Сентябрь в Москве не самое лучшее время года. Слякотно, муторно на душе, а тут еще дождичек заунывно моросит, а впереди во всей своей холодной безысходности зима. Опять надо лгать себе, что осенние дожди — это элегично, что они смывают иллюзии и несбывшиеся надежды лета и, очищенный, ты торжественно вступаешь в храм собственной высокой грусти. Надо придумывать себе праздники, называть тоску поэтическим настроением, ни при каких обстоятельствах не жалеть себя и превыше всего ценить рассудочную холодность ума. А на Тверском сметают с дорожек листья, и Арбат откровенно скучен понурой серостью пасмурного дня, и даже скрипач в отяжелевшем от влаги драповом пальто отложил свой инструмент и все больше курит под колоннами театра. Будни… На этой стороне улицы, и на противоположной тоже будни, и даже в высоком здании с аляповатой лепниной по фасаду нет праздника. Зажигать электричество днем — всегда плохо. В этом есть какая-то безнадежность, вроде боролись люди, надеялись, а потом устали и смирились: впустили в сердце осень. А чтобы скрыть случившееся от самих себя, задернули занавески. Конечно, в глубине души они знают, что это всего лишь игра, что лето прошло безвозвратно, но в своем притворстве никогда не сознаются — может случиться, что тогда нечем будет жить. А так, в желтом свете тусклой лампы, как в замороченной аквариумной мути, будут двигаться преисполненные значимостью тени, и жизнь их, в концертном исполнении, не кончится никогда. Не окликайте лунатика, вам от этого лучше не будет, а он может упасть и разбиться. Эй, кто там, задерните плотнее шторы!
— Лукин, вы меня слышите? Я с вами говорю! — Он почувствовал, как кто-то трогает его за локоть.
— А? Что? Извините, задумался. Дождливый день…
Секретарша посмотрела строго, жестом церемониймейстера распахнула высокую дверь.
— Академик ждет вас! Нашли время смотреть в окно… — продолжала она недовольно, милостиво впуская его в кабинет.
Открыв уже самостоятельно внутреннюю дверь предбанника, Лукин оказался в залитой электрическим светом комнате. Все здесь сверкало праздничной начищенностью и лакированностью, расставленные вдоль стен застекленные шкафы с откровенностью куртизанок демонстрировали свое достояние: длинные ряды канонизированных сочинений. Сидевший за огромным письменным столом хрупкий мужчина поднял от бумаг голову, посмотрел поверх половинчатых, для чтения, очков.
— Проходите, Лукин, проходите! — Поднявшись навстречу, Нергаль коротко пожал руку, указал на стул у приставного столика. — Присаживайтесь. Что новенького, как поживаете?..
Сев в кожаное вертящееся кресло, академик придвинул к себе сложенные стопкой папки, раскрыл одну из них. Произносимые им слова не несли никакого смысла, и Лукин позволил себе оставить их без внимания. Впрочем, хозяин кабинета на ответ и не рассчитывал. Демонстрируя свою занятость, он сразу же приступил к делу.
— Просмотрел вашу статейку. Понравилось, как и все, что вы пишете.
Нергаль уперся взглядом в то место на лбу Лукина, где, будь он индийской женщиной, стояла бы цветная точка. Привычку академика смотреть чуть выше глаз собеседника Лукин подметил давно, и все равно при каждой встрече она его раздражала. «Есть в нем все-таки что-то птичье, — думал он, разглядывая человека за столом, — что-то от птицы-секретаря».
