О себе и романе.
Я – Арсений Дежуров. Обычно я работаю в университете (в разных университетах, вернее) и преподаю историю искусства и литературы – зарубежной и особенно немецкой. У меня много научных званий, мой самый старый друг Муля Зинченко называет меня «семь великих в одном убогом». Сейчас мне 39 (тридцать девять) лет. Я атлетического телосложения, у меня большой нос, я лысоват, женщины находят меня симпатичным.
Кроме того, я писатель. Одно время, когда я был очень беден, я писал романы про маньяков, насильников, убийц и преступных директоров заводов. Я писал эти романы вместо одного известного писателя, который не умел писать романы про маньяков и убийц. Романы получались плохие, но я видел, что пассахиры в метро их читают. На полученные от известного писателя деньги я купил музыкальный центр и съездил в Египет. Еще я писал пьесы для детей и взрослых. Пьесы для детей часто ставят в Москве и в провинции. А пьесы для взрослых пока не ставят, может быть потому, что я их недавно опубликовал. Пьесы я пишу, потому что среди моих друзей полным полно актеров – время от времени я работал в театральных институтах, и мои ученики, взрослея, становились моими друзьями. Теперь я веду мастер-класс в Доме журналистов. Я учу молодых людей писать идеальные пьесы в самом высоком смысле слова. Как выглядит идеальная пьеса, я не знаю, но говорят, что я даю полезные советы.
Я не вовремя решил стать русским писателем. Сейчас любому амавротическому идиоту (если, конечно, он не является по совместительству учителем словесности) понятно, что мы вступили в век не читающей цивилизации. Вернее, появилось две литературы. Первая – литература, написанная людьми, которые умеют писать, для людей, которые умеют читать. Хотя этой литературы и этих читателей становится все меньше, вымрут они нескоро. Вторая литература пишется людьми, которые не умеют писать, для людей, которые не умеют читать. Здесь тоже было сделано немало прекрасного и достойного самой высокой оценки. Литературно одаренные люди встречаются и среди вовсе не читающих. Они создают временами нечто совершенно необычное (Дневник Анны Франк, Дневник Нины Костериной и пр.). Я филолог. Мне положено различать хорошую и плохую литературу. Но я не хочу писать «хорошо». Я пишу так, словно начисто позабыл, чему меня учили в трех университетах (последовательно) и чему теперь я учу студентов в трех университетах (параллельно).
О чем можно написать хорошую книгу, не умея писать? Каждый, даже вовсе не одаренный человек имеет право на одну хорошую книгу - о себе. Можно заинтересовать себя и подобных себе только правдой. Ты ревнив – пиши об этом. Ты завистлив – пиши об этом, только правду. Ты безумно любишь свою жену? Пиши. Она любит тебя? Пиши, только без позерства и самолюбования. Это очень трудно. Написать правду - наука похлеще, чем вымучивать роман про маньяков и убийц. Только тут, в правде, может проявиться талант «обычного» человека. Будь открытой личностью, тогда будет интересно читать всё, тобой написанное, как бы нескладно это ни было в отношении литературной техники. В ханжеском XIX веке писать всю правду о себе было запрещено, и великим писателям приходилось переплавлять себя в Анну Каренину («Анна Каренина - это я!» - Толстой) или мадам Бовари («Мадам Бовари – это я!» - Флобер). Сейчас все по-другому. Я – это я, вы знаете меня. Я хожу по улицам, пью кофе, разговариваю о Микеланджело, и время от времени заявляю, что Флобер – дурак, и это не он, а я – мадам Бовари. Зачем же мне создавать новую сущность, когда я еще и со своей-то не разобрался, что делать?
Мы живем в демократическом обществе закатной поры. Каждый одинок. Каждый носит в себе непроницаемый гигантский внутренний мир, и в этом мы все равны. Моя индивидуальность возвеличивает меня, потому что она неповторима. И в то же время растворяет меня в массе, потому что у каждого есть свой «внутренний человек», не меньше моего. Читать правдивый (и юмористический) рассказ о жизни журналистки, написанный журналисткой (Х.Филдинг, «Дневник Бриджит Джонс»), о жизни мальчика-калеки, написанный мальчиком-калекой («Crazy» Бенджамена Леберта), учительницы, написанный учительницей (Катя Метелица, «Дневник Луизы Ложкиной»), рассказ студента, написанный студентом (А. Дежуров, «Мне 20 лет, и я пишу письма») современному читателю интереснее, чем 24 тома Бальзака или 30 томов Диккенса. У меня есть мой внутренний мир. Я горд им и одинок в нем. Мне очень хочется знать, а как там с внутренними мирами у других? Только не у покойных гениев (в них ничего не поймешь), а у таких же, как я, - у студентов, учителей, мальчиков-калек, журналисток?
Десять лет назад я написал роман «Слуга господина доктора». Временами все в этой книге кажется мне стихийным, нелепым, неуклюжим, каким-то противно-молодым (особенно в первых главах). Кажется, что такую прозу раньше публиковали в журнале "Юность". Когда я окончательно повзрослею и стану настоящим доктором – доктором филологических наук, я непременно напишу настоящий глубокомысленный роман, такой, чтобы его название издалека намекало на аккадскую клинопись из Берлин-Далем и подразумевало ироническую отсылку к ранней новеллистке Джойса. И чтобы композиционно он был похож на собор в Солсбери и предсмертную записку Т.С. Элиота. И чтобы в финале журналист Носов (похожий на моего друга, журналиста Глазова) раскрыл бы мне очи на то, что постинтеллектуальная литература всем надоела.
В моем романе нет ничего выдуманного. Я просто записывал всё, что со мной происходило. Роман получился интересным. И я, и мои друзья – филологи считаем, что настоящая жизнь интереснее, чем литература. Люди, которые не изучают литературу с филологической пристальностью, думают наоборот, вот почему они выдумывают романы с удивительным сюжетом, и вот почему эти романы скучно читать.
«Слуга г-на доктора» - очень большая книга про мою жизнь, полную невзгод и приключений. Всё в ней настоящее, хотя я не отказываю романисту в священном праве немного приврать для красоты слога, когда он пишет о себе. Желая разобраться в собственной биографии, на тот момент вовсе запутанной, я убил мелким шрифтом более тысячи страниц, не особенно заботясь проблемами сюжета и композиции. Роман оказался похож на большую и нелепую кротовую шубу: такую шубу никому в голову не придет надеть, но в руках умелого скорняка она могла бы превратиться в дюжину премиленьких шапок. Думаю, мне было бы разумно растащить мой роман на рассказы и повести, чтобы он стал интересен не только тем, кто любит меня.
Его название ничего не значит, оно возникло случайно, а потом оказалось, что не случайно. Я писал его с разных концов и не держал в голове единого плана. В общем-то, весь он начался как россыпь фрагментов, которые в будущем я рассчитывал связать в композиционное целое. Муза моя парила в бреющем полете, царапая крыльями землю, выдумывать мне не удавалось, и было даже не интересно - выдумывать. Как только знакомый эпизод заканчивался, я оставлял в рукописи пометку, везде одну и ту же, чтобы потом легче находить лакуны. Я писал: “Слуга господина доктора”, — первую на ум пришедшую фразу, с чудачиной конечно, но и только. Никакого доктора, никакого слуги у меня и в мыслях не было. Строго говоря, эти слова можно перевести так: «я не знаю, что сказать». Когда писать было совсем нечего, я писал: “Слуга господина доктора”, понимаете? И всё. Я написал более тысячи страниц именно тогда, когда полагал мою жизнь конченой, и сказать мне было нечего. Но когда ты понимаешь, что жизнь кончилась, она все еще почему-то продолжается. И что тогда делать? Мне нужно было что-то делать, когда уже ничего не поделаешь.
Я не думал, что когда-нибудь буду публиковать этот роман, и первые три года не давал его читать даже близким друзьям. Я писал его на пике суицидального отчаянья, но я всегда смеюсь, когда хочу выразить любые чувства. Так и получилось, что роман юмористический. Я определяю жанр моей книги «роман-сплетня», потому что я пишу про людей, которые живы и преуспевают. Кроме, конечно, тех, которые умерли или живут в нищете и безвестности. Одни персонажи повзрослели, другие постарели на десять лет. Я предложил им выбрать псевдонимы для своих героев. Они отшутились. Муля Зинченко сказал, что его устроит только псевдоним «Бриллиантов». Варя ни за что не хотела менять фамилию, но потом вспомнила, что у нее в поликлинике есть врач Великолепова. «Пожалуй, - сказала Варечка, - это бы мне подошло. Но вы же не можете как русский писатель так вот… прямо… Великолепова?» Я дал моим героям волю и называл их как им хотелось, ведь, в конце концов, этот роман написан не только мной. У Коллинза в романе «Женщина в белом» рассказ перемежается отчетами героев. Правда, Коллинз выдумывал свои отчеты, а я попросил героев рассказать от первого лица, как они видели мою тогдашнюю жизнь и друг друга. Из этих отчетов явствует, что открытая мной правда, быть может, не такая уж и правда.
Говорить правду о себе не получается, замалчивая судьбы окружающих. Поэтому я предаю публикации только две части огромного романа – те части, где я еще не совсем научился быть правдивым, а стало быть, не составлю ущерба репутации как моего круга, так и случайных людей, опрометчиво забредших в роман. Мне бы не хотелось, чтобы в этой книге кто-то искал повод для обиды, поэтому пришлось перевернуть верх дном имена, места, отказаться от иных эпизодов вовсе. Может быть потом, с разрешения героев, я опубликую остальные части книги. А может, не стоит этого делать…
И тем не менее, герои моего романа выдуманные. Стендаль говорил о своем методе создания литературного характера: «Я беру знакомое мне лицо, прибавляю ему немного ума и отправляю на охоту за счастьем». У меня обратный метод. Я убавляю ума моим героям и превращаю их страдания в гротеск. Если не писать про их душевные муки смешно, книга станет неправдоподобной. Будет неясно, как они вообще вытерпели свою жизнь. Так что все мои герои – выдумка. Выдуман в этой книге и герой, который так же, как и я, работает в университете, пишет научные труды и зовут его так же, как и меня – Арсений. Так что я с легким сердцем могу написать: Эта история от начала до конца является вымыслом. Персонажи прототипов не имеют. Совпадения случайны.
Я выражаю крайнюю признательность Марине Левиной и Марине Кулеба, без деятельного участия которых в судьбе моей и моей книги «Слуга г-на доктора» никогда не добрался бы до адресата.
Арсений Дежуров
Часть первая
ПРАЗДНИК «НУ И НУ»
I
Экспозицией к истории явилась прогулка в парке «Коломенское» нас троих, т.е. меня, моего студента Коляна и доц. Скорнякова. Мы прогуливались в тени деревьев, растрачивая досуг на милую моему сердцу болтовню интеллектуально-богемного типа – сплетни, каламбуры, неоговоренные цитаты, неточные цитаты, выдуманные цитаты и, наконец, самоцитаты. Я был на коне – глумился над Скорняковым, скакал маралом, пел немецкие песни тоталитарного режима и собирал дикие сливы. За сливами Николенька обратился ко мне примерно так:
– Арсений Емельянович, я не знаю, как вы отнесетесь к моим словам, но я тем не менее, позволю себе сделать вам одно... предложение. Я… – тут Николенька замялся в видимом смятении, – я хочу…
«Ну не предложит же он мне ничего безнравственного, я надеюсь» , – подумал я.
– … поговорить с вами о Марине Чезалес.
Марина Чезалес, год назад моя студентка, теперь выпускница, существовала в космосе моих знакомств как «третья справа» . Она приходила на каждое занятие, говорила умно и тонко, относилась с симпатией ко мне и была мне небесприятна. Кроме того, что она всегда сидела третьей справа (после Лени и Ани), я о ней ничего не знал, и, правду сказать, не вспомнил бы, если бы не Николенька, смерть любящий передавать всем приветы от сомнительно знакомых знакомых. Суть Николенькиного предложения в парке «Коломенское» сводилась к тому, что завтра Марина Леонидовна, ее подруги Варвара Тимофеевна и Ирина Александровна (а также мой собеседник) хотели бы видеть меня на суарее, и – Николенька попросил – чтобы я всенепременно захватил мое «паппет-шоу» (а ведь у меня есть собственный рукодельный вертеп с куклами), ведь все о нем уже столько наслышаны. Я не знал причины отказать, т.к. во-первых, у меня было достаточно досуга, во-вторых, я – Ты это знаешь за мной – люблю оказаться в центре композиции из восторженных дам, врать им и хвастаться. И, в-третьих (последовательность причин произвольна), у меня давненько не водилось новых знакомых, а без новых людей я чахну, сокровищница моих шуток тускнеет, тронутая тленом неумеренного повторения, мне нужно было восхищение толпы, и эту толпу мне обеспечивал Колян, мой студент.
Он звонил из автомата на краю парка.
– Алло, Марина Леонидовна? Арсений Емельянович любезно согласился приехать… с сюрпризом, – иронически-официально обратился Коля, разумея под сюрпризом мой кукольный ящик.
– Со Скорняковым, что ли? – ревниво осведомилась Марина.
Скорняков, несмотря на ласковые предложения Николя разделить нашу компанию, ехать отказался, о чем я в ближайшем будущем вынужден был сокрушаться.
Следующий день (то была суббота) я встречался с визитируемыми в верхнем вестибюле метро «Смоленская» Арбатско-Покровской линии. Колян как меня увидел, запрыгал, начал палить в меня из воображаемого револьвера, строчить из воображаемого Калашниковмашиненпистоле, размахивать воображаемой шашкой. Я, разумеется, все это отыгрывал, и это было, в общем-то, забавно. Марина сказала, что они хотели устроить на меня засаду, но она никак не могла думать, что Колян под засадой понимает такое вот выпрыгивание, смущающее толпу. В изысканно-иронической беседе мы дошли до дому, где нас ожидали подруги Марины – ее названые сестры и духовные партнеры Луиза и Варвара.
Марина жила на ул. Качалова, в единственном жилом доме, где «Букинист» . Квартира эта de jure была ничьей, вернее Маринина МАМОЧКА еще не имела права вступить в наследование до истечения полугода со дня смерти тети Люси. Эта тетя Люся долго болела, болела, Маринина МАМОЧКА – ну, Ты знаешь, сверхгероическая женщина, – все за ней ухаживала, и эта тетя Люся, когда помирала, отказала ей свою квартиру. Поначалу она хотела ее отдать Марине, но потом передумала не в добрый час и назначила наследницей эту старую кобру. Однако ж Марина, едва тетя простилась с этим миром, тотчас собрала вещички, Ободовскую, Варечку, и въехала на Качалова, в дом, еще хранивший тлетворный запах смерти. Мать заявила, что Марина разбила ее больное сердце, папа – размазня, мямля, баба, тряпка, подкаблучник – плакал. В общем, все получилось не совсем красиво – родители проявили недостаточно вкуса и такта.
Сознание Варвары было очевидно чем-то удолбано (как я понял, табакокурением и алкоголепитием). Да и вообще, как выяснилось, она несколько минут как встала. Меня совершенно покорили ее речь и манеры, и хороша она была необыкновенно, и рассуждала умно, как мог бы рассуждать умный мужчина. Подруга же Луиза, по мнению эстетствующих развратников, может, не столь красивая, представляла собой абсолют закомплексованной женственности. Достаточно было беглого взгляда, чтобы уяснить, какой торнадо страстей гуляет в ее душе и сколь разрушительной может быть его сила.
Я чувствовал себя приятно раскованно в обществе этих приятных, сколь и приятно ко мне относящихся людей. Мы отравляли внутренние органы чужеземным алкоголем и дорогостоящими табаками. Мы мягко злословили. Временами какая-нибудь из девушек смущалась, и мне становилось приятно тепло – ведь так мило встретить столь трогательную редкость – стеснительную девушку.
Когда мы опростали первую бутылку, дамы позволили себе просить меня о кукольном представлении, каковую просьбу я уважил с большой охотой. Представление получилось и вправду изрядное, может быть, одно из лучших мной игранных. Причиной тому было, несомненно, любезное отношение благодарных зрителей. Однако когда отзвучали последние щелчки трещотки, я заметил в восхищенных взорах публики какой-то новый, незнакомый оттенок. Незаметно для себя я насторожился. Дамы были потрясены много более, чем я чаял, и мне стоило немалых усилий заставить их вернуться к столу и продолжить беседу. Разговор, однако, не клеился, из него ушла прежняя живость; явно, каждый думал о своем. Закомплексованная Луиза подняла рюмку, благодаря нас за то, что мы так умело скрываем омерзение, позволяя ей сказать слово, сколь бы омерзительным оно нам не показалось.
– Арсений Емельянович, – сказала Закомплексованная Луиза, – несмотря на всеобщее (впрочем, оправданное) омерзение, вызываемое моей персоной, я скажу вам: я уже не предполагала, что мне суждена встреча с настоящим трагическим искусством. Я благодарю вас. Вы вернули мне веру в театр.
Она села, насилу сдерживая нахлынувшие чувства.
Мне было понятно, что все, кроме меня, мыслят о чем-то едином. Слово взяла Варвара.
– Ой, ну я сейчас буду рыдать, – хихикнула она и продолжила неожиданно серьезно. – Я хочу выпить эту рюмку не чокаясь, – тут Арсений Емельянович сообщил лицу скорбно-достойное выражение, – за… за вас, Арсений Емельянович, – я несколько опешил, но виду не подал, Ты понимаешь, – за то, что вы… – голос Варвары задрожал, – …живы. За то, что такие люди, как вы, живут… Я думала… после того, как от нас ушел всеми нами любимый человек… – слезы катились по ее щекам, Марина плакала, З. Луиза протирала толстые очки, – …я думала, что таких людей больше нет, и вот…
Она опрокинула водку в себя.
Выпив и переведя дыхание, дамы разом стали просить прощенья за невольный экскурс в совместную биографию. Арсений Емельянович, никак не развивая спокойно-печального выражения лица, сообщил, что извинения излишни, ведь ему, Арсению Емельяновичу, тоже приходилось терять близких людей (старушку-бабушку, например, или пройдоху Митю Солдатова) и он знает цену человеческой печали. Марина вышла. Некоторое время спустя пришлось выйти и мне – Ты знаешь, что ходить по малой нужде – одно из основных моих развлечений с той поры как я застудил в детстве какие-то внутренности.
В коридоре я долго не мог понять природу странных звуков – то ли вой, то ли плач, то ли песня, – и не ясно было, кому они принадлежат – радио это, соседи. Ты понимаешь, что определял я не по-сухому – мы уже размазали ликеру и водочки. Это Марина плакала в ванной – тяжело, на одной ноте:
– Сашка, пойдем домой… Сашка, пойдем домой… Сашка…
Ну, и я тут же со своими сортирными проблемами. Я вернулся и сказал Луизе, дескать, хорошо бы она вышла. Луизочка прислушалась к моему совету. Вскоре подруги вернулись, и застолье продолжалось, как ни в чем не бывало. Однако уже понятно было, что истерические флюиды ищут выхода. Мне оставалось ждать развязки. Выйдя на торную риторическую тропу, присутствующие продолжали мешать похвалы со слезами, ваяя идеальный образ из добродетелей либо мне, либо покойному присущих, так что через некоторое время сам себе я стал напоминать вождя негритянского племени, который, не желая разочаровать толпу, в папирусной маске разыгрывает роль легендарного предка. Марина вновь зарыдала в голос, схватив мою руку, и я не придумал ничего более оригинального, чем сжать бедную девушку в объятиях, в которых столь многие вкусили как утешение, так и разочарование. Девица в скорби уронила голову мне на руки и стала целовать правый локтевой сгиб, намазанный сульфуром от лишая. Я убежден, что эта сцена была тщательно отрепетирована, и, быть может, не за одну репетицию. Едва руки мои сомкнулись по окружности Марины Чезалес, собутыльники встали с мест, задернули шторы и вышли восвояси. Николенька с наполовину плутовской, наполовину виноватой улыбкой закрыл дверь.
Вот я опять с женщиной. Опять. Я. Пьяный. Я пьяный с пьяной женщиной. Опять пьяный. Черт, как же мне надоели мне все эти игры. И не хочется мне ничего ни от себя пьяного, ни от этой Марины…
Но Скорняков-то тоже хорош. Надо же было бросить меня в такую неподходящую минуту.
Марину начало тошнить, что дало мне возможность прервать мысленный диалог со Скорняковым. Она не позволила ухаживать за собой, и я позвал Варвару. Я пошел в большую комнату и присел подле Колиньки на тахту. Мне хотелось с ним поговорить – так, о всяких пустяках. Здесь же была Луиза. Она сняла очки, что, по ее словам, являлось первейшим признаком опьянения.
– Если я не вызову чрезмерного омерзения, – обратилась ко мне Луиза, – может быть, я потанцую?
Ну, что было ей ответить?
Странные танцы она танцевала. Всякое па начиналось откуда-то изнутри, из утробы. Это были первобытные движения плоти алчущей и не получающей алкомого. Для кого она танцевала? Я взглянул на Николеньку. Он сидел привычно растерянный, будучи в этой компании «глазом» тайфуна, где царит совершеннейшее затишье. «Милые девушки, – хотелось сказать мне, – я, в конце концов, уже не так молод. Мне уже просто тяжело» . Однако я понимал, что от меня не ждут скучного резонерства. Я встал с кровати.
Как, миленький, я могу оценить свои танцевальные способности? Насколько я помню, в последний раз я танцевал к тому времени с Чючей в летнем лагере у Веры Михайловны, да и то – затем лишь, чтобы спровоцировать пионэров на парные танцы. Опираясь на этот опыт, я вышел в центр комнаты упругой гимнастической походкой насиловать Терпсихору.
Танец закончился тремоло в октаву в верхнем ключе, конвульсивными поцелуями и финальной низкой октавой в басу. Мы присели отдышаться, и я сказал Луизе:
– Ну, а теперь выкладывайте, Луизочка, кто таков был Саша: а то я сижу тут, как дурак с мороза.
– Видите ли, Арсений Емельянович, – начала Луиза, и видно было, каких душевных затрат стоит ей не извиниться за вызываемое ее словами омерзение, – Это брат Марины. Он был как бы центром нашей компании. Совершенно удивительный человек…
Близорукие, большие, черные глаза Луизы страстно ощупывали интерьер. В комнате стояли сервант, шифоньер, стол и телевизор. Мои глаза, при искусственном освещении серые, рассматривали Луизу.
– … удивительный человек. И он… очень похож на Вас, Арсений Емельянович.
Арсений Емельянович наскоро очертил в воображении голубоглазого шатена, широкого в плечах.
– … бледный, больной, со слепым глазом, так что неясно было, на тебя ли он смотрит, или вообще…
– Как он погиб? – спросил я, и еще спросил: «На Памире?» – ну, Ты понимаешь, почему я так спросил. Потому что Леша погиб в горах, в лавине.
– Нет. Он выпал из окна…
А, ну, значит, как Митя Солдатов. Тот тоже выкинулся из окна. Или выкинули – особой охоты не было разбираться.
– И он... – говорила Луиза, – так особенно разговаривал, так странно. И головой кивал, как вы. Очень похоже... И взгляд... Мы были просто ошеломлены с Варварой, когда вы только вошли...
В дверь поскребся Николенька. Юмористически-виноватое выражение алкоголь припечатал к его лицу, и это совсем Николеньку не красило. Мы пошли на балкон курить...
Пойду-ка я на балкон, покурю, освежу воспоминания.
Вышел на холод, закутавшись в тюркский халат. Внизу тополя – желтые, сырые, потравленные молью. Один засохший – тот самый, который наблюдала Лена Геллер, персонаж моей новеллы, которой не судьба быть дописанной. И Лена Геллер по стечению обстоятельств один в один похожа на Марину Чезалес – так уж получилось.
Курю, курю – так и скурю до дыр мои слабые легкие. Еще понял, кто мои сигареты гадит – кошки. Трутся о них, слюни пускают от восторга. Вот почему потом табак плохо тянется, а кошки дрищут.
Не зная, о чем бы поговорить с Николенькой, я повторился:
– Колюшка, я тут как дурак с морозу. Валяйте, выкладывайте, кто такой Саша?
И снова слушал про поразительное наше сходство, сделавшее меня носителем симпатий Марины Чезалес и проч. Вошла девушка Варя, покачиваясь, в своем платье с вырезанными плечами, и сказала: «Вас зовут» . Я скользнул по ней взглядом в вялом раздумье, какая перспектива наблюдается здесь, и вошел в маленькую комнату. На софе, подобно опьяненному павлину, сидела М. Чезалес, мокрая и понурая.
– Я тебе противна? – спросила она.
– Нет, ты мне приятна, – ответил я и, в целом, не солгал.
– Как ты относишься к пьяным женщинам?
– Неплохо, – сказал я, – особенно к грустным и мокрым.
Она обняла меня, и мы ухнули на софу. Наши прислужники, вновь потрудившись стать незримыми, приглушили свет.
Она обнимала меня так, как мне хотелось бы всегда, чтобы меня обнимали. Плотно, обхватив меня всеми членами и сочлениями, чтобы я не вырвался, чтобы я был здесь навсегда или, во всяком случае, до завтра. Она уснула, но хватка ее не ослабевала. Узор на обоях плыл по диагонали справа налево, и я подумал, что алкогольное отравление – это не то, чем я хотел бы завершить комедию сегодняшнего дня. Я постепенно освободил от Марининой оккупации свои удаленные конечности, снял ковы ее рук с плеч, но она вновь обняла меня, и арабески на обоях поплыли книзу. С третьей попытки мне удалось высвободиться, оставив ее в неглубоком сне, разметавшуюся по плоскости кровати.
Следуя даденному обещанию, я позвонил нежной подруге Браверман.
– Алло, Тусик, это я, Сеня. Я к тебе еду, только я некоторым образом навеселе.
Браверман ответила – да, – что она очень рада, да, что ждет меня уже четыре часа. Как выяснилось позднее, она была настолько пьяна, что даже не поняла, что это я ей звоню.
– Мне пора, – сказал я не то Варе, не то Луизе, не то Николеньке. Тут все запереживали в видимом неудовлетворении, что я задергиваю занавес, не дождавшись финала, стали сетовать, уговаривать, предлагать, обещать, намекать, стенать, причитать, настаивать, покуда, наконец, не смирились. Я остался выпить чаю, который готовили нарочито долго, в расчете на то, что я не поспею к метро до закрытия. Я вновь окунулся в объятия Марины Чезалес.
– Ты уедешь? – Она спросила глаза в глаза. У нее, кстати, глаза чудо как хороши, так мне сейчас кажется, во всяком случае.
– Да, уеду, – сказал я и прижался щекой к ее волосам.
– И ты не можешь остаться?
– Нет.
И мы еще постояли в этой позе, затрудняя проход в коридоре.
– А к кому ты едешь?
«А ты ревнуешь, – подумал я. – Ну к кому же я могу уехать от тебя, e toil de mes yeux : конечно же, к женщине» .
– К женщине.
– К женщине?
Да, ибо, разрази меня громы небесные, если Браверман мужчина.
– Как ты... откровенен... А ты не можешь не ехать?
Нет.
– Нет. Я обещал.
– Ты ее любишь?
Люблю ли я Браверман! Да конечно же, люблю – без иронии, люблю, как люблю немногих. Но тут, не желая обидеть Марину, я повел себя, как слабак и чмо, и сказал, что скорее любим Браверман, чем люблю ее. Впрочем, Браверман не должна быть на меня в обиде, ведь она-то знает, как обстоят дела на самом деле.
Потом меня взялись провожать. Я простился с Варей, передал Луизе записку для Марины. Из записки был сложен оригамский медведь, чтобы Марине было поприятнее ее получить. Текст был – голая цитата:
«Над горою Ли дождь и туман.
В реке Че прибывает вода.
Вдали от них
я не знал покоя от тоски и печали.
Я побывал там и вернулся.
Ничего особенного:
над горою Ли дождь и туман,
в реке Че прибывает вода» .
Тем самым я хотел сказать, что Марина во мне ошибается, и, если она будет настаивать на продолжении наших отношений, ей случится разочароваться.
Текст был написан в старой орфографии – с ерами, ятями и десятеричным i – так хоть как-то посмешнее.
Вышли на улицу. Наши гиперделикатные провожатые растаяли в тени под липами. Мы побрели старыми кварталами одни. Шли молча. Наконец Марина сказала, засмеявшись смущенно:
– Нет, это невыносимо... – и тут же, извиняясь, – Нет, можно, конечно, молчать...
– А в каком городе ты была в Германии? – спросил я, памятуя древний завет моей подруги Инны Вячеславовны, актрисы, – если забыл на сцене текст, выкручивайся, как знаешь: лепи любую хрень, зритель не прорубит.
– В Мюнхене.
– В München’e . Хороший город. Дома такие неуклюжие, как мастодонты.
В Мюнхене я заходил в Паульскирхе и познакомился со св. Мундатой, покровителем одиноких фрау... Св. Мундата смотрел на меня из глубин своих инкрустированных мощей добрыми и печальными стеклянными глазками. Глядя в эти глазки, я дал зарок никогда не обижать одиноких фрау.
Мы подошли к метро, затем внутрь. Я простился с Николенькой и Луизой (те ждали нас поблизости – и Николенька и Луиза). Они с каким-то журчащим звуком южных горлиц отошли на пять метров, оставив молчаливым, но участливым свидетелем нашего последнего разговора старушку при турникете. Мы расстались трогательно – такому нежному расставанию может завидовать кино. Я помахал рукой. На мне были итальянские джинсы, рубаха, вышитая атласником, и безрукавка. На левом плече зеленый ящик (вертеп). На правом – кожаный рюкзак – последний подарок возлюбленной и боевой подруги Чючи, служившей немецкой гувернянькой.
Я поехал к Браверман, растолкал ее, пьяную. Мы обсудили наши последние передряги, легли спать. А поутру опять ходили в Коломенское по сливы и яблоки, курили и шушукались.
II
Я простился с Мариной и ее компанией, и, поскольку думал, что навсегда, простился навсегда. Правда, оставался Николенька, через которого осуществлялись коммуникации между мной и Мариной Чезалес.
Наверное, надо объяснить, почему я столь категорически противодействовал Марине. Во-первых, моя жизнь была совершенно устроена. Я ждал, когда из Германии приедет Чючя, отношения с которой имели стаж около восьми лет. Кроме нее у меня была еще одна девушка, медичка, обретенная мной по переписке. Таким образом, у меня не оказывалось валентности, которая могла быть заполнена Мариной.
– Видите ли, Николенька, – говорил я подобострастному студенту, запахнувшись в халат, – Марина – девушка интеллигентная, благородная, добродетельная, – я зевал. – Согласится ли она, если я скажу ей: «Марина, завтра я проведу день с Чючей, послезавтра у меня свидание еще с одной дамой, которую я не считаю должным называть, а через два дня мы можем сходить в музей?» Неужели вы, Николенька, думаете, что Марина согласится на такие условия?
Сейчас мне кажется, что я в руке держал золоченую лорнетку.
Колюшка добросовестно передал Марине содержание беседы. Марина размышляла.
– Я согласна, – сказала она. – Передай ему, что я согласна.
Это решение поставило меня в тупик. Гению в халате стало как-то не по себе от этой решимости. Признаюсь, как типичный трусливый мужик я был напуган ее страстностью. Теперь, когда ничто не мешало нашему союзу, я уцепился за этику. Когда нечего сказать, говорят обычно о погоде и нравах. Мне было явно (я был искренен в своем заблуждении), что Николенька и Марина являются тем, что называется «парень и девушка» . Проникнуть в специфику их отношений было затруднительно. Я недоумевал, например, почему, если Марина девушка Николеньки, то он устраивает ее судьбу со мной? Впрочем, я понимал, что мир Качаловских женщин – система закрытая, человеку со стороны даже недоступная. В описываемый период я почти не пил, не блудил в мирском смысле, и еще не знал, что такое наркотики. Все три порока ютились в Марининой квартире, она была исполнена прельстительной атмосферы того, что Анри Мюрже называл «bohéme». Явно мне недоставало своего опыта, и я обратился за советом к духовнику – о. Сакердону.
– Молодежь! – загрохотал почтенный прелат, – Молодежь!.. Нечего сказать, хороши: заманили педагога, подпоили и в постель! Ну дела!
– Ах, ваше преосвященство, – кротко шелестел я сквозь решетку исповедальни, – уж вы-то можете представить, какое лицо было бы у Николеньки, обойдись с ним так где-нибудь?
– Вот-вот, – закивал старый кардинал, просунув пятерню под епитрахиль и почесываясь, – пригласил бы ты его, скажем, ко мне в гости, напоил бы его, и вздули бы мы твоего Николеньку в два смычка – ты в рот, а я в ж...пу. А вот тогда и посмотрели бы...
– Но что же мне делать, отче, что?
Старец пребывал в раздумье.
– Что касается этой Марины...
Он замолчал. Я ожидал, что он еще скажет, но мысль его, по временам такая бодрая, вышла на екклесиастическую орбиту, и он произнес:
– Ох, горе-горе!..
Эту фразу от него унаследовал мой друг Алик Мелихов, с которым мы разошлись за пять месяцев до встречи на ул. Качалова, и часто повторял ее, деля со мной хлеб и постель.
– Так ты говоришь, что этот Коля любит Марину Чезалес?
Я кивнул.
– И хочет, чтобы ты с ней переспал?
– Да.
– Сумасшедший. Сеничка, ты окружен безумными.
Я хихикаю, а Святейшество разводит руками:
– Ты уж лучше отдайся ей, не то она тебя вы…бет. Уж такая бабенка, как я понимаю... Вот-вот, купит резиновый х…й в ларьке и вы…бет тебя. Так что ты лучше сам. О-хо-хо!.. Твори, бог, волю свою!
По дефолту церковь благословила наш союз. Николеньке была дадена отставка с сопроводительным пинком и через немногое время о нем и думать забыли. Конечно, юноша страдал, лишившись разом двух средоточий своего почтения – меня и Марины – но что же делать, миленький Ты мой? Я прискучил его однообразным обожанием, а Марина не могла простить ему тщеславной похвальбы о сладострастных ночах с ней. Не то чтобы он ни разу не оказывался с ней на ложе – однажды это все-таки было. Он стыдливо умолчал только, что спали они одетыми, и между ними располагались Варечка и Ободовская. Определенно, у Коли были поверхностные представления об интимной близости. Он был девственником. Ободовская, в большей степени сострадая, чем вожделея к нему, попыталась было ввести его в мир эроса, но эта альтруистическая акция потерпела жестокий крах.
– Арсений, – говорила Ободовская, манерно затягиваясь сигаретой, – призн a юсь, это был самый позорный факт моей сексуальной биографии.
– Но друг мой, – в тон ей спрашивал я, – ведь вам, должно быть, удалось хотя бы в общих чертах обнаружить его мужскую силу? Важно хотя бы, что вы победили его стыдливость. Вам удалось, во всяком случае... э... Снять с него трусы?
– Да... Нет... – рассеянно отвечала подруга. – Не помню. В общем-то, это было все равно. На моей памяти это первый человек, который пожелал остаться со мной импотентом.
У Луизочки был огромный еврейский нос, отвислая нижняя губа, тело ее было покрыто красными бляшками псориаза, в волосах висела перхоть, длинные зубы скрадывались налетом винного камня. У нее отсутствовала грудь при наличии большой и дряблой попы. Кроме того, у нее было наследственное варикозное расширение вен, отчего ее ноги, от природы весьма стройные, выигрышно смотрелись только в хирургических чулках. Несмотря на своеобразную наружность ей удалось не только что себя, но и все ближайшее окружение уверить в неотразимости собственной персоны. На пороге юности она была жирна и девица, пятерочница, надежда школы. Руководимая мамой – женщиной красивой, умной, взбалмошной, почетным членом международного общества анонимных алкоголиков, капитаном Армии Спасения, матершинницей, несомненно, любящей свое чахлое и даровитое дитя - Луиза ложилась спать в девять часов пополудни, настырно и прожорливо учила точные науки. Еще не окончив школьный курс, она послала математическое сочинение Монреаль и была зачислена в университет. Казалось, сама Фортуна ратовала видеть Ободовскую движителем науки, то есть тем, что в обиходе именуется синим чулком. Не в добрый час для Монреаля Ободовская с Варварой и Мариной поехала отдыхать в Крым, где в отсутствие мамы и книг открыла мир сладких страстей. Днем она читала подругам комедии Уайлда (в оригинале – образование трех дам позволяло это), даря ночи жарким объятиям двух-трех юношей, уродливых, но пылких. По возвращении в столицу Луиза рассудила, что она еще слишком молода для судьбоносных решений, и испросила у университета год отсрочки. Монреаль был готов ждать. На исходе означенного года Ободовская, возлежа на песке с Мариной, Варечкой и Уайлдом, подсчитывала покоренные сердца.
– Двадцать три. – Сказала она с оправданной гордостью.
Согласись, для жирной отличницы с математическим уклоном это был неплохой результат.
Подруга Варвара, нежа под ультрафиолетом фигуру, в которой завистницы угадывали склонность к полноте, некоторое время молчала. Ее пальцы загибались, забирая под ногти хрусталики песка.
– Двадцать пять. – Сказала она, наконец, не затем, чтобы вызвать в Ободовской досаду, а просто для поддержания беседы.
– Двадцать пять?.. – Ободовская в размышлении смотрела на Варю. Не то чтобы она сомневалась в достоверности сказанного, она понимала, что «двадцать пять» – так оно и было. Но так не должно было быть . Солнце показалось Луизе излишне жарким, персики пресными, на обратном пути она ожесточенно торговалась на базаре из-за дыни, так что подруги предпочли вовсе не покупать фрукты, чем видеть Луизу в таком небезопасном нервическом возбуждении. Дома Ободовская сердито и без выражения прочитала несколько сцен из «Идеального мужа» , после чего, сославшись на скверное настроение, ушла гулять по городу. Она вернулась во втором часу ночи счастливо умиротворенная.
– Двадцать пять! – закричала она с порога, – Двадцать пять!
Двадцать четвертым был шофер такси, двадцать пятым – пляжник из Павлограда.
Монреаль соглашался ждать еще год. Но об этом ли думала Ободовская? После неудачного аборта она утратила полноту и способность к деторождению. Первая утрата сообщила ей дополнительную привлекательность, вторая позволяла быть беспечной в постели. Любовь к математике еще не покинула Луизу, и она поступила в Институт черных металлов – жалкое учебное заведение. Выбор вуза не был обусловлен заниженными притязаниями моей новой подруги, она обнаруживала непонятное обывателю равнодушие к общественному положению. Ей не очень важен был социальный статус, ей желалось познать науку до предела, покуда Луиза не начнет скучать. Так Ободовская отучилась три года, и, только был сдан государственный экзамен по математическим дисциплинам, с легким сердцем оставила обучение, немало не заботясь о стали, сплавах, дипломе и общественном мнении. От искусства чисел Ободовская почувствовала отвращение, найдя новое хобби. Сознание Луизочки переселилось в искусственный рай марихуаны и лизергиновой кислоты.
Благоразумие подсказывало Луизе бежать наркотиков морфийной группы, что она и делала, к счастью своей тогдашней судьбы. В мое появление на Качалова Луиза вдохновенно бахалась «питерской» . Вечерами она нестройной походкой выходила к посетителям, пристально разглядывая руки.
– Оранжевые. – Сообщала она неизвестно кому. – Так я и знала. Нет, – говорила она, подумав над оранжевыми руками, – это не мое. Не мое...
В дневное время Луиза отправляла должность переводчика в солидной фирме. Ее руки, вечерами оранжевые, в светлое время резво бегали по клавишам компьютера. Сослуживцы видели в Луизе перспективного сотрудника, в чьем расположении следует заискивать. Ее уважали и побаивались. Привязанность Луизы к химическим радостям оставалась тайной для общества. Друзья были снисходительны к слабостям Ободовской.
В квартире на улице Качалова Луиза находилась на особенном положении – она занимала отдельную комнату, в то время как Марина и Варя, в ту пору еще сохранившая остатки былой стройности, помещались в пределах одной кровати в гостиной. Маленькая комната в повседневности именовалась «комната с Ободовской» . Эта «комната с Ободовской» была своего рода испытанием для гостей мужского пола. Если кто-то с намереньем или без оного засиживался допоздна, его располагали на ночь подле Ободовской – всегда с каким-то результатом, оглашения которого ждали к кофе.
Половые опыты Ободовской не отменяли того, что в душе ее жило большое чувство. Султаном ее сердца был мальчик по имени Ильяс (Илья). Этот Илья – длинноносый, синеглазый, похожий на фаюмский портрет сын актеров, ассимилировавшийся туркмен. Ободовская влюбилась в него на вечеринке (ей было восемнадцать), – влюбилась скоропостижно, даже нет, не скоропостижно, а внезапно. В учебнике судебной медицины я прочитал про разницу между скоропостижной и внезапной смертью. Ну, как бы Тебе объяснить подоступней... Понимаешь, идет человек по улице, – хлоп! – упал и умер. Это скоропостижная смерть. А все то же самое, только умер и упал – хлоп! Это внезапная. Так вот Ободовская влюбилась в Илью внезапно. Они повстречались на какой-то вакханалии, где радушный хозяин то ли раздавая фанты в игре, то ли просто шутки ради спросил присутствующих дам, которая из них решилась бы немедленно доверить свое юное тело пепелящему темпераменту Ильи. Пока гостьи размышляли о вероятных выгодах этого шага, находчивая Ободовская, робея, изъявила согласие, уважительно принятое Ильей. Так в замке Ириной страсти был заложен первый кирпич.
Илья был очаровательно юн, годом моложе Ободовской, наследственно хорошо сложен, красив лицом, в чертах которого благодаря умному и печальному выражению восток читался неотчетливо. Он аккумулировал достойные зависти таланты – художника, актера, музыканта. Нет сомнений, что он был достойной парой моей, в ту пору будущей, подруге. У него был типичный для любимых недостаток – он не очень любил Луизу. Вернее, не то чтобы совсем не любил – но любил урывками, от времени до времени, да и то немногое количество чувства базировалось на сомнительной в нравственном отношении основе. Ободовская не раз отмечала с грустью, что сила Илюшиной страсти прямо пропорциональна уровню материального благополучия Луизы. Повздыхав по этому поводу, она утешалась цинизмом:
– Ах, Арсений, – говаривала она, – разумеется, я буду вынуждена покупать любовь. Посмотрите на этот нос, на эту губу, – они были действительно велики, – разве это можно любить бесплатно?
Но сердце ее говорило другое.
Из всех труднодостижимых, но все же доступных человеку благ Илья превыше всего ставил свободу. Стремясь к ней, он брезгал учиться и работать, отчего его таланты перебродили в юности, так и не став очевидными в молодости. Средства к поддержанию материальной составляющей своего «я» он черпал, сдавая в наем огромную квартиру на Смоленской площади. Вырученные деньги делились между домочадцами (их было пятеро) и одной пятой прибытка Илья располагал единовластно. Этих денег было довольно для скромного и честного существования экстравагантного тунеядца, но запросы Ильи превышали его возможности. Иногда ему удавалось нажиться на спекуляции наркотиками (как правило, это сопровождалось некоторым охлаждением его в отношениях с Луизой), но по большей части, драгдилерство оборачивалось убытком – заказчики Ильи были люди бедные и в долгах неряшливые. В этом случае Илья стремился повысить индекс своей инвестиционной привлекательности в глазах Лу – его глаза, грустные и задумчивые, начинали мерцать неизрекаемой теплотой, он с готовностью дарил ей избыточный досуг, а ночами «комната с Ободовской» по разнообразию и экзотике звуков роднилась с африканской саванной. Это были наиболее безынтересные дни для ободовского окружения. Луиза бывала необщительна, даже недружелюбна, всякий человек, который не был Илюша, казалось, приносил ей докуку. Учуяв любящим сердцем грядущее охлаждение, Луиза, напротив того, начинала искать общества, с тем чтобы раскрывать перед досужим собеседником доказательства привязанности к ней Ильи – увы! – тем более красноречивые, чем меньше они были связаны с реальностью.
У меня с самого начала отношения с Ильей были натянутыми. Что тому причиной – не могу сказать. То ли он был несколько скован в выражении восторга передо мной, то ли где-то в глубинах фрейдистского подсознания тлела ревность (Луиза произвела на меня весьма положительное впечатление), может быть, мне показалась неприятной его манера подавать руку – четыре мягких изнеженных пальца. Не могу сказать. Не знаю. Бывало я, стыдясь мало обоснованной антипатии к нему, пытался загладить ее видимость ласковым обращением, но в таких случаях он, чуя неискренность, сторонился меня. Случалось, что он, следуя любопытству или какому иному побуждению, предлагал свою дружбу, которой я инстинктивно прятался. Так или иначе, наши встречи были чужды теплоты и приятельства. Любовь к истине требует, чтобы я дополнительно отметил Илью как остроумного собеседника; несмотря на невежество он был светским, обаятельным человеком.
Желание поменьше лгать в этой книжке вынуждает меня сознаться, что я некоторым образом повлиял на судьбы Ильи и Ободовской.
Пусть Ободовская оригинал, но от банального треугольника не уйти никому. В ее качаловскую жизнь вписался третий персонаж – юноша с украинской фамилией Вырвихвист. Это была его настоящая фамилия, хотя при первичном знакомстве все ошибочно воспринимали ее за безобразную кличку. Ему было двадцать лет, он был не в меньшей степени хорош собой, чем Илья, он был тунеядцем и торговал наркотиками. От Ильи его отличало главным образом то, что он был влюблен в Луизу. Ежевечерне он приходил на Качалова, волчьи глядя из-под шапки, усаживался на подоконник, развязно свесив стройные ноги, и молча смотрел на Ободовскую. Молчание было выгодным фоном его красоте, так как говорить Сережа Вырвихвист не умел. Его вокабуляр складывался из полудюжины арготизмов и неразборчивого мата. Немногие его словечки пришлись мне по сердцу и были подобраны. Сережа не говорил «хороший» – он говорил «авторитетный» . Авторитетными могли быть джинсы, автомобили, предметы обихода и утвари. Он не говорил «неуспех» – в его устах звучало «подстава» . Ободовская была авторитетная девочка. С ней у Сережи была подстава. Проникшись доверием, Сережа сделал меня наперсником своих косноязыких тайн. Ему было двадцать лет, он был красив, он не обладал никакими талантами – мне нравятся такие люди. Я заботливо опекал Сережину влюбленность и обещал всячески содействовать его преуспеянию. В скором времени мне представился случай перетасовать качаловское общество.
Волею злых судеб Ободовская лишилась места, в считанные дни затем истаяла движимая часть ее достояния. Луиза, привыкшая жить барыней, неразумная в тратах, щедрая на подарки, оказалась в непривычной экономической ситуации. Ее огорчение усугублялось все более очевидной холодностью Илюши. Он видимо тяготился ее присутствием, предпочитал ее обществу узко наркоманский кружок приятелей, бывал с ней резок и бранлив. Луиза, покинутая и заброшенная, плакала и тихо курила в ванной комнате анашу. Прискучив вконец ее безденежной привязанностью, Илья отбыл в Петербург, сославшись делами. Что это были за дела, никто уяснить не мог, потому что единственное, что Илюша мог делать хорошо, так это не делать ничего.
Две недели Ободовская ждала вестей, вся отдаваясь болтливому горю. Две недели безвольные собеседники покорно внимали рассказам об Илюшиной верности. Пошла третья неделя. Илюша не проявлялся. Зато Сережа Вырвихвист с планетарной регулярностью захаживал вечерами. Он как и прежде свешивал ноги с подоконника, следил за Луизой красивыми злыми глазами, говорил о наркотиках и любви. Когда он, вынуждаемый поздним часом, уходил от нас, я лил яд сомнения в доверчивый слух Ободовской.
– Скажите, мой добрый друг, – обращался я к ней между делом, – кто более похож на любящего: тот, кто приходит что ни день, вздыхает и томится подле вас, или же тот, кто в досадной забывчивости не дает себе труда напомнить о своих чувствах без малого месяц? Прочитан ли вами мой прозрачный намек?
Ободовская сокрушенно разводила руками.
Результат педагогической деятельности, как правило, заставляет себя ждать. Прошло еще с полмесяца, прежде чем Ободовская решилась предать свой кумир. Вырвихвист забрал у родителей рубашки, штаны, мочалку и перебрался в наш теремок. Факт измены был установлен, и отношения Ильи и Ободовской, как казалось тогда, были необратимо утрачены. Вернувшись из Петербурга после двухмесячной отлучки, Илюша, насупленный и сосредоточенный, забрал свои рубашки, мочалки и прочие бытовые подробности и покинул ул. Качалова, чтобы больше уже никогда туда не вернуться.
– Qui va à’la chasse , perd sa place!.. – вздыхал я с трогательным ханжеством.
Вырвихвист торжествовал. Он похвалялся в кухне, при вечерней лампочке, своей победой. Он хохотал. На свету бликовали его глаза, волосы и зубы. В его смехе было поровну злобы и похоти. Он действительно был очень красив. Но мне он уже не нравился.
С появлением Вырвихвиста в доме стало избыточно мужского начала. Меня отвращает в людях как излишняя женственность, так и чрезмерное мужество. Изнеженный, манерный Илюша казался мне теперь более привлекательным шилом, чем такое мыло как Вырвихвист. В сущности, кто бы из них ни победил, победитель был бы хуже побежденного.
В скором времени в нашей качаловской жизни наступил разлад. Марина в присутствии Сережи замыкалась, мне с трудом давалось скрывать растущую антипатию. Ободовская продолжала открывать новые достоинства Вырвихвиста (преимущественно сексуального характера). Ей доставляло горделивое удовольствие демонстрировать мне и более равнодушной Марине свое тело и интерьер, обезображенные деструктивными ласками Сережи. Ободовская бывала неукоснительно изнасилываема всякий раз, когда того требовала обостренная чувственность ее нового друга. Физически изношенный организм девушки систематически изнурялся извращенными наслаждениями. Однажды, стимулируя себя наркотиком «винт» , пара предавалась любовным играм в течение шестнадцати часов. А то было, Сережа, видимо под влиянием популярного тогда фильма Лилианы Кавани, привязал Ободовскую к батарее и колол ей грудь булавкой, а потом едва не откусил половину дряблой ягодицы хищными, красивыми зубами. А однажды, за алкоголем, он, осерчав на Луизу, так метко запихал подушку в ее красноречивый рот, что Ободовская потеряла сознание от недостатка дыхательного вещества.
– Как будет объявлена моя смерть в прессе? – делала вопрос Луиза и сама же отвечала на него. – «Задушена в бытовой драке пьяным сожителем» .
Для того ли цвела эта гордая, разнообразно одаренная натура?
III
Параллельно дружбе к Ободовской прибывала моя вражда с Варей. Для всех по сю пору остается неведомым, как случилось, что внезапно, вопреки чаяниям ее, моим и чьим бы то ни было, ноябрьским вечером я предпринял полууспешную попытку задушить ее.
Варя Великолепова соответствовала самым общим характеристикам зодиакального льва. «Я король, дорогие мои» , – цитировала она Шварца – всегда к месту. Я не сказал бы, что Варя самовлюбленный человек, я сказал бы, что она восхищенный собой человек. Как-то раз, копошась от скуки в детском архиве, она нашла стопку карточек, на каждой из которых было написано ее рукой: «Варечка. Варечка. Варечка» . Она была красивейшей девушкой класса, при этом она была вспыльчива, обидлива и склонна к полноте. Наименее осторожные из ее подруг советовали ей похудеть парой килограммов. Варя впадала в ярость, но, отойдя, со вздохом щупала мясистое белое пузо. «Пора худеть, – говорила она себе, – пора худеть» .
Худела Варечка постом. И Варя, и ее семья были набожны. У дяди Тимы было больное сердце и всё говорило за то, что он скоро умрет. Он поверил в Бога и Бог спас его. У тети Гали было известкование сосудов. Она заказала сорокоусты в двенадцати монастырях и исцелилась. Бог, которого атеисты упрекают в небытии, щедр на чудеса для Великолеповых. Даже Варечке удавалось похудеть его милостями. Постом Варя серьезнела, к скоромному не прикасалась, и казалось, что она пробавляется только вином, дымом и случайными связями (никогда по трезвости).
Злые языки говорят, что Варечка любит выпить, попросту говоря, нажирается как свинья что ни день. И хоть бы что – только поправляется. Колян презренный говаривал со вздохом: «И угораздило же вас, Варя, родиться такой здоровой и дородной» . Это здоровье и полнота сил не идут на пользу Варечкиным собутыльникам, потому как девица становится опасна и некоторое время, колеблемое между часом и несколькими, бьет окружению морду. Потом, обычно, ноги ее подкашиваются, она рушится наземь, закатив глаза, и превращается в колышущуюся стихию, достойную кисти Айвазовского. Нет чаяния ни поднять ее, ни скрыть, ни оплакать по достоинству. Поутру Варя бывает кротка и мила, любознательно осведомляется:
– Ну что, колобродила вчера? Бедокурила? Горлопанила?
Выжившие сокрушенно кивают.
– Рассказывайте, – хохочет Варя.
И все вперегонки выбалтывают вчерашние приключения – как Варя порвала юбку, кого она придавила, что порушила. Варя заразительно смеется, и все вокруг, позабыв вчерашние раны, свинцовую примочку и пластырь, смеются ансамблем, и то, что вчера виделось трагедией и позором, становится сегодня комиксом, побасенкой к кофею. Иногда, слушая рассказы про себя, Варя с сомнением качала головой:
– Ну, это уж вряд ли...
И память об истории умирала. Чаще, правда, Варя кивала:
– Да, похоже. Пожалуй, это правда была я.
Попервоначалу я воспринял Варю настороженно. Видимо, дело было в том, что я заставал ее уж совсем пьяную. Очень она казалась мне шумной и навязчивой. Теперь я понимаю, что тот романтический ореол, в котором я появился на Качалова, вызывал ее смущение, она не знала, как вести себя со мной и испытывала чувство неловкости. Оттого многие ее шалости смотрелись неуклюже. Глядя на напивающуюся Варю, я весь как-то внутренне собирался, вспоминал бабушку ОФ, вспоминал ее грозное «mauvais!» – мне казалось, что Варя «mauvaisе». Это осуждение имело скрытые формы, не думаю даже, что оно было осознанным. Так продолжалось до поры, поколе я не напился с родным папочкой какой-то параши на женьшене, не пришел и не задушил Варечку как собаку.
В пьяном кураже, с разъехавшимися в стороны зрачками, я, не зная чем бы занять себя и незатейную компашку на кухне, схватил Варю за белую выю и, пережав кровеносный и дыхательный канал, стал бессвязно горланить «Песнь песней» , то и дело обращаясь к остывающей подруге: «Ты слышишь, Великолепова? Ты можешь это понять, Великолепова?» Варя не могла понять, ни, тем паче, ответить, так как смотрела на мир одними белками глаз, и, держи я Варю так более шести минут, мои друзья увидели бы меня только после амнистии 1997 года, а Варю, уж верно, никогда. Тогда и обнаружился толк от Вырвихвиста, который ласково выпростал обездвиженную Великолепову и уложил меня в постель. Дня через три Варя забрала с Качалова вещи; я же, удивленный, что моя шутка не понята, не нашел нужным извиниться. Признаться, всю историю я знал в пересказе очевидцев, и, слушая, всякий раз с сомнением качал головой и говорил:
– Ну, это уж вряд ли...
Таким образом, в моем общении с Варечкой образовалась лакуна в несколько месяцев – до совместного путешествия в Прагу, где мы вновь открыли друг друга и стали друзьями, надеюсь предполагать, до гробовой доски.
Время от времени Варя возвращается мыслью к тому странному, вызвавшему всеобщее осуждение поступку на улице Качалова. Она доискивается тайных причин. Уж ли я ревновал к ней Марину? (Заглазно дамы сошлись во мнении, что я подозревал между Мариной и Варей предосудительную связь). Или Варя нечаянно оскорбила меня? Чем? Она недоумевала. Что могло заставить меня, немецкого романтика, нанести безвинному человеку столь ощутимую физическую обиду?
Что я могу ей сказать? «Врачу, исцелися сам» .
Как ни покажется странным, но эта девушка, которую знакомые благодушно называли кто «гусаром» , кто «уланом» , кто «драгуном» , была на удивление ранима и беззащитна. Неловкое слово, нечаянная двусмысленность наполняли слезой ее добрые (трезвые) глаза. Сколько раз Марине приходилось утешать ее в ванной, где она, по-детски всхлипывая, сетовала: «Никто не ест моих кабачков, и все ругают моего дантиста!» Как часто она, преданная мной, в котором видела инкарнацию покойного Александра, лишившись гостеприимного качаловского крова, увлажняла слезами подушку в ночи. От качаловской асфиксии до пражского путешествия в жизни Вари тянулась горестная полоса.
Кроме прочего, Варю бросил Тиль.
Этот Тиль был юноша двадцати одного года, то есть двумя годами младший Вари, с которым она познакомилась на халтуре. Он был блондин, силач и красавец, в общем, положительный герой американского кинематографа. Его красотой я был наслышан от качаловских дам, позднее и более – от самой Варечки. Встреча с ним, случившаяся спустя изрядный срок, не обманула моих ожиданий. Он, как и говорили о нем, был живописно красив, посредственен и честен. Надо заметить, что это тот тип личности, который очаровывает меня. (Природу этого очарования я потружусь рассмотреть потом, по накоплении литературного материала.) Пока же могу сказать, что я с первой встречи невзлюбил Тиля и впоследствии мало переменился к нему.
В то же время, глядя на него с позиций Варечки, я могу понять его обаяние. Он благороден, честен, самолюбив. В разные периоды жизни он хотел стать а). добрым КГБшником, б). честным финансистом, в). справедливым президентом. Каждой из этих идей он жил по несколько месяцев и даже делал определенные шаги для их осуществления. Как бы ни смешны казались в пересказе Тилевы амбиции, искреннее стремление юноши быть моральным и приносить пользу обществу заслуживают высшей похвалы. На моей памяти нет человека, кто бы с такой верой в собственную нужность входил в большую жизнь. Кроме того, Тиль был блондин (а Варя благоволила к блондинам), он был высок ростом (а Варя презирала мужчин, низших себя), и он мог укротить пьяную Варю. Эта Брюнхильда могла полюбить только Зигфрида.
Их отношения развивались счастливо и стремительно, до поры как Тиль сломал ногу. Тиль лежал в больнице, и Варя преданно навещала его. Казалось, что может быть прекраснее? Но над ними уже был подъят меч Судьбы. Средневековая наука уверяла, что вошь может зародиться сама собой в вытяжке из грязной рубахи с добавлением глины. Хотя грязи и гипса в травматологии было предостаточно, Тиль, обнаружив у себя насекомых там, где обнаруживать их особенно стыдно, заболел подозрениями. Вотще Варя клялась христианскими святынями в невиновности – Тиль положил на сердце обиду и, раз убедившись в мнимой неверности подруги, стал все более отдаляться от нее. (Эта скорбная история впоследствии на время спасла мою честь). Устав оправдываться, Варя стала вспыльчива, скверные стороны ее характера, ранее неизвестные Тилю, приобрели отчетливость, и однажды Тиль, гуляя с Варей по саду, как честный человек, вероятный финансист, президент и КГБшник, сказал ей:
– Знаешь, Варя, мне кажется, что я больше не люблю тебя.
– Да? – сказала Варя равнодушно. – Тогда давай прощаться.
Они расстались без сантиментов, и Тиль гордился тем, как благородно, по-президентски, по-КГБшному они разошлись.
Варя после провела в непрестанных слезах около трех месяцев, питаясь исключительно сырым молоком, и только любовь к Господу и страх Господень удержали ее от самых дурных следствий отчаяния.
Тиль не раз звонил ей потом, полагая, что, потеряв ее как возлюбленную, сохранил ее другом. И Варя действительно была мила и дружелюбна с ним, говорила о выгодах и ущербе его возможной женитьбы, о достоинствах его вероятной супруги, о его жизненных планах, в которых ей уже не было места, и после этих разговоров неизменно плакала, потому что любила его. Но она была гордец, эта Варя, и Тиль, возможно, так до сих пор не знает, что его место в любящем сердце осталось незанятым.
Как бы то ни было, жизнь, равнодушная к Вариному горю, кощунственно продолжалась. Мелкие хлопоты, поначалу докучные, застили тоску. Варя стала правильно питаться, вернула недостающие, а затем лишние килограммы. К весне она нашла в себе силы и желание ехать в Прагу со мной, Мариной, презренным Коляном и несколькими общими знакомыми. В Праге Судьба, прискучившая Варей, оставила ее своими казнями и вплотную занялась Чезалес и Ободовской.
IV
Накануне отъезда самонадеянные девицы решили открыть собственное дело. И Марина и Луизочка к той поре работали вместе в туристическом агентстве, и, приобретя достаточно связей и опыта, сочли возможным войти в большой бизнес. Они составили штатное расписание из четырех единиц:
Марина Чезалес – генеральный директор ТОО «Найс-тур».
Ирина Ободовская – исполнительный директор.
Жирная тетка – бухгалтер.
Сергей Вырвихвист – шофер.
В восторге от своей предприимчивости, качаловские дамы набрали полон самолет туристов и отправили их в Каир к своему другу, чернокожему Усаме.
Когда Марина Чезалес (генеральный директор) вернулась, исполнительный директор и шофер были под следствием по обвинению в валютных махинациях. Бухгалтер исчез с необычной для жирной тетки буквальностью. На Марину Чезалес было возведено облыжное обвинение в фальсификации государственных бумаг. Интерпол, КГБ и ОБХСС искали с ней встречи. У подъезда генерального директора ждали наемные бандиты, с известной грацией требование компенсировать владельцу прежней фирмы экономический ущерб. В это же время старая драконесса Чезалес, МАМОЧКА генерального директора, ниже именуемая «змея, гангрена, обезьянья мумия» , объявила недельную готовность к переезду с улицы Качалова.
Наши не плясали.
Марина поспешно согласилась работать в посольстве США, незадолго до того заинтересованном в ней. Посол известил г-жу Чезалес, что вновь поступившие сведения не располагают в пользу заключения с ней трудовых соглашений. Ободовскую и Вырвихвиста пытали на Лубянке по всем правилам допросного искусства. Нужны были деньги на переезд. Нужны были деньги на излечение Ободовской, чье здоровье пошатнулось от любострастия Вырвихвиста. Я лишился пяти передних зубов – нужны были деньги на протезирование. Что называется – беда беду накликает, беда беду бедой затыкает.
Я осознавал себя женой декабриста. Я предложил Марине бросить столицу и с фальшивыми документами (под покровом ночи, в домино, в карете с зашторенными окнами) уехать в заброшенную деревню Ивановской области, где недавно приобрел дом. Согласно моему плану в деревне должна была пройти наша жизнь, полная возвышающих душу невзгод. Смятение Марины было настолько велико, что она всерьез взялась за обсуждение этого проекта. Я испросил на работе отпуск, и мы съездили на рекогносцировку. В деревне прожили десять дней – впечатлений тьма. По возвращении мы застали дела поправившимися благодаря вмешательству высших сил.
Своим орудием высшие силы избрали татарского полковника Алпан Бамдадыча, отставного афганца, любовника Ободовской мамы. Узнав о злополучии, постигшем Луизочку, Алпан Бамдадыч надел орденоносный мундир, приехал на Лубянку, дал секретарше сто долларов, и дело исчезло. Когда в следующий раз генералы КГБ собрались обсудить судьбу покойного «Найс-тура» , председатель со вздохом сказал: «Господа генералы, дело закрыто по причине отсутствия дела» . Мужи безопасности почесали государственные затылки и пошли в буфет пить кофей. Побледневшим бандитам Ободовская показала письмо из «Интерпола» , и больше они не встретились. Мы могли перевести дыхание. Оставалась проблема жилья и денег.
Мое стремление скрыть Марину в сельской глуши осталось нереализованным, но память о нем еще до сих пор жива в ее сердце. Жена считает, что некогда я был добрым мальчиком и любил ее. Однако же я, желая сейчас если не найти истину, то хотя бы приблизиться к ней (чего ради и затеял эту книжку), в недоумении развожу руками, потому что не знаю, с чего вдруг решил повести себя так возвышенно и благородно. Мой поступок не находил опоры в чувстве любви.
Я умел смешить Марину, и она любила меня. Да, в самом деле, без меня она томилась от скуки. Как-то раз она припомнила, что МАМОЧКА, слыша ее вечные сетования на пустоту и безынтересность жизни, предсказала в сердцах, что ей судьба выйти замуж за клоуна. В общем-то, так оно и получилось. Что ни вечер я придумывал новую затею – то мы пускали мыльные пузыри, то плавили свинец, бывало, что я доставал коробку прокисшего грима, и мы размалевывались под кавказцев или папуасов. У нас был веселый дом, наши друзья любили нас, в нашем расположении заискивали достойные люди. Однако, мой милый, счастье людское преходяще – не помню, говорил я уже об этом или нет. Обычные для меня пароксизмы черной меланхолии стали учащаться (что приводило в заботу мою супругу, вообще-то, привычную к подвижности моих настроений). За два года я поверил ей свои тайны, детские обиды, обсудил всех родственников и приятелей. Мне уже нечего было сказать ей – я был пуст, как пустая чаша. Я рассуждал наедине с собой: вот, великий Гете в «Сродствах» говорил, что с женщиной можно прожить не более пяти лет. Так он был гений, Гете, а я кто? Кое-как протянул год и уж тоскую, мучаю ее и себя, влачусь по жизни, как юродивый, бряцая матримониальными веригами. Я замкнулся в себе, стал угрюм и раздражителен. Тем досаднее мне было оставаться с женой наедине, когда она, кроткая и любящая, пыталась вернуть задушевность наших прежних разговоров. Я хотел быль ласковым и добрым, но все мое существо сопротивлялось этому – я сознавал свою безнравственность и не знал, как бороться с ней.
Сейчас, когда я могу шаг за шагом проследить развитие отношений с Мариной, я убеждаюсь, что никогда не любил ее. Я имею в виду, я никогда не любил ее так, как я умею любить , как мне привычно любить. В моем отношении к Марине не было ни страсти, ни нежности – я имею в виду, искренней страсти и нежности. Здесь была игра, своеобразная моральная игра, избравшая принципом тезис Василия Розанова: «Хотите быть счастливы? – Любите любящих!» Обескровленный поганой любовью, любовью странной, совершенно изнуривший меня накануне переезда на улицу Качалова, той памятной любовью 1992-93 годов, невзаимной, и, стало быть, несчастной, я стосковался по тому, как любят меня. Марина любила меня так, как я обычно люблю . Я же осуществил своеобразный трансфер чувства – я старался любить ее так, как меня не любили . Со стороны мы смотрелись идеальной парой. При этом я был холоден. Мое сердце не было пусто, но оно было заполнено не Мариной. «Не с тем живи, с кем хочется» , – сказал я себе. Я рассчитывал, будучи последовательным, перестать беспокоиться и начать жить. Я строил замок моего счастья не на песке чувства, а на базальте разума.
Почему я, столь брезгливый до русской философии, вдруг поднял на щит Василия Розанова? Его, его, этого хмурого глубокомысленного идиота я виню в череде ошибок, совершенных мной. Благодаря ему жизнь моя искривилась и, вместо нормального своего течения, хлынула в отводной арык несуществующей морали. Может быть, его совет хорош сам по себе, но не для меня! Куда мне с моими скромными моральными данными, с моими бурными страстями замыкаться в кабинетно-христианской этике?
Доктрина Вас. Вас. Розанова обнаружила свою несостоятельность с первых дней. Как ни был я весел и раскован с Мариной, как ни потешал ее милыми чудачествами, глубоко во мне таилось враждебное чувство. Какой-то внутренний человек настырно, по несколько раз на дню твердил, что мне здесь не место, что мне следует бежать отсюда. Меня забавляла улица Качалова и ее обитатели – Ободовская, Вырвихвист, прозрачные наркоманы с глазами, как у Андерсеновских собак, даже кобра Чезалес (старшая). Все они импонировали мне новизною, дом был исполнен той молодежной авантюрности, которая тревожит инфантильную душу. Алкоголь, наркотики, отсутствие родителей, возможность курить на кухне, разговоры допоздна, половая разнузданность и остроумный цинизм – все это совокупно стало источником радости, откуда я черпал полной горстью.
Но я не любил Марину.
Странное дело, я воспринимал ее как маму. Не как мою маму, которую люблю, не как ее МАМОЧКУ, степень моего презрения к которой Тебе известна, но как некую маму, как идею мамы. Как доброжелательную и строгую маму друга, у которого засиделся до ночи. Сидишь, базаришь, попиваешь дешевый портвейн, куришь в форточку. А потом приходит мама, здоровается приветливо, надевает тапочки и идет в свою комнату к телевизору. И вроде бы никому она не мешает, она вроде даже рада, что у ее сына такие славные друзья. Но разговор уже не тот. Что-то неуловимо меняется с приходом мамы.
Также и я на качаловской кухне с обкуренной Ободовской, лениво и манерно рассуждая об отношениях полов, внутренне замирал, когда слышал шуршание Марининого ключа в скважине. Она входила, сияя глазами, с «Мартини» в шуршащем пакете, что ни день с каким-нибудь подарком, но мой внутренний человек убежденно кивал: «Мама» . Казалось бы, это ведь она, она сама создала наш беззаботный монастырь; и в то же время в этой всем родной обстановке она смотрелась как что-то совершено чуждое. Она была «правильная» как принято тогда говорить среди юных неформалов, и все «неправильное» к ней не липло.
Может быть, причиной некомфортного состояния моей души было плебейское стремление соответствовать . Соответствовать не только заветам Вас. Вас., но той роли, которую я, как казалось мне, отправлял в Маринином доме. Дух мертвого Александра оплодотворял мою романтическую фантазию. И это вторжение чужого прошлого в мое настоящее я тоже воспринимал с агрессией. Хотел я того или нет, Маринины воспоминания, рассказы Ободовской, фотографии, заткнутые за стекло, делали свое дело. Временами мне казалось, что неупокоенная душа самоубийцы тонкой струйкой втекает в мое нутро, и подчиняет меня себе. Те черты сходства, которые я имел с Александром, теперь казались мне уже не моими, присущими мне изначально, а его. То, как я кивал, как я называл друзей на «вы» – эти чудачества я уже и сам в себе видел как чужое, поселившееся во мне с переездом на Качалова.
Марина гордилась братом. Тем, как она сообщала о его наличии, покуда он был жив, она вызывала зависть подруг и приятелей. Лет в пять Александр по недосмотру няньки выколол карандашом глазной хрусталик, после чего больше года пролежал в институте Гельмгольца. Зрение восстановить не удалось, атрофировалась мышца, и Александр мало того, что не видел левым глазом, так еще и начал косить по расходящемуся типу, что называется в народе «один глаз на нас, другой на Арзамас» , прости Господи. Я, уж не знаю почему, подозрительно отношусь к людям с расходящимся косоглазием, так что будь Александр жив, мы бы вряд ли стали друзьями. Мне как-то довелось опрометчиво сказать об этом Марине и расстроить ее. Я просто вышел на разговор о предпочтениях во внешности и сдуру залепил про косоглазие – дескать, когда глаза в кучу, как, скажем, у моего экс-друга Алика Мелихова, так это ничего, даже радует меня – человек словно бы углубленно думает (что, вообще-то, Мелихову не присуще), а у кого глаза вразброд, с теми никогда не ясно, смотрят они на тебя или нет, да и им не поймешь, в какой глаз смотреть – в левый (куда, как говорят знатоки человеческих душ, смотришь с симпатией) или в правый (которому адресуешь свое недоверие). Марина загрустила. Ей хотелось, чтобы я тоже любил Александра, как ее подруги Варечка и Ободовская. Я стушевался, запутался, кое-как поменял тему, и в следующий раз, заведя ту же волынку, совершенно поменял авторитеты: растоптал в муку имбицилла Мелихова, и возвеличил прочих косоглазых. Марина воспрянула – мне кажется, она действительно забыла прежний мой огрех, настолько не могла ужиться с мыслью, что мне не понравился бы покойный брат.
Так вот этот Александр вырос удивительным молодым человеком, что называется «не от мира сего» . К нему с благоговением относились все, кто его знал – не только Маринин круг, но и мои студенты, с которыми он учился на младших курсах. Если бы его жизнь сложилась иначе, мы бы встретились с ним как педагог с учеником, но он покончил с собой в 1992 году из-за несчастной любви.
Со слов Марины, он всегда влюблялся в какие-то чудовища, в каких-то разблядейших блядей, вызывая общественный шок, и всегда несчастно. Его без околичностей использовали в жестоких авантюрах и без сожаления бросали, как только в его участии отпадала нужда. В семнадцать лет он ушел из дому, жил с какой-то дамой восемью годами старшей его, был изгнан, рассеивал свое горе в клуб a х марихуаны, слонялся по дорогам матушки Руси. Вновь влюбился и вновь все потерял, и так тянулось довольно долго, пока он не выкинулся из окна притона на Маяковке. МАМОЧКА слегла, Марина думала, что жизнь кончилась и жить незачем – ее поспешно крестили. (Александр умер не крещеным). Правда, Марина до сих пор толком не знает, приобщилась она братству верующих или нет, потому что ее отказались причащать св. Даров – она поутру, перед церковью, выпила чаю и съела помидор, а мать наша св. Церковь не поощряет чаепития и помидоры накануне таинства.
Марина любит помидоры. Строго говоря, за всю жизнь Марина мало кого любила – Александра, подруг, помидоры и меня. Зато любила всей душой – всем бы так любить.
Ответственность перед любящей Мариной понуждала меня быть искренним с ней. Стоило мне на сердце положить какую-то тяжкую думу, запутаться в сомнениях, я немедленно выкладывал ей все мои раздумья в той последовательности, как они сменяли друг друга и даже в тех самых словах. Я рассказывал ей о детстве, о друзьях, о родне, Об Алике Мелихове так, словно у меня нет от нее никаких тайн. Тайна же была одна – я не был искренен. Это было похоже на искренность, но это была откровенность без искренности. Каждое новое признание я насильственно вызывал в себе вопреки внутренней склонности, и каждая выболтанная тайна уподоблялась мучительной отрыжке. Временами я суеверно крестился в боязни, что когда-то и я буду так же обманут, как обманута Марина. Я, утонченно лгавший, боялся, что судьба вернется ко мне.
Заметки на полях рукописи
15 марта 1997. Дашенька, Даша, милый Даша, я очень по Тебе скучаю, я соскучился, Даша, а позвонить робею. Пора уж и в самом деле отдохнуть друг от друга – не год, не пятилетку, а так – двое суток. Обстоятельства счастливо складываются – у Тебя репетиции, у меня супружеские обязанности – в общем, все при занятиях, для досады места нет. Да и в самом деле – пора уж приканчивать пустые разговоры – мы расточительствуем, Даша, мы безумны в своем расточительстве – кофей, никотин и алкоголь изнуряют интеллект, иссушают душу и наша праздность становится не счастливой, а обыденной.
V
В это время Маринина МАМОЧКА думала мрачную думу. Ненависть к Ободовской, Варечке, ко мне, ко всем известным и неведомым визитерам улицы Качалова точила ее иссохшую душу. Она металась в своем логове, как раненая росомаха, царапала булавкой фотографию Ободовской, сплетничала с нашими соседями – но ничто не могло помешать нашему счастью. Наконец старушке было откровение – ей открылось, что надо обменять Качаловскую квартиру вкупе с квартирой покойного Александра на огромное уродливое жилище, единственное достоинство которого заключалось в том, что в нем можно было кататься на велосипеде. Бог наказал нас, отняв у бедной женщины рассудок. Качаловскую квартиру со всей обстановкой, которую у нас недоставало средств вывезти, занял азербон по имени Анзор. В переезде мы потеряли вещи – из самых бессмысленных потерь – чемодан с зимней обувью, который Ободовская выкинула за неопрятностью внешнего вида. Старая драконесса ликовала. Однако блестящий план, имевший целью вернуть Марину в лоно семьи, провалился с инфразвуковым треском - вместо того чтобы понуро разбрестись по домам, мы припомнили, что арбатская квартира, штаб нашего врага и родственника, записана на Марину. МАМОЧКА получила пинка в те полушария, где заключались ее скромные мыслительные способности, и с утробным воем скрылась в новом обиталище на Бородинском мосту. (Знаю от автохтонного населения, что еще на протяжении нескольких месяцев из-за наглухо запертой двери можно было слышать рык и скрежет когтей).
Миленький мой Даша, видел бы Ты, что являла собой арбатская квартира к нашему приезду! Фамильный склеп Капулетти по сравнению с ней – просто Диснейленд. На стене в большой комнате, в точке пересечения диагоналей висела огромная фотография покойной сестры Марины, красивой девочки десяти лет, умершей от рака за два года до рождения Марины. Под портретом пыльно выцветали ирисы из петушиных перьев. На стене справа висел триптих – Маринина бабушка по отцовской линии, сфотографированная с фасной, профильной и трехчетвертной точки зрения. Образ незабвенной обрамляли пластмассовые тюльпаны. Здесь же поблизости сквозь тряпочные нарциссы понуро смотрел фронтовой друг папы, судя по лицу, добродетельный и скучный человек. Впрочем, какой он был в действительности, мало кто помнил, потому как он скончался более тридцати лет назад. На противоположной стене висела сюрреалистическая картина кисти Александра – красное небо, фаллические деревья, отдельно взятые дамские ножки и шахматные часы, нарисованные по линейке.
