности артиста, а не его владение магией. Да и вообще, какая это романтика, если тебя засовывают головою вниз в молочную флягу. Это дало Лизл возможность снова заговорить о включении в программу «Медной головы Роджера Бэкона», и я полностью ее поддержал, «Голова» как нельзя лучше соответствовала духу создаваемого ими шоу. Однако Айзенгрим Великий считал, что раз уж он не слыхал о Роджере Бэконе, то и никто о нем не слыхал — кроме, разве что, двоих-троих повернутых (обычное заблуждение людей, о чем-нибудь не слыхавших).

— Можете не сомневаться, — сказал я, — это ваш номер. Вначале вы расскажете зрителям о великом монахе-волшебнике Роджере Бэконе и его замечательном создании — Медной голове, которая знала и прошлое, и будущее, текст я вам набросаю. И тут все равно, слышали эти люди о Бэконе или нет, многие из них не слышали и о докторе Фаусте, но ваш номер им нравится.

— Какой же образованный человек не слышал о Фаусте? — вопросил Айзенгрим с некоторым, я бы сказал, высокомерием. — О нем есть очень знаменитая опера.

Он даже и не догадывался, что о Фаусте есть еще и трагедия, одна из величайших в мировой литературе.

Он не получил практически никакого образования, хотя и говорил на нескольких языках, и только Лизл научила его — по возможности тактично — не лезть в разговоры о том, чего он не понимает; впрочем, она научила Айзенгрима и многим другим вещам. Как ни странно, именно это невежество и придавало его личности особую, неповторимую яркость — вернее, даже не невежество, а отсутствие стандартного набора поверхностных знаний, которые позволили бы ему занять свое заурядное место в среде заурядных людей. Учитель с двадцатилетним стажем, я не питаю ни малейшей любви к скакателям по верхам. То, что он знал, он знал твердо, не хуже чем кто бы то ни было; это придавало ему уверенность, переходившую порой в наивное, почти невероятное самолюбование.

По сути дела «Медная голова» представляла собой не более чем новую постановку старого доброго номера с чтением мыслей. Силами Айзенгримовой магии голова поднималась над сценой и так и висела в воздухе, безо всяких вроде бы подвесок и подпорок; тем временем девушки ходили по залу, собирая у зрителей заклеенные конверты с неизвестным содержимым. Поднос выносили на сцену, Айзенгрим просил Голову описать, что лежит в конвертах, и указать, с какого места какого ряда взят каждый из них; после того как Голова называла очередной предмет, Айзенгрим брал соответствующий конверт с подноса и демонстрировал предмет залу. Затем Голова рассказывала троим случайно вроде бы выбранным зрителям о состоянии их личных дел. Это был впечатляющий номер, и мне кажется, что написанный мною сценарий — грамотный, простой и полностью свободный от высокопарной болтовни, столь милой сердцу большинства фокусников, — существенно помогал создать напряженную атмосферу таинственности.

Отгадывать предметы было трудно, потому что здесь многое зависело от девушек, работавших в зале, им приходилось шевелить мозгами, то есть не самым сильным своим местом. Случайные откровения были делом простым, но опасным, ведь всю необходимую информацию поставлял наш менеджер; редкостного таланта карманник, он обладал такой честной, открытой внешностью, что никогда не навлекал на себя подозрений. Перед началом представления он сновал в фойе театра, раскланивался со знакомыми и протискивался сквозь самые густые скопления людей, делая вид, что спешит куда-то по некоему важному делу. Он любезно предлагал наиболее знатным посетителям отнести их пальто к себе в контору, избавляя их от необходимости стоять в очереди в раздевалку; в карманах этих пальто мы не раз находили неоценимые письма. Но что касалось людей обычных, ему приходилось попросту «шмонать по карманам», то есть подвергать себя прямой опасности; он делал это с ностальгическим удовольствием, вспоминая о добрых старых днях, о Лондоне, где орудовал этот милейший человек до того, как мелкие разногласия с полицией вынудили его перебраться в Рио.

При первой обкатке номера Голова порадовала очаровательную сеньору из шестого ряда такими откровениями, что на следующий же день весьма известный адвокат дрался на дуэли с неким донжуанствующим дантистом. О лучшей рекламе нельзя было и мечтать; мы с трудом отбивались от просителей, готовых на любые расходы, лишь бы побеседовать с Медной головой Роджера Бэкона в приватной обстановке. Люди, стремящиеся все доводить до совершенства, известны своей склонностью беспокоиться по любому поводу и даже вовсе без оного; вот и теперь Айзенгрим начал опасаться, что подобные разоблачения отпугнут зрителей, зато Лизл ликовала: они будут давиться в очереди, чтобы послушать, что скажут про других. Так оно и вышло.