— Однако, — продолжал Нергаль, не опуская глаз, — публиковать ее не считаю возможным. Это я вам говорю как главный редактор академических записок. Ваши рассуждения об исходе Гражданской войны и судьбе страны, их связь с боями за станцию… — он сверился с текстом в папочке, — Жутово не лишены новизны и привлекательности, особенно это ваше утверждение о том, что десяток-другой белых штыков могли переломить ход истории… Весьма, весьма забавно и наверняка положило бы начало широкой полемике, но… — Нергаль поднял палец, — не ко времени! Будировать тему Гражданской войны в столь нестабильное время… Нас могут не понять. Найдутся люди, которые расценят такой шаг как провокацию. Нет, конечно, как русский человек, я всей душой, но надо обождать, посмотреть, как повернется…
«Какие знакомые слова! — удивился вдруг Лукин, — а ведь ситуация-то повторяется». Точно так же мурыжили его с защитой кандидатской. Нергаль уже тогда был большим человеком, освобожденным секретарем парткома института. Докторскую ему лепили всем отделом, в члены-корреспонденты пропихивали силой, но все это было уже позже, а тогда все почему-то шушукались по углам — судьба Лукина висела на волоске. Было непонятно, куда вывезет: одни говорили, что коленом под зад за саму постановку вопроса об ответственности за Гражданскую войну, другие утверждали, что работу представят сразу на докторскую, а его самого возьмут на Старую площадь, где требуется свежая кровь. Многоопытный, близкий к руководству Серпинов водил Лукина под ручку по длинным институтским коридорам и объяснял, что все зависит от того, как на это посмотрят. Кто посмотрит — было неясно. Произносились какие-то уклончивые, не без таинственной значимости слова, но в любом случае решение должно было прийти через Нергаля, а тот крутил, хотя все еще здоровался. Тогда-то Лукин и услышал от Серпинова поразившие его слова: бывают академики от науки, а бывают от партии. Однако шло время, на Старой площади было явно не до него, и после ерзанья задом по стульям руководство все-таки выпустило его на защиту, и без лишнего шума был испечен кандидат исторических наук. «Почему так все получается, — думал Лукин, — сама собой вывелась порода людей, которые при любой власти впереди на белом коне!»
— Конечно, — продолжал тем временем академик, — у вас новый подход, вы изрядно поработали в архивах, но… — Тут Нергаль заговорщицки улыбнулся, в голосе его появились нотки доверительности. — История — наука прикладная, и нельзя ошибиться, когда и куда ее приложить. — Он довольно засмеялся, и Лукин вдруг испугался, что этот маленький, далеко не молодой человек сейчас подойдет и поощрительно, за понятливость, потреплет его отечески по щеке.
Но вместо этого академик нахмурился, оборвал свой смех.
— Есть и еще один вопрос, из-за которого, собственно, я вас и вызывал. — Он сделал драматическую паузу. — Будем говорить как мужчина с мужчиной. Вы, конечно же, слышали о грядущем сокращении, и я не хотел бы, чтобы впоследствии говорили, что я вас не предупреждал. Нет, ничего еще не решено, но всякое может случиться…
— Я проработал в институте четырнадцать лет!..
— Э, батенька, кто их, эти годы, считает! Теперь парткома нет, жаловаться некому. Впрочем, для вас это может быть и к лучшему, вы человек еще не старый, займетесь чем-нибудь другим, к примеру, коммерцией. По крайней мере, будут деньги. А история, она у всех у нас вроде хобби…
Академик поднялся, показывая, что разговор окончен. Лукин автоматически пожал протянутую руку, вышел в приемную. Эхо его шагов гулко отозвалось в длинном коридоре, затихло в шахте лестничных пролетов. Почему-то щемило сердце и какие-то пустые, ничего не значащие слова крутились в голове. Все еще плохо понимая, что произошло, он натянул плащ, кепку и вышел из института. Дождь не унимался, потоки воды бежали по асфальту вдоль мостовой. «Чушь собачья, — думал Лукин, шлепая без разбора по лужам. — Но ведь надо что-то делать, надо немедленно что-то предпринимать!..»
Анна стояла у окна, смотрела во двор. Лукина она увидела сразу, стоило тому выйти из-под арки. Увидела и в первый момент не узнала. Не узнать близкого человека всегда страшно, потому что за тот краткий миг, когда он кажется тебе чужим, можно понять вещи совершенно беспощадные, открыть для себя то, что в другое время мозг просто отказывается принять. Жестокий глаз не щадит чужака, подмечает все до последней морщинки. Так вдруг оказывается, что идущая по улице старушечка — твоя мать, а сутулый мужчина с усталым лицом и в стоптанных башмаках — твой любимый. «Но этого не может быть!» — рвется что-то у тебя в груди, а уже отравленный знанием мозг холодно поправляет: может, еще как может…
Анна провела ладонью по вмиг запотевшему стеклу, но двор уже опустел и только капли дождя, сбиваясь в струйки, сбегали на жесть подоконника. Как будто боясь, что ее застанут у окна, она присела к кухонному столу, открыла книгу. Ключ уже поворачивался в замке, дверь скрипнула, лязгнула накинутая цепочка. Какое-то время он еще возился в прихожей, потом появился в дверях.