Особых слов заслуживает домашняя библиотека – на верхней полке кисли книжки-малышки из «Библиотеки Огонька» , здесь же классики литературы чередовались со всякой лажей двадцатого века – Фейхтвангером, Цвейгом, Ролланом. На рабочем столе отца остались три рукописи: «Тебе это может быть интересно» , «Письмо в будущее. Мои мемуары» , «Вехи одной жизни. Автобиографическая проза» . Я открыл наудачу первую из книг. Вся она состояла из газетных вырезок. На открытой странице было вклеено интервью с одесским полицейским. В тексте подчеркнута красным фраза: «Говорят, что порок не имеет национальности. Однако приходится признать, что в нашем городе действуют криминальные группировки, объединенные по национальному признаку. Например, армянская, азербайджанская, даже еврейская – и этот великий народ причастен преступному миру Одессы» . Слова «великий народ» были подчеркнуты дважды (Маринин папа еврей). Рукопись «Письмо в будущее» открывалась рыдательным предисловием: «Милые мои детушки, – писал старик, сотрясаясь плечами, – я пишу сейчас вам, будущим. Какие-то вы теперь стали? Так много всего вокруг вас нового, интересного, так хотелось бы обсудить свежие впечатления, собравшись вместе, как раньше. Увы, меня уже нет с вами…» «Старый опоссум, – подумал я, – двух детушек вы уже сгноили, и недалеки времена, когда укандохаете последнего» . Все эти портретики, цветочки, псивые картинки из мультфильмов, вырезанные из клеенки зверьки – котики и зайки с педерастическими улыбками, вся эта гниль, плесень, труха, авгиевы залежи некрофильской пошлости уводили мою душу за пределы обыденного уныния. Казалось, в квартире слоился смог ладана, тлена, дерева и сырой земли. Это было гноилище дохлых вещей.
Марина как существо рассудительное, затеяла ремонт. Я в очередной раз обнаружил тотальную мужскую несостоятельность. Ты уже понял, маленький мой, что я из тех лилий, которые не прядут, и из тех птиц, которые не жнут, не пашут и в житницы не носят. Марининых сил, впрочем, тоже хватило только на то, чтобы снять со стен великих покойников папиной биографии. Папа, конечно, плакал – наивный старикашка не предполагал, что мы разорим его колумбарий.
На Арбате, в гнили и плесени мы расставляли наше скудное достояние – шкаф, кресла, зеленый диван, подаренные нам сестрой Катериной. Ободовская капризничала, Марина укромно плакала, Сережа вызывал общее раздражение, жизнь не клеилась. Что ни день заходила m - me Чезалес, сипела на Ободовскую: «Проблядь. Сука» . Ободовская очумело таращилась. Луиза сидела на фенамине и ее преследовала желтая канарейка. Когда Чезалес (старшая) старалась унизить Луизу, канарейка чирикала на антресолях. Приходил папа Чезалес – забирать очередную пачку покойных портретов – лысый, жалкий, слезливый, пропахший микстурой и гнилыми зубами. Он плакал, стирая капли с еврейского носа, и все повторял «детушки» , «эх, жизнь» , «не ждал я...» и прочую бессвязицу. Ободовская вежливо кивала, но канарейка интересовала ее все-таки больше.
Захаживала Варечка. Благодушная, трезвая, она драила до мозолей прокопченные кухонные полки, желтую ванну – все без результата, но с веселостью, которая так не вязалась с арбатским духом. Потом она уходила, и дом, вздохнув сырым кладбищенским вздохом, вновь тихо гнил – летала канарейка, слонялись чезалесовские привидения.
Ободовская ныла, Марина плакала, Вырвихвист хамел.
Разброд и г...вно начались в нашей жизни. Марина по сю пору считает, что кабы мы не переехали с Качалова, все было бы иначе и лучше. Если не брать в расчет экзистенциальную философию, она была права. Ободовская беспрестанно и понуро сношалась с Вырвихвистом. Марина осуждала ее справедливо и буржуазно. Вырвихвист распоясался, забыл свой шесток. Однажды, не найдя тапок, он выехал из своей комнаты по грязному полу на книгах. Правой стопой он попирал Сервантеса, левой – Жироду. Мои книги валялись повсеместно, на них временами наступали, но делали это случайно. Не так уж я привязан к Сервантесу и Жироду, но отношения с Сережей накренились.
Время стало другое, – сказали бы буддисты.
Сменился хронос, пора было менять топос. Что делать дальше с ремонтом было непонятно, и я предложил Марине сдать квартиру за ремонт и малые деньги кому-нибудь из знакомых, например, тому же дяде Жене Баррасу, другу Марининой МАМОЧКИ, и отправиться жить ко мне в Матвеевку.
Этот дядя Женя Баррас приехал из Израиля за каким-то своим израильским интересом, похоронил горячо любимую жену – тетю Софу, внезапно умершую по приезде в Москву. Марина помогала в печальных хлопотах, он плакал на ее суровом плече, дарил ей в знак благодарности мелкие доллары и сухие супы из фальшивых грибов. Ему-то мы и сдали квартиру под честное слово. Так этот презренный иноверец мало того что распял моего бога, так еще и не стал платить за квартиру! Три месяца он прожил припеваючи, заливая тоску по тете Софе виски с содовой в обществе легкомысленных девиц, а потом исчез, словно и не было никогда такого друга у Марининой МАМОЧКИ. Мы пребывали в понятном удручении.
Тут же обрелся какой-то итальянец по имени Анджело – гнусный папист, повар из пиццерии на Арбате, который клялся мадонной, что отполирует нашу квартиру до бриллиантовой огранки, что такому ремонту позавидовал бы сам св. Франциск. Мы беспечно согласились и на год забыли думать про Арбат. Правду сказать, дом моей матери, куда мы переехали, счастливо отличался от чезалесовского могильника, и мы, уставшие от проблем, не все из которых нашли отражение в этом кратком очерке, гнали от себя мысли об арбатской квартире.
Позднее Марина в откровенности сказала, что для нее было неожиданно мое желание жить с ней по месту моей прописки. Она полагала, что, сдавая квартиру, вернется к родителям и будет видеться со мной от случая к случаю. Ей думалось, говорила она с затаенной радостью, что я не настолько сильно к ней привязан, что без квартиры на Качалова, без праздной молодежной болтовни я утрачу значительную часть интереса в ней. Я оскорбился ее подозрением. В то же время, если бы я знал, что мысль Марины движется в этом направлении, я так бы и поступил. Но я желал соответствовать . Я был женой декабриста – напрасно, но последовательно.
С переездом в Матвеевку я стал теплее к Марине. Мне все более казалось, что я должен опекать, защищать ее. Я, сам капризный, изнеженный, избалованный женским вниманием, внутренне возмужал, заматерел, во мне появилось что-то непривычное - маскулинное, чему я завидовал во взрослых мальчиках и что в то же время презирал как знак плебейства. Я испытывал потребность оберегать Марину от чужого дома, от доброй, но чужой ей мамы, от маминых кошек, жостовских подносов, хохломы, полотенец с петухами, от всего матвеевского, совершенно ей не родного. Мне было непривычно и стеснительно в этом новом качестве. Казалось, что от меня пахнет потом, получкой, Хемингуэем, бытовой материей. И все же это было благо, если благом считать все, что упрочивало наш союз.
Однако же летом я сбежал в деревню, прихватив мать, сестру, племянников и подругу-артистку с семейством. Убежал, чтобы валяться на реке с «Buch der Lieder», чтобы сплетничать с матерью и теткой Алика Мелихова, чтобы курить втихаря «Селигер» с его братом, отроком Васей. Я уехал, обещав быть через неделю, хотя знал, что лгу ей (себе я лгал, что вернусь через месяц).
К концу лета за мной была выслана Ободовская и я, подарив Васе Малышеву зажигалку, вернулся в Москву.
Вот тогда, в ощущении матримониальной безнадежности, я впервые назвал про себя Марину женой.
Жена... Ведь это пахнет адом.
Ты лег – с тобой лежит жена.
Ты встал – с тобой встает она...
Раньше этот стишок был написан у меня на стенке. Я записал его румяным пухлым пупсом, не вдумываясь в трагический смысл.
Марина была образцово-показательная жена. Она была умна, хороша собой, добра, любяща, интересна, она, устроившись работать в компанию «Эрик Свенсен» , была кое-как богата по тогдашним притязаниям. Но она была жена . Постылое, докучное одиночество, скопившееся во мне за четверть века, то одиночество, которого я счастлив был избавиться, вопияло теперь во мне. «Быть одному – вот она, моя истина, – рассуждал я сам с собой, – одиночество - что я без него? Ужели жизнь моя устроена и, страшно молвить, закончена? И это счастье? Этот покойный вздор – счастье?» Все более приобретая вид наружной доброты и довольства жизнью, я погружался душой в тревогу и тоску. Как прежде я делился с Мариной мельчайшими подробностями переживаний, но чем более я выбалтывал себя, тем больше от нее отдалялся. Близились дни худые, о которых она могла сказать: «Я не хочу их» .
Ободовская разошлась с Вырвихвистом. Это был, несомненно, позитивный момент. Болезненное, хилое Ободовское тело рассыпалось под натиском шквальной любви. Луиза ходила, едва ступая варикозными ногами, расцвеченная покусами, засосами, царапинами и уколами. Вырвихвист, вполне удовлетворив садистские наклонности, здоровел и поправлялся. При встречах Сережа все больше хохотал красивыми зубами и смотрел на меня с видимым превосходством. «Ну что, – говорили веселые, звериные глаза, – я счастлив поболее твоего. Ну-ка, отними!..» Он бы и вслух сказал это, кабы умел. Наружу, как и всегда, он выпускал несколько благодушных ругательств с ошибками в согласовании. С каждым часом молодой жизни Сережа убеждался в собственной неотразимости. Луиза неизбежно должна была быть счастлива за ним – он предложил ей руку и сердце. Но Ободовская уже так устала от Вырвихвистовых рук, и так недоумевала, что дальше делать с его сердцем, что призадумалась.
Конечно, общение с Вырвихвистом имело свои тихие радости. Никто так, как он, не умел овладеть ей со злобой и рычанием, разбив губу, телефон, опрокинув торшер. Ей льстило, что на нее смотрят с одной лишь мыслью – повалить на что придется и растерзать ее декадентскую плоть.
Ее попытки приобщить Сережу миру высокой культуры потерпели предсказуемое поражение. Луиза читала ему вслух Гамсуна. На трогательных моментах она плакала. Письмо Виктории она читала, едва разбирая строки, взор ее застили слезы. Она закрыла книгу и дала волю чувству. Ее громкие всхлипы и стенания заставили Сережу дернуться и, покинув уютное кресло, подсесть к ней. Он обнял Луизу, прижал к юной прокуренной груди, спросил:
– Так она что, умерла?
Слезы еще катились по щекам Ободовской, но мысль ее уже была занята другим. «Как, он не слышал, чт o я читала? Он что, спал? Или он не понял ничего?»
Сережа смотрел на Луизу со скотской нежностью.
Так Ободовская перешла на жесткую духовную диету – секс и наркотики. Секс и наркотики могли рифмоваться перекрестно (с-н-с-н), параллельно (с-с-н-н) и кольцево (н-с-с-н). Возможны были наркотики в коктейле с сексом или же только секс в отсутствии наркотиков. Но кроме наркотиков и секса уж больше ничего не было. Вырвихвист говорил: «sapienti sat». Луиза начала скучать.
Тут вновь появился Илюша, одетый с творческим вкусом, то открывая восток (в цветной рубахе с турецким огурцом), то скрадывая его эффектным европейским костюмом. Изысканный, кроткий, куртуазный, и с тем видом печальной заброшенности, на который так клюют чувствительные дамы, с тем видом, которым мы, мужики, так грязно, так гадко пользуемся в корыстных целях. «Все в прошлом, все в прошлом, – говорил Илюшин взгляд, – Ничто уж не вернуть. Но я только спрашиваю тебя, неужели ты не понимала, что я люблю тебя? Да, я чудак, я поэт. Временами я ранил тебя. Но как ты не увидела главного, что я люблю тебя?» Ободовская была готова завизжать от восторга: «Я знала, я так и знала!» Но куда было девать Сережу?
Как ни ничтожна была душа, заселившаяся в Вырвихвистово тело, ей ведомы были страдания. Сережа устраивал безобразные сцены, дубасил Луизу, делал ей подарки, насиловал ее уже не на пределе, а за пределом своих сверхмужских способностей. Но любовь убегала. Однажды он в ревностном ослеплении шесть часов просидел в шкафу, ожидая, что к Луизе придет Илья. Он таки дождался и, в разгар любовной воркотни, вылез, скрипнув створкой – бледный, улыбающийся, с пушкaми, налипшими на мокрое чело. Вырвихвист стал трагической фигурой, но всем уж было на это насрать, потому что никто его не любил. Когда не любишь (я имею в виду, совсем не любишь), так человека словно и нет вовсе. Сережа Вырвихвист перестал существовать.
Луизочка – посвежевшая, радостная, любящая – сняла квартиру во близости нашего дома в Матвеевке. Я поладил с Илюшей, по котором, вопреки собственным ожиданиям, немного соскучился. Он опять рисовал, музицировал и подавал при встрече прохладную, мягкую, женственную руку, в прикосновении подобную банановой кожуре. Вновь начались возвышенные и изящные разговоры, за которыми Луиза и Илья кушали фрукты и бахались калипсолом.
Так наладилась до времени жизнь Ирины Ободовской, и, видать, весь зодиак нашей компании совершил поворот. Настал праздник и на Варечкиной улице.
Как ни искренна Варя в своих переживаниях, как ни велика бывает ее кручина, моя подруга не утрачивает способности радоваться миру. Ей нужно бывает, правда, немножечко выпить в хорошей компании, зато действует это безотказно. Алкоголь и собеседник – вот всё, что нужно Варе, чтобы отвлечься от грустных дум. Сырое молоко не было единственной пищей ее тоски.
Однажды Варя шла в ночи по площади Ногина. Шла она с перерывами, уставшая нести собственное тело, переполненное алкоголем. То и дело она присаживалась на своевременные скамьи, закуривала сигареты «Винстон» (а Варя курит только «Винстон «), откусывая фильтр и выплевывая его во тьму. Как ни хрипел Варечкин вокал, она не могла отказаться от губительной привычки курить без фильтра. У метро Варя рассчитывала приобрести алкогольный коктейль, который, как ей казалось, помог бы справиться с печалью. События прошедшего вечера смутно вставали в ее памяти, повергая Варю во все большее моральное неудовольствие. Она была в гостях у верной подруги Мосиной, напилась опять, как водится, до свинского образа, и среди ночи обнаружила поверх себя подружнина жениха. Пока Варя тугой нетрезвой мыслью размышляла, как бы осадить дерзкого юношу, тот надругался над ней и признался в любви. Тут Варя дала волю гневу, и в праведной ярости оказалась избыточно усердна руками. Следующие сутки Варя мрачно пила, рассуждая сама с собой, как недолговечны людские привязанности, какой все-таки подонок жених и как теперь смотреть в подружьи глаза. Собутыльники сами собой обретались в течение дня, но под вечер Варя осталась одна и, как сказано, нуждалась в алкогольном коктейле.
Варя бесстрашно пошла по проезжей части в сторону метро. В параллель шел взвод солдат, курсантов. Один из них задорно крикнул:
– Девушка... Девушка! Пойдемте с нами!
– Скажите ему, чтобы он замолчал!.. – свирепо манифестировала Варя, однако же присоединилась к солдатам и пошла, стараясь попадать в ногу. Так она шла, сама не ведая куда, все более захваченная алкогольной тоской.
Надутая и неприступная, она слонялась с курсантами по городу Москве пока не заночевала с одним из них в заброшенном доме, полном кошек и битого кирпича. Проведенная ночь привела Варю в состояние радостного возбуждения, и, хотя наступило утро, которое обычно разочаровывает, Варя жаждала продолжения, к ее радости – взаимно. Дневной свет конкретизировал облик случайного возлюбленного. Он был жгучий брюнет, ростом ниже Вари на семь сантиметров, ему было девятнадцать лет, у него была жена и дочь. Происходил он из города Вольска Саратовской области. Его фамилия была Шашкин. Ночь обманула Варины глаза, но сердце не обманулось. Между Варей и Шашкиным вспыхнуло страстное чувство.
Варя, полагавшая, что сердце ее умерло для любви, сама не могла понять, чт o с ней происходит. Не уверенная, что эта связь (позорная, по ее мнению), нуждается в огласке, Варя ввела в курс дела только ближайшее окружение – ну, так – пяток-десяток болтливых друзей. Показывать Шашкина она решительно не хотела, опасаясь, что наши насмешки ранят ее самолюбие. Только на второй месяц их отношений, когда уже можно было не опасаться за их краткость, мы уговорились как бы случайно встретиться на Смоленке.
Сестра Ободовской Александрина получила в подарок от Алпан Бамдадыча ролики (авторитетные). Так как сама Александрина по младости опасалась кататься вечерами, она собрала компанию из Марины, меня, Ободовской и Вырвихвиста, тогда еще актуального. Варя должна была прогуливаться с Шашкиным неподалеку и выйти к нам навстречу. «О, вот и Варя!» – сказал бы я. «А что вы тут делаете?» – спросит Варя. «А мы тут катаемся на роликах,» – ответит Чезалес. Тут мы начнем уговаривать Варю остаться, она представит нам Шашкина, завяжется дружба.
Все предвкушали появление нового лица и попеременно катались на роликах. Хуже всех получалось у Ободовской. Луиза делала ноги иксом – Вырвихвист сообщал ее движению векторное направление (толкал в попу) – Луиза ехала до остановки и падала. Потом катался Вырвихвист – лихо, с молодецким удальством. Марина была заурядна, но удовольствие получала. Я выдумывал артистические штуки, паясничал и дурачился. После меня на ролики вновь встала Ободовская. Коленки ее были в пыли и ссадинах. Сережа запустил эту шаткую конструкцию в направлении кустов черемухи. Послышался треск и стенания.
– Если этот Шашкин нам не понравится, мы на него наедем Луизой, – пошутила Александра.
– А вот и они, – сказал я, вглядываясь в отдаленные сумрачные тени, и согласно сценарию закричал: – Ба, кого я вижу! Кажется, это Варя! – Хотя, конечно, даже при кошачьем зрении еще нельзя было видеть, Варя это или нет.
Варя приблизилась к нам.
– А где ваши ролики? – спросила она, спутав реплики. Зависла пауза. Варечка поправилась: – А что вы тут делаете?
– Мы катаемся на роликах!.. – выпалила Чезалес.
– И где же ваши ролики? – уже кстати повторила Варя свой вопрос.
Александрина показала на черемуху, где Ободовская искала очки.
Этот Шашкин был забавный парень. У него славная открытая ширококостная мордаха, прямой нос, который обожествила Варя, смуглая кожа, черные глаза. Он приветливо и смышлено улыбался. И он так катался на роликах! Ему завидовала не только Ободовская. К этим достоинствам прибавлялось то, что он был мастер спорта по боксу и лучший курсант года. Варечку это устраивало. Невысокого роста, крепкий, коренастый, на ощупь, как каучук, он действительно мог поразить женское сознание. Но не Марины и не Ободовской.
Ободовская почитала Шашкина уродом.
– Видите ли, Арсений, – говаривала она, – настоящий мужчина должен быть худенький, узкоплечий, невысокого роста и с нежной кожей. У него должны быть тонкие ручки и ножки. Он должен быть худ, вы понимаете?
– Что же, Луизочка, я могу чувствовать себя польщенным. Я всегда угадывал, что в худобе есть свой шарм, – пошутил я насчет своей фигуры.
Ободовская посмотрела на меня с серьезным сомнением.
– Не знаю, друг мой... – Она поглядела на мои ноги, на руки, плечи. – Все-таки вы омерзительно широки в плечах...
Я почувствовал смутную неловкость.
– Ну, я-то привык этим гордиться...
– Не знаю, – сказала Ободовская сухо. – И еще вы несколько полноваты.
Тут я не смог сдерживаться и улыбнулся. Тучен я никогда не был, а в то время был просто худ.
– И еще, – не могла остановиться Ободовская. – Ваш рост. Вы такой верзила...
С этого разговора я вошел в анналы нашей компании как «полноватый верзила» .
Если Ободовскую отвращала Шашкинова наружность, то Марина ощущала его духовную чуждость.
– Пойми, – говорила она, – это один класс с Вырвихвистом. Это то же самое.
Я возражал ей не столько от уверенности, сколько от желания возражать.
– Просто ты снобка и не любишь простых людей, – сказал я ей и был, кстати, прав.
Как я отмечал, Марина искала дружбы с умными и интересными людьми. Сама она обладала изрядным умом, я имею в виду настоящим умом, не специфически «женским» , в существование которого я не верю. Большинство умных женщин, родись мужчинами (опять-таки – говорю в пику экзистенциальной философии), были бы дураки. Марина умна тем абсолютным, бесполым умом – умом как таковым. Но собственного ума ей всё казалось недостаточно. Время, проведенное в общении с собеседником меньших душевных и умственных возможностей по сравнению с собой, она считала бросовым, а оттого была избирательна в контактах. Шумной компании она предпочитала Набокова и Достоевского – читала быстро и увлеченно. Но было тут и сомнение в собственной значительности. Ей хотелось не только быть умной (что давалось без труда), но и казаться , выглядеть таковой. Я узнал это из комичного эпизода. Первое время на Качалова я читал вечерами – обычно пьесы. Небольшую драму без напряжения для слушателей и чтеца можно вполне осилить за вечер. Я выбирал пьесы со страстями или чудинками – «Слепые» , «Когда пройдет пять лет» , «На улице перед дверью» . Как-то раз я решил преподнести одну из любимых на тот момент – «Биографию» Макса Фриша. Ободовская, большая любительница моих чтений, спросила меня загодя, что сегодня будет.
– «Биография» Фриша, – сказал я рассеянно, не боясь, что меня неправильно поймут.
Ободовская кивнула, но потихоньку отозвала в ванную Марину:
– Слушай, Арсений задумал читать биографию какого-то Макса Фриша. Ты не можешь его отговорить?
– Ну что ты, Луиза, – сказала Марина с осуждением, – У Макса Фриша очень интересная биография.
Так фраернулась Марина, и хотя потом она уже не допускала подобных проколов, эпизод с «биографией» запал мне в душу. Она действительно была снобка и она правда не любила простых людей.
– Да, – говорила она, интонацией подчеркивая свою убежденность, – я не люблю простых людей.
VI
Жизнь моих подруг вышла на счастливый виток. Варя с простым Шашкиным и Ободовская со сложным Илюшей – обе были счастливы вполне равно. Меня точила зависть. Не то чтобы я завидовал Шашкину и Илюше – они были достойны зависти, но не моей. Тем паче я не завидовал дамам – не такие уж лакомые куски были их приобретения. Но я завидовал полноте чувства, которого у меня не было. С отроческих лет я выработал в себе мучительную привычку любить и страдать. Без этой любви, без страданий я чувствовал себя обделенным. Я стал капризен, нервен, плакал, глядя как в мультфильмах волк обижает зайца. Читая переводную беллетристику я отчеркивал ногтем сентиментальные сцены. Я искал влюбиться всем своим нутром, но кроме девушек в метро мне никто не нравился. Найти чувство в привычном кругу казалось мне кровосмесительным. Кроме того – и это было главное – надо мной как черный вран кружила розановская мораль. В заботе о Маринином благополучии я жертвовал личным счастьем (казалось мне). Я возвышался в собственных глазах, сознавая величие этой жертвы. Но вопреки нравственной воле во мне копилось раздражение против Марины. Мне удавалось скрывать его, но силы были на исходе.
Я доверял мои страдания ближайшему другу той поры – Луизе Ободовской. Теперь Луиза жила под боком, и близость ее жилья упрочивала наши отношения. Будучи натурой резкой и переменчивой, Ободовская с некоторой поры охладела к Марине силою разности жизненных воззрений – в юности не столь очевидных. Мы злословили про Марину, нашу маму-хлопотунью, и я опять чувствовал себя шкодливым мальчишкой. Я позволял себе говорить околичностями (большего я не смел) о том, как утомляет меня постоянное присутствие жены, как неприятна мне материальная зависимость от ее кошелька, как не совпадаем мы во вкусах и привычках, и мне казалось, что Ободовская с ее недюжинным умом должна бы понять, что к чему. Она же, моя подруга, оказалась неожиданно тупа и спросила меня как-то:
– Арсений, скажите... а вы любите Марину?
Я вылупил глаза и ничего не сказал. «Не-ет!!» – хотелось мне заорать. Мне-то казалось, что уж несколько месяцев я твердил Ободовской в ужи этот ответ. Я испытал бы половое наслаждение, если бы проорал впервые вслух: «Нет! Я не люблю Марину!» Я бы захохотал и упал наземь, дрыгая ногами. Но Василий Розанов каркал надо мной, роняя кружочки помета, и я промолчал.
– Впрочем, извините. Это, конечно, неправильный вопрос... – стушевалась Луиза, заметив мое смятение.
Так моя тайна осталась неизреченной и продолжала жить во мне, разрастаясь, подобно опухоли.
Марина, бедняжка, чувствовала, что я томим внутренней тревогой, и все допытывалась у меня, обычно искреннего, ее причин. Я, в противность ее ожиданиям, таился, отговаривался пустыми фразами, сетовал на вселенское неустройство вообще, улыбался грустной и доброй улыбкой и, взявши за руку, говорил, что все еще будет хорошо.
Но я знал, что хорошо не будет.
Некоторое время наши отношения приобрели звучание искусственной радости – после того как Ободовская, отчаявшись уговорить, силой вколотила нам в глотку ЛСД. Это было одно из центральных событий моей жизни, как показалось мне, во всяком случае, тогда. Потом, когда бумажки, пропитанные кислотой, стали составляющей частью повседневности, мне уже так не казалось. Но знакомство с драгсами многое прибавило тогда к наличествующей картине мира. Возможно, я найду уместным рассказать об этом в другой раз.
Но из-за тех же наркотиков я потерял Ободовскую. Увы! Увы! Эта потеря была ощутимее радостей ЛСД.
Если обычно мы с Луизой бывали сходны в суждениях, то при измененном сознании обнаруживалось величайшее несходство наших натур.
– Не кажется ли вам, что мир гниет и разлагается? – спрашивала меня Ободовская, тяжело обозревая комнату. Обои в этой комнате клеил я с другом Димой Бриллиантовым. Обои выбирала сама Ободовская – они были темно-серые с пурпурными вкраплениями. Квартира напоминала пещеру людоеда.
– Нет, нет! – восклицал я в состоянии чистого восторга, – Мир прекрасен! Мы все – ангелы. Я ангел, теперь я вижу это отчетливо. Я – ангел!
Мысль эта радовала своей новой простотой. Мне казалось, что стоит только запомнить ее – и дальше жить вот так, радостно, бесполо, ангельски, в каждом предмете за конечностью формы провидеть бесконечное движение материи, восчувствовать дыхание божества. Мир смотрел на меня родственными глазами и я – красивый не человеческой красотой, а той, какой красивы помидор, одуванчик, камешек, тянул к нему добрые, чуточку оранжевые руки.
Этим несовпадением Ободовская была озабочена и как-то раз устроила мне контрольное испытание. Когда я зашел к ней, как это часто бывало, вынуждаемый постоянным присутствием Мариши и пользуясь отсутствием Илюши, Ободовская предложила мне ночь, полную калипсола, каковое предложение было ликующе принято.
Ободовская извлекла из холодильника баночку с лекарством. Из резиновой крышки торчали скрюченные, ржавые иглы.
– Ну что, пообщаемся с «Колей» ? – спросила Луизочка, покривив улыбку.
Эта улыбка выдавала стеснение, с каким Ободовская кололась на людях. Действительно, человек под калипсолом – гнуснейшее зрелище. Рот разинут, текут слюни, зрачок не реагирует на свет. Лежишь, словно добровольно решил десять минут побыть собственным трупом.
Мы набрали в «машинку» состав, и я нацелился в вену Ободовской.
– Арсений, душенька, а как же вы? – спросила Луиза с трогательностью, – Вас-то кто уколет?
– Не тревожьтесь, дружок, – ласково сказал я, – о себе я позабочусь.
– Ну-ну, – сказала Луиза, готовясь к путешествию, – только вы мне «фуфел» не надуйте.
У меня дар к медицинским шалостям.
– «Не беспокойтесь, мисс, я свое дело знаю...» – ответил я цитатой.
Я без труда нашел Ободовскую вену – глубокую, с радужными разводами, и ловко, изящно всадил иглу. Темная кровь подруги на мгновение заярчела в тубусе и вновь скрылась, покорная движению поршня.
– Как вы колете... – сказала Луиза с укоризной, – совсем... не по-дружески... как медсестра...
Глаза ее остановились, и душа ее покинула ее. Она лежала на оттоманке, словно Марат, а я с окровавленным шприцем уподоблялся Шарлотте Корде.
Я подошел ко столу, взял не очень порченую грушу. Ободовская покупала легкую пищу – персики, груши, бананы – у нее не было аппетита. Фрукты гнили. Потом я взял шприц – новенький, непользованый, и, забрав два куба калипсола, закатал шорты. У меня были такие шортики – с бахромочкой.
Все-таки Ободовская очень небрежна в смысле сангигиены – она себе колет в мышцу не снимая джинсы. Я поднял руку – она не дрожала – и воткнул иглу в ляжку. Потом быстро задвинул поршень и стал ждать. Из крошечной ранки вытекло с четверть капли крови. Я замотал ноги в буддийский «лотос» и сидел так, превозмогая ноющую, сладострастную боль в связках. Магнитофон наигрывал «Кафе Пингвин» . Стены Луизиного дома – серые с лиловыми прожилками, оклеенные моими руками – казались мне уютны, привычны. Какой-то счастливый, домашний, ручной разврат был во всем этом.
Тихо начало звенеть в ушах, «Кафе Пингвин» было слышно словно издалека. Я лег на спину, ожидая увидеть знакомые коридоры из манной каши – единственное, что можно увидеть под калипсолом. Я ждал привычно лишиться ног, рук, чувств и остаться ангелом, только ангелом, высвободить мою бессмертную душу – светлую, самой себе радостную, чтобы не было ничего кроме души моей и манной каши. По-прежнему болели связки в паху, в голове мутилось, но приход не наступал. «Напрасно я колол в мышцу, – подумал я недовольно и еще подумал: – И пиво зря пил. Как бы худо не было» . Я слышал словно в удаленье, как зашевелилась Луиза. Потом ощутил ее прикосновение и что-то – не слух, а что-то, что бывает вместо слуха под калипсолом, уловило ее вопрос, каково мне. Что-то вместо языка ответило, что дополнительный укольчик в три куба мне бы не помешал. Ободовская, должно быть, изумилась, и переспросила, вполне ли я ответственен за свои слова. Я, вернее, моя душа, которая толклась в манной каше, убежденно ответила, что очень даже ответственен. Луиза, надо полагать, подняла шприц, валявшийся на полу, и отцедила указанные кубики. И тут душа с тем незвуковым звоном, который не знают непричастные, с тем непониманием, как можно иметь тело и имя, ринулась вон, и уж где она была?
Мелочная гордость понуждает меня сказать, что я, быть может, единственный наркоприимец, который под калипсолом сохраняет речевую способность. Обездвиженный, с безвольным ртом, со слюнями, с глазами трупа я, уже давно перестав быть я , все продолжаю говорить, отвечать на вопросы, делиться впечатлениями, хотя ничего нет, Ты понимаешь, Даша, ничего. Ни меня нет, ни мира нет, ни тех хрупких, но привычных связей между мной и миром – ничего. От всего меня остается только душа, даже не душа, а какая-то часть ее – субстанция Ба, которая все летит, летит по манным коридорам.
– Арсений, вы меня слышите? – спрашивала Луиза. В устах знатока – нелепый вопрос. Конечно же, нет. Но я отвечал:
– Слышу.
– И как вам там? – спрашивала Луиза в любопытстве.
– Я ангел, – отвечала субстанция Ба, вываля язык.
– Но, вообще-то, вы довольно мерзки, – говорила Луиза с сомнением, глядя на мое хилое тело, завязанное в «лотос» .
– Нет, я ангел, – настаивала Ба, – поцелуйте меня.
– Вы, правда, хотите? – спросила Ободовская неуверенно. Но, движимая чувством солидарности, все же поцеловала меня.
Что-то большое проникло внутрь меня и, поворочавшись, покинуло. Я, ставший множеством математических точек, искривлялся, принимал дискретные формы, распадался на подмножества. Потом сгущенным камушком мое сознание упадало внутрь меня же и сухая, шелестящая требуха полых мыслей шелестела над и раскачивалась, все вырастая, вытягиваясь ввысь, распадаясь на крошечные ромбики. Если бы там было время, я сказал бы, что прошла вечность. Ободовская уверяет, что сорок минут. Потом меня начало мучительно тошнить и я, с позиций стороннего наблюдателя оставаясь трупом, прополз к унитазу. Потом я рухнул в черный, никакой сон.
Поутру я тихо оделся и, не будя Луизочку, пошел восвояси, к Марине. Было воскресенье, можно было подумать о социальном досуге.
Так закончилась моя дружба с Ободовской. Луизочка позвонила Марине и сообщила, что Арсений был мерзостен, что она в отчаянии и никогда уж видно не порадуется его видом. Главный упрек формулировался следующим образом: «Я-то думала, что насчет ангела он врет, а он и впрямь себя вообразил» . И здесь-то, в пяти кубиках калипсола (такая доза, как правило, вкалывается при абортах), должна проявиться моя истинная сущность. Ободовская не верила в тайную радость мира и всех верящих считала дурнями либо притворами. За дурня она меня не считала, стало быть, причислила ко вторым.
– Мариночка, кто он оказался, – говорила Луиза в волнении, – я-то думала – человек, а он – лицедей, тартюф!..
Марина благодушно пересказала мне эту забавную новость – я деланно пожал плечами. Конечно, это была простительная вздорная выходка, к которым старые друзья Ободовской были давно привычны. Но со мной это было впервые.
«Какое предательство! Какая неблагодарность! – думал я сам с собой, – Не я ли делился с ней самыми сокровенными тайнами, не ей ли я дарил украденное у Марины тепло моей души? И вот все вдребезги! Как могла забыть она ночь, когда она в поту, с фибрильной температурой, чередуя бред и жалобы, болела гепатитом? Я таскал ее на себе в туалет, протирал ее тело уксусным раствором, утешал ее, искал среди ночи лекарства. А она не могла стерпеть нескольких безумных фраз, сказанных под наркозом, она раздражилась тем, что меня тошнило! Не она ли, тварь мерзкая, по пьяни описела мою постель, при этом – хоть и пьяная, а соображает, – сняла трусы, чтобы не замараться?» Я преисполнился обиды, и почувствовал резкое охлаждение к Ободовской, – увы, слишком запоздалое, чтобы моя гордость не чувствовала себя уязвленной. Надо сказать, что случай этот имел еще и вот какое значение. Вплоть до него меня никто никогда не бросал. Все расставания, разрывы, горькие и для меня тоже, имели инициатором меня. Мне казалось, что мне уже никогда не суждено быть брошенным, и, должен признаться, в тайниках души жило желание испытать это ощущение. В случае с Ободовской это оказалось обидно, но не интересно. Это было тривиальное дружеское предательство, оно раздражало меня.
Впоследствии, спустя несколько месяцев, мы стали вновь близки с Ободовской, еще позднее, когда она умирала в нашей квартире на Арбате зимой 1997 года, наша дружба вернулась, как могло казаться, в прежнем качестве. Но, как бы не тянулись друг к другу наши духовные руки, как ни обнимала она меня, искренне сострадая моему несчастью, как ни лакал ее я в дружеских объятиях, зная, что обнимаю ее, быть может, в последний раз, между нашими сердцами оставался зазор в пару дюймов в воспоминание о ночи, полной калипсола.
Лишившись Ободовской, я острее стал ощущать одиночество. Друг Варя была слишком увлечена прогрессирующим романом с Шашкиным, если она приезжала к нам, то ненадолго, хохотала и рассказывала в кухне за бутылкой мне и Марине о своих передрягах, и остаться с ней наедине для долгой беседы не представлялось возможным. Если же по редкой случайности мы и оставались вдвоем, я стеснялся рассказывать о моей холодности к Марине, потому что видел, как она бывает огорчена этим. Сплетничать с собственными друзьями, из которых многие были недоброжелательны к жене, мне казалось неблагородно, и если кто из них в разговоре задевал Марину в робком намеке, я резко и злобно, чеканя согласные, выдавал готовый, как правило, неизменный текст о редком, достойном восхищения родстве наших сердец.
VII
Близилось лето, неделю которого мы думали провести в Париже. Я капризничал, сетовал на то, что в Париже уже побывал довольно, что Петербург, пожалуй, будет покраше. Я припоминал, что Готье по прибытии в Париж из родной провинции думал удавиться, угнетенный пошлостью столичной жизни. В угоду мне жена вошла в долги и присовокупила к французскому отпуску еще неделю на греческом побережье. Пожалуй, в Париже я вел себя неплохо. Мы жили в отеле «Le royal» на углу Монпарнаса и Распая, неподалеку от кладбища. Дня три, ошеломленный забытым ощущением великого города, я пребывал в приподнятом настроении – мы метались по улицам как римские свечи – днем музеи, вечером сады с фонтанами, а ближе к ночи маленькие ресторанчики в Латинском квартале, где китайцы дарили Марине бумажные сувениры. Однако на четвертый день я впал в тотальную тоску или, как говорят французы, меланхолию.
Кто сказал, что француженки некрасивы? Ах, как они были хороши этим летом! Казалось, ко мне вернулись мои девятнадцать лет (увы! – вот уже и для Тебя этот возраст позади!). Я грязно вожделел ко всем женщинам от одиннадцати до пятидесяти лет – белым и цветным. Меня возбуждали даже хорошо сохранившиеся старушки и опрятно подстриженные пудели в Люксембургском саду. Смуглые плечи, предплечья, бликующие на солнце лопатки, груди без лифа, светящиеся сквозь тонкие платья, ноги без чулок, белозубые улыбки – bonjour , – кивали девушки, встречая мой алчущий взор. «Взгляни-ка, – говорил я жене, когда она пыталась проследить направление моего взгляда, – должно быть, эта была больна рахитом. Посмотри, какие у нее ноги» . Марина соглашалась. Бедная моя девочка! Не может быть, чтобы она, проницательная, не чуяла неладного. Знала. Сдается мне, что она все знала. Примером тому наш визит в ресторан фруктов моря с одним русским эмигрантом, Андреем. Мы уговорились ехать на площадь Бастилии, (где жена полагала увидеть руины означенной), взяли такси (за все платил он), приехали, палимые солнцем (лето было до чего жаркое). Нам принесли на льду всяких гадов, до которых я, вегетарианец, чья симпатия распространяется только на пушистых зверьков, большой охотник. Мы ковыряли их иголками, поливали чесночным соусом – о, как были вкусны устрицы! Марина была неумеренно прожорлива, подливала себе белого вина, разговаривала с Андреем про Россию, про семью Андрея, которую она знала, про все, что нравилось этому все еще русскому французу, а потом вдруг расплакалась и сказала не к городу, указуя на меня: «Он меня совсем не любит!» И сказала как-то так жалобно, пронзительно, что и сейчас прямо-таки не по себе. А тогда я запускал пальцы в лед, выискивал улиток – и как же злобно безразлично мне было ее горе. Потом Андрей заснул – король жизни, алкаш и толстяк – а мы тихонечко ушли, оставив на столике роман Лажечникова, который мама Андрея, Галина Вадимовна, передала сыну для прочтения. Выйдя на улицу, я взял курс на Magenta, ведь мы с Мариной думали сегодня дойти до Монмартра. Вот тут-то ее и стало тошнить. И не просто тошнить. Мы ублевали весь Magenta (а это версты четыре). Марина блевала в жестяных кабинках за два франка, она блевала в «Макдоналдсе» , потом возвращалась и опять блевала, потом она блевала в кусты бересклета, и в урну она тоже блевала, и ей было так худо, что она не понимала, куда мы бредем, полагая (бедная крошка!) что мы держим путь в отель. Я же, в приподнятом настроении, насосавшись вин, налупившись морских уродцев, браво целил на Монмартр с его негроидами, мороженщиками, св. Сердцем, каруселью – ей богу, мне не слаб o было прокатиться на карусели. Добравшись до Sacre Cœur , я оставил Марину на лавочке, а сам ринулся блуждать в боковых приделах, ставить свечки католическому богу, о своей душе молиться, а ведь на самом деле только и чуял, что сквозняк овевает волосы на ногах, что в этой церковной прохладе разлито сладострастие, что окрест толкутся любознательные тела – близко, близко!
– Меня тошнит, – сказала Марина, когда я вернулся к ней. Мы выскочили вон и еще сколько-то маялись в поисках укромного куста.
Ты не был на Монмартре, маленький мой, – там мало кустов.
Все-таки Марину когда-нибудь погубит воспитание. Представляешь, она терпеть не может все это океаническое дерьмо – des fruits de mers – просто с души. Видеть просто не может. Но так она вечно найдет повод вставить, что у меня нет чувства долга. «Долг! Долг!» Я ей как-то сказал, что это отжившая категория этики – да ты что ты! Мы три дня бранились, не могли остановиться. Так вот из чувства долга она обожралась эмигрантскими угощеньями. Да кабы я знал это, я бы уж нашел способ ее спасти.
Потом мы отправились к художнице Сесиль Кошкиной, моей приятельнице. Помнишь, я Тебе показывал ее картины в «Манеже» – параша. Пожалуй, единственно, что хорошего в ней есть, так это то, что одно время она мне нравилась. Впрочем, это было недолго, так что и писать об этом не стоит, право слово.
Что-то я рассиделся на Париже. Но Париж – это еще было ничего. Можно сказать, что я держался будь здоров. Ведь потом была Греция. Вот тут-то наши отношения с Мариной дали категорический крен. Я знал, я чуял – жди беды. Но деваться-то было некуда – уже готовы визы, паспорта, куплены билеты, трубки, маски, ласты, масло для загара, надувные матрасы, доллары. Я со злобой упаковал в чемодан Плутарха, и мы поехали на аэровокзал в машине моего свояка Сереги (золотое сердце, золотые руки – в общем, с тоски сдохнуть можно). Ехали в молчании, щебетал один Серега – лепил какую-то шелуху про футбол, курил сигареты «Пегас» , а мне хотелось прямо тут отвратительно сдохнуть и доставить тем массу неудобств попутчикам. Единственное, что меня порадовало во время пути, так это слово «Зоообъединение» , промелькнувшее за стеклом. «Надо же, – подумал я, – подряд три о» . И снова нырнул в сплин.
Рейс откладывали. Я продолжал сидеть с опрокинутым лицом – Марина сначала расстроилась, затем начала злиться. В утешение ей я решил было почитать жизнеописание Алкивиада и даже преуспел в этом, как мне тогда показалось, воодушевился, однако неожиданно Марина оборвала меня на середине описания персидского флота:
– Хватит, – сказала она, – надоело.
У меня внутри захолонуло. Все-таки я трусливый мужик. Я представил, как Марина сейчас продолжит: «Не могу больше терпеть, укатали сивку крутые горки. Пшёл ты, Сеня, вон! Вон!!» Конечно, мне бы хотелось, чтобы Марина освободила меня от своей докучной привязанности, но не с такой степенью буквальности. Перед моими духовными взорами промелькнуло мамино расстроенное лицо, Парфенон, наша квартира на Арбате и меня только на то и достало, что спросить побелелыми губами:
– Что ты имеешь в виду?
И она, скинув камень с моей души, продолжила:
– Надоело. Непонятно ничего. Откуда взялись эти пятьдесят триер?
Я немедленно перестроился, стал докучно объяснять обстоятельства столкновения греков и персов, и что восхищаться надо не подробностью описания, а стилем, а Марина на это возразила, дескать, у Плутарха и стиля нет и смысла, и не знай она, что он почил в своих языческих бозех две тысячи лет назад, так решила бы, что он написал «Жизнеописания» исключительно с целью ее взбесить. Я было подумал устрашающе поскрежетать зубами, но сдержался, признав, что Плутарха читал сгоряча и беру все слова, сказанные и прочитанные, назад. Мы замолчали, люто ненавидя друг друга, в ощущении совершеннейшей чужести, и оставалось только недоумевать, как у двух столь разных людей мог быть общий чемодан. Между тем рейс задерживался на четыре часа.
Наконец объявили посадку. Мы еще потолкались часа два подле трапа с любителями сиротского отдыха и утешили себя мыслью, что нам, едущим афинским рейсом, повезло все-таки больше, чем тем, кто собрался в Ираклион, потому как их вылет отменили вовсе и теперь кое-как запихивали незадачливых туристов в самолет на Салоники. Вот уж действительно – шел в комнату, попал в другую!
Вот так вот паскудно начался наш греческий вояж. Согласись, от такого начала ждать хорошего не приходилось. Не задалось. Я хмурился, на море ходил редко. По большей части я предпочитал оставаться в номере с зашторенными окнами, есть фрукты и спать до одури. На солнце мне было жарко, в море солоно, с Мариной томительно, а в целом невыносимо. Ввечеру я шел смотреть на закат и сидел, безмолвный, глядя, как солнце садится за остров – по всей видимости, очень даже известный остров, может, мой Плутарх даже что-нибудь писал о нем, но спросить было не у кого. Так я и смотрел на этот остров, на это солнце. А Марина смотрела на меня и думала, как же я не похож на ее покойного брата Александра, который покончил с собой три года назад в эти самые дни; а я все смотрел на греческий остров и на солнце, и думал, что если смотреть так вот каждый день, то, верно, не будет катаракты, и еще, – что интересно – каждый день солнце меняет место, куда ему садиться. Потом смеркалось, мы шли в обход таверны «Елена» , размазывая тутовые ягоды и гусиные какашки, покупали жареную кукурузу, причем Марина всякий раз торговалась, а я думал, какая же она все-таки мелочная. Ночь бывала самым тоскливым временем. Я высыпался за день и ворочался, Марина лежала и ждала, засунув внутрь себя импортную таблетку от деторождения. Вот Ты говоришь, что на юге Твой дремлющий темперамент пробуждается, Твои чувства расцветают, а я, можешь себе представить, так и не притронулся к Марине, хотя демоны эроса томили меня.
Однако же я был счастлив в Греции один день – когда сбежал от Марины в Афины. Я браво шлепал босыми пятками по тротуарам, обжигаясь о расплавленный асфальт, и по музею истории и археологии пытался тоже ходить босиком, несмотря на рявкающие попреки хранителей. А потом я поднялся на акрополь – жара была, как с цепи сорвалась, – и ветер, знаешь ли, лютый. Песчинки и пыль забивались под веки, мне то и дело приходилось их вытряхивать, чтобы хоть что-нибудь разглядеть. Вихри овевали великое творение Иктина, ветер срывал с визжащих англичанок чепцы, юбки, бикини, лифчики, ювелирные украшения и они вотще пытались прикрыть срам входными билетами. Толстяков он валил наземь, и они катались по плоскогорью, как бильярдные шары, сталкиваясь и падая в пропасть, где неминуемо разбивались вдребезги под свистки и брань околоточных. Я стоял – молодой, плечистый, двадцатишестилетний, прижал щеку к древнему мрамору и исполнялся восторженного чувства – все ведь было как тогда, в высокую классику. Должно быть и тогда, в подобный день Плутарховы мужи поднимались на великий холм, вдыхая горячий воздух сквозь редкую ткань хламиды, поскальзывались на камнях Пропилей, потирали ушибленные коленки и думали: «Блядь, ну и ветер!» Причем они тогда, также как и я нынче, зги не могли увидать сквозь пыль. Нет, ну Ты представляешь, дружочек, – стоять лицом к лицу с Парфеноном и не видеть его точно так же, как в свое время в сходной ситуации, может быть, Перикл или Алкивиад.
Я спустился в долину к агоре (а жара все усиливалась). Вход был бесплатный, как и во все афинские музеи по воскресеньям. Я, едва ли не единственный посетитель, пошел слоняться под немилосердным солнцем. Жарило так, что буде я умер бы от солнечного удара, так засох бы прямо здесь в считанные минуты, не успев разложиться. Так и валялся бы мой трупик, заносимый песками, и никто бы не оросил его слезой, потому что я был один, один не в метафизическом смысле, а просто один в этом бесплатном музее под открытым небом – вот до чего может довести человека скаредность.
Я дошел до Тезейона, то и дело останавливаясь, чтобы унять сердцебиение, и присел в тени. Тень не была прохладна, но хотя бы спасала от губительного воздействия ультрафиолета. Взглянув окрест, я обнаружил, что теперь я не так один, как прежде – справа приближалась пестрая экскурсия фиолетововолосых старушек, под оливой напротив расположились две пухлые американки. Лица их были сосредоточены, одна то и дело принималась чесать подмышку. Здесь же неподалеку лежали сложенные в штабель осколки греческой культуры, а на них примостилась пара: один – величественный старец, ну, не вовсе старец, так, лет шестидесяти, наверное, – ворот его клетчатой рубахи был расстегнут, из него виднелись седые волосы, выросшие на атлетической груди. В левой руке он держал очки, а правой обнимал юношу лет двадцати. У старика был взгляд обреченного. Казалось, ему уже недолго осталось, может быть, он смертельно болен или еще что-нибудь ужасное, с чем он, однако, смирился, к пришествию чего готов. Даже в том, как он обнимал молодого человека, виделось некоторое отчуждение, словно бы это был знак признательности, дань воспоминаниям – не более; не нежность, а знак нежности, не дружба, а знак дружбы. В глазах юноши, напротив, была тоска, и не потусторонняя, как у другого, а земная, словно бы он теряет сейчас нечто и дальше – что дальше? Вернее всего, я правильно видел их настроения. Не может быть, чтобы все это, мной сейчас описанное, было всего лишь плодом разжижившейся на солнце фантазии.
– Наверное, отец и сын, – сказал я себе, в восторге от собственного ханжества. Мне стало неловко смотреть дальше, и я отвел глаза. Раздались свистки сторожей – агору закрывали, день был укороченный. Я встал и пошел восвояси на рынок, где купил ремень – он до сих пор живехонек, Ты его носишь временами, когда влезаешь в мои немецкие джинсы.
Потом я отправился в парк царицы Амелии, посмотреть на памятник Байрону. Как Ты знаешь, Байрон – национальный греческий герой. Он решил бороться за свободу этого угнетенного и довольно бестолкового народа, прожил в полуразбойничьем лагере повстанцев пару недель, попал под дождь, захворал инфлюэнцей и умер. Поскольку других героев со времен Плутарховых мужей в Греции было негусто, Байрону поставили памятник, который я хотел сфотографировать для студентов. Памятник был убог, как и вообще мемориальная скульптура в большинстве своем. Он представлял в мраморе Грецию-мать, венчающую славного поэта лаврами. У Байрона при этом было настолько надутое слащавое лицо, а мать-Греция была так наивно грудаста, что я воздержался тратить кадр и пошел гулять просто так, сам по себе, по парку Амелии.
Ничего особенного в этом парке не было – обычный запущенный южный сад, что-то вроде одной шестнадцатой нашего Никитского. Пахнет смолистой экзотикой, шишки валяются, гуляют мамочки с колясками, пенсионеры в панамах, собак и велосипедистов не пускают. Небольшой зверинец – зеленая мартышка, два-три пеликана, медведь-вырожденец, изнуренный чужим климатом. В вольере с утками затхлый прудик, в нем кверху лапками плавала какая-то птица, явно не затем, чтобы вынырнуть. Вокруг нее собрались пузырьки газа и мелкие рыбки. Мальчик выискивал камни и кусочки стекла, чтобы кинуть в дохлятину, а его мать или старшая сестра что-то кричала на своем зычном новогреческом языке. Я, уставший, присел посмотреть на разлагающуюся натуру и, известный чадолюбием, на греческого мальчика, который на этот раз безобразно орал огромным ртом, побиваемый матерью или сестрой. Я смотрел на этого сына и брата, на воплощенную в птице смерть, и размышлял о тщете сущего, о кладбище моей жизни, на котором с годами все прибывает гробов, о том, что ставить свечи заупокой становится все более накладно и, разумеется, о покойном шурине Александре, разительное сходство с котором все обнаруживали в моем лице, фигуре и манерах.
Этот Александр, судя по всему, был славным человеком, во всяком случае, знавшие его так говорят. Может, он даже и получше меня был – так или иначе, Марину, сестру свою, он никогда не обижал сам и другим в обиду не давал. Мою же биографию с известного момента можно рассматривать как историю Марининых страданий. По сути дела он лишь однажды и навеки ранил сестру, когда скончался досадным и нелепым образом.
Я вернулся в отель. Мы поссорились, так как назрела необходимость творческого скандала. Марина говорила что-то гневное, я огрызался. Но все же мы примирились и все простили друг другу. Я обнял ее, прижался щекой к ее волосам и скорчил омерзительную рожу в зеркало. Потом мы пошли смотреть на закат и есть персики.
Ко дню возвращения мое настроение прибыло – я покупал подарки друзьям, упаковывал вонючих морских ежей – дешевую экзотику, оживленно болтал с Мариной – и ведь нашлось о чем, вот что самое странное! Потом мы без приключений вернулись в Москву. До конца лета мы часто возвращались к теме, какие мы с ней все-таки разные люди и как ошибочно оказалось мое внешнее сходство с Александром. Я был философичен, учтив, временами добр и отзывчив – только все это было неправдой. В моей душе зрел гнусный план, и я не видел препятствий к его осуществлению.
VIII
Срок договора с итальянцем истекал в октябре 1995-го, что совпадало с отъездом Марины в Женеву по служебным делам. Это совпадение должно было послужить удовлетворению моих мерзейших чаяний.
Согласно подлому плану, аккуратно пятого октября я должен был с помпой въехать на Арбат под гром литавр и прожить там в одиночестве две недели. Две недели без родителей и жены – можешь ли Ты это себе представить? (Можешь). Марина не высказала ничего против – она даже обрадовалась тому, что к ее приезду я создам некоторый уют. Она написала список поручений на четыре листа (продукты, обувные щетки, клозетная бумага и проч.) и улетела с легким сердцем, не зная, что бетховенская «судьба» уже стучалась в ее двери.
Однако Мироздание упрямилось моему падению. Потомок гордых латинян наотрез отказывался съезжать с квартиры, мотивируя свое нежелание отсутствием Марины. Мы-то понимаем, что он был просто ничтожный аферист и пройдоха. Душа моя столь алкала порочной свободы, что я тут же нашел столь же остроумный, сколь и смелый выход из положения. Я предложил презренному католику (через его переводчицу – сожительницу, блядь и студентку института культуры) наивный уговор – дескать, мол, я всего-навсего завезу кое-какие вещички, полагаясь на то, что он вряд ли покорыстуется ничтожным скарбом бедняка, а затем оставлю Анджело (и блядь его, студентку института культуры) дожидаться приезда квартировладелицы. Но не в простосердечии сказал я эти слова. Следующим же днем я, холодильник, мама и дальний родственник – мудак и мастер на все руки – прибыли в оккупированное жилище. Напрасно итальянец заламывал руки, призывал мадонну, сулил щедрые по итальянским понятиям дары, напрасно его сожительница трогательно плакала, тряся плечом над бокалом мартини – все было вотще. Я был жесток и неумолим, поддерживаемый угрюмым молчанием родственника и дружелюбной воркотней мамы, которая, повязав дырявый передник, хлопотала в кухне у мартена. Итальянец удалился под позорные смешки и медичку свою – сучку, видать, еще ту – забрал с собой. Ввечеру, когда я ужинал боевыми трофеями, иностранец пришел журить меня, пользуясь тремя полурусскими словами, и мы бранились еще с полчаса.
– Анджело, – говорил Анджело, – нет палская. Анждело репарирен апартамент. Анджело, – он ожесточенно хлопнул себя по голому темени (я верно истолковал это как глагол «думать»), – Марина нет палская. Анджело, – (хлопок по лысине), – Марина, – он обрисовал в воздухе контуры женского тела, – Марина, – (он гневно погрозил кулаком), – нет цивилизационен. Анджело репарирен, – он показал мозолистые руки честного труженика, – нет палская. Анджело телефон полицай, – ему явно недоставало жестов для модальных глаголов, – Анджело нет телефон полицай. Марина, – он панорамно обвел взглядом кухню, – квартира. Ты, – он ткнул в меня черным ногтем, – нет Марина. Полицай ты ариведерчи.
Я холодно закурил. Анджело горестно вздохнул и продолжил:
– Москва палская.
Он посмотрел в окно на Арбат. Чирикали воробьи. Девочка играла в классы, шаркая битой по асфальту. Ах, это была не Италия. Это был мрачный северный город, куда Анджело приехал заработать денег для своей фамилии, для чернявых детишек, для Джульетты или Лукреции – ведь у него, наверное, была жена. Какая же палская показалась ему Москва, грязная и недружелюбная столица моей многострадальной Родины.
– Париж, Бейджин, – сказал Анджело, – цивилизационен. Бомбей цивилизационен. Гонконг, – добавил он с эмфазой, – цивилизационен. Москва нет цивилизационен.
Я стряхнул пепел в мою пепельницу. В общем-то, я с симпатией и пониманием отнесся к его словам. Но мне тоже было что сказать.
– Бомбей, – помолвил я, взвешивая каждый слог, – цивилизационен. Пекин, – сказал я, утяжеляя тембр, – цивилизационен? – Я злобно сощурился. – Однако, – продолжил я и пожалел, что сказал «однако» , – Анджело пиццерия нет Бомбей. Анджело пиццерия нет Гонконг. Нет Париж, нет Коста-Рика, Анджело пиццерия Москва, Арбат. Перке?
Что-то я все-таки мог сказать по-итальянски. Я затушил сигарету и встал грозно и мощно.
– Анджело репарирен апартамент? – спросил я глумливо, – Анджело, – я хлопнул себя по лбу, воспроизводя глагол «знать» , – цивилицационен? Италия, считаешь ты, цивилизационен. А Россия, – я показал рукой в сторону окна, стало быть, нет. А унитазная раковина – цивилизационен? Унитаз нет Италия, унитаз – Россия. И ванна – Россия. И обои наклеены – нет цивилизационен. Это Анджело их сам, своими золотыми ручками приклеивал, и это видно, Анджело. Ну-ка, иди сюда.
Я завел его в клозет.
– Цивилизационен? – спросил я его, не скрывая иронии. Я пнул линолеум – он не был приклеен. Я дернул створку антресолей – она повисла на одной петле. – Цивилизационен? – спросил я с ненавистью, – Палская, Анджело. Палская.
Я написал на бумажке: «$1500» .
– Где? – спросил я с прищуром, и Анджело стало неуютно от моего взгляда. Он постоял еще некоторое время, махнул рукой, издал какой-то диковинный звук, по всей видимости, соответствующий в итальянском наречии нашему «эх» . И вышел вон. Так закончилось жительство Анджело на Арбате, и что с ним было дальше мне неведомо, да и вряд ли интересно. А моя жизнь только начиналась.
Я прилег и поглядел на потолок. Он был схож со старым мрамором – желтый, в прожилках. Итальянская сожительница мне поясняла, что белить его дело бросовое, это она знала от мастеров.
Вечерело.
Заметка на полях рукописи
30 марта 1997. Мы с Тобой сидели в кафешке подле училища, пили немного пива на мои педагогические деньги. Ты рассказывал об актерских Твоих талантах. Я вторил Тебе, мы расстались – Ты был грустен, а я в тоске. Почему-то, кажется бесконечно важным дописать эту повестушку, чтобы в последний раз, в последний раз Тебя порадовать. Я еще вот о чем думаю, друг мой. Ну, добрался я до скрытых ресурсов моей души. Расскажу Тебе сейчас про Робертину – я ведь давно обещался. Кстати, мне вовсе не хочется о ней писать – Ты прочитаешь – поймешь, почему. А дальше что? Что дальше? Что я буду дальше Тебе рассказывать? О чем мы будем говорить за пивом в садике? Что, не страшно, скажешь? Мы не оттого потеряем друг друга, что найдем лучшее, а оттого, что найдем новое.
Ну так вот, я решился писать про Робертину.
IX
На вечер у меня была программа и вовсе не порочная. Студент – чудак и поэт – пригласил меня на творческий вечер в музей Коненкова – знаешь сам, каков я поклонник самодеятельной поэзии. Но студент Саша, если, конечно, уточнение имени необходимо, был так мил, так трогателен, с таким респектом относился ко мне, что отказать я не мог. Эта акция имела чисто филантропический характер; в общем, первый день свободы я сознательно просирал. Я отбил мужской запах дезодорантом, вделся в легкую зябкую куртку и пошел на Пушкинскую площадь – ведь музей Коненкова находится именно там.
При входе было людно, толкались бабушки и мамы юных поэтов. Билеты на вечер оказались платные, и вообще, все было обставлено с потугой на сенсацию. Я вяло порассуждал, настроен ли я платить за билет, и довольно скоро пришел к выводу, что не имею такого желания вовсе. Я залез в портфель – а Ты знаешь, Даша, что у меня за портфель – яблочные огрызки, надкусанные шоколадки, зажигалки, туалетная вода, истрепанные рецепты, тетрадки, фотографии, презервативы etc . Мой рассеянный взгляд скользнул по сеням и остановился на девушке лет двадцати трех, грустной и озабоченной.
Здесь бы мне стоило подробнее остановиться на ее физическом портрете, потому что, Даша, Ты понимаешь, именно о ней и пойдет речь далее. Но тут я вынужден признать свою писательскую несостоятельность – она была красива. Насколько красива, мне трудно описать. Возьмись я сейчас перечислять ее достоинства – все бы провалилось. Знаешь, как на картине начинающего художника – он вроде бы все правильно рисует – понаделает глаз, ушей, бровей, и пропорции Поликлетовы все соблюдены, да только видишь перед собой уши и брови, а лица нет. Проще Петрарке или поэтам востока – у них был единый кодекс красоты, которому соответствовала любая Прекрасная Дама.
А она была Прекрасная Дама.
Ее глаза были добры и печальны. И эти глаза, Даша, смотрели на меня. Я смутился и вновь занялся раскопками в портфеле. Там что-то бряцало, хлюпало, я стоял в неловкой позе и не мог найти журналистское удостоверение, по которому рассчитывал войти бесплатно. Невольно я опять поднял глаза на нее – она продолжала стоять, опершись о подоконник, глядя на меня. Я сделал пару шагов в ее направлении.
– Я вижу, вы смотрите на меня, – сказал я, улыбаясь, на всякий случай, бесполо приветливо.
Она прикрыла ресницы, подняла их. Радужки у нее были серые, белок перламутровый, как у женщин в рекламных проспектах. Я знаю, на их фотографиях специально высветляют белки глаз – это считается сексапильным.
– Я плохо вижу, – сказала она, продолжая неотрывно смотреть на меня.
Надо думать, это было действительно так. Ее зрачок был расширен, как это часто бывает у близоруких. Но почему она так смотрела на меня сейчас? Я внутренне засуетился, разулыбался, кивнул, собираясь уходить. И, сам для себя неожиданно, спросил:
– Вы ждете кого-то?
– Нет, – ответила она и стала смотреть в угол позади меня. Мне показалось, что она чем-то сверх меры огорчена, захотелось сказать какую-нибудь ласковую пошлость, вроде «вам взгрустнулось?» и с улыбкой ждать ответа. В общем, сам не ведая, я начал клеиться к незнакомой женщине, но тогда, за недостатком опыта, мне это не было очевидно.
– На улице холодно, – продолжила она, – я погреться зашла.
Я молчал, не зная, что бы еще сказать. Она молчала, должно быть, не желая поддерживать разговор. Прошло несколько неловких мгновений, в которые я мучительно решал, стоит ли мне продолжить инфантильные ухаживания.
– У вас есть покурить? – спросила она вдруг, и я благословил пачку в нагрудном кармане. Я ведь тогда редко курил, сигареты обычно не покупал, но в тот день, счастливый развратной свободой, приобрел «Мальборо» – самому перед собой воображать и куражиться.
Она закурила, я тоже, хотя мне вовсе не хотелось.
– Может быть, – с отчаянной смелостью начал я, – вам бы хотелось пойти на этот поэтический вечер? – Я кривовато ухмыльнулся, давая понять, что сам-то не поклонник поэзии такого толка. Если бы она отказалась, я бы право, не знал, что делать. Я готов был, оставив всякую симпатию к стихотворцу Саше, идти с ней куда угодно, но куда? Денег на кафе у меня не было.
– Я люблю стихи, – сказала она почему-то очень отчетливо, словно боясь ошибиться в словах, – Больше всего я люблю стихи о природе.
– Да здесь, наверное, всякие будут, – поспешил я уверить ее.
По тому, как она сказала про свою любовь к стихам, я едва не решил, что она иностранка, что русский у нее второй язык. Но я тут же отбросил это предположение как несостоятельное – она была столь бедно, убого одета, что сомнений в ее национальной принадлежности возникнуть не могло – это была соотечественница. Подтверждала мой вывод и следующая ее фраза:
– Только у меня денег на билет нету.
Что она тут делала, такая бедная, такая грустная, такая красивая?
– Я проведу вас, – сказал я и раздулся от гордыни до сверхчеловеческих размеров. В вестибюле стало тесновато. «Только бы прошло, только бы все получилось» , – думал я, лихорадочно роясь в портфеле. Наконец я извлек удостоверение и, взяв деликатно девушку за локоть, прошел с ней сквозь старух контролеров, сверкнув корочкой со словами: «Московское радио» . Господи, да какое это было радио – женская станция «Забава» 10** F м или 10** Кгц на средних волнах. Меня пропустили, а могли ведь с позором изгнать. Ну да ладно.
Что ли Ты не знаешь все эти поэтические вечера – было как обычно. Неинтересные, зажатые смертельно юноши и девушки, их полудохлая поэзия, опять неудачная любовь, опять немытая Россия, восток, юг, толпа, небеса, N.N. – мерзость, в общем, Дашенька, мерзость. И что ни пиит – то, словно соломой набитое чучело гения – вот изуродованный Бродский, вот обезображенный Маяковский, вот труп Бодлера в переводе трупа Левика. Моя спутница внимала безучастно – стихи о природе не попадались. Где-то на исходе трети праздника муз девушка мучительно закашлялась, словно Мими в пятом акте, и ей пришлось покинуть зал. Я заволновался, что она, быть может, и вовсе уйдет, но последовать за ней не смел. Меня же этот Саша позвал, надеялся из педагогических уст услышать авторитетное мнение – мог ли я обмануть его? Хотя друг мой, друг мой, в тот вечер стоило послать к чертям пяток-десяток паршивых стихотворцев. Я встал и, кляня себя за то, что не сделал этого раньше, пошел по ногам. Надо понимать, я снискал осуждение общества. Но в тот момент я лишь одно мог помыслить – успею ли я догнать ее на бульваре.
Я был приятнейшим образом разочарован в своих предположениях, застав ее в вестибюле. Она сидела, закинув ногу на ногу, и глядела на кончик туфли. Я вновь поразился ее красотой. Пожалуй, единственное, что несколько умаляло обаяние ее лица, так это выражение томительной усталости, многодневной, видимо (при ее юном возрасте нельзя было сказать – многолетней): под глазами залегли тени, и губы были неулыбчиво спокойны. Мне захотелось прижать ее к себе и шепнуть ей в самое ушко, коснувшись его ртом, что-нибудь нежное. Но я робел.
– Ну, я наслушалася, – молвила она, подняв глаза на меня.
Она так и сказала: «наслушалася» , но это не резануло слуха, потому что так никто не говорит, значит это была, что называется, языковая игра, усталая шутка умной женщины. Она была умна – здесь невозможно было ошибиться.
В моем сознании живет неистребимый миф о единстве добра и красоты. Кто заронил в мою душу семя этой идеи? Я не знаю. Эти представления, присущие английской эстетике восемнадцатого века, негаданно проклюнулись вновь в наш век упадка и разрушения. Так румянец возвращается на щеки чахоточной девы в последнюю весну.
Она опять закашлялась.
– Вот, блядь, заболела, – сказала она сама себе.
И мне почему-то стало так светло на душе от этого простодушного «блядь» , что я оставил всякое смущение и сказал ей:
– Хотите, пойдем ко мне домой, выпьем пива или еще чего-нибудь, как скажете.
– Слушай, – сказала она, – давай на «ты» , – мне показалось, что она не услышала, о чем я говорил. Это ее предложение, говорить друг другу «ты» , нисколько не шокировало меня. Это же просто моя игра – говорить всем «вы» .
– Давай, – сказал я, – только я поначалу буду все время ошибаться. Так может, зайдем ко мне – я живу здесь неподалеку?
– Так ты что, зовешь меня в гости, что ли? – проницательно спросила она.
– Да, – сказал я, – выпить пива или еще чего-нибудь.
– Пойдем, – сказала она, – только давай лучше водки, а то у меня от пива что-то живот болит.
Мы пошли по бульвару. Она попросила купить сигарет и теперь курила на ходу, грустно смаргивая ресницами. Я тщился завязать разговор. Она отвечала по преимуществу односложно. Стараясь не быть докучным в расспросах, я взялся рассказывать забавные истории собственной жизни – она не улыбалась. Лишь раз она засмеялась – когда мы дошли до Арбата и увидели лошадь. Я тут же рассказал, как мой друг Алик Мелихов учил меня ездить верхами, и она одобрила рассказ, сказала, что смешно. На улице Вахтангова мы купили водки «Белый орел» в ларьке подле обмена валюты. Помнишь, там раньше был ларек, где кроме прочего торговали сосисками с кетчупом и стояли два поганеньких столика? Глядя, как запросто она общается с продавцом – глуповатым детиной с рассеченной харей, я испытал нечто вроде ревности. Я понял, насколько не очевидны ей мои достоинства – вот что значит быть людьми разного круга. «Мезальянсы обречены» , – говаривала моя жена, и она была, конечно же, совершенно права. Я уже догадался, что девушка не так умна, как мне хотелось бы думать, и, видать по всему, невежественна, но мне хотелось мезальянса. «Альянс» с женой, столь превозносимый в кругу наших друзей, казался мне чудовищной насмешкой над моей действительной сущностью. И я, и жена, по мнению доброжелательной общественности, были умны, благородны, талантливы, но в этом мне чудилось что-то не то – я не знаю, понятно ли я говорю. Все совершенства дражайшей супруги были напрасны, они отвращали меня. Казалось, что во мне существует нереализованная, все более усиливающаяся с годами тяга к посредственности. Моя душа алкала заурядного, простая жизнь казалась мне желанней шекспировских страстей, душа серого человека была мне интересней пирамид, акрополя, кремля. Да, забыл сказать, ее, эту девушку, звали каким-то мерзостным, пошлым именем, которое всегда меня раздражало до знакомства с ней. Но она, представившись, добавила:
– Но я всегда хотела, чтобы меня звали Робертина. Я так раньше всем и говорила, что я Робертина.
Я разулыбался, а она продолжила серьезно:
– Это очень красивое имя. Так звали одну певицу.
Я не знал такой певицы и сказал, что мне известен, напротив того, певец, итальянский мальчик Робертино Лоретти. Она взглянула на меня с подозрением.
– А разве это не женщина?
– Нет, – сказал я мягко, – мне не хотелось акцентировать интеллектуальное превосходство над собеседницей, – Нет, это был мальчик.
И я еще с полкилометра рассказывал про судьбу Робертино Лоретти, Тебе, впрочем, неинтересную.
Когда пришли домой, я предложил заменить водку шампанским – у меня было припасено две бутылки. Мы выключили свет, запалили свечу. Я почему-то опасался, что девушка не догадывается о том, что я к ней вожделею – поистине, я вел себя лопухом, но я могу притязать на оправдания – я был новичок. Она разрешила мои сомнения, сказав:
– Только давай не сразу в постель. Посидим сначала.
Я обнаружил в себе готовность сидеть, и говорить, и еще что угодно, зная, что в перспективе этот вечер закончится желанным для меня образом.
Слово за слово я узнавал обстоятельства жизни моей новой знакомой. Из ее слов явствовало, что она работает фельдшерицей на скорой помощи – сутки через трое, сама она детдомовская, закончила медучилище с красным дипломом ( «Нет, ты понимаешь, – говорила она, – не с синим, не с зеленым, а с красным» ), живет она в Серпухове, вернее, даже не в самом Серпухове, а в предместье, надо было еще на автобусе ехать. На вопрос, за каким интересом она приехала сегодня в столицу, она ответила подкупающе просто: «Ну, надо же было познакомиться с кем-то. Дома-то знаешь, как скучно» . Я занервничал, замкнулся в себе, но потом не выдержал и спросил, а что, дескать, если бы не я к ней подошел, а кто-нибудь другой, в смысле, любой другой, она что, тоже вот так пошла бы? «Нет, – покачала она головой, – я разборчивая. Ко мне уж сегодня подходил один хер. Знаешь, старый такой ох...ярок. Все спрашивал, где я живу, думал, мне ночевать негде» . «А если бы никто не встретился, ты что, домой бы поехала?» – спросил я. «Поехала бы,» – ответила она. Через некоторое время она спросила:
– Музыки у тебя никакой нету?
Я смутился, потому что кроме нескольких кассет с классической музыкой ничего из Матвеевки не захватил. Я поставил оперные арии, которым она внимала милостиво. За разговорами мы дослушали кассету до конца – я иногда подпевал, чтобы подтвердить наличие музыкального слуха. Последним на кассете звучал финал «Турандот» . Неожиданно Робертина оживилась, глаза ее заблестели – впервые за вечер.
– О чем они поют? – спросила она. Я в двух словах пересказал сюжет «Турандот» , как мне казалось, вполне доступно. Она, не дослушав до конца (она и потом редко когда слушала меня внимательно) повторила, что поняла:
– То есть мужик с бабой херятся, и отец ее тоже с ними?
– Ну, примерно так.
Она замолчала в трепете, объятая восторгом перед Эвтерпой. Потом заставила поставить фрагмент сызнова. Ее потянуло на разговоры, она стала вспоминать детский дом в Яхроме, как ее называли там «Маленькой разбойницей» , за то, что она, узнав от учительницы биологии, что кошки всегда падают на четыре лапы, собирала окрестных котов в большую сумку и сбрасывала с третьего этажа в целях эксперимента. Сама же учительница биологии была эпилептичкой, во время приступов детвора затаскивала ее в садовую тележку и с гиканьем возила по территории, а та, блядь, лежала, закатив глаза, и пускала слюну. Робертина засмеялась. Потом она вдруг спросила меня:
– А что такое опера?
Мне пришлось объяснить. Я рассказывал ей, как ребенку, терпеливо и просто. Тогда она спросила про балет – я рассказал и про балет.
– А кто сочинил вот это, где мужик с бабой херятся?
– Пуччини. Это был такой композитор в Италии.
– Ты «Лунную» сонату слышал? – она достала очередную сигарету из уже полупустой пачки. Я ответил утвердительно.
– Это кто сочинил, Чайковский?
– Нет, – ответил я не покривив душой, – Бетховен.
– Он что, еврей?
– Нет, он немец.
– А Чайковский?
– Русский.
– Я вот евреев ненавижу, – она расширила веки, – они, блядь, грязные все, вонючие. Я если знаю, что еврей, никогда с ним не лягу.
Я понуро кивнул. Раньше я столь же впечатляюще рассказывал, что не разделю ложе с антисемиткой.
– Скажи, а правду говорят, что немцы, они, блядь, пи…данутые все? – продолжала она, – вот если захотят посрать, а сортира нигде нет, так они прям берут кастрюлю и срут в нее?
Я был вынужден разочаровать ее и осведомился, кто выступил информантом по этому вопросу. Основным источником знаний в жизни Робертины являлась баба Поля, восьмидесятилетняя соседка, хохлушка. Украинцев Робертина тоже недолюбливала.
– Так кто эту оперу написал, ты говоришь? Есенин?
Определенно «Турандот» поразила воображение моей новой знакомой.
– Нет, Пуччини.
– Ага, Пучинин . Надо же так сочинить. Мужик с бабой херятся, а красиво как, а? – Она охмелело засмеялась низким смехом. Впрочем, пьяна она не была, просто у нее развязался язык. Становилось понятно, почему она так тщательно, словно иностранка, подбирала слова при нашем знакомстве. Надо думать, доброжелатели не только объяснили ей, но и убедили ее в том, что она, пожалуй, глуповата. Но она была хороша собой и молода, родной. Ныне я монах, скопец, чувства мои угасли, страсти увяли, и я философически смотрю на женскую плоть. Но если уж выбирать, то и сейчас я охотнее переспал бы с юной дурочкой, чем с престарелым академиком.
Я попытался исподволь вызнать у нее интересующие меня подробности. На стене моего подъезда, в рамочке, было процарапано, а затем крест накрест перечеркнуто слово «тимус» .
– Послушай, – обратился я к ней вкрадчиво, – что такое «тимус» ?
– Чего? – могло показаться, что она впервые слышала это слово.
– Это по-латински, название какой-то железы. Вы же в училище проходили латынь?