Обязанность говорить за Голову возлагалась на Лизл, только она была способна быстро выудить суть из письма или визитной книжки, составить пикантное «откровение», не переходя при том за грань прямой диффамации. Женщина потрясающего ума и интуиции, она формулировала эти тексты с такой туманной многозначительностью, что дала бы сто очков вперед Дельфийскому оракулу.

Медная голова пользовалась таким бешеным успехом, что возникала мысль поставить ее в конец, «на закуску», но я резко встал против. Основой представления была романтика, а по этой части ничто не могло переплюнуть «Доктора Фауста». Зато Голова превосходила все прочие номера по таинственности.

Не могу не похвастаться, что это я подал Айзенгриму идею номера, который сделал его самым знаменитым иллюзионистом нашего времени. В каждом захудалом варьете можно увидеть, как фокусник распиливает свою ассистентку пополам, я же предложил распиливать добровольцев из публики.

Гипнотические способности Айзенгрима позволили ему справиться даже и с такой задачей. В окончательном варианте номер выглядел следующим образом: сперва он проделывает самый заурядный трюк, кладет одну из наших девиц в деревянный ящик, распиливает ящик циркулярной пилой и раздвигает его половинки на три фута, в одной из них остается улыбающаяся голова, в другой — весело дрыгающие ноги. Затем Айзенгрим предлагает проделать то же самое над желающим из публики. Доброволец подвергается «легкому гипнозу», чтобы он «не крутился в ящике и не причинил себе увечий», после чего Айзенгрим кладет его в новый ящик и распиливает большой, устрашающего вида пилой. Разделенный пополам доброволец сохраняет способность шевелить ногами (отнесенными, как и в прежнем номере, на три фута в сторону) и разговаривать, он отвечает на вопросы и рассказывает про восхитительное ощущение воздушной легкости где-то в районе поясницы. Собранный в единое целое, доброволец покидает сцену несколько ошеломленный, но весьма довольный собственной смелостью и аплодисментами зала.

Кульминацией этого номера является момент, когда две ассистентки приносят большое зеркало и доброволец видит две половинки себя самого, разделенные трехфутовым просветом. Освоив распиливание добровольцев, мы смогли выкинуть из шоу довольно заурядный гипнотический материал, присутствовавший в нем ранее.

Работа над программой Айзенгрима доставляла мне огромное удовольствие — и губительно действовала на мой характер. Я словно наново переживал детство, мое воображение никогда не знало такой упоительной свободы, но вместе со свободой и способностью удивляться ко мне возвращались лживость, беспринципность и всепоглощающий эгоизм ребенка. Я поражался самому себе, как увлеченно я бахвалюсь, как беззастенчиво вру. Я краснел, но не мог с собою совладать. Мне кажется, что я так никогда и не смог полностью войти в роль Учителя, чьи основные качества — это авторитет, ученость и безукоризненная честность, однако я был историком и агиографом, холостяком с незапятнанной репутацией, кавалером Креста Виктории, автором нескольких серьезных, получивших признание книг, человеком вполне определенных жизненных устремлений. И вот я ни с того ни с сего оказался в Мехико, связался с бродячими фокусниками, да и не просто связался, а ушел в их дела с головой. В день, когда я поймал себя на том, что шлепнул одну из наших девочек по заднице и лихо подмигнул в ответ на ее ритуальные протесты, я окончательно понял, что с Данстаном Рамзи творится что-то неладное.

Причем два неладных обстоятельства лежали на поверхности: моя болтливость достигла опасных пределов и я влюбился в Прекрасную Фаустину.

Даже и не знаю, что ужасало меня больше. Чуть не с самого раннего детства я умел держать язык за зубами; я никогда не пересказывал слухов и сплетен, хотя слушать их не отказывался. Чужие тайны я хранил надежно как могила, чем отчасти и объясняется моя близость с Боем Стонтоном: он мог говорить со мной совершенно свободно, зная, что я никому не передам доверенных мне секретов. Я любил знать, а не трепать языком о том, что знаю. И вот пожалуйста, я трещу как сорока, рассказываю такие вещи, о которых прежде и не заикался, да вдобавок кому? Лизл, которая отнюдь не казалась мне человеком, трепетно относящимся к чужим откровенностям.

Мы разговаривали вечерами в крошечной, приютившейся под сценой мастерской, где она работала над реквизитом и механикой фокусов. Я быстро разобрался, почему Лизл занимает в труппе такое особое положение. Во-первых, она была спонсором, и все это шоу держалось либо на ее деньгах, либо на деньгах, взятых в долг под ее поручительство. Она была швейцаркой; в труппе ходил слушок, что ее семье принадлежит одна из крупнейших часовых фирм. Во-вторых, Лизл была блестящим механиком, ее огромные руки творили чудеса с хитроумными пружинами и защелками, винтами, шестеренками и рычагами, пусть даже самыми крошечными. Нельзя не сказать и о ее художественных способностях; Медная голова, сделанная ею из какого-то легкого пластика, производила сильное впечатление, в реквизите шоу не было ничего аляповато-вульгарного, все несло печать ее безупречного вкуса. К тому же, не в пример многим превосходным ремесленникам, она видела не только вещь, над которой работала, но и все аспекты будущего ее использования.