— Ты? Я ждала тебя позже. — Анна помедлила, потом разом, будто решившись, подняла на мужа глаза. Он стоял перед ней в извечном своем клетчатом пиджачке, руки, как всегда, держал в карманах. Она не помнила, когда он заимел привычку носить рубашку поверх тонкого свитера, но теперь это ее раздражало. — Я звонила в институт, но мне сказали, что ты уже ушел…
Лукин пересек кухню, остановился у окна.
— Какой сегодня тоскливый день…
Анна отложила книгу, нахмурилась. Сколько можно таскать одни и те же вещи, да и брюки давно пора отдать в чистку или, по крайней мере, погладить. Она окинула взглядом ссутулившуюся фигуру мужа… Господи, как давно все это было! В тот день на нем был легкий серый костюм, под воротничком голубой рубашки — галстук-бабочка. Он очень любил носить такие галстуки, и только потом, как-то незаметно, перешел на глухие, с высоким горлом, свитера. В тот день… в тот день он шел по улице и радостно улыбался, и она сразу поняла, что этот молодой импозантный мужчина направляется к ней, стоявшей у Дворца бракосочетаний.
— Меня зовут Лука, — сказал он с каким-то мальчишеским озорством, взял ее руку, поцеловал, — так меня называют мои друзья.
И все, что было с ней до этой встречи, стало вдруг неважным и ненужным. Окруженные уличной толпой, они прожили день наедине друг с другом в залитом весенним солнцем городе. И как потом ни вспоминали, какие гипотезы ни выдвигали, осталось совершенно непонятным, зачем в тот день он появился у Дворца бракосочетаний в чужом, далеком районе Москвы.
— Судьба играет человеком, — говорил Лукин, — а человек играет на трубе…
Высказывание это он не уставал повторять, и со временем Анна его просто возненавидела: пустые, ничего не значащие слова и этот легкий, небрежный тон, которым они произносились… Куда деваются чувства? Когда их праздник превратился в будни?..
— Знаешь, кто мне сегодня позвонил? — спросила она, отгоняя нахлынувшую было жалость к себе. — Ты никогда не поверишь — Телятников!
Он повернулся, недоуменно посмотрел на Анну. В падавшем из-за спины свете серого дня лицо его казалось белым пятном.
— Ты не помнишь Телятникова? — удивилась Анна. — Сергея Сергеевича? В день нашего с тобой знакомства я ждала его, мы хотели подать заявление! И потом он пару раз приходил, просил, чтобы я вернулась…
— Да, да, теперь припоминаю. — Лукин провел рукой по рано поседевшим волосам. — И что же твой Телятников, он все еще на этом настаивает?..
— Прошу тебя, не юродствуй! Ты прекрасно знаешь, что я не выношу, когда ты подсмеиваешься над чувствами людей! Между прочим, Сергей Сергеевич сделал какое-то колоссальное открытие и, в некотором роде, звонил попрощаться. Его пригласили читать лекции в Америку, и, теперь я вспоминаю, что-то такое было про него у нас в «Новостях». Я даже хотела проверить — не он ли, но, видно, закрутилась…
— И что же такое он открыл? — с усмешкой поинтересовался Лукин.
— Что-то про связь времен. Он сказал, что, пользуясь его формулой, можно предсказывать будущее…
— Хочешь попробовать? Или, может быть, жалеешь? Сейчас уехала бы вместе с ним в Америку, жила бы где-нибудь в Калифорнии или на Багамах… Багама, Багама-мама!.. — напел он, не слишком заботясь о верности мелодии.
— Лукин, не говори со мной так, не надо! Я ведь и без того вижу, что тоска у тебя третья космическая. — В полутьме кухни она попыталась рассмотреть выражение его лица. — Что-нибудь случилось?
— Нет, ничего особенного. Что в нашей жизни может случиться? — пожал он плечами.