– Ну да, – важно сказала Робертина, – это мертвый язык. Ты знаешь мертвый язык?
– Да, – ответил я, потупясь, – старославянский.
– Нет, – ухмыльнулась Робертина, – мертвый язык один – латинский.
– Так что же такое «тимус» ?
– Поджелудочная железа. Это очень важная железа.
Вообще-то, Даша, тимус – это вилочковая железа. Она вырабатывает гормоны роста, а с взрослением организма перерождается в жировое тело. У меня возникли некоторые сомнения относительно красного диплома юной фельдшерицы.
Она курила, временами закашливаясь. Я волновался за ее здоровье. Сейчас Ты, читая это письмо, можешь подумать, что я цинично ждал постели, досадуя на затянувшуюся трепотню с красивой дурой. Нет, Дашенька, нет. Я сидел влюбленный, едва дыша, просто вспоминать мне об этом тошно. Я был влюблен. Передо мной была женщина, которую я видел, быть может, четвертый час в жизни, а я уже нафантазировал себе сады Эдема, как мы с ней будем любить друг друга вечно, как мы умрем в один день и встретимся на небесах, где вершатся истинные браки. Она кашляла, а я безумно боялся потерять ее – вот будет она хворать, хворать, а потом умрет. А я?
– Почему ты кашляешь?
– Х…йня, – ответила она коротко, – хронический бронхит.
«Вот, – думал я, – хронический бронхит, потом эмфизема, мучительная смерть, я у ее одра, всхрип последнего «прости» и дальше – одиночество» .
– Я пойду в ванну, – сказала она, – а то у меня дома ванны нет.
Она ушла в ванную комнату и закрыла за собой дверь. Мне хотелось заглянуть туда. Это же нормально, – думал я, – если нам все равно лежать в одной постели, так могу я хоть одним глазком взглянуть на нее при свете, в объятиях влажной стихии?
– Можно? – я поскребся робко в дверь.
– Да бога ради, – Робертина курила. Она была худощава, может быть, даже худа. У нее была нежная тонкая кожа, розовая, как у ренуаровских девушек – от горячей воды. На внутренней стороне предплечья примитивная татуировка – одна точка в центре и пять вокруг. Я присел на бортике, потом встал на колени и опустил кисти в воду. Мне хотелось прикоснуться к ней, но руки у меня были холодные (синдром Рейно, обычный среди невротиков). Робертина молчала, и пепел с ее сигареты падал прям в воду и распадался там в мелкие частицы. Я вынул отогревшуюся левую руку и взял купальщицу за локоть выше татуировки. Я вообще, часто использую левую руку.
– Что это? – спросил я про татуировку.
– Да это я в детдоме наколола, – ответила она, не меняясь в умном и грустном лице. – В центре я, – она показала на точку, – а с боков мои подруги. Мы там все себе накололи.
– Так ты любила своих подруг? – спросил я для поддержания разговора.
– Да уж, любила, – ответила Робертина и посмотрела мне в глаза расширенными зрачками, – Они, блядь, все муд a чки сраные. Ты бы видел.
Она выпростала мою руку бытовым, чуждым эротики движением и попросила:
– Давай не здесь. Сейчас я еще покурю, помоюсь, а уж тогда поласкаемся.
Я встал, вытер руки, и, едва не в слезах, пошел в кухню курить. «Она никогда меня не полюбит, – думалось мне, – ни-ко-гда» . И посмотрел на бельевую веревку. Ты же знаешь, всякий раз, когда мне кажется, что мое одиночество пожизненно, я со сладострастием смотрю на веревку. Вот буду я висеть, болтаться, и синий прокушенный язык будет глумливо дразнить мои зажившиеся на этом свете привязанности.
Я бросил сигарету недокуренной и подошел к зеркалу. На меня глянуло привычное лицо биологического урода. «Нет, подумал я, – это не лицо. Это ж...па. Я старый облезлый мопс, мне двадцать семь лет, у меня редеют волосы, у меня треть фальшивых зубов, я тощ, мое тело поросло волосами и нейродермитом – такие не созданы быть любимыми. Все мое достояние – острый ум, доброе сердце, ангельский характер и незапятнанная репутация – неважнецкий капиталец для донжуана».
Тем временем Робертина покинула ванную и подошла ко мне.
– Ну ты, – сказала она мне, – пойдем.
– Пойдем, – сказал я, – только зубы почищу.
– Послушай, – сказала она, – ты только не обижайся, я все время забываю, как тебя зовут. Можно, я буду называть тебя «Дима» ?
– Нет, – сказал я, – меня зовут Арсений. Ты запомнишь.
– Странное имя, – сказала она.
– Греческое, – сказал я. И пошел чистить зубы.
Пятью минутами позднее я вошел в прокуренную облегченным «Мальборо» комнату, где в постели, прикрыв наготу одеялом в розовом пододеяльнике с инфантильным рисунком – слоны, играющие в мяч, – лежал предмет моих вожделений. Я нырнул под одеяло и прижался к ней всем телом. Мы слились в объятиях и поцелуях.
Помню, меня поразили ее губы и соски – я раньше не встречал женщин со столь притягательными и чувствительными губами и сосками, но сейчас писать об этом не получается – все прошло, Даша, все кануло. По сути дела эта повестушка, которую я пишу Тебе, моему единственному читателю, всего лишь реконструкция прежнего чувства. Как любая реконструкция, она не заслуживает доверия.
– Как хорошо, – сказала девушка. И я поверил ей! Я даже не уверен, что испил до дна чашу наслаждения, я думал лишь: вот это да! – впервые я лежу в постели со столь красивой женщиной, и она, может быть, даже любит меня.
– Я люблю тебя, – сказала она в истоме. И я поверил! Хотя сам знаешь, чего бывало не скажешь в постели. Ich bin gecommen раз, второй, я был готов продолжать эту сладостную битву до утра, но она, уже пресытившаяся и утомленная, сказала:
– Ладно, хватит. Не слоны тоже.
– Почему слоны? – спросил я, опешив.
– Слоны по полтора часа палку тянут.
– Откуда ты знаешь?
– Один парень сказал.
– Да он пошутил.
– Не шутил он. Он в зоопарке работал. Спи.
Она повернулась набок, ко мне спиной. Я обнял ее и уткнулся лицом между лопаток, но она сказала, что ей жарко, и у меня, дескать, колется подбородок. Я отодвинулся и полежал некоторое время в предощущении тоски. Мне хотелось расспросить подробнее про зоотехника, но я понимал, что это отдает дурным тоном, что правды я все равно не услышу, что если услышу, так это ранит меня, хотя и не должно было бы ранить, ведь не девственницу я искал обнаружить в постели этой ночью, а ветерана любви; а где она могла поднатореть в любовной науке, как не общаясь со всякими там зоотехниками, которые тискали ее, а она, должно быть, хохотала, и они рассказывали ей про слонов, как те совокупляются, а она слушала в наивном восторге, а я ей скучен и, видать, стар для нее. Мне захотелось пойти в кухню, посмотреть на веревку, в каковом желании я и уснул, проспав без сновидений до десяти часов утра.
X
Утро выдалось погожее. Воробышки почирикивали, светило последнее осеннее солнышко – холодное, но яркое, прозрачные деревья стояли во дворе недвижны. Рядом, смяв подушку, сбив одеяло, с припухшими глазами и полураскрытым ртом спало существо, которое на семь долгих месяцев заменило мне реальность. Вчера еще, чувствуя, что схожу с ума, я был несчастен, но сегодня, уже безумный, я радовался слюнявой радостью идиота. Поистине, Робертина напустила колдовского туману мне в очи – мир стал красив и слабоумен, и он получил имя. Теперь мир звали Робертиной.
Я проклят, я жид вечный, планета моя жалкая такая – из срока в срок любить не тех .
У меня, право, какая-то близорукая душа.
– Гляди, Арсик, это бегемот, – сказала мама в зверинце.
– Какой маленький... – разочарованно произнес я, четырехлетний. Мать проследила, недоумевая, в направлении моего взгляда. Я смотрел на птичку, что озабоченно прыгала у гигантской ноги.
Когда я впервые оказался в Париже, большого труда стоило мне на прогулках удержаться, чтобы разглядывать трещины на тротуаре. Я не видел прославленных красот. Почему под сенью девушек и жен умных, добродетельных я чах, становился язвителен и желчен, взгляд мой тяжелел, дыхание делалось тлетворно, и прежняя веселость возвращалась ко мне, буде я встречал какую-нибудь водительницу троллейбуса, телеграфистку – существо интеллектуально или социально неполноценное. Почему я так скупо расточал ласки моей души алкавшим их Марине и Чюче, и был так навязчив в благодеяниях с людьми, вовсе их не искавшими? Почему моими ближайшими друзьями от времени до времени становились безынтересные, слабохарактерные, посредственные натуры, с чем мои истинные друзья – остроумные мужчины, красивые женщины – за долгие годы научились мириться?
Она лежала, закинув голову, и хриплое дыхание вырывалось из ее прокуренных, источенных бронхитом легких. Я принял душ, повывая барочные арии в тональности льющейся воды, запахнулся в халат, налил шампанского. Все-таки я люблю шампанское (русское, разумеется) даже по утрам. Я взял наушники и поставил «Порги и Бэсс» – колыбельную. И сел, очарованный, смотреть на ее красоту. Шампанского оставалось прилично, колыбельная была мною записана подряд четыре раза – с одного раза я не наслушиваюсь. Она спала крепко, так что не меньше часа неторопливого счастья мне было обеспечено. Я смотрел в сладостной тоске и уже с первых же аккордов стал ждать конца всему этому. У меня был час ожидания – каким взглядом встретит она меня, вспомнит ли, что я не «Дима» ? В этот час я мог быть счастлив надеждой, что все начнется – ведь этой надежды никто у меня не отнимал, я вполне смел надеяться. Я же, привыкший мыслить мир в категориях конечного, ждал, что пройдет час (а может, и не час – сорок минут? меньше?), и она проснется, кончатся шампанское и Гершвин, кончится праздник . И мысль о скоротечности счастья омрачала его. Так уж несчастливо устроен мой характер: вечером я говорю «скорей бы утро» , утром – «скорей бы вечер» , кажется, в моем космосе вообще нет места настоящему. Я живу мыслями о прошлом и страхом будущего.
Робертина закопошилась в постели, замурчала, повернувшись сначала на один бок, потом на другой. Ей мешало солнце, но я ничего не мог с этим поделать – занавесок на окнах не было. Наконец, она раскрыла в прищуре отекшие глаза и хмуро посмотрела на меня. Моя душа болезненно сжалась – я опять заподозрил, что она не помнит моего имени. Она попросила сигарету, глубоко затянулась и начала кашлять. Жестом она показала, что ей нужен платок, чтобы сплюнуть мокроту. Я предложил купить лекарств, с чем она не стала спорить. Покурив, она намотала подушку на голову и вновь забылась. Я стал собираться – частью оттого, что действительно хотел облегчить ее страдания, отчасти из-за того, что всю свою красоту Робертина скрыла вульгарной подушкой. Но я мчался в аптеку, и это тоже был праздник. Я, представь себе, покупал пилюли для своей любовницы! Я приду домой, а она все еще там, ждет моего возвращения! Иногда, правда, проскальзывали и мрачные раздумья – вполне фантастические, впрочем. Мне мнилось, что она специально отослала меня вон, чтобы быстро собраться и уйти, не оставив телефона. Но даже мне, изначально настроенному на мортальный исход любых отношений, эти фантазмы казались малоубедительными.
Когда я вернулся, она сидела, обложившись подушками, и мрачно курила. Я высыпал перед ней горку медикаментов. Она с некоторым интересом стала читать по складам названия. Особенно ее привлекла бутылочка какой-то немецкой тинктуры.
– Ты за это заплатил пятьдесят семь тысяч? – спросила она.
Я после некоторой паузы кивнул. На самом деле я заплатил тридцать семь, но малодушно промолчал. В конце концов, тридцать семь – это тоже дорого, и стоила бы эта бутылка дороже, я все равно купил бы ее, потому что для тех, кого люблю, мне не жаль ничего вовсе. Я почувствовал себя совершенно оправданным. Она отхлебнула целительного эликсиру и нашла, что ей полегчало. Я осторожно поинтересовался о ее дневных планах:
– Что делать думаешь?
– Не знаю, – сказала она. Подумав, она добавила, – По Москве шероёбиться.
– Послушай, – сказал я, – давай шероёбиться вместе.
И мы отправились в странствия – сначала к каким-то ее сомнительным знакомым, к которым она меня не пустила – мы должны были забрать магнитофон – увы! – давно пропитый, затем в Спасо-Андроников (я начал просветительскую деятельность), в «Макдоналдс» , в Александровский сад, потом опять вечер дома (я ставил ей горчичники), потом ночь – слишком короткая для меня. Потом долгие разговоры. Представляешь, мы же все время о чем-то говорили. О чем, Даша? Сейчас мне не просто затруднительно вспомнить – я ищу назвать хотя бы один предмет – но вотще! Как радуют меня любимые, покуда они любимы – я их ростом, видом любуюсь, их ароматом надышаться не могу, в трюизме изыскиваю мудрость, в клишированных шутках – остроумие, в пошлости – гражданские добродетели. И как же безынтересны становятся они, трупики моих влюбленностей, когда все кончается! И я никогда, никогда не могу провидеть конца. Всякий раз мне казалось – уж это-то навсегда, уж эту лампаду я пронесу негасимой сквозь никчемную жизнь мою! Знаешь, смешно сказать, у меня не было ни одной постели, которую я не мыслил бы как перспективу жизни. То, что другими осознается как банальная интрижка, мне видится одним из вероятных жизненных сценариев. Зачем нужна любовь, если она не навсегда? С этой инфантильной мыслью я жил долгие годы – вот отчего в моей биографии так мало блуда.
Между тем я узнавал о Робертине новое.
Она сидела по-турецки на постели в видимой озабоченности. Странное дело – когда она действительно думала, ее лицо искажала какая-то неприятная гримаса: глаза глупо прозрачнели, разойдясь слегка в стороны, брови сходились, образуя неровную складку между бровей. Обычное сосредоточенно-мудрое, усталое выражение, присущее ее лицу в обыденности, к моей досаде исчезало. Впрочем, такая метаморфоза случалась нечасто.
– Слушай, ты тут один живешь?
Я предусмотрительно спрятал все Маринины вещи – по разным соображениям, в частности, чтобы отсрочить этот вопрос. Однако я ответил прямо, потому что я (иногда) честный человек.
– Я женат, – сказал я Робертине, – это квартира моей жены.
Она кивнула. По всей видимости, она не расстроилась, а просто приняла к сведению. Потом, после протяженного молчания, она спросила меня:
– А ты меня не бросишь?
Во мне схлестнулись два чувства разом, и не было понятно, какого больше – обиды за недоверие или радости оттого, что ее тревожит эта мысль.
– А почему это ты вдруг спросила? – поинтересовался я и сощурил глаза. Вообще-то, как Ты знаешь, я щурю глаза, когда злюсь. Но иногда я щурю глаза просто так, чтобы придать своему лицу неопределенно-сосредоточенное выражение.
– Да не знаю, – сказала Робертина, и лицо ее погрустнело, – у меня столько мальчиков было, все говорят «люблю, люблю» , а потом так – позабавятся и бросят, «надоела» , говорят.
– Что, – заговорил я и в анахата-чакре засосала ревность к ее прежним увлечениям, – у тебя было много любовников?
Она посмотрела на меня, расширив глаза, словно не поняла вопроса. Я засмеялся и показал три пальца.
– Столько?
Потом я лукаво показал пять пальцев, потом десять, потом многократно сжал и распустил ладони, всякий раз спрашивая – «столько?» Она гиперсерьезно и как-то по-бабьи запыхтела.
– Да ну уж, «столько» . Нет, конечно, – и ведь видно было, что врет. Но я уже справился со своим чувством. Я положил себе за правило не ревновать к прошлому – из чувства самосохранения. Так же хорошо было бы не ревновать вовсе, но это уже выше моих сил. Впрочем, и полнота этих сил и сила моей ревности Тебе известны. Наконец я решился ответить на ее вопрос.
– Нет, – сказал я, – я тебя не брошу.
– Никогда? – спросила Робертина.
Ну что я мог ей ответить?
– Никогда, – сказал я, – мы с тобой состаримся и умрем вместе – два старых дурака, в маразме. Я – лысый, ты – седая...
Мне захотелось целовать ее, обнимать ее, ласкать ее и еще уж не скажу что ее – я же на самом деле страстный очень, когда люблю.
Она отстранилась. У меня возникло ощущение, что она вовсе не интересуется сексом. Мне это было досадно. Но она была снисходительна ко мне, и это меня радовало. Хотя, конечно, так себе радовало. Не очень. Но надо же находить радости в малом?
– Послушай, – сказала она, – я тебе сейчас одну вещь скажу, только ты обещай мне, что не бросишь. Обещаешь?
Я вот сейчас пытаюсь вспомнить, помялся я, перед тем как ответить. Думаю, что ответил сразу – это больше на меня похоже.
– Не брошу.
– Клянись богом, – сказала Робертина торжественно.
– Ну нет, – улыбнулся я, – Богом я клясться не буду. Ты мне или веришь, или нет.
– Богом клянись, я тебе говорю, – настаивала Робертина, – кто у нас сейчас бог, Исус Христос?
Если бы я не знал, что у Робертины нет чувства юмора, я бы расхохотался. Но я только лишь сдержанно сказал:
– Да, Иисус Христос. Вот уже тысячу девятьсот девяносто пятый год.
Робертина задумалась. Потом посмотрела прямо в глаза и любознательно осведомилась:
– А что же старый бог? Умер?
Обрати внимание, простая девушка из русской глубинки самостоятельно дошла до ницшеанской идеи. Я таки поцеловал ее.
– Ну, рассказывай, что там у тебя.
– У меня врожденный порок сердца. Я скоро умру, – сказала Робертина и заплакала.
Заметки на полях рукописи
Когда я пытаюсь вспомнить себя в этой ситуации, когда я пытаюсь представить, какое у меня тогда было лицо, я почему-то представляю Тебя. Знаешь, в момент перехода из состояния детского простодушия в отрешенную замкнутость. Тебе же органически присущи оба эти состояния, это все Твоя «тройная Эльза» . Когда Тебя обидят в негаданный момент, у Тебя брови ползут вверх, глаза широко раскрываются, губы пухнут, а потом лицо застывает, становится каким-то жестким, мужским, резко очерченным.
Я так люблю, когда Ты улыбаешься.
Прости за эту ретардацию, но Ты ведь плохо знаешь, как живет Твое лицо. Я подумал, что Тебе, может быть, это интересно.
А помнишь, как девятого декабря, в понедельник, Тебя укусила собака?
Робертина плакала и что-то бессвязное лепетала сквозь слезы, а я прижался ухом к ее груди и слушал, как бьется сердце. «Дух-дух, – билось сердце, и тихо, – тух-тух» . Потом опять: «Дух-дух-дух» , и один раз – «тух» . Это был явный признак нездоровья. Вот еще побьется оно день-два, чередуя «дух-дух» и «тух-тух» , а потом еще день на одном «тух» , а потом и вовсе остановится. Моя возлюбленная потянулась за сигаретой и я, скованный ужасом, даже не смел этого остановить. Лишь на третьей затяжке я выдавил из себя:
– Но ведь тебе нельзя курить...
– Х…йня, – сказала она, оттирая слезы, – все равно помирать!..
Как безошибочно угадывала она, чем можно привязать меня! Откуда в этом существе, лишенном разума, было столько лукавой хитрости? В течение ближайших недель она бомбила меня диагнозами. Как только я свыкся с мыслью, что у нее порок мейтрального клапана, вскрылась эпилепсия. Я вновь должен был клясться Спасением, что не брошу ее.
– Представляешь, – рыдала болящая, – еду я к тебе, а тут со мной припадок. И я – бац! – прям под электричку. Ты будешь плакать?
Разумеется, я уже плакал. Выяснилось потом, правда, что последний приступ был у девушки в восемь лет, да и то вопрос – был ли. Она никогда не говорила правды. Хотя почему, иногда все-таки случалось. Не помню зачем, но мне понадобился ее аттестат о среднем образовании (были какие-то могучие планы устроить ее социальное счастье). Робертина темнила, отнекивалась, дескать, потеряла, мол, забыла, пока я не начал сердиться. Тогда она доставила мне в целлофановом пакетике книжицу – это действительно был троечный аттестат, в котором хлебной коркой Робертина выскребла чужую фамилию и поверх вписала свою, не скрывая почерка. Я хохотал как зарезанный над этим палимпсестом, а она смущенно спросила, как я догадался, что в руках у меня подделка. Я усадил ее против себя, утешил, сказал, разумеется, что не брошу, и приготовился слушать историю.
История была проста, меня не ошеломила и, думается, Ты и сам уж догадался, что своеобразие моей любовницы имело клинический характер. Робертина была плодом любви – ее мать швея, отец – симпатичный незнакомец. Ребенка подкинули на воспитание бабке в деревню, где девочка росла до четырех лет. Потом мать – уж не знаю зачем – захотела забрать ее, приехала к старухе пьяная с очередным возлюбленным. Робертина плакала, оно и понятно, все-таки психическая травма как-никак – в четыре-то года познакомиться с пьяной мамашей – здрассьте! Видимо, Робертина громко плакала, чем ввела в раздражение мамочкиного провожатого. Тот схватил кефирную бутылку и стукнул Робертину по голове. Не знаю, с какой силой надо бить кефирной бутылкой, чтобы оставить такой шрам (Робертина мне показала его, разделив волосы пробором) – четырнадцать сантиметров, – сказала она. Вот через эту-то дырку стала улетучиваться входящая информация, так что девочку, после того как мать была лишена родительских прав, отправили в сиротский приют для умственно ослабленных детей, где Робертина обучалась склеиванию коробок и нанизыванию пластмассовых елочек. Она также считала шпильки десятками, ухаживала за кроликами (их было два), и когда один кролик умер, она очень переживала, плакала ночами. По окончании полного курса обучения елочкам и коробкам Робертина предстала перед государственной экспертной комиссией, которая, признав ее невменяемость асоциальной, отправила девушку в интернат на Столбовой, где она и должна была провести остаток дней под присмотром квалифицированного медперсонала. Однако тут судьба улыбнулась Робертине (вообще-то, это бывало нечасто). На ее жизненном пути повстречался врач, заведующий отделением, жид вонючий, который, привязавшись к юной пациентке, назначил повторную экспертизу, настоял на том, что ее умственная неполноценность (олигофрения – говорила Робертина с уважением) не может быть опасна для общества.
Я слушал ее нехитрую повесть и исполнялся радости оттого, что случилось, наконец, нечаянное в моей жизни. Будучи кромешным собственником в любви, я обрел, наконец, существо, готовое поступиться своей жалкой и ненужной свободой ради счастья. Я буду ухаживать за ней, я буду лечить ее, я буду образовывать ее, – думал я, а она останется все такая же – красивая и глупая, такая же, как в первый день, когда я ее увидел, и я всегда буду любить ее, как в первый день.
– Давай, я спою английскую песенку про петушка? – предложил я ей. Робертина согласилась, видимо, для того, чтобы сделать мне приятное.
«У меня был петушок, – пел я, коверкая английские слова, – у меня был петушок, он говорил ку-ка-ре-ку. У меня был котенок, – пел я, – у меня был котенок, он говорил мяу-мяу...»
– Ой, как ты похоже мяукаешь! – восхитилась Робертина. – Ну-ка, помяукай еще.
– Подожди, – сказал я. – Песенка еще не кончилась.
«У меня была собачка, – пел я, – у меня была собачка, она говорила гав-гав...»
– Нет, – сказала Робертина, мяукаешь ты лучше. Помяукай еще.
Я в угоду ей помяукал просто так. Потом она попросила меня помяукать, как будто я в гневе. Я помяукал. Потом ей захотелось послушать призывный любовный мяв. Я с готовностью изобразил. Робертина вошла в раж и потребовала в кошачьей поэтике продемонстрировать муки голода. Я помяукал еще, потом еще на разные голоса, с разной тембральной окраской, в разном темпе, вызывая неизменный восторг моей возлюбленной. После этого вечера мне можно было писать диссертацию по зооакустике.
Робертина обняла меня крепко и сказала:
– Я буду звать тебя «котяра» . Ты так мяукаешь!
Я подумал, что эта кличка мало вяжется как с моим внешним обликом, так и с духовным содержанием. Робертина продолжала крепко держаться за меня. Это не очень было похоже на нее обычную – телесный контакт ее не притягивал – видимо, она хлебнула его через край.
– А ты меня будешь звать «волчара» .
– Почему? – спросил я.
– Потому что у меня глаза волчьи. Посмотри.
Я заглянул в ее зеленые, блестящие радужки. В ее глазах, правда, было что-то животное.
– Хорошо, – согласился я.
Робертина продолжала обнимать меня. Тихо она сказала куда-то в сторону – нетипичная для нее манера:
– Меня никто больше так любить не будет.
Иногда она говорила разумные вещи.
XI
Из-за границы вернулась жена. И я и Робертина – оба готовились к ее приезду. Робертина вымыла кухню, посуду, заправила постель на деревенский манер – подоткнула уголки подушек, одну подушку положила плашмя, другую поставила углом (потом я тайно разворошил эту композицию из конспиративных соображений). Я слонялся за Робертиной по комнатам, пел ей песенки, читал детские стишки. Потом я проводил ее до вокзала, купил пива, чтобы она не очень скучала в пути, и посадил в электричку. Напоследок она пообещала познакомить меня с друзьями – завхозом Толиком и Игорем, своим соседом.
– Только ты смотри, – предупредила меня Робертина, – этот Игорь, он педовка ссаная.
– Ну и что? – спросил я, недоумевая, почему она так серьезно меня предупреждает.
– Да, знаешь, я сколько напарывалась? Приведешь к себе мальчика, а тут он придет – и увел к себе. А то прям у меня е…лись.
Я человек широких взглядов, далеко не ханжа, Ты же знаешь. Но, оказывается, есть вещи, которые и меня могут шокировать.
– Как, то есть, у тебя?
– Ну, а куда я их прогоню? У этого Игоря дома мама, сестра. Мать уж на него рукой махнула. Только ты, говорит, не приводи их только сюда, а так – хер с тобой.
– Погоди, так значит, мать про все знает?
– Ну да, – сказала Робертина. – Он ей сам рассказал. Она поплакала годок-другой и успокоилась.
– Ну а ты, – не унимался я, – что же ты к себе приводила таких... Неполноценных мальчиков?
– Педовок-то? А ты их отличи.
Мне казалось, что отличить голубого в толпе – дело нехитрое. Во всяком случае, я их вижу издаля. По беглому взгляду я могу понять, насколько в человеке сильно мужское и женское начала. Потом, правда, при повседневном общении первое впечатление несколько смазывается, но, как мне кажется, только оно и является истинным. Я поделился этим соображением с Робертиной. Она пожала плечами.
– Вот я тебе этого Игоря покажу, ты сам посмотришь, похож он или нет. Я два года с ним просто так дружила и знать не догадывалась, что он пидор.
– А как же ты узнала?
– Да так, раз на Новый год мы сидели с ним...
Тут Робертина начала уверенно плести какую-то чушь, из которой я понял только одно – ей не хочется открывать мне обстоятельства, послужившие разоблачению Игоря.
– А завхоз Толик, он откуда взялся?
Я получил столь же невразумительный ответ. Единственное, что можно было рассматривать в нем как правду, так это то, что познакомились они на улице. При каких обстоятельствах – Робертина темнила. Я был близок к догадке, но не стал делиться ей с девушкой. В конце концов, с моей стороны было бы бестактно попрекать ее прошлым. Поэтому я спросил просто:
– Вы что, любовниками были?
Робертина разгневалась в праведной обиде.
– Я?! С ним?! Я?! Котярушка, да никогда! Он же старый!
Я проникся интересом. Передо мной открывался параллельный мир маргинальных отношений. Грядущая встреча с педерастом Игорем (а у меня не было знакомых педерастов), завхозом Толиком (а у меня не было знакомых завхозов) представлялась чем-то сверхзаманчивым. Одним словом, я был готов закинуть чепец за мельницу.
На прощание Робертина сказала:
– Ты мне напиши письмецо. Только не х...йню какую-нибудь, а нормальное. Не то что: «здравствуй, как дела» , а такое, с душой. Понял?
– Хорошо, – пообещал я.
Уж тут мне было разгуляться. Уж письма-то я писать умею!
Я вернулся домой, совершенно не готовый к приезду Марины. Встречать ее не было нужды – компания «Эрик Свенсен» обеспечивала сотрудников транспортом. По приходе я попытался настроиться на волну встречи – купил цветочки, заготовил нежную улыбку. Жена прибыла в весьма приподнятом настроении, привезла в подарок нерпу (игрушечную, разумеется) – белячок. В Европе общественность негодовала по поводу жестокого истребления нерпы на Дальнем Востоке, что нашло отражение в игрушке – нерпа смотрела живыми, сердитыми, укоризненными глазами. Марина, когда достала ее, попыталась озвучить:
– Сеня, – говорила нерпа Мариниными устами, – Сеня, – повторяла она. Иного текста Марина придумать не сумела, но и того было достаточно.
Я, почтя пару нежных поцелуев и добрых слов достаточными для первого по разлуке свидания, попытался улизнуть на работу – в этот день чествовали профессора Рапопорта, но Марина явно не была настроена на это, она ждала от меня большего тепла, и мне пришлось взять ее с собой. Она хорошо смотрелась в академической тусовке – подтянутая, молодая, энергичная, с хорошим английским – бизнес-леди, девушка из сити. Я гордился тем, что у меня такая представительная супруга.
Потом я познакомил жену с любовницей – только не говори, что я дебил, мне это обидно. Робертина очень старалась понравиться – то и дело хватала Марину за руку и признавалась, как нелюбимы ей евреи и педерасты. Думается, Марина потом оттирала руки хлорной известью. Я представил свою возлюбленную как подругу поэта Вербенникова, старался рассказать о ней забавные истории, которых было немного – ну, про Бетховена там, про бога... Марина сказала, что Вербенников скотоложец. Я надулся, резко парировал, что Марина хочет населить биографию профессорьём, оттого что не уверена в собственной умственной состоятельности. Марина здравомысляще согласилась, но, почему-то, обиделась. Я тоже обиделся. Потом, рассудив, что в своей обиде я чрезмерно открываюсь, насильственно привел себя в благодушное настроение.
Между тем взаимность моей новой любви подтверждалась документально. Я послал Робертине письмо, написанное на простом, доступном ей языке. Сознаюсь, что это была самая трудоемкая эпистола в моей жизни. Скрывать интеллект – задача не из простых. Я старался писать нераспространенными предложениями, строить фразу без вводных и вставных конструкций, не осложнять модальными оттенками и проч. В конечном счете я, высунув язык, скостопорил примитивистское послание, каждое предложение которого было построено по схеме «подлежащее – сказуемое – прямое дополнение» . Было чему подивиться. Робертина откликнулась фабулезно безграмотным манифестом любви. Ее письмо и сейчас лежит передо мной, изрядно потертое, так как всякую ошибку в нем я покрыл поцелуями.
Письмо Робертины от 28 октября 1995
Здравствуй мой любимой и милой Арсик, – каллиграфическим почерком выводил любезный моему сердцу предмет, – С большой любовью к тебе обращается твоя любимая Лера «волчара» .
Арсек в первых строках письма хочю скозать что я тебя очень люблю и скучаю па тебе. Арсик получила твое письмо и незнаю как выразить свое восхищение тебе. Знаешь Арсик таких писем я никогда не получала где столько много любви, ласки и откровения, и солнечного света.
Арсек все что я думаю о тебе все на бумаге не напишош. Но самое главноя я хочю тебе скозать что так долго тебя искала на протяжение пяти лет и вот настал тот день 5 октября когда мы встретилися. Мой любимой Арсик я тебя сильно люблю как никово. Все эти встречи до тебя это просто были розвличения я некогда неково нелюбила потому что все это была непреднозначено для моего сердца. Знаеш Арсик я всегда боялася что вдруг мне просто недано Богом любить я всегда была какаята стекляная но теперь я понила что я осебе сильно ошибалася. Арсик тля тебя мое серца открыто и физически и духовна. Арсик сичас когда я сижу у себя дома я отебе думою с поминаю тебя твои глаза красивыи твои красивои мягкие ласковые губы. Арсик мой любимой дорогой хорошай извени меня если я написала что небуть нетак. Но все что я тебе написала все это от чистого сердца. Арсик знаеш в актебре месецы мы встретелися или виделися 18 раз все эти дни стобой я просто летала воблоках спосиба тебе большое завсе подариные встречи. Ну вот заканчивою свое письмо. Крепко тебя и нежно целую и обнимаю.
Досвидания. Твоя любимоя Лера или «волчара» .
(Автор продолжает) Почему я так умилялся слабоумием моей любовницы, задаешь Ты мне вопрос. Отвечаю. Не столько во сне, сколько в том сладостном состоянии, которое предшествует забытью, я в суровые годы пубертата фантазировал – хорошо бы у меня был брат идиот. Странно, конечно, что в моих мечтах это был именно брат, а не сестра или возлюбленная, хотя в прочих грезах наяву основная нагрузка ложилась на женские образы. Так вот этот брат идиот должен был обладать следующими конституциональными признаками. Во-первых, он должен быть абсолютно не способен к диалогу, желательно – вообще немой. Я бы с ним, конечно, говорил, и он даже что-то понимал бы в моих словах, даже, возможно, многое, но я никогда бы не знал наверное, насколько он проникает в суть говоримого. Разумеется, всех прочих, кроме меня, он бы игнорировал. Во-вторых, он не мог бы жить без меня – ни единой минуты. Если бы я паче чаяния отлучался куда-нибудь хоть на минуту, он бы впадал в буйство и я, краснея и извиняясь перед ошеломленной общественностью, должен был вернуться и успокоить его, что мне бы без труда удавалось. Наконец, он должен быть ошеломляюще красив – так, чтобы все локотки пообкусали, не имея такого дивного брата. Все бы заискивали перед ним, очарованные его красотой, а он бы никого просто не замечал. Только меня. Этот миф просуществовал со мной до последних лет – он несколько видоизменялся, приобретая все более реалистические черты. Уже взрослому, когда миф о брате идиоте всплывал из пассива памяти (это бывало по большей части в унылые месяцы осеннего сплина) мне приходилось придумывать обстоятельства, которые позволили бы мне обрести любимца моей души. Из семейных анналов мне было известно, что моя прабабка по женской линии бежала с любовником в Швейцарию, где следы ее затерялись. Я представлял, что мне приходит письмо из Фрибура или Лугано с уведомлением: меня разыскивает огромное состояние, нажитое швейцарской родней, во владение которым я могу вступить лишь в том случае, если возьму на себя попечение над идиотом братом. Странное дело, в своих грезах я никогда не называл его имени, хотя вполне мог прозвать его как-нибудь красиво. Имя было неважно.
Слабоумие Робертины органично вписалось в мифологическую парадигму моей жизни. Ее пол исключал возможность братских отношений, мы стали любовниками.
XII
Согласно плану Робертины, мы встретились около полудня на Арбате в погожий ноябрьский день. В самом деле – это была счастливейшая пора нашей любви, это была идиллия праздности. Я не работал – Марина предоставляла возможность закончить диссертацию без помех. Робертина была на больничном (затяжной бронхит – поясняла она). Мы принадлежали друг другу и проводили дни за распитием не самых дешевых алкогольных напитков, раскуривании ароматных табаков, разговорах и половой близости. В этот раз Робертина серьезно попросила меня надеть костюм и галстук – мы выезжали в свет.
Свет располагался на Петровском бульваре в полуподвальном помещении с вывеской то ли «Промнефтьгазопровод» , то ли «Промнефть» , не то «Нефтепромгаз» . Хозяйством «Промгаза» ведал Анатолий Иванович Кабаков – плотный цветущий мужчина лет пятидесяти, алкоголик. У г-на Кабакова был прямой, честный взгляд (глаза голубые, светлые), круглая голова с коротко стрижеными волосами – седыми, но не редкими, он был ширококостен, румян. Робертина сказала, что раньше он работал в Кремле шофером, потом в прокуратуре не помню кем – судя по вытаращенным глазам возлюбленной – начальником. Потом стало известно, что Кабаков исповедует религию Бахуса, и ему пришлось оставить занимаемую должность, воспоминания о которой еще до сих пор читались в его горделивой осанке и поступи. Анатолий Иванович с достоинством протянул мне руку и сходу попросил называть его просто «Толик» :
– Потому что, вообще-то, я рас…издяй – пояснил он.
В сопровождении Робертины и Толика, которые обменялись, как масоны, двусмысленными приветствиями, я прошествовал казематным коридором в конуру завхоза – все-то у Анатолия Ивановича лежало, висело, свисало, топырилось, мешалось под ногами, цепляло за одежду. Кроме того, каптерка была оклеена японками в бикини, что меня всегда раздражало. У людей определенной социальной группы такие, как правило, висят в туалете. В комнате в ту пору уже присутствовал гость, который поздоровался со мной, не глядя в глаза. Это был Игорь Арканов, сосед Робертины, «ссаная педовка» по определению. Я во все глаза, разиня рот, разумеется, на него вытаращился, потому что посмотреть на ручного голубого с расстояния вытянутой руки всегда казалось мне заманчивым. Примечательного во внешности голубого Игоря было разве что то, что он был довольно хорош собой, как показалось мне вначале. Впрочем, я и потом не переменил своей точки зрения. Пожалуй, единственным недостатком его внешности было отсутствие благородства, я имею в виду, в чертах, а не в манерах. Это была плебейская – не патрицианская – плебейская красота, но, однако же, красота. Ему было лет двадцать.
– Двадцать один, – корректировала меня Робертина.
Кроме впечатлений чисто внешних, я не составил об Игоре никакого мнения – это было и невозможно, он все время молчал.
Толик достал дешевую водку и разнокалиберные, но чистые, стаканы. Мы начали пить и закусывать. Стали стрелять петарды моей оригинальности. Сам понимаешь, я не мог закусывать колбасой. Если уж мое вегетарианство удивляет людей просвещенных, то можешь представить степень ошеломления простодушного Кабакова. Игорь не обратил внимания, погруженный в свои, по всей видимости, безрадостные мысли.
Кабаков поднял рюмку.
– Арсений, – начал он, и тут же повернулся к Робертине, – я не могу его так называть. Послушай, – вновь он посмотрел мне в глаза своим прямым, честным взглядом, – как тебя мама в детстве называла?
– Да, – сказала Робертина, – как тебя мама называла?
Мне стало смешно. В детстве родители меня называли «Арсик» , о чем я сохранил самые мерзостные воспоминания. «Арсик-барсик,» – рифмовали дворовые друзья эту позорную кликуху. На исходе детства я, привыкший выступать как комический персонаж в наших играх, предложил называть себя «Арсюк-поросюк» , к радости масс. Уже позднее, в спецшколе, появилось сокращение «Сеня» , наиболее очевидное, но мне непривычное и, хотя многие пытались меня так называть, к «Сене» я так и не привык до двадцати восьми лет.
– Меня называли «Арсик» , только это мне не нравилось. Глупо звучит – «Арсик-барсик» , – сказал я Кабакову. Тот возмутился.
– Ничего не глупо. Очень даже нежно. Арсик, – расплылся Толик в улыбке, – давай выпьем за гордых и непокорных.
– Допился, – констатировал Игорь. Видимо, это был традиционный тост.
Опрокинули. Бутылка подходила к концу.
– Арсик, – продолжал завхоз сентиментально, – посмотри на них, – он указал на мрачного Игоря и хмельную Робертину. – Это мои детушки. Вы все – мои детушки, – сказал он им, безучастным, – Арсик, ты классный парень. Ты очень классный парень!
Он смотрел на меня добрыми пьяными глазами.
Я устал улыбаться. У меня болело лицо. Я развернулся и стал шарить в сумке в поисках сигарет.
– Смотри, смотри, – толкнула Робертина Игоря в мою сторону, – какие у него плечи широкие...
Не знаю реакцию Игоря. Думаю, она была никакова.
– Ну что, Игорек, – сказал Толик, – сгонял бы ты за водовкой.
Тот встал.
– Деньги давайте, – сказал он.
– Ну что, – обратился Толик к Робертине, – деньги давай. Небось напутанила.
– Котярушка, – переадресовалась ко мне Робертина, – дай ты им денег, – взгляд у нее был понимающий, усталый, родственный, как у цыганки.
Я достал десятку.
Заметки на полях рукописи
22 мая 1997
Степа Николаев сказал, что Ты в запое. Рубашку ему облевал, потому Степа сегодня был в училище в Твоей – сине-полосатой из секонд-хенда. Я тоже подумал, что это я сухой сижу, когда Ты пьешь. Вот – жру в одну харю. 22 мая 1997.
Едва за Игорем закрылась дверь, Робертина спросила Толика:
– Чего это Арканов такой гнилой? Опять, что ль, с этим...
– А то нет?! – Вскипел Кабаков пьяным гневом. – Приходил тут ко мне со своим ох…ярком...
«Ох…ярок» – это у них слово такое было, они его часто употребляли – видимо, с легкого языка завхоза, носителя метких российских словес с орловским ? -ыканьем.
– ...так этот ж...пу положил и сидит как барин, – Кабаков изобразил позу Игорева ох...ярка – по всей видимости, это был отвратительный тип, – Арканов его и так, и эдак, уж и обнимет, уж голову ему на колени положит, а тот возьми да и вылей ему водку на голову. А у того прическа... Арсик, – обратился Кабаков ко мне, – у него прическа дорогая, а тот ему водку на голову? А?
Я сокрушенно покачал головой – видимо, этого от меня требовали обстоятельства.
– Ну, – продолжал Кабаков свой рассказ, – тот, конечно, расплакался, а этот хорек ему говорит: «Что, думаешь, я люблю тебя? Да я с тобой просто так побаловался. Попробовать хотел, как оно у вас, голубых. Я себе бабу искать буду» . Представляешь, Арсик, ему такое сказать!
По тому, с какой эмфазой Кабаков произнес «ему» , я понял, что у Игоря ранимая психика.
– Арсик, – сказала Робертина, – ты бы видел его любовника, ты бы посмотрел на него – ни кожи, ни рожи, ни ж...пы.
– Бабу он будет искать! Я ему тогда не выдержал и говорю, где ты свою бабу искать будешь, на плешке своей, что ли?
– На плешке? – переспросил я и по тому, с каким недоумением посмотрели на меня собеседники, понял, что в свои годы должен бы уже знать, что такое плешка. От шока de profundis памяти всплыло – место встречи голубых, что-то вроде клуба.
– А он что, всё на плешку ходит? – спросила Робертина.
– Да каждый день. Арканов его там отслеживает. Я ему говорю: «На х…я ты с ним возишься, ты что, мальчика себе найти не можешь? Он же в тебя впился, как клещ, бабки из тебя сосет, а сам от тебя бегает...» А Арканов мне: «Я его люблю» .
Тут Толик внезапно изменился в лице и произнес:
– Ну, так я ему сказал: коли любишь, так терпи.
Я с жадностью слушал эту нехитрую повесть о трагедии гомосексуала. До сей поры я был знаком маргинальными нравами преимущественно по книгам о великих художниках, досадно несловоохотливым, учебнику криминалистики, и фильмам Райнера Вернера Фассбиндера. Нынешняя история ничего не прибавляла к моим знаниям – я уже давно понял, что жизнь голубых ужасна, но увлекательно было смотреть на трагический персонаж из первого ряда.
Игорь вернулся, принеся бутылку и копченую скумбрию. Я взялся разделывать рыбу, перемазался в кишках, облепился газетой, долго отмывался в клозете. Компания говорила о своем: Робертина клянчила еженедельник, Кабаков назидал Арканова – тот огрызался. Мы выпили еще, и Робертина попросила меня выйти.
– Знаешь, – зашептала она, – Толик, когда выпьет, сразу пи…дить начинает, понял? Ну, х…йню всякую говорить там, про меня, про Игоря – ты его не слушай. Он все пи…дит, понял?
– Понял, – кивнул я.
– Котярушка, – вдруг начала Робертина с ноюще-сюсюкающей интонацией, – ты на меня ни за что не обижаешься?
– Да нет, – пожал я плечами, – мне пока на тебя не за что обижаться.
– Вот и хорошо, – обрадовалась Робертина, осчастливленная, – ну-ка, мяукни.
– Отстань, – попросил я ее ласково.
– Котяра, мяукни.
Я вяло и невыразительно мяукнул.
– Ну нет, это ты плохо мяукнул, – расстроилась она.
– Мяу! – сказал я.
– Нет, это не по-настоящему. Ты мне мяукни нежно, как ты умеешь, на ухо, ну-ка...
Я мяукнул нежно, но лицемерно. Игра в «котяру» и «волчару» была мне немного утомительна.
– Ух ты мой сладкий, – обняла меня Робертина, – дай я тебя поцелую. Она прижалась ко мне влажными губами. От нее пахло копченой скумбрией.
Мы вернулись к столу, за которым звучали ожесточенные матюги. При виде нас мужчины поменяли тему, и мы вновь наполнили рюмки.
– Арсик, – сказал Кабаков, – мы сейчас с Игорем говорили, какой ты хороший парень. Ведь умный, – Толик поднял вверх толстый палец, – а простой. – Он улыбнулся, – Ты на этих мудаков не смотри, – он махнул рукой на Игоря и Робертину, – Арсик, дай я перед тобой на колени встану.
– Ну, Кабаков, ну, ты что?! – Застонала Робертина, – пьяный, что ли, совсем, Толь, а?
В дверь просунулась наглая щетинистая харя кого-то из Толиковых коллег. Поведя очами, обладатель хари спросил коленопреклоненного завхоза:
– Ну что, Иваныч, кто слаще-то, девочки или мальчики? – и с громовым хохотом скрылся.
– Арсик, – продолжил Кабаков, не обращая внимания, – давай выпьем за гордых и непокорных...
– Кабаков, – завизжала Робертина, – встань немедленно...
– Заткнись, мудачка, – ответил Толик величественно, вставая с полу, – Арсик, она ж мудачка.
– Кабаков, – вне себя зашлась Робертина, – я же тебе говорила, чтоб при Арсике матом не пи…дился!..
– Извини, – сказал мне Кабаков, прижав руку к груди, – извини меня, Арсик...
После этого пошли уж совсем пьяные базары на четверть часа, в которых завхоз Толик самоуничижался, возвеличивая меня. Мне это было, конечно, лестно, но чувствовал я себя скованно. После самобичевания Толик разразился диатрибой в сторону Игоря и Робертины, которые, как выяснилось, вовсе не любили его, а просто приходили к нему пить, потому что, кроме добросердечного Толика, с ними бы никто за один стол не сел.
– Да как тебя любить, – вскипела Робертина, – ты же старый и жирный, как свинья. Знаешь, у нас с кем любовь? С Арсиком!
– О господи, – сказал Игорь страдальчески, – как же ты глупа!
Кабаков швырнул рюмку об пол и занялся орать на Робертину. Та слушала, привычная, видимо, к подобным сценам, спокойная и сладострастная. Всем своим видом она искушала незадачливого завхоза, который, исчерпав последние запасы красноречия, сел, уронил руки и сказал:
– Арсик, посмотри на эту девочку. Я хочу ее е…ать. Посмотри на ее рот. Он создан, чтобы сосать х…й. Рассказать тебе, как мы познакомились?
– Не надо, – крикнула Робертина и, развернувшись ко мне, раз пять подмигнула правым глазом – дескать, помни, Арсик, пьяный Кабаков – очень ненадежный источник.
Года четыре назад завхоз Толик отправился на пресловутую «стометровку» в поисках женщины. Женщин было немало – день был, скажем так, базарный. Яркие, развратные, как орхидеи, они распределились вдоль проспекта Маркса – в коротких юбках, в колготках без морщинок, на каблуках. Но ни одна не задевала тонких структур Толиковой души. Негаданно к нему подошел мальчик и предложил свои услуги. Толик вежливо ответил, что мальчиками он, как раз, не интересуется. Мальчик улыбнулся и сказал, что предлагает свои услуги не как товар, а как посредник. Толик заинтересовался. Получить товар из-под полы всегда заманчивей, чем взять с прилавка. Девочка была чудо как хороша и стоила дорого. Посреднические услуги тоже были платными. Девочка назвалась Марианной, а мальчик Вадимом. На самом деле это были Робертина и Игорь.
– Это правда? – спросил я у Робертины. Та роняла горючие слезы.
– Нет, – пролепетала она, – он все врет. Мы просто играли.
– Да ладно тебе, Толик, – сказал Игорь, – это уж все травой поросло.
– Нет, не ладно! – Не унимался завхоз, – Арсик, ты такой хороший парень, добрый, умный. Ты с ней зачем связался? Ты посмотри на нее, это ж блядь.
Я сидел побелелый, трезвый и, право, не разумел что сказать.
– Арсик, – хныкала Робертина, – это неправда...
– А потом, когда она у меня жила, – продолжал Толик, – я же с нее пылинки сдувал. А она что ни вечер на работе задерживалась...
– Арсик, – стонала Робертина, – я работала администратором в театре...
– Не пи…ди! – Отрезал Кабаков. – Ни в каком театре ты не работала. Ты к своему х…ю на Тимирязевскую ездила, красиво время проводила.
Робертина пала на колени и подняла пьяное, зареванное лицо:
– Котярушка, ты меня не бросишь? Он правду говорит, я нигде не работаю.
– Подожди, а «скорая помощь» ?..
– Да что «скорая помощь» , кто меня туда возьмет-то, дуру...
– И давно ты без работы?
– Уже три месяца...
– Какие «три месяца» ? – Гласом велием возопи Кабаков. – Ты ничем, кроме манды, и не зарабатывала никогда!
– Неправда! – Робертина порывисто вскочила. – Я в Иркутске шубами торговала...
– Во что мы все, конечно, верим, – вставил Игорь.
– Шубами? – возмутился Кабаков, – да ты за этим мудозвоном поехала, манду свою сладкую повезла.
– Арсик, – вновь зарыдала возлюбленная, – это все неправда, он был педовка, импотент...
– А что же ты поехала? – вопрошал обличающий Кабаков.
– Мне деньги нужны были, я шубами торговала...
– Да ты считать не умеешь, как ты торговала? Арсик, – обернулся ко мне Кабаков, – ты ей веришь?
– Верю, – ответил я.
– Да что ты ей веришь, ты в глаза ее лживые погляди, ведь видно, что пи…дит.
Робертина покорно повернула лицо ко мне и постаралась придать взгляду честное выражение. Это ей удалось посредственно.
– Котярушка, ты мне веришь?
– То, что он говорит, правда?
– Да он пи…дит, пи…дит, – заголосила Робертина.
– Я тебе не верю.
Робертина осеклась и изумленно взглянула на меня.
– Котяра, ты что, мне не веришь?
– Нет.
– Мне?
– Не верю.
– Котяра...
Робертина замолчала. Сквозь опилки ее сознания с трудом продиралась какая-то маленькая лживая мысль.
– Котяра, – сказала она, додумав до конца, – но ведь мне нельзя работать. У меня порок сердца.
Игорь засмеялся впервые за вечер. Засмеялся беззлобно и беззаботно.
– Ты что скалишься? – грозно спросила Робертина, – ты что, не знаешь, что у меня порок мейтрального клапана?
– Да нет, – сказал Игорь, – знаю, конечно, и верю, верю. Ты, Арсик, тоже верь.
– Вот сифилис у тебя был, не спорю, – кивнул Кабаков, – А насчет клапана ничего сказать не могу, не знаю.
– Кабаков, – вскипела Робертина, – если ты еще что-нибудь скажешь, я пойду в милицию и скажу, что ты хотел меня изнасиловать. А Арканов и Арсик подтвердят, понял? Арсик, – обратилась она ко мне с нежностью, – у меня правда был сифилис, но теперь я не заразная. Я вылечилась, правда. У меня и справка есть.
– Ладно, пойду я, – сказал Игорь, – скучно тут у вас.
– Сиди! – резко сказал Кабаков, – сиди, а то в е...альник схватишь.
– Нет, – сказал Игорь, – я пойду.
Он взял куртку, положил в карман сигареты.
– Сиди, – повторил Кабаков, уже не так запальчиво, – никуда твой не денется.
– Денется, – просто сказал Игорь, застегивая куртку.
– Игорек, – Кабаков опять плюхнулся на колени, – не уходи, пожалуйста.
Он обнял Игоря за ноги и начал целовать ему брюки.
– Игоречек, Лерочка, Арсик, – залившись слезой, бормотал он, – не уходите. У меня больше никого нет. Не бросайте меня. Я же старый, я никому не нужен. Игорек, – плакал он, – найди мне девочку, ты же можешь. Или, х…й с тобой, давай мальчика, все равно, только Игорек, найди, а? Ну, пожалуйста...
– Толь, пусти меня, – равнодушно сказал Игорь.
Я подумал, что и вправду пора. В скором времени должна была вернуться с работы жена, а мне, представь, сколь я был безумен, мне думалось, что надо торопиться, чтобы до ее прихода успеть – у меня слова подходящего нет – СЛУГА ГОСПОДИНА ДОКТОРА
или уж не знаю что с Робертиной. Что бы я ни услышал о ней, мной владело – опять не знаю – чувство, инстинкт, жажда, похоть – все равно, лишь бы с ней.
– Ладно, пойдемте, – сказал я, тоже вставая.
В разговорах – бессвязных, разумеется, - мы пошли к метро. Арканов шел с Толиком, который норовил вывалиться с тротуара на проезжую часть, я вел Робертину, так же имевшую проблемы с пространством. Двигались мы медленно. То Кабакову было необходимо выпить на бульваре пива, чтобы догнаться, то Робертина, роняя сигареты, пыталась закурить. То и дело она останавливалась и спрашивала:
– Котярка, ты на меня не обижаешься?
А когда я тянул ее за собой - «Идем, идем!» – она упиралась:
– Котяра, ты на меня обиделся.
Я подходил к ней вплотную: «Ну, пойдем же, пойдем скорей» , – и она повисала на мне всем телом, по лицу ее распространялась разжиженная улыбка, и она в пьяном восторге просила меня:
– Кыс-кыс. Ну-ка, мяукни. Как котяра мяукает, когда сердится? Ну-ка?
Или запускала пятерню в мои скудеющие локоны со словами:
– Какая у моего котяры шуба густая, а? Котяра мой какой... усерийский...
В метро, кое-как протолкнув компанию в турникет, я в ужасе взглянул на часы. Времени было в обрез: довезти Робертину до вокзала и закинуть в электричку, иначе она не успевала к автобусу до поселка. Не тут-то было. Безответственный Игорь поехал на площадь Ногина, нимало не интересуясь нашей дальнейшей судьбой, Кабаков, осовело поводя взорами, втиснулся в вагон, и я вежливо помахал ему вслед. У Робертины подкашивались ноги, она то и дело пыталась присесть на пол, вызывая подозрение милиции.
– Ну же, поехали, поехали, – торопил я ее.
– Куда? – спросила Робертина.
– На Курский, ты опоздаешь на электричку. Домой, домой.
– Котяра, я не доеду. Ты меня что, бросишь?
– Доедешь... Пойдем, ну же...
– Мне все ясно, – сказала Робертина, садясь на пол, – ты меня разлюбил.
– Да нет же, нет, я тебя люблю, – говорил я в совершеннейшем исступлении ума, – я люблю тебя, только пойдем...
– Правда? – радовалась Робертина, – тогда мяукни.
– О Господи! – восклицал я.
Кто еще мог мне помочь?
Кое-как мы добрались до Арбатско-Покровской линии, где Робертина опять поинтересовалась, куда же мы, собственно, едем. Мои попытки обратить ее лицом к Курской провалились. Робертина зарыдала – огромные слезы стекали по ее пьяным щекам и с плеском падали на гранит. «Котяра, Арсик, ты же у меня единственный, – говорила она, – не бросай меня!» Потом она начала еще и судорожно икать. Мне стало ее жалко. Она была искренна в слезах. Я сказал ей, что мы доедем до моего дома на Арбате (в надежде, что она проветрится по пути) и там решим, что делать – на вокзал ехать было бессмысленно.
Домой мы прибыли за полчаса до возвращения жены. Робертина скинула куртку, туфли, уронила сумочку, рухнула на табуретку со словами: «Котяра, постели мне...» Я склонился к ней: «Какое “постели”, сейчас Марина придет, ты понимаешь?» Она посмотрела на меня бессмысленными глазами. «Рептилия», – подумал я. Я пошел в комнату, лег на диван и заплакал. Робертина подползла и с любопытством спросила:
– Котяра, ты чего?
Я вскочил, надел на ее непослушные ноги туфли, накинул куртку, нацепил сумочку и едва не на руках вытащил во двор.
– Арсик, что ты делаешь? – поинтересовалась Робертина.
– Я пытаюсь выставить тебя вон, – коротко и без злобы сказал я.
– Потому что ты меня не любишь?
– Нет, потому что Марина сейчас придет.
– А где я буду ночевать?
– Не знаю. На вокзале.
– Котяра, а ты мне дашь тысяч пятьдесят?
– Нет, – сказал я. Потом достал кошелек и дал, – пока.
Я развернулся и пошел в подъезд. Робертина осталась стоять. Вот некстати ей будет встретиться с Мариной, – подумал я и крикнул вполголоса: «А ну, иди отсюда!» Робертина сделала десяток нестройных шагов в сторону Арбата. «Иди, иди!» – крикнул я. Она пошла. Я закрыл дверь подъезда и поднялся к себе. В доме было чисто, светло, даже, что необычно для арбатской квартиры, уютно. Словно и не было никакой Робертины, ее экзотических друзей, моей голодной страсти, а я так и жил здесь с умной, добродетельной женой, с друзьями – интеллектуалами и остроумцами. Мне захотелось спокойно покурить, и я полез в сумку за сигаретами. Там лежала упаковка красных стержневых ручек – сто штук. Я вздохнул, припомнив, как Марина искала давеча пятьдесят долларов, оставленных на столе, и подумал, что Робертина все-таки неполноценное в нравственном отношении существо.
Вернулась с работы жена. Она была такая сияющая, живая, обаятельная, «вкусная» , как любит говорить пошляк Куприн. Почему-то особенно прелестной супруга казалась мне, когда я изменял ей.
– А с кем ты пил? – спросила она, улыбающаяся, едва я поцеловал ее. И я, не готовый соврать, рассказал про Робертину и ее друзей, то есть Ты понимаешь, только то, что можно было рассказать, немногое. Так что рассказ уложился в две строчки. Я пил с подругой Вербенникова и ее друзьями. Друзья у нее уроды. Марина благодушно приняла информацию – сомневаюсь, что она вообще слушала меня – просто сидела, улыбалась. Она, Марина, любила меня под хмельком. Раньше я, правда, бывал очень забавный, когда выпью. Это теперича укатали сивку крутые горки. Квелый я стал.
Потом мы пошли гулять любимыми Мариной арбатскими дворами, и мне казалось, что это еще одна причина моего к Марине охлаждения – то, что она любит тихие улочки. Я любил Арбат с его иностранцами, провинциалами, закусочными, мартышками, матрешками, хипанами, балалайками, пронзительно-визглявой цветочницей, которая всякий раз кричала: «Молодой человек, купите цветочки девушке,» – вне зависимости от возраста и пола моей пары. Мы гуляли, я что-то рассказывал неумолчно, чтобы скрыть смущение, а сам думал, как там дорогая. Начиналась зима, погоды стояли сырые и холодные, что обычно для наших широт. Я боялся, что Робертина простудится, ночуя на вокзале. Я вспоминал, как жестоко я выкинул ее вон из дому, как она пошла понуро на нестойких ногах. Потом я с неодобрением смотрел на сытую и спокойную Марину, чье богатырское здоровье, не порушенное сифилисом и пороком мейтрального клапана, позволяло ей не только что работать каждый день, но еще и потом вот так вот бодро топтать Москву. Мы вернулись домой и, отужинав, легли спать. Последним образом дневного сознания была девочка со спичками.
Но день не желал кончаться. В третьем часу раздался звонок: «дзынь» – телефонный. Мне было понятно, кто это звонит. Казалось бы, лучше отключить телефон. Так нет ведь, я взял трубку. Послышался женский голос:
– Котярушка, это ты?
– Да, – сказал я тихо, как только мог, чтобы не разбудить Марину.
– Ты? – не расслышала Робертина.
– Я.
– Котяра, у меня здеся такое случилось... Я прямо не знаю, как тебе сказать.
– Говори.
– Котяра, я тута заехала в гости к одному человеку, его зовут Валентин Семенович, хочешь, я дам ему трубку?
– Нет.
– Чего, Арсик? Тебя совсем не слышно. Ты не можешь говорить погромче?
– Нет. Говори, что случилось.
– Ну вот, мы тут сидели, пили, а я что-то стала говорить про новых русских, ну, что они мудаки, там, все необразованные. А парень, который выпивку покупал, он новый русский. Он на меня обиделся и пошел за пистолетом. Он сказал: «Я тебя сейчас убью» . Арсик, что мне делать?
– Уезжай немедленно.
– Котяр, ну ты что, куда я сейчас поеду?
– На вокзал.
– Ой, Арсик, я в такой ж...пе, я в этих... В Кузьминках, вот мне Валентин Семенович подсказывает. Пусть тебе Валентин Семенович все объяснит, я ему трубку дам.
– Не надо, – сказал я, но не поспел.
– Алло, – это был уже мужской голос.
– Валентин Семенович, – обратился я к нему кротко, – объясните мне ситуацию.
– Все нормально, – сказал носитель мужского голоса.
– Но, я так понимаю, вышла ссора...
– Все нормально, – сказал Валентин Семенович и повесил трубку.
На мой взгляд, это было неучтиво.
Пятью минутами позднее вновь позвонила Робертина.
– Котярка, – сказала она, – ну тута все устроилося. Он, этот парень, представляешь, уснул. А Валентин Семенович говорит, он на самом деле тихий. Арсик, ты за меня волновался, да?
– Да, – сказал я.
– Ух ты бедненький мой. А как кот мяукает, когда он волнуется?
– Лера, – не выдержал я, – не звони мне ночью...
– Арсик... – помрачнела Робертина, – ты что, меня больше не любишь?
– Да не об этом речь...
– Как не об этом? – Оскорбилась моя любовь, – Об этом. Ты мне сразу скажи, ты меня любишь или нет?
Здесь же, настолько неподалеку, что невозможно представить наш разговор в реальности, ворочалась в постели моя жена. Ты понимаешь, я не мог ответить Робертине на ее вопрос.
– В общем, мне все ясно, – резюмировала Робертина, – ты меня больше не любишь.
И она повесила трубку.
Я в тоске вернулся к Марине.
– Арсений, – не просыпаясь, по-моему, позвала она, – Это кто звонил, Зина?
– Да, – ответил я, опять не найдясь, что соврать.
– Он что, сейчас приедет? Пьяный, да?
– Да. Нет. Не приедет. Давай спать.
– А я и так сплю.
Я забылся в поверхностном полусне.
Через два часа раздался гудок домофона: «ми-и!..»
– Как меня все за...бали! – Марина подошла к двери раньше, чем я сообразил, что это сулит.
– Кто это? – спросил я у жены, якобы сонный.
– Там какая-то пьяная женщина.
– А, – сказал я, – это, наверное, к соседу. Ты ее впустила?
– Нет, конечно.
Марина улеглась в постель.
Вновь послышалось «ми» домофона.
– Я сам подойду, – сказал я.
– Скажи ей, что меня все за…бали. Так и скажи, – распорядилась Марина.
Я снял трубку домофона.
– Алло, кто это? – спросил я сурово.
– Кыс-кыс, – раздалось в переговорном устройстве.
– Кто вам нужен? – спросил я гневно.
– Ой, какой мой котярка строгий...
– Нет, – сказал я, – здесь такие не живут. Правильно номер набирайте, – и открыл дверь подъезда. Я услышал, как щелкнул замок и Робертина вошла.
Ну что, Ты еще не поседел от ужаса? Представляешь, ситуация?
Я балетным шагом впорхнул в кабинет, схватил старое одеяло и, открыв входную дверь, швырнул им в Робертину, которая с идиотической улыбкой уже приблизилась к моему беспечному домику. Иногда Робертина все-таки понимала, что от нее требуется. Она не стала штурмовать Маринино жилище, а покорно поплелась на последний этаж коротать остаток ночи. Не веря, что опасность миновала, я, дрожащий, вкрался под одеяло, где Марина оплела меня жаркими сонными руками.
Поутру, только я убедился, что Марина вышла из подъезда, я поднялся наверх. Подле бочки с известкой, свернувшись зябким калачиком, сбив в комок одеяло, там спал предмет моих вожделений. Я растолкал ее, очумелую, и привел в дом. Она запросила кофе, и я приготовил ей покрепче. Недопив, она пошла в туалет и там, не закрывая двери, продолжительное время тужилась, напрягая отравленный алкоголем кишечник. Потом она вышла, не надевая трусов – спутанные, они мешались у нее в ногах.
– Котяра, – привлекла она мое внимание, – гляди, г...вно упало.
Я, как честная женщина, которая вдруг стала девкой, – я вынужден на каждом шагу преодолевать в себе стыд, знакомый всякому порядочному человеку, когда он принужден говорить о самом себе. Но ведь из таких признаний состоит вся моя книга. Этого затруднения я не предвидел, и, может быть, оно заставит меня бросить этот труд. Я предвидел лишь одну трудность – найти в себе смелость обо всем говорить только правду. Но, оказывается, не это самое трудное. Тебя еще не стошнило? А ведь все так и было.
Я посмотрел в окно – в тоске. Потом на бельевую веревку. Потом на улыбающуюся Робертину. Потом я заорал. Я орал истошно и жалко про то, как возвышенно я к ней отношусь, как мне не нравится, что от нее пахнет копченой селедкой, как меня ранит, что она не закрывает дверь в туалет и не подмывает задницу, что я не могу слышать ее матерных разговоров, что мне невыносимо думать о ее ночлеге у Валентина Семеновича.
Господи, какие же это были мучительные, кривые дни. А я был счастлив, потому что любил! Я страдал, но я был счастлив.
– Арсик, может быть, ты хочешь поласкаться? – догадалась Робертина.
Мы пошли к постели, которая еще хранила Маринино тепло. Я разделся, лег и обнял. Она пыталась отвечать на мои касания, но, не выдержав, повернулась к краю – ее стошнило.
– Вот ведь, что я тама пила, – сказала она с досадой.
Я встал, оделся. Собрал тряпкой содержимое Робертины, проветрил кислый запах. Потом я оставил на столе ключ, двадцать тысяч и записку, а сам отправился в институт им. Серова на лекцию профессора Грацинской, египтолога. Вечером я должен был заниматься с Бьёрном Эмануэльссеном русским языком. Так что день был занят, и с крошкой я увидеться не имел возможности. Да и не хотелось, в общем-то.
«Пора расставаться, – думал я, – мезальянсы обречены. Пора расставаться» . Вернувшись ввечеру домой, я обнаружил, что в доме вымыты полы, посуда, убрана кровать (подушки стояли на провинциальный манер – туго натянутые, с подоткнутыми уголками). На столе лежало опрометчивое письмо:
Письмо Робертины от 2 декабря 1995
Здравствуй милой мой Арсик!
Пишит тебе твоя любимоя Лерочка. Как твае здоровье как протекают твои дела по учебе и преподаванию табою. Думою лично я что у тебя и втом и другом и в третьям у тебя дела обстоят лучша некуда и таг держать понял Котяра.
Но а теперь о самом главном. Арсик я тебя очень Люблю, Люблю, Люблю, и буду тебя любить до самых своих последних дней и поверь мне дорогой мой Арсик так оно и будет. Арсик мой любименький харошенький ты проста представить себе неможеш как ты для меня значеш. Ты для меня не тока человек ты для меня как любимой, как брат, как атец, как друг. Ты для меня самое дорогое что есть на этом свети. Ипаверь мне эта не проста слова а реальность. И я хачю вереть тебе что ты тожа таковоже мнения а больше я нехачю в этам совниваца не щюточки. Я верю в тебя Арсик я хочю перед тобою извеница за мае поведения тоесть за пьянку и зонее мы даже не смогли по наслождаца друг з другом прости меня больше этого неповтарица эти пьянки мойи. Мой любименьки Арсик я хачю тебе сказать если Госпоть Бох к нам повернулся и па дорил нам это сщастья. То давай не будем нашом сщастьем бросаца на право и налева а будем дорожить этим счастьем и держать его всеми руками что есть наши стабою силы. И думою нам в этом некто несможет по мешать в этом. Потаму что мы любим друг друга. Любовь это привыше всего что есть у человека. Мой миленький Арсик я хочю тебя по благодарить за все что ты для меня зделол и делоишь большое тебе даже огромное спасиба. Арсик знаешь наша стобой разлука меня проста сводит сума знаешь я хачю тебе скозать когда мы встречаемся для меня наступает пора цветения а когда растоемся на несколько дней для меня наступает пора завялости как у цветка. Ну нечего у нас все харашо а это главноя. Арсик мнебо хотелося чтоба ты все эти пять дней думол обомне и скучал па мне потомучто я все эти дни буду скучать и думоть о тебе. Знаешь я строела планы стабой как мы поедим летом к тебе в деревню что мы стабою правдем чюдные летние дни которые нам и неснилися. А патом мы стабою 5 октября отметим нашу стабою годовщину. Арсик а самое главное я хочю стабою встретить новый год я хочю чтоба следуещий год был толька наш стабою а новогодния ночь подорилоба нам еще больше друг другу тепла, ласки, ну и самое главное еще больше любви. Да Арсик я небаюся этого слова потомучта я люблю тебя люблю и буду любить тебя доконца своих дней и пожалуйста неподумой что я в этом деле оговарилася. это нетак. Арсик я думою что ты тожа таковожа мнения обомне. Арсик очень тебя прошу отнесися к моему песьму с большим пониманеем и любовью знай что здеся написона все эта чистоя правда в этом ты не совнивайся.
Ну вот письмо свае я заканчиваю милион раз тебя целую а тагжа обнимаю нескучай ва вторник снова встретемся. Досвидания Лера.
(Автор продолжает) «Она любит меня, вот так чудо! – думал я, покрывая листок слезами и поцелуями, – о что за дивное блаженство любить и знать, что ты любим. Пери моего сердца, – взывал я к ее образу, – я люблю тебя и буду тебе верен – навсегда! Навсегда!»
И ведь был искренен.
XIII
Злополучная судьба не сулила конца моим скорбям. Я признавал, что предмет моего влечения может сделать меня только преступным и несчастным и, тем не менее, стремился быть преступным и несчастным. Поистине, это противоречие в мыслях и поступках не делало чести моему разуму. После случившегося, я не только не порвал с Робертиной, но, напротив того, привязался к ней с удвоенной силой. Надо признать, что, под влиянием моего выговора она стала более осторожной, стремясь оберечь прочность моей семьи. Благополучие брака с Мариной обещало нашему преступному союзу немалые выгоды. Из тех денег, что зарабатывала в поте лица своего дражайшая супруга, я производил Робертине маленький пансион, обеспечивавший ей довольно убогое – но все же существование. Она, вопреки моему желанию, отчитывалась во всех тратах, заполняя каллиграфическим почерком полосатые бланки счетов, выкраденные в конторе Кабакова. Из мелких денег, которые ей удавалось сэкономить, она делала мне подарки – совершенно бесполезные, они утешали меня, так как являлись залогом ее привязанности. При встречах со мной Робертина была нежна и сердечна, радость ее и ласки казались проникнутыми искренним чувством, согласовавшимся с их внешней видимостью. Разлука со мной, казалось, приводила ее в величайшее удручение; напротив того, встречи – что читалось в прекрасных ее глазах – дарили мне мгновения сладчайшей радости, в природе которой невозможно было усомниться. Она была влюблена в меня – влюблена, как можно предполагать, впервые в жизни. Ах, если бы любовь всегда шла об руку с добродетелью! Увы! – отчаяние и одиночество – вот удел постоянства и верности.
Я заболел мандавошками.
Не буду утомлять Тебя столь же печальными, сколь и отталкивающими подробностями, которые обязательны в разговоре с врачом и от которых я считаю первейшей заботой оберечь любящее око друга. Умолчу я и о том ужасе, который сковал мои члены, едва я обнаружил первую гниду. Сведения о паразитах я почерпнул на уроках зоологии в шестом классе. Было мне памятно и многажды увеличенное изображение вши на наглядном пособии – исполненная ног и отростков, бесконечно уродливая, она – причина смерти Суллы и Филиппа II – казалась мне воплощенным пороком, символом нечистоплотности физической и моральной. Отталкивающий ее внешний вид вытеснил в подростковом сознании образы червя и аллигатора – мерзейших существ, созданных Природой в приступе раздражительности. Мысль о том, что юное мое тело, словно выросший на солнцепеке гриб, точимо означенным существом, переполняло мою душу нестерпимым страданием. Не находил я себе успокоения и тогда, когда начинал предаваться размышлениям о будущности уз, связующих меня с Мариной. Определенно, в ближайшее время мой позор должен был стать достоянием общественной гласности – мысленным взором я встречался со взглядом моей супруги – некогда любящие глаза ее, они уже казались мне полными гнева и презрения. Грядущая очевидность моей болезни готовила утрату друзей и порицание света. Также, несомненно, моя супруга, как я небезосновательно предполагал, больная той же болезнью, откроет наконец мою порочную связь. Я предугадывал, что останусь сир и нищ, дабы восчувствовать тщету благ, кои опьянили меня столь безумно!
Робертина с правдоподобным усердием отрицала явность своей вины. В заботе о репутации в моих глазах, она даже была готова источником злосчастья объявить Марину, чья добродетель доселе не знала ни единого сомнения. Видя, что отпираться бесполезно, девушка призналась, что недавно, оставшись на ночь у одного из своих знакомых (исключительно затем, чтобы пораньше приехать на свидание со мной), она, будучи нетрезва, позволила ему некоторые недвусмысленные ласки, в которых, однако, невозможно было искать повода для ревности. Это была лишь плата за ночлег, – объяснила она. Хотя утеха, которую она предоставила своему приятелю, была по ее мнению, вполне невинна, моя возлюбленная сочла долгом оберечь меня от рассказов, могущих огорчить мое ранимое сердце. Раскаяние ее и слезы были столь неподдельны, что я не нашел в себе сил журить ее.
Мне долженствовало продумать план действий, направленных на спасение чести, брака и любви. Первым делом я испросил дозволения жены провести ночь вне дома. Вернувшись, я сообщил, что не знакомый ей друг, предоставивший мне кров на ночь, досаднейшим образом болен паразитами, к чему и он и я отнеслись вчера, быть может, излишне беспечно. Случившаяся при этом разговоре Варечка, к моему вящему удовлетворению, подтвердила заразительность названной болезни. Супруга смеялась над моей мнительностью. Когда же я представил ей зримое доказательство нашей болезни, она, в священной наивности, посетовала на недомыслие моего мнимого друга и наказала впредь уклоняться от визитов к нему.
Единственным наказанием за мой противный морали поступок было лечение, которое я, скорее от незнания, чем от стремления искупить вину, прописал сам себе. Памятуя, что поселяне избавляются от насекомых при помощи керосина, я, пробы ради, смазал пораженные места скипидаром, полагая в нем ту же целительную силу. Орган, в котором искушенные жизнью люди видят причину большинства царящих под небесами неурядиц, сократился в размерах, обуглился и едва не утратился вовсе. Еще недавно бравый в ночных сражениях, теперь он праздно свисал, увядший и бездвижный, приводя как жену, так и любовницу в немалую тоску. Наученный печальным опытом, я приобрел самоновейшее французское средство, не поскупившись Марининым кошельком. Так мне в последний раз удалось обмануть верную и любящую супругу и спасти мою достойную осуждения связь от огласки. Но увы! Мой покой и мое наслаждение постигла общая участь – длились они недолго и имели последствием горькие сокрушения.
О пагубный поворот судьбы!
Декабрьским днем, за неделю до Нового года Робертина не приехала на встречу. Я метался по квартире, как зверь. Я представлял себе мою любовь в эпилептических корчах на рельсах метро. Я видел ее, умирающую от инфаркта на равнодушной мостовой. Мой бог! В прошлом я дерзал не доверять ей, глумиться над ее болезнью в обществе ее циничных приятелей! Смятение мое было столь велико, что к возвращению жены мне не удалось подавить его в полной мере. Заметив крайнюю степень моего огорчения, Марина стала допытываться о причинах, которые я ей не мог, в той же степени, что и не хотел, назвать. В известное успокоение меня привел телефонный звонок – по счастью, не Робертины, что могло поставить под угрозу тайну наших отношений, а ее соседа.
Сосед Робертины – судя по тембру, совсем еще молодой человек, уверил меня в нелицемерной ее совершенной преданности, и объяснил ее сегодняшнее отсутствие тем, что у нее разболелся зуб. Я, зная бедственное положение Робертининых челюстей, с готовностью поверил. Как ни был я расстроен болезнью возлюбленной, я нашел в себе силы для радости. Сосед сказал, что Робертина ждет меня завтра поутру, чтобы провести со мной весь день.