Иногда она принималась объяснять мне, насколько прекрасна механика.

— Есть с десяток основных принципов, — говорила Лизл. — Я не хочу сказать, что с их помощью можно сделать все, что угодно, но создать иллюзию можно, и почти любую, если ты знаешь, чего хочешь. Некоторые иллюзионисты пытаются применять так называемую современную технику — радар, всякие там лучи и уж не знаю, что еще. Но теперь эти штуки понятны любому мальчишке, а вот как работают обычные часы, этого люди фактически не понимают, они все время видят их, носят их на руке — и никогда о них не задумываются.

Она настойчиво расспрашивала меня о будущей автобиографии Айзенгрима. Я всегда избегал говорить о том, над чем работаю, — из суеверного опасения, что такие разговоры нанесут не рожденной еще книге вред, заберут часть энергии, идущей на ее написание, но Лизл не терпелось узнать, в каком состоянии находится работа, как я строю сюжет, силой какого безудержного вранья леплю я из Пола Демпстера нордического чародея.

Мы договорились в общих чертах, что он — сын снежных просторов, вскормленный гномовидными лопарями после смерти его родителей, полярных исследователей, возможно — русских, возможно — аристократов. Нет, лучше не русские, лучше шведы или датчане, долго прожившие в Финляндии, русское происхождение может вызвать трудности при пересечении границ, да к тому же у Пола канадский паспорт. А может, угробить его родителей в канадских просторах? Как бы там ни было, он — сын степей, принявший волчье имя в знак благодарности этим свирепым хищникам, чей полуночный вой заменял ему колыбельные песни, а также чтобы сохранить в тайне древнюю, знатную фамилию своего отца. Я работал над жизнеописаниями нескольких северных святых, а потому имел приличный запас подобного весьма колоритного материала.

Мало удивительного, что, объевшись всеми этими выдумками, Лизл захотела узнать истинные факты. При всей своей уродливости она умела вызывать на откровенность, я как-то забыл, что совершенно ей не доверяю, и начал безумолчно тарахтеть о Дептфорде, о Демпстерах и о преждевременном рождении Пола (правда, тут я кое-что скрыл); не в силах унять недержание речи, я рассказал ей печальную историю с карьером, и что было потом, и как Пол убежал из дому; к своему полному ужасу, я рассказал про Вилли, про Серджонера и даже про маленькую Мадонну. После этой заключительной откровенности я не спал целую ночь, утром поймал Лизл один на один и попросил ее ничего никому не рассказывать.

— Нет, Рамзи, — сказала она, — ничего подобного я вам не обещаю. В вашем возрасте пора бы оставить веру в секреты. Их, собственно, и не существует, все любят рассказывать, и все рассказывают. Да, конечно же, есть люди наподобие священников, адвокатов и врачей, которые вроде бы не должны рассказывать того, что знают, однако они рассказывают — как правило. А если не рассказывают, то потихоньку свихиваются, любовь к секретам обходится им очень дорого. Вот и вы заплатили такую цену, на вас взглянешь, и сразу видно, что этот человек нашпигован секретами, — мрачный, замкнутый, холодный и безжалостный, потому что вы безжалостны к самому себе. А то, что вы все это мне рассказали, пошло вам на пользу, вы уже почти похожи на человека. А что дергаетесь, так это понятно, ведь вам непривычно жить без всех этих секретов, но ничего, скоро оправитесь.

Вечером я повторил свою просьбу, и опять безрезультатно; впрочем, я и не поверил бы никаким ее обещаниям. Непоправимость случившегося доводила меня до исступления: я был одержим идеалом секретности, я поклонялся ему пятьдесят лет, а теперь вдруг предал, и без всяких к тому причин.

— Если уж вы, прирожденный хранитель тайн, не смогли удержать в себе то, что вы знаете про Айзенгрима, что же можете вы ждать от человека, вами презираемого? — улыбнулась Лизл. — И не надо спорить, вы действительно меня презираете. Вы презираете практически всех, кроме матери Пола. Мало удивительного, что она кажется вам святой, ведь вы взвалили на нее непомерную гору чувств — вместо того чтобы распределить их между полусотней людей. И не глядите на меня так трагически. Вы должны сказать мне спасибо. Вы должны радоваться, что хотя бы в пятьдесят лет что-то про себя узнали. Эта жуткая деревня вкупе с вашей гнусной шотландской семейкой сделали из вас морального урода. Ну что ж, лучше поздно, чем никогда; вам предоставляется прекрасная возможность немного пожить почти нормальным человеком. И не пытайтесь разжалобить меня своей кислой физиономией. Вы милейший человек, но при том круглый дурак. Лучше расскажите, каким таким макаром вы собираетесь вытащить малютку Айзенгрима из этой жуткой Канады в страну, где возможны великие духовные предприятия?