— Не лги, Лукин, ты этого делать не умеешь! — Анна встала, подошла к мужу. — Неприятности в институте?
Он отвернулся, искоса посмотрел сквозь запотевшее стекло.
— Знаешь, с тех пор, как мы переехали в квартиру твоей тетки, у меня странное ощущение. Такое чувство, будто отсюда должен быть виден Дом правительства на набережной, а посмотришь — его нет. Это раздражает…
Лукин взглянул на жену, она стояла, выжидательно сложив руки на груди. Из кармана пиджака он достал сигареты, закурил. Сизый дымок струйкой потянулся в форточку.
— Вот уж действительно странный день… На службе все до чертиков надоело, пошел домой пешком через Каменный мост… — Он стряхнул в пепельницу не успевший еще нарасти пепел. — Представляешь, дохожу до середины и вдруг вижу: на месте бассейна храм Христа Спасителя… Стоит весь белый и только будто струится в дымке дождя. Потом как-то вздрогнул всем телом, и центральный купол начал страшно так крениться и проседать. Как при замедленной съемке, но только в полной тишине, понимаешь, в полнейшей! Если бы звук взрыва, и то было бы легче… — Он поднес к губам сигарету, коротко затянулся. — Стою, не могу в себя прийти от увиденного, вдруг за спиной скрип тормозов. Обернулся — у тротуара огромная иностранная машина, а из нее вылезает такой плюгавенький типчик. Лицо губастое, сковородой, волосики на плеши серенькие и суетные манеры филера, но зато в моднейшем костюмчике и при перстне. А за ним красивая статная женщина в собольем манто, только почему-то небрежно, по-торгашески накрашенная. Я стою смотрю, а этот плешивый мне так небрежно ручкой: «Пошел, пошел… Что уставился, новой России не видел? Ну так смотри!» И женщину вперед подталкивает. Я посторонился, но только гляжу, а она вовсе и не в соболях, а в каких-то опорках и ватнике, поверх которого грубо так, булавками, шкурка зверька приколота. Плешивый этот вместе со своей машиной куда-то сгинул, а женщина обернулась и смотрит на меня из-под повязанного на лоб платка, смотрит и молчит, а в глазах-то скорбь. У меня внутри все как-то разом перевернулось, дыхание перехватило, и так стало больно, и так тошно, прямо хоть в петлю, и чувство такое, будто виноват я перед ней!..
Лукин еще раз жадно затянулся, загасил окурок. Анна молчала, жалость в ее взгляде мешалась с усталостью: так смотрят на близкого, но безнадежно больного человека.
— А в остальном, прекрасная маркиза… — он подмигнул.
— Лукин! Что ты с собой делаешь, Лукин? Ведь ты себя убиваешь. — Анна провела ладонью по его щеке. — Господи, кто бы знал, как я устала от твоего самоедства и фантазий! Все люди как люди, а тебе на свете не живется. Ну скажи мне — что с тобой происходит?
— Что? — Лукин задумался, посмотрел на жену. — Ничего. Наверное, устал быть человеком…
Отстранив Анну, он вышел в коридор, вернулся с видавшим виды портфелем.
— Давно хотел сделать тебе подарок. — Лукин поставил портфель на стул, щелкнув замками, достал завернутый в бумагу плоский прямоугольник. Сняв упаковку, он прислонил картину к вазе на столе, отступил в сторону. На обрамленном куске картона замерли в изысканных позах два розовых танцующих фламинго. — Вот, вместо нашего абстрактного натюрморта…
Затаив дыхание, Анна смотрела на картину.
— Послушай, у меня сейчас такое чувство, что все это уже было… И эти птицы, и этот дождливый день за окном. Лука, милый мой Лука, что же с нами творится? — Анна подошла, прижалась к мужу. — Неужели все лучшее уже позади? Я чувствую, мы отдаляемся друг от друга, ты куда-то уходишь. Что будет с нами дальше?
— Будем жить, — Лукин полуобнял жену за плечи. — В силу отсутствия альтернативы…
— Ты все шутишь! Иногда мне кажется, что ты совсем не изменился, все так же ждешь от жизни чуда. Не надо, Лука, не жди, когда чудо не приходит, бывает очень больно…
Старинные часы вдруг зашипели, начали бить. Лукин вздрогнул: в их бое ему послышалось что-то тревожное, зовущее.