Разительная перемена в моих душевных настроениях вынудила супругу вновь вернуться к расспросам о моем душевном самочувствии. Я, не найдясь, как солгать ей, рассказал без утайки, что бедная девушка, сирота, которая не так давно была ей представлена, захворала, и я, будучи едва ли не единственным ее другом, воспринял ее болезнь близко к сердцу. Зная мою горячность, супруга присоветовала меньше беспокоиться и осведомилась, почему болящая не позвонила своему непосредственному другу – поэту Вербенникову. Мне пришлось изворачиваться, напластовывая ложь на ложь. Я рассказал о драматическом разрыве, происшедшем в их отношениях, о том, что я, бывший другом и тому и другой, теперь разрываюсь, не будучи в силах установить приоритеты своих симпатий. «Но уверен ли ты, – обратилась ко мне Марина, – что поступаешь учтиво и разумно, продолжая дружить с любовницей твоего друга? Это общение не может принести тебе духовного удовлетворения и при том может иметь губительные последствия для твоей репутации» . Я, забыв осторожность, стал пылко возражать ей, что у девушки Вербенникова чистая душа и доброе сердце, что искупает в значительной степени отсутствие ума. «Но друг мой, – не замедлила парировать супруга, – Не опасаешься ли ты, что эта особа, лишенная круга общения, легко может привязаться к тебе. Нет сомнения, что она, не будучи достойным тебя собеседником, не сможет продолжительное время удерживать твой интерес. Чувство ее к тебе будет несчастным. Кроме того, ей известно, что сердце твое занято, впрочем, как и рука. Твоя безответственная доброта может тяжко ранить ее» . Я нашелся возразить ей, что, будучи умен от природы сам и, найдя опору уму с годами в философии и поэзии, я не испытываю нужды входить в дружбу с людьми на меня похожими. Искать общения с академиками – так я пренебрежительно называл людей, в чьем расположении заискивала моя жена, может лишь человек, не уверенный в собственных умственных возможностях. Она весьма оскорбилась моим ответом. Надо думать, что в этот момент она заподозрила некоторую долю истины о моих отношениях с Робертиной.
Я провел беспокойную ночь в чаянии утра. Сказав, что мне надо поспешать на раннюю лекцию, я покинул дом много раньше жены, с тем чтобы продлить часы встречи с возлюбленной. Сердце мое сладостно трепетало, предвкушая упоительные ласки Робертины. Возможно ли именовать мир юдолью скорби, если в нем дано вкушать столь дивные наслаждения? Но увы! Слабая их сторона в их быстротечности, ибо какое иное блаженство можно было бы им предпочесть, если бы по природе своей они были вечны?
Я уже не в первый раз преодолевал тяготы пути, отделявшего меня от объекта моих вожделений. Должно быть, это был третий или четвертый раз, когда я, предощущая свежесть ее поцелуев, с замершим сердцем подходил к парадному ее дома. Над головой моей ширилась прозрачная, неаполитанская синь небесного свода, ослепительно белые снега скрадывали убожество полуразрушенного поселка. Всякое дыхание, всякое дерево, бескрайние луга, заводские трубы, казалось, предызбрали этот день, чтобы вознести хвалу неизбывной благости Творца. Душа моя пришла в счастливое умиротворение, которое, казалось мне, ничто не могло смутить. Женщина, прошедшая мимо с пустыми ведрами, лишь утвердила меня в презрении к суеверию. И отчего небо, дабы покарать меня самыми жестокими наказаниями, всегда выбирает время, когда счастье кажется мне особенно прочным?
– Кыс-кыс! – позвала Робертина из окна в обычной своей манере. Желая доставить радость девушке, я покладисто мяукнул. Робертина восторженно защебетала, отвернувшись от окна, по всей видимости, обращаясь к кому-то. Я мог предполагать, что это ее соседка, баба Поля, уже упомянутая в моей книге. Однако, поднявшись к Робертине, я был тотчас предупрежден, что она не одна – негаданно, как снег на голову, свалился сосед, который обычно здесь не жил. Причиной его визита стала размолвка с женой из-за немеренного употребления им крепких напитков – порок, о котором я уже был наслышан через Робертину, не скупившуюся на брань в адрес несчастного пропойцы. Покинув московскую квартиру, где он проживал последнее время, он приехал сюда, в дом, где запертыми стояли ненужные вещи. В сердцах он забыл ключ от комнаты и теперь был обречен на общение с Робертиной и, стало быть, со мною.
Я был в известной степени огорчен, узнав, что наша встреча будет происходить в присутствии стороннего лица, против которого я был изначально предубежден. Однако, я был приятнейшим образом разочарован, увидев упомянутого соседа. Светскость манер, спокойная прямота взгляда, грация в движениях, изящество слога изобличали в нем человека благородного происхождения. Внешность юноши была скорее своеобразна, чем ярка, но обаяние и одухотворенность делали его почти красивым. Из разговора я узнал, что он выпускник дирижерского факультета Могилевского музыкального училища имени Глиэра, наполовину чех, любит детей и домашних животных. Мне оставалось только недоумевать, силою каких досадных обстоятельств он в свои двадцать лет оказался заброшенным в унылое предместье Серпухова, в дом под снос, будучи связан матримониальными узами с уродливой и глупой, по отзывам Робертины, женщиной и, мало того, прижить с ней двух отпрысков. Также я рассудил, что порок пьянства, по всей видимости, столь прочно укрепился в нем с малых лет, что он за годы умело научился утаивать его. Во всяком случае, в нем не угадывался тиран коммуналки, каким мне описывала его Робертина. Деликатность темы не позволила мне быть настойчивым в расспросах.
Со своей стороны, молодой дирижер с приязнью для себя узнавал во мне человека своей касты, чем, как мне показалось, был удивлен немало. Он спросил Робертину, почему она никогда не рассказывала ему о моих, редких для города Серпухова, достоинствах и отличиях. За разговорами мы сели к столу с видом полного доверия и дружбы.
Паче прочего я был удивлен, когда молодой человек отказался от водки, которой я полагал его порадовать.
– Так я и знала, перепился, – лукаво сказала Робертина, опрокидывая свою рюмку. Хотя всякий другой на моем месте с подозрением отнесся к столь явному несоответствию характеристики, данной Робертиной своему соседу, и его зримого облика, я, проникнутый любовью и верой в ее постоянство, не позволил себе ни на мгновение усомниться в моральной чистоте подруги.
В праздной болтовне мы провели день, и, признаюсь, присутствие третьего человека в значительной степени украсило наш досуг. Ближе к вечеру мне надо было собираться домой, но я, приехавший в надежде вкусить плода страсти, беспечно отказался от первоначальной мысли о возвращении, думая объяснить жене мое отсутствие нечаянной оказией. Робертина, хотя и приведенная в состояние необъяснимого замешательства моим решением, не замедлила предложить мне ночлег. Сосед, как мне показалось, был несколько огорчен переменой в моем настроении, но я объяснил это тем, что он предполагал заночевать в комнате Робертины на второй кровати, которая теперь, силою моей большей значительности в жизни девушки, предоставлялась мне. Но он сам учтиво предложил, что заночует в соседней неотапливаемой комнате. Эта любезность была оказана им с такой благородной непосредственностью, что я мог не стыдясь воспользоваться ею.
На ночь мы посмотрели кинофильм «Отелло каменного века» , весьма сомнительный в художественном отношении – интрига состояла в отношениях между мускулистым волосатым питекантропом и полногрудой блондинкой в бюстгальтере из мамонтовой кожи и с аккуратно подстриженными каменным топором локонами. Но, как Ты знаешь, близость красивой женщины сообщает известную ценность любому фильму. Не в силах сдерживать вожделения, я положил руку на колено Робертины, однако она пугливо отстранилась от меня, указав глазами на соседа. Я приписал это движение природной стыдливости моей возлюбленной, которая не хотела демонстрировать интимную природу наших отношений перед случайным наблюдателем.
Оставшись наедине со мной, Робертина продолжала соблюдать сугубую осторожность. На мои недоуменные расспросы, в чем причина такой негаданно пробудившейся стыдливости, она ответила, что сосед ее строг в вопросах морали и никогда не одобрял ее прежнего образа жизни. Мое присутствие не вызывает в нем возмущения потому лишь, что Робертине удалось его уверить в исключительной дружественности наших с ней отношений. Как ни малоубедительно показалось мне такое объяснение, я принял его. Ночь не принесла мне удовлетворения – Робертина сдерживала проявления страсти, вздохи и возгласы, то и дело настороженно прислушиваясь к звукам в соседней комнате.
Следующие сутки за полдень я и юный музыкант отправились в столицу, радуясь, что нашли друг в друге приятных попутчиков. Дорогой мне хотелось расспросить молодого человека подробнее о его отношениях с соседкой – не силою подозрительности, которая на тот момент дремала, а из желания слышать о моей любимой, если обстоятельства не позволяют мне наслаждаться ее обликом. Однако чем больше мне хотелось узнать, тем меньше я видел оснований для расспросов. Его разговорчивость предупредила мою любознательность. Из его слов я понял, что ему ведомы некоторые тайны Робертины, которые ему не хотелось делать достоянием беседы. Он порадовался, что Робертина решила отказаться от прежнего образа жизни – из чего я сделал вывод, что он осведомлен в современной ситуации больше, нежели я рассчитывал. Я согласился с ним, признав, что этот шаг заслуживает восхищения и поощрения. Когда же я спросил его, с чем связывает он сию перипетию в жизни девушки, он не задумался открыть, что со своим появлением в ее жизни. Не могущий верить, что я столь жестоко обманут, я спросил его, насколько верно то, что мой попутчик является соседом Робертины. Он запросто ответил мне, что это был всего лишь немотивированный каприз его возлюбленной, по мнению которой, я отнесся бы к их союзу со скепсисом и неприязнью, имея предубеждение против опасных и беспорядочных контактов моей подруги. Ему показалось странным, что я, будучи другом Робертины уже в течение девяти лет ( sic !), обнаружил достаточно наивности, чтобы поверить в эту маленькую ложь. Я был столь подавлен его речью, что, говори он целый час, я бы не подумал его прервать.
Человек, не испытавший превратностей судьбы, не может представить себе отчаяния, в которое я был повергнут. Наконец я нашел в себе силы спросить, как он объяснил себе мою роль в биографии обожаемой им девушки. Он сказал, что не склонен в этом случае удовлетворять моему любопытству, но дал понять, что его сведения об образе моей жизни идут достаточно далеко, чтобы предположить, почему Робертина не вызывает во мне эротического интереса. Я спросил его, должен ли я понимать его слова как намек на извращенность моей природы, пренебрегающей радостями двуполой любви вопреки закону божественному и мирскому. Он ответил, что учтивость не позволяет ему подтвердить истинность моих слов. Я поинтересовался, не выдала ли ему Робертина мою вторую тайну, рассказав о позорном для мужчины бессилии, которое, став очевидным женщине, делает его предметом неукоснительных насмешек. Он сказал, что моя проницательность предупреждает его откровенность. Я узнавал почерк Робертины.
Собравшись с силами, уже едучи поездом, я раскрыл моему новому другу и собрату по несчастью глаза на характер Робертины, в котором оба мы жестоко обманывались. Он слушал меня, закрыв лицо руками в неимоверном страдании. Наконец он раскрыл глаза, чтобы излить потоки слез и уста, дабы излить жалобы самые печальные, самые трогательные. Я охотно смешал с его слезами свои. Видя во мне единственного друга и единственную опору в этом мире, он обнял меня и уткнулся мокрым от слез лицом мне в шею. Я подумал, не слишком ли близко к сердцу он принял характеристику, данную мне Робертиной.
Заброшенные роковой страстью на край отчаяния, мы провели дорогу в горьких сетованиях и взаимных признаниях. Я пламенел противоречивыми чувствами. Попранное достоинство, поруганная верность взывали бросить коварную прелюбодейку. В то же время я не мог, как бы того мне не хотелось, заставить остыть свое сердце, вырвав из него прочно укоренившуюся любовь. Мне хотелось разом расстаться с блудницей навсегда, похоронить память об изменнице и вместе с тем вернуть ее чувства ко мне, если таковые когда-то были. Всякое воспоминание о ней распаляло мое негодование и мою любовь. Постепенно ярость уступила место чувствам более рассудительным. Я посоветовал моему товарищу разыграть с Робертиной маленькую шутку: он сегодня не вернется к ней, вопреки своим первоначальным планам, а встретится с ней завтра у меня, что будет для жестокой избранницы наших сердец своевременным назиданием. «Да, – согласился со мной он, – Сначала мы насладимся ее ложью и притворством, а затем, когда обнаружится мое присутствие, она будет подвержена заслуженному моральному унижению. И только после этого мы заставим ее выбрать одного из нас раз и навсегда» . Этот поворот его мысли не пришелся мне по душе и я возразил, что если в сердце его так сильно чувство к Робертине, то я готов поступиться своей долей ее любви в его пользу. Он смущенно сказал, что неверно выразил свою мысль – для него очевидно, что мои отношения с девушкой длительнее его, сроком в неделю, и несомненно, что я, по всему вероятию, страдаю больше него, во что, правда, отказывается верить его душа. Он преклоняется перед моими чувствами и ему остается лишь устыдиться своих собственных. Конечно же, закон чести требует, чтобы он оставил поле брани и уступил мне нашу общую любовницу без требования какой-либо контрибуции. Мне очень хотелось поверить искренности его намерений, хотя не могу сказать, что это мне вполне удалось. Он признался, что весьма опечален тем, что невольно послужил орудием нанесения ущерба моему благополучию. Виной этому он назвал женскую хитрость, бессердечие и коварство. Я не испытывал при этом никакого желания внушить ему лучшее мнение о прекрасном поле.
По прибытии в Москву мы обнаружили единодушное стремление не расставаться друг с другом ни вечер, ни ночь – мысли наши были лишь об одном, и мы находили известное утешение, изливая их друг другу в слезах и жалобах. Кроме того, мне казалось, появление в моем доме нового лица до некоторой степени оттянуло бы тягостный разговор с женой, которой я вряд ли смог бы правдоподобно объяснить причину моего внезапного отсутствия.
Как мне показалось, музыкант пришелся ко двору в моем доме. Он вызвал беглый интерес у Марины и весьма заинтересовал Ободовскую, которая временно квартировала у нас. Неспособный в своих фантазиях отвлечься от волнующей меня темы, я сознался жене, что провел ночь в доме Робертины, страдающей от зубной боли, где познакомился и близко сошелся с ее соседом, какового, почитая небезынтересным человеком, поторопился представить. Марина отнеслась, на мой взгляд, снисходительно к этому объяснению – во всяком случае, она не изъявила желания знать подробности. Наш дом, в ту пору славный своим гостеприимством, стал убежищем для моего нового знакомого на эту ночь. Мое мнение о нем красноречиво говорило в его пользу, и интерес Ободовской к юноше возрастал тем больше, чем ближе было время готовиться ко сну. В конечном счете музыкант заночевал в одной постели с нашей подругой, что удовлетворило Марину, озабоченную поиском свежего белья, и Ободовскую, алкавшую любовных утех. Этот поступок привел в негодование только меня. Заметив в юноше черты праздного волокитства, я отказал ему в своем уважении.
Утро прошло в напряженном ожидании приезда Робертины, который силою неясных обстоятельств откладывался. Наконец особа, имя которой столь часто упоминалось в последних беседах, позвонила из конторы Кабакова, объясняя свое опоздание внезапно пробудившимся желанием выпить водки. Ее манера говорения изобличала неведенье того, что над головой ее сгущаются тучи. По сухости моего тона она догадалась, что я нахожусь в состоянии крайней озабоченности, и, сопоставив факты, пришла, должно быть, к верному выводу. Она приехала ко мне с возможной поспешностью, не отказав себе, между тем, в удовлетворении остатками водки. Согласно намеченному плану, я утаил присутствие в доме ее второго обожателя.
С порога был ясно, что за время пути Робертина окончательно утвердилась в своих подозрениях.
– Арсик, – воскликнула она, – я не знаю, чего тебе этот парень наговорил, только ты имей в виду, что у меня с ним ничего не было. Так и знай, не было ничего. Он все п…здит, сука. Он все лез, лез ко мне, я уж не знала, как его выгнать. Я ему так и сказала: у меня Арсик есть, тебе, блядь, тута делать нечего. А он тама плачет, умоляет, я ему сразу сказала – ничего у нас с тобой не будет. И не было ничего, Арсик, ты не беспокойся. А ему я еще скажу, что думаю. Я моим парням скажу, они ему п...зды дадут. А ты, Арсик, тоже свинья, потому что ему поверил.
Я не дал Робертине закончить сию апостолическую проповедь, сообщив, что встречи с ней почтительнейше дожидается известный ей человек. Дверь кабинета отворилась, и появился объект ее злословия.
– Значит, не было ничего, говоришь, – обратился он к девушке со спокойствием, которое было всего лишь утонченной формой ярости.
Как ни странно, Робертина не удивилась, увидев его здесь.
– Тебе чего, мудак, надо? – спросила она его грозно, – ты какого х...я здеся делаешь?
– А ты? Я здесь на тех же правах...
– Да какие у тебя права, ты тут никто. Вот меня Марина, Варечка, Ободовская знают, – что было неправдой, – знают и уважают. А ты г...вно, импотент, педовка.
По отзывам Ободовской, юноша заслужил некоторую толику оскорбительных упреков Робертины.
Музыкант в смятении попытался вступить в спор с девушкой, очи которой пылали гневом. Она, должно быть, была прекрасна в этот момент, но я уже не видел прежней красы, так как она была отравлена предательством.
Робертина отмахнулась от молодого человека, как от докучного насекомого.
– Так, Арсик, говори прямо, ты чего, хочешь меня бросить?
Я предоставил ей ответить на этот вопрос без моей помощи. Она извлекла из сумочки трудовую книжку, которую я купил в тщетной надеже устроить ее на работу.
– Значит, хочешь бросить меня? – прозорливо спросила она, – смотри...
Она разорвала трудовую книжку в клочья.
– Если ты бросишь меня, я так сделаю со всеми моими документами, – пояснила она.
Я холодно сказал, что доводы, которыми она подтверждает свое из ряду вон выходящее требование, столь же легковесны, сколь само оно безрассудно. К сожалению, Робертина не имела удовольствия уразуметь смысл моих слов.
– Значит так, – сказала она, вынимая из сумочки паспорт, – смотри...
Паспорт разлетелся клочьями по квартире.
То, что презренная прелюбодейка желает так деспотически распоряжаться мной, внушило мне крайнее отвращение. Я молча стал одеваться, музыкант последовал моему примеру. Робертине ничего не оставалось, как одеться с нами и выйти на улицу. Идучи по направлению к метро, она неустанно, на одной ноте расточала гневные филиппики, направленные как против ее незадачливого любовника, так и против меня. Она грозила позвонить мне на работу и сказать, что я совращаю своих учениц. Она обещала раскрыть подноготную наших отношений Марине и матери. Олигофреническая непредсказуемость Робертины усугубляла мое затруднительное положение. Я не нашел ничего лучшего, чем приблизить желанную минуту расставания следующим образом: ни слова не говоря, я нырнул во дворик с потаенной дверцей, ведущей в переход, и уже через полминуты был на Садовом кольце, где взял автомобиль. Отсутствие источника беспокойства дало возможность обрести на время доступную мне долю здравого смысла. Очевидность тщеты моих чаяний любить и быть любимым, ужас осознания, сколь глубоко я пал, обманывая любящую супругу мою, проснувшаяся наконец гордость – все это дало мыслям моим направление, достойное моего рождения и воспитания.
Когда я вернулся под вечер домой, моя печаль выдала Марине, что произошло нечто чрезвычайное. Полагая, что груз с моей души может снять только лишь чистосердечное признание, я сделал шаг, который счел впоследствии в высшей степени напрасным. Я рассказал об адюльтере. Я пал на колени, сжимая руки, и умолял, заклиная годами, прожитыми в мире и любви, простить меня. Рана, нанесенная мною, оказалась более глубока, нежели я мог предполагать. Хотя жена и обнаружила в поступке моем более опрометчивости и легкомыслия, нежели злого умысла, негодование и скорбь, вызванные известием о моей неверности, мешали ей простить меня. Она сказала, что предпочла бы видеть меня мертвым, нежели безумным и бесчестным. Она испросила срок подумать, так как во всяком решении благоразумно опасалась поспешности. Кроме того, близился праздник Нового года, который обычно отмечался в нашей семье шумно и весело. Уже были званы гости, и Марине, впрочем, как и мне, не хотелось бы, чтобы огласка, которую вызвал бы наш разрыв, оказалась бы гибельной для радостного настроения наших друзей. Таким образом, наша разлука поимела отсрочку, за которой мне грезился возврат прежних счастливых и спокойных дней в обществе моей, как мне вновь показалось, нежно любимой супруги.
Однако немилосердный рок определил иное течение моей жизни.
XIV
Мы с Мариной сделали вид, что ничего не случилось. Разговор о прошедших событиях был слишком мучителен для обоих. Мы сконцентрировались на покупках и готовке к Новому Году. Стряпать Мариша, бедная, не умеет, равно как шить, вязать и проч. Я стругал на терке пальцы в салат, давал Марине путанные и бессвязные указания. Временами мы бранились по мелочам, получалось даже весело. Умом я понимал, что с изменой Робертины жизнь не кончилась, что я еще буду счастлив. Мне следовало только лишь подождать, и счастье само пришло бы ко мне, – уж так устроен этот переменчивый мир. Но мне-то хотелось не абы какого счастья. Мне хотелось быть счастливым в любви, не на общих основаниях – женушка, детишки – мне хотелось необыкновенного, страстного, величественного счастья. Робертина не дала его – жестокая, как она обманула меня!
Эта большая печаль притягивала к себе малые горести. Мама подарила мне к празднику портмоне с неразменным долларом – она написала на нем смешной стишок. В тот же день кошелек у меня украли – со счастливым долларом, со стишком, с деньгами, так необходимыми. Мне казалось, что вокруг меня распространился какой-то смрад отчаяния, которым травились все, кто знался со мной.
К вечеру стали стекаться гости. Первой пришла одноклассница Марины Мамихина. Шумная, веселая, она едва доковыляла до нас, больная рассеянным склерозом. В ее отсутствие все повторяли со вздохом слова врачей, что жестокую мамихинскую болезнь неминуемо сопровождает эйфория. Мамихина хохотала над своей зыбкой походкой, в то время как все знали, что она скоро доживает последние часы. С порога Мамихина сообщила, что выгнала мужа. Ее муж, Вова Коломиец, талантливый поэт и переводчик, источник скуки в любой компании, был игрок. Он проиграл коляску, дрожки, Трех лошадей, два хомута, Всю мебель, женины сережки, Короче – все, все дочиста, и Мамихина по болезненной эйфории с этим мирилась. Но вот она отдала ему последнюю десятку на хлеб, а он, подлец, пошел к одноруким бандитам и пропер ее. Мамихина сказала, что он сукин сын, гондон, сволочь,
И бросила ему в лицо
Свое венчальное кольцо.
Все уже давно отчаялись ждать хорошего от этого брака, поэтому восприняли новость без огорчения.
Следом за Мамихиной приехала моя подруга Зухра с мужем Шурой. Они не разговаривали друг с другом. Шура был родом из Кривого Рога, там у него осталась семья – все сплошь провинциальные украинцы, все с ? фрикативным, ну, как положено. Все они были бедны, нищи даже, и нуждались в поддержке. Зухра орала, что она сама нищая, кутала ребенка в тряпки, подавала ко столу плесневый хлеб и на все попытки мужа объясниться только плакала. В какой же гнев она вошла, когда тайно от мужа вскрыла письмо его меньшого брата. Братец просил денег на джинсы в возмутительной по своей безответственности формулировке. В еще большее раздражение впала она, когда прознала, что Шура долго говорил с Кривым Рогом. О чем он мог говорить? Зухре ясно было, что за ее спиной строят козни провинциальные свойственники. «Конечно, – кричала Зухра, – давай продадим все, все! Ничего не оставим! Мы люди не жадные! Продадим компьютер, микроволновую электропечь, музыкальный центр, видеомагнитофон «Панасоник» , видеокамеру, кухонный комбайн, посудомоечную машину, моющий пылесос, новый кухонный гарнитур, ковры и финский сервиз, и купим твоему родственнику джинсы!» Потом Зухра цветисто описала собственную безрадостную жизнь. В юности она потеряла горячо любимого отца и осталась сиротой беззащитной, а ее мать, тетя Берта, вдовой. Нетрудно отнять у вдовы и сироты последнее достояние. «Не плачь, Настенька, – утешала Зухра дочку, щипая за ногу, – Знать и тебе при живом отце сиротой быть» . Шура слушал мрачно. К вечеру Зухра перестала плакать, чтобы накраситься. В одиннадцать часов они были у нас в гостях, насупленные и нервные.
Варечка навсегда рассталась с Шашкиным – все мосты были сожжены. С недавних пор их отношения все более принимали вид безумной страсти. Варя сняла комнату на Смоленке у бедолаги-алкаша со слепоглухонемой мамой и перебралась с молодым военным туда. Там они – оба натуры страстные и невоздержанные в наслаждениях – пили и любили друг друга. Громкие пиршества, в которых молодые сердца коротали досуг, вызывали трепет окрестных буржуа. Среди ночи Варя могла усесться, свесив ножки, на подоконник, курить и ожесточенно браниться. Шашкин забирался с ней, болтал в ночи своими мощными военными ногами и пил из горла крепкие напитки. Иногда Варя, желая размять члены, давала ему увесистую затрещину, и будь с ней мужчина пожиже Шашкина, плохи были бы его дела. Порой их ссоры набирали нешуточный оборот. Шашкин сурово брал китель и уходил, а Варя нагоняла его, чтобы осыпать сотней яростный упреков, сразу не пришедших на ум. Однако по пути Варя, случалось, позабывала цель своего порыва, и награждала Шашкина сотней поцелуев. Случалось, что она застывала в гордом молчании, и пьяный Шашкин, шатаясь, шел к двери, возился подле вешалки и затихал. Варя озабоченно выходила и заставала его спящим на калошнице. Разбудить его обычными оплеухами не представлялось возможным. Предметом раздоров, как правило, становилась жена Шашкина – «Блядища» , – как заключила Варечка, взглянув на фотографию. Шашкин был с ней в благоразумном разводе, что нравилось Варе, но он пропадал на выходные в чадолюбивых отправлениях. Его дочка, крошечное малокровное создание, занимала его уик-энд и сердце, вопреки убеждению Варвары, что и то и другое составляет ее единоличную собственность.
Жильцы дома имели немалый зуб на шумных любовников. Неизменной в своих симпатиях оставалась только слепоглухонемая мама. Сосед, неукоснительно битый Шашкиным за кражу водки и мелочи, искал случая отомстить ему, и опрометчивый Шашкин предоставил ему эту возможность.
В близости праздника служба командировала Варю на два дня в Архангельск. Шашкин провожал ее с трогательной заботой, вытирал слезы и махал платком. Кто бы мог предполагать, что в душе его тлел гнусный замысел? Варя уезжала счастливая и любящая, а вернулась быть несчастной и опозоренной. По приезде она застала дома алкоголика-соседа, который, захлебываясь пьяным красноречием, не скрывая своего ликования, рассказал, что в ее отсутствие Шашкин привел в гости однокурсника, молоденького «пацана» . Они пили и веселились, а потом он, этот пацан, остался ночевать, и он ночевал не просто так, – подводил алкоголик к доминанте рассказа, – а они ночевали в попу .
Варя зло расхохоталась и посоветовала квартировладельцу закрыть пасть. Тот, обиженный недоверием, прошмыгал за ней в комнату, заполненную стеклотарой, и пришибленно встал в дверях.
– Варя, – сказал он, – они так стонали...
Странно, но иногда какая-то ничтожная подробность, названная рассказчиком, проявляет перед внутренним взором всю картину, допрежде риторически неясную. Варя вдруг так отчетливо представила, что это продавленное ложе, на котором они столько дрались, любили, пили и писались в пьяной коме, стало гнездышком для банального адюльтера, что силы покинули ее. Она только и смогла назвать алкоголика мудаком и уродом, выкинуть его, визжащего, вон и пинком закрыть дверь. Да и то, она сделала это как-то вяло. После она села и стала горевать.
Вечером как обычно пришел Шашкин с бутылкой, цветами и конфетами – классическим набором знаков военного ухаживанья. Варя сидела бледная, трезвая, под глазами у нее залегли тени. Последовало бурное объяснение. Бутылка была разбита, цветы и конфеты растоптаны, а сам Шашкин с силой, превосходящей кажущиеся Варины возможности, запихнут в лифт. Напоследок Варя с яростью захлопнула тяжелую решетчатую дверь лифта, не утруждая себя видеть, что Шашкин поместился в кабинку не полностью. Пальцы Шашкина хрустнули, сам он завыл, хлынула кровь. Увидев размозженную руку некогда любимого курсанта, Варя села на ступеньку и заплакала. Шашкин уехал, павши духом.
На следующий день алкоголик в слезах признался Варе, что он оклеветал бедного любовника, и униженно просил простить гадостность его лжи. Варя смотрела на его лицо и понимала, что в него лупили с левой руки (Шашкин был левшой).
Так, в полном основании для тоски, Варя прибыла на праздник Нового года.
Кроме нее пришли веселиться мои друзья Наташа Кораблева, Сережа Скорняков, Дима Бриллиантов, Петя Полянский – люди одинокие, подверженные депрессии и кишечным заболеваниям. У этих всегда всё не слава богу, так что радости они не прибавили. Все вроде шипели шампанским, вроде смеялись, но каждый боялся встретиться взглядом с другим. Слишком много было кому посетовать, и некому было пожалеть. «Мне изменил Арсений» , – говорил взгляд Марины. «Мне изменил Шашкин» , – говорил взгляд Варечки. «Мне никто не изменил, но я одинока, одинока, одинока!» – говорил взгляд Наташи Кораблевой, стареющейся девушки. «Мой муж хочет купить брату джинсы» , – говорил взгляд Зухры.
Одна лишь Ободовская была, как видно, счастлива своим положением. Избегающая шумных сборищ, вообще изрядно охладевшая к старым друзьям, Луиза уехала с Илюшей в Нижний Новгород. Ободовская готовилась к этой поездке со всем тщанием. Она наворовала у компании «Эрик Свенсен» , где работала вместе с Мариной, немалую сумму денег, дорисовывая на счетах за женевское такси - сначала нули сзади, затем единички спереди. (В бухгалтерии предположили, что машина заплутала в Альпах.) Луизочка рассчитывала потратить шалые деньги на джакузи, массаж и разговоры в дорогих барах новомодного отеля.
Глубокой ночью, когда всеобщая тоска была в зените, пришел пахнущий духами и вином Шашкин. Варя уединилась с ним в кухне. «Варя, но я же люблю тебя!» – восклицал он со всей силой страсти сильного, влюбленного и пьяного человека. Мы, притихшие в гостиной, слышали его слова. Варечка была непреклонна, Шашкин, вышел за дверь, где по старой привычке упал и заснул. Мы нашим тщедушно-филологическим мужским составом втянули его в коридор и оставили там – могучего, здорового – трезветь во сне к завтрашней поверке. Варя демонстративно улеглась на подушках в другой комнате, уложив под бок моего друга Диму Бриллиантова. Он обнял ее, и Варя, покуда Марина тянулась к выключателю, увидела его руку – худую, не ту руку . Сердце ее сжалось, и она уснула, зная, что завтрашнее утро не сулит ей нежданных радостей.
Так оно и случилось. Я встал раньше всех, разбуженный собственной тоской. Попинав Шашкина, я кое-как выставил его, пахнущего перегорелым вином и перегорелыми духами. Потом я налил стакан «Алиготе» и сел смотреть на бельевую веревку. Тихо стали сползаться прочие. Мой друг Дима Бриллиантов пришел, дрожа от утреннего похмелья, выкатилась Варя в неожиданном кураже – она умела смеяться даже в горе. Позднее всех пришла Марина. Она села подле Пети Полянского, художника, моего друга, который тоже казался ей похожим на брата Александра.
– Начинаем праздник «Продолжение Нового года» ? – Повторил я подобранную где-то шутку.
– Я бы назвала его иначе, – сказала Варя, закидывая толстые розовые ножки на табуретку, – Я назвала бы его «Праздник ну и ну» .
В самом деле, такого гнилого Нового года не припомнил бы никто из нашей компании.
– Ну что, – продолжила Варя, – теперь, Арсений, «Жавор o нка» ?
«Жавор o нок» – была песня из моего кукольного спектакля, вертепа. Странно, но лучшее, что я сделал в жизни, относится не к педагогической или научной деятельности, а к актерской профессии. В свое время я за день соорудил вертепный ящик, одиннадцать кукол и сочинил пьесу. Покинутая царевичем Адольфом подружка поет там песню, полюбившуюся Варечке:
Жавор o нок, ой да в темном леся
Ой, разбери горя мое.
Моя горя, горя всем известна,
Ой, милый бросил он меня.
Мил уехал, ой да меня бросил,
Ой, и сказал: Дуся прощай!
Прощай девка, ой да прощай красна,
Ой, прощай, розочка моя...
Это довольно долгая песня с повторением запева и припева. Я пел с душой, внутренне отождествляясь и с покинутой и с покинувшим, к третьему куплету у меня спазмом схватило горло, но я выровнялся и допел песню до конца – по лицу у меня текли слезы, которые я не счел правильным скрывать. Мне хотелось, чтобы было видно мое зареванное лицо, чтобы все, кто знали, что я изменил Марине, поняли, что сделал я это не от нелюбви к ней, а оттого, что любил другую. Мне хотелось, чтобы все поняли, что я могу любить не той эрзац-любовью, которая была на виду, а настоящей, той, которую знали понаслышке из моих рассказов – слишком красноречивых, чтобы быть убедительными. Справившись с чувствами (и, я знаю, Ты осудишь меня, но мне хотелось, чтобы видели, как тяжело мне подавить их), я взглянул Марине в глаза. Она смотрела серьезным - не грустным, а сосредоточенным - взглядом, словно постигала открывшееся ей новое знание. Я думаю, что верно истолковал ее взгляд. «Ты любишь ее . Теперь я вижу это. Раньше я не могла поверить, что это правда. Что ж, значит, мне придется уступить» .
– Как же хорошо, – сказал Петя Полянский, светло глядя добрыми, синими, безумными глазами, – Как же вы добры, хороши, как вы любите друг друга...
Он замолчал, погрузившись в обдумывание сказанного.
Входная дверь открылась и в дом вошла Ободовская. Она, прежде чем поздороваться, выпутала из кашне большой еврейский нос, сняла с жестких кудряшек итальянскую шапочку, вынулась из пальто полувоенного стиля и, в обычной своей манере разметав вещи по вешалке, вошла в кухню.
– Ободовская!.. – закричала Варя и замолкла, думая, как бы поприветствовать прибывшую. – А мы тут справляем праздник «Ну и ну» . Все поссорились и расстаются.
Петя с недоумением посмотрел на Варю. Ему было привычно то, что в Марининой компании непонятно шутили.
– Ну, что же, Луиза, – обратилась Марина к подруге. – Как ваша поездка?
Ободовская присела на краешек табуретки, слегка потеснив Варины ноги.
– Я... – начала она было и замолчала.
Потом она вдохнула и сказала:
– Илюша со мной не поехал. Я была там... одна...
Все оторопело смотрели на Луизу, не понимая еще – смеяться или сострадать этой нечаянной параллели.
– Лу, – осторожно сказала Варя, – может быть, ты хочешь вина?
– Нет, – покачала головой Ободовская, – Я, пожалуй, пойду немного поплачу...
Она ушла в кабинет.
– Ну что же, – резюмировала Варечка, – праздник «Ну и ну» продолжился праздником «Вот тебе и на» .
Некому было возразить ей.
Так за разговорами, в которых наиболее частыми словами были «ну и ну» и «вот тебе на» , прошло первое число января 1996-го. Я прощался с мечтами и надеждами, мне казалось, что изменилось время, и я изменился с ним. «Все теперь будет иначе, – думал я, – Марина ошиблась, ей не придется уступать. Я проживу с ней до старческих седин как добрый и любящий супруг. И никто более не поселится в моем сердце, отравленном несчастной любовью» . Призрак Василия Розанова – жирный, с холодными серыми глазами сидел на подоконнике. «Не с тем живи, с кем хочется, Сеня» – наущал он меня, и я верил, верил всё первое января в правоту этого ублюдка.
XV
Второго числа, едва Марина ушла на работу, я взял шампанского, набил в банки салатов, забрал ноги американских кур и поехал в Серпухов. И память, и воображение бессильны восстановить ход моих мыслей. У меня есть все основания предполагать, что мыслей у меня не было. Кроме одного только желания видеть ее, ехать к ней в автобусе, а перед тем ждать автобуса, клацая зубами на ветру (ради нее), у меня не было ни мыслей, ни чувств. Розанов, Марина, мои бедные подруги вспоминались мне неприязненно отчужденно, какое-либо чувство, кроме любви – моей любви к Робертине – воспринималось мной как неправда, словно кроме меня в этом мире никто и любить не умел и удивительно, что смел притязать на любовь.
Когда я подходил к дому, сердце мое затрепетало. Возбужденная фантазия представила картину разбитого бессонницей разгула – музыканта, Игоря, его агрессивных любовников, саму Робертину – бледную, с расстроившейся прической, пьяно и косноязыко сюсюкающую. Дрожа рукой, я повернул ключ в замке. Старая дверь не поддавалась. Я тряс замок, наваливался на дверь плечом, пытался открыть ее с кротостью и спокойствием, а то нервно совал ключ туда-сюда. На шум вылезла румяная баба Поля. Подвязав седины пуховым платком, она улыбалась.
– Що, парубоче, приїхав до пóдружки? Давай, давай, зачекалася вже! Ти давай, я їй постукаю, вона вдома. Давай, давай, я їй постукаю.
– Да нет, не надо, баб Поль, – заволновался я. Зная навязчивость скучающей старухи, я не хотел, чтобы она мешала нашей встрече. – Я сам открою. С праздником тебя.
- Ой, дякую, дякую, парубоче, дякую, дай тобі боже доброго здоров'я, щоб був ти веселенький, здоровенький, ти вибач мене стару, коли що не так.
Она усунулась назад, в свою берлогу.
Дверь, наконец, поддалась, и я вошел в сумрачную, без лампочки, прихожую. В доме привычно пахло дешевым табаком, сантехникой и женским телом. Не раздеваясь, я вошел в ее комнату. Робертина лежала на кровати поверх неприбранного белья. На ней были надеты мужские тренировочные и красная майка, подаренная мной. Мне эта майка досталась от боевой подруги и любовницы Чючи, а ей от мужа Петера Вальца. Робертина подошла ко мне и крепко обняла. Лицо ее было не умыто, изо рта скверно пахло (на столе, подле переполненной пепельницы, лежала смятая пачка «Примы» ). По-моему, впервые она обняла меня так, как мне того хотелось.
– Ну, как праздновала? – спросил я у нее. Я старался говорить с ней только простыми фразами на тривиальные темы. Я заучивал понятные ей обороты речи и мысли, и артистически воспроизводил их в разговоре. Впоследствии Робертина призналась, что презирает собственную речевую манеру, и попросила говорить при ней побольше непонятного – от этого она только сильнее будет уважать меня.
– Одна я была. Арканов даже не зашел, сука.
Она вжалась лицом мне в куртку. Я, утомившись взглядом, посмотрел вокруг себя. В комнате все осталось неизменно странным – тут был такой интерьерный разнобой, – бедный, зато опрятный. На рогах, которые Робертина стащила с какой-то дачи, висели два елочных шарика.
– Ты что, елку не наряжала? – опять задал я вопрос, на который она могла ответить.
– Нет. Не хотелося.
Она еще немного постояла подле меня, но уж понятно было, что мыслями она далеко.
– Ты знаешь чего... Вот чего. Я тебе письмецо написала. Только ты все до конца сейчас прочитай. Оно длинное. Обещаешь?
– Обещаю.
Я понимал, что таким образом Робертина решила объясниться. Меня это порадовало – я любил перечитывать ее письма. Временами я думал, что когда она меня бросит, в них я буду находить болезненное утешение своей печали. Однако я засуетился, вытаскивая бутылки, банки, пакеты, все жизнерадостные брашна, которые так напрасны были на празднике «Ну и ну» . Робертина оживилась – она была голодна. Мы выпили с ней по бокалу шампанского, и я лег на пузо читать письмо. Вот оно.
Письмо Робертины от 29 декабря 1995
Арсик или (Котярушка) С большим уважением к тебе твоя любимоя Лера или (Волчарашка) Арсик я тебя так сильно люблю и некаво больше любить некогда не буду. Любимой мой я небуду тебя спрашевоть как ты правел новый год и все остальные дни Спрашевать обэтом былоба смаей староны очень глупа Но я хочю чтоба в новам году утебя все была хорошо на вышем уровни. Любименький Арсик я тебя так сильно люблю, люблю, люблю. Прости меня блять если сможешь. Постарайся не разрушать нашу любовь, наши планы на будащия. Небросай меня пожалуста я тебя очень прошу. Еще небыла у меня токова чиловека как ты чтоба я просила чтоба меня небросали. Арсик ты розбудил во мне любовь ктебе вить доэтога я была как робат Арсик любимой да я блять больше меня не как нозвать нельзя за то что я зделола. Но я прошу тебя не ноказовай меня так строга сумей простить меня Арсик вить ты любишь меня я люблю тебя довай пожалуста все сохраним нашу любовь друг другу дружбу наши сладкие встречи я прошу тебя довай небудем чтобы одним махо все сломать Вить я тебя искала все свойи 26 лет нашла я тебя наконец Арсик я знаю что по атношению ктебе я паступила очень плоха но я непредола тебя верь мне Арсик С этим человекам у меня небыло нечиго абсолютно и нечего я у него непросила да в этот четверг мне некуда была деваца наночь я позванила Лене своей падруги чтоба она принела меня наночь она сказала что хорошо я тебя приму на ночь довай встретемся на пушке Арсик она сняла себе там мальчика этот мальчик испугался что Лена ни одна и от козался ехоть но Лена скозала иму что ани будут только двоя поэтому Лена мне скозала что меня она взять ксебе не сможет После я решила для себя что я поеду ночивать на Курский вогзал на комне после всего этаго подашол этат музыкант Саша спросил почему я нееду домой я ему обьяснила свою ситуацею он мне скозал что кнему приехоли родители и нехочит сними ночивать и предложил мне попить сним пива я соглосилося мы сним пошли всторону гостинице «Росия» в этой гостинице он увидел бар предложил мне пойти в этот бар я соглосилося но иму я скозала что ето бар очень дорогой и уменя на это нед денег он скозал что нечего страшного в этом нет скозал это лутша чем ходить паморозу или сидеть на вогзали я сним просидела до 6 утра я иму росказывала где я жеву что мой хзнакомой пропил мой магнитафон далея он меня спросил где я буду отмечать новый год я иму скозала что там где ябы хотела отметить новый год мне нельзя поевляца тама и поэтому я скозала что буду на новый год дома я скозала что придет мой друг Игорь порехмахер сосваим мальчиком. Саша предложил что возьмите меня к себе в компанию и довайте все вмести встретим новый год где небуть в москве на кокой нибуть хороший дискотеки я откозалася от его придложения и скозала что мы будем выпимши устаним и нам негде будет поспать скозала что лучше мы будем дома я приглосила Сашу он соглосился я пообищала что познакомлю его с Игорем и я иму роскозала про Игоря все чем он жевет и если у них что небуть получица я буду очень рада а он скозал что я глупа шучю и он педовками не интиресуица. Так унас с Сашой прошла ночь в баре. И мы пошли на курский вогзал там мы сним выпили пива и пошли гулять по улицы он мне покозал дом где живет его друг я предложила зойти в подьест погреца но когда мы сним стояли в пдьезди и после курева бросили бычки там убиралося уборщица она стала на нас кричать и мы ушли он меня спросил что я еду на работу после чего он спросил можетли он приехоть в гости в субботу я иму скозала что я постораюся приглосить Игоря я иму дала свой адрес и уехола потом ты Арсик приехол мы стабою ходили в музей ездили к тебе в школу в Субботу вечером я его встретила и в пятницу вечером приходил Игорек со своим мальчиком я иму скозала так и так мал но Игарек скозал что в субботу после работы они едут в москву но когда вечером я встретила Сашу приехоли дамой мы выпели смотрели телик когда легли спать он меня спросил естьли у меня парень я иму скозала что да но Саша стал признаваца в любви скозал что я у нево вторая женщина что он меня любит но я иму скозала что я немогу тебя любить и что меня любит человек и я люблю человека и тогда я достала Арсик твое письмо и когда я прочитала иму несколько строк он попросил чтоба я перестала читать что я изделола я иму скозала что любить я тебя небуду и спать тоже небуду иму эти слова непонравилися и он обидился захотел первом автобусом уехать но я попросила чтоба он остался я иму скозала что ты выпемши и должан сначало паспать что он изделол на следующей день Воскресения он скозал что я могу зделоть выбор между им и тобою Арсик я ответела что я никоких выборов делоть несобираюся у меня есть Арсик и больше мне неково ненадо я иму скозала что мы можем только быть друзьями он на это соглосился правда скрепя зубами вечером у меня каг назло разболелся зуб он мне помог удолить осколог зуба на утра у меня еще сильней разболелося дисна и я скозала чтоба он вечером приехол и передал мне информацею от тебя Арсик я незнаю поверешь ты мне или нет но Арсик эта истеноя правда у меня сним ничего небыло Арсик за три месеца я тебе не изменяла и не собираюся изменять нескем я незнаю что он тебе скозал но что здесь на писано здесь все разложено до милочейшех деталий что он говорил что мы делоли и я повторяю Арсик я тебе не изменила и не предола Арсик миленький я люблю тебя что есть силы моей и я щаслива от этого я не могу себе представить если тебя небудет рядом сомной Арсик миленький когда ты прочтеш мое письмо поверь всем моим словам и отнесися с пониманием ковсему этому Арсик неделой поспешных выводов чтоба разбить нашо щастья подумой обэтом хорошенька я верю в тебя и за токова пустяка ты не бросиш меня Арсик я хочю чтоба новый год подорил нам много встречь, любви, ласки и все астольное Арсик вовсем этом я виновата что я тебе все сразу нескозала поверь мне я боялася я незнала как ковсему этому ты отреагируешь еслиба он придложил только дружбу яба тебя сним обязательно познакомила ба но когда он стал протендовать чтоба быть моим любовникам я хотела сама от ниго избавица я нихотела тебя в это вмешовать. Арсик прости меня подлаю но пожалуста небросай меня довай сохроним между нами любовь. Арсик я обищаю что это был первой и последний раз я никогда тебя непредам я люблю тебя и хочю быть только стабой только прости меня и небросай меня на этом я заканчивою свое письмо или признание сто раз тебя целую, обнимаю и ласкаю. твоя любимоя Лера. Сновым годом тебя.
(Автор продолжает) Конечно, я не обманывался, что все, о чем писала Робертина, было правдой. С бóльшим и обоснованным чувством я верил словам музыканта. Но в этом письме, самый объем которого указывал на степень раскаяния девушки, я видел искреннее желание вернуть меня, ужас остаться одинокой. Я не уверен, что Робертина в самом деле осуждала себя. Может быть, она даже вздыхала потом, сожалея, что ее дипломатический расчет поимел такие плачевные результаты. Мысль, как хорошо было стать тем самым ласковым телятей, которое сосет двух маток, была вполне обычна для нее. Да и если посмотреть здраво, опираясь не на положения абстрактной этики, а на факты, если быть реалистами, мы понимаем, что иначе она и не могла себя повести, если хотела сохранить меня и при этом хотя бы нище жить. Те деньги, что мог давать ей я, едва покрывали половину расходов первой необходимости. В ближайшей перспективе я не смог бы зарабатывать больше, хуже того – я мог уйти от Марины. В таком случае моих денег едва бы хватало содержать себя – эта ситуация была настолько чудовищна, что я предпочитал вовсе о ней не думать, надеясь на авось. Что могла сделать она, неспособная к труду, лишенная ценного достояния, иных связей, кроме порочных? Для того чтобы сохранить меня, она вынуждена была меня обманывать. Если бы страсть не застила мне глаза, я понял бы это. Она же никак не могла ожидать, что обман ее раскроется так скоро, и еще менее думала, что я буду им столь обижен. Как призналась она потом, многие ревновали ее, иные били, кто-то держал взаперти, как Данаю, но никто не расставался с ней из ревности и обиды. Она не почувствовала моральных угрызений, но она испытала страх потерять меня. Это было главное, что прочитал я между строк ее письма.
– Котярушка, ты веришь мне? – спросила Робертина, присев на краешек кровати.
– Верю, – сказал я с учетом сделанных выводов.
– Нет, Котярушка, мне кажется, ты еще на меня сердишься. Ты правда поверил?
– Правда.
– Ну хорошо, – перевела дух Робертина, – А то я боялася, что не поверишь.
Однако она еще не вполне была покойна и с напором в речи и бегающим взглядом сказала:
– А то, что этот мудак тебе говорил, это неправда все, ты не верь ему, Арсик. Это он п...здит все.
– Хорошо, – сказал я, – не буду верить.
Робертина, убедившись, что примирение состоялось и впереди нас ждет только счастье, успоколась совершенно. Она вытряхнула окурки из пепельницы литого стекла, и закурила с душой дорогие сигареты «L & M» .
– Котяра, – сказала она, сощурясь для серьезности лица, – у меня так сердце болело, когда я тута одна была...
– А ты кури больше, – сказал я цинично.
Я видел ее медицинскую карту. Она была здорова, как пахотный слон.
– Да нет, я не про то... – сказала она, недовольная, что я неправильно ее понял, – У меня сердце болело, чего ты там. Я, знаешь, как переживала? Я даже богу молилася. Я, знаешь, вот так вот перекрещусь... Котяр, я правильно крещусь? Посмотри...
Она неуверенно перекрестила свой торс. Я кивнул.
– Ну так вот, я перекрещусь, и говорю: «Господи, Исусе Христосе, сделай так, чтобы меня Арсик не бросил никогда, чтобы мы с ним всегда-всегда вместе были. Представляешь?
– Представляю, – улыбнулся я.
Она задумчиво смотрела своими умными, чудноватыми глазами поверх вешалки. Там она увидела мою меховую шапку – лицо ее осветилось радостью.
– А как енот себя вел? – спросила она с хитрым озорством.
Надо сказать, что личность моя казалась Робертине чем-то необъятным, что нет возможности пытаться познать в целом. Как-то раз, посмотрев американское кино, она всерьез высказала предположение, что я втайне инопланетный долгожитель, и живу уже лет триста. Иначе как я мог аккумулировать знания, превосходящие достижения коллективного ума Кабакова, Игоря, бабы Поли да и вообще всех тех, с кем доводилось ей общаться? Я не торопился разубедить ее, интересничал, короче. Кроме того, она искренне считала меня красавцем (у нее было слабое зрение), что было мне лестно. Двадцать семь лет я прожил, имея отвращение от собственной наружности. Я казался себе чрезмерно худ (тогда еще, когда худ не был), то мне мнилось, что я неуклонно жирею (вздор!), лицо мое раздражало меня более всего – оно казалось мне в грусти птичьим, а в радости сатировским. Не так давно я разглядывал старые фотографии и нашел немало себя двадцатилетнего. Меня поразило, сколь же я был хорош собой. У меня интересно прорисованы глаза, классические уши (раньше, до лекций в институте Сурикова я не предполагал, что уши могут иметь эстетическую ценность, а ведь правда – красивых ушей трудно сыскать). В свое время, когда в театральной студии мы учились гриму, выяснилось, что мое лицо соответствует классическим пропорциям античности. Мне не раз говорили в юности, что я красив, но я не верил никому. Поразительно, при моем тогдашнем не уверенном, но все же нарциссизме, я отказывался верить в собственную привлекательность. Мне казалось, что все лгут, что все хотят либо подбодрить, либо унизить меня разговорами о моей красоте. Так, глядя на собственные фотографии, я уверился, что был красив только тогда, когда красота моя уже отцвела, и воспользоваться ей не было возможности. Я думаю, может быть, и хорошо, что в пору юной красоты я был целомудрен? Могу себе представить, во что превратился бы я с моей страстностью, если бы использовал обольстительную наружность как наживку для влюбленных душ. А как досадно было бы мне утратить с годами мою внешность, когда бы я привязался, привык к ней! Я же думал, что я урод, и оттого не так боялся стареть лицом.
Те, кто любили меня, любили не за внешность. Меня любили, должно быть, за мастерство смешить, за способность к разговору, за меланхолический вид и ту поэтическую одухотворенность лица, которая мне в самом деле присуща и которую я так умею сыграть. И только Робертина – с опозданием, но тем сладостнее – полюбила меня за красоту. Потом, уже спустя многие недели после описываемого дня, я зачастую просыпался от ее взгляда. Она сидела тихо подле моего лица и разглядывала его. Это было уже тогда, когда я к ее красоте привык и мог спокойно читать книжку, ожидая ее пробуждения.
Но что более всего поражало Робертину в моем облике, так это енотовая шапка. Эту шапку мне подарила мать. Сам я казался себе диво как хорош в ней: злые глаза, ресницы черные; небольшие, но хорошо очерченные губы, крупноалкогольная небритость – я казался себе брутален и ходил с тем стервозным выражением лица, которое бывает у порномоделей. На самом деле шапка эта была уродливый рыхлый малахай с разъехавшимися ушами, но тогда я еще лишь смутно догадывался об этом и гнал от себя эти мысли – все равно другой шапки не было.
Робертина прониклась интересом к этому скорняжьему позору и расспросила меня о быте и нравах енотов. Я охотно описывал ей поведение этих смешных зверьков, изображал их по воспоминаниям от зоопарка, и нарисовал довольно похоже одного в перекидном календаре. Потом Робертина в припадке биофилии одушевила мою шапку, попросила, чтобы я придумал сценку с ней. Я назвал енота «Чипидоном» и действительно разыграл с ним репризу. Я разговаривал с ним о Робертине, а он отвечал мне тонким голосом. Робертина очень смеялась, стала докучать мне Чипидоном больше, чем мяуканьем, а ночами брала его в постель.
Она воспринимала меня частями. Более всего она подружилась с большими пальцами ног. Как-то я сидел, закинув ноги на стол, и читал книжку. Робертина села с сигаретой поблизости, и, щурясь близоруко, стала разглядывать устройство моих пяток. Мне было неловко под этим пытливым взглядом. Во-первых, я почитаю стопу весьма интимной частью тела, и по одному виду человека в пределах голеностопного сустава могу определить, симпатичен он мне или нет. Людей с красивыми пятками мало. Во-вторых у меня с детства идиосинкразия к слову «пятка» . В борьбе с собой я научился произносить его и слышать без стеснения, но все равно, где-то в детской моего подсознания слово «пятка» вызывает желание убежать и спрятаться. Слово «пупок» я даже писать не хочу. Наконец, моя мать, дура невежественная, принимала в беременность антибиотики, отчего у меня на ногах срослись незаметно для беглого взгляда второй и третий пальцы. Но Робертина таращилась, изучая устройство моих ног. Не зная, что бы предпринять, раздражаясь против нее и любя ее, я, глядя боковым зрением, плавно вытянул ногу и схватил ее за нос. Эта шутка, в которой больше проявилась моя ловкость, чем остроумие, привела Робертину в состояние безмерной радости. Она хохотала до слез, держась за живот, а я, улыбаясь ей из солидарности, смотрел на нее поверх книжки. Она потребовала, чтобы я еще раз потрепал ее ногой за нос, и смеялась опять – не так громко, но так же весело. Впоследствии, зная, что не всегда могу увлечь ее разговором, я придумал немую пьесу – большие пальцы дрались, договаривались, прятались от Робертины, но всякий раз к концу спектакля они должны были потрепать ее за нос. Робертина усвоила сценарий, охотно беседовала с пальцами, называя их «братики» , а ближе к финалу, наступление которого определяла она сама, добросовестно подсовывала нос. Я стал виртуозом мимического искусства. Кажется, я мог бы зарабатывать в мюзик-холле. К весне я уже умел работать ногами, не отвлекаясь от собственных дел. Бывало, что я, в раздумье о диссертации, читал пухлый немецкий том с серьезнейшим лицом, а пальцы выделывали черти что, независимые от моего контроля. Робертина, утомившись мной в целом, могла в любое время стянуть с меня носки и начать курлыкать с пальчиками. Это принуждало меня с особой тщательностью заботиться о гигиене – я закупился терками и притирками и стал внимателен к ногам, как женщина. Кожа на ногах стала тонкая и розовая, от носков пахло лавандой и лимонной коркой. Кажется, недалеки были времена, когда бы я начал красить ногти, потакая безумным прихотям моей возлюбленной.
На этот раз Робертина вспомнила о еноте, и я со вздохом взял Чипидона и привычно запищал гортанью, как он соскучился. Потом Чипидон полез целоваться к Робертине, потом я на счастье укололся булавкой, которой был пришит оторвавшийся хвост, и Робертина в преувеличенной заботе о моем здоровье, в которой чувствовались отголоски недавней вины, залила палец йодом. Пользуясь тем, что сознание ее переключилось на другой предмет, я швырнул Чипидона в угол, и начал ее целовать. Мы пошли к постели – она так старалась, что мне даже стало чуток смешно. Но как легко, Даша, как легко мне было! Отпустило меня, отпустило. Казалось мне, что в этой комнатушке с женским и дымным запахом все не боязно и счастливо будет до конца моих дней.
Удовлетворившись ее ласками, я принялся рассуждать о нашей будущности. Ее голова лежала у меня на ключице. Суть моей лекции можно было выразить в двух словах. Я объяснял Робертине, почему теперь нам надо быть сугубо осторожными и не разрушать Марининого покоя. «Ты понимаешь, милая, я без денег. Ты все равно работать не будешь. А коли я уйду от Марины... (я в сознании своего всевластья не говорил – «если Марина меня выгонит»), то нам с тобой вдвоем на мои деньги не прожить. И кто тогда появиться?» – спрашивал я лукаво. «Кто?» – переспрашивала Робертниа. «Новый музыкант» . «Нет, Котяра, нет, – горячилась возлюбленная, – этого не будет никогда, никогда!» Она опять уютно укладывалась, и я повторял все то же самое, чтобы она получше запомнила.
Удивительное дело: я, который так восхищен собственной тонкостью, такой ранимый и чувствительный человек, так знающий любить, я, который стыдится слов «пупок» и «пятка» , бестрепетно рассуждал о том, как бы мне на деньги богатой любовницы содержать бедную. Ежели истинно то, что небесная помощь в любое мгновение обладает силою, равною силе страстей, объясни мне, какая же роковая власть вдруг совращает человека со стези долга, почему он теряет всякую способность к сопротивлению и не чувствует при этом ни малейших угрызений совести. Я предался пороку с открытыми глазами и недремлющей душой; полностью сознавая, что грешу, но не имея сил удержаться от греха. Таким образом в душе моей образовалась пробоина; после того как я дерзнул поступиться собственной совестью, уже не оставалось деяния, на которое я не был бы способен: совесть уже не возвышала голоса, ибо к нему не прислушивались. Я решил лгать Марине, и мне скучно и, как казалось, не к чему искать оправдания своей лжи – тем паче, что их не было.
Временами я думаю, что в основе моей жизненной трагедии лежит вера в немецкий романтизм. Я прочитал немецких романтиков в четырнадцать лет, впоследствии, когда я стал взрослым, они составили круг моих научных интересов. Все то, что я теперь презираю в них, до недавней поры принималось мной естественно и без оговорок, как составляющая души или тела. И все имморальные герои Гейнзе и Гельдерлина, даже разбойник этого напыщенного дурака Шиллера казались мне братьями, достойными восхищения. Мне очевидно было, что все поступки могут быть оправданы искренностью и силой чувства. В ситуации отношений с Мариной я оправдывал себя штюрмерской доктриной XVIII -го века. Я любил Робертину, и это была единственная истина, ведомая мне на тот момент. Все же прочее в сравнении с этим знанием казалось или презренным или несуществующим, отчего я исключал многое из своих раздумий. Я был счастлив моральным ростом Робертины, тем, что в ее жизни промискуитет сменился конкубинатом. При этом я не замечал или почти не замечал стремительности собственного морального падения.
«Ах, Робертина, – думал я, сжимая ее в объятьях, – Ради тебя я погублю и свое состояние, и доброе имя, предвижу это; читаю судьбу в твоих прекрасных очах; но разве мыслимо сожалеть об утратах, утешаясь твоей любовью?!»
Я возлежал с ее головой на ключице, высоко подоткнув подушки. Взгляд мой лениво скользил по комнате. При входе висела вешалка с казенными крючками, стояла тертая, старая калошница. Здесь же бывалый комодик, а на нем плафоны из стеклянной крошки, с цветными лампами – их, как и большую часть обстановки, Робертина стяжала на окрестных дачах. Над зеркалом кричаще свисала нитка негритянских бус. По стенам висели фотографии русских пейзажей, вид Плёса из журнала «Работница» и писаная маслом картина – тоже пейзаж. Некоторое время Робертина врала, что написала его сама в детдоме. Против вешалки стоял конторский стол – подарок Кабакова – и сейф со сломанным замком. На столе был перекидной календарь с моими рисунками. Дни моего приезда отмечались трогательными записями Робертины. Над столом в золоченой вычурной рамке висела моя фотография – я спросонья, голый, поправляю трусы. На этой фотографии видно было, что у меня хорошая фигура, к тому же скрадывалась излишняя худоба, уже обычная для меня к тому времени. Но лицо мне на этом снимке не нравилось, как вообще не нравилось мое лицо. Ниже висела еще пара моих фотографий – везде «nu» (Робертине нравилось, что у меня широкие плечи). Неподалеку красовался карандашный рисунок из журнала «Шпигель» – тоже полуголый мужик, куда более широкий в плечах, чем я. Я не раз просил Робертину снять эту картинку, но она под разными предлогами уклонялась. Над крошечным телевизором на полке стояли книги, томов двадцать – разнобойная фантастика и мои две книги, подаренные ей, – «Том Сойер» и О’Генри. За стеклом на другой полке были выставлены шесть хрустальных рюмок (гордость Робертины), купленные по выходе из интерната на подъемные деньги. Окно прикрывали польские шторы – тоже мой подарок – тюлевые, с цветной аппликацией, с ламбрекеном. Я не мог найти им применения – они казались мне невыносимо сельскими. Но в комнатушке у Робертины с видом на трубы деревянных изб, они были кстати. Потолок был обшит прессованным картоном и выкрашен желтой краской.
«Надо бы нам обои новые поклеить, эти-то мухи засидели» , – подумал я, смежая вежды. Я погрузился в легкий, спокойный сон без сновидений.
XVI
Пробудился я от грохота. Несколько секунд я, не открывая глаз, лежал в размышлении, где я, собственно. По запаху, по характерному шнырканью Робертины у замка я определился, и тогда уж раскрыл глаза. На улице стемнело.
Робертина растворила дверь и впустила бабу Полю. Та, румяная, с выпроставшимися из-под платка седыми космами, принесла банку огурцов и винегрет в плошке.
- Їж, парубоче, їж , – затараторила она на своем игрушечном языке, – я гадаю, голодні сидите. Ти парубок худий і вона худа. Ось і їжте.
Робертина благодарила, в необычной для нее вежливой манере, предлагала старухе чаю, но та все отнекивалась и даже конфет не взяла. Что это ей вдруг захотелось подарить нам огурцов и винегрету – понять не могу.
– Сколько времени? – спросил я Робертину без особого желания знать. Темнело рано, я не чувствовал волнения.
– Рано еще, Котярка, рано, – сказала она мне полушепотом, – Спи еще. Она села за стол, прикрыв настольную лампу юбкой, и принялась что-то писать.
– А где часы? – я лениво водил глазами по полкам, не обнаруживая часов на привычном месте.
– Да я говорю тебе, рано еще, – сказала она, улыбаясь.
Мне что-то неладное почудилось в этой улыбке, и я полез в рюкзак за часами – мои часы лежали там. Времени было полдевятого. Это значило, что я не поспеваю на последний автобус на Серпухов и принужден буду ночевать у Робертины. Ты представляешь себе так же отчетливо, как и я тогда, что это сулило мне.
– Ты понимаешь, что ты сделала? – Сон улетучился, я был разгневан, растерян, обижен – со сна я был, как ребенок, мне хотелось заплакать.
– Котярка... Мне так хотелось подольше с тобой побыть... – протянула Робертина, кокетливо канюча. Она была видимо искренна, но я взъярился. Я вскочил, начал одеваться, наматывать шарф, всунул ноги в отсыревшие ботинки.
– Котяра... – она сделала грустное лицо. – Ну ты чего?
– Я еду домой! – рявкнул я.
– Да чего ты, я не понимаю? Скажешь ты этой Марине, что у Варечки ночевал.
Я не должен был кричать на Робертину. Во-первых, я ее любил, во-вторых, на дурочку кричать нехорошо, а она была дурочка.
– Да пойми ты, что мне пинка под зад дадут и ... мы с тобой будем жить на Арбате! – заорал я с изуродованным от бешенства лицом.
Я распахнул дверь и вышел на лестницу. К вечеру сильно заморозило. Робертина догнала меня. Она на ходу куталась в платок, застегивала куртку. Мы шли по снежному скрипу, она взяла меня под руку и я, уже не раздраженно, а огорченно, объяснял ей последствия ее проказы. Она внимала сумрачно, не зная толком – кто она. Виноватая? Обиженная?
Сейчас я вновь пытаюсь вспомнить и не могу – о чем и как я разговаривал с ней. Я помню, что мог часами просиживать подле нее и рассказывать ей о чем-то. О чем? Или слушать ее. Что она могла мне сказать? Но я говорил с ней, как со взрослой, как с умной, равной мне по уму и получал от этого удовольствие. Ведь это была игра, да? Даша?
Мне удалось поймать попутную машину до Чехова, и немногим раньше полуночи я был дома. Из этой ситуации можно было выкрутиться, но я не выкрутился.
Дома еще не разошлись гости. Сидела Варечка, Мамихина. Я вошел как ни в чем не бывало, полагая, что мне легко дастся лгать, сказал, что был у моего друга, поэта Вербенникова, что тот поссорился с любовницей, снял квартиру – в общем, я плел какую-то чушь, которую обилие деталей делало подозрительной. Кроме того я совершенно не умею лгать. Я-то думаю, что я великолепный актер, на самом же деле, если я вдруг не по наитию захочу что сыграть в жизни – полный провал. Вот и сейчас под Марининым взглядом мои глаза ерзали, не находя места, я излишне суетился руками, принимался шутить преступным голосом.
– Знаешь, – сказала Марина, – я написала тебе письмо.
Просто день почты какой-то. Я с улыбкой кадавра взял письмо и пошел в гостиную. Гости стали расходиться. Я пытался читать письмо, но ничего не получалось. Начиналось оно с пространного эпиграфа из Гельдерлина – добросовестно переписанного откуда-то по-немецки (немецкий жена не знала). Затем шел эмоциональный, искренний, прочувствованный текст в традициях женской дневниковой прозы, смысл которого я никак не мог себе уяснить. Я по нескольку раз перечитывал строчки, я пытался переводить в общедоступный язык стиль Марининого письма, но понять я не мог ничего, кроме той мысли, к которой имел предпосылку. Мысль эта была уже высказана на гражданском наречии Робертине: «Пора собирать вещи. Я пропал» . Перед моими глазами встала картина окончательного разорения, предотвратить которое я не имел способа. «Что делать? Что делать?» – бестолково спрашивал я себя. Мне следовало кинуться в ноги Марине, просить жену простить меня и на этот раз, надавать лживых, откровенно невыполнимых обещаний, кощунственно клясться в вечной верности – все что угодно, лишь бы днем ко мне приезжала Робертина, и я бы мог давать ей мелкие суммы из Марининых сбережений на макароны и табак. Лицо мое приобрело достодолжно трагическое выражение. С таким лицом уже можно было лгать без опасений быть уличенным.
Я вошел к Марине в кухню – она возилась у плиты. Я округлил глаза, задрожал губами, кстати трепетали и мои пальцы. Я словно без сил подкосил ноги и упал на табуретку. Я следил за Мариной круглыми, страдными глазами так, как она, бывало, глядела на меня. Я пытался говорить с ней ее языком. Должно быть, у меня это получалось смешно, как у иностранца.
– Марина, мы что – расстаемся? – спросил я ее, дрогнув голос.
Этой фразе воспоследствовала безобразная сцена. Марина пыталась быть ироничной и рассудительной, спокойной и беспристрастной, но расплакалась, неудобно села мне на колени, обняла меня, залила мне лицо слезами. Я же в это время рыдал, трясся, приобретя вид слабого, беззащитного мужчины, достойного презрения всякого сердца, кроме любящего.
– Я боюсь тебя отпускать... – плакала Марина, – мне кажется, что тебя будут обижать, что ты не справишься...
– Нет, Марина, ты же знаешь, я могу быть сильным... Я буду сильным, – говорил я, заикаясь, хлюпая, в видимых попытках упасть в обморок.
Для окончательного расставания было пролито слишком много слез. Я успел ввернуть, что не могу выбрать между ней и Робертиной, любя обеих, но понимаю, дескать, Марина – главное и вечное, Робертина же – морок, наущение дьявола, от которого рано или поздно я буду избавлен.
– Она же тебя будет обманывать, – всхлипывала жена, – а я, я же верная!..
Я в сокрушении кивал головой, понимая, что она права.
Отсыревшие и, как ни странно, примиренные, мы пошли спать и даже предались всепрощающим ласкам перед сном. Но перед тем как уснуть я еще раз попытался заставить себя подумать: отчего я не люблю Марину. И не просто не люблю, а злобно, нетерпимо не люблю. Отчего она – добродетельная, умная, любящая, несчастная, сильная, талантливая раздражает меня, пробуждает во мне гадостное желание унизить, обидеть ее. На мог же я смириться с тем, что я растленный аморальный тип, альфонс? Но на деле так и получалось. Мне было проще не сосредотачиваться на этом вовсе, чем, размышляя, прийти к нежелательному выводу. Но я особенно и не задумывался – мне было просто удивительно, насколько я в отношениях с любящей Мариной не напоминал себя с другими людьми – пылкий, отзывчивый, бескорыстный, щедрый – все это были мои качества, за что ценили меня друзья и что начисто умирало, стоило мне остаться с Мариной. Кажется, все самое мерзкое, что было в моем характере, досталось ей. Но я, право, мало задумывался об этом. Сейчас, когда я пытаюсь вспомнить себя тогдашнего, мне кажется, что, рассуждая сам с собой об этих материях, я посвистывал или покусывал соломинку – беспечный мальчуган. Все силы души были сосредоточены на Робертине, и прочее казалось мне не стоящим внимания. Я согласен с Тобой, что ради одного человека нельзя менять взгляды на порядочность и добродетель, и мне не удавалось убедить себя, что корыстолюбие – это благоразумие, а пренебрежение здравым смыслом – верный путь к счастью. Но я был эгоистичен, как эгоистичны все влюбленные. Может быть, несколько больше.
XVII
Так вновь состоялось примирение с Мариной, и, как ни покажется это странным, начиная со следующего утра и ее и мое настроение было вполне сносным. Что ли мы устали от напряжения, в котором жили последние дни, или же нам обоим казалось, что теперь-то, когда все прояснилось, жить нам станет легче и понятней, но поутру я проводил Марину до метро, поцеловался с ней по-доброму, как в былое время, вернулся домой в приподнятом настроении и сел за диссертацию. Мне до сих пор странно представить, как все-таки мне удалось сделать научное открытие, запутавшись в житейской суете? Едва я погрузился в эстетические проблемы мелкотравчатых литераторов позапрошлого столетия, позвонила Робертина. Она зазывала меня к Кабакову, соблазняя собой, водкой, обществом Арканова и какой-то девушки, актрисы из Петербурга. Признаться, мне не очень хотелось ехать. Так покойно и уютно было в немецком восемнадцатом веке, так привычны были путанные неуклюжие разговоры о любви, страстные призывы с глаголом на конце, вся эта мура, которая когда-то восхищала, а теперь смешила меня. У Кабакова я ожидал застать знакомую картину – стремительно напившуюся любовницу с запахом копченой селедки, хмурого Игоря, малопонятную девицу из Петербурга, чье присутствие в этой компании уже не делало означенной особе чести. Но Робертина настаивала и я, вздохнув, умылся, подушил за ушами «Легендарным Харли-Дэвидсоном» и, пересчитав деньги, поехал.
К моему прибытию праздник был в разгаре. Было шумно, пьяно, полн o кабаковского ? -ыканья. По газете размазались рыбьи кишки, фольга, полукружья колбасы. Кабаков со сладким, счастливым взором называл уж всех своими детушками. Он вытирал руки о газету и поочередно обнимал всех присутствующих. Робертина визжала, бессмысленно повторяя только «Кабаков! Кабаков!» Игорь кривил рот, хотя и видно было, что он в добром стихе. На голове у Игоря сложно удерживался диковинный эшафодаж, из тех, что можно встретить только в модных журналах и никогда в приличном обществе. С этой прической отчетливее проступали плебейские черты его наружности, и заметно становилось, что костюм его, пусть яркий и вполне нарядный, куплен задешево на вещевом рынке. Здесь же была гостья с севера. Это была миловидная, просто одетая девушка. Я был представлен ей почетным членом нашего кружка, человеком высочайших умственных и нравственных достоинств. Девушка кивнула, видимо смущенная и обстановкой, и появлением нового лица. Она была выпускница Ленинградского государственного института театра, музыки и кинематографии, выпускница. Робертина с Кабаковым вперебой стали расхваливать мой кукольный спектакль, которого зрителями не были, и девушка, кивнув мне как своему, сообщила, что она кукловод, будет работать за ширмой.
– За ширмой! – негодовал Анатолий Иваныч, – Да как же это такую красоту прятать!
Он хотел взять ее за лицо, чтобы показать нам ее неотчетливую красоту, но своевременно смутился и не стал.
– Но я не только за ширмой работать буду. Нас и живой план учили играть... – сказала она оправдываясь. Говорила она странно, начиная обычным голосом и затухая к концу фразы, так что последнее слово было почти не разобрать.
Я, недовольный тем, что мне вновь придется пить скверную водку без закуски, раздраженный против Робертины, в чьих разъехавшихся глазах мне вновь читалась ее олигофренно-скотская сущность, завел беседу с девушкой. Она была мила. У нее было русское округлое лицо, светлые добрые и грустные глаза. Я равнодушен к такому типу внешности, и говорила она не очень интересно, но больше увлечься было некем. Мы говорили о театре, о знакомых педагогах, я вспоминал частые визиты в Питер к Сашке Хабарову, моему другу, которые одно время там учился в том же институте. Она была рада общим темам, пыталась даже рассказывать что-то милое и незанимательное. Но всякий раз, сказав подлежащее, она стеснялась сказуемого, а второстепенные члены проборматывала скороговоркой, в которой неподготовленное ухо могло услышать: «Да что я говорю, это же никому не интересно» . Я ободрял ее, почуяв себя добрым большим мужчиной с широкой грудью – геологом, наверное. Мне нравилось подавать огонь к ее сигарете и наливать ей водку. Выяснилось, что она безумно боится тетки, к которой приехала гостить – боится так, что не смогла отказать ей, когда та позвала ее. Хотя тетка ее была женщина беззлобная, домашняя, молодая актриса все ждала от нее деспотических проявлений уже который год. С годами страх ее нарастал, становясь тем больше, чем меньше его оправдывала реальность. Девушка и сама признавалась, что природа ее беспокойства маниакальна, но, мол, поделать с собой не может. Я, видя как говорит с ней Кабаков, как слушает она Робертину, замечал, что, по всему видимому, ее тяготит какое-то неопасное для общества психическое расстройство – во всякой, даже вполне нейтральной фразе она читала приказание себе, которое необходимо было исполнить вне зависимости от собственных желаний. Когда она было собралась уходить, и Робертина предложила ей остаться – по-моему, последнее, что Робертина отчетливо произнесла, – та смешалась, села, и на лице ее выразился ужас выбора между гневом тетки и неудовольствием компании. Мне казалась, что она готова была всплакнуть. Затем Кабаков, видимо, зная печальную особенность актрисиного характера, прямо сказал, что сегодня она будет ночевать у него, и она, как я могу предполагать, не имевшая к тому никакого желания, убито согласилась. Мне стало жаль ее, и я пригласил ее назавтра к себе - поговорить о Питере и театре в обход лишних ушей. Она согласилась, благодарно вздохнув. Видно было, что мои слова, в которых, конечно, можно было прочитать при желании тираническое требование, вполне совпадали с ее желанием. Я откланялся, вызвав недовольство Кабакова, которому предстояло распорядиться судьбой Робертины. Я металлично декларировал, что не я ее поил, и пусть я ее люблю, на чувствах своих спекулировать не позволю. Я вернулся домой – от меня сильно пахло мятной жвачкой.
Осчастливленный небольшим количеством выпитой водки и избавлением от тягостной компании, я был приветлив и ласков с Мариной, многословно рассказывал пустяковые, на три четверти выдуманные истории, отправился с ней гулять. Она была рада моим состоянием, и ее любящее сердце угадывало в моем веселье возврат прежнего чувства. Увы! – как она обманывалась! Как она могла знать тогда, что завтра, уже завтра мы расстанемся с ней, и вместо счастья и радости она будет иметь скорбь души, плач и скрежет зубов!