Но пусть даже ломка характера, превратившая меня в разнузданного болтуна, была трудно переносима, мои страдания по Прекрасной Фаустине были во сто крат болезненней.

Это была болезнь, и я знал, что это болезнь. Я отчетливо видел все те обстоятельства, которые делали ее абсолютно неподходящим для моей любви объектом. Она была на тридцать с лишним лет младше меня, и у нее в голове не было ничего, даже отдаленно напоминающего мозги. Чудовищно тщеславная, она злобно ненавидела всех остальных девочек из шоу, считая, что внимание окружающих должно безраздельно принадлежать ей одной, и мгновенно надувала губы, если ею недостаточно восхищались. Фаустина бунтовала против правила, запрещавшего принимать приглашения от мужчин, видевших ее на сцене, но получала почти садистское наслаждение от зрелища мужчин, осаждающих служебный вход театра, чтобы забросать ее цветами и разнообразными подарками, когда они с Айзенгримом садились в наемный лимузин. Молоденький, с безумными глазами студент сунул ей в руку свое стихотворение, и она тут же вернула его назад, подумав, наверно, что это какой-нибудь счет. Мое сердце разрывалось от жалости к несчастному недотепе. Она была безмозглым животным.

И все равно я ее любил. Я бродил вокруг театра, чтобы посмотреть, как она приходит и уходит. Я толкался за кулисами, наблюдая, как две шустрые костюмерши молниеносно преображают Фаустину из Гретхен в Венеру и наоборот — ради кратчайшего мгновения, когда она оставалась почти обнаженной. Для нее это не было тайной, иногда она заговорщически мне подмигивала, иногда изображала на лице возмущение. Как и большая часть труппы, Фаустина не очень понимала, кто я такой и зачем, но восхищение — чье угодно — было необходимо ей как воздух, к тому же она знала, что к моему мнению прислушиваются в высоких кругах.

Я не спал ночами, пытаясь вызвать перед глазами ее лицо, и страдал, что не могу этого сделать, ненавидел себя за то, что святотатственно затерял в закоулках памяти любимый образ. Я изводил себя безответными вопросами: если я брошу к ее ногам всю свою жизнь, стану ее рабом — хватит ли этого, чтобы она снизошла до меня? И тут же — ибо здравый смысл никогда не оставлял меня полностью — я представлял себе, с каким любопытством будут пялиться на Прекрасную Фаустину наши школьники или, и того чище, как будет выглядеть она в компании других учительских жен, на их каком-нибудь одуряющем чаепитии, — представлял и трясся от смеха. Ведь я настолько сросся с Канадой, привык к своему образу жизни, что все мои страстные мечтания ограничивались зауряднейшей перспективой: жениться на Фаустине и вернуться к прежней работе.

Моя работа! Да могла ли Фаустина понять, что такое образование и почему находятся люди, готовые посвятить ему свою жизнь? Размышляя над проблемой, как объяснить ей все это, я и сам перестал понимать, почему педагогика такое уж прекрасное призвание. А если я этого не понимаю, так Фаустина тем более. Я сложу к ее ногам все свои достижения, а она их просто не увидит. К счастью, кто-то (не иначе как Лизл) упомянул в ее присутствии, что я знаю всех святых и кто из них чем прославился; это было ей вполне понятно. И вот однажды произошло чудо.

— Добрый вечер, святой Рамзи, — сказала мне Фаустина (мы столкнулись в коридоре; за несколько минут до того я снова наблюдал, как она переодевается в «Видении доктора Фауста»).

— Святой Данстан, — поправил я.

— Я не знаю святого Данстана. Уж не тот ли это старый гадкий святой, который все время подглядывает? Фу, святой Данстан, как вам не стыдно? — Она бесстыдно качнула бедрами и пулей бросилась в свою с Айзенгримом уборную.

Неожиданный восторг мешался во мне с безнадежным отчаянием. Она заговорила со мной! Сама! Она знает, что я на нее смотрю и догадывается, что я люблю ее и томлюсь по ней. Это до крайности непристойное, дразнящее движение не оставляет места для сомнений… да, но почему святой Рамзи? А «старый гадкий святой»? Она считает меня старым? Что ж, я такой и есть. Для перуанской девушки с изрядной примесью индейской крови пятьдесят лет — глубокая старость. Но ведь она заговорила со мной и недвусмысленно дала понять, что знает про мою страсть, так что…

С одной стороны — с другой стороны, с одной стороны — с другой стороны, так я и проворочался всю ночь без сна, приписывая Фаустине абсолютно недоступные ей изыски мысли; это было бессмысленно, но я не мог с собой совладать.