— Знаешь, — сказал он, отчего-то нервничая, — сегодня утром звонил Евсей. У него опять раскардаш. Я обещал зайти…
— У твоего Евсея всегда все не как у людей. — Анна скинула с плеча руку мужа. — Всех-то ты жалеешь! Кто бы тебя самого пожалел! Уж во всяком случае, эти твои несчастные устроены в жизни получше, чем ты. Вспомни хотя бы эпопею с Серпиновым! Ты из кожи лез вон, на собраниях выступал, только бы его сделали начальником отдела, а ему, как оказалось, это вовсе не было нужно. Он под шумок, под произносимые тобой хвалебные речи шмыгнул в депутаты. Как оказалось, у них с Нергалем все было заранее спланировано. И ведь так, Лука, во всем… Ну сколько же можно идти по жизни блаженным!
— Все-таки жаль, что тебя не взяли в Щукинское училище, — усмехнулся Лукин, — такая актриса пропала!
— Хорошо, — согласилась вдруг Анна, — поезжай к своему Евсею, ублажи его, но потом сразу же к Машке. Я и звонила-то предупредить тебя о приглашении. Нас зовут на смотрины мужа…
— Нет, я лучше поработаю! Что мне на него смотреть? — недовольно пожал плечами Лукин. — Я с ним знаком лет пятнадцать и, честно говоря, не горю желанием ежеминутно видеть его постную физиономию.
— Как, разве я тебе ничего не сказала? — всплеснула руками Анна. — Машка ведь от него ушла, нашла себе другого!
— Мария Николаевна? — удивился Лукин. — Эта твоя в три обхвата Машка?
— Представь себе. И неважно, сколько там обхватов, а важно, что любовь! Встретилась на симпозиуме с коллегой-философом и влюбилась. Говорит: он такой умный и несчастный, с копной вьющихся волос. Она зовет его Диогеном и уверяет, что на лето они снимут у моря двуспальную бочку. Будет всего три пары и еще кто-то из их французских коллег, кто работает в университете по обмену. Посидим вечерок, познакомимся, этот ее Диоген должен быть интересным собеседником. Да, и, пожалуйста, оденься поприличнее, все-таки у людей званый вечер, опять же иностранцы…
Беговая улица не принадлежит к достопримечательностям Москвы. Когда-то зеленая, вся в палисадниках вокруг двухэтажных, построенных немцами-военнопленными коттеджей, она из места, где живут люди, превратилась в грязную, напряженную магистраль столицы. И все же, заплеванная и задымленная, она была мила сердцу Лукина, как дорог человеку живущий в его душе кусочек детства. Давно уже снесен старый дом, разбрелись по городу товарищи по играм, и след их затоптан миллионами суетливых ног, но в большой, сумрачной квартире окнами во двор живет еще Евсей, и это греет. Сколько помнил Лукин, здесь всегда кого-то встречали, и по комнатам, как звери в зоопарке, стояли большие фибровые чемоданы, и всех тащили за стол, но потом, до боли незаметно, родственники Евсея поумирали и квартира опустела, прервалась традиция большой семьи.
— Просто изменилось время! — объяснял Евсей. — Мы глупцы, не хотим понять, что оно несет с собой организацию нашей жизни, участвует в ней. Ты вот учишься на историка, ломаешь голову — почему война, почему революция? — а все очень просто: такое пришло время!
Но и это было давно и кануло в никуда, забылись горячие споры, и их осталось трое, потом двое — Серпинов как-то, и опять же незаметно, отдалился и хотя и был где-то рядом, но видели его только по телевизору. Однажды позвонил, предложил Евсею должность в своей партии, но тот отказался, уж больно легко запачкаться.
Дождь перестал. Дверь обшарпанного подъезда, как в детстве, грохала мощной пружиной. Привычные, вытертые ногами ступени сами вели на третий этаж. Заросшее паутиной окно на лестничной площадке казалось непрозрачным, каким и было. Лукин позвонил. Два коротких и, подождав, еще один, длинный. Ему долго не открывали, и уже начало казаться, что квартира пуста, — так бывает, по одинокому дребезжанию звонка об этом можно догадаться, — но вот где-то стукнуло, грохнуло, и за высокой дверью послышались шаркающие шаги. Одна из ее створок отворилась, Евсей замер на пороге. Поверх вытянутого на коленях тренировочного костюма на нем была старая армейская шинель с поднятым воротником.