На следующий день я мог располагать временем, как мне рассудится за благо – Марина поехала в больницу к Ободовской, страдавшей болезнью внутренних органов. Я не ждал ее возвращения не прежде десяти вечера. Впрочем, если бы Марина и вернулась раньше, я не предполагал ничего опасного для себя, так как ждал в гости к себе приличную девушку, ни вид, ни манеры которой не могли оскорбить чувства Марины. Я так и не могу придумать имени своей героине – актрисе-кукловоду. Разумеется, у нее было собственное имя, которое мной не забыто, но это унылое однообразие русского ономастикона с ума сведет и покрепче меня романиста.
Мое знаменитое беспамятство на лица и имена объясняется их крайней ординарностью. Соотечественники для меня также неразличимы, как негры. У всех одинаково затравленный, затрапезный вид - неряшливо накрашенные женщины, слипшиеся, неопрятные мужчины, все с равно жалким и недружелюбным взглядом. Стоит встретиться с соотечественником глазами – и он либо стеснительно отводит взгляд, либо сообщает ему злобную твердость, не имеющую основания в силе характера. Иное дело Европа – задержишься взглядом на чьем милом лице – и вот тебе уж улыбаются и говорят «бонжур» или «гут’н морген» . И ты уж и сам улыбаешься этой Керстен, Анетте или Люцилии. А у нас – это вечное лавирование между Олей и Леной, тоскливые Тани, Насти, Светы, Маши, чьих ручек, алчных колец, соищут Сережи, Димы, Саши, Миши, среди которых если и затешется какой-никакой Денис, так и то радость. Как же меня раздражает вся эта постная овсянка русских имен! Все словно одеты в одну одёжу, все словно думают одной мыслью, и вся эта одёжа, вся эта мысль такая серая, полая, осклизлая. Как же мне жить-то, бедному с моим нечастотным именем в этом несварении затертых прозвищ? Появился бы какой-нибудь Адальберт, взял меня за руку и сказал: «Позвольте, я вас представлю моей кузине Кунигунде» . Где вы, мои умытые иностранцы с цветными именами? Где? Нет ответа.
Эту девушку звали Ларисой.
Она пришла к назначенному часу, не опоздав, и принесла бутылку шампанского. Я был рад видеть ее, как я всегда радуюсь новому человеку, которого нет причин не любить. Я показал ей куклы моего спектакля, которые она одобрила и тотчас, привычной рукой начала играть ими, озвучивая на разные голоса. Я следил за ее стеснительными руками, которые только с куклой оказались красивыми, и думал о том, как же все это умилительно. Она рассказывала про свои роли – поросенка, феи, ангела. Она в самом деле была похожа на ангела – голос ее, вчера тихий, сегодня звучал мелодично, грудно, протяжно. Она смотрела своими добрыми русскими глазами, чувственными, но, поскольку говорила она о театре, к себе я эту чувственность никак не относил. Я тоже глядел на нее изнутри сияющим влюбленным взглядом, хотя вовсе не видел в ней женщины, а только умилялся ее ангельством и слушал голос. Потом, потеряв интерес к теме, мы заговорили о странностях любви. Я рассказал о Робертине, она – менее подробная из женской стыдливости – про то, как познакомилась с Кабаковым, и какой он добрый, несчастный человек. Потом я показал фотографию жены и посетовал, как запутался я в категориях этики, и как же все-таки не совпадают этика и психология. Она вздохнула, и сказала, что у нее есть любовник – ему сорок лет и он женат, но любит ее. Она бы тоже его любила, но все в прошлом. А теперь она видится с ним и больше ни с кем, потому что к нему она привыкла - «И ведь надо же быть с кем-то, иначе одиноко...» - а прочие горды и жестоки, не могут любить сами и не дают любить себя, особенно актеры. Ей бы хотелось встретиться с добрым и верным человеком, который не мешал бы ей любить себя, и она бы его обшивала и обстирывала, готовила бы ему, пела. «Я ведь пою неплохо» , – сказала она, и опять скрываемая потребность в большой любви занялась на дне ее глаз.
Мы допили бутылку до конца и замолчали. Я уже не знал, что сказать, она, как видно, тоже. Тогда я, сам не зная почему, повинуясь скорее какому-то умственному настрою, нежели чувству, сказал ей:
– Лариса, а может быть, мы попробуем?
Она посмотрела на меня все с той же рассеянной чувственностью, не имевшей до меня касательства и ответила:
– Давайте.
Не ошибусь, если скажу, что и она согласилась сблизиться со мной, скорее следуя тематике разговора, чем, угождая прихоти. Мы пошли в комнату, я оправил кровать, подаренную сестрой Катериной, и мы бытово, неинтересно, но как-то так добро, по-русски разделись. И легли.
Сейчас не Ты один, милый Даша, можешь задать мне вопрос, почему, собственно, я, который так любил Робертину, я, моралист и немецкий романтик разом, вопреки своей любви и нравственным установлениям без желания и радости полез в постель с едва знакомой девушкой, о которой я только и мог сказать, что она актриса, одинока и ангел. Я и сам пребываю в замешательстве, настолько не вяжется эта история с моими рассуждениями о любви к Робертине, о способности жертвовать ради любимой всё! всё! Может быть, это была месть? Может, я мстил ей за музыканта? У нее музыкант, у меня актриса – мы квиты. Не похоже. Если бы я пал настолько низко, память моя сохранила бы отчетливое воспоминание об этом. Если уж я затеял подарить Тебя рвотными истинами моей биографии, то и это я скрывать не стал бы. Возможно, во всяком случае, более вероятно, что я поддался всемужскому тщеславию удовлетворить свои половые амбиции. Немало я встречал солидных и умных мужчин, разделяющих общую слабость – едва речь заходила о женщинах, все они доставали свои длинные задроченные писюки, и, размахивая ими, начинали вопить, не слушая друг друга, как, сколько и как долго трахают они баб. Старик кричит: «Мильён!» Угреватый пионер уж перекрикивает: «Два мильёна!» И не найдется такой цифры, которую не покроет цифра, много превосходящая. Меня зло смешат проявления кичливой мужественности.
Но, вообще-то, я сам такой. Мне и сейчас большого труда стоит не пуститься в рассуждения о собственном половом величии, в традициях восточной поэзии уподобляя пальме мой мужской скипетр. Как бы цветисто мог я рассказать Тебе сейчас достойные почтительной зависти победы во владениях Эрота, от которых память сохранила разве что мучительно-стыдные воспоминания! Может быть, я лег в постель с этой девушкой лишь для того, чтобы нанизать еще одну бусину на нить моих приобретений, чтобы спустя время в однополой компании за бутылкой промурлыкать, распустя губы и затуманя взгляд: «А еще была у меня одна... актриса...» И все помолчат из приличия пару секунд, чтобы успеть вставить свою прачку, стюардессу, студентку, делопроизводителя или уж кого там поймал сачок их привлекательности. И все будут делать вид, что верят друг другу, и не слушать друг друга, имея одно лишь желание рассказывать, распустя губы в гадостную улыбку и туманя рассеянный взор, про то, как некогда, выпив для бесстрашия алкоголь, они потели и дрыгали ногами с малознакомой студенткой, стюардессой или прачкой.
Я знаю о существовании иных мужчин, но мне все больше встречались такие. А другие где? Скажи мне, Адальберт?..
Не исключено также, что я пытался ухватить свою долю разврата, которого был обделен в юности. Надо сказать, что силою странного психического устройства моего характера, в пору первой юности я был обделен теми веселыми, озорными, пьяными совокуплениями, которые принято вспоминать как сладкие грешки в зрелые годы. Я в это время все больше думал о боге, о несовершенстве мира и конечности земной жизни. Видать, этот духовно-монастырский комплекс переживаний остался во мне, потому что на излете юности, в двадцать два года я попытался ухнуть в стихию порока, и ничего из этого не вышло – мне было неуютно, томительно, стыдно, смешно себя и моих случайных и полуслучайных сопостельниц. Но мне казалось, что должно развратничать, что это предписывает тайная мораль молодости, и оттого покорно развратничал. Но все это было так... я не знаю... невкусно?
Мне, право слово, легче дается воздержание, чем порок. Помню, у Кафки есть рассказ про человека, который голодал и умер от голода лишь потому, что не мог найти себе пищи по вкусу. Вот и я таков же – мне немыслимо половое счастье не одухотворенное любовью. Помню, однажды я повел себя просто недопустимо, совсем не по-мужски, деля ложе с какой-то дамой (Машей? Олей? Леной?). Та терлась об меня своим белым, уже слегка расползшимся четвертьвековым телом, я покорно стонал, подставлял ее слизистым оболочкам свои и думал про себя: «Ну что я делаю здесь, в пределах одной постели с этой теткой? Что такое эта минутная сомнительная радость рядом с вечностью? Зачем с риском для здоровья я пятнаю душу пороком, когда я знаю, что это вовсе не то счастье, которого я ищу, а будь это искомое счастье, так и оно было бы не вечно» . К тому же эта мамуля не сняла чулки. Так мне все показалось гадко и постыло, что я, без стыда за свою мужскую честь, с холодным смехом встал, не кончив дела, и пошел на кухню пить чай с печеньем, похожим на раковину пластинчатожаберного моллюска. Дама была оскорблена, но меня это не задело нисколько, как не задевает и сейчас. Иное дело любовь. L ’ amour ! L ’ amour ! Я положил себе в моральный принцип умереть, но не дать поцелуя без любви. И с той поры действительно, пусть я обманывал себя, но всякий раз, деля новое ложе, я говорил себе: «Это навсегда. Во всяком случае, надолго, – поправлялся я, памятуя, что все преходяще. – Если я не люблю нынче, то полюблю на днях» . Но любовь заставляла себя ждать.
Вот и сейчас я предавался вялым удовольствиям, уверяя себя, что это новый оттенок любви. На самом же деле мы были попросту молодые мужчина и женщина с шаткими принципами. В зимних густых сумерках мы лежали, перекрестив ноги, и я думал, что пора бы уже попить чаю, расстаться до неблизкой встречи, и мне надо было вернуться к немцам в ожидании прихода жены.
Но жена, Дашенька, пришла раньше. То есть, Ты понимаешь, она вернулась, как в анекдотах, как в водевилях – раньше. Я уж честно не знаю, как мне писать про это. Она скреблась в дверь ключом – замок был на «собачке» . Она звонила – одеться мы не поспевали.
– Ну вот, – сказал я с ироническим спокойствием, – это моя жена.
– Что же делать? – спросила Лариса простодушно.
– Не знаю, – признался я чистосердечно, – впрочем, нам давно пора было разойтись.
Я натянул штаны, майку и пошел открывать.
– Ты что не открываешь? – спросила Марина настороженно, и лицо у нее было такое, словно она уже догадалась, почему.
– Предупреждать надо, что раньше придешь, – сказал я с холодной злобой, – у меня женщина.
Такая, правда, злость во мне всколыхнулась против нее и всей ее постылой любви, и преданности, и верности, всей этой искренней и чистой добродетели. Мне хотелось сорвать с себя личину и явить ей наконец мое истинное лицо – с рогами, с кабаньим рылом, захохотать, завизжать, заблеять, чтобы она уяснила себе наконец, что я не покойный брат Александр, а другой, другой, на копытцах, с хвостом. Жалко, не пахло серой.
Марина вошла в комнату. Лариса уже успела одеться и сидела теперь в кресле.
– Здравствуйте, – сказала она, не вставая.
Марина развернулась ко мне и спросила тихо, вполголоса – то ли оттого, что не могла говорить громко, то ли, чтобы Лариса не услыхала – не знаю.
– Арсений, когда вы уйдете?
Я пожал плечами. У меня было сонное лицо. Потом я почесался и сказал:
– Она сейчас. Я – чуть позже.
Я имел в виду, что мне надо собрать вещи.
Лариса надела пальто, взяла сумку.
– До свидания, – сказала она, помявшись.
– До свидания, – сказала Марина, не поворачиваясь к ней. Мне это показалось неучтивым, и я пошел проводить девушку до лифта.
– Позвони мне завтра, – сказал я.
– Сюда? – спросила она.
– Нет, вряд ли.
Я написал на пачке сигарет телефон матери.
– А сигареты? – спросила она робко (пачка была почти полная).
– Ничего, ничего.
Я вернулся в дом, где Марина распаковывала сумки машинальными женскими движениями. Мне хочется, чтобы довершить неловкость ситуации вложить в эти сумки какие-нибудь бытовые подарки мне – рубашку, скажем, или галстук. Ну, чтобы побольнее звучало. Не знаю, может быть, она правда принесла мне какой-нибудь подарок. Не помню. Зазвонил телефон. Я подошел.
– Алло, Котярушка? – это была Робертина. Куда конь с копытом, туда и рак с клешней.
– Что? Что? Говорите!.. – я отрывисто взлаивал в трубку, словно не слыша.
– Котяра, – заорала Робертина так громко, что я испугался, как бы Марина не услышала, – это я! Я - Лера!
– Здесь такие не живут, – сказал я сухо.
Робертина замолчала, осмысливая.
– А... – сказала она.
Я выждал секунды четыре и положил трубку на рычаг.
– Что, ошиблись? – спросила Марина тихо.
Ошиблись, душенька, муся моя. Нечего было с самого начала затевать нашу гиблую совместную жизнь. Ладно, этот лопух Василий Розанов, но я-то с моим умом и талантом ужели сразу не расчухал, к чему все это приведет? «Любите любящих» . А как их любить? Скажи мне, Василий Розанов? Скажи мне, Даня?
Что было дальше – не помню. Все было так стыдно и мерзко, что дружественная память изгладила не только подробности, но и все обстоятельства последующего разговора. Наверное, я забрал трусы, носки, диссертацию и поехал к маме.
Из отчета Марины Чезалес
Милый Арсений Емельянович!
Уж не знаю, вправду ли был...
Только помню: петляющая дорога «Матвеевка – «Эрик Свенсен» . Полупустой тусклый вагон электрички, неизменно обледенелый спуск с платформы, новый мир широко расставленных глаз.
Перебираю, загребая целым ворохом, очарованная многоцветной пестротой, и медленно, по одной пропускаю бисерины воспоминаний, любовно задерживая и рассматривая каждую на свет. (Это бусики Сене на свитер.)
Персефоны зерно гранатовое,
Как забыть тебя в стужах зим,
Помню губы двойною раковиной,
Приоткрывшиеся моим.
Вот она, моя жизнь: страстная, мрачная; звонкая, счастливая; холодная, прекрасная; веселая, мучительная, блаженная.
Я без стыда выставляю ее в центральном зале моего музея. Жемчужина коллекции покоится на мягкой припухлости бархата. Не трогайте руками. Отступите на шаг. Сеня Ечеистов. Каким я его знала.
Помнишь, там, на Качалова, ты читал нам «Биографию» ? Так я... В общем, если б можно было все с первого кадра, я б отмотала. Холод остывающего трупа на уровне желудка, безумство безысхода, блаженство, ужас... До минуты...
Кроме одной. Помнишь, я прихожу от Ободовской из больницы. Ты там, за закрытой от меня дверью, трахаешься с какой-то тварью. Подобрал вчера.
– Подожди, у меня гости.
(Арсик, ты предавал меня так низко. Назначать свидания у меня дома после того, как мы расстались – было нельзя.)
Сука, благочестиво сложив ручки на коленях, сидит в кресле. Кресла нам подарила твоя сестра Катя на обустройство молодым.
– Это моя жена, Марина. Это...
(Пауза.)
– ...ну... Оля...
(или Лена, Маша, Галя – даже ты уж сам не помнишь, наверное).
– Арсений, когда вы уйдете?
(Очень трудно стоять, когда нет больше ног...)
– Она сейчас. Я чуть позже.
(Извини, милый, тебе это будет неприятно, но ты не ушел. Ты не хотел идти – на улице холодно, поздно, ехать некуда. Ты радуешься.)
– Я думал, ты одобришь, что это хотя бы не сирота.
(Когда тебе предпочитают «высокую» страсть – убийственно. Но я поняла. Когда изменяешь с первой встречной... Даже не за тридцать серебряников, прости Господи!)
Письмо Робертины от 6 января 1996
Здравствуй мой любименький хорошенький Арсик или «котярушка» .
Пишит тебе с большой любовью и уважением к тебе Лера или «волчарушка» . Любимой мой Арсик я очень обеспокоина о тебе. Когда я пазванила тебе 5 января я просто неузнала твой голас я понила что ты был сам несвой. Мы так стабой не смогли поговарить я понимаю что ты был не один Но я баюся что и за проблемы с Мариной у тебя подкочает здаровья и я боюся что нервы у тебя невыдержут и ты можеш слечь в кровать. Не дайта Бох этому произаити. Миленький мой Арсик я тебя так сильно люблю и буду любить тебя всю сваю жизнь что есть мои силы. Только верь мне мой милой вить ты мой идеал ты самоя хорошея, кросивоя что есть на этом свете и обольшом мечтать проста нельзя и лутша всего этого проста не существует на белом свети Арсик будет лутча если ты будеш жить у меня по томучта я думою у тебя с Мариной вопрос не решился как вы будете дальше жить Арсик мой милой вить мы любим друг друга так почемуба нам жить не в мести друг у друга вобятиях и любви и ласки. Арсик поверь мне я хочю чтоба у тебя и Марины наладилися хорошие отношения И пресем этом чтоба ты небросил меня и главное помнил что утебя есть я и что я тебя люблю Арсик я прошу тебя ище раз не разбивай наша щастья что нам обоим подорил Госпоть Бох.
И если Вы оба ты и Марина не найдете общай язык ты обезательно должан принять решения жить у меня.
Я знаю что ты скажешь что у нас будут трудности с работой, и деньгами. Ноя Арсик щитаю что все эти трудности преодолеем вить Арсик ты и сам знаешь что все это преодолима и все в наших руках конешно если мы этого захотим и я верю в тебя и всебя что мы хотим и все у нас получица я даже согласна уехоть куда небуть в другой город Арсик ствоей професей ты везде найдеш работу и я найду работу по сваему уму и уж поверь мне мы будем как сыр в масле котаца и все нам только будут завидовать Арсик я хочю чтоба мы были вмести где угодна и как угодна Арсик я прошу тебя неростраевоися и зо Марины бериги свае здоровья и силы вить ты ище молодой и они тебе понадобюца и вобще держи хвост писталетом. Арсик мой любименький я зоканчиваю свае письмо адресовоное тебе еще раз прошу тебя люби меня и небросай меня Арсик очень прошу, умоляю тебя береги себя и ковсему что в этом письме написоно отнесися с душой и пониманием. ДОСВИДАНИЯ АРСИК Я ТЕБЯ ЛЮБЛЮ И НЕКОМУ НЕ ОДАМ ТЕБЯ. Не обижай Енота.
ДОРОГОЙ МОЙ ЛЮБИМЕНЬКИЙ АРСИК! ПОЗДРАВЛЯЮ ТЕБЯ С ПРАЗДНИКОМ РОЖДЕСТВО ХРЕСТОВО желаю тебе хорошего здаровья а тагже самого тебе дорогова что есть на белом свете. Пусть как можно скорея покинут твое серца все печали. Пусть в твое серца поселица солнушко а в душу тваю поселица чистое ясное неба. И если тебе будет плохопусть это солнушко согревает твае сердца и душу тваю. Пусть глоза твои будут чистыми ясноми как чистое ясное неба. С УВАЖЕНИЕМ КТЕБЕ ЛЕРА.
XVIII
Так бесславно закончилась моя жизнь на Арбате. Надо признаться, что я не чувствовал ни стыда, ни горечи, я даже не сожалел о материальных трудностях, на которые обрекал меня разрыв с Мариной. Василий Розанов выкатился ко всем чертям. Мое имморальное, эгоистическое, тщетно подавляемое желание свободы от семейных обязательств осуществилось. Я уходил с Арбата с радостной злостью. Когда я сейчас пытаюсь разобраться, почему же я так ненавидел Марину, расставаясь с ней, я оказываюсь в затруднении. Я не помню оснований моей ненависти, я помню только чувство. Но думаю, что не ошибусь, если скажу: я не мог ей простить, что она обрекла меня быть бесчестным и жестоким. «Если бы не было вина, я бы не пил». Не случись в моей жизни Марины, я никогда бы не разочаровался в себе как в добром и любящем человеке.
Всю свою жизнь – внешне полную несомненных удач и везения, я страдал от недостатка любви. Чувствуя себя с отрочества обреченным невзаимным страстям, я не раз клялся Господу, что полюби меня неизвестная с той силой и страстью, с какими мне присуще любить, я был бы счастливейшим из смертных. Часто в мечтах я представлял себе мой счастливый дом, поселяющий зависть в сердцах людских. Как верил я в собственные силы любить! И вот, получив алкомое, я бежал его с ужасом и отвращением. Ах, не будь Марины, я мучался и страдал бы, но был бы чист и прекрасен в своем отчаянии! Напротив того, вблизи ее любящего сердца я стал развратен, груб и жесток, я стал лжив и корыстен. Мог ли я представить себя таким в пору целомудренной юности?
Так думал я, и вместо того, чтобы винить себя в собственном унижении, в погибели моей чести, весь гнев мой обрушил на Марину, которая, любя меня, осталась незапятнанной, с сердцем разбитым, но чистым. Покидая ее дом, я не скрывал желания задеть ее больнее. Я забрал свои фотографии. Вещи, книги, рисунки я свалил на полу в кабинете, где они возвышались что твой Килиманджаро. Чезалесовская фамильная гниль, которая была чужда Марине, завелась в моей душе. Я приходил в дом, открывая дверь своим ключом, брал пачку книг, пакет с майками и уходил, исполненный снобизма честного бедняка (экономия денежных средств не позволяла мне взять такси). «Да, ты богата, ты покупала мою любовь. Но купить любовь нельзя. Смотри на меня: я променял твою золотую клетку на жизнь честную и бедную» . Мне недостало воображения и вкуса облечься во вретище и препоясаться веревкой, перетаскивая свое достояние. Ах, честные бедняки, храни вас святой Франциск!
Марина, пока алела рана ее гордости, не искала встреч со мной. Но уже по прошествии месяца от нашего разрыва, она приехала ко мне пьяная, смеялась, болтала, глядя на меня тревожными глазами, понуждала гулять с собой по Матвеевке. Я покорно ходил с ней, лицо мое было мертво, дух мой точил яд. В какой-то момент, когда я заметил, что в ее сердце зажглась надежда, я предложил ей оставить меня своим докучным обществом. Она погасла, сказала что-то гордое с жалкой интонацией, и уехала. Я вернулся домой в восторге от собственной жестокости, но, испугавшись за свою бессмертную душу, которую я все же прочил в рай, занялся мыслями о Робертине – и вошел в то нежное, сладкое состояние, знакомое любящим счастливой любовью.
Измена моя Робертине, оставшаяся тайной для нее, только еще более присушила к ней мое сердце. Должно быть, мне стоило предать ее раз, чтобы увериться окончательно, что мне нет счастья в разврате тел, когда вся моя душа без остатка отдана ее душе. Однако тяжкие сомнения не покидали меня. Я простил себе ту нелепую случку с кукловодящей Ларисой, но я знал, что не смогу простить грядущие измены Робертины. Как я уже говорил, можно было полагаться на ее верность только в том случае, если размеры моей денежной помощи станут соответствовать ее нынешним нуждам. Я искал любого случая заработать, но, к досаде, даже самый напряженный труд не обеспечивал меня необходимыми средствами. К тому же, постоянно работая, ради того, чтобы содержать любовницу, я опасался утратить ее, почти вовсе исчезнув с ее глаз. Нам негде было видеться в Москве, необходимость ежедневных заработков отрицала частые визиты в Серпухов. Я со всей серьезностью обычно несчастного в любви человека стал подумывать бросить свое ремесло и перебраться на жительство к ней, с тем чтобы, имея постоянно перед глазами ее образ, утешаться в своем падении.
Так-то, из благодарности за добрые услуги, мне оказанные, я в одно мгновение, позабыв заветы религии, долг Господу моему, все веления добродетели и чести, согласился считать эту женщину своей женой, а себя – ее мужем, между тем, как в глазах бога и закона, принятого на нашей земле, мы были всего-навсего парочкой прелюбодеев, короче, я – развратником, а она – шлюхой.
Я остался один в целом мире (ибо любовь ко мне Робертины не исцеляла меня от одиночества), озлобленный против друзей и сострадателей, пытавшихся все еще своими советами и мягкими попреками вернуть меня обществу. “Какое им дело? Почему всякий считает своим долгом заботиться обо мне? Оттого, что они видят, что это что-то такое, чего они не могут понять! Если б это была обыкновенная пошлая связь, они бы оставили меня в покое. Они чувствуют, что это что-то другое, что это не игрушка, эта женщина дороже для меня жизни. И это-то непонятно и потому досадно им. Какая ни есть и ни будет наша судьба, мы ее сделали, и мы на нее не жалуемся. Нет, им надо научить нас, как жить. Они и понятия не имеют о том, что такое счастье, они не знают, что без этой любви для нас ни счастья, ни несчастья - нет жизни”.
Несмотря на не лишенный литературного изящества пафос моей мысли, нередко душа моя погружалась в тягостное уныние, видя вопреки собственному желанию бессчастную перспективу грядущей жизни в долгосрочной перспективе.
Нет сомнения в том, что я считал себя счастливым в те холодные зимние месяцы, но мысль о том, что счастье это зыбко и преходяще, отравляла его. Бывало, что в момент самых нежных и радостных раздумий о Робертине, в чьей любви и верности на тот момент я не имел оснований сомневаться, я вдруг оказывался потрясаем мыслью о том, что ведь рано ли поздно счастье это закончится, что не может же статься, что Робертина будет любить меня двадцать, десять лет спустя, или даже год? Опыт утрат оставил мне дар провиденья. Я не верил в возможность вечной любви, потому что я не могу верить в то, чего нет. И я оплакивал каждый день, потому что знал, что он приближает счастье к концу. Таким образом, получив нечаянно то, чего всегда молил у Господа, я оказался в большей тоске, чем когда, ничего не имея, просил исполнения моих желаний, как казалось, неосуществимых.
В этот период тяжких раздумий философического свойства я оказался совершенно одинок и забыт моими обычно отзывчивыми и чуткими друзьями. Лишь однажды ко мне приехала Варя. Сама одинокая, в конфликте страсти и чести, она сидела со мной в темноте за бутылкой. Мы часто говорили слова «тщета» , «безнадежность» , «рок» , «иллюзия» но еще чаще мы вздыхали и молчали. За окном была ростепель и слякотно, дороги были замараны песком и хлорным натрием, в дешевых пятиэтажках под снос кое-где светились узкие окошки, и совсем не хотелось знать, кто там живет, в этих окошках, и о чем он думает, и кого любит. Большая собака гавкала без дела, просто, чтобы размять дыхание. Мир, избыточно подробный в мелочах и лишенный главного, простирался в бесконечном пространстве, в бесконечном времени сам по себе, и не было ему дела ни до Вари, которой казалось, что она любима космосом, ни до меня, который всегда знал, что мир его недолюбливает. Серое и пустое Мироздание подтаивало снегом, лаяло собакой и чувствовало себя совершенно устроенным.
Я смотрел в окно, несчастный оттого, что был счастлив, и напротив меня сидела Варя с сигаретой «Винстон» , и я, также как и Варя, все думал о том, когда же я сдохну-то наконец.
Вдруг что-то глухо бухнуло в темноте, дрогнуло стекло, и пасмурное, беззвездное небо озарилось золотыми, серебряными, зелеными, красными искрами. Иные мерцали вспышками, какие-то застывали в узоре на несколько секунд, чтобы погаснуть враз без остатка, были огни, что закручивались в спираль, или расцветали наподобие гвоздики. Отмечали какой-то государственный праздник, о котором мы, аполитичные, не знали. И этот салют так неожидан был в разгар нашей парной тоски, что я, ошеломленный, разиня рот и остекленив глаза, только на третьем залпе смог сказать:
– Варя... Варечка... Посмотрите... Посмотрите, что с Мирозданием! Оно же... оно...
Мироздание ох...ело.
Часть вторая
ОСТРОВ СВЯТОГО ЛЮДОВИКА
I
Лицедей. Я – лицедей. Это та единственная правда, которую я могу сказать о себе. Что бы я ни делал, я играю – вдохновенно, пылко, искренне. Я играю, я знаю, что играю, и не могу иначе. Я плачу на котурнах и смеюсь, подвязывая кожаный фалл. Я искренен и в смехе и в страданиях, но я всегда на сцене. Временами в мою душу закрадывается сомнение, верно ли я избрал быть учителем, и по духу, и по образу мысли оставаясь богема? Почему я не стал актером, к чему имел склонность с отроческих лет? Отчего я, имея возможность блестящего поступления в лучший театральный вуз столицы, бежал ее и избрал скорее чуждую мне педагогическую карьеру? Как мне ответить на эти вопросы?
Моя любовь к сцене началась с театра Оперетты. Мать так залихватски пела арии из “Королевы чардаша”, с таким пучеглазым восторгом рассказывала о знаменитых певцах прошлого, что я, в подражание ее юности, начал ходить в театр – один (я был одиноким ребенком). Самый факт самостоятельного присутствия в новом месте, розовые лысины и расчесанные седины оркестра, блеск медных, тяжелый бахромчатый занавес настраивали меня на торжественный лад и наполняли робкое сердце гордыней. Я тяготился жизнью московской окраины, провинциальным узкомыслием, и то, что я, не по годам и вопреки матвеевским представлениям о досуге, сижу в плюшевом кресле лицом к классике, возвеличивало меня над малой родиной. Положа руку к сердцу, могу сказать, что я посмотрел больше дюжины прескверных спектаклей. Мне нет надобности глумиться над преклонными годами любовников и жирными тушами инженю, чьи груди, кажется, готовы выпрыгнуть из лифа на верхнем ми – это общее место в критике вокальной сцены. Но во мне так сильно было желание восхищаться, что я покорно обожал театр Оперетты – средоточие понурой пошлости. Летом позднее, к четырнадцати годам, когда у меня появились старшие меня друзья, я оказался увлечен театром-студией “На Востоке” режиссера Граматовича, оставшимся для меня ориентиром в области вкуса на долгое время. Крошечный зал, в котором плющилась друг о друга молодежь, черная сцена, залитая инфернальным, процеженным сквозь фильтр светом, гениальный актер Меркулов, в прошлом шофер и пьяница, бульканье Мишель Жарра, вспышки стробоскопа зачаровывали меня. Я дрожал от возбуждения, и мои двадцатилетние подруги и друзья обнимали меня в темноте, чтобы успокоить. Это мне тоже нравилось.
Желая сам попытать силы в драматическом искусстве, я с Ирой Беклемишевой, в которую был влюблен с пятого по восьмой класс, поставил “Смуглую леди сонетов”. Рецепт театра “На Востоке” был прост и общедоступен. Надо было затемнить окна, зажечь свечи и включить Жан-Мишель Жарра. Жарра у меня не было, играла седьмая симфония Бетховена. Свечи, которые я лил самостоятельно, чадили и трещали. Но спектакль удался.
Когда я, завернутый в покрывало с тахты, в брыжах и широкополой шляпе сказал Смуглой Леди: “Женщина, ты ударила Вильяма Шекспира!” - и Бетховен кстати грохнул струнными, зал разразился шквальной овацией. Мы с Беклемишевой тотчас решили поступать в Театр юных москвичей при Дворце пионеров. В ТЮМ меня взяли, а ее нет, потому что она была девочка, а актерок там было довольно. Там я показал неплохие результаты, хотя меньше, чем ожидалось – я был болезненно застенчив и с трудом сходился с новыми людьми. Все же я выступил в роли старшины Катасонова в антивоенном спектакле, после чего сбежал, не найдя себе друзей и зарекшись когда-либо выходить на сцену. Год я прожил, чуждаясь театра, увлеченный ботаникой (я тайно от родителей перевелся в биологическую спецшколу). В недалеком будущем я видел себя студентом сельскохозяйственной академии. Но поскольку кроме ботаники я брезгал всеми другими предметами, мне пришлось вернуться назад, в мою обычную люмпен-пролетарскую школу, не доучившись четвертую четверть. Там на одном из последних занятий дама с театральными билетами, из тех навязчивых старушек, которые только и могут отправлять эту позорную должность, убедила меня пойти на спектакль азербайджанского театра им. Сабита Рахмана “Ромео и Джульетта” (на азербайджанском языке). Придя в театр (спектакли давали в помещении Малого на Ордынке), я сел в первый ряд на четверть заполненного зала и приготовился из любви к искусству протосковать часа два. С этого вечера до конца гастролей я не мог расстаться с рахманским театром. Я бывал в нем каждый день, а в субботу и воскресенье по два раза. Мой прыщавый дневник для сокровенных мыслей заполнился истерически-восторженными записями. Я был влюблен во всех, и не знал, в кого больше. Средний возраст труппы был двадцать пять лет, все актеры были чернобровы, стройны, изящны и, верю в это до сих пор, талантливы. По их отъезде я отправил в театр письмо в эротическом ключе, на которое получил доброжелательный ответ в пол-листа с сорока грамматическими ошибками. Не удовлетворенный им, я написал статью, которую приняли в “Литературной газете”, снизойдя к моему возрасту и искренности. Мне даже прислали гонорар – 13 руб. 50 коп. – немалые деньги по тем временам. Впечатленный через азербайджанское искусство, я дал торжественный обет стать актером и (страшно мечтать, но бог милосерд) поехать в Шеки. Я поделился этой мыслью с сестрой, которая восприняла мое намерение всерьез (с моей подачи она тоже побывала на спектаклях моих любимцев). Озабоченная будущностью брата, Катерина, для которой моя творческая одаренность была более несомненна, чем для меня самого, указала объявление о приеме в театральную студию.
Что такое театральные студии на излете Застоя, Ты, должно быть, знаешь. Этих студий было насыпано по Москве великое множество. Не было квартала, не было жилтоварищества, где не ломали бы комедью. Все сколько-нибудь интересные ровесники, так или иначе, соприкоснулись с театральным делом – тогда все играли. Только по официальным данным ВТО в Москве работало более двух с половиной сотен самодеятельных коллективов против тридцати шести гос. Театров. В них без всякой для себя корысти играли, кто как мог, девушки и молодые евреи, билеты были бесплатные, но зрители все одно ходили редко. Я весьма опасался ошибки в выборе, и несмотря на многие призывы, написанные от руки форматом А4, был осмотрителен. Наконец сестра нашла афишу, которая вызвала совершенное мое доверие – она была набрана типографским способом буквами синими и красными. Студия располагалась в другом краю Москвы и набирала юношей и девушек старше семнадцати лет. Мне было без нескольких дней шестнадцать. Клацая зубами, в совершеннейшей панике я отыскал клуб «Промэнерго» на северной окраине. Главное – я помнил – мне надо было держаться легенды о себе как письмоносце. Эта плебейская профессия претила самолюбию, но в свое время я подрабатывал на почте, помогая сестре, студентке, разносить газеты. За это я получал рубль в день. Других профессий я не знал и лгать о них не умел. Я твердо сказал высокой комиссии из парня двадцати восьми лет и двух девушек, что я почтарь, и мне семнадцать лет. Вид у меня был при этом столь запуганный, что остается недоумевать, как они сразу не заподозрили лжи. Я хорошо показался по тем требованиям, которые предъявлялись к самодеятельности. У меня был снобский репертуар: я читал басни Эзопа и Лессинга и еще длинный отрывок из Гейне. Была конфузия – выяснилось, что я не знаю ни одного стихотворения. Я в робости признался, что не люблю поэзию, и предложил еще что-нибудь из прозы. Меня попросили показать животных разных видов, и я, не стесняясь, показал. К концу прослушивания, вышед в вестибюль, я оказался в кучке молодых людей – тоже поступающих. Все это были двадцатилетние хрычи, равнодушные к моей особе. Девушка из комиссии вышла и объявила результат прослушивания – взяли меня. Это была немалая победа – правду говорю, что конкурс в хорошие студии на ту пору бывал довольно велик. Теперь уж всё не то, так что по нынешним временам никак нельзя заключить о популярности студийного движения седьмую часть столетия назад. Девушка из комиссии немедленно стала предметом моего обожания – она улыбнулась мне неожиданно для себя, забыв сохранять наружную маску величия. Она была тонка лицом и фигурой, диво как сложена, у нее были темные брови и рыжеватые волосы, что меня поразило (я не предполагал в подростковой наивности, что тут дело не в природе, а в химии). Кроме того, у нее косили глаза, как у Жанны Самари, и это мне нравилось. В приступе восторженной дерзости я спросил о ее имени, и она, не таясь, представилась Инной. В дневнике я записал, что приложу все силы к тому, чтобы не влюбиться.
Я попытался скрыть от матери и бабки факт моего вступления в студию, небезосновательно предполагая, что этот шаг не получит одобрения. Но как было утаить в мешке такое шило, когда занятия были ежедневны, я бы даже сказал, еженощны – мне приходилось возвращаться на последней электричке в час ноль девять. Ночами Матвеевка район беспокойный, я был слишком юн, не умел постоять за себя, кроме того, мне предстояло оканчивать последний класс школы и обдумать будущее. Ночные возвращения, первые три урока - глубокий искренний сон, на который жаловались учителя, заставляли мать переживать за меня и ссориться со мной. Я думаю, мне бы недостало красноречия убедить ее в моей правоте, но в дело вмешалась сестра. Ей было в чем упрекнуть маму. Сестра Катерина, одиннадцатью годами старшая меня, натура мудрая и многообразно одаренная. По юности она родительским произволом стала инженером телефонной сети и скучающей мещанкой поневоле. У нее нет друзей, потому что люди ее круга вызывают ее обоснованное презрение, а знакомства с интересными собеседниками недоступны. Таким образом, моя сестра вся без остатка отдалась воспитанию детей и хозяйственным хлопотам – а ведь когда-то рисовала и музицировала дай бог каждому. Мать втайне винила себя в дурном вмешательстве в судьбу дочери, и когда Катерина умело преподнесла наши с ней прогнозы в моем призвании, мать как-то обмякла и махнула рукой. Она сказала, что цель ее – счастье детей, и если дети находят счастье в том, чтобы г...внять свою жизнь, то душой она с ними. Так я избавился от хлопот во внешнем мире и душой и телом переселился в Студию.
Когда я сейчас рассказываю о Студии – без охоты и без чувства, я понимаю, что попал в разбойничий вертеп, каким, по существу, является любой театр, и театр самодеятельный в том числе. Но тогда, будучи новичком на этой земле, я всем сердцем воспринял студийную мораль, и степень моего очарования Студией поначалу могла сравниться только с горечью обиды в конце. Все лучшее, все моральное в моем сознании неукоснительно было связано с театром – искусством, раскрывающим истину души и делающим ее доступной другим людям. Мне казалось, что в своем юношеском одиночестве я могу соприкоснуться с родственными натурами, лишь истекая драматической кровью.
Как оно обычно бывает в тоталитарных сообществах, глава нашего театра – Ярослав Ярославович Крайний – двадцативосьмилетний антисемит с прокуренными, тусклыми, злыми глазами присовокупил к своей украинской фамилии титул “Мастер”. Театр «Теамас» (Театральная Мастерская) тайно назывался “Исповедь”, девочки Наташа и Инна – “худсовет”. Иерархическое деление внутри коллектива подразумевало три градации – “стажер”, “кандидат в члены Студии” и “член Студии” – предел роста, которого достигали немногие сдюжившие. Надо всеми нами был властен “Устав” – причудливый свод законов, составленный Мастером и утвержденный “художественным советом”. Я сожалею, что этот документ стал для меня недоступен, и мне придется натужно вспоминать красноречивые нелепицы, из которых он состоял.
Начинался он с апологии Вахтанговского принципа студийности и цитат Экзюпери, по сказке которого Ярослав Ярославович поставил прелестный спектакль. Мораль “Исповеди” понуждала стажеров, кандидатов и членов Студии общаться друг с другом “от сердца к сердцу”, содействовать “приручению” друг друга, обо всем наушничать Мастеру, не курить и не пить. Самому Мастеру в виде исключения было дозволено курить и пить, что, правда, законодательно оговаривалось. Студия объявлялась “театром Нового Типа”, сравнивалась с монастырем, цель жизни была в служении человечеству. При этом человечеству возбранялось входить в обстоятельства Студии, и всякий, проявивший интерес к нашей деятельности в степени большей, чем предполагал Устав, объявлялся “врагом Студии”. Врагами Студии становились упорствовавшие в деле приручения и косневшие в эгоизме. За все проступки Устав предполагал Драконову меру – немедленное исключение из актерской группы и присвоение статуса врага. Устав запрещал также менять прическу, читать книги и посещать самодеятельные и профессиональные спектакли “без творческой необходимости и разрешения художественного совета”.
Мистериальная келейность студийного быта совпадала с моими представлениями о морали. Главное, чем я казнился, было равнодушие к миру (так как более всего меня занимали собственные проблемы), неистребимая порочность, шлейф которой я тащил из пубертата, а также тщеславие, руководившее моими поступками как в общественной, так и в частной жизни. Мне казалось, что выход тут один – спать в гробу, постигать мир в молчании и думать о смерти. Я не мог поделиться этой программой с родителями, думаю, что на этот раз меня бы не поддержала и сестра. Оставалась паллиативная мера – зажить монахом в миру, избрав Студию с Уставом пожестче. Пролистывая собственный “творческий дневник” – коричневую тетрадь за девяносто восемь копеек, я обнаружил личный, потайной Устав, созданный по мотивам всеобщего. Это небольшой текст, не имеющий художественного значения, но он, я думаю, прояснит Тебе тогдашний строй моих чувств и мыслей.
Устав стажера «Теамас» Ечеистова А. Е.
Арсений Ечеистов обязан неукоснительно соблюдать Устав «Теамас».
Все силы Арсений Ечеистов должен направлять к цели стать хорошим человеком, цели, необходимой для осуществления сверхзадачи Студии – создания театра Нового Типа.
Арсений Ечеистов не смеет раздумывать над выбором между Студией и бытом, невозможны никакие компромиссы.
Арсений Ечеистов обязан ежедневно работать над исправлением и устранением духовных и физических пороков и недостатков.
Арсений Ечеистов обязан рушить все комплексы и условности, мешающие его творческой деятельности и “приручению”.
Арсений Ечеистов должен быть примером для стажеров, помогать им понять высокое предназначение Студии.
Арсений Ечеистов не смеет хамить студийцам, допускать панибратство в отношениях со стажерами.
Арсений Ечеистов обязан изживать наигрыш в жизни и на сцене.
Арсений Ечеистов не смеет не замечать фактов зазнайства, лжи, лицемерия, ПРЕДАТЕЛЬСТВА на сцене и в жизни, пусть даже это будет стоить ему карьеры или здоровья.
Арсений Ечеистов обязан работать с максимальной отдачей, инициативой, приступать к работе над ролью в тот же день, как ему поручат ее исполнение, обязан готовиться к творческому дню задолго до начала занятий.
Арсений Ечеистов должен быть требователен к партнеру, но для этого сам должен быть готов к репетиции на 100 процентов.
Судьями сценической деятельности Арсения Ечеистова являются: Арсений Ечеистов на 49,5 %, Студия и Мастер «Теамас» на 49,5 %, зрители – 1 %.
Арсений Ечеистов не смеет без надобности афишировать существование «Теамас», оглашать Устав «Теамас», личный устав.
Арсений Ечеистов должен удовлетворительно учиться в школе, затем в институте, чтобы учеба не мешала занятиям в Студии и не дискредитировала ее в глазах родителей.
Арсений Ечеистов обязан соблюдать принцип: “Студия – это монастырь”.
Представляется ах до чего интересным сравнить стиль двух моих дневников. Я не помню, говорил я Тебе или нет, что в пятнадцать лет я, всячески стараясь прийти к правде в общении с собой, положил ежедневно исписывать по листу, с тем чтобы увидеть события дня в неложном освещении. По написании листок сворачивался уголком и заклеивался – я должен был прочитать этот дневник не раньше, чем через десять лет. Большей частью весь он представлял собой мусор бессчетных половых признаний. Как и положено мальчику пятнадцати лет, я грязно вожделел бесстыдную плоть мира. Я хлестал себя тернием добродетели, признаваясь перед Господом в тайной страсти к химичке, к старшекласснице, которую я называл “Prаеsent continius thens”, к Ире Беклемишевой; разумеется. Кошмар уроков физкультуры – тайные взгляды, брошенные на ноги одноклассниц от кед до черных трусов, ужас себя, если мой забывшийся глаз вместо одноклассницы задерживался на однокласснике, старая кукла сестры Анджела, которой я имел обыкновение задирать юбку в ванной, моя кошка Мурка в тисках любви крутящая хвостом – увы! – и она проникла в сферу эроса. Не думаю, что у меня не было иных проблем, кроме любовных. Я даже склонен полагать, что нарочито утрировал все грязное, телесное, нехристианское, затем чтобы приблизиться к правде в понимании себя. Если я желал исповеди, то не в добродетели же мне исповедоваться? Ужас чувственности – главное переживание моего отрочества.
Творческий дневник стажера «Теамас» по времени являлся продолжением заклеенных уголков. Но насколько изменился я! Моя речь – циничная, остроумная, мой пятнадцатилетний язык, которым я гордился, который завоевывал мне друзей среди взрослых и отпугивал ровесников – на смену ему пришла какая-то пустопорожняя мура, из юного беса я перелицевался в примитивного ханжу. Я знал, что жизнь моя неправильна, и полагал, что могу изменить ее революционно. Для этого я заменил в записках слово “любовь” словами “дружба” и “творчество”, а ту псевдоморальную фигню, над которой яро потешался в миру, в театральном монашестве возвел в жизненный принцип.
Из распространенных в обществе духовных увечий сентиментальность, на мои глаза, почти что самое отвратительное. Декларация чувства, не подкрепленная реальным чувством, претит мне больше, чем содомия, наркомания или патриотизм. Вот почему я недолюбливаю разговоры с американцами. Мне доводилось сравнивать особенности восприятия моей жизни приятелями-немцами и американцами. Немцы, воспитанные на романтической литературе прошлого века, плакали в положенный срок, на финальной ноте, когда занавес медленно и тяжело опускался над моим истерзанным трупом. Американцы рыдали к исходу первого акта, обнимали меня, предлагали выпить и дарили какую-нибудь безделушку для приятных воспоминаний. При этом они были вполне искренни, как вообще искренни сентиментальные люди. Да-да, никак нельзя упрекнуть сентиментальных людей в неискренности, но очень хочется их просто грохнуть. Так вот, я, вопреки природной склонности, превратился в приторного героя американского кино с глицериновыми слезами. Наиболее гнусные образчики моих писаний касались Мастера «Теамас». “Как здорово! – писал я в сахаринном экстазе, – Был прогон “Маленького Принца”. Ярослав Ярославович! Сколько добра в этом человеке! Он своим сердцем прокладывает нам роли, пробивает спектакли. Не слишком ли дорого? Репетиция была хорошая. Ярослав Ярославович не делал мне замечаний, был очень добр. Это жутко помогало. Мне захотелось работать. Он – великий педагог”. В стремлении стать добродетельным, я превратился в ханжу – закономерное уродство.
Отношения с Мастером «Теамас» были самым загадочным проявлением моей извращенной натуры. Я ненавидел его всей душой, ненавидел и боялся. При этом я замыкал сознание от этих мыслей, и тем больше хвалил его наедине с собой, чем меньше верил себе. Он был плохо прикрытый садист, которому я назначил воспитать себя чувствительным и добрым, то есть таким, каким д o лжно быть настоящему человеку.
Если быть справедливым к Мастеру «Теамас», то придется признать, что он одаренный человек. Ему в самом деле удалось создать театр и подобрать труппу из небездарных, во всяком случае, актеров. Большая часть моих собратьев по Студии поступила в театральные школы Москвы и сейчас работает либо в театре, либо поблизости от театра. Будь у Мастера более счастливый характер, он мог бы мудро царствовать над нами и рано ли поздно прийти к славе и благоденствию. Но к собственной беде он имел столь пакостную душу, что во вред себе и общему делу разорял только свитое гнездо и зверски расправлялся с неугодными.
Предметом особенной ненависти Мастера была любовь в половом проявлении. Стоило ему заподозрить предосудительную страсть в ком бы то ни было из актеров, он, визжа, потрясая Уставом, учинял процесс, неизменно заканчивающийся преображением актера во врага Студии. Я поддерживал его всей душой, потому как из собственного опыта знал, что любовь не доводит до добра. Герои мировой литературы от любви пили мышьяк и бросались под поезд. Я не верил, что сам буду счастлив на этой стезе, зрелище чужого счастья повергало меня в уныние или будило ревнивую зависть. Мир творчества и дружбы казался мне предпочтительным по сравнению с миром химички и старшеклассницы, которую я называл “Prаеsent continius thens”. Ярослав Ярославович обещал этот мир.
Мой “творческий дневник” пестреет многословными рассуждениями о примате творчества перед чувством и зарисовками преступлений на почве страсти. Вот, например, красноречивый фрагмент. Юноша Андрей, увидев случайно (?) наготу актрисы Лены, докучал ей стихами и письмами, а как-то раз даже позволил против ее воли украсть поцелуй. Актриса Лена поторопилась оповестить Мастера, опасаясь, что нечаянное лихо может и ей самой боком выйти. По этому поводу стажер Арсений писал в дневнике, слюнявя карандаш: “Андрей ворвался в зал в состоянии полного транса: “Убейте меня! – кричал он, – зачем же вы меня мучаете?! Выслушайте меня, я ведь умру!” – и в том же духе. Со скрежетом наехали друг на друга принципы. Мы перешагивали через Андрея, через его больную, раненую душу, не допуская в сердце неправедной жалости. Его нельзя жалеть. Самое большое, что Студия могла сделать для него, – это исключить. Хамид и Марина вывели Андрея, который чуть не рыдал. Спрятавшиеся в закутки девчонки стали выползать на сцену. Я и Ольга, сохраняя хладнокровие, чистили карандаши. Инна сидела, держась за голову. Потом пришел Ярослав Ярославович. Андрей ничего не понял. Ничего! Ярослав Ярославович сказал: “У Андрея сложилось мнение, что в Студии есть люди, способные его выслушать. Он хочет посеять смуту в наших рядах с помощью жалости. Жалость к врагам Студии приводит к студийному развалу”.
Нет сомнения в том, что Студия научила меня понимать театр. В этом не бог весть каком театре я понял природу актерского мастерства, и с этим знанием живу поныне.
Мастер ненавидел Граматовича (и я, конечно же, отрекся от прежнего чувства к “Востоку”), но приемчики были все те же. Так же булькал Мишель Жарр, Эдуард Артемьев или еще что-нибудь электронное того же духа, щелкал, слезя глаза, стробоскоп. Но я, как и все мы, и даже Мастер, в характере которого было что-то простодушное, полагали, что живем Вахтанговскими принципами и создаем “Театр Нового Типа”. Дневник показывает, что сомнения реяли неподалеку меня, но я не допускал их. Авторитет! Боюсь солгать, но, по-моему, Мастер «Теамас» был последним авторитетом в моей биографии.
На втором году жизни в «Теамас» я писал в огорчении: “Друг Студии Матвей поведал мне трагическую новь. Спектакли наши (правда, в мелочах) пахнут любительщиной. Актерские работы (как у мерзкого Граматовича!!!) закрываются музыкой. Музыка сильнее актеров, мешает восприятию, ее слишком много. И, что самое ужасное, он говорит, что “хорошая режиссура”!!! Режиссура прекрасная, я бы сказал, гениальная, но как бы это заявление огорчило Ярослава Ярославовича! Неужели наше творчество подвергается такой же оценке, что и заводные игрушки Граматовича? Матвей сказал почти те же слова, что и я, оценивая спектакли “Востока”. Я говорю “светомузыка”, “дискотека”. Я не знаю, как мне реагировать. Может, он прав? А может, мне махнуть рукой? Он зритель... А Ярослав Ярославович – Ярослав Ярославович. Если бы что было не так, он бы сам сказал”.
Внутренняя, тайная ненависть, которую я питал к Ярославу Ярославовичу, имела глубокие психологические основы. До него я ненавидел Ленина. Ты вряд ли можешь себе представить необычность этой ненависти. Я зацветал в эпоху Застоя, Ленина любили все. Это было принято. Если помнишь, даже на заре Перестройки на Ленина не покушались. Я же люто ненавидел его, как можно ненавидеть злого бога. Меня отвращало лицо вождя, я, коллекционируя марки, тайно выкинул все с Лениным – оставил только цветы и зверьков. При этом, конечно, я понимал степень отвратительного кощунства моих действий. Если кто-то при мне позволял себе ироничную хулу на святыню, я делал страшное лицо и грозил антисоветчику доступными мне карами – антипатией и ябедой. Но сам я тихонько, втайне ото всех, злобно, с той искренностью, с какой способны к ненависти дети, ненавидел его. Мне мерзки были октябрятские звездочки, галстук, советская монументальная скульптура. Видать, в душе я все-таки язычник – однобожие не уживается с моим характером.
Ярослав Ярославович был сродни Ленину – хищный самодур, которого за неимением лучшего приходилось почитать за воплощенное добро. Какие бы мерзости он ни творил на моих глазах, я со вздохом принимал все, понимая, что дело не в нем, дело во мне, в том, что я по злой слепоте своей не разумею тайного блага его деяний. С трогательным фарисейством я описывал в дневнике наши репетиции: “У Ленки не получается роль в “Недопустимости допущений”. Я играл сексуального маньяка. Сначала просто неловко хватал ее, потом, по наущению Инны, стал действовать “крупнее”. Это не помогало, а, скорее, мешало ей. Дальше – больше. Я.Я. заставил меня (МЕНЯ!) ее страстно целовать. Один раз я ощутил на губах вкус крови. У Ленки была разбита губа. Но даже это не нашло в ней ответной реакции!”
Слово “МЕНЯ!” написанное печатно-крупно в скобках, означало дозволение Мастеру унижать мое подростковое “я”. Сам себе я казался сосудом греховных страстей, вычерпать который и вновь наполнить медом благодати, было под силу только божеству Студийного масштаба. Утонченность, интеллигентность казались мне (как и Мастеру) знаками отвратительной феминности. “Ты хочешь, чтобы здесь говорили на “вы”, – кричал в ярости Мастер. – Ты хочешь, чтобы монтировочный цех пилил поролоновое железо серебряными пилами!”. Да, я этого хотел. И я понимал, что я мямля и тряпка, что бабушка Ольга Федоровна ошиблась в моем воспитании. Я был жалок. Мое существование знало два полюса – я был один из основных актеров, и моя сценическая деятельность одобрялась как зрителями, так и худсоветом. Но, стоило мне сойти с подмостков, я становился скован, неловок, неуклюж душевно и телесно. Я был так готов получать пинки, что они неукоснительно направлялись в меня. Иные из друзей шпыняли меня со слезами – но не тыркнуть было невозможно. Казалось, в самих глазах моих мерцала просьба: “Бейте, обижайте, топчите меня, кусайте меня вот сюда (здесь больнее) – я не достоин вашего снисхождения”.
«Творческий дневник” пух от слез и многоглагольных самоуничижений. “Никогда еще мне не говорили таких горьких, но привычно очевидных вещей. – Писал я в ночи, – Говорили о моей немужественности, безынициативности. Вспоминался эпизод, когда ворвался в зал Андрей и как потом укоряли Сашу и Хамида за то, что они не вывели его вон. Их, а не меня! У меня нет постоянного поручения. Наталья Николаевна назвала меня девочкой на побегушках! Девочкой Арсюшей! И это было стыдно, привычно стыдно. Я равнодушен, я добренький человечишка с маленькими страстишками и неглубоким умишком. Ужас в моем равнодушии. Не к себе, не к посторонним, а к нашим – к Хамиду, Ярославу Ярославовичу, Инне, к стажерам.
Кто бы дал мне хоть немножечко ума?
Я буду приезжать в Студию на два часа раньше, устанавливать свет, отпечатаю партитуры на все спектакли. Если моя толстая кожа не позволит мне быть естественно неравнодушным, стану заставлять себя не проходить мимо протянутой руки. И Устав! Помню ли я свой Устав, с каким я пришел в Студию, словно в храм? Огнем буду выжигать в себе мерзость, женское воспитание. Работать! Работать! Работать!! От меня, только от меня зависит то, будем ли мы четвертый сезон катать старые постановки или выпустим “Любовь” и “Вийона”.
Бедный Ярослав Ярославович! Студия тает. Только бы ОН верил. Только бы он был жив! Все в моих руках. Как сказала в свое время бесценная матушка моя – я кузнец своей судьбы”.
***
Студия, в самом деле, таяла. Маниакальная страсть Мастера к торжественным расправам в испанском духе не находила удовлетворения. Повсеместно ему мерещились враги, в нас во всех сидел потенциальный враг, которого Мастер проникал всевидящим прокуренным оком. Новые наборы и аутодафе участились. Если попервоначалу я старательно записывал характер обвинений и ход дела, то постепенно записи в дневнике стали устало скупыми:
«Совет Студии постановил исключить Сарбучеву Лену, Крюкову Лену, Аленову Марину. Описывать драму нет смысла – этого не забудешь. Заседание длилось с 19.30 до 23.30.”
«Совет Студии отклонил просьбу Радилова Александра о восстановлении в Студии. Предательство не прощается. “Против него как человека мы ничего не имеем. Но он не художник, – сказала Инна, – у него совести нет”. Больше этот вопрос рассматриваться не будет”.
Я тяготился ложью. Разыгрывать письмоносца становилось все сложнее. Ко всему тому это претило моей гордости. Но мой наивный обман был раскрыт весьма вскоре. Как-то раз Ярослав Ярославович позвонил мне домой среди дня, и мать простодушно сказала, что я в школе. Мне чудился худсовет с последующим остракизмом. Мир врагов Студии раскрывал грязные объятия. Однако Мастер (сколько добра в этом человеке!) нашел силы простить меня.
Близко к концу первого сезона мне пришлось все-таки оставить Студию по причине школьной неуспеваемости, но, опять-таки, я вышел сухим из воды. Мне присвоили почетное звание “друга Студии” – что-то вроде старческого ордена. Я оставался в праве приходить на спектакли и общаться со студийцами. По окончании школы мне следовало бы поступить в актерский институт, но об этом и помыслить было страшно – это означало навсегда прервать духовную связь с «Теамас». Со слов Ярослава Ярославовича, не было предательства гаже, чем обучаться актерской профессии у государства.
К тому же мне было боязно своего, как мне казалось, убогого дарования. Что бы ни говорили зрители и даже сам Мастер, мне мнилось, что я бездарен, и лишь умею всех провести. Родители были настроены категорически. Стоило пискнуть, что я хотел бы поступить в институт Культуры (единственный открытый для меня вуз – в нем учился Мастер «Теамас»), как мать издала звук, страшнейший ангельских труб.
– Ты хочешь быть... – она говорила низко, словно набирая разгон. Воздух у нее вышел, она еще вдохнула глубоко и взвизгнула, – Массовиком-затейником?!
И бабушка Ольга Федоровна, патетично гремя посудой, вставила свое:
– Клоуном?!
Родители всегда были снисходительны ко мне. Но в иных случаях связываться с ними становилось опасно.
Я поступил на филологический факультет N -ского института имени Ленина – был фестивальный год, и экзамены в МГУ перенесли на неприятное время. Раньше МГУ принимал на полмесяца раньше, так что можно было, провалившись, перекинуть документы в другой институт. Теперь же, из-за фестиваля, все объявляли конкурс впопыхах, одновременно, и смухлевать не удавалось. Поступить на филфак представлялось наиболее легким – читал я стараниями бабушки ОФ много, был здравомыслящ и язык у меня, слава богу, без костей. Да и без того меня взяли бы – просто, что называется цинически, “за штаны”. По той поре декан, профессор Янбулатов, в борьбе за половое здоровье факультета, брал всех абитуриентов мужского пола, – в истории вуза они остались как “янбулатовские мальчики”. По большей части это были угрюмые отпрыски плебейских семей, отчисляемые с первого курса за безграмотность. Мне удалось набрать проходной “женский” балл – с одной четверкой.
Едва были сданы экзамены, обозначилась тоска по Студии, и я подал прошение восстановить меня в актерской группе.
Совет вынес резолюцию:
«Рассмотрев просьбу Арсения Ечеистова о восстановлении его в «Теамас» постановить:
зачислить Арсения Ечеистова в звании стажера с испытательным сроком в полгода.
В случае недостойного поведения Арсения Ечеистова – исключение из «Теамас» без права восстановления в актерской группе.
В случае протеста со стороны родственников – автоматическое исключение из «Теамас» без права восстановления в актерской группе.
Вторичный уход из «Теамас» – исключение без права восстановления.
Худсовет желает Арсению Ечеистову и дальше отстаивать свои убеждения так, как он это делал на худсовете”.
Вновь в мою жизнь вернулась сцена, которую я так любил, прокуренный взгляд, которого я так боялся, и я, разбрызгивая умиленные слезы, вновь засел за свой сусально-карамельный дневник.
Но уже писалось не больно-то. Какая-то х...йня закралась в Датское королевство.
Не думаю, что изменилась Студия. Все так же мы работали еженощно без выходных, катая спектакли уик-эндами. Были довольно удачные новые наборы, рассыпавшиеся под натиском Устава. Но я, что ли, взрослее стал? Как-то иначе я взглянул на все. Помню точно, что стало переломом в моем видении нашего мирка. По зиме играли “Принца”. Главную роль исполнял мой друг и предмет затаенной влюбленности – Инна. Спектакли стали даваться ей тяжело. Со сцены все смотрелось как обычно – я не знаю, каковы должны быть обстоятельства, чтобы Инна провалилась – на моей памяти она была и остается самой талантливой актрисой, с какой мне довелось общаться. Но после спектакля она садилась в зал, бледная, взявшись за лоб тонкой рукой, жаловалась на дурноту, головокружение. Конечно же, все горячо к сердцу восприняли ее болезнь. Хамид приносил народные травы с подробной рецептурой, доктор Юля мерила давление и прописывала лавровишню. Я тоже, в меньшей степени движимый принципом студийности, чем живым участием, стал расспрашивать ее.
– А что, голова здорово кружится? – я, в общем-то, не знал, что спросить.
– Сильно, – сказала она, не отнимая руки.
– А...
Потом я помолчал и, еще не догадываясь, спросил для поддержания сочувственной беседы:
– И давно это у тебя?..
Она отняла руку, посмотрела на меня серьезно. Вдруг по лицу ее расползлась улыбка, и она сказала:
– Да нет, недавно.
Я хотел тоже ей улыбнуться, но улыбка получилась какая-то не наивная. Так я узнал ее тайну.
Ярослав Ярославович разошелся с женой (та повела себя антистудийно), сильно охладели отношения Инны с председателем худсовета девушкой Наташей, похожей на эсэсовку Барбару Крайн из “Штирлица”. Мне же было ясно, что поганая любовь нашла дорогу в Студию. Мастер «Теамас», столь впечатляющий в бичевании разврата, сделал любовницей ту, о ком я мог лишь потаенно вздыхать. Я пережил это легче, чем ожидал. Мало того, я стал сильно преуспевать в Студии. Я стал самоуверенным, ловким, вошел к доверие к Мастеру, льстил ему (а я понял, что он падок на самую грубую лесть), рассуждал о студийности велеречивее, чем Устав, и в скором времени стал значительным лицом. Мне присвоили титул “заведующий литературным цехом”.
Тут мне стало скучно. Дела в институте были из рук вон – я просыпал все лекции, кое-как скинул сессию. Мне захотелось читать, дружить с новыми людьми, ходить в театры. К тому же грозила армия, и я, набив на лбу шишку молоточком для котлет, симулировал сотрясение мозга. В больницу ко мне приходили студийцы, приносили трогательные подарки, фрукты и конфеты, я смотрел на них из-под полуприкрытых век, и благостно улыбался. Если бы они были проницательней, мои бедные, то увидели, что не та была эта улыбка, не так я улыбался им, как улыбался когда-то.
На почве сотрясения мозга у меня стала стремительно развиваться опасная для армейской службы болезнь, и я, сославшись нездоровьем, ушел из «Теамас». Мне вернулось утешительное звание “друг Студии”, которым я не воспользовался. Больше я ни разу не переступил порог Театра Нового Типа.
II
Студия опротивела мне стремительно и рассыпалась как тлен. Всё, что раньше умиляло и трогало меня, сейчас таращилось белыми нитками. Но более всего мне был отвратителен я сам в студийном качестве. Попытка пролистать “творческий дневник” оборачивалась мучительными рвотными позывами. Мои приятели, которым я симпатизировал, тоже не задержались в «Теамас» – уже месяца полтора по моем уходе мы собирались на квартире у Хамида и злословили о прошлом. Дружеское чувство к студийцам я сохранял еще на протяжении нескольких лет, потом оно сменилось равнодушным презрением. В какой ярости они терзали память о Мастере! Они мечтали о наемных убийцах, о шантаже, пытались писать обличительные статьи, но каждый из них – каждый потаенно от других возвращался в «Теамас» и вел переговоры, нельзя ли вернуться. Что за пёсья манера – лизать бьющую руку? Некоторых Мастер до времени прощал, и они исчезали с моего небосклона, через какое-то время они вновь проявлялись – всклокоченные, гневные, еще более антистудийные в сравнении с прежним. Да, правда, сейчас я горжусь тем, что ни разу не вернулся в «Теамас» – даже на спектакль - поинтересоваться, повздыхать, повспоминать. Хотя, оснований для гордости у меня нет – мне просто совсем не хотелось видеть Мастера, председателя худсовета, преданных зомбифицированных стажеров, – все это казалось мерзко и скучно.
Единственно по ком я тосковал, оказавшись большом мире, была Инна. Я и не предполагал, что мы сделались так близки. Пользуясь статусом друга Студии, я виделся с ней еще некоторое время по уходе. Она подурнела – ее светло-рыжие волосы без подновления окраски облезли и стали обычными, русыми. При большом животе ножки казались уродливо тонкими, лицо побледнело и приобрело какое-то будничное выражение. Я смешил ее рассказами про институт, она смеялась низким, почти беззвучным смехом. Ярослав Ярославович был недоволен этими визитами, потому я старался встречаться с Инной в его отсутствие. Но как-то раз, встретившись со мной дома, он отвел ее в другую комнату и довольно громко попросил выпроводить меня. Инна вышла растерянная. Я, не желая ставить ее в неловкое положение и струхнув сам (а я по-прежнему боялся Мастера и правильно делал), спешно откланялся. Она улыбалась на прощанье, я тоже улыбался. Но с той поры я больше не видел ее. Она и Ярослав Ярославович стали мужем и женой, и я небезосновательно полагал, что Устав запретил Жене Мастера дружить с Врагом Студии. Я нарочито избегал знать о ней что-либо и потрудился забыть ее вовсе, что, в конечном счете, почти удалось мне.
Я благополучно учился в институте, прогуливая на чем свет стоит. У меня оставалась надежда по окончании, уже с филологическим образованием, поступить в актерский вуз. Пока же я очень сдружился с однокурсником Хабаровым – благородным, красивым, склонным к полноте. Он был похож на Байрона. Хабаров картавил, заикался, у него были очки, он терпеть не мог театр и хотел, как и я, стать актером. Он тоже имел студийный опыт, и мы потешали друг друга, показывая рубцы прошлых ран. Его актерское дарование казалось мне сомнительным, а методы работы над ролью порочными. Сидя на гражданской обороне, он отмечал в тексте паузу вертикальной палочкой, протяженную паузу – двумя черточками, качаловскую паузу – тремя. Я был возмущен этим и бомбил нового друга цитатами из Станиславского. От актерской практики я отказался вовсе, талант мой не развивался, единственное, что я мог делать для его поддержания – это не участвовать в культурно-массовых проделках пединститута. Я совершенно сосредоточился на созерцательной стороне вопроса, и большую часть досуга тратил на театральные прогулки.
Обожание к театру все усиливалось. Особе далекой от меня немыслимы масштабы моего зрительского безумия. Я ходил в театр почти каждый день и когда я говорю “почти каждый день”, то имею в виду именно это. На неделе я видывал от четырех до девяти спектаклей. Заметки в старом еженедельнике фиксируют рекордное число – в неделю майских каникул 1986 года я посмотрел двадцать два спектакля. Насколько могу судить, зная себя, это было уже не от страсти к музам, а из желания необычности. Не думаю, что такое уж удовольствие составляло смотреть детские сказки по два раза вдень (10.00 и 13.00), а после того “Тартюфа” и “Пять рассказов...” на Таганке (19.00 и 22.00), но меня будоражило и веселило, что я хожу в театр, как на службу, что я, говоря с актерами и деятелями ВТО, где я подрабатывал распечаткой пьес, проявлял большую осведомленность в творческой жизни столицы. Я похвалялся своим помешательством тогда больше, чем сейчас (сейчас такая любовь к театру выглядела бы смешной).
Тогда, вправду, театры были лучше, и моложе я был, веселее, жарче. Мне было некого любить (счастливейшее время!), и я влюбился в театр. Конечно, эта любовь тоже была не взаимна – я любил издалека и совсем потерял желание юродствовать на подмостках – но эта любовь не была несчастна. Сидя в зале – преимущественно на спектаклях Яшина и, как ни смешно, Гончарова в Маяковке, в ЦАТСА у Еремина, я входил в такое возбуждение души, так ощущал свою молодость, обтянутость тела свежей, чувствительной кожей, что если случайно сопящая сзади старушка чиркала меня по шее программкой, если женщина с биноклем подле неловко клала руку на подлокотник, едва касаясь моего локтя, мне уже казалось, что ко мне пристают, что ко мне вожделеют. Мое сознание обнаруживало это возмутительным, подсознание полагало, что только так и должно быть.
Любимейшим театром той поры стал театр Маяковского. Я отчетливо помню, почему именно с него я начал свое путешествие. Как-то, возвращаясь из театра с двумя учительницами литературы – одна была моя, Роза Николаевна, другая из параллельного класса - я завел разговор о сцене, в подростковом нигилизме утверждая, что в нынешнем театре ничего хорошего нет и быть невозможно. Училки - обе – дамы, не чуждые прекрасному, спросили меня, из чего я делаю такой вывод. Я сказал, что много ходил в театр (что было неправдой совершенно – мой роман с Мельпоменой не проглядывался и в начатке), и более всего я бывал в... Тут я призадумался, не зная, какой бы театр назвать. Я сказал, что ходил в театр Маяковского. Те назойливо продолжали спрашивать, какие спектакли я повидал, и я боялся ответить, потому что даже приблизительно не знал репертуар, да и вообще, где театр находится. Я буркнул, что спектакли все до одного были настолько дурны, что и вспоминать не стоит. Потом, вспотев от унижения, я сказал, что видел спектакль про собаку (почему собаку? Видимо, потому что собака – распространенное животное, уж где-нибудь да промелькнет). Педагоги меня высмеяли, и из моей лжи сделали назидательную мораль. Воспоминание об этом промахе еще долго царапало душу, и, чтобы избавиться от этой мучительности, я посмотрел в Маяке все спектакли (их было чуть меньше тридцати). Заболев любовью к этому месту, или желая влюбиться из тщеславия, я посмотрел репертуар по второму кругу. Перебирая программки, я выяснил, что не было спектакля, который я видел бы лишь однажды (Кроме “Перелетных птиц” Генриетты Яновской). Сказку “Иван царевич” Каменьковича я посмотрел двадцать девять раз.
Приобретя билет с рук (что было почти невозможно, но мне удавалось всегда), я вступал под сень храма сего – Юлия Ивановна отрывала контроль, Александра Сергеевна, гардеробщица, раздевала меня, вешая потрепанную курточку на гвоздь без номера, а Екатерина Львовна усаживала на свободное место в бельэтаже. В какой-то день Юлия Ивановна сказала с улыбкой: “Знаешь что, парень, уж коли ты все равно каждый день ходишь, приходи без билета. Я так пущу”. Я продолжал ходить. Через месяц Юлия Ивановна, нахмурясь, сказала: “Знаешь, парень, ты обнаглел. Ну не каждый же день?..” Пришлось опять покупать билеты. С тем же исступлением я ходил на “Таганку”, выклянчивая лишний билетик у эскалатора, в театр Советской Армии и Станиславского. Я смотрел не спектакль – я смотрел репертуар. В тетрадочку записывались впечатления, неумелой рукой я зарисовывал декорации. Сколько же дерьма я перевидал! Иной раз в первом ряду театра Армии мне хотелось закричать в темноте: “Включите свет! Мне страшно одному!” В самом деле – кроме меня в зале сидели бездомные любовники и курсанты. Со сцены палили, катились ядра, свистали пули – был сорокалетний юбилей Победы.
К окончанию института я имел зрительский опыт – не побоюсь – превосходящий опыт иного критика.
В двадцать лет мне еще пришлось выйти на позорище. Толкаясь от поры до поры в кружке бывших студийцев, я познакомился с юным Кириллом Горяиновым – натурой сложной, весьма одаренной и привлекательной для меня. Сам Кирилл этот пришел в «Теамас», к Мастеру, уже позднее меня, так что на сцене я его не видел. Задолго до первой встречи меня готовили к нему, уверяя, что в нем я найду человека сходного с моим сценического дарования. Это пикировало мое любопытство, но не зависть, так как к этому времени я склонился к мысли быть театроведом, а не актером. Мать, долгое время служившая в ВТО, убедила меня, что актеры – жалкие, зависимые, неполноценные в социальном отношении личности, в отличие от критиков. Последние имеют удовольствия те же, что и актеры (шляться на концерты по контрамарке, курить и сплетничать в буфете), а плата за эти развлечения превосходно меньшая. При встрече мы с Кириллом в первых словах распознали друг в друге собеседников общего юмора и взглядов, и уже месяц спустя собирались для совместных репетиций по методике Виктора Ворелло, кубинского режиссера. Этот Виктор Ворелло приезжал в Москву с методической гастролью и проводил тренинг в театре-студии МГУ, к которой Кирилл имел уж не помню, какое отношение.
Кроме нас двоих в нашей безымянной студии была жена Кирилла – моя старая во всех отношениях подруга Алла Степановна, славный Сережка Щербаков и несколько провинциальных девочек, набранных и изгнанных Мастером в поздние годы. Довольно скоро после того Кирилл рассорился с женой, отсеялись девочки, и мы работали почти вдвоем, обретя друг в друге совершенных партнеров по сцене. Потом, когда время обнаружило пустоту и никчемность Кирилла, я никогда не мог отделаться от чувства внутренней привязанности к нему – не как к личности, но как к художнику. Я и сейчас могу сказать, что это был самый подходящий для меня сотворец. Мы расстались с Кириллом внезапно, неожиданно для всех – так часто рушатся в юности романтические дружбы. Кирилл покинул общество, дислоцированное на квартире моей однокурсницы Зухры. Он напивался в обществе приятелей-студийцев, в разгар праздника вдруг разрывал на себе одёжу и говорил, что Арсений и Зухра кажутся всем умными и душевными, а души у них на самом деле и нет вовсе, а он, Кирилл, невежественный тунеядец, но душа у него чистая. После он, обычно, плакал и засыпал.
У Арсения была моральная травма, у Зухры – ….
Как бы то ни было, работа с Кириллом вернула меня к уверенности в собственном даровании, и я вновь почувствовал себя призванным к лицедейству. По окончании института в ускоренные сроки я вставил красивые, улыбчивые зубы, исправил недостающий звук [р] и решил поступать в Комиссаржевское училище. Набирал Юрий Горчаков – слава его тогда была жива не только в воспоминаниях. Мне и в голову не пришло поступать в другие вузы – я рассудил, что если учиться чему, так только у прославленного режиссера, по убеждению общественности – гения. Меня поддерживал Хабаров – типический неудачник от театра. Он ушел из института с третьего курса, провалился во всех театральных вузах, пошел преподавать в школу. Вновь поступал следующий год – и поступил, ко всеобщей неожиданности, в Петербург. Отучившись год там, со скандалом бросил ЛГИТМиК и вернулся в Москву – тоже ради Горчакова. Он наставлял меня советами, к которым я мало прислушивался, уверенный в собственных силах.
Для того чтобы попасть на туры, я ночевал с кучкой энтузиастов у театра “На Таганке”, где проходило прослушивание. Было люто холодно, я клацал зубами, дрожал, курить я не курил, не умел потому что. И когда, наконец, к восьми утра я оказался перед комиссией, я был бледен, изнурен, в голове шумели не приснившиеся сны, хотелось где-нибудь прикорнуть. Я был последним в десятке – все поступающие казались мне подготовленными лучше, чем я, и мне даже помыслилось извиниться и уйти. Но стыд, потраченная впустую ночь на холоде, разочарование друзей, которые ждали видеть меня актером, принудили меня остаться. Я даже толком не знал, что именно буду читать. Наизусть я знал довольно и думал предложить комиссии на выбор, что захотят.
Председательствовал актер Аронов (Блюменталь), с ним же были Смулянский, Черемных. Гений Горчаков задерживался. Я вышел перед кроткие, вежливые глаза актеров, которых так хорошо знал по сцене, и не почувствовал никакой робости. Только руки от холода покраснели и скрючились.
– Добрый день, – сказал я и обаятельно улыбнулся.