Считалось, что она любовница Айзенгрима, но они постоянно собачились по той причине, что он был крайне аккуратен, она же постоянно устраивала в их общей гримерной жуткий кавардак. Кроме того, я видел, что он страстно влюблен в себя самого; заботы о своем имидже и о психологической стороне иллюзий (с которой он возился ничуть не меньше, чем Лизл — с механической) не оставляли в его голове места ни для чего другого. Я достаточно насмотрелся на самовлюбленность в знакомых мне людях, а потому знаю, что она почти не оставляет места для любви к кому-либо другому, иногда — сжигает ее полностью. Не так ли случилось у Боя с Леолой? И все же Айзенгрим и Прекрасная Фаустина жили в одном гостиничном номере, я знал это потому, что переехал из своей прежней гостиницы в еще более испанистое заведение, где обосновались главные члены труппы. В одном номере, но что там происходит на самом деле?

Это выяснилось на другой день после того, как она назвала меня святым Рамзи. Часов в пять дня я был в театре и случайно забрел в коридор, где располагалась гримерная наших звезд. Дверь оказалась открыта, и я увидел голую Фаустину (она постоянно из чего-нибудь во что-нибудь переодевалась) в страстных объятиях нашей самодержицы; я не видел, чем занята правая рука Лизл, однако блаженное мурлыканье Фаустины и движения ее бедер делали смысл происходящего совершенно понятным даже для меня, непривычного к таким сценам.

Я не испытывал подобного упадка духа и в худшие моменты войны. И не было рядом со мною маленькой Мадонны, никто не поддерживал во мне стойкость, никто не погружал меня в спасительное забвение.

 

5

— Как-то вы сегодня бледноваты, дорогой Рамзи, — сказала Лизл.

Где-то около часа ночи в дверь постучали. «Войдите», — сказал я и увидел ее в халате поверх пижамы и с широкой улыбкой на уродливом лице.

— Что вам угодно?

— Поговорить. Мне нравится говорить с вами, а вам это просто необходимо. Да и все равно ни вы не спите, ни я не сплю.

Она вошла и бесцеремонно уселась на кровать, проигнорировав жутко неудобный, единственный в крошечной комнате стул.

— Садитесь и вы сюда, рядом. Будь я английской леди или вашей матерью, я могла бы начать со стандартного: «Так в чем, собственно, дело?» — но вопрос был бы чисто риторическим. Дело в том, что сегодня вы видели меня с Фаустиной. Да-да, видели, я заметила вас в зеркале. Ну и?..

Я смолчал.

— Вы совсем как маленький мальчик. Впрочем, я как-то забыла, что только глупые мужчины считают такое сравнение комплиментом. Скажем так: вы совсем как пятидесятилетний мужчина, всю жизнь державший свои чувства в закупоренном состоянии, теперь же они разорвали бутылку и разбросали во все стороны смесь битого стекла с кислотой. Я извиняюсь, что назвал вас маленьким мальчиком, но в пятьдесят лет уже умеют справляться с подобными ситуациями, а вы этому так и не научились, вас она отбросила в детство. Ну что ж, мне жаль вас. Не то чтобы очень, но жаль.

— Не надо мне покровительствовать.

— Знаете, я никогда не понимала этого слова.

— Тогда не относитесь ко мне свысока. А то она все понимает, я ничего не понимаю. Не стройте из себя этакую многомудрую европейку, цыганскую гадалку, одаренную волшебной интуицией, имеющую законное право смотреть, поплевывая, на несчастного олуха, который все еще мыслит в терминах чести и порядочности и не злоупотребляет доверием людей, слабо понимающих, что они делают.

— Это вы про Фаустину? Рамзи, Фаустина — чудеснейшее создание, только вы-то ее совершенно не понимаете. Она ж вам не какая-нибудь североамериканская девица, наполовину бакалавр искусств, наполовину бакалавр экономики, наполовину добропорядочная рохля, три половины, но не будем придираться. Она вся от земли, ее тело — и храм, и мастерская, для нее веления тела авторитетнее всех законов и пророков. Вы не способны понять такую личность, а ведь их в мире гораздо больше, чем женщин, связанных по рукам и ногам честью и порядочностью и прочими в этом роде мужскими штучками, вызывающими у вас такой священный трепет. Творец вложил в Фаустину все свое вдохновение. У нее полностью отсутствует так называемый ум, в ее судьбе он просто ни к чему. И не полыхайте на меня взглядом за то, что я говорю о ее судьбе. Ее судьба — сверкать несколько лет, а не пережить какого-нибудь тусклого супруга, чтобы прозябать затем до восьмидесяти лет, ходить на лекции, а зимой окунаться в карибскую романтику при посредстве туристических агентств.

— Вы говорите так, словно вы Бог.