— Холодно! — сказал он вместо приветствия. — Что стоишь, заходи!
Он не был пьян, но не все звуки ему так сразу удавались, а манера проглатывать окончания слов кого угодно могла ввести в заблуждение.
— Любовь нечаянно нагрянет, — пел он, провожая гостя в большую, холодную, как склеп, комнату, — когда ее совсем не ждешь… — Евсей усадил Лукина за стол, похлопал по плечу. — Не бойся, не нагрянет! Любка у матери. С утра взяла ребятишек и укатила. Посмотри на меня, Лука, я ведь не скотина? — Он повернулся, демонстрируя себя анфас и в профиль. — Почему же она говорит, что я скотина?
— Они опять тебя бросили… — Лукин оглядел скудный стол, валявшиеся на диване скомканные подушку и одеяло.
— Никто меня не бросал. Почему тебя всегда заносит в крайности? — Евсей обошел вокруг стола, сел напротив. — Уехали, и все! Свободные люди в свободной стране. И вообще, что это ты сегодня такой нарядный? В костюме и при галстуке, ну просто-таки дипломат! Может, решил, что я позвал тебя на собственные поминки? — Он взял со стола бутылку, сковырнул концом ножа пробку. — Видишь, не притронулся, тебя ждал! Даже вздремнул немного… — Его одутловатое лицо было изрядно помято.
— Не надо, Евсей, не пей, — попросил Лукин.
— И ты туда же. — Евсей наполнил рюмки. — Я ведь не для пьянки, а ради художественного восприятия того паскудства, которое по недоразумению называется нашей жизнью… Ты когда-нибудь слышал об алкогольном импрессионизме? Или, может быть, знаешь, что за пытка каждую секунду ощущать себя живущим во времени? То-то же…
Он поднял рюмку, чокнулся с Лукиным. Выпил бодро, с удовольствием, энергично крякнув и закусив соленым огурчиком.
— Ты, старик, просто не хочешь отдать себе отчет, а мы с тобой только тем и занимаемся, что боремся с внутренней пустотой. Да и не мы одни, все так живут! — Как обычно, после рюмки его одолела словоохотливость. — Нельзя идти по пустыне собственного бытия, не населяя ее миражами, не убеждая себя, что безразличие и усталость, которые мы испытываем перед жизнью и женщиной, и есть настоящая любовь. Мир сер по своей природе, как стенка писсуара, а мы его раскрашиваем, чтобы смешнее было жить. Миражи, старик, миражи, — я тоже отдал им дань, шел к ним с протянутой рукой за ради Христа, шел с последней надеждой. Мне так хотелось в них верить! Но, увы… — Евсей скорчил мину, разжал кулак, в котором ничего не было. — Ты, конечно, можешь сказать: а любовь? Но поезд на этой станции больше не останавливается! Я женат семнадцать лет, любовь так долго не живет. Она может выдержать все — все невзгоды и лишения, но только не время. Женщину, старик, надо любить издалека…
Человек вообще — субстанция сильнодействующая, его следует принимать гомеопатическими дозами… — Он на глазах пьянел. — Ну, что же ты не скажешь, что жить надо работой? Скажи! Но только меня больше не трогают мелочные амбиции и копеечные устремления, все это давным-давно проехало. А что осталось? Ни-че-го! Жизнь, Лука, кончается, как представление в театре. Показывать больше нечего, а занавес все никак не опускается. Впрочем, я мало чего хотел, еще меньше достиг, и черт со мной! Устаешь от бессмысленной невнятицы окружающей тебя помойки, устаешь быть свидетелем собственной жизни…
Он потянулся за бутылкой, разлил водку по рюмкам.
— Знаешь, я тут задумался, и одна мысль меня поразила. Можно взять ноты и весь вечер играть Шопена, но никому и в голову не придет для своего удовольствия перепечатать Пастернака! Впрочем, бог с ним, с Пастернаком, я и сам начал пописывать. Оцени: «Шел третий день конца мира. Тихо кружась, падал радиоактивный снег, заботливо укрывая кучку собачьего дерьма!» Создает образ, а?