– Ну, и что ты такой зажатый? – спросил дружелюбный Блюменталь.
– Холодно, – сказал я и принялся растирать руки, – Я тут всю ночь под окнами дрог.
– Давай, отжимайся, – приказал старик, – Ты сколько раз отжаться можешь?
– Сорок, – соврал я, зная, что остановят раньше.
Блюменталь сделал лицо типа “ну ничего себе” и поглядел из-под полуприкрытого века на Смулянского. Тот улыбнулся своей милой улыбкой, как улыбался всегда на сцене.
Я, стараясь красиво держать спину, приближал и отдалял лицо от грязного, мусорного пола. На двадцатом разе меня остановили. Чувствуя, что произвожу приятное впечатление, я немедленно предложил:
– Хотите, я еще подтягиваюсь хорошо...
– Сколько? – вновь спросил Блюменталь.
– Двадцать, – сказал я, соврав несколько меньше, чем прежде.
Я прицелился на хилую отопительную трубу, но комиссия поспешно отменила подтягивания.
– Ну, читай, чт o там у тебя.
Тут я понял, что пропал, потому что из всех стихов, изо всей прозы на память не шла ни единая строчка. Что я помнил, так это идиотский стих из школьной агитбригады.
– Аноним, – представил я автора, – “День выборов”.
В календаре волнующая дата -
Как светлый праздник, ждет нас впереди
День выборов, когда за кандидатов
Все дружно голоса мы отдадим.
За них: героев шахт, заводов, пашен,
За славных сыновей и дочерей,
Чтоб день грядущий был светлей и краше.
За мир. За счастье Родины моей!
– Там еще дальше есть, – сказал я, не зная, читать ли.
Комиссия хихикала, Блюменталь смотрел на меня уже с нескрываемой любовью. Я читал с душой, с верой в каждую букву монструозного стиха, и перед глазами кинолентой проплывали стройки, сварки, уголь, нефть, Первомай, три разноцветные руки в одном кулаке, некогда ненавистная, но сейчас временно (по сценической необходимости) любимая лысина вождя.
– Давайте, пожалуйста, – попросил Смулянский.
Я продолжал про Россию, про ее “космический и звездный взлет”, про грибовые тучи атомной бомбежки, против которой мы все как один, и про “рабочий, кряжистый народ”. На кряжистом народе я закончил и сказал, что вообще-то стихи не люблю и лучше песенку спою.
С песенками было все схвачено. У меня от природы голос приличный и слух, это фамильное, у нас в семье все поют. В свое время, полюбя всей душой русские песни (за что прослыл евреем), я отправился в экспедицию на кафедру фольклора МГУ. Там профессора, не обласканные вниманием студентов, усадили меня на кафедре и, нервно куря, с душой, со слезой напели мне в диктофон таких дремучих, варварских заплачек, закличек, присушек, примочек, шумелок и вопилок, что мало не покажется. При всем своем слухе (которым я горжусь больше чем голосом), выучить такую песню требовалось не менее недели. Знаешь, – малюсенький интервал, мотивчик из двух-трех нот, и ты промежду этими нотами скользишь голосом протяжно, надрывно, по-шамански. В Комиссаржевском училище любили народное пение, и сами пели будь здоров, но все это был муровый репертуар: “Раз-два, люблю тебя”, “Вьюн над водой” – попсуха, короче. У меня же была Русь изначальная, музейный вариант. Уж столько я страсти вложил в свое пение, что даже расплакался под конец на жалостной ноте прощания лирической героини с лирическим героем.
– А хорошо поет, – сказала Черемных драматическим шепотом, и ее собеседница, незнакомая мне женщина, кивнула, заполняя анкету.
– Ладно, садись, поговорим, – сказал улыбчивый Блюменталь.
И я отвечал на его вопросы и рассказывал про себя весело, языкато, в полном сознании незлого превосходства над своей десяткой. Абитуриенты смотрели с опавшими лицами. Я могу их понять.
Пришел Горчаков, и меня сызнова заставили читать про кряжистый народ. Я сделал кислое лицо, дескать – “опять?” Но Блюменталь с нарочитой суровостью напомнил, что репетиция оттого так и называется, что там повторяют всё одно и то же, и я покорно прочитал про выборы, может быть, даже ярче, чем первый раз. Потом я опять пел, опять говорил, потом изобразил какой-то этюд, потом Горчаков заставил меня показать разминку по методике В. Ворелло. Я затряс головой, потому что мы работали нагишом.
– Ну так разденьтесь, – сказал Горчаков, глядя невыразительными вежливыми глазами.
Я заголился до трусов (по счастью, это были леопардовые плавки – мамин подарок) и принялся орать и кататься на полу, наклеивая на взмокшее тело пыль и табачный пепел. Меня не останавливали. Показав, как мне показалось, достаточно, я сел, скрестив ноги, на полу и вопросительно посмотрел на Горчакова. Смулянский и Черемных переговаривались между собой, я удовлетворенно слышал имя Гротовски.
– В какие вузы вы еще пробуетесь? – спросил режиссер.
Я пожал плечами.
– Ни в какие.
– Почему?
Я пожал плечами два раза. Мне небезосновательно казалось, что искренний ответ будет выглядеть как лесть.
– Вы говорите на языках? – спросил он.
– Да, – кивнул я, – по-немецки.
– Ну-ка, скажи что-нибудь, – попросил Блюменталь.
– Не буду, – сказал я капризно.
– Warum ? – без улыбки спросил мэтр.
– Weil ich glaube, das Dummkeit ist... Ich meine zu sprechen, wenn du weiß nicht, was sagen willst.
– Sie haben gute Aussprache. Waren Sie in Deutschland?
– Nein, – сказал я и засмеялся , – Ich bin angeborenes Talent!..
Горчаков не смеялся. Он повернулся к Блюменталю, как мне испуганно показалось, потеряв интерес ко мне, и спросил его своим тихим голосом:
– Ну что, на конкурс?
– А давайте, – серьезно, тоже не глядя на меня, сказал Блюменталь.
Горчаков вернулся взглядом.
– Подготовьте документы и приходите в июле.
– Это второй тур? – спросил я с наигранным простодушием.
– Тебе сказали, с документами, – грубо и весело сказал Блюменталь, – Будешь экзамены сдавать.
Я разулыбался в глупом счастье и спросил, где можно одеться. Смулянский вызвался проводить меня. Уже в дверях Горчаков спросил:
– Какая ваша любимая пьеса?
Я повернулся к нему в отчаянии, потому что не был готов ответить. Больше всего на тот момент меня волновал Еврипидов “Орест”. Но я робел сказать об этом, чтобы не выглядеть нескромно. Мои колебания были неумеренно долгими. Наконец я сказал:
– «Орест” Еврипида.
– Сделаете экспликацию.
– Ага, – кивнул я и закрыл дверь.
Я шел за спиной артиста Никиты Смулянского, которого знал и любил, мимо оторопелых абитуриентов – голый человек-легенда. Мне казалось, что я уже актер, мне хотелось выкинуть что-нибудь этакое, чтобы все замерли в благоговейном трансе. Хотелось разом петь, кричать, читать стихи про народ и кувыркаться в пыли. Моя биография знала, что такое триумф! Я шел, расправив плечи, втянув живот, высоко задрав подбородок, и сам себе казался изумительно красивым в леопардовых плавках. Wery , wery sexy!
– А что, душ есть? – спросил я у Смулянского – почтительно, но как у своего, словно мы из одной команды.
– Нет, душа нет, – сказал он и посмотрел мне в глаза тоже по-родственному, но как-то грустно. – Извините.
– Да нет, ничего.
Мне хотелось, чтобы он поговорил со мной. Но я не знал, как начать.
Он смотрел, как я с улыбкой счищаю с кожи пыль, как я запрятываю свое тело двадцати одного года в джинсы и футболку, как я перекручиваю волосы резинкой.
– Послушайте... – начал он и примолк. – Послушайте, может быть, вам не надо здесь учиться?
Я, неудачно завязав хвост, вновь снимал резинку, морщился, выдирал волосы. На его словах я остановился, резинка сорвалась с пальцев и отлетела в угол.
– Почему? – спросил я, изменившись лицом.
– Я не знаю... Понимаете, вы добрый, мягкий человек...
Он посмотрел так ласково и славно, что мне захотелось сесть рядом с ним и положить голову ему на плечо и вообще, стать его братом или племянником.
– Вам нельзя здесь... Вас изуродуют.
Мне бы переспросить, что он имел в виду, но я молчал, как тупица, и только рыхлил пятерней прическу. Он вздохнул, и все так же глядя на меня, стал говорить что-то сбивчиво, подбирая слова, задумываясь посереди фразы, а я все смотрел на него из-под нависшей челки и думал: “А классно с ним подружиться – добрый дядька”.
– Скажите, – закончил он свою речь, – вы обещаете подумать? Вы поймите, я не имею права вас отговаривать – может быть, это ваше призвание, но, пожалуйста, подумайте. Вы будете расстроены... Вам тут... не понравится.
Не помню, что сказал я – наверное, какую-нибудь юношескую пошлость. Он проводил меня до дверей, где я стал счастливой жертвой абитуриентских расспросов. Оказалось, что комиссия слушала меня без малых минут час. Я был горд, горда была мама, гордилась моя возлюбленная и боевая подруга Чючя, и мой друг, художник Петя Полянский, гордился, рисуя эскизы к “Оресту”, и Зухра гордилась тоже и мама Зухры тетя Берта, и все, кто знал и любил меня.
Только на экзамен в Комиссаржевское училище я не пришел и актером не стал.
III
И ведь не оттого не пошел, что внял Смулянскому, а оттого, что грызли меня юные сомнения, те тягостные, тоскливые сомнения, за которые я так не люблю юность и так не мечтаю вернуться в нее. Уже на исходе счастливого дня сплин сменил состояние радостной победы. “Кто я, вместилище пороков, пещера злых страстей? Мне ли, злосчастному, в своей невинности неистребимо испорченному, невежественному, похотливому, обманывать этих добрых, милых людей?” Я так был впечатлен через ласковое обращение с собой высокой комиссии, что простить себе не мог обмана, который, казалось, совершал умышленно – из погони за тщеславным счастьем я обманывал их щедрые сердца. По многу раз на дню я повторял про себя фразу Никиты Смулянского: “Вы добрый, мягкий человек...” И маялся, чувствуя, что вот – и он обманут. “Это неправда, неправда! – хотелось закричать мне, – Я злой, я жестокий, я вздорный, честолюбивый, временами трус, я самолюбив и эгоистичен... Но все равно, любите меня, Никита!” Чем далее тем более усиливалось мое отвращение перед самим собой. Источив себя в полной мере за нравственное убожество, я перешел к эстетической стороне вопроса. Всё, что казалось мне успехом при поступлении, теперь виделось опять-таки злонамеренной ложью. “Кто я? – вновь вопрошала себя моя душа, на этот раз разумея отношение к актерской профессии, – Фигляр, шут, номерной артист – из тех, что веселят анекдотами и бессильны на сцене. Я мгновенно выдаю результат – чем и обманул великого Горчакова, но я не приспособлен к длительной работе. Я ленив, бездеятелен, и при моей неумеренной жажде славы я никогда не стану художником счастливой судьбы!” На исходе недели я суммировал выводы и ужаснулся, как бездарность с черной душой может притязать быть актером. Я представлял себе неразборчиво робкую девочку из провинции, которой добрый Смулянский говорит: “Вы неплохо показались, но, к сожалению, у нас нет места для вас. Ваше место занято”. И та, зареванная, возвращается к себе, к курам, свиньям, мужикам, бабам, ведрам, корытам, скалкам, прялкам, а я, самодовольный лжец, “добрый и мягкий человек”, вползу как змея в Комиссаржевское училище и четыре долгих года буду притворяться актером, чтобы в конечном счете им не стать.
Да, правду сказать, слова мудрой моей матери остались у меня в душе. Как только я представлял себе со всей отчетливостью мое положение по окончании вуза, я омрачался сердцем. Через четыре года, если будет воля божья, я буду актером. Я припомнил славных, даровитых мальчиков из театра Маяковского. Кто знал о них, кроме меня? Я алкал славы и почестей, а они – просто актеры – этой славы не имели. Их знал тот же круг благожелательных к ним лиц, каким обладает всякий хороший бухгалтер или делопроизводитель. Я был настолько честолюбив, что мне следовало либо категорически бороться с этим пороком, либо во всем удовлетворять его. Актерство не могло дать ни того, ни другого.
В то же время мне мучительно было думать, что я расстаюсь с театром. Вся моя юность прошла подле него. Уйти из театра, казалось мне, все равно, что постареть. Мне страшно было менять время.
Я вернулся мыслями к совету матери стать театральным критиком. Разве же не дивно это – чтобы друзья были актеры – красивые, веселые, яркие, а сам я буду среди них, но не из их числа – мудрый, знающий, ироничный. Пожалуй, такая перспектива могла меня устроить. Я собрал пакет необходимых документов и пошел в МГТА на театроведческий факультет, которым заведовал, кстати сказать, мамин друг, критик Пузиков.
Разумеется, из гордыни, а не из скромности я не воспользовался связями. Мне казалось так естественно поступить на театроведческий факультет, пять лет проучившись на филфаке, что я и готовиться не стал. Помню, когда я сдавал документы, секретарь посмотрела на меня с испуганным подозрением и спросила:
– Вы к нам поступаете... А зачем?
Как я видел МГТА вместилищем истинных знаний, так же точно местные обитатели смотрели на меня с потаенным восхищением – выпускник филфака! Самого *** им. Ленина! Того самого ***, который я в обиходе называл гноилищем и серпентарием.
Меня брали сразу на третий курс при учете, что я досдам разницу в часах. Дело казалось скучно решенным – необходимо было пройти одно вступительное испытание – коллоквиум. Ну, Ты понимаешь, стоило ли мне – мне, пожирателю сценических собак, не спать ночь накануне? Я прибыл к парадному МГТА, где толклось незнамое количество девочек постшкольного возраста и там, в сознании величия своих седин, пересказывал западные пьесы. Девочки записывали, старались запомнить, плакали и говорили, что у них ничего не получится. Я ленивым оком скользил по внутреннему дворику – шел ремонт, глядеть было не на что.
На этом экзамене, единственный из всех поступавших, я получил неприкрытую, гнойную парашу – категорическую, без обсуждения.
Ослепленный гордыней, в сознании обоснованности этой гордыни, я, едва войдя в аудиторию и представившись с той самой обаятельной улыбкой, которая послужила мне при попытке стать актером, первым делом достал пачки программок и, предупреждая вопросы комиссии, академическим тоном, взялся ошеломлять профессоров эрудицией. “Это, – говорил я, – все спектакли театра Маяковского, это – Таганка, это – Центральный детский...” Мне внимали сумрачно. Критик Макеева, на чей курс я должен был поступить, делала страшные глаза, значения которых я, в шорах иллюзий, не мог постичь. Я достал курсовые работы по истории театра и, наконец, предмет моей особой гордости – статью про азербайджанцев из Шеки.
Пар моего хвастовства вышел, и зависла свинцовая пауза.
– Скажите, – не глядя на меня, обратился профессор Непомнюкакзвать, – чем заканчивается “Моя жизнь в искусстве”?
Я отвесил челюсть и пробежал взглядом по глазам экзаменаторов. Это были не Блюменталь и не Смулянский – сомнений не оставалось. Я попытался настроить память на книгу Станиславского, мыслительно открыл ее с конца, пролистнул нахзац, мелькнула редакторская статья: “Печать офсетная, гарнитура высокая, бумага журнальная, тираж...” Потом оглавление... Я не помнил.
– Не помню, – сказал я.
Комиссия переглянулась и помолчала еще, чтобы сделать для меня очевидным мой неуспех.
– Ну, а статья “Марфа-посадница”?
– Не помню, – ответил я с ударением, и лицо мое дало понять, что если они и думают про себя, что они профессора и богемные величины, то по моем мнении, они кучка провинциальных мудаков. Мысль моя, возможно, отпечатлелась на моем лице.
Все вновь замолчали, прибавив к тишине многозначительное постукивание пальцами по столу. Наконец один из них разрешился вопросом, который заставил меня рассмеяться:
– Как Сенцов развил учение Пуляева о физическом действии?
Конечно, услышав про Попова я не представил себе ни клетчатой кепки, ни радио, я понимал, про что речь. Но как же я уважаю эти вопросы: “Что говорил псевдо-Х…ев о Перекусихине?” Я знал, что Сенцов – недалекий и добросердечный худрук театра Красной Авиации, и никакого учения не создал, потому что не мог создать, что Пуляв за годы правления театром поставил два спектакля и сожрал Кнебель по пятому пункту. Но от меня ждали ответа на вопрос, на который сами ответили бы глумливым смешком.
В кармане у меня был диплом о высшем образовании, все сомнения относительно собственного величия, пробужденные Горчаковым, Блюменфельдом и Смулянским оставили меня, и я, вложив в интонацию избыток презрения, сказал:
– Знаете что, я, пожалуй, пойду.
И посмотрел на Макееву. Она, добрая, вульгарная и прокуренная, сделала лицо “эх ты, лопух”, и отвернулась к окну. Видно было, что она жалеет обо мне.
– Подождите, – сказала критик Сосновская, и, обратясь к председателю, пояснила, – я выйду.
На выходе она предложила поступать к ним в аспирантуру и даже довела меня до соответствующего отдела. Я благодарил ее, взял проспекты, но про себя подумал, что мне, чем здесь учиться, так лучше г...вно лопатой есть.
Так я не стал театральным критиком. Последняя надежда войти в прельстительный мир богемы растаяла. Постепенно, пересмотрев все спектакли Москвы, не находя ничего нового, я решил больше в театр не ходить. Оставалось думать – чем бы заняться. К той поре я уже два года состоял в позорной должности школьного учителя и дальше с этим тянуть не мог. Я притащился к себе на факультет, на ту единственную кафедру, которая, на мои снобские глаза, была достойна внимания, и униженно стал просить взять меня лаборантом. Тут-то и произошло счастье моей карьеры. На кафедре обнаружилась вакансия, которую боялись закрыть чужим соискателем. Был один доцент из МГУ, была аспирантка из МОПИ с очками-аквариумом и глазами-рыбами, была дама с факультета журналистики, но взяли меня, хотя я на такую честь не мог рассчитывать в самых смелых мечтах. Университетские власти так редко видели меня за время обучения, что не обзавелись никакими претензиями. Заявление подписали, после чего началась моя славная университетская жизнь. С первых лекций я заявил себя как восходящая звезда и стал всеобщим любимцем. Имперские амбиции были полностью удовлетворены и мечты о театре оставили меня. Сейчас, размышляя о прошлом, я не сомневаюсь, что сделал правильный выбор, и нет сомнений, что в унылой педагогике и науке я прожил счастливейшую жизнь, чем та, которую сулил мир искусства. Хотя совет Никиты Смулянского и не повлиял на мой выбор, я благодарен ему.
Вот тогда-то, когда мысли мои отрешились от прошлого, и глаза мои распахнуто воззрились в грядущее, в моей жизни вновь появилась Инна.
Она позвонила летом под вечер, и я, конечно же, не узнал ее. Она сказала: “привет, это Ира”, – и я опять не узнал ее, потому что Ирой ее в Студии никто не называл. Ира – было ее настоящее имя, но она, недовольная им по молодости, предпочитала называться Инной. “Инк, ты, что ли?”, – спросил я растерянно и внутренне напрягся. Только-только меня отпустили студийные кошмары. Первое время мне что ни ночь снилось, как меня убивают на художественном совете. Она задала мне несколько клишированных вопросов для начала разговора. Я отвечал сдержанно и сухо. Услышав холод в моем тоне, она вспылила: “Если не хочешь говорить, тогда до свидания”. Я сразу перешел из состояния заторможенного в возбужденное, и стал сбивчиво оправдываться. На середине путаного объяснения я остановился и спросил, не слышит ли нас Ярослав Ярославович. Я так отчетливо представил его серый, никотиновый взгляд, что детский первобытный ужас студийных лет встал передо мной в полный рост. “Причем тут Ярослав Ярославович? – спросила она с озлоблением, но вдруг продолжила совсем иначе: – Ты что, ничего не знаешь?” Я не знал. С той поры как мы разошлись с Кириллом, я избегал появляться в компании бывших студийцев. Ко всему тому, меня утомила невозможность выйти в разговорах с ними за пределы оголтелой хулы Мастера и худсовета при плебейском тайном благоговении. Так что я не мог знать о том, что вскоре после Инкиных родов Ярослав Ярославович сблизился с председателем худсовета, которая ждала этого с голубиной верностью шесть лет. Инна стала предметом козней Мастера и его любовницы. В нескором, к сожалению, времени Инна ушла от Мастера и зажила с ребенком в коммунальной квартире заводского дома под снос. Сам Мастер недолго торжествовал – ОБХСС заинтересовалось, каким образом в «Теамас» за год износилось и пришло в негодность тысяча девяносто пять веников. Были и другие досадные проколы по финансовой части. На какие-то тайные от артистов деньги у Мастера появилась машина, потом в «Теамас» стали захаживать подозрительные люди с недобрым взглядом, спрашивая Ярослава Ярославовича. Потом он вовсе исчез, прихватив из реквизита именное охотничье ружье с серебряной собачкой. Где обретался с той поры Ярослав Ярославович Крайний или Жуков, как он отныне называл себя, Инна не знала и не искала знать.
К концу разговора мы, совершенно потеплев и недоумевая, как могло статься, что мы не виделись более четырех лет, уговорились поехать в Марфинский дворец. Я обещал познакомить Инну с моей возлюбленной и боевой подругой Чючей, а она – накормить нас чем бог послал и напоить, коли я уже начал пить. Пить я не начал, зато Чючя была не дура.
Я застал Инну изменившейся с последних пор. Она не сказать подурнела – попростела как-то, стала земная и понятная. Когда она смеялась злорадно, то разворачивалась профилем и, раскрывши рот, говорила низко: “А-а-а!!” Если же она смеялась просто так, то жмурилась, била узкой ладонью меня по предплечью и говорила тоненько: “И-и-и-и!.. Ой, прекрати, сейчас уморишь!” Волосы ее, пережженные перекисью и простые, оскудели, не накрашенное, загорелое лицо казалось лишенным бровей и ресниц. Но у нее была все та же завидно балетная фигура худого и правильного сложения и еще более привлекательная манера двигаться – казалось, что в каждом движении она следует тайному хореографическом правилу. С Чючей они тотчас спелись. Моя девушка рассказывала скабрезные анекдоты, а Инна смеялась: “И-и-и!..”
Попытки Инны вернуть старые дружбы оказались напрасны. Студийцам она не звонила, кроме двух – Хамида и Андрея. Прочих она презирала старой памятью за беспринципность. Но означенные два – Хамид и Андрей, едва придя к ней и глотнув водки, потянулись хищными руками к хореографическим прелестям, отчего удалились с большей поспешностью, чем могли ждать, навещая одинокую женщину.
Я ввел Инну в свой круг – она приехала на день рождения, где обычно собирался цвет нашей молодежи. Это было событие августа. Я, полагал увидеть хихикающую простушку в остатках осыпавшейся юности, а впустил столичную диву, полную волос, бровей, ресниц, обнятую красотой – несомненно старшей восемнадцати, но хотелось сказать – семнадцатилетней. Она была внимательна, тонка, остроумна, смеялась к месту и умно, каким-то специальным грудным органом, так что сразу хотелось говорить ей непошлые любезности. Она была принята всеми мужчинами и, как ни странно, по-моему, впервые в ее жизни – всеми женщинами. Она почерпнула друзей из моего круга, и в скором времени наши вечеринки и совместные прогулки стали немыслимы без нее. С годами у нас нашлась общая работа – то мы поставили на пару кукольный спектакль, то вместе шакалили по лицеям, преподавая риторику, год проработали на радио. Потом, когда она открыла в себе вокальный дар и поступила в МГТА на эстрадный факультет, я подпевал ей на записи бэк-вокал. Наша дружба крепла год от года, и Инна, до крайности необязательная в мелочах, в этом была постоянна, за что и любима. Помню, однажды я после долгого перерыва приехал в собрание студийцев, где мне были, казалось, рады. Там же друзья поделились со мной сплетней, в которой я дебютировал в главной роли. Сюжет был столь смехотворен и неожидан, что я под хмельком только хохотал. Потом, однако, я почувствовал себя преданным и несчастным. Разговаривая с Инной понурым голосом, я проговорился, посетовав, что люди, которых я считал своими друзьями, участливо рассказывают мне ими же выдуманный слух, вместо того чтобы оберечь мое имя и спокойствие.
– Нашел на кого обижаться. Они же быдло, трусы. А друзья у тебя, слава богу, есть. – Она задумалась, как бы убедительно сказать, что она имеет в виду. – Ты знаешь, маленький, – сказала она, – да я за тебя глотку перегрызу.
И ведь так и сделает, знаю, что сделает. С детских лет меня окружали сильные, эпически могучие женщины и слабовольные, хилые духом мужчины. Я думаю, что одни только Инна, Варечка и Марина могли бы защитить мою честь, имя и физическое здоровье.
Так вот у этой самой Инны я сидел февральским вечером 1996 года за пивом и бубликами и слушал ее рассказы про театрально-концертное бытие. И не знал, что в то же время в жизни моей готовится перипетия, сулящая мне счастье многих дней.
IV
За что бы ни бралась Инна, или, как ее прозвали с легкого языка моего друга Димы – Вячеславовна, все ей удавалось (речь идет, конечно, только о творчестве). Воистину, она была помазанницей муз на земле. Сидя без денег, она вышивала белой гладью, зарабатывала постановкой танцевальных номеров в кабаках. Она шила, сообразуясь лишь с собственной фантазией, и получалось – хорошо. На радио она сочиняла драматические сценарии за два часа до эфира – начальство в восторге, публика в экстазе. В поисках идеи для новой песни, она, мурлыкая, пролистывала Дельвига, и писала лучше всех поэтов Пушкинской поры за исключением, может быть, самого Пушкина. Сегодня ей захотелось побыть узколобой дурой и мещанкой, и это ей удалось – пальчики оближешь.
– Арсений, – гнусила она, глядя задушевными глазами, – Тебе надо вернуться к Марине.
Она сидела, положив тощие локотки на стол, в ее бокале с глотком “Жигулевского” засыхала пена. Она смотрела на меня сердобольно, как графина Лидия Ивановна на Алексея Александровича, и очень хотела выглядеть миротворицей. Уже давно они были с Мариной приятельницами, и приняли участие друг в друге с первого знакомства. Марина сказала, что Вячеславовна, конечно, неумна и некрасива, но из всех моих подруг единственная, с кем можно общаться. Инна возвратно сообщила, что принимает Марину всем сердцем, как и всякую, кого я назову своей женой – пусть это будет хоть мусорщица Глафира. В общем, они назвали друг друга сестрами. Теперь же, с той поры, как мы с Мариной расстались, любовь Марины к моим друзьям обострилась, они втайне от меня собирались на Арбате невидимой ложей, и рано ли поздно начинали говорить с покинутой женщиной на единственную интересующую ее тему – как вернуть меня к пути добродетели.
Я лениво думал о своем – как стабильна и упорядоченна стала моя жизнь в любви и нищете, что, видать, подходит роковой возраст душевного бездействия и знания жизни, когда угасают страсти, и, простившись с ними, понимаешь, что простился без сожаления.
Вячеславовна повздыхала еще по-бабьи, неразборчиво поохала и продолжала:
– Сень, уж ты не мальчик, пора тебе и о семье думать. К бережку, пора, Сеня...
– Ты старая корова! Хватит городить чушь! – рявкнул я нарочито грубо, – Много ты свою жизнь устраиваешь!..
Я не старался витийствовать в остротах – рассмешить Вячеславовну было нетрудно. Вот и сейчас она залилась своим “и-и-и”:
– Ну, ты уморил...
Кажется, с той поры как Инна ушла от Ярослава Ярославовича, ее сердце оставалось незанятым. Пару лет она прожила с моим старым другом Димой Бриллиантовым, потом бросила его по причинам столь часто ими обоими упоминаемым, что я приучился не слушать их и вовсе позабыл. Через некоторое время у нее появился новый поклонник, столь же яростно влюбленный в нее, как и мой бедный друг, – это был парень моих лет, выпускник МГТА, режиссер завшивелой передачи на НТВ. Инна не таила ни от общественности, ни от самого носителя чувства, что природа их сожительства имеет практический характер. Вячеславовне нужны были деньги, связи, телевиденье, на которые она выменивала свою любовь, как туземцы меняют золото на стеклянные бусы. Сейчас добавилась необходимость использовать знакомства Олега в Комиссаржевском училище. С некоторых пор Инне стало утомительно быть примой своего курса в МГТА, – с того дня, как руководитель курса, академик Прибоев, спросил у нее на репетиции: “А что, знаешь, какой у меня х...й?” Вячеславовна потерялась (что, вообще-то, бывало с ней редко), так как любой ответ мог показаться бестактностью. По трезвом размышлении, она решила тайно перевестись в «Комсу». Покамест она собирала документы и переоформляла экзамены. Хуже всего было с зарубежной литературой. “Нет, нут ты представляешь, – возмущалась она, – у них там нет преподавателя! Нет преподавателя по зар. литературе!” “Да не может быть”, – говорил я, никак не проявляя заинтересованности в теме. “Говорю я тебе, нет!” – кипятилась Инна.
Смешно было думать, что ближайший ее друг, сидящий здесь же в кухне, был дипломированным преподавателем той самой литературы, с которой возникли бюрократические сложности.
И вот тут-то, именно в этот момент и никак иначе, именно тогда – и я не намерен переврать правду ради правдоподобия, появился бог на машине, который определил течение моей будущей жизни.
Грянул звонок – и это была моя мать.
– Срочно, срочно звони Янбулатову! – бесновалась она в трубке, – У него для тебя новость, хорошая новость, только звони срочно, ты понимаешь, срочно!..
Я слушал с унынием. Янбулатов – это мой патрон. Все его хорошие новости мазаны одним миром – все они касаются службы и сулят безрадостное прибавление рабочих часов. “Подожди, у меня для тебя хорошая новость...” – говорил босс и медленно растворялся. Я гнил в лесу университетских колонн, разглядывал античные барельефы и читал скабрезные надписи на периллах. Освободившись, Янбулатов дарил меня хорошей новостью (четверть ставки) или очень хорошей (половина). Заметив мое огорчение, он мягким голосом, красноречиво, но не убедительно пояснял почести и материальные выгоды, связанные с новым положением дел. Обычно мне доставались сонные вечерницы или вьетнамцы.
Я страдальчески вздохнул, но “с судьбой никто не спорит, не ропщет на нее никто”. Мне пришлось звонить начальству.
Послышался мягкий, ласковый голос, так известный и любимый на факультете. За этот голос университетские власти отправляли Янбулатова сообщать массам самые гнусные свои постановления – и сходило с рук.
– Я придумал, как от тебя избавиться, – сказал мягкий голос.
Это была шутка лишь отчасти. Я уже давно приметил, что где бы я ни появлялся (я имею в виду рабочий коллектив) все бывают мне рады, с наслаждением болтают со мной и пьют пиво, восхищенно рассказывают обо мне приятелям. Но никто не хочет брать в штат. Что-то во мне есть настораживающее. Я непредсказуем, а это качество почему-то не ценится начальством. Янбулатов любил меня, как можно любить дорогое, но, несомненно, убогое дитя. Ежегодно он придумывал протекцию, по которой я, соблазненный званием или высокой оплатой, неблагодарно покинул бы выпестовавшую меня кафедру. Но я вцепился, как клещ. Трижды я пропустил верного доцента из привязанности к родным пенатам. Добрый и осторожный мозг моего начальника изыскивал варианты. И, кажется, нашел.
– Ты не хочешь поработать в Комиссаржевском училище?
Сейчас мне кажется, что я сразу завизжал: “Хочу! Хочу!” – и через полчаса уже писал заявление. Вспоминая дни первого счастья в «Комсе», я не нахожу, как можно было повести себя иначе. Но тогда я был иной. Прежний респект к «Комсе» остался в прошлом – клянусь, я даже не вспомнил, что поступал туда когда-то. Вместо того я ощутил, что я без пяти минут кандидат филологии, что зарплата маленькая, что мне стоит задуматься о доцентском звании, что работать на научной периферии губительно для карьеры. Я надул губы и Янбулатову пришлось потратить немало терпения и тембральных модуляций, чтобы убедить меня. Он говорил, что это большая честь, что не сразу он решился предложить именно мне это лакомство. Он открыл, что опасался, как бы я не уронил в глазах общественности реноме университета, но сомнения его разрешила моя будущая начальница. Янбулатов прочил на это место доц. Вершкова, моего приятеля, защитившегося при совке по Ромену Роллану. Вершков был красивый, представительный мужчина с низким голосом и строгими правилами. Я же, читая лекцию, имел обыкновение сидеть на столе и болтать ногами. Прослышав про стол и ноги, дама зав. кафедрой вскричала, боясь упустить момент: “Нам этого, этого, другого не надо!” Актеры, одно слово. Народ легкомысленный и бестолковый.
Я тут же переговорил свысока с новым начальством. Дама мало прибавила к рассказу Янбулатова. По голосу она показалась мне женщиной молодой и не лишенной изящества мысли.
– Ну что, – сказал я Инне, войдя в кухню, – Давай зачетку. Я твой новый учитель.
Мы принялись хохотать и разыгрывать экзамен, строить абсурдные планы, и было так весело, как давно не бывало, хоть и выпили мы по бедности две бутылки жидкого пива.
Отчего, спрашиваю я Тебя, отчего театр, проклятый отцами церкви, мыслился мной как средоточие всего лучшего, что бытует на этой потаскухе Земле? Отчего разочарование в Студии, измена зрительским восторгам не оставили чекана в моей душе? Я, который думать забыл о театре, как мне казалось, на годы, вдруг, только прознав про новую работу, тотчас оставил память о прежних моих достижениях, мои честолюбивые ориентиры, и, как Каштанка, рванулся к прежнему хозяину. Как ни пушил я хвост, как ни восхвалялся на кухне перед мамой, как ни грозил невидимому ВТУ им. В. Ф. Комиссаржевской своим научным всемогуществом, внутренне я ликовал, и интуиция, в которой отказывает мне гороскоп, подтверждала основательность моей радости.
Должны были состояться смотрины. Будущая начальница фиксировала рандеву в училище, в конце рабочего дня. В канун свиданья я вертелся перед зеркалом, и выдавливал угри – последнюю память о юности, примеряя к галстуку смарагдовую заколку (мать утверждает, что это брошка, но ей мало веры). “Скудеет, скудеет моя красота”, – размышлял я в приподнятом умилении. Раньше, будучи юн, я проводил у зеркала ровно столько времени, чтобы себе понравиться. Я настраивал веки на задумчивую гримасу, разводил губы в полуулыбку, приподнимал бровь, отвешивал челюсть, потому как лицо мое казалось мне детски пухлым. Потом, выстроив на физиономии весь этот огород, я разворачивал голову в трехчетвертной ракурс и отправлялся в мир, наивно уверенный, что мимическая композиция не расползется в ближайшее время. Однако, думая, что я за душка, должно быть, если умело развернуть в ракурс, я начинал хихикать, радостно морщить нос, щуриться, и потом, без зеркала, никак не мог припомнить начальной конструкции. С годами волосы переползли с темени на грудь, убавились собственные и добавились фальшивые зубы, родинка на щеке, которая так восхищала родственников, сменилась азотной дыркой от родинки. Мне приходилось уже по полчаса строить рожи своему двойнику и уходить неудовлетворенным. “Ах-ах, – говаривала Зухра, – время между лосьоном от прыщей и кремом от морщин было мимолетно!”
Последние годы я вовсе избегал разглядывать себя – тут уж вертись хоть сутки, радостного не углядишь. Но в канун работы – новой работы – я желал очаровывать. Обольстительная наружность – вот главное достоинство педагога. Если, скажем, у меня в лекции конь не валялся, я тщательно стремлюсь выглядеть . Чувствуя себя опрятно и ярко, промыв волоса, повертев в ушах ваткой, я исполняюсь победного красноречия, а если опоздать на занятие, затянуть перерыв и пораньше отпустить студентов, эффект бывает просто волшебный.
Вот и сейчас я шипел дезодорантом, брезгливо счищал с пиджака кошачий мех, опрыскивал овал лица “Легендарным Харли-Дэвидсоном”. Какое же личико у меня стало маленькое, птичье! Зато в профиль я похож на Шиллера. Но кто знает профиль Шиллера? Где мои былые кудри, которые я расчесывал на ласковых глазах Смулянского? Увы, где прошлогодний снег! Я отошел от зеркала и посмотрел на себя. Да, я выглядел вполне авантажно. Мой костюм, уже старый по моде, еще вполне смотрелся в академическом кругу. Туфельки – последний дар Марининого сердца, – еще не сбитые внутрь по привычке косолапить, мерцали силиконом. На галстуке был живописан Кинг-Конг с миниатюрной женщиной (на обороте надпись: “Он погиб от любви”). Мне двадцать семь лет, я еще молод, для ученого – очень молод. Вот-вот аттестационный комитет официально признает мою научную значимость, только что вышла статья моего пера в солидном журнале, на время вспузырившая наше маленькое болото – мне было чем гордиться. Да что такое театральное училище? Провинция. Я не сомневался, что ВТУ вырастет в собственных глазах, заимев такого педагога.
Я отступил от зеркала еще на шаг и застегнул пиджак. Как же я исхудал, бедный. Болтаюсь в своем костюме, как язык в колоколе. Ну да ничего – в худобе есть свой шарм. Оставалось не продешевить. Не я к ним, а они ко мне, униженные и жалкие, пресмыкались с мольбами работать на них! Как припозднились подарки Мироздания! Ведь я мог там преподавать уже в двадцать два, в эти годы я уже читал лекции на филологическом факультете.
Все-таки я невыносимо, унизительно для масс умен.
Едучи на встречу, я мурлыкал сам себе: “Кто на свете всех милее, всех румяней и белее?” И сам же отвечал не задумываясь тонким голоском: “Это старший преподаватель фон Ечеистов”. Я смеялся. Мир вокруг утратил четкие очертания, воздух казался особенно свежим, краски – яркими, словно я съел крошку ЛСД.
От Смоленки шел Парнокопытским переулком – не к Марине, в усыпальницу Чезалесов, а к себе, на Арбат, где я буду работать, и изо дня в день ходить переулком не как приживал, а на полном основании. Мой переулок, мои голуби и собаки, моя тетя Света, соседка, гадюка, которая никогда меня не любила и сейчас не поздоровалась – моя собственность. И псивое здание не пойми во сколько этажей – моя работа. И стройная особа с серыми, уже матовыми от возраста глазами и прической-абажур – моя начальница. И все это давалось мне задаром – не за какие-то заслуги, а просто, от широты мировой души.
Мы взаимопредставились и прошли на лавку, на третий этаж обсудить дела. Даму звали Арина Аркадьевна, ее фамилия была Колокольцева. Ей было лет тридцать пять, насколько она и выглядела, но это были те тридцать пять, которые позволяют делать комплименты в сторону приуменьшения возраста. Она присела в сознании грациозности принятой позы, сделала спину прямой и закинула ножку на ножку. Я присел тут же, обдав ее “Легендарным Харли-Дэвидсоном” и сунул под лавку портфель, отчаянно прописанный котами. Госпожа Колокольцева тотчас принялась говорить, сочетая грамотную и легкую речь с актерской непринужденностью. Общее содержание ее речи было изумительно просто. Комиссаржевское ВТУ представлялось из ее слов мрачной клоакой, полной гадами, из коих каждый последующий превосходил иройством предыдущего.
– Вы понимаете, Арсений, – она вынула пачку сигарет изящным движением маленькой ручки, – Они же все тупые, бескультурные люди. Вам не знакома такая серость.
«Ага, – подумал я, – здесь курят”. В моем университете за курение исключали. Помню, одного студента оштрафовали на улице, за то, что он бросил окурок в направлении парадного крыльца. Нашу университетскую полицию все знали за шайку прокоммунистических ханжей, помешанных на нравственности. При этом, помню, как-то раз, когда университет навестила августейшая комиссия из Швеции, открыли “собачью площадку” (старинный вход для профессоров, закрытый с революционной поры) и насильственно заставили студентов курить там в праздношатающихся позах. Среди статистов попались и некурящие.
Я тоже достал сигарету и с наслаждением затянулся. Пепел мы стряхивали стоящую здесь же банку, полную бытового мусора.
Я закинул ногу на ногу, как и она, и академично спросил, в каких изданиях кафедра публикует научные труды. Вопрос этот был наивно естественен для меня. Все академические вузы издают записки для удовольствия сотрудников. Но сказал я это таким снобским тоном, что почувствовал, как нос мой вытягивается, на нем отрастает золоченое пенсне, заголяется лысина – и вот я уже ощущал себя заскорузлым профессором, у которого научных работ – кашлянуть некуда. Арина Колокольцева растерялась, не зная, как бы не уронив себя сказать, что ихнее ВТУ никогда ничего не издавало и не издаст, да и сама она, Рина Колокольцева, уже много лет далека от ученой суеты. Она было начала что-то придумывать и юлить, но потом, устыдившись малодушия, которое так не вязалось с ее обликом эмансипированной женщины, назвала ситуацию как есть.
Я непроницаемо кивнул. В общем-то, мне было где публиковаться и без этого сраного ВТУ, но мой вопрос сыграл мне на руку – он проявил во мне облик наивного ученого, рассеянного и простодушного – тип скорее желанный, чем распространенный.
– Не знаю, не знаю, что я тут делаю, – горестно вздохнула Рина Колокольцева, – С этими тупыми, злобными людьми... Верите ли, наша кафедра – это бельмо на глазу...
Действительно, как я потом убедился, на кафедре философии и искусствознания собрался пяток наименее глупых педагогов училища.
– Ректорат был бы счастлив, если бы нас вовсе не было, – продолжала Рина. – Они и так сократили часы по нашим дисциплинам до минимума... Я бы давно ушла отсюда, – мне есть куда, – пояснила она, – но только вот студентов жалко... Они ко мне привязаны...
И она посмотрела на свои ноги.
Я тоже поглядел на ее ноги. Они были обтянуты дорогими колготками без единой сборки и имели бодрый, молодой вид. Они были приоткрыты выше колена короткой юбкой, несообразной положению зав. кафедрой. Но, памятуя о среде, где Рина вращалась, можно было пусть не оправдать, но, во всяком случае, объяснить этот наряд. Видно было, что ей самой весьма нравились эти ноги. Судя по последней фразе – не ей одной.
Мы заговорили про науку, про наше место в ней. Она участливо расспрашивала про диссертацию – в меньшей степени из вежливости, в большей – из желания самой сказать что-нибудь в ученом духе. Когда я привычно стал излагать основные положения моего сочинения и дошел до Адама де ла Аль, она встрепенулась, и вразрез с моим рассказом посетовала, что никак не может сыскать его пьесу в старофранцузском подлиннике.
– А вы бегло знаете по-старофранцузски? – спросил я без улыбки.
– Французский – как родной, – сказала она, тоже не улыбнувшись.
Я сделал тот простой вывод, который был на поверхности. Арина Аркадьевна была чуточку задавакой и слегка хвастунишкой. Но она была мила, мила, душенька. В следующий раз, оговорившись, я сказал вместо comédie italiene – comédie italien но тотчас поправился. Она не заметила. Впоследствии я обратил внимание, что Ринин французский был вполне сродни моему: мы оба хорошо выдавали информацию на выход, и с трудом воспринимали на вход, попросту, ни черта не понимали, что мы говорим друг другу (по-французски).
Ту же манеру простодушного хвастовства я различил в Рине, когда мы заговорили о театре. Это была обычная светская болтовня двух людей, обласканных взаимной симпатией, но не спешащих открыться друг другу. Мы вперегонки бранили современный театр, торопливо называли имя за именем и с укоризной качали головой. Растоптав в пять минут пять академических театров, я заговорил о театре «На Спасской», как талантливый Скоробогач не справляется со своей омертвелой труппой.
– И не справится, – сказала Колокольцева убежденно, – с той поры как там ... мой отец...
Я вот гром меня разрази не помню, что за слово она сказала. Что там ее отец? Сколько ни напрягаю память – не могу вспомнить. То ли “царствовал”, то ли “властвовал”. Или “наместничал”? Не помню. Но было сказано это – слова, конечно, были другие, но смысл таков – “царствовал”, “властвовал” и все такое, и мне представился тетрарх в лучах славы, по мановению длани которого вспыхивает рампа, сами собой складываются египетски величественные декорации, и артисты театра “На Спасской”, с присущим им темпераментом замороженной спинки минтая, вершат торжество харит. Меня позабавила та наивная помпа, с какой начальница обнажала свою генеалогию. Тем паче, я не знал кто такой Колокольцев – и знать даже не захотелось, чтобы подольше любоваться Риной в глупом положении. Когда она говорила о себе, ей начисто отказывала ирония. Но вообще, она была довольно остроумна, хотя и чуточку бедна речью.
В училище Колокольцева была местночтимой святыней. Изящная, красивая, с некоторыми оговорками благородная, немногая на “вы” со студентами, она вызывала любовь и обожание. Кафедра актерского мастерства – как выяснилось, шипящий террариум – компенсировала симпатию студентов лютой, бешеной ненавистью. Будучи в преимуществе людьми узколобыми и косноязычными, педагоги по мастерству не могли сформулировать мотив своей неприязни, но кабы могли говорить, так верно сказали б: “Сука, курва, тянешь на себя наших крошек. Не будь ты умна и красива, они любили бы нас – уродливых и смрадных, нас – грязные горшки животных чувств и плоских мыслей. А ты прельщаешь их и строишь из себя святошу, но нам-то видно, что ты такая же, как мы, только мы тебе ничего сказать не можем, потому что ты замужем за доцентом Рожкиным, и у тебя большие связи”. Колокольцева так убедительно рассуждала о необъяснимости ее здесь нахождения, так правдоподобно собиралась уже который год бросить все и уйти куда глаза глядят, что студенты что ни день должны были упрашивать ее остаться, на что она со вздохом и словами про свой крест, ко всеобщей радости менялась в решении.
Она недоумевала, что она здесь делает. Но юбку могла бы носить и подлиннее.
Впоследствии, за приступом откровенности, студенты (без исключения – sic !) признавались в том, что вожделеют к ней. Не будучи поклонником ее красоты, которая казалась мне рассчитанной на студенческие вкусы, я был немало удивлен этим единодушием. Много позднее я понял, что это была составляющая часть этики ВТУ им. В. Ф. Комиссаржевской. Неписаный кодекс мужской доблести предписывал обожать Колокольцеву и добиваться ее снисхождения. Уклонявшийся мог прослыть моветоном и девчонкой.
– Хорошая девчонка, – говорил о ней мой друг, Александр Хабаров.
Ах да, совсем позабыл! Хабаров-то, мой студенческий дружок, окончил Горчаковский курс и остался работать в «Комсе». Я повстречался с ним на улице, еще когда жил с Мариной. Была зима, он покупал сосиски в ларьке у обмена валюты. Помнишь, там, во Втором Приблудном пер., был ларек, его теперь нет, ну, напротив Садовского дома? Там торговали сосиски, пиво, кофе в пластиковых стаканах, помнишь? Так вот я встретил его там.
– Здравствуй, ж...па! – закричал я издали, опознав его комическую фигуру. С годами он расползся в стороны, мой байронический Хабаров, и стал напоминать королевского пингвина.
– Да что ты такое говоришь, – застеснялся он белокурой девушки с круглой мордашкой, его подруги, как я понял.
– Я говорю: “Здравствуй, жопа”! – проревел я не меняя тембра.
– Вот, познакомься, – сказал он девушке со вздохом, – это мой друг, Арсений Ечеистов, филолог. Это моя студентка, актриса Юлия Губергриц... Я не знаю что сказать... Замечательный ученый, талантливая актриса...
Там я был осведомлен в его новой судьбе и, разумеется, едва Хабаров узнал, что мы с ним принадлежим одной корпорации, он позвонил мне. Звонил он редко, я ему – никогда. Всякий раз мы говорили о театре и едва-едва, в полунамеках, о его старинной любви – Шляпе Дружининой. Шляпа вышла замуж вот как восемь лет, но Хабаров таки всегда выспрашивал про нее – вот что значит, зацепило мужика. Встречались мы с ним еще реже – обычно он зазывал меня на какую-нибудь очередную свою премьеру, и я всякий раз приходил, чтобы разбомбить дотла его работу. Странно, но юношеской памятью он все еще держал меня за авторитет в актерском деле.
– Арсюш, ска-ажи, это правда? – спросил он, в обычной своей манере заикаясь на а.
– Не задавай дурацких вопросов. Я уже написал заявление.
В разговоре с ним я держался грубой студенческой манеры из прошлого. К тому же Хабаров как никто, как бабушка какая-нибудь, умел вывести из себя выспрашиванием подробностей. Бывало скажешь ему: “Я сегодня был у Зухры”. И тотчас вопрос: “Ты что, был у Зухры?” И ведь ждет ответа, зануда.
– Ну, и как тебе?
Я без утайки сказал, что вполне себе доволен пропозицией.
– Да подожди радоваться. Ты еще ра-азочаруешься. Тут такие козлы – просто па-аноптикум какой-то...
Я возразил, что после всякого академического быдла мне с богемой справиться много сил не надо.
– Нет, ста-арик, ты не понял. Ты нормальный человек, они тебя будут жрать. Ты будь готов.
«Всегда готов”, – мрачно ответствовал я.
– И вообще, – высказал я давно готовую мысль, – я человек другого цеха, им меня не за что ухватить.
– Ты подожди, подожди, посмотришь. Хочешь совет?
– Ну? – спросил я со скепсисом, потому что никогда не слушал его советов.
– Посылай всех в ж...пу. – Он засмеялся, живо представив, как я могу это сделать, – Вот подойдет к тебе какая-нибудь профессор Собакеева, дура, и скажет гадость какую-нибудь, ты понимаешь? А ты ей на это: “Элеонора Валерьевна, подите в ж...пу”. Ты знаешь, должно помочь.
– Ну, за мной не залежится, – самонадеянно сказал я, – А кто такая Собакеева?
– Фантастическая женщина. Ее за тупость сделали пра-афессором ненавистного дела. Ее студенты – это курс несчастных детей. Там очень ха-арошие мальчики и две ха-арошие девочки. С другими не связывайся – скука. Но дети очень хорошие. Ты им понравишься. Они двух педагогов сгноили, но тебя они полюбят. Это значит, что тебя не полюбит Собакеева. Вообще тут русским не везет. Два толковых педагога – единственные, по-моему – заняты один корейцами, другой ингушами. На свой театр всем на-асрать. Вот Шеремет...
– А кто такой Шеремет?
– Это она. Худручка Половцевской студии. Лет тридцать назад блядь и сейчас не хочет сдавать позиции. С этой тоже – сразу в ж...пу...
– А курс ее что из себя? – спросил я, памятуя, что мне и с этими работать.
– Тут другая ситуация. Это курс хороших девочек. Половцев, покойник, умел набрать девочек... Все мужики на редкость бездарны. Ну, ты это поймешь, если будешь на показах. Все бездарны, кроме одного, ты его сразу различишь. Его фамилия Фомичев. Талантлив, умен, хитер, и ним можно иметь дело. Только он к тебе ходить не будет, он ни к кому не ходит. А так, тоже хорошие ребята. Есть хороший мальчик Даня...
– Постой, погоди, – перебил его я, – А что ты скажешь про Колокольцеву?
– Колокольцева... – задумался он, – Хорошая девчонка.
Мы поговорили еще не менее получаса, то и дело возвращаясь к уже хоженым темам. Потом я положил трубку и долго не мог заснуть, ворочаясь в предвкушении новых встреч. Фомичев, Шеремет, Собакеева, ха-арошие девочки и мальчики – безликие, но такие притягательные – водили эльфические хороводы в моем угасающем сознании. У меня было время подготовиться к битве не на живот а насмерть, к веселой борьбе за покорение ВТУ им. В. Ф. Комиссаржевской, в которой я мог только победить – и никак не умереть. “Ну скорей бы, скорей...” – думал я на границе яви и сна.
Ночью снились чемоданы, зонтики, шляпы – какая-то фрейдистская мура, не связанная с актерским поприщем.
V
Я искал с кем поделиться предощущением радости. Друзья, как я уже сказал, утешали Марину, им было не до меня. В моем распоряжении была только беспринципная Ободовская, чьи отношения с Мариной последнее время заметно охладели. Мы назначили встречу в ресторане “Интуриста” – Луизочка вновь разжилась какими-то неправедными деньгами.
– Ах, Арсений, душенька, – приветствовала она меня, выставив щеку для поцелуя, – как я по вас соскучилась. Все-таки, если не видеть вас долго, начинаешь скучать.
– Друг мой, друг мой, – я поцеловал щеку с французской галантностью позапрошлого столетия, – я томился стократно большим желанием видеть вас.
– А, – сказала Ободовская, – ну-ну. Что же ваши делишки? Все пестуете сироту? Мариночка очень переживает. Верите ли, говорит всё про вас. Совершенно невозможна. Тотальная зомбификация личности.
Действительно, насколько я могу судить, Марина вошла в степень опасного психического помешательства. Всякий раз, заходя на Арбат среди дня, чтобы почерпнуть из кучи “награбленного добра”, я обнаруживал следы тайной игры ее болезненного сознания. Ты знаешь, чтобы мне улечься на ночь, необходимо множество предметов. Во-первых, нужен стакан воды, на случай, если я захочу пить. Обычно стакан пребывает нетронутым, но если его нет, я затрудняюсь уснуть. Во-вторых, у меня наследственная светобоязнь, и на лицо я всегда наверчиваю темную майку, спасаясь от первых солнечных лучей. Потом, мне нужна маленькая подушечка, паче я засну на боку и тощие коленки будут упираться одна в другую. Мне нужен крем, потому что по зиме у меня сохнут и трескаются губы. Вроде бы все. Так вот, приходя на Арбат, я обнаруживал, что в изголовье стоит нетронутый стакан с водой, на подушке лежит синяя майка, а под одеяло запрятана маленькая подушечка. Со злобным спокойствием я выливал воду, прятал подушку и майку. Меня раздражала Маринина влюбленность. Я знал, что ее тоска по мне искренна, но мне она была противна.
– Ну, а как же вы, Луизочка? Как язва вашей любви?
– Прекрасно! – Ободовская захохотала мелодическим смехом, – Илюша не расстается со мной. И знаете, что нас спасло? “Гербалайф”!
«Гербалайф” – было израильское оздоровительное средство, которого реклама в течение двух лет утомляла семитским многословием. Однако Ободовская использовала слово как эвфемизм, потому что шепотом добавила:
– Ну-ка, прикройте меня, мне пора...
Она высыпала из пузырька щепотку “гербалайфа”, разделила ее на три “дороги” и всосала в большой нос.
– Ой, – сказала она тонко, – только не чихнуть!
Я подумал сокрушиться сердцем о судьбе Ободовской, но, видя ее оптимистические глаза со зрачком в точку, не нашел в себе искренности и только сказал:
– Но ведь это может быть опасно...
– Арсений, я вас умоляю, – Луиза приложила руку к груди, – Избавьте меня от назиданий. Я готова руководствоваться вашими советами во всяком другом деле, но здесь...
– Долг дружбы...
– Платите ваши долги другим. С вами мы в расчете. К тому же Джордж... А, вы не знаете Джорджа. Он сидел на “гербалайфе” пятнадцать лет и слез за год. Конечно, это неприятно, но пока есть денежки... Только бы на работе не узнали. Так чт o ваша сиротка, она еще жива?
– Да. – я надул щеки в гордом сознании, что у меня есть содержанка, – Но ей, видать, недолго осталось.
– Я знала, что вы скоро охладеете. Думаете вернуться к Мариночке?
– Вы меня не поняли, – улыбнулся я с возрастающим самодовольством, – Но деньги, ma chaire , деньги... Нету денег... – сокрушенно закончил я, привычный клянчить у подруг.
– Нету денег – привяжите к ж...пе веник, – оживилась Ободовская.
– Я бьюсь как рыба, а она покупает мне на мои же средства черные очки.
Я достал из кармана означенный предмет и косо надел на нос.
– Ай, ай! – закричала эстетически оскорбленная Луиза, – снимите немедленно.
– Вот, видите? Я не знаю, чем мне ее кормить. Она и так худа, а последние дни совсем отощала. А что будет, когда кончится рабочий сезон?
– Дружок, не на слишком ли долгое время вы рассчитали ваш роман? Надо быть реалистом... Мне кажется, надо подготовить ее к тому, что летом она окажется на улице. Будет тепло, зацветет акация...
– Луиза, – сказал я сухо, – а я-то как раз думаю, с кем бы мне посоветоваться...
– Да, так в чем же дело?
– Вы не поняли, я говорю с иронией.
– А...
Почувствовав напряжение в разговоре, я переменил тему.
– Знаете, где я теперь работаю? В театральном училище. Мне все-таки не избежать Арбата.
– Да? – равнодушно спросила Ободовская, – Это хорошо?
– Пока не знаю, но скорее да, чем нет. Через пять минут я буду кандидатом, там, в скором времени, доцентом...
– Ой, прекратите сейчас же, вы все время врете и хвастаетесь. Говорите по существу.
– Если ближе к делу, то я рассчитываю на блестящие знакомства.
– Что, опять какая-нибудь сирота?..
– Да нет, не в том смысле. Вам не кажется, что пора выгнать старых друзей на х...й? Как говорит Дима Бриллиантов: “Новый друг лучше старых трех”.
– Да, они порядком за...бали. Мамихина, к примеру... Варечка, конечно, блестящий рассказчик, но, согласитесь, тоже за...бала. Там, наверное, есть хорошенькие мальчики? Впрочем, я не интересуюсь. Последнее время Илюша...
– Мои друзья – ваши друзья, Луизочка. Угощайтесь. Я думаю, что они вас полюбят.
– Серьезно? Вы не считаете меня мерзкой уродиной?
– Друг мой, ваш вопрос – риторическая фигура. Конечно, они полюбят вас. Сначала меня, потом вас.
Ободовская засмеялась.
– Нечего сказать, пустили козла в огород. Вы принесете им много непокою...
Нам подали заказ: мне – ушат с креветками, Ободовской – кофе без сахара. Вечер прошел в оживленной беседе. Мне нравилось разглядывать лица посетителей, салфетки, официантов, вообще наслаждаться обстановкой ресторана. Счастье Ободовской на ближайшие пять часов обеспечивала щепотка “гербалайфа”. Напоследок Луиза предложила забрать у нее кошку Пепси-колу:
– Понимаете, она тоже за...бала, – сказала Луиза без околичностей, – может, вы бы пристроили ее за маленькое содержание? Я бы предложила двести тысяч в месяц.
Я подумал, что на эти деньги мог бы содержать не только кошку, но и любовницу. Мы ударили по рукам и разошлись.
Робертина восприняла новость об училище равнодушно. Гораздо больше ее порадовала кошка. Когда из рюкзака показалась пушистая мордочка, Робертина, ошеломленная, сокрушенная нежностью, кинулась целовать ее, вызвав мою ревность. Она без удержу тискала зверька, примеряла кошке свои вещи, то настойчиво кормила, то бежала с хвостатой ношей к бабе Поле.
Из училища она попросила справку.
– Я ее вот куда вставлю, смотри, – сказала она, показывая папку “Дело №”. На линейках было выписано старательным почерком: “Письма моего любименького Арсика мне Лере Антоновой”. Я умилился этому досье – в него были подшиты все документы нашей любви, включая чеки от дантиста.
Я привычно занудно говорил о нашем безденежье, но Робертина все хохотала, и хитро приговаривала, что она все устроит. Не дослушав до конца, она полезла в стол и вытряхнула оттуда с дюжину бумажных пакетиков. Это были семена петрушки, укропа, моркови, свеклы – полный набор дачных глупостей. Выяснилось, что сердобольная баба Поля в заботе о нас отдала Робертине две грядки, где моя возлюбленная, всегда числимая за белоручку, намеревалась возделывать овощные культуры. Мне не верилось в успех предприятия, но я умилился простосердечной искренностью ее порыва.
Лаская ее влюбленное лицо, я думал: “Мур-мур-мур, я буду доцентом, мур-мур-мур, у меня красивая любовница. А если Колокольцева правда уйдет, то я буду зав. кафедрой. Мур-мур-мур”. Жизнь моя складывалась совершенно счастливо. Я знал отчетливо, что Робертина любит меня, не был беспокоен за это и мог вполне насладиться честолюбивыми грезами, предвкушением будущих дружб, счастливой мишурой вечно юного мира богемы, мелкими кознями, сплетнями, болтовней с подростками – забытыми мной юными радостями. Я хотел жить! Жить! Мироздание в рассеянной щедрости дарило мне млеко своих сосцов. И я жадно припал к огромному вымени мира.
VI
Миг торжества настал. Я, в броне костюма с золотыми пуговицами, в смарагдовой заколке, при Кинг-Конге, ступил в «Комсу». Я был безукоризненно прекрасен. Снаружи ни единого кошачьего волоса, внутри обкатанная годами лекция про модернизм. Меня забавляло, как студенты входили и выходили, пили кофе в вестибюле и говорили о пустяках, не зная, что здесь же, поблизости, стоит их Судьба. Ей богу, сам себя я ощущал золотым пупом, вкруг которого вертелся в суете неосведомленный мир. Однако пафос моих мыслей был срезан первой встречей. Я остановился поприветствовать Рину Колокольцеву – она говорила с каким-то студентом. Колокольцева, в объятиях обычной спеси, делала вид, что не замечает меня, а я, как бобик, ждал ее, уткнувшись ж...пой в перилла. Вдруг студент-собеседник развернулся ко мне профилем, и мое сердце пугливо сжалось. Я знал этот профиль и боялся увидеть фас. Это был юноша, похожий на портрет Сен-Симона, с аристократическими, тонкими, и, по моему взгляду, неприятными чертами лица. Пять лет назад я повстречался с ним в салоне “Классики XXI века” – был его творческий вечер. Мальчику тогда было пятнадцать и он сочинял верлибры на содомскую тематику. Я, двадцатидвухлетний и несдержанный, на обсуждении стихов высказался резко негативно и о содержательной стороне его поэзии и о верлибрах. Нет творческой жижи мерзее любительских верлибров – уж лучше дольники, если, конечно, говорить про выбор. Я в сознании филологического превосходства растоптал юного поэта под негодующий рокот родственников. Все меня раздражало в нем – крикливо-яркая одежда (видно было, что из-за рубежа, и дорогая), плавность жестов, кокетливый прищур, избыток манерности, так не вяжущийся с его возрастом. За это за все я упрекнул его в самонадеянности, вторичности, и еще во всяких обидных вещах, какими можно задеть стихотворца. Когда мальчик сказал, что черпает вдохновение у Ницше, Гете и Фрейда (хороша компашка), я, предвкушая окончательный провал юного дарования, спросил с ехидством, а что, собственно, читал подросток из названных авторов. Мальчик был настолько юн, что не нашелся соврать, покраснел и едва не расплакался. Со сцены он представился как Дэмиан, но друзья, утешая, называли его Игнатом.
«Ну вот, – подумал я, – вот и настал час расплаты. Мальчик вырос и стал моим студентом. Он образует против меня унион. Мне будут подкладывать кнопки, воровать журнал, рисовать про меня гадкие картинки. Кто мог знать? Кто мог знать?” Я решил ни за что не выдавать себя (все-таки прошло пять лет, быть может, он позабыл меня). Если спросит, скажу, что у меня есть брат. Еще скажу, что этот брат скверный человек, и я с ним никогда не дружил.
Я наконец поздоровался с Колокольцевой, скользнув по лицу Дэмиана равнодушным взглядом, как по незнакомому. Он ответил мне тем же. “Прикидывается”, – подумал я подозрительно.
Мне пришлось сделать несколько глубоких вздохов и хрустнуть пальцами, чтобы вернуть себя в прежнее самосозерцательное настроение. “Да-да, все-таки я абсолютно прекрасен... – говорил я себе рассеянно, – Но где же двадцать третья аудитория?” Я послонялся вверх-вниз по лестнице с озабоченным лицом. Мне казалось, что все смотрят на меня с любопытством, и всячески старался оправдать свое бессмысленное брожение. Драные двери лекционных кабинетов были не нумерованы. Я робел спросить у редких прохожих (всё преимущественно мужского пола), а оттого волнительно потел руками. “Ну же, решайся, придурок, – сказал я золотому пупу, – Сколько можно сиси мять? Спроси вон у той девахи”.
О господи, что же я не помню-то ничего? Как же все начиналось?
Из отчета студентки Светланы Воронцовой.
Приветствую Вас, Друг и Учитель, да, да сударь, это я про Ваше скорчившееся над рукописями и заросшее бородой существо. Ох, и умеете же Вы давать непосильные задачи! Просто хлебом с луком не корми, а дай что-нибудь трудноватенькое предложить окружающим. Хотя, в этом есть определенное преимущество. Вы даете “человечкам” почву для роста.
Пожалуй, пора прекратить пение дифирамбов, иначе лавровые венки заполонят весь дом, а сей благородный вид растения не переносит хождения по нему ногами.
Итак. “Все началось так давно...” – как было сказано Л. Кэролом. Сразу предупреждаю, что пространственно-временной кретинизм – это одна из моих добродетелей, так что последовательность событий, а тем более датировка оных не в моей власти.
Был апрель 1996 года, а может, май, но точно не июнь. Наш приют им. Комиссаржевской осиротел уже на третьего педагога по зар. литературе, и тут... (Завывают фанфары, бьют барабаны, публика рукоплещет.) На сцене появляетесь Вы в белоснежном фраке, сиреневой рубашке, в разных ботинках и зеленой бабочке. Греческий (как казалось его обладателю) профиль гордо плыл под благоговейный шепот новых питомцев. Мне бы, конечно, не хотелось разрушать Ваши честолюбивые мечтанья, но в реальности все выглядело иначе.
Мое пасмурное настроение шествовало мимо деканата и было бесстыдно остановлено чужеродным существом странного вида. Оно было в костюме и при галстуке, со скрюченной ........... и худеньким запуганным личиком, облепленным сверху жидкими волосиками. Как-то супер-интеллигентно существо залепетало, что, ему необходима двадцать третья аудитория. Речь сопровождалась оборотами типа “не соблаговолите ли Вы...”, “милостивая сударыня..” и т.д. Едва удержав себя от восклицания “Чё?”, но вовремя проникшись жалостью к незнакомцу, я указала дорогу и прошествовала дальше.
В общем-то, вовсе незначительное событие, однако почему-то оно четко запечатлелось в моей памяти.
(Автор продолжает) Я присел на плесневелый стул у лестничного марша и закурил. К той поре я уже курил довольно много, чаще на людях. Без компании курить не хотелось. Но, поскольку я что ни день виделся с Робериной (а она не выпускала сигареты), постольку у меня вошло в привычку носить пачку. Где-то неподалеку стекались в аудиторию мои студенты. Было шумно и неразборчиво. Очевидно, обсуждали еще не виденного меня.
– Вот-вот, – говорил басовитый неумный голос, покрывая невнятный рокот масс, – так и скажем ему: ничего писать не будем, так и сказать надо!..
Толпа отвечала солидарным урчанием.
По направлению ко мне раздались легкие шаги и на лестницу с сигаретой в жеманной руке вышел молодой человек невнятного возраста. Он кивнул с развязным кокетством и, опершись широким тазом о перилла, закурил.
– А вы наш новый педагог? – спросил он, по-обезьяньи оскалясь.
Я вытянул нос, обунылил глаза и, приобретя вполне профессорский вид, коротко сказал:
– Да.
– А... – молодой человек изогнул запястье, чтобы скинуть пепел, – Ну-ну. Тут до вас уже трех уморили.
Я неуверенным кивком поблагодарил за информацию. Молодой человек встряхнул длинными, склонными к редукции волосами, и, не глядя на меня, продолжал курить молча.
«Ты бы видел эту «Комсу», – вопияла Вячеславовна, – Пидорас на пидорасе! Ой – мальчики такие все, – она передурачивала в анекдотической манере голубые ужимки, – все такие...” – она опять манерно гнулась.
– Пожалуй, нам пора?.. – спросил я у юноши, словно неуверенный в себе. “Ну подожди ужо, ты у меня будешь шелковый”, – думал я параллельно.
– Идите, идите, – отвечал тот покровительственно, – я догоню.
«Мерзкий тип, – думал я по пути, – наверняка бездарный ломака”.
На входе в аудиторию мой миокард екнул. Я, право же, не разумею, как оно выходит, что я читаю лекции и даже через то имею успех в определенных кругах. Сам себе я кажусь совершеннейшим раздолбаем, ни к чему не годным. После долгого перерыва в работе я сам себе дивлюсь, как это у меня ладно получается слова складывать. И по сентябрю всегда – начало лекции заставляет меня трепетать. Кажется всё, что, слова не сказав, я расплачусь и выбегу из аудитории. Все во мне видят академическую плесень, а я на самом деле ветрогон и пустобрех.
Я сделал шаг и оказался в новой реальности. В кабинете стояло с пяток стульев, несколько кубов, лавочка из декораций. На всем на этом расположились “хорошие мальчики”, штук с полдюжины, и две девушки, как я заключил, тоже из “хороших”. Девушки были миленькие, особенно одна, которая, как впоследствии выяснилось, оказалась в расположении назаровского глаза. Я как-то сразу скис душой. Как все непохоже было на наш филфак! Наш тысячный амфитеатр, подобный лестнице Иакова, доверху забитый юными училками – серыми мышками и воробьиными кофточками, – блеск очков, скрип перьев. А здесь? Педагогическая глубинка. Я со вздохом подошел к преподавательскому столу – на нем стояла жестянка, полная бычков – и, не глядя на студентов, вынул будильник и зажигалку. В галстуке сверкнула смарагдовая булавка. Я еще какое-то время постоял, рассеянно глядя в промозглое окно – видно было, что я мистик, романтик и героическая личность трагической судьбы. Сочтя мгновенья, я развернулся фасом и сказал:
– Меня зовут Арсений Емельянович Ечеистов, доцент кафедры искусствоведения, – (доцентом я не был, но рассчитывал быть в ближайшее время), – Будьте добры, запишите. К концу семестра вы, вероятно, позабудете, мне это будет... – я сделал паузу, словно подыскивая слово, – досадно.
«Хорошие девочки” пихнули друг друга локтем и мелодично хихикнули. Знали бы крошки, что эту фразу и эту интонацию я оттачивал семью годами преподавательской деятельности. Это была затисканная, замурзанная фраза в тысячном исполнении, но на провинциальных новичков она произвела впечатление. Я понимаю, на бумаге она не выглядит смешно, но представь нового человека... романтическую натуру... строгая классика в речи и ирония в интонации... и потом, я в профиль похож на Шиллера... Боже, как я прекрасен!
И вновь зависла пауза. Я сидел на стуле верхом, намотав ноги одна на другую, и молчал. Я выжидал, когда начнут посмеиваться и шушукаться. Наконец я прослышал тихое журчание девичьего хиха и, сорвавшись в карьер, запамятовав, что в профиль я смотрюсь выигрышнее, лихорадно, перебивая себя в экстатическом ликовании, в преподавательском буйстве ринулся в двадцатый век. Я воздевал руки к небесам, я страшно вращал очами, вытянув вперед руку, словно персонаж Расина, я обличал общественные язвы, затем, прикрыв глаза, в мертвенной апатии, словно без меры уставший, называл безучастным голосом знаки угасания нашего дряхлого столетия (по Шпенглеру, – фриц, недоучка, фашист вонючий, но подростков впечатляет), вдруг, просветленным взглядом смотря поверх голов, в частности, манерного Максима, что курил со мной на лестнице, я провидел знак надежды, и умиленная слеза отуманила зеркало моей души. Но вотще, – я прикрывал залысину рукой в знак траура, и вновь разворачивался к аудитории шиллеровским профилем. Я носился по мировой культуре, как кобель по церкви. То Фрейд размахивал зонтиком и шляпой, то Юнг сочетал несчастным браком этику и психологию, вот Шенберг нанизывает цитаты: “Трам-пам-пам”, – напевал я двенадцатитонные этюды. Здесь же Шостакович, а вот Балакирев пишет Юргенсону (ну, скажи, бывает же память у человека?). Вдруг, перебивши сам себя, будто насильственно возвращая в школярское русло разбушевавшуюся мысль, я уныло принимался за модернистов, называя непривычные студенческому слуху имена, как прискучивших соседей, словно я с Джойсом вась-вась. Но нежданно, читая протяженный фрагмент из “Дублинцев” (за семь лет нетрудно выучить) я начинал тихо мерцать, мерцание превращалось в свет, свет – в пламя, и вот уже я – академическое солнце (“Я король, дорогие мои”) метал протуберанцы, Марс был моим сердцем, Юпитер – печенью, я все рос и разрастался, ширился и вытягивался – богочеловек, человекобог, “я” и “оно”, “я” и “сверх-я”, бытие и сознание и уж не знаю, кто еще, ядрена-Матрена, лишь бы они, эти дети, эти хорошие девочки и хорошие мальчики, любили меня, как успел полюбить их я, толком и не глядя, а просто полюбил, потому что мои студенты, ну, Ты понимаешь, мои.
Вдруг я посмотрел на часы – лекция зашкаливала.
– Благодарю за внимание, всего доброго, – сказал я скороговоркой и стремительно вышел.
Ну, как тебе? Какой же я все-таки дивный!
Некоторое время публика еще продолжала сидеть в тихом забытьи, раздавленная моим величием. Но лишившись гипнотического объекта перед очами, студенты, повинуясь неизъяснимому порыву, ринулись сожрать ухом последние крохи божественного красноречия. Все они, хорошие мальчики, хорошие девочки, сгрудились в дверном проеме, не различая приличий, крича и отпихивая друг друга, и, взметая клубы пыли и табачного пепла, устремились нагнать меня, победно клацающего каблуками. Опережая прочих, визгливо копошащихся в арьергарде, ко мне подлетел красивый взрослый мальчик с угрюмым, темным лицом.
– Скажите, – обратился он, стараясь вложить в интонацию максимум почтения, – мы контрольные писать будем?
Я опознал уже слышанный из-за двери бас и тонко улыбнулся.
– Вы можете писать контрольные, вы можете не писать контрольные, – растягивая гласные, высоким голосом в подражание акад. Гаспарову отвечал я, – Мне это все равно, потому что читать я их не буду.
– А, – сказал он, и некое подобие улыбки скрасило его суровый лик, – а то тут до вас знаете какие были...
Он был красив типичной красотой бальзаковских южан. У него были темные волосы, голубые глаза и слепяще белые зубы. Вообще-то не терплю мужчин красивее себя – я неукоснительно обнаруживаю в них следы умственной ограниченности и духовной неполноценности. Думаю, скоро моими друзьями останутся только горбатые карлики. Но этот был похож на моего экс-друга Сережку Малышева – и белыми зубами, и глазами-волосами, и мрачностью лица, и неуклюжим косноязычием, отчего я проявил снисхождение и сказал ему что-то нейтрально ласковое. Юноша хмуро посмотрел на меня, видимо осмысляя. Его звали Марк – обожаю редкие имена. Он был усерден и туповат. Бывало впоследствии, что он, потеряв нить моих рассуждений, бросал ручку и резко, хмуря бровь, возглашал:
– Не понял!
Я, стелясь куртуазным вьюнком, вновь воспроизводил затейную логику, но Марк все больше хмурился. Наконец Оля Будина – красивейшая из хороших девушек – в нетерпении выйдя к нему и став с ним лицо к лицу, переводила с моего русского на его русский. Кудрявый еврейский мальчик Антон Макарский, известный жизнелюбием, в это время искал с кем бы встретиться смешливым взглядом – все были привычны к тупости Марка и не реагировали. Он переглядывался со мной. Я тоже хихикал солидарным оком. Но Марк был очень хорош собой, что и сам знал:
– Да уж, не за талант, за фактуру взяли, – доверительно сообщал он мне за кофеем, – Только я тут сдулся совсем. Раньше-то я, знаете, грузчиком работал, мышц a была – во! А теперь-то что... Захирел...
«Зачем негодный текст переплетен так хорошо? – спрашивал я себя, – Откуда самозванец в таком дворце?”
Марка потеснил незаметный тихий человек с тонкими и неправильными чертами лица. Одна бровь была чуть выше другой (синдром Горднера). “Бедный, – думал я, – А ведь этот совсем не красив. И голос тихий. И тоже актер?” Мне казалось (небезосновательно, впрочем), что в актеры берут только с мордой и голосом. Сценический талант казался мне в современных условиях вещью бесполезной, к тому же он был у меня, я к нему привык и относился без уважения.
– Арсений Емельянович, – начал он тихо, – скажите, а когда вы дадите нам список литературы?
– На днях, – сказал я и подумал: “Ну что они меня о пустяках каких-то спрашивают?”
– А что, он большой? – Спросил он и посмотрел мне в глаза. Его глаза были серые, холодные – неинтересные глаза.
– Нет, – сказал я, – не большой.
Он помялся.
– А можно мне дать большой?
– Можно, – сказал я.
Он еще постоял, не решаясь что-то выпытать у меня. Сзади выглядывала улыбчивая физиогномия Макарского.