— Ах, извините, я совсем забыла, что это ваша привилегия, привилегия старого тюфяка, который только и знает, что строить из себя циника да наблюдать за жизнью со скамейки запасных, критикуя игру тех, кто на поле. Вы воспринимали жизнь как зритель, а только оказались в гуще игры, так сразу и заскулили, что толкаются и на ноги наступают.

— Знаете, Лизл, я устал и не хочу с вами пререкаться. Но позвольте мне сказать вам одну вещь, а потом можете смеяться в свое удовольствие и передавать мои слова каждому встречному, ведь именно так, по вашему мнению, следует поступать, когда кто-нибудь тебе доверится. Я любил Фаустину.

— А теперь не любите — из-за сцены, свидетелем которой вы стали сегодня. О рыцарь! О святой! Вы любили ее, но ни разу не сделали ей подарка, не сказали ей комплимента, не пригласили ее пообедать, не попытались дать ей то, что она считает любовью, — сладкое физиологическое содрогание, разделенное с интересным партнером.

— Лизл, мне пятьдесят лет, у меня деревянная нога и только часть руки. И вы думаете, это могло заинтересовать Фаустину?

— Да, Фаустине годится все. Вы не знаете ее, хуже того — вы не знаете себя. Вы совсем не так уж и плохи.

— Благодарю вас.

— О, какое достоинство! Да разве так нужно реагировать, когда дама делает вам комплимент? Ему говорят, что он совсем не так уж и плох, а он вскидывается, как старая дева, и строит кислую физиономию. Ладно, попробуем чего покрепче. Вы очень интересный мужчина. Как вам это?

— Вы уже вроде бы все сказали, а мне давно пора ложиться.

— Да, я вижу, что вы уже отцепили свою деревяшку и поставили в угол. Вообще-то мне тоже хотелось бы лечь. Может быть, ляжем вместе?

У меня отпала челюсть. Судя по всему, она говорила вполне серьезно.

— Да не смотрите вы так, словно это что-то совершенно невозможное. Вам пятьдесят, и вы с большим приветом, я — самая гротескная женщина, какую можно себе представить. Вам не кажется, что это будет довольно пикантно?

Я встал и поскакал на одной ноге к двери; за долгие годы практики я стал вполне приличным скакуном. Однако Лизл тут же поймала меня за хвост пижамной куртки.

— О, вы хотите, чтобы это было как у Афродиты с Адонисом! Я должна силой заключить вас в объятия и выдавить из вас вашу юношескую застенчивость. Ладно.

Ловкая и сильная — много сильнее, чем можно было подумать, — Лизл и знать не хотела всех этих глупостей насчет честной борьбы; она безжалостно подтащила меня к кровати и обхватила руками. Ее тело оказалось на редкость гибким и мускулистым, ее огромное, с ужасным подбородком лицо смеялось в каких-то дюймах от моего, обезьяний рот изготовился для поцелуя. Я не дрался уже очень давно, со времени войны, но теперь я был вынужден драться за… а за что, собственно? В былые времена в своем галантном общении с Агнес Дей, Глорией Мунди и Либби Доу я сам брал на себя роль агрессора — насколько можно говорить об агрессии применительно к этим вяловатым романчикам. И я никак не собирался отдавать себя этой швейцарской страхолюдине на пожрание. Я глубоко вздохнул, ухватил ее одной рукой за пижаму, другой за волосы и отшвырнул прочь.

Грохот был чудовищный, едва штукатурка не посыпалась, однако Лизл вскочила, как мячик, схватила стоявший в углу протез и так врезала по единственной моей щиколотке, что я взвыл и выругался. Она замахнулась снова, однако я принял удар вовремя подставленной подушкой и вырвал у нее проклятый протез (ну кто бы подумал, что это такое страшное оружие, сплошь шарниры и заклепки).

К этому времени снизу уже кто-то долбил в потолок и ругался по-испански, но я и не думал успокаиваться. Я поскакал на Лизл, столь злобно размахивая протезом, что она испугалась и отступила, допустив тем самым большую ошибку: я зажал ее в угол. Далее я отбросил излишне опасный протез и ударил Лизл кулаком с такой яростью, что стыдно вспомнить; впрочем, она активно отбивалась и кулаки у нее были побольше моих, так что эту драку можно считать достаточно честной. Мой шотландский темперамент развернулся вовсю (я и не подозревал, что могу дойти до такого бешенства), и вскоре Лизл дрогнула; из ее глаз катились слезы, разбитая губа обильно сочилась кровью. Прижимаясь безногим боком к стене, я врезал незваной гостье еще раз и начал теснить ее к двери. Лизл уже нащупала за спиной дверную ручку, но тут я оперся левой рукой о спинку кровати, схватил ее за нос и крутанул, крутанул с такой силой, что что-то там даже хрустнуло. Лизл отчаянно взвизгнула, распахнула дверь и опрометью вылетела в коридор.