— Слушай, тебе действительно больше не стоит. — Лукин попытался отнять у Евсея рюмку, но тот перехватил его руку.
— Не суетись, командир! Когда я пью, ко мне приходит вдохновенье. Ты вот хочешь заработать? Тогда придумай, как быстро и без проблем сойти с ума. Поверь, отбоя от желающих не будет! Самоубийство — большой грех, а тут раз-два — и вышел из игры вчистую, и все гнусности этого лучшего из миров до тебя уже не имеют никакого касательства. Самая большая Его ошибка, — Евсей ткнул пальцем в потолок, — в том, что скотам было дано понять, что они скоты! Свинья не комплексует оттого, что она свинья, и человеку надо к этому стремиться…
Евсей, морщась, выпил водку, вытряхнул тушенку на блюдце.
— И всего-то требуется — смириться с собственной скотскостью и ничтожеством. А то надумали — венец природы!.. — Он глумливо ухмыльнулся, подцепил на нож кусочек спрессованного мяса, принялся жевать. — Жизнь — штука простая, ее надо прожить, а потом плюнуть и забыть! Представляю, как будет обидно, когда, умерев, ничегошеньки не найдешь за гробом. Вот будет хохма! — хохотнул он.
— А я знаю, почему ты так говоришь. — Выпив рюмку, Лукин принялся нарезать тушенку ломтиками. — Все эти твои слова от того, что ты боишься жизни и бежишь от нее…
— Я? Боюсь? — Евсей поднялся на ноги. — И это говорит человек, всю жизнь копающийся в отбросах отечественной истории! Да если хочешь знать, эти твои занятия — чистейшей воды мазохизм. Все это только тебе одному и нужно, и ты, а не я, ищешь убежище в прошлом…
Он опустился на стул, посмотрел на Лукина. Тот сидел, уставившись в потемневшее окно. Евсей наклонился, заглянул ему в лицо.
— Слушай, прости сукина сына, не хотел! — Он накрыл руку Лукина своей. — Ей-богу, не хотел…
— Да нет, я не обиделся, ты, к сожалению, прав. Я и сам о том же думал. — Лукин потянулся к бутылке, наполнил рюмки. — Знаешь, пожалуй, я не буду дописывать книгу о белой эмиграции, кому она нужна… Даже смешно предлагать такой залежалый товар. Что нам всем до господ офицеров, цвета русской нации, тех, кто вспоминал Россию, подыхая наемником в Африке или полируя дырявыми башмаками тротуары европейских столиц…
— Правильно, и не дописывай! Кого скребет чужое горе?.. — Евсей склонил набок голову, пожевал губами. — Ты, Лука, действительно о них не пиши. Человек по природе своей не может сказать правду: либо очернит, либо вознесет до небес. Экзистенциализм, старик, сплошной экзистенциализм… — Он поводил вилкой по тарелке, пытаясь поймать маленький соленый помидорчик. Не поймал. — А может, они как раз свое и заслужили?.. — поднял он голову. — Может, это расплата за жестокость и амбиции, ведь Родину мало только любить… Впрочем, если и есть им судья, то один только Бог! Давай лучше помянем.
Они выпили не чокаясь. Лукин посмотрел на Евсея. После всплеска эмоций тот сидел обмякший, расслабленный, выражение лица у него было недовольно-брюзгливым. Какое-то время Лукин колебался, но все-таки заговорил:
— Послушай меня, послушай меня внимательно! Мы сейчас выпили, но то, что я тебе скажу, для меня очень, очень важно! Да, я знаю, жизнь пуста, и душевная усталость и боль утраты миражей — все мне знакомо. Но теперь подумай: а что, если все это не напрасно? Когда ребенок вырастает, у него отнимают ненужную уже погремушку. И вот нет любви, почти не осталось друзей, никому не нужна твоя работа… А может быть все именно так и задумано? Некто высший, отделяя зерна от плевел, дает человеку последний шанс принять единственно правильное решение — вступить на путь просветления, совершить восхождение к себе самому!..
На оплывшем лице Евсея проступила сардоническая улыбочка.