– Арсений Емельянович, – наконец решившись, произнес невыразительный человек, – А сколько вам лет?
– Двадцать семь, – сказал я не таясь. Я шиковал несовпадением молодых лет и умственного гения.
– То есть вы меня старше на год ?!
Он улыбнулся кривой, забавной улыбкой, в глазах у него мелькнуло что-то бесенячье, что-то актерское, но тотчас угасло и он опять стал некрасиво безлик. Он еще продолжал улыбаться, отходя от меня, но уже тускло, неинтересно. По всей видимости, узнав мой возраст, он окончательно потерял веру в себя. Это был Олег Кассин.
Я остался лицом к Макарскому. Он вновь улыбнулся мне, так что я, забывшись, стал улыбаться шире, чем того хотел, имея золотой зуб. У Макарского, правда, тоже были четыре фальшивых зуба (я углядел их наметанным глазом мученика от стоматологии).
– А вы знаете, кто я по национальности? – спросил он, не переставая улыбаться.
– Еврей, – сказал я сквозь улыбку.
– А еще?
– Не знаю. Русский, наверное. – Я никак не мог вернуть лицу серьезного выражения.
– А еще?!
– Не знаю.
– Грузин! А еще?!!
Он так смешно и обаятельно говорил все это и так не пойми к чему, что мне хотелось все бросить и поехать с Макарским на необитаемый остров строить новую жизнь. Несомненно, это был ангел, а не человек. Я и сейчас думаю, кабы я с Макарским виделся каждый день не менее двадцати минут и не более двух часов, проблемы с Мирозданием были бы решены. Определенно, этот человек состоял исключительно из необременительных достоинств и талантов. Он приехал из Пензы поступать во все театральные вузы, и во все поступил. Он был силен, как Левиафан (тяжелая борьба) и кроток, как агнец. Кроме того, у него был абсолютный музыкальный слух, о чем он сам сообщил мне как-то. Я ждал начала лекции, он репетиции. Он подошел и сказал:
– Знаете, что у меня абсолютный слух?
– Нет, Антоша, поздравляю. А почему вы это сказали?
– Просто я очень люблю хвастаться, – сказал он и опять обаятельно засмеялся четырьмя фальшивыми зубами, которые мог разглядеть только я. Он в самом деле – я был тому свидетелем – за полчаса выучивался играть на любом инструменте, и пел он что твой соловей и он был ошеломительно талантлив и особенно он был талантлив к счастью. “Я счастливчик!” – говорил он и всегда смеялся. Разумеется, у него были враги. А еще он был цыганом.
И уже позади него выглядывал розовой мордой Кошмин, любитель Вагнера и тайный антисемит от дури, и здесь же Оля Будина, предмет напрасных воздыханий Кошмина, и ее подружка Оля Бобович – вторая и последняя из “хороших” девочек... Господи, как же люблю я их всех! Как ласкательны мне эти ускользающие воспоминания! Где вы теперь, тени прошлого? (Это нелепый вопрос, они мне звонят то и дело, зачастую некстати, но я не о том), где вы те, что я знал вас когда-то? Где наша первая встреча?
Молчанье мне ответом.
Ах, как же я желал, с какой страстью, чтобы друзья у меня были актеры. В какую валериановую тоску вгоняла меня подчас академическая атмосфера нашего филфака со всеми его колоннами, барельефами, с учеными сморчками в бородах, с гипсовым Аристотелем! Помню, когда раз боевая подруга и возлюбленная Чючя представила меня своему приятелю – студенту ГИТИСА, так я уж отвязаться от него никак не мог, все хотел с ним дружить, дружить, хоть не обманывался в нем – он был на редкость скучный и тупенький мальчик – Николай Черкасов, внук великого дедушки. Но самый факт того, что со мной говорит актер, нет, Ты понимаешь, – актер!..
Ко времени работы в «Комсе» эта идея устарела, но не умерла. У меня уж было полно знакомых актеров, иные даже стали довольно близкими приятелями, но мне хотелось кричать: “Еще! Еще!” Все-то было мало. А здесь такой цветник! Такой букет! И всякий заискивает во мне и за честь почтет одолжить меня сигаретой, и испить со мной кофей, и развернуть передо мной ситцы своих проблем... И к тому же они все были подростки, а я, Ты знаешь, только к подросткам всерьез и отношусь. С двадцати до двадцати трех. Странное дело. В дальнейшем я надеюсь подробнее остановиться на этом моменте, но сейчас я не про то.
«Еще! Еще!” – призывал я, подходя к расписанию занятий – мне предстояла лекция на курсе “бездарных мальчиков”, как определил я его для себя. Это была так называемая “Половцевская студия”, к которой я, из одного называния исходя, отнесся с заведомым пренебрежением. Покойный Евг. Рубенович всегда был мной числим за человека глупого и бездарного, мир его пуху, хоть и очень доброго. Доброта его, однако, очевидна мне не была, потому что я никогда не был с ним знаком, а бездарность его устрашающе вопияла. В годы его царствования театр Вахтангова более чем какой иной удовлетворял старинному слову “позорище”. Хотя добрый человек был, добрый, прости Господи, вот и мама моя говорит, что добрый – ей довелось с ним работать в ВТО.
Занятия на Половцевском курсе отменялись. Это было ошеломление, и не скажу, что из приятных. Ты ж понимаешь, – стоило мне воровать смарагды и душиться “Харли Дэвидсоном”, чтобы прочитать одну хилую лекцию. Я был в кураже, мне хотелось очаровывать, покорять юные сердца, а покамест только и было у меня на счету с десяток Собакеевцев и синеглазая девица, которую я не знал по имени и забыл с лица (но Ты понимаешь, что это была Воронцова). У Половцевской студии был показ, а на время творческих показов студенты снимались с занятий. Мне это показалось возмутительным нарушением учебного процесса, но с течением времени стало забавлять – студенты носились в смятенных чувствах, а я жирел, грыз яблоки, курил с двоечниками и вообще, чувствовал себя на подъеме. Мне не приходилось ничего делать, и, тем не менее, все мне бывали рады. Всегда мечтал о синекуре.
Таким образом, знакомство с Половцевской студией откладывалось. На показ я не пошел – мне было интересно смотреть на знакомых, на Собакеевцев, например. Что такое показы в театральном вузе я знал не понаслышке, такая же херня, как наши курсовые или дипломы. Редко что попадется стоящее. Поэтому я, чтобы не портить себе удовольствия, положил сначала полюбить своих студентов, а потом уж сердце скрепя смотреть их потуги.
Покамест я встретился с ингушами и корейцами, о которых знал через Хабарова. Все мне показались весьма красивы, но, пусть я интернационалист, цветных студентов не люблю. Ингуши были слишком невежественны, а корейцы слишком скверно знали язык, чтобы я мог распоясаться речью, как мне нравится. С корейцами мне была одна забава – переводить их не запоминающиеся имена на русский: “Скажите-ка, что вы думаете о реализме, Высокий Красивый Дракон?” – спрашивал я мрачного Чёй Ён Джина. Или же обращался к Чёй Хе Вон: “Почему же вы ничего не читаете, Благородная Красивая Девочка?” Другой потехи у меня не было, так что я в скором времени прискучил корейцами.
Но уж если мне говорить об истинных потрясениях души первого времени, то Ты понимаешь, речь пойдет о князевцах, о Степе Николаеве, о Григорьяне паршивом.
Слушай, я Тебя еще не утомил? Я уж, право, и не знаю, стоит ли мне огород городить. Это мне всё в радость вспоминать их, запоздало признаваться в своих старчески-бессильных чувствах, но Ты-то причем? Что Тебе за радость, друг мой, друг мой, читать про все про это? Кто они Тебе сейчас, кто они мне... Увы, как скоротечно время!
Но тогда я об этом не думал.
VII
«Бедняжки, до чего же некрасивы”, – подумал я разочарованно и искренне. Я так отчетливо помню это разочарование, что не могу не написать о нем. Ты знаешь, я в детстве, и большую часть отрочества видел незнакомые лица несомненно уродливыми. Оттого в детстве я не боялся и не стеснялся только очень красивых людей. К прочим я приглядывался с опаской и недоверием. Потом, правда, я приноравливался к людскому уродству и находил друзей не только среди красавцев и даже преимущественно не среди них. Но я помню наверное, да-да, наверное, что одним из тягостнейших впечатлений была внешняя уродливость человечества. В процессе созревания способность во всем углядывать безобразие притупилось, и сейчас я, напротив того, при первой встрече вижу в людях больше милых черт, чем впоследствии при близком контакте. Сейчас, желая оправдать то первое разочарование в курсе доц. Рожкина, я придумываю, что, верно, я воспринял моих новых учеников с открытостью детской души, отчего и всплыл тот инфантильный комплекс. Но это уже теперешние придумки, в самом же деле я только и успел подумать: “Как же некрасивы, бедные”, – и заняться лекцией.
До меня им читала дама с факультета журналистики МГУ (позор университета, уж чем-чем, а факультетом журналистики МГУ не приходится гордиться). Она, устремя глаза в одну точку, вразвалку гнусила монотонный текст с протяженными цитатами, подтверждающими владение английским языком. Она продержалась месяц, после чего исчезла без объявления причин. Ее место заступила белокурая аспирантка, читавшая лекцию с листа. Ее извели Собакеевцы умным взглядом. Стоило девочке оторваться от листка, как она дрожащими глазами встречалась с пристальным и строгим взором курса. У нее открылась астма, ее увезли в больницу. Так что романтизм пролетел к чертям собачьим. Узнав о том, я долго смотрел в окно, опершись кулаками о стол, втянув в плечи голову. “Вот ведь оно как в жизни-то бывает! – говорил мой вид курсу доц. Рожкина, – Нет нынче на романтиков моды. Как мне жить в этом мире чистогана и наживы?” Решено было, что я начну читать с романтизма, то есть с того, что больше люблю, а там, волей Божьей, доберемся до реалистов. И я в привычной лихорадке застрекотал про немцев, про голубой цветок, про всю эту херь, которая тяжелым колесом прокатилась по моей жизни.
О, я совершенно великолепен, когда читаю романтиков. Вот если, к примеру, мне доводится заплутать в средних веках или Новом времени (в которых я весьма слаб, Ты помнишь), семестр тянется нескончаемо долго. Я чувствую себя неудовлетворенным, у меня развивается бессонница, я становлюсь раздражителен, резок, громко разговариваю с мамой. К тому же я боюсь Шекспира и Гете и никогда про них не читаю. Я малодушно симулирую, беру больничный, прошу, чтобы меня заменили, но перед Шекспиром я чист – не было ни единой лекции про него. С Гете хуже, здесь у меня рыльце в пушку, раза два я брался говорить про “Фауста”, пришел к выводу, что Гете велик. Потом несколько дней не мог есть от стыда. Но уж добредя до девятнадцатого века, к моим маленьким занудным романтикам, я чувствую себя совершенно в своей тарелке. Разумеется, куда больше собственно романтиков, мне нравится читать про них лекции. Но уж тут мне есть, где развернуться. Уж кто-кто, а я знаю, что сказать про мистическую идею, про недостижимый мир мечты, про романтическую любовь, про дружбу опять же...
Да, романтическая дружба. Я искал романтической дружбы.
И вот я, в апофеозе моего величия, оплетясь ногами о стул, подъяв горе длани, словно посылающий проклятия жрец, вопиял об одинокой обреченности души (по Фихте), когда дверь распахнулась и в обиталище харит вперлись паршивые телевизионщики, знаешь, с той типичной телевизионной развязностью, когда спрашивают, можно ли войти, а сами уж разматывают бухты, подключают “лягушку”, бранятся меж собой не снижая голоса. Глагол замер в моих устах. “Интересно, – подумал я, отирая лоб тыльной стороной ладони, – лысина не блестит?” Я откинул голову и принял непринужденную позу. При этом мои члены сковал ледяной зажим похлеще трупного оцепенения. “Вот она, слава, вот они – почести!” Мне хотелось спросить, когда и по какому каналу я смогу насладиться видом собственной персоны, но гордость спутала мою речь. Юный журналист – худой, лобастый, черноглазый, с кудрями, связанными в пучок (я уже видел его давеча в холле) – задавал вопросы, один другого дурнее (“Ну истинный телевизионщик,” – подумал я), и только моя находчивость сообщала интервью какой-то смысл. Я настолько воспарил на крылах гордыни, что ей-богу, мне не слабо было прочитать лекцию про Гете.
Телевизионная бригада поблагодарила меня за участие, с визгом и хохотом выбежала вон. Я обвел взглядом аудиторию.
– Господа, – сказал я серьезно, – Мне удивительно, что вы смотрели в световой прибор. Это непрофессионально. Ведь вы же... – я сделал паузу, чтобы сказать увесистую банальность, – ...актеры!
Из отчета студента Степы Николаева
Сначала было предощущение человека. Когда о человеке рассказывают, то у меня появляется первый образ. Об этом человеке предощущение было подающим надежды. Мне сказали, что педагог молодой, он прост и с юмором. Эта характеристика преподавателя мне очень понравилась, потому что – я не знаю, как сказать, все мы имеем счастье или несчастье знать педагогов Комиссаржевского училища – все они с манией величия, все они Кандидаты Наук, если кандидаты наук – они в мыслях уж втройне доктора, если они доктора, то они боги, то есть без челобитья не обойдешься. Им задаешь вопрос – так потом приходится расшифровывать очень умный ответ. Характеристика А. Е. подавала надежды, что все пойдет впрок. Наконец-то можно было найти друга в лице умного мужа. Таких друзей у меня еще не было. То есть, были, но они не были освидетельствованы какой-то научной степенью.
Этот комплекс, кстати, имеет место быть. И все мои шутки по поводу того, когда же господин А. Е. получит докторскую степень, затем звания еще б o льшие – для меня имеют значение. Представлять себе, что господин А. Е. когда-нибудь будет академиком... Оно вызывает во мне трепет. Академик, который будет сидеть со мной рядом... Ну да ладно, это только мои комплексы.
В весенний день должен был состояться первый урок. У меня и некоторых людей, подбитых мною на розыгрыш-тест. Я подумал, почему бы не взять у этого педагога интервью, причем по-настоящему. Почему бы не прийти к нему с видеокамерой, приборами, микрофоном, не разыграть из себя журналистов. Мы отрепетировали на большой сцене – нас было трое: я, Степа Дужников и Володя Новицкий. Володя был осветителем, Дужников оператором, я – ведущим. Перед репетицией мы сразу подумали, что А. Е. после “интервью” будет либо нашим большим другом, либо большой занозой – никаких зачетов по зар. литературе мы без крови не получим. Естественно, было волнение – выходить на такую авантюру – это все равно что на сцену, мы волновались.
Я увидел, как Вы выскочили из буфета и поднимались по лестнице – как раз мы готовились и уже трепетали с нашей идеей. Я Вас увидел и примерил – получится или не получится. И подумал сразу: получится. И розыгрыш получится, и другом станет. Я никогда не обманывался в людях по первому впечатлению. И не обманулся.
Благополучно отрепетировав, мы постучали в аудиторию, зашли – ну, всё профессионально – установили осветительный прибор. Дужников встал на изготовительную позицию, выбрал точку съемки, а я стал задавать вопросы А. Е. Вопросы я уже не помню. А. Е. умно на них отвечал. Мы взяли интервью – он ничего не заподозрил и остался уверенным в том, что это были действительно журналисты. Курс промолчал, за исключением Филиппа Григорьяна, который нас подставлял, вредничал, короче. Но потом мы подошли к Арсению Емельяновичу, и сказали, что мы студенты и хотели его разыграть. Вот так и познакомились.
Дальше отношения развивались стихийно, и развивались они стремительно. Мы подружились.
(Автор продолжает) Я хохотал, как зарезанный. Я просто угомонить себя не мог, так я хохотал потом. Поначалу, я, ослепленный собственным великолепием, даже не мог понять, в чем мальчики передо мной извиняются. Я, невнимательно слушая, кивал их словам, а фантазии реяли вокруг экрана. Но когда Степа Николаев с некоторым усилием достучался до моего сознания, я хохотал, как безумный. Разумеется, я должен был отомстить.
Треть следующей лекции я посвятил философским воззрениям некоего Иоганна Дрюкенкаца – соперника Канта, основоположника мирового дрюкенкацизма. Философская система немецкого гения была довольно туманна. Известно, что он, путешествуя по Египту среди древних мумий, пришел к обоснованному выводу, что судьба человеческая есть ни что иное, как порхание по цветам жизни. При этом бытие души подразделяется на допричинное обескукливание, первичный закукол, выкукливание сущности и спонтанное раскукливание. Вконец перекуклив сознание студентов, я нацепил для солидности очки с простыми стеклами, и, раскрыв том “Истории эстетической мысли”, прочитал с видимым усилием кромешно научный фрагмент из труда “Совершенный кукловод” («Volkommener Puppenspieler», 1802). После вздохнул, сказал о судьбе гения – Дрюкенкац дожил до девяноста семи лет, за год до смерти женился на семнадцатилетней Цецилиии Брудершнобель, но, будучи непостоянным в любви (“Все мужчины обманщики,” – тихо сказала студентка Катя Тарабукина), сошелся с восьмидесятилетней Амелией Цубербиллер. Он умер как философ, в окружении учеников, завещав громадное состояние престарелой любовнице.
К следующему занятию слушатели обязались представить конспективное изложение “Совершенного кукловода” с грамотно оформленным титулом и сносками. Степа Николаев, разумеется, прогулял эту лекцию (он был не самый радивый из моих студентов, приходится это признать), о чем я весьма сожалел.
Я и князевский курс – мы были квиты. Мы полюбили друг друга. Эта любовь обещала быть долгой. Такой она и была.
Центральным персонажем в князевском восторге моей души был, конечно, Степа Николаев. Мы дружили с такой поспешностью, что, сдается, недели за две вышли на уровень, обычный для годичного общения. Мы столь щедро делились дарами души, что если не вывалили всех тайн в первые дни, так только за недостатком времени. Я, однако же, был более скован, все же я опытный старый хрен, я не доверял юношеской пылкости. Мне надо было соблюдать себя.
– Ну что, – говорил Степа, сидя против меня в буфете, – давайте улетим? Что? Возьмемся за руки и улетим.
Я понимал, чт o он имеет в виду и остерегался этого. “Ах Степа, милый Степа, – хотелось мне сказать ему, – Уж не впервой мне улетать”. В самом деле, наученный опытом дружб и разочарований, я если и мог лететь об руку с ним, так только низенько, на бреющем полете, сшибая головки ромашек и одуванчиков. То и дело мотор мой будет глохнуть, барахлить – увы! – уже я чувствовал себя неспособным к дальним полетам. Я не альбатрос, я – кукурузник. К тому же ко всему, я знал, что полетав туда-сюда, надо будет возвращаться. А мне, знаешь, проще гнездиться на земле, чем взмывать в поднебесную, зная, что все кончится. Суета сует!
Степа оглядывал притаившихся в благоговейном почтении сокурсников.
– Ну, что? – вопрошал он гневно и глаза его загорались огнем, – Глупость боитесь сказать? Что замолчали?
Дети явно стеснялись. В самом деле, респект перед моими учеными знаниями, чрезмерными для театрального вуза, был слишком велик, чтобы говорить со мной запросто. Напротив, мне желалось слышать вопросы прямые, про мои гнусные тайны, про переживания первого детства, про Мироздание. Ненавижу деликатные вопросы. Как же соскучился я по суицидально-подростковым разговорам! Вращаясь в кругу взрослых и просвещенных людей, обремененных вкусом к цинизму, я совсем отвык говорить о вселенских проблемах. А только их я и люблю. И не от того ведь люблю, что рассчитываю прийти к конструктивному выводу, да нет, конечно, но они возвращают меня в юность, к подростковой серьезности, и молодое вино вливается в старые мехи моего сердца.
Степа Николаев приехал в Москву из Днепра, опоздав на все туры, даже на конкурс, и поступил тем не менее. Для него одного созвали комиссию, которая с видимым удовольствием определила его в студенты. Он происходил из балетной семьи. Папа его был болеро и мама балерина. Они были примадонны Днепропетровского театра оперы и балета. Оба они были сверхталантливы по отзывам Степы, отец сейчас служит в “Мулен Руж”. В балете, как говорил Степа, отношения чище, чем в драматическом театре, оттого, видать, что там больше работают. Какая работа у драматического актера? Сидит за кулисами, курит, семечки колет, ведет пустые разговоры.
Однажды отец едва не оказался заслуженным деятелем искусств Союза, но не стал, и отношения его со Степой были после сильно испорчены. Приехал глава администрации на балет “Спартак”. Папа танцевал вдохновенно, в ожидании близких почестей. Маленький Степа, как дитя кулис, бегал под колосниками. От нечего делать он взялся крутить кабестан, и в разгар “Слепого боя” из-под софитов на сцену спустился гигантский поролоновый Карлссон из утреннего спектакля. Глава администрации был возмущен, папа в ярости. Он выпорол Степы.
– Он не должен был меня пороть, – говорил Степа и улыбался.
Мы сидели в “нашем” саду, то есть в том, где обычно пили пиво со Степой – во дворе поликлиники “Гиппократ”. Потом, просто, появился другой сад, где я пил пиво с другим мальчиком, но об этом я расскажу после. Я сидел на качелях, поверх Степиной рубашки из лиловых и зеленых полос. Не помню, отчего Степа подложил ее под меня. То ли от холода, то ли скамья была нечиста, но я тихонечко покачивался с мелодичным скрипом, и лилово-зеленые рукава колыхались, вытянувшись к земле.
Потом папа с мамой развелись. Накануне перед тем папа поставил спектакль. Мама в нем танцевала покинутую женщину, он – неверного супруга, а его любовница – счастливую победительницу. Мама единственная в театре не сознавала своего унизительного положения. Когда измена открылась, мама хотела наложить на себя руки и стала пить сонные пилюли. Тогда Степа, уже подросток, движимый тем иррациональным и редким умом, который зовется интуицией, позвонил ей в приливе сыновнего чувства, и мама, расплакавшись, пошла в ванную, засунула в глотку тонкие нервные пальцы и принялась мучительно, вздрагивая балетным телом, тошнить. Так она осталась жива.
Отец между тем женился вторым браком и вполне благополучно. Возраст не позволял ему танцевать, как прежде, и он весьма прославился как постановщик – сначала в провинции, затем в столицах. Кроме жены, дочки, балета, папа увлекся виртуальной реальностью, и вскоре переселился вовсе в компьютерный мир. Казалось, он проживает пробуждение, завтрак, прощальные наставления супруги, рабочий день, обратный транспорт, ужин – лишь затем, чтобы ввечеру сесть за монитор и двинуть русские полки на печенегов, а хочешь – на половцев или французов, или же можно выстроить цивилизацию, покорить сопредельные Германию и Китай, с воздуха пальнуть по вражескому крейсеру, чтобы гнусавый бортмеханик сказал: «Destroy !” Ах, он, конечно, любил и жену, и дочь, и Степы тоже, и, надо думать, Степина мама не совсем исчезла из его сердца, но что-то изменилось в папе. Словно корабль его жизни, едва видный с берега, повернул в обратный путь. Нет, он еще вполне молодой человек, но что-то там у него... не знаю... «Destroy !”
Степа между тем входил в пору возмужалости. О себе ребенке и отроке он вспоминает теперь с нескрываемой и искренней неприязнью. С приятелем Бабичем он ходил по вечернему Днепру, выискивая засидевшиеся компании, влюбленные парочки, одиноких встречных и с приятелем Бабичем бил всем морду. Ну, и сам получал, как должно. То был закон мира, и другого закона Степа не ведал. Как-то он показал мне фотографию своего пятнадцатилетия. Самодовольная полная харя с разбитым глазом, волосы ежом, глупые мускулы бугрятся под расстегнутой рубахой. Видимо, Степа действительно имеет основания недолюбливать себя на пороге жизни.
К счастью, ему встретился заядлый физкультурник – стало быть, авторитет – тренер Саша, вообразивший себя греческим философом оттого только, что предпочитал однополую любовь. Не без тайного умысла он принудил Степы прочитать великих язычников. И юноша с восторгом неофита рухнул в Платона. Прежде он не думал усладить душу яствами философии, не ведая, каковы они на вкус. Теперь же, не зная, с кем разделить свой трепет, он следил за мыслью Аполлодора и готов был орать от восторга. Но вот появлялся Федр, и Аполлодор предавался забвению ради нового мыслителя. Однако, Федру на смену следовал Эриксимах, дальше – больше, и когда появился Сократ, Степина мысль дошла до состояния экстаза. Степа привязался к Платону всей душой, хотя и обманул ожидания тренера Саши. Платон был, конечно, друг Степе, но истина, все-таки, оказалась дороже. Степа любил женщин. И не просто женщин. Он любил блядей.
Нет, я, быть может, неверно выразился. Он любил не самих блядей, он любил блядские натуры. Часто, сидя в “нашем” садике за пивом, Степа в видимом сокрушении раскладывал мозаику воспоминаний. К двадцати годам он уж трижды оповещал друзей, что женат, перебирался на дом к очередной возлюбленной, входил в теплый контакт с ее родней, делал ремонт, с тем, чтобы с горестью убедиться, что супруга его, конечно, любит его и верна ему, но не ему одному. Что делать?! Степа страдал, расставался, но, рассуждая с сократической логикой, приходил к выводу, что сам того искал. Не мог же он, в самом деле, рассчитывать, что, связавшись с девицей не легкого, но, скажем, облегченного поведения, он перевоспитает ее и приведет к высокой морали? К тому же – вот вопрос – случись невозможное, не прискучил бы Степа этой новой тощей добродетелью? Сколько девушек, чистых душой, с большим и вакантным сердцем ждало его любви – вышивало, матово блистало вязальными спицами, читало Толстого, ложилось спать не позднее девяти, в надежде стать любящей супругой и заботливой матерью. Почему они не впечатляли Степы? Кто мог ответить на этот вопрос, кроме старикашки Фрейда с его “Любовью невротиков”?
Окончив школу (не без труда), Степа поступил в Днепропетровское театральное училище – можешь представить степень убожества. О Москве тогда и мечтать не приходилось. И вдруг – н a тебе, оказался в Москве и с такой помпой. Он был несомненно талантлив, Степа, это читалось в его взгляде, манерах (на сцене я его тогда еще не видел). Да-да, он был талантлив, нет сомненья. Он-то в этом сомневался, он и сейчас сомневается, дурачок, но мы-то знаем. Сам себя он зачастую сравнивал с Бодлером. Тот тоже был талантлив. И любил блядей. И еще, оба переболели сифилисом.
Гуляя со Степой, ловя сигаретой огонь его спички, я как-то весь инаковел, казалось мне, словно я испускаю мерцающие флюиды радости. Да, впрочем, не с ним одним. Я как никогда был открыт всем дружбам. А столько было кругом таких дивных, таких милых лиц, что руку протяни, и вот уже ты обласкан новой симпатией. Сны мои наполнились студентами. То мне грезилось, что я об руку иду с Катей Тарабукиной (смешная фамилия) по шоссе – долгий сон, иду по шоссе – и более ничего. То я видел грустного юдофоба Кошмина в поезде Москва-Армагеддон. Воспитанники доц. Рожкина кишели, просачиваясь в мои видения нескончаемым потоком. О, какие сны! Было где психоанализу порыться – несомненно, моя любовь к студентам имела половой характер. Но, во-первых, я не боюсь этого, во-вторых, не было смысла скрывать. Я так очевидно радовался каждой, каждому из них, как может радоваться любящий любимым. Да, я был влюблен. Я был влюблен во всех в их совокупности. Романы с физическими лицами отошли в прошлое. В моей жизни зарождался принципиально новый роман. Это был роман с юридическим лицом.
В письме к кукловоду Ларисе (мы переписывались) я признавался со счастливой искренностью:
“Милый друг, мои отношения с новой работой не выразить в слове “любовь”. Наиболее подходящее слово в этом случае – “страсть”. У меня такое ощущение, словно я попал с пыльной клумбы перед зданием райисполкома в ботанический сад Академии наук. Если раньше моему сердцу были милы две-три робкие маргаритки, чудом пробившиеся сквозь сплетения сорняков, то ныне я гуляю тенистыми аллеями среди асфоделей, крокусов, желтофиолей, анемон – цветом, ростом их любуюсь. Однако я знаю, что можно упиваться их ароматом, но рвать их нельзя. Если бы ВТУ им. Комиссаржевской было женщиной, я бы сделал ей предложение, и, думаю, что она приняла бы его. Увы! Оно – не женщина, да и мои сердце и рука не так уж свободны, как хотелось бы думать. Одно я знаю наверное: надо жить не влюбляясь, а не то весь этот нежно (или страстно?) любящий меня мирок может рухнуть.
Жить в близости от красивых, благородных, талантливых людей небезопасно. Я – словно дервиш, бесстрашно идущий по угольям. Однако вера в собственную неуязвимость может покинуть меня, и мне доведется ах, как обжечься. Но, во всяком случае, до сей поры я еще не влюбился (имею в виду, со всеми потрохами, потому что на уровне легкого вздоха я влюблен в каждого). Идучи по улице, я развлекаю себя тем, что припоминаю их лица и вслух произношу имена. А какие они провокаторы! Они говорят мне, что любят меня (именно так!), они обнимают меня, кладут мне руки на плечи – о Боже, Боже – как целомудренны и нелепы! А я сам себе кажусь старенькой дурой-учителкой, со съехавшим на сторону пучком, из которого торчат шпильки-невидимки, в очках с двойными стеклами. И в их “мы любим вас” мне чудится: “А вот наша Мария Ивановна, сейчас она уже выжила из ума, но она научила нас читать и писать”. О горе, горе! Но какое сладкое горе!..”
Счастье моей любви к юридическому лицу – несомненное счастье – заключалось в том, что, влюбленный во всех и ни в кого конкретно, влюбленный чувственно, но на фрейдо-платоническом уровне, на уровне снов, грибов, зонтиков, чемоданов, кружек, домов с балконами и без балконов – я не боялся ни заблудиться в этой привязанности, ни потерять ее. В самом деле, я играл в имена – я шел улицей и говорил себе: “Маша...” и представлял изгиб юной шеи Маши Куликовой; “Катя”, – и Катя Тарабукина, умная, как мужчина, красивая, как луна, вставала перед моим духовным взором. Точно так я представлял себе Тимошу, Филю, забавляясь многообразием имен, их непривычностью. Как хорошо, легко было любить их пасторальной светлой любовью, тем паче, что сердце мое, как прежде, было обречено Робертине.
VIII
Качество моей любви к Робертине изменилось. Я не стал любить ее меньше, но я стал уверенно спокоен. Если прежде я заранее настраивал себя в канун встречи на нечто ужасное, на страх быть обманутым, обнаружить забытую чужаком шляпу, то теперь я нес в себе какое-то приятное тепло на уровне грудобрюшной преграды. О чем бы в своей жизни я ни задумывался, все казалось мне равно удачным. Я был любим всюду и повсеместно. Меня любили в отделе аспирантуры за грамотно составленный план работы. Меня любили на кафедре в педагогическом за то, что я уже одиннадцать лет веселил коллег своими прыжками. Дома меня любила мама, как любила она меня всегда силой природного закона. Меня любили старые друзья по давней привычке и от лени любить кого-либо еще. В арбатском унынии, среди маек, подушечек, стаканов, меня любила Марина Чезалес, оттого что, раз ошибшись во мне, не находила, как это исправить. Меня любили новые ученики, потому как я был человек свежий, загадочный, любящий их возвратно и готовый играть в любые детские игры. Меня, как обычно, любили женщины, дети и домашние животные, покорные моему неиссякаемому обаянию. Наконец, меня любила Робертина, взятая измором. Я так долго любил ее, так неприкрыто страстно, так жалостно страдал, что ее сердце – до сей поры самое здоровое из сердец, несмотря на порок мейтрального клапана – раскрылось. Я был засыпан каллиграфическими письмами: “любовь похожая на сон щасливой зделола наш дом и вопреки всем этем снам пускай некончица любовь. Вотокие Арсик слова которые косаюца нас стабою я думою что ты Арсик таковожа мнения”.
Ее чувство ко мне приобрело какой-то истерический характер. То ли науку любви она постигала, глядя на меня, и восприняла нервное буйство, в котором я пребывал с первого дня нашего знакомства, за норму отношений, то ли действительно была влюблена, только день ото дня проявления ее страсти становились все более откровенными. Она могла долгие минуты разглядывать мою руку, силясь постичь ее совершенное устройство, то вдруг она становилась необыкновенно весела без причины, все искала, что бы мне подарить из своего жалкого скарба. А вдруг глаза ее наполнялись слезой, она обнимала меня, уронив голову на грудь и тягостно вздыхала. Она стала готовить, хотя сама ела мало и без интереса – все смотрела, как я ем. Ее внимание ко мне стало приобретать утрированные формы. Так, например, она наказала, чтобы я, оправляясь в туалете, не смел закрывать дверь. Не знаю, уж что за мысли рождались в ее увечном мозгу, но она припадала к щели глазом и дышала сладострастно, а однажды, не выдержав, ворвалась в туалет и, словно потеряв голову, взялась с нежными словами целовать мой писающий “крантик”. Мне было ужас как неловко, я боялся забрызгать ее, а остановиться в писанье не мог. Потом я стыдился своего стыда – ведь сколько раз в одинокой постели пубертата я мечтал, потея, об извращенных, всё дозволяющих ласках, и вот теперь, вместо того, чтобы, как Микки Рурк придумать какую-нибудь порнокомпозицию здесь же, на клетчатом полу в сортире, смутился душой и запросился кушать, лишь бы избежать неловкости.
Пожалуй, мы уравнялись с Робертиной в нашей любви. Мое чувство к ней стало, хвала небесам, спокойнее, она же вступила в новое для себя состояние первой влюбленности – непривычное и сладкое.
Приехав к Робертине где-то на исходе марта, я не застал ее. Дверь была раскрыта, на столе под крышкой стояла еда – очевидно, меня ждали. Я разделся и присел покурить к окошку. Там, откинув польский тюль, я увидел ее, мою любимую, на грядках. Снег только что стаял, баба Поля поскользнулась и теперь, хохоча красным лицом, сидела на попе, бессильная подняться. Робертина, пытаясь быть устойчивой и тоже смеясь, тянула ее за руки к себе, но старуха была тучной – поднять ее не удавалось. Здесь же вблизи, брезгливая до сырой земли, переступала лапками кошка Пепси-кола. Две грядки были вскопаны несмотря на раннее время, и по смеху женщин угадывалось, что они воодушевлены продолжать. Я, затаясь, смотрел из-за тюля, и мне было словно самому себе завидно – не знаю, как сказать – что эта женщина, Робертина, – моя, то есть совсем моя, как брат-идиот из мечтаний, как другие персонажи детских грез – совсем моя, без страха потерять. Когда я сейчас пытаюсь припомнить самый счастливый, без боли, миг романа с этой слабоумной камелией, я думаю, что неложное счастье было только в тот миг, что я подглядывал за ней из-за портьеры.
Она вернулась раскрасневшаяся, с руками в земле, с Пепси-колой подмышкой, полезла целоваться, ласкаться, вынула из стола очередной подарок. На этот раз то была не покупка – своими руками Робертина вырезала из пачки “Вискаса” портреты пушистых котов, наклеила на картон, обвела фломастером и надписала: “Муся и Васса”. Муся и Васса были мои кошки, не имевшие никакого портретного сходства с изображенными. Робертина, перебивая себя, в необычной для нее быстрой манере речи стала выкладывать последние новости, касательные сельского хозяйства, завхоза Толика, голубого Игоря и прочих. Кабаков получил выговор за пьянку, баба Поля дарит лук на рассаду, у Игорева отца рак желудка, Кабаков обещал списать и подарить мне новую машинку “Роботрон”, но это она его уговорила, так что, можно сказать, это от нее подарок, она посадила ревень, но баба Поля говорит, что есть его можно только со следующего года, Игорь подрался со своим любовником, педовка сраная, приехал к Кабакову жаловаться, а Толик ему возьми и скажи: “Пока сто тысяч не вернешь, которые у меня со стояла сп...здил, чтоб тут не появлялся,” – и поди теперь разберись – с одной стороны, Кабаков как перепьется, так начинает орать, что его обокрали, а Игорек только и ищет, что склындить, тоже верно; на то несмотря, хорошо бы купить удобрения, только химические, потому что с г...вном она возиться не будет; ну, и так далее.
Я слушал эту воркотню, развалясь на кровати и любовался ее разгоряченным, привычно красивым лицом. По временам, видя, что кумган ее красноречия показывает дно, я задавал вопросы, с тем, чтобы подпитать ее щебет. Постепенно я, удалясь мыслями от столь занимавшего меня театрального училища и его обитателей, втянулся в ее рассказ, вживе представил себе и Кабакова и Игоря, которых давненько не видал (мне даже показалось, что я чуть соскучился по них, что было, конечно, неверно).
Впрочем, у меня была возможность увидеться с Игорем прямо сегодня – он зашел ввечеру – все так же угрюмый и замкнутый. Несколько раз он, правда, принимался рассказывать что-то, и получалось довольно смешно. Но, не доходя до кульминации, он обычно умолкал. Он только что занял второе место на областном конкурсе парикмахеров – это было достижение, согласись, для двадцатилетнего мальчика из предместья Серпухова. Но, по многому судя, сердце его было не готово радоваться новой чести, занятое другим. Он был влюблен, и, хотя мне неприятно было думать, в кого он влюблен, и каким образом он влюблен, и как выглядит эта любовь со стороны, я, тем не менее, проникся к нему симпатией, чувствуя родственную натуру. В конце концов, я (будучи демократом и просвещенным европейцем) весь мир людской поделил бы на два пола – на любящих и любимых. Все прочие половые различия кажутся мне губительной иллюзией. Одни, как я, например, созданы любить, другие, коих тоже немного – быть любимыми. Я сейчас подумал, что, конечно, наибольшую массу составляют вовсе бесполые, которые и сами-то любить неспособны, и которых любить за позор сочтешь. Но этакой мрази в моей книжке не встретится.
Разговор о гомосексуализме в мужском обществе всегда казался мне темой скользкой, и я думаю, что со мною все согласятся, не только Ты. Куда веселей и проще говорить с женщинами. Все они занимают единую, гуманную и сострадательную позицию по отношению к десятой части условно мужского народонаселения. Педераст в традиции женского восприятия – неудачник, который по робости или силой дурного воспитания не повстречал “хорошую бабу”. На слове “хорошая баба” делается специальный акцент, который подтверждает превосходство “хороших баб” над соискателями извращенных ласк. В женском взгляде голубые выглядят смешно и любопытно, и многие особы (знаю не понаслышке) с известной серьезностью рассуждали, что готовы и заинтересованы переспать с голубым как с мужчиной, чтобы приохотить того к “хорошим бабам”. Опять-таки в теории, за недостатком материала, могу представить, что те из женщин, что реализовали свою программу на практике, поимели поражение, осмыслить которое, правда, вряд ли смогли из неспособности к умозаключению. Ярые ненавистницы мужеложцев редки: обычно это жизнелюбивые, не очень проницательные дамы вроде моей мамочки, невежественные в вопросах современного секса, для которых гомосексуализм как социокультурная проблема сужается в образ двух-трех истеричных педиков, отвратительных всякому человеку со вкусом. (Я, Ты понимаешь, подумал о Дэмиане).
Разговоры о гомосексуализме в мужском обществе кажутся мне куда более отвратительными. Если женщины изыскивают пути решения злополучной фортуны, проявляясь по большей части в лучшем своем качестве, в стремлении спасать в отречение собственного счастья, то мужские беседы вызывающе инфантильны. Всякий раз, когда тема поднимается в однополо-мужской компании, я чувствую в себе скукоженное омерзение, словно я нарочито вовлечен в противную мне игру, правилам которой вынужден подчиниться.
В разговоре о содомитах мужчины, как правило, не поднимаются на уровень философских обобщений, подобно женщинам, а ограничивают себя тремя проявлениями. Первое: смеются; второе – жалеют, недоумевая, как можно предпочесть сладостное обладание женской плотью всякой мерзости; и наконец, все более и более находится охотников отстаивать педерастию как вариант общественной нормы (отмечая в сносках, что им-то, конечно, это мировоззрение глубоко чуждо). Все указанные позиции взаимозаменяемы – если собирается кружок из трех человек, то согласно сценариусу каждый обрящет роль на вечер, чтобы в следующий раз, возможно, поменяться.
Если вдуматься, я не стал бы педерастом из одного лишь презрения к мужскому полу. Это я говорю пока в порядке игры мысли, Ты знаешь, что я мизантроп и женщин я тоже недолюбливаю. Впрочем, я не люблю также детей и домашних животных. И цветы я не люблю. И вообще, я г...вно, но не об этом речь.
Так вот род мужской в моих глазах заслуживает крайнего презрения. Самое гнусное, что есть в мужчинах, так это качество мужественности, если быть корректным, то утверждение себя в этом качестве. Не надо быть гнилым фрейдистом, чтобы узнать проявления ущербной мужественности повсеместно.
Помню, как я застукал моих детей в пионерском лагере за распространенным развлечением. Они измеряли письки треугольником. Помнишь, были такие треугольники с транспортиром?
Мои дети! Страшно подумать – сейчас им перевалило за двадцать! Они стали ровесники моим студентам.
Так вот с того дня я прозрел. Мужчина говорит о политике – а сам только и жаждет доказать, что у него, Ты понимаешь, длиннее . Он говорит о поэзии – то же самое. Он похваляется тем, что пьет как бочка, а на самом-то деле всё о том же. Обрати внимание – с бабами они так не хвастают, как друг перед другом. Подожди, подожди, а Ты помнишь, как они писают в общественных уборных? Сначала подходит мужик к писсуару, расстегнет свою ширинку поганую, достанет писюк свой, плюнет (это обязательно), посмотрит на писюки окрест (да-да, говорю Тебе) и уж только тогда, наконец, изольет свое гадкое содержимое.
И все эти разговоры про импотентов и педерастов, весь этот смех, сожаление или защита целью своей имеют одно – доказательство личной мужественности. Ты знаешь, я в журнале “Здоровье” читал, что в нашей многострадальной державе (только у нас) у восьмидесяти процентов мужиков проблемы с потенцией. Нет, Ты понимаешь, у восьмидесяти! И эти вонючки соберутся кружком в десять человек и начнут говорить всякие гадости, все про баб рассказывать, про то, как они своим х...ем как башня ливанская весь мир проебли, а у самих-то, у восьмерых плюс-минус, встает, видать, только в день св. Валентина. Вот я отчего люблю тихих мужиков. Тех, что в кармане треугольник не таскают. Или, как это сказать... целомудренных.
И отчего то я бесую так? Я же и сам навроде того. Ну, вкуса поболе – образование распускаться не позволяет. А то вот взять. Я, разумеется, в разговоре про извращенцев стою на либеральных позициях. Оно и понятно, я демократ, просвещенный европеец. Обычно начинаю обоснование гражданских прав однополой любви по аналогии с национальными проблемами. Дескать, педерасты – это вроде как евреи. А евреев не тронь, потому что я интернационалист и друзья у меня евреи, и фашистом быть грешно, это все знают. Однако же – вот в чем дерьмо – обычно моя апология еврейства начинается со слов: “Сам будучи русским...” Ведь Ты понимаешь, где-то из глубин смердит патриотизм. С чего я боюсь быть принятым за еврея? Нет, на сознательном уровне не боюсь, и думаю, что наступи недобрые времена, так я, может, на себя желтый треугольник нашил бы из морального принципа. Однако же тайную гадостность своей души я различаю.
То же и с сексуальными разговорами. Чем больше я защищаю от насмешек педерастов и импотентов, тем больше отстраненностью тона показываю, что сам-то я не из таких . Что, будучи образованным человеком с плавными жестами, вовсе не обязательно быть педерастом и евреем (хотя общеизвестно, что они-то и составляют интеллигенцию). И, как ни пылок я в обоснованиях сексуального равенства, я всегда боюсь показаться слишком убедительным . Вот даже и сейчас, перечитывая написанное, я различаю за желчью тайное желание убедить Тебя, что я-то не такой , я-то, что так яр и рьян, иной .
Вот отчего я себе сам положил про секс пустых разговоров не вести, особливо с незнакомыми, а только что со Скорняковым, Зухрой, Варечкой и Ободовской. Уж тогда, вероятно, я наконец всем дам понять, что я не из таких , что я всех на хую вертел. На хую огромном, как Монблан.
Так что разговоров о голубых я избегал с некоторых пор. Но меня так и тянуло выспросить у Игоря, как же это бывает . Понимаешь, тут другое дело. Тут не сам я хотел рассказывать о своей мужественности, а его послушать. Как там всё? Как? Я не знал. Я говорил уже, что ручных голубых у меня в знакомых не водилось. Да и вообще, мир этот казался мне весьма далеким, даже не далеким, а недосягаемым ни взглядом ни мыслью. Он был где-то здесь, поблизости, но ускользал, словно располагался в ином измерении.
Разумеется, не совсем хризантемой я рос. Я знал, что их одна десятая (а это много). Исповедь великого Вильде была в вузовской программе. В конце концов я, великий фрейдист дурного толка, не мог не замечать и в себе рудиментов философской любви: все мое отрочество и первую юность параллельно с влюбленностью в Иру Беклемишеву я, конечно, не сомневаюсь, любил и Мишу Шалдаева, самого красивого мальчика в школе – он был к тому же умен и благороден. И он меня любил, и мы друг друга ревновали ужас как – четыре раза рвали навсегда, опять сходились, письма друг другу писали – он мне стихи, я ему прозу (у меня уже тогда проявились начатки вкуса). Ясное дело, мы бы в ужас пришли, скажи нам кто, что это зашкаливает за дружбу – в ужас пришли и не поверили бы, но теперь-то уж можно сказать, о чем мы и говорили с сентиментальным смехом на кухне за “Хванчкарой” – я с залысинами, он с проседью. Но все это были заурядные проявления юношеской бисексуальности, открытой Вейнингером.
Вообще-то, бисексуальность открыл Вильгельм Флисс, друг Фрейда. Поделился сдуру с классиком, а Фрейд проболтался ученику. Тот – какой-то дамочке, та – Вейнингеру. А этот юнец написал свою книжку и застрелился, чем обеспечил ей популярность. Флисс бедный пришел к Фрейду:
– Ты, жидок вонючий, ты расп...здился Вйенингеру?
– Ты что, Вилли, о чем ты?
– Ты мне, блядь, г...вно не кидай. Ты, шкура, мою “бисексуальность” продал?
– Ах, так ты про это... А что?
– А то, дерьмоед, что мою книжку теперь даже мама не читает!..
– Так ты свою муру всерьез за открытие держишь?
– Да это последний всхрип твоего дохлого психоанализа!
– Я таких открытий до полдника мильён наоткрываю. Тоже мне – открытие!
– Ах так? Ну гний тут себе, педик ссаный! – сказал Флисс и пошел вон.
Фрейд выбежал за ним вдогонку и, стоя на лестнице, прокричал:
– Ой, ой, подумай, какой неженка! Да что ты без меня?! Кто ты в психоанализе – г...вно на палке!.. Вернешься еще!
– ... тебе! – ответил Флисс, не оборачиваясь.
– Да я в твоей психологической структуре такое придумаю, тебя в вокзальный сортир срать не пустят!
– Вафельник прикрой! – отвечал Флисс, спускаясь маршем ниже.
– Придешь ко мне – не открою! Для тебя меня дома нет!
– Тамбовский волк к тебе придет.
– И чтобы духу твоего тухлого тут не было!
– Не для жидовского носа!
Флисс был уже у самой двери.
– И не смей мне попадаться на пути! – крикнул Фрейд сквозь слезы.
– А уж этого не жди!.. – откликнулся Флисс и хлопнул дверью.
В тот же день Зигмунд Фрейд сжег все письма Вильгельма Флисса. Однако Вильгельм Флисс сберег письма Фрейда и завещал хранить их сто лет без права публикации. Их было более четырех тысяч.
Здесь ничего интересного не было, феномен бисексуальности я мог исследовать на материале своего отрочества, тем более, что с годами, приближающими меня к зрелости, мои эротические предпочтения окончательно оформились и подростковая бисексуальность ушла в глубокий пассив вместе с другими мрачными комплексами. Так оно и должно было быть – об этом писал Вейнингер и, вероятно, Вильгельм Флисс.
Гомосексуализм как свойство общественной психологии не интересовал меня – тут мне без Игоря наплели великие книжки и, прямо скажем, куда красноречивее. Меня интересовало как оно там бывает ... Ну, у них, у тех, которые, я теперь знал, собираются возле памятника героям Плевны. То есть... ну, я не знаю... Как они там знакомятся, чт o потом...
У меня были примитивнейшие представления, как все бывает у них. Я хотел расспросить Игоря на следующий день, по пути от Робертины. При Робертине я остерегался, потому что она ошибочно зорко контролировала наши разговоры. Я раздумывал, как бы поделикатнее начать, выдерживая при этом грубовато-мужскую манеру, присущую Игорю.
– Лерка говорит, у тебя проблемы с твоим? – задал я гиперделикатный вопрос и чуть не околел от стыда. Сделать такой вопрос человеку, которого видел дай бог раз пять в жизни, который видимо не заинтересован общаться со мной! Я ждал, что он ответит мне резкостью. Он, однако, промолчал, занятый своими мыслями, а помолчав, неохотно ответил:
– Да. Подрались.
Дальше мне трудно восстановить, как я вышел на интересующие меня вопросы. Видимо, я выступал в чужой для меня манере, а оттого, поскольку слова мои были сказаны словно из-за маски, то есть были чужие, я и не могу их припомнить. Я вот вернее вспоминаю, какой день был солнечный, как снег местами вовсе стаял, а где-то лежал белый, сияющий, словно и не было никакой весны, но то была неправда – на ощупь он был твердый, спаявшися под теплом.
Мы присели покурить в ожидании автобуса на влажную лавку позади остановки. Автобус, как выяснилось, отменили, так что времени у нас было довольно. Говорить было не о чем, и Игорь с охотой принялся за рассказ о своей жизни. Говорил он, повторяю, не выражая никакой заинтересованности в собеседнике, а, видимо, просто из желания говорить. Если мы встречались взглядом, то в его серых глазах я читал совершеннейшее равнодушие к моей персоне, которое в ином случае заставило бы меня оскорбиться, но меня больше волновала тема разговора, чем рассказчик, поэтому мне легко было терпеть. Говорил он с легкостью, не подыскивая слов, что свидетельствовало о многократном проговаривании этой истории если не на людях, то, во всяком случае, в мыслях.
Он родился, если не ошибаюсь, в Омске, в семье учительницы. Мать разошлась с отцом и от безденежья отдала сына в интернат-пятидневку. Там весьма рано в обстановке тайного разврата, которая всегда сопутствует большим и бесхозным воспитательным учреждениям, он познал первые опыты однополой любви. Ничем не занятый подросток, он сделал поиск половых радостей единственным развлечением. Ну, в самом деле, а чем ему было еще занять себя? Клеить модели авиалайнеров? Так этому интернат не учил, а во-вторых, авиалайнеры сильно проигрывали рядом с комплексом радостей эротического свойства. Несколько раз Игорь был близок к провалу, связавшись с “натуралами”.
– А кто такие “натуралы”? – спросил я наивно, словно уже не слышал этого словечка от Робертины.
Натуралы были люди, спавшие с женщинами и находившие в этом удовольствие. В том, что это удовольствие было искренним, Игорь сомневался. Он жил в убеждении, навеянном опытом, что чарам запретной любви подвластны все.
– Есть голубые и есть бисексуалы, – говорил он со знанием дела.
– А натуралы?
– А натуралов вообще нет.
«Возможно, он прав,” – подумал я. У меня еще не сложилось определенного мнения по этому вопросу. Однако же я пытался возражать – не с тем, чтобы отстоять свою точку зрения, сколько ради того, чтобы воодушевить его:
– Но ведь нельзя отрицать очевидное, что большая часть мужчин все-таки предпочитает женщин.
– Ага. Только на один раз любого натурала раскрутить можно. Даже тебя, – сказал он и осклабился, давая понять, что меня скорее, чем иного другого.
Я заерзал в неудовольствии.
– А если не на один раз?
– Тогда это не натурал. Тогда это “двустовлка”, – ответил он, забавляясь моей любознательностью.
Игорь был ко мне насмешлив и только... О Господи, я имею в виду, что если бы он пытался соблазнить меня, у него, конечно, не вышло бы ничего, вопреки всем его теориям, но мне было оскорбительно, что я не побуждаю его к эротическим поползновениям.
Одно время мне казалось, что голубых в этом мире так мало, что они из солидарности и от недостатка партнеров совокупляются со всяким согласным. Я не знал, насколько они избирательны и привередливы (с другой же стороны, если подумать, неразборчиво похотливы).
Из рассказов Игоря я уяснил себе, что наиболее прельстительным в мужчине (то есть, юноше) является возраст и внешность. Если этот возраст, верхняя граница которого обычно определяется двадцатью годами и внешность (не уродливая) сопутствуют друг другу, объект становится весьма иском у памятника Плевне. Перевалив за двадцатилетний рубеж “объект” постепенно, к своему разочарованному удивлению, становится “субъектом” поисков – чем далее, тем более. На склоне лет понурые голубые, лишившись возраста и внешности, простаивают в тщетной надежде в смрадных сортирах, тщетно пытаясь увлечь забеглых мальчиков видом половых органов – старых, сизых. Не склонен предполагать, что это им удается.
Так что моя попытка экстраполировать выводы о гетеросексуальной ситуации на однополую провалилась. Общеизвестно, что женщина любит ушами, мужчина – глазами. В чем-то голубой все-таки остается мужчиной. Частотную ситуацию – красноречивый старец с молодой женой-красоткой – невозможно перевести на голубой язык.
Тут я не выдержал и рассказал о паре, виденной на Афинской агоре. Помнишь, старик и мальчик, что-то в духе Филострата? Игорь не поверил.
– Старики обречены, – сказал он спокойно, словно иначе и быть не могло.
Однажды Игорь все же провалился. Его выпороли прилюдно. Директор интерната был человек строгих правил, ученик школы Макаренко. Он не знал, что Макаренко был гомосексуалистом. Игорь сбежал из интерната, его нашли. После экзекуции Игорь носил на себе чекан позора. В то же время любители юного тела знали, где искать. Игорь сблизился с одним из молодых педагогов – с его слов, это было одно из сильнейших чувств. Игорь (уже покинув интернат) стал жить с ним одним домом до поры как застал своего друга и учителя в постели с привокзальной голубой блядью – старой и уродливой. Впоследствии молодого педагога, отпустившего нравственные повода, нашли почерневшим и вздувшимся с отрезанными гениталиями во рту. Мать перебралась с Игорем и дочерью в село Крюково – подальше от позора.
Дальнейший рассказ Игоря представлял собой собрание мало связанных между собой историй, живописующий быт и нравы голубых. Я слушал, расширив глаза просвещенного европейца и демократа, эту антологию человеческой мерзости. Мог ли думать я, предполагавший сад зеленых гвоздик и храмы Антиноя, что тут гадость, гадость подлейшая, смрадная гадость. Ни веры, ни верности – где ты, голубиная верность? Если вили гнездышко простодушные натуралы, все было так мило – улыбка, голос, телефон, пожатие руки, парк культуры, шоколадка, а уж потом... постель. Ну как же без постели? У голубых же все было мерзостно иначе – при минимальной симпатии – постель. А поутру – чего желать? Ни парка культуры, ни пожатия руки, ни телефона. Так скажем, обратная перспектива отношений.
Игорь, страданиям которого я попервоначалу так сочувствовал, теперь вызывал во мне гадостные чувства. Он и сам был нисколько не лучше тех, кого изобличал. Только расцветив историю своей печальной любви, он принимался рассказывать про хуи, про ж...пы, про записки в сортирах, про свои столкновения с натуралами: “Ты девок наших не обижай, – повторял он свою угрозу с видимым удовольствием, – туфли наденем – шпильками затопчем!” И вновь про свое глубокое чувство, которое уживалось с чередой бесчисленных вороватых мальчиков без определенных занятий, про частый мордобой после постели, про заболевания мочеполовых путей. По лицу Игоря при этом расползлась какая-то гнусная улыбка, какой я прежде не видал на нем, и оно, это лицо, которое я находил красивым, вызывало во мне отвращение. Все пошлое, плебейское, что таилось в его чертах, стало очевидным и отталкивающим.
Я поднял с земли палочку и принялся чертить по жесткому снегу геометрические фигуры. Мне хотелось, чтобы автобус пришел поскорей и чтобы мы закруглили разговор.
Между тем народу на остановке прибывало. Подошла подвыпившая компания праздношатающихся – как видно, без намерения куда-нибудь ехать. Один из них, очевидный натурал, отделился от толпы и покликал Игоря:
– Ну что, петушок, поди сюда.
– Чего тебе? – спросил Игорь досадливо.
– Поди, поди, я тебе говорю, – звал ласково натурал.
Игорь неохотно встал и подошел. Натурал обнял его за плечи и, уткнувшись лукавой миной в его лицо, спросил:
– Когда долг вернешь?
– Какой долг? – спросил Игорь.
– А вот какой... – сказал натурал и с резкостью, необычной для пьяного, смазал ему в харю. Видимо, он сломал Игорю нос, потому что кровь хлынула обильно, заливши тотчас куртку. Игорь вывернулся и отбежал на пять шагов, движимый благоразумием (видимо, натурал был весьма силен). “Ты, блядь, петух, поди сюда!” – орал натурал, багровея рылом. “Серый, Серый, ты чего, ты чего, х...й с ним”, – пытались остановить его приятели. “Нет, ты, блядь, петух, поди сюда!” – ревел натурал, в то время как Игорь завернул за остановку, пройдя сквозь женщин с кошелками (разумеется, ничего не замечавших).
Я, удивительным образом не описавшись, тявкнул жалко в сторону натуральной туши:
– Да что вы себе позволяете?!..
Мне захотелось быть дома у мамы. Вся моя жизнь пронеслась у меня перед глазами.
Некоторое время натурал поводил налитыми кровью взорами, словно не понимая источник звука. Мало-помалу он настроил фокус, и помутневшее зеркало его души отразило мою тщедушную фигурку.
– А ты кто такой? – сказал мордобоец и сделал пару шагов в мою сторону. Этим он не сократил расстояния, нас разделявшего.
– Серый, Серый, брось их, пойдем, – кричали ему.
Серый вдруг как-то весь пообмяк, ссутулил плечи и, махнув рукой, сказал то ли мне, то ли a par :
– Ну вас на х...й, – и пошел своей дорогой, догоняя компанию.
Я нащупал взглядом Игоря, скрывшегося в толпе.
– Что, ушел? – спросил он меня, гнусавя разбитым носом.
– Ушел, – кивнул я.
– У меня сильно нос разбит? – спросил он.
– Сильно, – сказал я и, достав мамин платок в розочку, стал мочить его в надтаявшем снегу.
Я отирал кровь с лица Игоря, как добрый самаритянин, а сам малодушно стыдился, что я с ним, что в руках у меня дамский платочек, что я так забочусь о нем, словно мы с ним “друзья”, как там говорится. “Люди смотрят! – думал я, – Люди видят!” Женщины с кошелками стояли непроницаемые.
Я доехал до Серпухова один, к облегчению души. Возвратный путь в Москву показался мне против обыкновения странно долгим. Как ни силился я настроить воображение на приятные темы, поиграть в студенческие имена, помечтать о доцентском звании, всё мне в голову лезли увечья мира: философская любовь, которая на поверку оказалась заурядным блудом, ей противопоставленное духовное здоровье натуралов – сивушное, с рачьими глазами. С какой стороны ни приглядывался я к миру, всюду открывался мне вид совершеннейшего убожества и непристойности.
Столкновение Игоря с Серым горестно задело мою ранимую душу. Я редко бываю свидетелем насилия, отчего не утратил способности не то что сострадать, но быть взволнованным через вид драки. Вот и сейчас я многократно повторял в памяти мельчайшие элементы сегодняшнего дня, ужасаясь и благодаря небеса, что мне не суждено было оказаться сегодня ни битым, ни смешным. Я размышлял, что если бы натурал Серый не остыл столь внезапно, – не стало бы сегодня меньше одним студенческим кумиром? Что бы я делал, подойди Серый ближе? Покорно ждал, покуда он выкрошит из моего рта дорогостоящий протез? Или, презрев закон чести, спасся бегством, терпя насмешки? Вообще-то, за всю жизнь меня никогда не били. Один раз лучший друг сунул в репу по пьяни, да и всё. Тем страшнее мне казалось оказаться в унизительном положении случайной жертвы уличного происшествия. Село Крюково, дом Робертины, едва защищенный хлипким замком, виделись мне теперь агрессивно чужими.
Должно быть, с этого дня, хотя точно я и не знаю, мое чувство к Робертине стало клониться к закату.
IX
Между тем в театральном училище я шел по победному пути. Курс “хороших мальчиков” был отозван на подготовку к творческому экзамену, зато мне предстояло новое знакомство – с полумесяцевым опозданием приступил к изучению зарубежной литературы курс “бездарных мальчиков”, как определил его друг Хабаров. Первое знакомство я бы не назвал удачным, иначе говоря, я был неудовлетворен и весь день злился. Отвыкшие учиться и, видимо, от природы нерадивые, на мою лекцию пришли трое. Я с тоской тянул время, в расчете на то, что подойдет еще хоть кто-нибудь, пусть хоть самый завшивелый. Не было никого. Я досадливо курил. Мне читать лекцию троим – это все равно, что пахать на “пежо”. К тому же и те трое, что пришли, были, прямо сказать, не свежак. Одна была всклокоченная дама с сонным и злобным выражением лица – она показалась мне некрасивой, хотя, возможно, я был не прав. С самого начала я предубедительно негативно к ней отнесся, и, как впоследствии оказалось, интуиция меня не подвела. Это была Наташа Селиванова.
Был еще мальчик, старший двадцати лет, простой и располагающей наружности. Как Ты знаешь, моя крайне слабая память на имена, осложненная недолгой памятью на лица, играет со мной шутки – мне он показался знакомым. Я почему-то решил, что мы с ним вместе отдыхали в Греции и что его зовут Костя. От этого я дарил ему приветливый взгляд и неопределенно кивал. Он тоже кивал мне с робкой вежливостью. Его кивки ввели меня в еще большее заблуждение, так что еще некоторое время, до самого конца занятия, я полагал, что это Костя из Греции. Его звали Женя Еськов.
Ну и третья дамочка была просто пальчики оближешь. Красивая – душенька, дура – слюни по подбородку. Веселая, славная. Мне так хотелось все кинуть к чертовой матери и сказать: “Лена Дорохова, давайте дружить!” Но я был связан академическими обязательствами с этой троицей и прочитал им заунывную лекцию про модернизм. Теперь уж я тасовал имена не с прежним пылом – и Балакирев, и Фрейд, и Шёнберг казались студентам понурыми занудами, вроде лектора, который все только курил и глядел на часы.
Вот каковой увиделась мне Половцевская студия при первом знакомстве. Две “хорошие” девочки, из которых одна показалась мне глупа и уродлива, другая же только глупа, и один “бездарный” мальчик – милый, но, пожалуй, и только. Тем охотнее я, расставшись с ними, окунулся в курс “хороших мальчиков”. В лихорадочной готовности “хорошие мальчики” сновали по этажу – костюмированные, иные в гриме – улыбчиво отмечая меня.
– Знаете, что я показываю? – крикнул мне издали Антон Макарский.
– Что, Антоша? – откликнулся я, двинувшись к нему на два шага, но остановившись на пути в ожидании, когда он сам подойдет.
– «Каина”.
– А... – сказал я видимо разочарованный, – А почему вы взяли такую... – я хотел сказать “скучную”, – ...сложную пьесу? На ней уж многие зубы сломали.
Сказать по чести, мерзейшая драма. Квинтессенция риторической скуки.
– Ну, так вы не знаете как я ее поставлю! Я решил сломать все традиции.
– Ну-ну, – сказал я, потому что больше мне нечего было сказать.
Байрон прелестный писатель. Он был хорош собой и лорд, потом кое-что из его дневников, в самом деле, чудо как мило. И его стишки в переводе Пастренака, разумеется, не Левика, Пастернака, в самом деле очень милы. Но уж от пьес его, пожалуйста, уволь. Всё умность свою показать хочет, хорек альбионский.
– Удачи вам, – сказал я, тронутый простодушной гордостью Макарского. Видать, он в самом деле полагал свой отрывок успешным. Я-то, тертый калач, знаю, что из Байрона на сцене ничего путного не получится никогда, потому что нельзя живописать кефиром и ваять из хлебного мякиша. Но Макарский так славно улыбался, что я разулыбался тоже. И не наплевать мне на этого Байрона?
Меня взяла за локоть Рина Колокольцева, мой патрон.
– Арсений, – вы позволите мне так вас называть? – зовите меня просто Рина. Вы согласны?
– Да, Рина, – покорно кивнул я, состроив напоследок Макарскому рожицу.
– У меня для вас не самое радостное сообщение. Я только что была в кадрах...
– Даня! – кликнул незнакомый голос.
Я отвлекся от Колокольцевой, безусловно реагируя на звук. Один из студентов, стоявших подле деканата также обернулся в поиске звавшего.
«Как же красив!” – поразился я, и где-то за грудиной булькнула моя душа. Я неожиданно для себя смутился оттого только, что увидел вживе самого красивого человека.
Я не помню, говорил Тебе или нет, мужчины мне кажутся в преимуществе существами уродливыми. Иные из них “симпатичны”, многие “весьма милы”, про кого-то можно сказать, что он “хорош собой”, но “красив” мне сказать было не про кого. Красив Ален Делон в пору “Рокко и его братьев” – но это было задолго до меня и в кино. Красивы бывали юноши из женских журнальчиков, но я знал, что компьютер вычистил им кожу и высветлил белки глаз, так что все это была не настоящая красота. И сколько я ни видал красивых женщин, красивые мужчины мне не встречались. Я оттого имел проблемы в отрочестве, читая литературу прошлого века. Там что ни роман, то красавец-герой. И я не знал, кого мне представлять. В моей фантазии некому было сыграть Жюльена Сореля, Эжена де Растиньяка и прочих. Всего я видел по жизни трех истинно красивых мужчин. Одного лет в восемь, на даче. Это был незнакомый мальчик лет шестнадцати, он с семьей купался в “Гидропроекте”. Все его тело и лицо были какие-то особенно красивые, словно специально вылепленные и специально раскрашенные. При этом у него было такое доброе, смеющееся лицо, что мне сразу захотелость стать его братом. Я украдкой смотрел, как он красиво купается, красиво прыгает, вытрясая воду из уха, как он красиво садится на обрывистый берег спиной ко мне и бросает в “Гидропроект” глиняную осыпь. И наружно и характером он был совершеннейший ангел – если бы я верил в ангелов, я бы настаивал не этом. С той поры я не видел его двадцать один год. Сейчас ему, наверное, под сорок, дай бог ему доброго здоровья.
Хронологически следующий красавец был мой школьный друг Миша Шалдаев, о котором я только что недавно писал. В него влюблялись все девушки и все учительницы, отчего он прослыл в женской среде человеком дурного душевного склада. Как я сказал, мы были с ним едва не влюблены друг в друга – не сомневаюсь, что я любил его и за красоту тоже, быть может даже, именно за красоту. Но он еще ко всему был добрый, честный и одаренный мальчик, хотя сейчас, глядя как он потускнел и опошлился к тридцати годам, я с трудом могу представить, что он был некогда кумиром нашего микрорайона и я мог гордиться выпавшей мне честью быть его единственным и очевидным другом.
И последнего живого красавца я повстречал года четыре назад в поезде “Симферополь-Москва”. Это был двадцатилетний “дед” на боковой цлацкартной полке. Пробуждаясь только ради чая и сигарет, он спал, раскинувшись, словно сатир Боргезе, и я удивлялся, как сделано его лицо. Я помню, что испытал нечто вроде мистического страха, глядя на этого солдата. Мне показалось, что Природа на самом деле что-то там себе мыслит, что взаправду существует некий Мировой Дух, который, руководствуясь капризом, соединяет в ансамбль столь совершенные глаза, уши, брови, ресницы, так что нельзя ничего убавить или привнести, чтобы не разрушить чудесную гармонию.
Но в целом все три образа уже годы как изгладились в моей памяти, даже Миша Шалдаев. Ну а что мне делать? За столько лет не то что память потеряешь, тут конь сдохнет.
В общем, красавцы в моей жизни были не часты. Или я был слишком придирчив к мужчинам? Отчего? Но точно как пить дать, если при мне кто-либо говорил о знакомом, что он красив, я внутренне удивлялся и погружался в состояние напряженной рефлексии с неизменным выводом: “Да нет же, все ошибаются. Этот человек не красив”. И шел в ванную немножко повертеться перед зеркалом.
Итак, с интервалом примерно в шесть лет я встречал кумиры исключительной наружности, я бы сказал, своеобразного наружного гения. Их было столь немного, что все они запомнились мне – не в великолепии цветущего облика, а по факту. Запомнились, как редкость. Вот красивых женщин я не запоминаю, хотя и встречаю их каждодневно, – все они входят, как мне кажется, в план обыденности. Да, конечно, они занимают мою мысль и эмоцию на час-два, реже – на день, но не на шесть лет. Иная красивая, как бабочка, другая – как раковина морская, залюбуешься ими. Но и бабочки и раковины исчислить нельзя. Истинно же красивый мужчина уникален, как Парфенон, и раз видевший его уже позабыть не может, если он не эстетический ублюдок. Нет, Ты пойми, я имею в виду не сексуальную привлекательность, а эстетическую. Про сексуальные идеалы я не говорю – про это можно прочитать в “Космополитене” или еще в какой муре подобного толка. Но эстетически прекрасного лица, Ты понимаешь, я надеюсь, именно не возвышенного, не одухотворенного, а прекрасного лица почти не встретишь. Да-да, вот что я имею в виду, когда говорю “красивый мужчина”. Я говорю не о духовности, не о возвышенности, а сугубо только о красоте, которая, не будучи одухотворена, все равно остается красотой.
Здесь, в этом подходе, быть может, иные усмотрят ущербность характера, ущербность, которую я и сам отмечаю. Если Ты обратил внимание, то в своих лекциях я не упускал случая разбранить эллинистическую скульптуру. Вот сколько я превозносил архаику и высокую классику, настолько же я херил эллинизм. И ведь все это лишь для того, чтобы стыдливо скрыть, что я прокрадываюсь в музей, затем чтобы полюбоваться пропорциональными телами (ох, как же я обычно еду на Поликлета!), математически правильными, бесстрастными, неживыми лицами и мне (страшно сказать) нравится Пракситель и мастера круга Лисиппа, и Пергамский алтарь в его барочной манерности я могу разглядывать часами – да, да! Тебе я могу признаться, но, вообще говоря, это, конечно, тайна. Человеку моего положения, известному утонченным вкусом, нельзя не утаивать пагубные пристрастия.
И что бы я там ни говорил про духовность, про примат содержания над формой, сам я всегда предпочитал прекрасное возвышенному. Да, я люблю красивые лица греческих статуй. Хотя, впрочем, что я так кипячусь, словно меня кто попрекает?
У этого Дани была не античная голова и не варварская – я не успел при беглом взгляде обнаружить в его красоте этнические черты, но его голова была красива с той же силой, что греческие. Это была красота, которая бросалась в лицо наотмашь.
– ...поэтому мы сможем представить вас на доцента не раньше следующего года, – закончила Колокольцева. – Вы понимаете, я дралась как лев.
Я, в четверть уха слушавший ее на протяжении минуты, очнулся, тем паче что Даня в обществе долговязого урода скрылся из моего взгляда. Я вздохнул и, ответно уверив Колокольцеву, что главная честь для меня не доцентское звание, а ее хлопоты о нем, пошел в буфет к Степе Николаеву.
Николаев несколько стеснялся меня за последнее происшествие. Он пришел ко мне на лекцию наглухо обкуренный марихуаной, очумело таращился на меня, а когда я, анализируя сказку Гофмана дошел до сцены, где Ансельм набивает трубку пользительным табаком, Николаев стал шумно извиняться, недоумевая, как мне удалось его расколоть. Эта сцена была бы крайне неловкой, если бы все не были так милы. В буфете я покалякал с ним и с его другом Лёхой Аптовцевым – двадцатилетним отцом семейства по залету. Лёха горестно рассуждал, что жизнь его двадцатилетняя не удалась, и окна у него, мол, выходят на мусорные баки, так что и кидаться-то вниз головой стыдно. А то бы Лёха от этой жизни ка-ак прыгнул – и прощай, мать-отец!.. В буфет забежал Даня, побегал взглядом по нехитрому прилавку, по сидящим за столиками, мы, показалось мне, встретились глазами, но я тотчас понял, что ошибся – кто-то окликнул его, он сощурился близоруко и потом только, сопоставив голос и размытый контур приятеля разулыбался. На этот раз я уже не ошеломился его красотой, рассудительно прикинув, что все одно – Даня мой студент и я еще смогу разглядеть с близкой дистанции. Сейчас меня занимал Лёха, который, волевым усилием подавя слезы, живописал трагическую картину – летит Лёха башкой вниз и вверх пятами, ускоряясь на 9,8 метра на квадратную секунду прям в помойку – бац! И в стороны мозги, зубы, пуговицы, скорлупки, осколки, опилки, молочные пакеты. Вот оно что только Лёхе горемычному остается, потому что природа у человека такая несчастливая (у Лёхи преимущественно) и жизнь сама по себе говенная.
Я вдумчиво смотрел в Лёхины простодушные глядела, кивал со значительностью, трепыхался ложкой в кофе и говорил носом: “Угу, угу”, – с восходящей интонацией, не присущей русскому языку. Знали бы они, мои милые студенты, что я, обескровленная старая жаба, подкармливаюсь исключительно суицидальными беседами. Сидит румяный подросток и говорит, как он, дескать, несчастен, а ты ему вместо: “Мальчик, поживите с мое!..” – говоришь носом: “Угу, угу”, – с восходящей интонацией.
Думая, как бы утешить Лёху и при этом возвеличиться в его глазах, я предложил ему и Степе прочитать мою книжку, то есть, это не книжка была, конечно – это были мои письма в армию к Диме Бриллиантову. Но выглядели они как книжка. Зина в армию идти, разумеется, не хотел, но пошел, лопух, а все из-за принципов своих. “Как же так, – говорил Зина, куря на балконе, – это получается, Перевалов пойдет, Кабан пойдет, Бульон тоже пойдет, а я косить буду?” И пошел, придурок, один единственный из всей нашей компании. Я был психопатом, у Перевалова открылась шизофрения, у Кабана Булатова – полнокровной улыбчивой туши, разумеется, был астенический синдром. Зина полгода провел с узбеками в Черновцах, а потом еще полтора в безлюдной части Чехии. От большого желания писать, отсутствия определенных занятий и из сострадания к другу – по этим причинам и в этой последовательности – я взялся отправлять ему письма с максимальным интервалом в три дня. Таким образом, к его возвращению он был обладатель более чем четырехсот страниц машинописи – своеобразной хроники нашей жизни в его отсутствие. Первая сотня писем представляла собой забавные истории из жизни нашего круга. Но так как с течением времени я отдалился от матвеевской компании, отсутствие общих тем вынудило меня обратиться к более отвлеченным рассуждениям, вводить в рассказ новые персонажи. Таким образом я знакомил моего друга с новыми обстоятельствами моей жизни, в то же время осваивая приемы литературного пейзажа, физического и психологического портрета и прочая. Себе – частью, чтобы не позабыть написанное, частью из любви к своим письмам, в большей степени адресованным мне же, чем страдальцу-Зине, я собрал их в два свода, поделив их условно по годам армейской службы.
Книга получилась славная, все об этом сказали. И это не потому, что она имеет какие-то литературные достоинства, а от живости написанного. Я же на машинке печатал (у меня мать машинистка, я, ей наученный, печатаю со скоростью мысли), а оттого стиль моих писем очень напоминает меня живого, тогдашнего, девятнадцати-двадцатилетнего...
Да, я что-то нить потерял... Да, кстати, почему Ободовская тогда сказала, что я все время вру и хвастаюсь?
Мне показалось, что Лёхе и Степе забавно будет прочитать мою книжку. Ведь как иначе мне, научной плесени, объяснить им, что на самом деле и я был молод, и сейчас молод, вот что смешно.
Между тем рабочий день мой окончился, я уже и так пересидел всякие разумные сроки. Я встал нехотя, в растерянности покрутил стакан и замедленной, старческой походкой пошел из буфета, мучительно желая быть окликнутым.
– Арсений Емельянович, – раздался голос, как зверь на ловца, – вы придете ко мне в понедельник на показ?
– А во сколько, Максим? – это был жеманный Максим с курса “хороших мальчиков”, – приду, наверное.
– Как, то есть, наверное? Я хочу стать вашим любимым актером... – он лживо, издевательски улыбался, но видно было, что он хорошо ко мне относится. Я его уже тоже к этому дню полюбил, но не так, конечно, как Макарского или Степы.
– Хорошо, Максим. Боюсь, я обречен. Вы действительно станете моим кумиром? – это была фраза для занавеса. Я поклонился и вышел.