Я рухнул на кровать. Я устал, я задыхался, но при этом чувствовал себя великолепно. За все эти три недели я ни разу не чувствовал себя лучше. Я думал о Фаустине. Хорошая она девка, Фаустина. Этот мордобой, который я здесь устроил, может, это месть за нее? Нет, пожалуй, нет. Мгла, окружавшая меня все эти дни, рассеялась, у меня начинала брезжить надежда, что мой разум, какой уж он там есть, потихоньку выкарабкивается из недавнего жалкого состояния и что я имею шансы снова стать нормальным человеком.

Как и положено страдающему герою, я отказался в тот вечер от ужина, так что немудрено, что теперь, ночью, у меня прорезался зверский аппетит. Еды в номере не было, но зато была бутылка виски; я взял ее, снова лег в постель и глотнул из горлышка. Комната напоминала поле недавней битвы — каковым она, собственно, и являлась, но я решил, что прибраться можно и утром. На полу валялись халат Лизл и клочья пижамы, их я тоже не стал трогать. Почетные трофеи.

В дверь осторожно постучали.

— В чем дело? — вопросил я по-английски.

— Сеньор, — возмущенно прошипел незнакомый голос, — я понимаю, медовый месяц — это прекрасно, очень прекрасно для вас, сеньор, но только, пожалуйста, не забывайте, что внизу тоже живут люди и они далеко не так молоды, сеньор!

Я цветисто извинился по-испански, и обладатель шипящего голоса удовлетворенно удалился. Медовый месяц! Как странно люди толкуют звуки!

Через несколько минут ко мне снова постучали, совсем уже еле слышно.

— Кто там? — откликнулся я, на этот раз по-испански.

— Позвольте, пожалуйста, мне взять свой ключ, — сухо и как-то неразборчиво, словно с кашей во рту, сказала из-за двери Лизл.

Хочешь не хочешь, пришлось открыть дверь. Она стояла босая, придерживая на груди остатки располосованной пижамы.

— Что за вопрос, сеньора! — Я поклонился со всем изяществом, доступным одноногому идальго, и широким взмахом руки пригласил ее в номер. По не совсем ясной причине я закрыл за нею дверь. Мы уставились друг на друга.

— Вы много сильнее, чем можно подумать, — сказала Лизл.

— И вы тоже, — сказал я. И улыбнулся. Торжествующей, надо думать, улыбкой, улыбкой, какой я одариваю школьников, которых сам же только что перепугал до полусмерти. Лизл подобрала с полу свой халатик, она явно остерегалась повернуться ко мне спиной.

— Позвольте предложить вам выпить, — сказал я, протягивая ей бутылку. Лизл приложилась к горлышку и сразу сморщилась от боли; я догадался, что виски обжег ей разбитые губы. Тут у меня пропали последние остатки злости.

— Садитесь, — сказал я, — надо обработать ваши ссадины.

Она присела на край кровати, я промыл ее ссадины, поставил на поразительно распухший нос холодный компресс; слово за слово, и через пять минут мы уже сидели рядышком, подложив под спину подушки.

— Ну и как вам теперь, лучше? — спросил я.

— Гораздо лучше. А как вы? Как ваша щиколотка?

— Так хорошо я себя давно не чувствовал. Очень давно.

— Вот и хорошо. Затем я и приходила.

— Действительно? А мне-то показалось, вы пришли с гнусным намерением меня соблазнить. Ведь это же вроде такое ваше хобби. Кого угодно и что угодно. Ну и как, часто вас бьют?

— Ну и дурак же вы, Рамзи! Это был просто способ донести до вашего ума некую вещь.

— Это какую же? Надеюсь, не что вы меня любите. За долгую жизнь я успел поверить во множество самых странных вещей, но это было бы очень суровым испытанием моей доверчивости.

— Нет. Я хотела сообщить вам, что вы такой же человек, как и все.

— А я что, когда-нибудь спорил?

— Послушайте, Рамзи, три недели кряду вы излагали мне историю своей жизни с уймой эмоциональных подробностей, и у меня все больше крепло убеждение, что вы не считаете себя человеком. Вы берете на себя ответственность за чужие горести. Такое вот у вас хобби. Вы опекаете эту несчастную ненормальную женщину. Вы легко смирились, что этот ваш школьный товарищ — сахарный король, располагающий там у вас такой огромной властью, — исподволь вас оскорбляет, ни секунды не сомневаясь, что не встретит отпора. Вы дружили с этой женщиной, Леолой, — это надо же такое имя! — которая сделала вам ручкой, когда захотела стать миссис Сахар. И все это со всякими секретами, и вы ни в жизнь не признаете, что ведете себя очень благородно. Это не очень по-людски. Вы относитесь в высшей степени порядочно ко всем, за исключением одной конкретной личности — Данстана Рамзи. Но как вы можете быть по-настоящему добрым к кому бы то ни было, если вы не добры к самому себе?