— Еще один мираж?.. Блаженны будут блаженные, легко им на этом свете, потому что живут они в выдуманном мире! Так мы и мечемся между воздушными замками будущего и кладбищем вчерашних надежд…
— Постой, ты не дослушал! Ко мне все чаще приходит понимание чего-то значительного, что существует где-то совсем рядом, существует независимо от меня. Надо только научиться удерживать этот мир в своей душе, видеть небо над головой. Я чувствую, что подошел к какой-то грани, переступив которую я начну тяжелый, утомительный, но очень счастливый путь…
— Я знаю этот путь, я им прошел. — Евсей с трудом держал глаза открытыми. Жалкая улыбочка плавала по его отяжелевшему лицу. — Он ведет на кладбище! Не обманывай себя, Лука, в твоей жизни уже ничего не случится, кроме старости, и она будет долгой и омерзительной, унижающей бесчисленными немощами и мелкими стариковскими обидами. Наша жизнь, Лука, — это такое большое недоразумение в яркой конфетной обертке и со счастливым концом: все умирают… Господь наш, должно быть, большой шутник, если создал такой забавный, изобретательный в грехе зверушник, как человечество. Я за Него отпускаю тебе все грехи. А теперь пей и иди. Уходи, Лука, уходи, не мешай мне скорбеть о человеке. Я хочу заснуть и увидеть мой светлый, сказочный сон!
Двери… почему в жизни так много дверей? Хорошо бы среди них найти такую, за которой волшебный сад детства, старый московский двор, где тебя любят и ждут, и еще чтобы Евсей сидел на заборе, грыз яблоко и строил тебе рожи… Но, увы, во взрослой жизни такой двери нет. Открываешь все другие, открываешь, а за ними одно и то же, и совсем не хочется входить, но приходится — дверь-то уже открыта…
Лукин посмотрел на номер квартиры над богатой, в круглых пуговках дерматиновой обивкой, сверил его с адресом на бумажке. И так всю жизнь, вздохнул он и нажал на кнопку звонка.
Дверь открылась. Стройная, в облегающем черном платье женщина стояла на пороге. Гладко зачесанные волосы открывали ее красивое, с правильными чертами лицо, большие русалочьи глаза смотрели на Лукина не мигая. Из глубины квартиры доносились оживленные голоса, но смысла слов он не понимал.
— Вас зовут Лука? — спросила женщина глубоким грудным голосом.
Сильный акцент и манера смягчать гласные выдавали в ней иностранку.
— Я все про вас знаю, мне Машка рассказала. Может быть, вы слышали — мое имя Люси!
Что-то сильное и неотвратимое, как сама судьба, толкнуло Лукина в грудь. Он покачнулся, закрыл глаза, а когда открыл их, женщина все так же с восторгом смотрела на него.
— О нет, я не есть привидение, — засмеялась она. — Я есть французская женщина из города Парижа. Улыбнитесь, Лука! У нас во Франции говорят: жизнь без улыбки прожита зря.
Люси шагнула через порог, словно радующийся подарку ребенок, провела ладонью по его щеке.
— Лука!.. Я так тебя ждала. Я буду сильно, очень-очень сильно тебя любить!
Лукин попятился.
— Нет! — Он сделал несколько шагов в глубь коридора, обернулся. — Жизнь прожита, я должен успеть понять что-то очень важное, должен вступить на путь просветления…
Тонкая улыбка всевидящего Будды коснулась губ женщины.
— Хочешь, я скажу, что ждет тебя в конце этого пути?.. — Их глаза встретились, ее взгляд гипнотизировал. — Любовь!
Оказавшись на улице, Лукин перевел дыхание. Огромная белая луна заливала мир серебряным светом, легкий теплый ветерок шевелил листья, и черное кружево теней дрожало на земле. Горьковатый запах ранней осени заползал в душу, будил воспоминания. Ему почудилось, что все это уже было, и был такой же теплый вечер, он обнимал женщину, и вместе они летели через время и миры туда, где в вышине сияла изумрудным светом далекая звезда. И вдруг разом нахлынуло — скомкав мысли и заполнив собой весь мир, на него обрушилось страстное, ни с чем не сравнимое желание жить…
Февраль 1993, Москва