— У нас в семье не было принято звонить во все колокола, если ты что-нибудь для кого-нибудь сделаешь.

— Воспитание, значит, такое? Кальвинизм? Знаете, Рамзи, я швейцарка и знакома с кальвинизмом не меньше вашего. Это жестокий образ жизни, даже если забыть о религии и заменить Бога чем-нибудь вроде этики или порядочности. Но даже невыносимый кальвинизм становится выносимым, если жить в мире с самим собой, а вы, что делаете вы? Вы отринули, оставили непрожитой значительную часть своей жизни. А в пятьдесят лет вам стало это больше невтерпеж, и вы рассыпались на кусочки, пошли изливать свою душу первой по-настоящему умной женщине, какая вам встретилась — это, значит, мне, — и начали страдать, как сопливый мальчишка, по девушке, которая так же далека от вас, как если бы жила на Луне. Это вам мстит ваша непрожитая жизнь. Она взяла вдруг и сделала вас круглым дураком. Вам следует получше присмотреться к этой непрожитой стороне вашей жизни. Только не сопите, не увиливайте и не пытайтесь возражать. Я же не призываю вас завести себе аппетитную вдовушку, которая будет ждать вас в своей кружевной спаленке каждый четверг, или устраивать втайне от мира недельные запои, вы же не какой-нибудь олух. Но у каждого человека есть свой дьявол, а у человека необычного, вроде вас, Рамзи, и дьявол должен быть необычным. Вам нужно познакомиться со своим личным дьяволом, а может, даже познакомиться с его папашей, верховным дьяволом. Христианство, христианство! Даже богохульствуя, люди в него не верят; христианство сформировало весь их мир, христианство пронизывает их до мозга костей, а они все стараются показать, что можно быть христианами без Христа, и такие хуже всех, они оставляют жестокую доктрину, отбрасывая поэтическую благодать мифа. Так почему бы вам не пожать руку своему дьяволу и не переменить свою дурацкую жизнь? Почему бы вам не сделать хоть однажды что-нибудь по наущению дьявола, что-нибудь иррациональное, необъяснимое, сделать то, чего пожелает ваша левая нога? Вы станете совсем другим человеком. Спешу оговориться: то, что я тут рассказывала, касается далеко не всех. Только дваждырожденных. Дваждырожденных очень легко отличить, иногда они даже меняют имя. За вас об этом позаботилась та английская девушка. А Магнус Айзенгрим, кем он был раньше? А я, вы знаете, что означает мое имя Лизелотта Вицлипуцли? Звучит очень смешно, но когда-нибудь вы наткнетесь на его действительное значение. И вот вы, дваждырожденный, успевший прожить — в общепринятом смысле этого слова — большую часть своей жизни, и вам все еще предстоит начать настоящую жизнь. Кто вы такой? Как включены вы в миф и поэзию? Вы знаете, что мне кажется? Мне кажется, что вы — Пятый персонаж. Ведь вы не знаете, что это такое, да? Так вот, в постоянной оперной труппе нашего, европейского образца непременно должна быть примадонна — всегда сопрано, всегда главная героиня и зачастую дура, а также тенор, исполняющий роль ее возлюбленного; затем должна быть контральто — соперница героини, или колдунья, или что-нибудь еще в этом роде, и бас — злодей или соперник тенора. Все это очень мило, однако для построения сюжета необходим еще один актер, обычно баритон; на профессиональном жаргоне его называют Пятым персонажем, в отличие от тех четверых он непарный. Без Пятого персонажа не обойтись, это он расскажет герою тайну его рождения, это он поможет впавшей в отчаяние героине или спасет от голода отшельницу, а может даже стать причиной чьей-либо смерти, если так требуется по сюжету. Примадонна и тенор, контральто и бас получают на свою долю лучшие арии и блистательные деяния, но без Пятого персонажа сюжет не построишь! Это хорошая роль, пусть и не слишком эффектная, и карьера тех, кто ее играет, бывает долговечнее самых золотых голосов. Так может быть, вы — Пятый персонаж? Вам нужно разобраться с этим вопросом.

Это, директор, не дословное изложение, я опустил все свои реплики, а из того, что говорила Лизл, оставил лишь самое существенное, а заодно исправил ее языковые огрехи. Мы проговорили часов до четырех, а затем провалились в блаженный сон, сделав предварительно то, зачем Лизл вторглась в мой номер.

С такой уродиной! Но я никогда еще не знал ни такого глубокого наслаждения, ни такой целительной нежности!

Утром у дверей моего номера обнаружились большой букет и записка на изящном испанском:

«Я прошу вас простить дурные манеры, выказанные мною прошлой ночью. Любовь всесильна, юность не знает преград. Пусть счастье этой ночи продлится для вас на сто лет. Ваш сосед из комнаты снизу».