Идя Парнокопытским переулком мимо некогда моего дома, зябко кутаясь в утлый плащик имени Клары Цеткин, я перебирал имена моих студентов. “Алеша, – начал я с Аптовцева, стараясь припомнить его рабоче-крестьянскую ряху, – Антоша, – вспоминал я Макарского, дальше по алфавиту следовал Вася из “хороших” (список заканчивался Филей Григорьяном)”. После Васи должен был бы последовать Дима Кошмин, востроносый антисемит, которому все давали старше его лет, потому что выглядел он уж слишком молодо. Но вместо Кошмина, чему я сам весело удивился, я сказал: “Даня”, – все с той же отечески-нежной интонацией, словно имел на нее хоть какое-то право. Но я уже сказал по инерции и, вернувшись к воспоминаниям детства, стал фантазировать про Даню, потом опять про Антошу, потом про Катю, про Машу Куликову, про Тиму и так до Фили Григорьяна.
X
В понедельник – день на тот год свободный – при помощи Кинг-Конга и “Харли-Дэвидсона” я принял не оскорбительный для чувствительных душ вид и отправился на показ к Собакеевскому курсу. Звездного неба я не ждал, понятно было, что покажут не сады. Знаю я все эти юные дарования. Будет в преимуществе та же пурга, что у нас на филфаке в курсовых работах. Две-три еще куда-то катят, а прочее – на уровне песочницы или генной патологии. Но я-то не в театр шел – сам знаешь, меня уж в театр теперь заманить трудно – вот что значит, время сменилось. Мне хотелось сопоставить внешние впечатления от моих актеров с тем, что они являют собой на сцене. Это было увлекательное предощущение, я знал, что мне предстоит быть удивленным и разочарованным. Помнишь, в детстве были переводные картинки – не сдвижные (хотя, черт, не знаю, быть может, Ты их уже не застал), а именно переводные. Понятно в общих чертах, что на картинке грибок, или бабочка, или Чебурашка, но вот ты кинул ее в воду, она там съебурилась вся, попыталась отклеиться, расползтись, ты ее подхватываешь трепетно, клеишь на кафель в ванной, а потом надо тихонько стянуть бумажку, чтобы не поранить изображение. И вот из пачки этих картинок (отечественных, конечно), дай бог чтобы получились штуки три. Прочие превращались в неразборчивую парашу, или в две половинки себя, или в свой укороченно-складчатый вариант. А попервоначалу все казались бабочками и Чебурашками.
Так что неожиданностей я не чаял, выискивая, куда бы присесть в мусорном зале, именуемом в обиходе “ГЗ”. Прошло почти полгода, прежде чем я научился ориентироваться в неблагозвучных названиях комсовских сцен: “ГЗ”, “ШД”, “БСЦ”.
Согласно новому статусу я должен был занять место в первом ряду, но, исполнившись неожиданного стеснения, остановился в проходе. Педагоги, неопрятно одетые, с усталыми и надутыми лицами размещали себя, в приседе раскланиваясь друг с другом. Я, в Кинг-Конге и удушливом аромате легендарного “Харли-Дэвидсона”, толокся посередь зала, мешая движению масс. Наконец я заприметил свободное кресло подле человека моих лет, яркой и отвратительной наружности. “Фомичев”, – подумал я и не ошибся. Только я опустился на свое место, как толстяк согнулся и спросил низко:
– Вы наш новый педагог?
– Да, – сказал я.
– Вы суровы?
– Суров.
– С вами можно договориться?
– Можно.
– Ведь я не буду ходить к вам на лекции...
– Я знаю.
– От кого?
– Я утаю.
– Но это не значит, что у меня не будет зачета?
– Велик Господь, – туманно ответил я. Свет медленно гаснул, я приготовился к чуду. Как ни странно, это ощущение скорого чуда, когда на театре гаснет свет, я сохранил от юности.
Я не был обманут в своих негативистских предчувствиях. Подряд первые четыре отрывка, в которых, с удовлетворением отметил я, не были заняты ни “хорошие девочки”, ни “хорошие мальчики” были из рук вон. Право, я бы сыграл лучше с листа. Потом в Шиллере, в “Разбойниках” появился отрицательный Марк и наемный бандюк Антоша Макарский. Марк длинный монолог сверкал синими глазами, грозился брату Карлу и бедному добродетельному отцу, в общем, был вполне в образе предромантического злодея. Думаю, что Марк коснулся первооснов шиллеровского дарования и сделал очевидным широкому зрителю то, что я понял про Шиллера уже давно, а именно, что он просто напыщенный дурак. С Антошей Марк фехтовался и недурно, только, правду сказать, некстати. Но в целом отрывок мне понравился, потому что я уже успел привязаться к исполнителям. Затем жеманный Максим и румяный Дима Кошмин воспроизвели сцену из Достоевского. Кошмин был Подростком и трогательным, а Максим, чего я вовсе не чаял от него, оказался о-го-го каким актерищем, так что даже шевельнул во мне зависть. Обычно, сидя в театре, я в полудреме сообщаю себе: “Пожалуй, и я так бы смог, если не лучше”. Здесь я принужден был сказать, что так, по всей вероятности, не смогу. Тогда я вновь подумал, сколь обманчива бывает наружность – я держал про себя Максима за клоуна и номерного актера, а он и вправду был талантлив. Следующим открытием стал Олег Кассин, тот самый молодой человек, который так не глянулся мне при первой встрече. С обеими “хорошими девочками” он разыгрывал “Хождение по мукам” – произведение, которое пять лет филфака не заставили меня прочитать. Играли смешно, броско, я и сейчас, по прошествии немалого времени, помню, мне кажется, иные получившиеся фразы оттуда. Да, определено, Олег был тоже актер. Итого, я насчитал пока двух.
По программе следующим номером шел»Каин” с Антоном Макарским и красивым Даней, студентом Половцевской студии. Половцевская студия, как я уже писал, отыграла свои показы, но Даня с Антоном, видимо, были в дружбе, отчего и вышли вместе. Антон яростно взывал к Иегове, в существовании которого, по пьесе, сомневался. Даня появился на площадке гнусом в рыжем пиджачке, красавчиком с сигареткой. Тем самым мальчики, ломая традиции, давали понять, что Авель довольно паршивенькая персона, чем, собственно, и раздражил Каина. Даня говорил текст сквозь ленивые зубы, в полном сознании своей, превосходящей Антонову, богопричастности. Красота его, стушеванная отрицательным образом, не так бросалась в глаза и, увидь я его впервые не в жизни, а в спектакле, она, должно быть, не произвела бы на меня того, памятного мне впечатления. Взбешенный хамской сигареткой сценического брата, Антоша метнул в его направлении фанерный куб, опять же ломая библейскую традицию. Там, как Ты помнишь, Каин со свей дури грохнул Авеля головешкой по балде, прости Господи. Даня же, не переменяясь в надменности лица, вывернул пиджачок красной подкладкой наизнанку и так, наизнанку в пиджаке, развернулся к залу тылами. Картина сия была аллегорическая, просвещенный зритель должен был угадать, что Даня скончался вследствие братского раздражения. В общем-то, в своей интерпретации Байрона мальчики, сами того не чая, выразили главную мысль пьесы. Людвиг Витгенштейн считал, что ложные предпосылки все равно приводят к верному выводу.
Искусство актеров, таким образом, было не слишком мной замечено и отмечено, зато сами они остались небезразличны зрителю.
По окончании мистерии меня отловил Хабаров.
– Ну что, ста-аричок, тебя можно поздравить. Только о тебе и говорят.
Я пожал плечами:
– Я не оставил выбора.
– Ты не меняешься. Ну, ка-ак тебе?
– Убого, как всегда.
– Как Будина?
Он назвал имя одной из “хороших девочек”, и мне показалось, что я понял, почему он вдруг так спросил. Вообще-то, у Хабарова была жена, Анька, моя однокурсница.
– Великолепна, – ответил я, не солгав. Она работала в “Хождении по мукам”.
– Ну, а остальные?
– Назову артистов, – сказал я декларативным тоном и во французской манере стал загибать пальцы от себя, – Кассин, Максим Аверин, Будина... Пока всё.
– Ма-акарский еще...
– Ну да, наверное, Макарский. Хотя с “Каином” смешно получилось.
– Я не видел.
В приподнятом настроении, вспотев от духоты и стеснительности, я вышел из училища. На улице вновь похолодало, я прикинул, что Робертина рановато взялась за грядки. “Интересно. – подумал я, – красивый Даня придет завтра на лекцию?” Мне хотелось, чтобы пришел. Я заскользил по стылым лужам, мурлыкая про себя студенческие имена. “Даня, – говорил я бездумно, – Даня...” Имя Даниил мне не нравилось. Вернее, не “Даниил”, а, как обычно говорят в повседневности, “Данила”. Имя “Данила” казалось мне просторечным и никак не вяжущимся с обликом юного красавца. К тому же у меня в классе был мальчик по фамилии Данилин, глупый и жирный. И еще я не любил книгу Даниила за кровожадную мрачность. И еще про Данилу-мастера из сказки в пору моего детства ходил глупый и не смешной анекдот с фекальной остротой. Учитывая эти обстоятельства, я приноравливался к новому имени и приноравливал его к своей игре. “Даня, Даня, – повторял я, привыкая, – Даня... Даша.” Имя Даша показалось мне подходящим и трогательным. Я не сразу вспомнил, что такое сокращение не принято и вообще, что это женское имя. В слове “Даша” было что-то теплое, свойское, интимное, что-то из тех отношений, которые должны были связать меня маленького с добрыми и красивыми взрослыми братьями. Я обрадовался своему открытию и тотчас забыл о нем, потому что следом стал думать по алфавиту про Диму Кошмина, про Катю Тарабукину, Машу Куликову, про Олега Кассина, и так, пока не дошел до Фили Григорьяна.
Я не был обманут в надеждах. Даня пришел на лекцию.
Приметив его, входившего и выходившего в аудиторную дверь, я, стоя с сигаретой на лестнице, еще пока ему неизвестный, с досадой подумал, что из-за трех уродцев с этого курса, я не смогу прочитать любимый модернизм. “Стервецы, – думал я агрессивно, – всю малину засрали”. Прочитав лучшую из моих лекций позорной публике из трех человек, я должен был бы теперь барахтаться в Джойсе – неважный материал для первого знакомства. “Хоть бы не пришли, – думал я, – ну хоть бы не пришли”, – а уж сам знал, что даже коли придут, так я их отправлю, а сам прочитаю по второму кругу теорию модернизма. Ну, Ты понимаешь, ради кого. Они не пришли.
Я вошел в аудиторию, опоздав, как обычно. Мальчики и девочки, сонно вытянувшись на сиденьях, встретили меня холодным взглядом. Я придвинул стул и стал подле него, скосив глаза в левый нижний угол комнаты.
У меня есть друг, Петя Полянский, художник. Совершеннейший ангел, я, быть может, потом про него расскажу. Так вот Петя, воплощенная флегма, имеет обыкновение подолгу молчать, глядя в угол. Иной раз кажется, что он про тебя позабыл. Начинаешь собираться и уже готов сказать: “Ну, пока, Петьк”, – как он взглядывает огромными синими глазами и продолжает начатую фразу. По телефону с ним вовсе лучше не беседовать. Петю все числят за божьего человека, блаженного, почти святого – я изучил его повадки и в новых ситуациях, для разведки, скрываюсь за этой маской. Замолчишь эдак, скосив глаза, а сам мыслишь исподтишка: “Ну что, иродово семя, покажите, на что горазды”. Хорошая методика.
Выждав момент тишины, я – а я был ослепительно прекрасен в синем пиджаке с золотыми пуговицами, и галстук у меня был розовый – чудо что такое, прелесть – выждав момент тишины я, желая нравиться, запоминающеся пластично подогнул колена и расположился на сиденье. Пожалуй, я сделал это слишком театрально, во всяком случае, подумал про себя: “Блядь, манеры, как у пидораса”.
Сохраняя наружность грустного юродивого, я пошутил об убоявшейся бездны премудрости троице с прошлой лекции, и вновь замер, в обычном своем ауфтакте. “Ну, а теперь держись, – адресовался я к красивому Дане в мыслях, – сейчас вы все тут обосретесь”. Красивый Даня со вчера не поменял Авелева лица.
И я застрекотал про наш несчастный век, преподнося замозолившие язык сентенции за здесь родившиеся в наитие откровения науки. Вновь цветистая бутафория – Фрейд, Шпенглер, – подновленная живой эмоцией, засверкала, словно самоцветы. Я, восторженный, нервный, наотмашь лупил головней знаний по красивой голове вчерашнего Авеля – Дани, Даши.
По ходу лекции холодное, надменное лицо студента Даниила Стрельникова менялось. От слова к слову он без сопротивления подчинялся тлетворным чарам моего обаяния. Он был восхищен. О! Он умел восхищаться! Он восхищался, как никто. Глаза его расширились, рот приоткрылся – стало заметно, как он молод и как не годится для Авеля. И минута за минутой рот раскрывался все более, глаза все более выкатывались – не будь он так красив, мина его была бы смешна. Дух обожания парил по аудитории, разрезая крылами дымные клубы...
– Да дайте же мне закурить кто-нибудь! – нервически вскрикивал я, и студент Стрельников тянулся за сигаретами, за огнем...
– Нужен перерыв? Не нужен? – вопрошал я, всем видом показывая, что перемена нежелательна.
– Нет, не нужен, – эхом вторил студент Стрельников, смыкая для фразы губы. И вновь рот его неудержимо раскрывался, вновь выкатывались глаза...
«Разрешите представиться, господа, – тихонько пищала моя душа, – я гений”. И душа Даниила Стрельникова подхватывала эхом: “Гений! Гений!”
Справив тризну по мировой культуре, я вновь превратился в Петю Полянского и равнодушно простился с аудиторией, словно погруженный в собственные мысли. Студенты расходились, я задержался у своего стола. Даня подошел ко мне.
– Простите, – сказал он и сел на корточки, гибко положив голову подбородком на стол, – Вы не обижены на нас?
– Нет, Даня, а почему вы так решили?
«Голубой”, – подумал я, заметив, что Даня красит волосы.
«Голубой”, – подумал Даня, глядя, как я суетливыми движениями собираю с парты преподавательские мелочи.
– Не знаю, мне почему-то показалось, что мы вас обидели.
«Хотя вряд ли, – подумал я, – они же артисты. Наверное, покрасился для съемок”.
«Может и нет, – подумал Даня, – просто чудак”.
– Даня, – сказал я с нежностью, которую придумал вчера вместе с именем “Даша”, – вы просто... дурачок...
Эта нежность была бы странна на третьей фразе диалога с незнакомцем, но то, как Даня сидел, то, как он искоса, поставив кулак под подбородок, смотрел на меня снизу вверх, казалось, разрешало мне эту нежность, даже, если не ошибаюсь, желало ее.
– Да, так все думают у нас на курсе... дурачок... – вздохнул он с грустным кокетством.
Я улыбнулся, перекинув через плечо сумку.
– Даня, – сказал я, – вы сейчас не заняты? Пойдемте гулять.
Из отчета Светланы Воронцовой.
По училищу поползли слухи о гиганте-мыслителе (Вы уж верно догадались, кого я имею в виду). Однако, жизнь штука сложная и непредсказуемая, и несмотря на прям-таки испепеляющее желание увидеть гения, лекции сего словесного монстра от меня ускользали. (Можете догадаться, чем я занималась в 9.30.) Но чудо все-таки произошло. В тяжкой борьбе со сном я взяла верх и направила стопы в училище. Сорок пять минут Вашего красноречия были потрачены впустую (я опаздывала). Сердце мое учащенно билось, предвкушая встречу. Какое же меня постигло разочарование, когда вместо ученого мужа с сократическоим лбом, я увидела восседающим за столом все то же запуганное существо, нервно комкающее сигарету. Картина Мунка “Крик”, показанная Вами, вполне выражала Ваше состояние.
Следующая лекция протекала более отрадно. Во-первых, число студентов превысило цифру пять, во-вторых, явные бедуины (вроде Еськова, Даркшевич, Селивановой) были разбавлены достойными представителями человечества – Чугуевой, мною и Данькой.
Лирический Герой, поименованный строкой выше, переживал очередной период мистической борьбы с Мирозданием, а в этом состоянии новые люди, достойные его внимания, автоматически переводятся в ранг кумиров (независимо от заслуг и прегрешений). В тот момент участь сия постигла Вас. Я отдаю себе отчет, что Вас интересует именно этот аспект моих воспоминаний, но будьте снисходительны к пишущей девушке – мне бы хотелось немножечко рассказать о себе.
Мое воображение Вы покорили хамством (Вы-то знаете, что Ваша корреспондентка барышня благовоспитанная, я бегу грубости). Будучи не самой далекой знакомой Даниила, я иногда могла позволить себе легкую фамильярность и по этой причине, а отнюдь не по недостатку такта, на его обращение к Вам:
– Мне бы... в общем... как это?.. поговорить. Но как-то... конфиденциально... Вот.
я, и минуты не думая, ответила:
– Да и иду я!..
Это, видать, прозвучало горячее, чем принято говорить барышням в чепцах и лентах, но, бог свидетель, я не хотела казаться невоспитанной. Моя фраза не осталась незамеченной. Вы развернули ко мне декадентский фас и сказали:
– Светлана, вы столь проницательны, что с вами невозможно быть деликатным.
Так я была опозорена. Согнувшись под тяжестью Вашего приговора, я выползла из кабинета, содрогаясь от смеха.
Около недели с той поры мне не пришлось встречать знакомый силуэт, но как только представился случай, я поторопилась выразить свое восхищение. Против моих ожиданий, лицо Ваше вытянулось, глаза робко заморгали. Но я милосердна, Вы же знаете. Я смекнула, что Вы уже подзабыли меня, но вместо того, чтобы надуть губки и оставить Вас в дурацком положении обидчика, я потрудилась напомнить ситуацию, снискавшую мое восхищение. Таким образом, я заставила Вас обратить на меня внимание, вследствие чего Вам и запомнился сияющий взгляд поклонницы Вашего дарования.
То, что Ваши отношения с Данькой не ограничивались только лишь беседой, вытекало из того, что наш Лирический Герой начал пропадать и перестал купать меня в лучах своей душевной тревоги. Одна из его мерзейших черт в том, что он слишком уж ревностно оберегает свои кумиры. Я не постесняюсь повторить, была не в меньшей степени очарована Вами, и мне недоставало Вашего общества. Но Даня ограждал Вас от докучных студентов, которые мухами слетались на пиршество мысли, не им предназначенное, как самоуверенно полагал наш Лирический Герой. Он стимулировал Вас к мыслительным процессам бюргерскими напитками, выбирая укромные, обтрепанные арбатские лавочки.
Сказать правду, я тогда была чудовищно одинока. Мое сознание заполняла уверенность, что мир состоит из патологических моральных уродов, а моя скромная персона – лишь редкая разновидность этого биологического вида, с ним несовместимая. Какова же была моя радость, когда темное царство озарил луч света.
Ваша жизнелюбивая натура только и искала, кого бы поучить. Я преисполнилась вулканической досады на эксклюзивное использование Вас единоличником Даниилом. Научный коммунизм вывели из состава учебных дисциплин, и некому было объяснить мальчику, что жадничать дурно.
Прошло еще немного времени, меня все более притягивало Ваше общество, к тому же Лирический Герой вовсе перестал баловать меня своим присутствием, и количество моих друзей, прежде единичное, обнулилось. Признаюсь, я была удручена. С Вашей особой я общалась преимущественно на лекциях, которые совпадали с моим душевным состоянием ( как должна воспринять Гессе романтическая начитанная девушка? С Ваших слов попал в мою жизнь Гарри Галлер, и я ощутила в Вас единомышленника.) Однако Герой к концу лекции напускал на себя убийственную серьезность, распространял вокруг пары таинственности, и, окутав вас плащом, как Черномор, уволакивал бедного педагога на заветную лавочку. На вас можно было навесить табличку, обычную для долгожданного автобуса: “в парк”. Я, привыкшая к Дашкиным ребячествам, даже не пыталась обижаться.
В течение недели или двух происходили еще какие-то события, от которых меня радостно избавила недолгая память. Однако пора отстраниться от фактических событий, благо никто из персонажей не впал в маразм или амнезию. Хотелось бы написать о моем восприятии Вас лучезарного. Здесь подобает обратить взор к зеркалу и сделать подобающее серьезной теме выражение лица.
Какой бы невинной, умненькой, доверчивой и открытой девочкой я ни казалась, к тому времени я разучилась безгранично доверять кому бы то ни было (книксен родному училищу). Меня настораживала Ваша персона. Я не могла понять природу двойственности (хорошо – множественности) моего учителя. Он был весел, жизнелюбив, даже человеколюбив, как казалось – во вселенских масштабах. Его чело излучало свет, но временами странный, не безусловно библейский. Да ко всему плюс существо было слишком остро на язык, чтобы счесть его любовь к людям за добродетель. А актерский талант, которым наш славный обладает от природы? При интеллекте, приобретенном с годами, эта характеристика вполне подошла бы хитрому злодею. Ангелы, они, знаете ли, проще. (Хотя нельзя не учитывать вегетарианство, как явный признак небесного родства.) В общем, Ваша персона настораживала меня, и чем я объяснила себе это, я опишу позднее.
(Автор продолжает) Конечно, Воронцова все напутала. Она появилась лекции две спустя после того, как я познакомился с Даней. “Крик” я действительно показывал, кажется, в связи с Кафкой. Кстати, роскошная репродукция была – не пожмотился, купил во Франкфурте на всемирной выставке Мунка. Сама же Воронцова, как она и пишет, ссылаясь на меня, запомнилась мне сияющим взглядом. Она сидела на лекциях в мерцании голубых глаз, не только не утаивая восхищения, но, напротив того, всячески стараясь сделать его очевидным. “Влюбилась”, – думал я удовлетворенно. Я был к этому готов, я этого ждал, я, в конце концов, пришел сюда очаровывать, старая проститутка, и свою программу успешно воплощал в действительность. В то же время я не сразу запомнил Воронцову, потому что на Рожкинском курсе также синим глазом сияла Маша Куликова, и я, в тщеславной забывчивости, представляя жертву моего педагогического обаяния, путался, то вызывая образ Маши, то Светы. Я, кажется, уже писал, что у меня памяти что на лица, что на имена никакой.
Окончательно Воронцова укрепилась в моей просвещенности на лекции по Герману Гессе. Сам я, признаться, недолюбливаю этого ученого и ограниченного мыслителя, как не люблю всякую романтическую липу. Впрочем, я и романтиков не люблю. И вообще, сам знаешь, кто я. Но, так вот начнешь читать лекцию, увлечешься, уж и комок к горлу, и слеза в углу глаза, и потом мне действительно есть что про него сказать... Я вот помню (какая же я дрянь паршивая), так вот, я помню, читал в свое время на истфаке (было мне двадцать два года – как хороши, как свежи были розы!) подряд на двух потоках – одно и то же. Была лекция по Виктору Гюго – еще один зануда, каких ныне не сыщешь. Как сейчас помню – “Девяносто третий год”. Так там Мишель Флешар, бедная, бредет-бредет по Бретани и вдруг видит своих детишек в окне горящего замка, видит – и страшно кричит... Историки, суки, ничего не читали, приходилось пересказывать. И вот она страшно кричит... Тут у меня слезы в глаза, продолжать не могу. Все-таки я клинический психопат. Кое-как отдышался, утерся, дрожащим голосом продолжил. Потом, конечно, специфика сюжета и композиции, особенности метода и жанра – ну, всякая филологическая параша. Да разве это кто запомнит? А вот то, что педагог разрыдался от жалости к персонажу, это всем памятно будет. Так чт o Ты думаешь: читаю следующую лекцию в стык, дохожу до горящих детишек – и опять в слезы! Утерся тем же манером, дрожа голосом, перешел к вопросам композиции. Ну не тварь смердячая, скажешь? И ведь по чести-то сказать, кто мне эта Мишель Флешар? Вот почему, сейчас вспоминаю – не плачется? Люблю страдать на миру.
Так вот, видимо, с Гессе я также пережал. Воронцова впечатлилась, перечитала роман сызнова, потом еще раз и все хотела со мной поговорить, все о литературе – она очень тянулась к знаниям, а я про этого Гессе уж все сказал, да и не люблю я говорить о литературе, мне эти лекции мои только повод потом со студентами кофе пить и, разумеется, сплетничать.
Но, впрочем, Света Воронцова была девушка легкого характера. В принципе, всегда можно было купить пива и перевести разговор с Гессе на что-нибудь стоящее. К тому же она была весьма хороша собой, по прежним моим представлениям – красива. В Комиссаржевском училище уродливых девушек не было вовсе, а некрасивые считались экзотикой. Скоро я к этому привык, и, выходя со службы, думал только о том, как же уродливо человечество за пределами ВТУ. Кроме того Света Воронцова была подругой Дани Стрельникова, даже его девушкой, как я было подумал, и думал довольно долго. Во всяком случае, поначалу я часто видывал их вместе и она (это почему-то сердило меня) называла его Дашей. Я-то считал “Дашу” своим изобретением, а это невежественное юное создание притязало на первенство. Больше мне не на что было раздражиться. Кажется, она была умненькой, несомненно была мила, воспитана лучше, чем можно было ждать от жительницы Бирюлево-товарной. Да, она мне нравилась. Она была красива (конечно, не так, как Робертина) и мне льстило ее присутствие рядом со мной. А уж когда они усаживались подле меня в арбатском сквере – одесную Даня, ошуюю Света, я и сам себе казался молод и красив, как они. В сущности, я-то рядом с ними казался облезлым старым мопсом, но око себя не зрит. Я мог фантазировать о себе сколько хочется.
Однако мои отношения с Даней вышли на первый план. Мы отправлялись с ним гулять всякий раз, имея возможность. Правда, зачастую ему приходилось подолгу ждать, покуда я, зацепившись языком за иного из студентов, выговорюсь в изящных остротах и комплиментах. Меня забавляло видеть, как он, досадливо нахмурясь, ждал в стороне. В то же время, я не мог сразу всех бросить и пойти слоняться с ним переулками. Развилась во мне своеобразная форма душевного блядства – вот всякий, кто потянул меня за рукав, уже обладал мной. Но стоило мне отвлечься на следующего (“Я на минуточку”, – говорил я), и вот уже я принадлежу другому, и думать забыл, что только что у меня был собеседник – и премилый, и мы делили сокровища нашей души запанибрата. Я все щебетал, сделав рот сердечком, а меня ждал Стрельников -последняя весна перезрелой кокетки. Должен же я был его помучить... И потом я еще не знал, может быть, мне больше нравился Степа Николаев...
Все-таки муза педерастии крылоплескала над Комиссаржевским училищем. Незадолго до нашего знакомства Даня снялся в роли бессловесного любовника Эрнста Рема, а Степа готовился предстать на экране возлюбленным Чайковского. Удивительно, как обо мне не пошли содомские слухи с первого дня. Ну это все шутки, понимаешь. Хотя, впрочем, мое сознание так было замусорено гомосексуальной информацией, что я то и дело походя размышлял и об этом. Ну, а как мне было не думать, посуди? Лекция голубого Игоря, брань Вячеславовны, что, дескать, в «Комсе» жиды да педерасты, юноша Дэмиан, воспоминания Степы, наконец подчеркнутое, экстраординарное внимание ко мне Дани Стрельникова, чья красота меня так зацепила – все в совокупности давало почву к раздумьям. К тому же у меня грязное воображение. Но у меня была Робертина, на которой сосредотачивалось все мое половое внимание, а от распутства фантазии лечили книги. “Сеня, – писал покойный Вейнингер, – Все бисексуальны, особенно подростки. И вообще, есть только голубые и двустволки. А натуралов нет”. Так что особенно я голову не ломал.
Степа и Даня между собой не клеились. Оказываясь втроем, мы говорили весьма натянуто. Юные красавцы вели скупой диалог на холодном глазу, где-то через мою голову (они вершком были выше меня), а я то принимался излишне частить словами, то на всякий случай осуществлял первичный закукол в Петю Полянского.
– Черт, – говорил Степа, смоля одну за одной, – надо собственный голос ставить. Голос у меня не годится. Свой нужен. Конечно, я мог бы говорить, как Даня, на октаву ниже...
Степа передразнил Данину манеру. В самом деле, Стрельников басил, как протодиакон. Он говорил низким, густым, бархатным голосом со сладострастным тембром, в чем я полагал издержки дурного воспитания.
Стрельников тоже находил, к чему прицепиться.
– Конечно, – говорил он, оторвав меня от Степы и тоже куря, – Я бы тоже мог напустить на себя роковой вид, как Николаев...
У Степы была весьма романтическая внешность.
– Даня, а вы ревнуете, – хихикал я.
– Ну и что? – улыбался он в сторону. – Обычная мужская ревность.
Мы истоптали окрестности Арбата. Но Стрельников был не ходок, быстро утомлялся ногами и мы рано ли скоро уже сидели на “Кружке”, как называли Пушкинский садик местные жители. Это было место, где мы пили пиво с Даней. Как упоминалось, Степе был посвящен сквер во дворе поликлиники “Гиппократ”.
В сущности, я ничего не знал о Дане. Вплоть до исхода семестра мы говорили про общее неустройство Мироздания по преимуществу. Это для меня обычно – не интересоваться бытовыми подробностями друзей. Вот, например, я так до сих пор и не знаю, где работает Вячеславовна – кажется, на телевидении. Или, к примеру, Варя – никогда не приходило в голову осведомиться. Так что до мая я мало что узнал про Даню. Главной, любимой, определяющей чертой его на тот момент было то, что он совершенно обожествил меня. Этой информации мне было довольно, ничего более я и знать не хотел. “Люблю всех, кто любит меня”, – написал Дюма на стенке.
Пожалуй, Даня не был слишком уж добрым мальчиком – я обратил внимание, что ни о ком из училища он не отозвался однозначно хорошо, даже напротив того, говорил все больше дурно. Ну так это лишь убеждало меня в собственной значительности. Каким гением надо было обладать, чтобы тронуть это ожесточенное сердце! Что бы я ни повествовал ему о себе, все он воспринимал с горячим участием. Если я рассказывал удивительное происшествие, то он расширял глаза и покачивал головой. Если же я был в духе рассказать о какой-нибудь трагедии, которыми полна была бурная юность, он смаргивал ресницами и говорил: “Кошмар”. Я с лютым ехидством высмеял его манеру. Знаешь, так вот, свински, бесстыже наигрывая, говорит, как правило, молодежь с уважаемыми людьми старшей генерации. Так можно реагировать на сообщение, что у Альтшулеров из соседнего подъезда умерла бабушка. Но закваска почтительной бестолковости была в Дане слишком сильна, и ему не сразу удалось отучиться покачивать головой и говорить “кошмар”, пусть он и обещал исправиться.
Возможно в то же время, – рассуждал я с собой, – что он вовсе не злой, а очень даже добрый и хорошего характера (каким знал его я за короткие дни начавшейся дружбы), только миром обиженный, и оттого на мир злой. Кто его обидел, и что явилось причиной той озлобленности, с которой временами начинал говорить Даня, срываясь на ничтожном предмете, я пока не знал, и предполагал дознаться истины, когда мы станем накоротке.
Он трогательно и подчеркнуто, чтобы я видел, заботился обо мне. Он покупал кофей и пиво, ловко (впрочем, как и все студенты «Комсы», выдрессированные на зачете по манерам) подносил огонь к сигарете. Временами его хлопоты приобретали гротескный характер. “Осторожно, – останавливал он меня, когда я залихватски тушил бычок о каблук, – Вы не знаете... Там биополе, всякие узлы, – вы их сигаретой прожигаете, там знаете, какая температура? Вот”. Это было бесконечно мило. Признаться, так обо мне никогда не заботились. Тем паче новые люди.
Он был близорук – физически близорук и весьма сильно. Очки он разбил, как бил их всегда, привычно и со смехом. Когда же я, видимо, уже ох как не первый, посоветовал ему приобрести контактные линзы (они бы не уродовали его наружность), то он возразил, дескать, непременно по пьяни спустит их в унитаз. Он любил выпить, даже пить, и своей способностью пить много, запойно, похвалялся. Обычная юношеская бравада.
Еще он желал казаться и считал себя сладострастником. Нацелив близорукий взгляд в почтенную матрону с сумками или школьницу на роликах, он издалека начинал говорить сальности и придавал лицу гадкое выражение. Против обыкновения, я снисходительно прощал ему. Об этом Федор Михайлович хорошо писал: “Чистые в душе и сердце мальчики... очень часто любят говорить между собою и даже вслух такие вещи, картины и образы, о которых не всегда заговорят даже солдаты... Нравственного разврата тут, пожалуй, еще нет, цинизма тоже нет настоящего, развратного, внутреннего, но есть наружный, и он-то считается у них нередко чем-то даже деликатным, тонким, молодецким и достойным подражания” (В “Карамазовых”). Думается, здесь работал тот же механизм, и я с педагогическим спокойствием слушал Данины сентенции о таинствах пола, вставляя разве что “ну-ну” или “да уж ладно”. В его охоте говорить развязности я усматривал (что было бы для него неожиданностью) проявление целомудрия – да-да, как ни покажется странным. Я видел, что в жизни он не распущен, или, во всяком случае, таковым не выглядит. В конце концов, я слышал только слова и мог интерпретировать их в желательном для себя смысле.
Единственное, что казалось мне в нем излишним, так это способность к банальным фразам и невыразительный, бледный язык. Он с трудом понимал игру слов и зачастую в моей иронии, в угоду ему, не всегда тонкой, читал смысл серьезный и обратный тому, который я стремился донести. Приходилось объяснять ему, что же, собственно, я хотел изъявить – он покачивал головой. Впрочем, и это не было страшно. Для подростков, только начавших познавать мир, банальность кажется истиной, да и вообще, руку к сердцу – любая истина банальна, как и та, что заключена в этой фразе.
Способность говорить невыразительным языком, употребляя слова в первом словарном значении, а также иные его суждения – верные, но не остроумные, изобличали в нем человека здравого, но ординарного ума.
Сюда же относилась еще одна черта его, которой я поразился с первых дней. Часто случалось, что он, не дослушав фразу до конца, начинал усиленно кивать головой и сам заканчивал ее – вовсе не так, как я намеревался. Это случалось так часто, что я отчаялся поправлять его. Сейчас я уж многого не упомню, но для примеру могу назвать следующий эпизод. Мы сидели на “Кружке” за пивом. Это было пиво “Белый медведь” – мы любили его, потому что оно было крепкое, самое крепкое. Он был на корточках против меня, сидящего на скамье. Я рассказывал про Марину, гибко обходя причину нашего разрыва. Мне казалось совестно рассказывать про Робертину – по всей видимости, разум начал медленно возвращаться ко мне. Он, напротив меня, в черном на этот раз костюме и в черной же рубашке, купленной по совету Воронцовой, смотрел в глаза близоруким, “неуловимым” как у Тальма взглядом, со всех сил удерживаясь, чтобы не сморгнуть ресницами (“Кошмар!”). На ярком весеннем свету я заметил, что у него до времени появляется проседь.
Излагая мои последние судьбы, разумеется, с непомерными купюрами, я сказал, что разошелся с женой из-за женщины. Мне вздумалось вдруг сослаться на горькую остроту Варечки, и я сказал:
– У нас есть общая подруга (я ее очень люблю) – пожалуй, настоящий друг обоим, так вот она...
У меня на языке была фраза про “Ну и ну”. Но Даня остановил меня театральным жестом, и, нахмурясь со скорбным достоинством, изрек:
– Не продолжайте. Я не хочу больше ничего знать.
Я было захлопотал пояснить, что не то имел в виду, что понял Даня, но он вновь повторил свой жест и сказал:
– Не надо. Я все понял.
Тут он разом дал мне почувствовать переизбыток своего благородства, мастерство вести “мужские” разговоры, наконец, и то, что в своей недолгой жизни сам столкнулся с чем-то подобным, от воспоминаний, о чем хотел бы остеречь нашу дружбу.
Я мысленно пожал плечами, но и обрадовался тоже, что про Робертину даже околичностями можно не говорить.
Однако про мою арбатскую жизнь мы говорили довольно много, так что однажды он, все так же сидя передо мной на корточках, обернулся в непонятном трепете и пояснил:
– Мне почему-то показалось... что там ваша жена.
Он не знал ее даже в моем описании, а знал бы, так не разглядел без очков. Но почему он так затрепетал? Он объяснил путано, также опасаясь сказать больше, чем следует, что у него никогда не складывались отношения с родителями и женами друзей.
Он не был ярко одарен, как я заключил с его же слов. Он чистосердечно признался, что у него не было способностей к пению, ни малейшего дара к танцу, а драматический талант, как он считал, у него пока не развился. По временам он принимался рассуждать, верно ли он вообще выбрал профессию, и всякий раз приходил к выводу, что, видимо, неверно. Я не знал, говорил ли он так от рассудительности или от огорчения – ролей ему не давали, а ту мелочь, что он играл, он презирал и смеялся над нею.
В то же время он брался рассуждать, не создать ли ему собственный театр при каком-то психологическом центре. Это была столь откровенная утопия, что я невольно поддавался ее обаянию и сам про себя начинал мечтать, что я бы пошел к Дане в артисты. Он ведь не знает, что я даровит к сцене. Вот, узнает.
Это было все, что мне удалось выведать о новом приятеле. Фактическую сторону его жизни я не знал вовсе, или же какие-то несущественные крохи. Он после школы (где был звездой, ну, оно и понятно) решил идти в театр. В школе играли все, он, разумеется, всех лучше. Поначалу он думал, что пройдет к Фоменке, но у Фоменки, сам не зная каким образом, срезался на последнем туре и поступил к Авангарду Леонтьеву. Авангард – истерик, психопат, сволочь та еще...
– И потом, – говорил Даня снизив голос, – он еще голубой...
Я выпучивал глаза. Во-первых, я не знал, что Авангард голубой, но это еще не повод выпучивать глаза. Во-вторых, как я уже говорил, слишком на слуху была тема. Я почему-то начал волноваться. Мне стало казаться, что пора акцентировать мою натуральность. Поэтому я выпучил глаза. Хорошо, я чудом не переиграл и не спросил, кто такие голубые. “Пидоразы?”
– Да-да, – говорил Даня, авторитетно кивая, – Вы напрасно думаете, что это редкость. Голубых больше, чем вы думаете. По последним слухам Авангард соблазнил Машкова.
Кто такой Машков я уж совсем не знал.
Обычно Авангард выгонял со своего курса три четверти студентов – вот что значит характер говенный. Один только человек ушел от него по своей воле – перевелся в «Комсу». Это был Даня. Авангард до сих пор поминает. Погневается, погневается, а потом сядет, облизнется и скажет в сладости воспоминаний: “Какой был мальчик!”
Даня смеялся, представляя это. Он знал, что он красив. Ему нравилось это.
В то же время он болезненно реагировал на упоминания о собственной красоте. То ли он слишком часто слышал о ней (несомненно), еще, может быть, и это также вероятно, не находил ей оправдания ни в интеллекте, ни в силе характера, а потому нервничал. А может быть, и кокетничал перед собой. Не знаю. Во всяком случае, я никогда не восхищался его внешностью вслух, делал в разговорах с ним вид равнодушного, говорил все больше о душе и хаял эллинистическую скульптуру. Даня мне верил, как он вообще взял за правило мне доверять.
– Постойте, подождите, – остановил я его некстати, припомнив что-то из прошлого – нечто мимолетное. – С вами на курсе не учился ли Кирилл Горяинов?
– Кира?! А откуда вы его знаете?
Я знал и лучше, чем мог предположить Даня. Именно этой убогой дружбе была посвящена значительная часть писем Диме Бриллиантову (их сейчас читал Степа). Да-а, убогая была дружба. И я, вместо того, чтобы сказать: “Ну да, это был мой приятель”, отвел сентиментальный взор:
– Когда-то мы были с ним ближайшие друзья. Просто не разлей вода...
И перевел тему. Скотина, да? Я сказал, конечно, правду. В самом деле, мы были с Кириллом друзья на протяжении лет двух, тому сохранилось письменное свидетельство, но зачем мне было с таким пафосом преподносить давно истлевшие воспоминания? Но мне казалось упрямо, что Даня ждет от меня именно такой фразы. Нет, я, все-таки, риторическая блядь.
И Даня действительно был заинтригован. Я, разумеется, до поры отложил разговор о Кирилле, внутренне посетовав, что письма у Степы Николаева. Я подумал: вот ничего, прочитает Данечка мои письмишки, убедится, что я и в этом даровит... Я уж говорил, что литературной ценности они не имеют, но признайся, не всякий в двадцать лет так пишет.
Все-таки, я совершенно прекрасен...
Ну а Даня – вот окончит он это училище, пойдет в армию... Ой, конечно, про армию забыл. Мне это казалось совершенно ужасным. Как это Даша в армию пойдет. Я думаю, что он и без моей помощи откосил бы, что он впоследствии и сделал, но тогда я взял себе за правило переживать о нем и временами, не зная, чем занять душу, тревожился.
В чем я кроме прочего достиг совершенства, так это в дезертирстве. Помню, еще в самом детстве я был поражен тем, что два года – для детских лет срок, равный вечности, – я должен буду с другими мальчиками, совершенно однополо (а я уже тогда чувствовал нездоровье в однополых компаниях – мне не нравились ни мальчишеские, ни девчоночьи сборища, а непременно смешанные; определенно, мое половое развитие опережало возраст) в кого-то стрелять, что-то охранять, и кто-то будет на меня кричать, мною руководить и командовать. Ближе к восемнадцатилетию антимилитаристская ненависть овладела мной совершенно. Когда кто-нибудь из родственников в пьяной нежности гладил меня по плечу и говорил к окружающим: “Вот, солдат растет”, – я отвечал дерзостью. Меня раздражали также девушки, которые строили оптимистический жизненный план вне власти Марса и Минервы. Чтобы успокоить себя, я на сердце положил избежать армии во что бы то ни стало, о помощи в чем усердно молился Богу. Заручившись поддержкой небес я, как сказано было раньше, набил шишку молоточком для котлет и десять дней лечился от закрытой черепно-мозговой травмы. Этого было мало. У меня стало скачкообразно подниматься давление – верхнее временами зашкаливало за сто восемьдесят. Гипертония была на пороге. Но этого было мало. Как последствие сотрясенья мозгов у меня развился пароксизмальный синдром Горднера справа с сопутствующей анизокорией зрачка. Это было уже серьезно, подозревали аневризму сонной артерии. Оставалось сделать одно исследование – ангиографию – после которого я уж непременно остался бы на свободе. Почему в любом случае – мне объяснили - если у меня аневризма, то дай бог, если я успею проститься с родными, если же никакой аневризмы нет, а все это шутка одна, то после такого жестокого исследования мне непременно дадут инвалидность. Я оказался в тисках отечественной медицины. Мне пришлось, таким образом, отказаться от диагностики, и комиссия райвоенкомата со вздохом определила меня в гарнизонные библиотекари.
Сейчас я думаю, что два года в библиотеке не пропали бы зря. Во всяком случае, сейчас я с готовностью воспользовался бы предложением РВК. Но в то время у меня было и без того довольно досуга на книжки, у меня был филфак, который я любил и не хотел с ним расставаться, и вообще, я домашний ребенок. Побелев с лица, я только и спросил у комиссии, где здесь психиатр, и мне услужливо, с солидарной хитростью указали кабинет.
Я сошел с ума. Это оказалось просто и приятно. Я попал в категорию так называемых “толстовских солдат” – по вегетарианству. Все больничное обследование заключалось в том, что сестры время от времени приходили ко мне ночью с колбасой: “Поешь, никто не видит...”. Я отказывался, что они фиксировали в больничном журнале: “Отказался”, – и шли почивать. Так я провел в психиатрической клинике две недели, выпавшие на межсезонье. В это время я наклеивал цветики на щепки детского домино, нанизывал елочки, считал шпильки, как древле Робертина, и добился в этом немалого успеха. Например, я за один сеанс трудотерапии проклеивал до десяти коробок домино – укладывал в ряд по семи щепок и вжик-вжик в разные стороны кистью – потом плям-плям картинки – и готово. Мои товарищи морочились с одной щепкой по полчаса – сумасшедшие, одно слово. Если бы я не сбежал из клиники, мне бы дали привилегированную восьмую статью, но за скверное поведение (меня ловили с санитарами), навесили семь “б”, психопатию по циклоидному типу – диагноз, которому я, по моем представлении, вполне соответствую.
А уж после того как в Кащенко побывала первая ласточка в моем лице, нескончаемый поток призывников из Матвеевки разошелся по палатам. Мой друг Перевалов стал депрессивным маньяком (6”а”), Горыныч шизофреником (4”б”), румяный улыбчивый толстяк Вова Булатов, конечно же, получил астенический синдром. Ну, знаешь, близкие слезы, тремор, потери в весе и проч. Вову Булатова я спасал накануне скандала в РВК – его должны были забирать с вещами. В ту же ночь Булатов под моим руководством наложил на себя руки. Согласно легенде, я, благодушный сосед, зашедший за луковицей и щепоткой соли в пятом часу утра, обнаружил друга плавающем в собственной крови. Вены ему, панически боящемуся вида крови, я отворял сам с присущим мне сладострастием. Я звонил в институт Склифосовского и милицию, давал показания. И врачи и милиционеры улыбались, слушая меня – я был в кураже. Горынычу, кстати, тоже я вены вскрыл, и Дане готов был отворить. Мне, правда, жаль было уродовать его руку.
Даня был равнодушен к тыльной стороне своего предплечья. Напротив того, может быть, шрамы только украсили бы его – за ними стояла бы драма, тайна, девицы и дамы вздыхали бы, глядя на эти шрамы. Но он опасался стать дипломированным сумасшедшим, подобно мне. А сможет ли он, Даня, после того ездить за границу? А дадут ли ему водительские права? Хотя излюбленной темой наших бесед была проблема общего немироустройства и бессмысленности бытия, тем не менее где-то в неглубоких тайниках его юношеской души жила вера в светлое будущее с загранпоездками и автомобилем. По всему судя, в двадцать лет я был пессимистом большим его.
Я вознамерился познакомить Даню с психиатром Галей, сестрой Ирины Михайловны. Ирина Михайловна Ченцова была директор международной школы, где я, скрепя сердце, преподавал актерское мастерство. В свое время – это было весьма давно – Ирина Михайловна как друг семьи Чезалесов обучала английскому языку Марину и Александра, привязалась к ним, чтобы уж больше никогда не отвязаться. Она звонила на Арбат чаще всего, если нам необходимо надо было уходить. Тогда обычно Марина, в отчаянии уронив руку с трубкой, говорила придушенно: “Это Ирина Михайловна!” Я мрачно раздевался и шел читать книжку. Красноречие было одной из многих добродетелей Ирины Михайловны, болтливость – единственным пороком. Человек экстраординарно способный любить и достойный быть любимым, Ирина Михайловна злой волей небес была бездетна и бессемейна. Тем паче она привязывалась к своим ученикам, была, несомненно, влюблена в них, переживала за них более, чем те сами за себя, при этом Ирина Михайловна, раскинув педагогические путы (по большей части наивные) ловила в них души без желания единолично обладать и властвовать. Она с легкостью отдавала любимцев достойнейшим, обожала благополучные романы и счастливые браки. В нас с Мариной она видела однозначную “пару”, два любящие сердца, голубка и горлицу, семью с видом на одаренных детей, Филемона и Бавкиду в старости. Наша разлука была для нее ударом, она едва не сделалась больна. Тем не менее, преодолев себя, переговорив в течение пяти ночей со мной и Мариной до ушных пролежней, она осенилась знаменьем и признала за всем волю Божию.
В ее школу – частное предприятие при моральной (и только) поддержке “Мицубиси” я попал стараниями Мариши, которую заботила моя праздность. Теперь, когда мы разошлись, доходами со школы “Рольф” были живы я, Робертина и Пепси-кола. При моей ненависти к детям и самодеятельности, я ставил на сцене “Рольфа” (мокрой, поросшей поганками сцене) пиесу сочинительства И.М. “Алые паруса”. Ирина Михайловна, типичная шестидесятница, романтик, верный поклонник Высоцкого, Галича и Окуджавы, знаток бардовских песен, настояла, чтобы в звуковую партитуру были включены зонги Высоцкого – штук пять, все длинные. Я в муках срежиссировал какую-то гнойную парашу, приведшую в восторг бабушек и мам. “Алые паруса” явились знаком моего театрального краха. На премьеру пришла Марина, сопутствуемая г-ном Павловым, своей прежней влюбленностью. Я пришел с Браверман. Ирина Михайловна была возмущена, но виду не показала.
Перед началом спектакля Марина, сохраняя вид веселости на лице, предложила мне в подарок “промокашку” – цветной кусочек бумаги, пропитанной ЛСД (она только что приехала из Амстердама). Я спесиво отказался. Во-первых, мне хотелось еще раз дополнительно пнуть Марину в душу за то, что я жил ее содержанием немалый срок, во-вторых, я начал новую жизнь, слаще любых промокашек – входя в ВТУ им. В. Ф. Комиссаржевской при Государственном академическом театре им. В. И. Живокини, я словно бы сам становился одной большой голландской промокашкой – я был счастлив, все мои чакры сладостно растопыривались и всё “более” было уже за пределами счастья.
Марина, раненная мной, изменилась лицом, что я отметил со злобным удовлетворением.
По премьере мне уже незачем было ездить в “Рольф”, но Ирина Михайловна зазывала меня, мы созванивались по-прежнему и я не без удовольствия с ней разговаривал – не оттого, что меня хоть сколько-нибудь трогали судьбы детей – скучных и некрасивых в большинстве своем, но оттого, что мне бесконечно импонировала сама И.М. У нее было качество, столь очевидно присущее Варечке. Она была Другом. Таким хрипатым, прокуренным другом, как в зонгах Высоцкого, свой парень, свой локоть, свое плечо. На нее можно было положиться, к ней можно было приползти с бандитской пулей в животе, укрыться от погрома, она готова продать все свое достояние, обратись я к ней за денежной нуждой и если нужно было спасти от армии моего студента, то обращаться стоило к ней. Ее сестра Галка предложила встречу в школе. Ирине Михайловне тоже назначено было присутствовать моим хотением – я намеревался хвастаться Даней.
Я повстречался со студентом на Нагорной. Он пришел в условленный срок, но я не сразу заметил его и минут десять слонялся по платформе, не догадываясь, что он читает на лавке. Потом мы шли оба вдоль заводской стены к школе, я рассказывал ему про Ирину Михайловну, рассказывал о ней так, как про всех моих друзей, как бы с ироническим анализом, давая понять ему, что почитаю себя некоторым образом выше моего окружения, а его, Даню, равным себе. Мы вошли в логово Ирины Михайловны – промозглый, сырой (зато дешевый) клуб. Педагоги грели насморк об огонек сигареты. В школе “Рольф” курили все, и дамы и дети. Ирина Михайловна урча и хохоча, задыхаясь, куря, раздавая гневные указания школьникам, многоречиво с кем-то прощалась, кого-то призывала, усадила нас в кресла под цветным плакатом: “Эти места только для сотрудников школы “Рольф”!! Просьба к “Гербалайфу”, адвентистам седьмого дня и свидетелям Иеговы: не занимать!!” – Ирина Михайловна не любила бездельников. Галя, ее сестра, человек меньшего жизненного задора, взялась расспрашивать Даню. Тот отвечал своим обаятельным, густым голосом, который, должно быть, нравился женщинам. Она сходу предложила юноше покрасить волосы, чтобы озадачить психиатров, но Даня отказался наотрез, и поспешил сказать, что и нынче у него волосы крашены только ради съемок. Я то и дело выхватывал сигарету, хотя курить мне не хотелось, и Даня из любого положения успевал поднести к ней огонь. Этим фокусом я намеревался поразить Ирину Михайловну и с удовлетворением отмечал, как она хрипло хмыкает и блестит глазами. Когда Даня предложил мне принести кофей из кухоньки при школе, Ирина Михайловна спросила: “Что, они у вас там все такие?” “Нет, – ответил я почему-то с кокетством, – Это самый любимый”. Ирина Михайловна засмеялась – ей видимо нравился Даня. Ирина Михайловна в Дане видела наглядную иллюстрацию к моим восторженным рассказам, а Даня слишком смотрел на меня, чтобы видеть себя со стороны.
Как я уже говорил, Данина забота обо мне в первую пору нашего общения превосходила норму вежливости. Однако никто не обнаруживал этого смешным. Мне весьма скоро стало казаться удивительным, почему я не наблюдаю таких знаков внимания со стороны прочих.
Возвращаясь, мы говорили мало, сильно порастеряв слова в болтовне с сестрами. В метро я почему-то вдруг подумал, что, в сущности, у меня ведь нет никаких общих дел с Даней, никаких общих тем, и знакомых общих нет, и вообще, отсутствует тот фундамент, на котором строится дружба. Для того, чтобы два чужих человека сошлись, им надо прежде вместе жить, или работать друг подле друга, или чтобы их дети играли в одной песочнице, или чтобы они выгуливали собак в одно время, или они вместе должны учить английский на курсах, снимать дачу в одном поселке, или иметь сходные заболевания внутренних органов. У нас же с Даней не было никаких точек соприкосновения. Кроме того, что он был моим студентом, кроме того, что я преподавал в его училище самый неважный предмет, нам не в чем было соприкоснуться. Я подумал почему-то, что может быть сейчас, после того как я познакомил Дашу с психиатром Галей, он больше не будет видеться со мной, как прежде. Кстати, это казалось вполне вероятным. А то я не помню себя двадцатилетним! Иной человек очарует, кажется, так что только кровью на стене в вечной дружбе не распишешься, а день спустя и думать про него позабыл, оттого что новые впечатления уже вытеснили вчерашний восторг. Особенно это касается педагогов. Как я боготворил профессора Литвину, моего педагога по старославянскому языку! Я же если что и знаю в жизни, так это литературу и старославянский. Ну – так-сяк, барахтаюсь поманеньку. Так я ее, обожаемой, фотографии хранил в потайной шкатулке, я за Литвину едва не подрался со Славиком Замкиным (нас разнимали) за то, что он сказал, будто она еврейка. Я ходил к ней домой каждую неделю, переписывал церковные тексты каллиграфическим почерком, а она объясняла мне, исчиркав листок фонетическими значками, что этимологически слова “начало” и “конец” означают одно и то же. И почему, спросишь Ты меня, почему с какого-то дня я перестал бывать у нее, перестал звонить ей, да и вспоминать о ней, хотя доброе чувство совсем не исчезло? Да просто оттого, что я был молод, что моя душа, жадная до впечатлений, увлеклась уже чем-то другим, что был сдан экзамен по исторической грамматике, и я перестал встречать Литвину на факультете, а с глаз-то долой – из сердцу вон... Скоро Даня должен был сдать мне зачет... Затем начиналось лето... Мне стало грустно.
– Да, что-то грустно стало, – словно отвечая моим раздумьям, сказал он, устало и грациозно укладывая голову виском на стекло. “Не прислоняться”, – было написано на стекле. Стрельников вперед редко говорил кстати, но в ту минуту я совсем поразился, потому что именно это слово само собой всплыло у меня за секунду, как он сказал “грустно”. Я не помню, говорил я Тебе или нет, я в детстве был телепатом, считывал чужие мысли. Даже не мысли, а фразы за секунду до произнесения. Не знаю, если не говорил, то потом расскажу, а то, как дядька Панас о себе говаривал: “Шо-то зап i здився”.
– Да, грустно, – кивнул я, и мы оба ушли в свои мысли.
Вечером он позвонил мне. Он звонил уже не впервые и был единственным студентом, который дерзал на это. Хотя я и роздал всем с царственной беспечностью свой номер, звонить стеснялись. Даня звонил, выдумывая натужные поводы, разговор клеился плохо, в основном говорил я и очень, помню, боялся, что беседа завянет не расцветши. В этот раз мы опять никак не могли нащупать тему. Раз и еще два договорившись о месте и времени будущего свидания, мы путано молчали. У нас еще мало было общих знакомых для сплетен, говорить о мелочах не позволял вкус, а глобальности были не в жанре телефонной беседы. К тому же помнить надо, что мы недавно были знакомы, и можно сказать, что всякий раз нам вновь приходилось привыкать друг к другу, во всяком случае мне к нему. Я все не мог опамятоваться, что этот красивый и, в общем-то, совершенно чужой мне человек заискивает в моем расположении и гордится моей симпатией. Это было предметом моего тщеславия и я, в опасении утратить его интерес, ревниво приглядывался при встрече, все ли он восхищен мной, как вчера. Мои опасения были напрасны. Да и сам я понимал, что юноше есть чем впечатлиться.
В этот раз мы говорили недолго, минут двадцать. Даня простился пожеланием:
– До свиданья. Ночью долго не работайте.
Он засмеялся, довольный. В его представлении я был стареющейся книжной плесенью, склизкой, зеленой, одним из тех зловонных дедов, что, привычные к собственному смраду, сопят над книгой в Ленинке. Ему льстило внимание настоящего ученого. Конечно, мне бы больше хотелось, чтобы он рассказывал про свою молодую жизнь, про девчонок, про детские годы, про всякие житейские мелочи, которые приятно слушать только от любимых людей, мне хотелось бездельничать с ним на пару и нести всякий смешной вздор, веселя друг дуга. Но если уж он с гениальной прозорливостью проник во мне академическую труху, то и это меня радовало. В конце концов, сам я себя в ученых не числю, их братии не поклонник, но мне было забавно прочувствовать себя одним из них, взглянуть на себя очами Даниного восторга. Положив трубку, я, шаркая тапками, сгорбившись и перекосив позвоночник, изображая трудный свист легких, заковылял к себе в комнату. Мать, привычная к моим чудачествам, дала дорогу:
– Ну что, мартышка к старости слаба мозгами стала?
Я непонимающе посмотрел на нее подслеповатым взором и, цепляясь руками за стеллажи, стал высматривать книгу для чтения. Мальчишка был прав насчет ночи. Вот уже месяцы я обленился, а диссертация, почти завершенная, нуждалась в десятке заключительных страниц. Последние дни, когда я пытался заглянуть в нее, я исполнялся восторгом и страхом перед собой – так все там было умно и бойко. Сам-то я себе кажусь расп...здяем над расп...здяями, но какая способность к мимикрии! Однако чем дольше я не заглядывал в свое сочинение, тем меньше я помнил, к какому же выводу я шел и в чем, собственно, состояла моя концепция. Мне надо было освежить в памяти, как пишут умные люди. Обычно стиль кандидатских ориентирован на соседку по общежитию. Я же всегда подражаю немцам.
Я взял с полки нетвердой старческой рукой брошюру Карла Конрада Польхайма «Romantische Freundschaft», с тем чтобы долго, держась за поясницу, озвучивая свои действия звукоподражательным кряхтением, пердением, бульканьем и божбой, улечься на промятый одр. Не сомневаюсь, что в старости я буду чудён. Я раскрыл книгу на середине, и сощурившись, отвесив беззубую челюсть, принялся за чтение. «Es gibt keinen Zweifel , – писал уважаемый Польхайм, – dass der romatischen Liebe das geschlechtliche Gef u hl zugrunde liegt , das von den Personen unausgesprochen ist . Wir beachten nicht das erste Mal, dass dem Liebhaberpaar in der romantischen Literatur immer das einander innig liebende Freundespaar entspricht, ob wir H o lderlin oder Jean-Pohl oder sogar G o the nehmen, der im Leben ein Gegner der u berm a ssig gl u enden Freundschaft war. Es wird kaum jemand verneinen, dass die freundschaftliche Anh a nglichkeit in der Literatur des deutschen Romatismus mitunter den zwielichtigen Sinn gewinnt, man muss jedoch zugeben, dass sie nie in die Eindeutigkeit u brgeht. Sogar mehr: Der Verfasser und die Personen w a ren sicher verwundert und shockiert, wenn sie erfahren h a tten, dass die mit Freudismus vergiftete Zukunft in ihren denkbar keuschen und hehren Gef u hlen den Ausdruck des geschlechtlichen Willens erraten wird”
– Бред какой, – сказал я себе, отцарапывая текст ногтем.
«Gerade die fehlende Trennunglinie zwischen dem Gef u hl der Freundschaft und der Liebe verurteilt vileleicht die Helden zum Abschied voneinander. Die romatische Individualit a t ist bestrebt, auf dem Gipfel des Gef u hls zu leben. Der Augenblick der extatischen Verschmelzung in der Freundschaft kann nicht ewig sein: Entweder erratet man in der Freundschaft den Ausdruck des innigeren Gef u hls oder sie erl o scht von sich selbst im Zuge der nat u rlichen Entwicklung des Alltags. Die o ffentliche Moral protestiert gegen das erstere, die Ethik des romantischen Gef u hls lehnt sich gegen das andere auf und die romantische Freunde sind auf solche Weise gezwungen, sich zu trennen. Die Trennung auf dem Gipfel des Gef u hls bedeutet, es f u r die Ewigkeit zu behalten.”
Втерлась мордой в дверь кошка, и в щель стал слышен оголтелый мексиканский фильм про какую-то родовую общину, переплетенную кровными, любовными и дружескими узами.
– Ах, мама, ты не представляешь себе, каким другом мне был Сехисмундо. Мы были друзья. Мне казалось, что у нас одна душа на двоих.
Лишенный интонации голос переводчика отвечал за маму:
– Но Маурицио, ты еще так молод. У тебя будет много друзей.
– Нет, мама, – не унимался Маурицио, видимо, зайдясь слезой, – Я не буду чувствовать себя спокойно, пока рядом со мной не будет Сехисмундо.
Зависла пауза (видимо, оба плакали), после чего началась реклама “Нескафе”. Я раздраженно встал, надерзил кошке, почистил зубы и стал молиться ко сну. Не то чтобы я внял Даниному совету, но читать Польхайма мне расхотелось, чем занять себя я не знал, завтрашняя лекция была уже пять лет как готова.
Встав с колен, я стянул одежду и залез под одеяло. Свет я не гасил, думая почитать еще что-нибудь русское, но книгу взять в постель позабыл, оттого что и не знал, собственно, чем бы увлечь себя. Надо было коротенькое, минут на пять – не больше. Я вылез из кровати, ступил с брезгливостью в пыль (надевать тапки было лениво).
Вдруг мне так отчетливо представилось, что мы еще с Даней счастливы будем – сам не знаю как, в чем, но вдруг какое-то чувство счастья, даже не счастья, нет, а предвкушения счастья, что-то вроде пятницы вечера, когда знаешь наверное, что завтра суббота, выходной, а послезавтра воскресенье – вот такого счастья, только больше, совсем больше, что я даже, помню, вскрикнул радостно, взвизгнул, смеясь над собственной неудержной эмоцией.
Я снял с полки книжку “Русские пословицы”, по которой взял манеру гадать – зачастую ее прорицания попадали в точку. Помню, когда я просрал первый год аспирантуры, ничего не написав, и профессор Храповицкая отымела меня в попу (извини за интимные подробности), книга поделилась народной мудростью: “На печи лежать – трудодней не видать”. А накануне экзамена по диамату – “Следуй ленинизму – придешь к коммунизму”. Случалось, конечно, и некстати, но редко. Сейчас я задумал про Даню. Я зажмурился, представил, каков он, его пиджак рыжий и черный тоже, его волосы, где седина пробивалась из-под почти сошедшей краски, его длинные брови, подобные луку Искендера, глаза, губы, которые я часто рассматривал, пользуясь его близорукостью, и раскрыл книгу наудачу.
«Лицом мил – душой гнил”, – сухо сказал глас народа.
«Ерунда, ерунда какая”, – подумал я озабоченно. Я никак не соотнес полученное пророчество с Даней, потому что оно отнюдь не вязалось. Мне было досадно, что “Пословицы” дали маху. Я решил попробовать еще раз и представить себе получше. Я вновь зажмурился и представил в этот раз уже себя, словно я иду с Даней об руку – рука в руке, может быть, даже обнимаю его. Чтобы не потерять настроения, я, не открывая глаз, нащупал строку в середине книги.
«Охоча жаба до орехов, да зубов нет”, – сообщила книга с прежним цинизмом.
«Дура, – рассердился я, – что бы ты понимала!” И кинул книжку на пол. С той поры я уж не брал ее более и она, нелюбимая, вовсе потерялась. Тогда же, еще недостаточно угомонившись, а напротив того, разгоряченный неудачным гаданием, я потянулся к Библии. Пытать судьбу я уже не думал, и вообще, по Библии никогда не гадал. В религиозном настроении я опасался силы Слова, а в атеистическом полагал в ворожбе мракобесие. Однако же, взяв Книгу (я собрался читать псалмы), я в этот раз решил поступиться принципами, как, впрочем, я поступаюсь ими всякий раз, когда имею к тому хоть малую склонность. “Только бы какая-нибудь параша не попалась”, – подумал я и нарочно раскрыл подальше от Пятикнижия. В Пятикнижии куда ни ткнешься, все занудство – на одних “потомках Ноя от Сима до Фарры” кони двинешь. А устройство ковчега? А почему нельзя есть зайца и тушканчика? Чокнешься.
Книга раскрылась на Царствах. Мне кажется, так случилось оттого, что Царства я часто перечитывал, и, видать, корешок ослабел. Не знаю. Давид прощался с Ионафаном: “Давид поднялся с южной стороны и пал лицем своим на землю и трижды поклонился; и целовали оба они друг друга, и плакали оба вместе, но Давид плакал более. И сказал Ионафан Давиду: иди с миром; а в чем клялись мы оба именем Господа, говоря: “Господь да будет между мною и тобою и между семенем моим и семенем твоим”, то да будет навеки. И встал Давид и пошел, а Ионафан возвратился в город” (1 Цар 20. 41-43).
«Ну что же, – подумал я про себя, – значит, судьба”. Отложил Книгу и покойно заснул.
XI
«Дорогой мой Арсик сегодня нам исполнилося пол года как мы вмести и любим друг друга Арсик это наш с табою праздник и я очень всему этому щаслива что у нас с табою была за эти пол года и уверена что такие празднеки мы будем справлять дястилетяями Незнаю может быть тебе наскучнели эти пол года сомной или нет но я щаслива что такой парень как ты у меня есть это нельзя не скозать на словах не на писать. Миленький мой котярушка я так сильно тебя люблю и ты об этом харошо знаешь. И я еще больше буду дорить тебе сваю любовь чтоба сомной неслучилосьба я не когда тебя нерозлюблю и не оставлю ты Арсик мой первой и последний человек в моей жизни.”
Робертина писала письма. Я получал их едва не каждый день. Оставшись одна со своими грядками, бабой Полей и Пепси-колой она не занималась ничем. Просто сидела и любила меня. Она сидела часами у окошка без особенной надежды, что я приеду, курила “Приму”, пускала колечки. Я, душа робкая, был напуган натуралом Серым и больше в Крюково не ездил. Теперь мы встречались в Москве. В разговорах с Робертиной я имел озабоченный и усталый вид – оно и понятно, работы было много. Правда, работа и озабоченный вид между собой были мало связаны, но Робертину мне удавалось убедить, что все дело в работе. Денег не хватало, и это стало порядком раздражать. Я не сердился на Робертину – а, хотя что я вру – конечно, сердился. Да, уже сердился, не то что раньше. Как я ни пытался экономить, все шло прахом – к концу месяца я неизменно входил в долги, и если бы не Варечка и Дима Бриллиантов с их бездумно щедрым сердцем, плохи были бы мои делишки. СЛУГА ГОСПОДИНА ДОКТОРА
Четыре человека в Москве покрывали мои ночи с Робертиной, это были мои друзья, люди широких взглядов, филологическая элита Москвы: доцент Скорняков, поэт Вербенников, старший науч. сотрудник Кучуков и Муля. Все четверо в угоду мне тратили по вечеру в месяц на общение с Робертиной. Все четверо делали вид, что не замечают ее слабоумия. Из почтения ко мне они снисходили к ней, но я стыдился ее перед ними. Друзья не переменялись в приветливом лице, когда она говорила, но я знал, что их внутренний человек при этом корчится и изнывает от тоски. Все же кое-как провести вечер с Робертиной я чувствовал себя в силах. Даже нет, мне все еще нравилось бывать с ней, но, расставаясь, я чувствовал себя совершенно спокойно. Я знал, что через неделю она непременно приедет, что до той поры она будет ковыряться с грядками, писать письма – никак, никак я не ждал измены. И, может быть, от этого спокойствия весь я как-то поскучнел к ней. Я понимаю, Дашенька, вывод, конечно, не фонтан, банальность говорю, правда, правда. Но знаешь, мурзик Ты мой сладкий, мне-то впервой было так... Я же, понимаешь, всю жизнь прожил с мыслью, что меня любимые не любят. Я же боженьке обещался, что если подарит он мне счастье запредельное в неизбывной щедрости, так я только им и жить буду. Я же в церкви поклоны бил за то, чтобы меня раба божья Валерия возлюбила паче живота, и мне и в ум придти не могло, что мне за себя молиться надо. Уж в чем в чем, а в своей способности любить я был совершенно уверен. Я, привычный жить ожиданием смерти всяких отношений, заведомо обреченный на невзаимность преувеличенной силой собственных чувств, наконец мог бы, казалось, быть спокоен и счастлив. И я был спокоен и я был не счастлив. Именно не счастлив – в раздельном написании. У меня было все благополучно, но в любви я был не счастлив. Не могу сказать, что это было не хорошо или мне не нравилось, но я был не счастлив и это было мне удивительно. Я испытывал чувство неудовлетворенности, оттого что я, который так знал, как оно следует любить, оказался не соответствующ собственной морали. Я изо всех сил чахлой воли пытался удержать ускользающее чувство, но увы! – как можно это сделать? Ты знаешь? Я нет.
Покамест мы ходили в музеи. В музеи меня теперь пускали бесплатно как сотрудника кафедры искусствоведения. Больше всего Робертине нравилась Третьяковская галерея, что-нибудь про природу. Меня крючило. Ненавижу Третьяковку. Пушкинский музей Робертина не одобряла – по ее мнению голые греки были безнравственны. Мы побывали в Коломенском и Кускове. Я не знал, чем нам заняться! Дни с ней проходили впустую! Мне уже надоело с ней пить! Временами мне хотелось убежать от нее куда-нибудь – все равно куда, лишь бы без нее. К Степе. К Дане. Не знаю.
«Арсик мне таг хочица чтоба ты сводил меня на спектаколь и в музей вить есть ищо музей где мы неболи на пример батонический сад Арсик чуть незабыла тыже должон дочитать мне “маленькова принца” если конешно книжку ты не аставил на Арбате. Арсик еслибы ты знал как мне нравица проводить стабою время мне хочица зделоть тебе штота сверх истественое”
Она искренне ждала, когда мы сможем с ней вместе пойти на дипломный спектакль в Комиссаржевское училще. Поначалу у меня действительно было это в планах, но теперь мне казалось, что все мои студенты цепким оком высмотрят в ней ее незатейливую сущность и я буду опозорен. К тому же сейчас, желая нравиться мне, Робертина утратила значительную часть своей животной естественности. Она высветлила волосы перекисью, раздобыла где-то дешевую русскую косметику, ярко красила губы. Если раньше в ней нельзя было заподозрить проститутку, которой она, в общем-то, являлась, то теперь, когда она, что называется, остепенилась, во внешности ее все больше стал проявляться вид блядства. Раз по майской жаре она приехала на свидание со мной в таком наивном костюме, что все оглядывались на нас. Я молил небеса избавить меня от встреч со знакомыми.
Она была в восторге от себя. Что ни день она, склонив голову к моему плечу, принималась рассуждать, что она уж думала, мол никогда со дна не поднимется, что она по жизни падшая, а тут появился я, прочитал ей до половины “Маленького принца”, сводил в батонический сад и вот уж она вновь тянется к солнцу.
“Я уверена что остольные нам толька завидовают, – писала она в своем Крюкове, – вить токих вернух друг другу людей очень мала может набереца процентов двадцать ну астольные восемдесят процентов просто “простетутки” конечно пол года назат я тоже была такая ну встретев тебя я стала совсем другим человеком. Вить ты помниш кокой ты меня подобрал больную, грязную, ворваных чюлках как бездомного щенка и вот спустя пол года кокой я стала благодаря тебе я стала похожа на человека. Эта проста в неземное щастья котороя подорил нам (Госпоть Бох)”
И это счастье? И это то, что я простил у Тебя, (Госпоть Бох)? Она несомненно была влюблена, это верно, и осуществление моей фантазии показало мне ту вечную ошибку, которую делают люди, представляя себе счастье осуществлением желания. Больше всего теперь, когда мне уже начало казаться (я повторяю с настойчивостью – казаться, решение еще не созрело во мне), что наши с ней отношения существуют не для вечности, она более всего полюбила строить планы. Ей вдруг стало казаться, что жизнь наша будет вечной, и не только вечной, но и вечно счастливой: “Вот я устроюся на работу. В этом деле я обизательно постараюся и тогда у нас будет ище лутша, а то тебе государство даст пенсию а мне нет и буду жить на твою пенсию”. Всякий раз, как мы с ней встречались, она радовалась, словно мы никогда не расстанемся и, казалось, бывала удивлена тем, что все-таки в следующий день я прощался с ней для какой-то своей, к ней не имеющей касательства жизни.
Подумать только, еще каких-то презренных пару месяцев тому я всерьез размышлял уехать с ней в большой провинциальный город – Воронеж или Белгород, бросить университет, рукой махнуть на диссертацию – гори оно всё огнем. Мне казалось прежде, что вся моя жизнь соединена в Робертине, что Робертина и жизнь – синонимы. И вот теперь свершилось нечаемое, и я не счастлив, я раздражен, я счастлив совсем другим – болтовней со студентами в Гиппократовом садике и на “Кружке” – (кто первый овладеет мной), я разбираюсь в экзистенциальных проблемах какого-то Дани Стрельникова, и с каким-то Степой Николаевым всерьез переживаю бодлеровский сценарий его юной жизни. А тот я, что жил до сих пор, куда он делся? Где она, моя любовь к Робертине, которая казалась мне сама жизнь, больше жизни? Где она?
(Озирается в поисках ея).
«Смерть богов наступает внезапно – она подобна волне смрадна, на мгновение смутившей летний зной”, – писала “Тибетская книга мертвых”. Моя любовь к Робертине умерла внезапно. Нет, не внезапно, скоропостижно, я все время путаю. Она умерла дня в три. День я проснулся и понял, что люблю ее меньше в половину, следующий – на четверть от вчерашнего, а потом я понял, что не люблю ее вовсе. Ведь по сути дела, в основе моего чувства к ней лежала нагая чувственность. Я любил ее красоту, а за красоту полюбил все негустое прочее. “Она глупа? – восхищался я, – тем более я люблю ее. Распутна? Я буду любить ее за это. Равнодушна ко мне? Я буду любить ее вопреки этому”. Ныне чувственность умерла во мне, ее смерть прокатилась волной смрада. Я стал равнодушен к Робертининому телу и перестал различать душу, вместилищем которой оно являлось. Я помню, как в одну из первых наших ночей я покрывал ее тело поцелуями (сейчас мне было стеснительно вспоминать это), а она, привычная к ласкам, равнодушно барабанила пальчиками по спинке дивана. Теперь же все поменялось, все! Моя половая жизнь приобрела качество скучного и необходимого отправления, которое я старался манкировать. Тем меньше она это видела! “Мне так нравится занимаца с табою любовью, а тагже потискать тебя по лоскать, поговорить, преготовить тебе пакушить постирать что нибуть тебе, погулять с табою, а самое главное мне нравица писать тебе письма. Арсик когда ты рядом сомной у меня столько появляеца инергии благодаря тебе мне хочица горы свернуть для тебя”.
Я ощущал себя совершеннейшим подонком, шельмецом. Что ли я не рассуждал про себя об ответственности перед любящими? О, как я люблю говорить об ответственности перед любящими! И ведь мне было что рассказать – и как умно и в поэтическом тоне. Что же мне было делать теперь с моими моральными концептами?
Нет, мне кажется, Ты все не понимаешь. Я знал, что любовь преходяща, я читал в книжках, мне в кино показывали, но у меня, Дашенька, милый Даша, ведь не было ничего такого. Бывало, что меня любили и я не любил, или любил, но мало. Или я любил, а меня не любили, а там, глядишь, и я остывал. Но такого, чтобы меня любили и я любил, такого не было никогда или было все как-то наперекосяк, на уровне чемоданов и зонтиков, в каком-то гнилом намеке, а вовсе не слияние душ, не обожествленное таинство тела. И вот сейчас-то только, в двадцать шесть годов, на излете молодости я впервые пригубил счастье любви, чтобы с отвращением отставить чашу. Я-то думал, что со мной этого не случится, я-то думал, что я иной, что я лучше всех, что я один вопреки всему миру этому поганому смогу любить, только дайте же мне любить, дайте!.. И вот уж нетрудное ярмо любви натерло мне холку.
Я сопротивлялся растущему во мне отвращению к Робертине. Я Богу обиновался любить ее до гробовой доски. Я помнил об этом. Интересно, а выполнил ли я хоть один из моих обетов Мировому Духу? Нет, правда, интересно. Я понимаю, сейчас некстати, но все же? Вот, например, в девятом классе, когда меня рвало портвейном, я же обещал, что, коли выживу, брошу пить. Нет, ведь обещал?
Ну да ладно, это другой, конечно, разговор, другой вовсе, навзничь другой, а покамест я маялся, чувствуя, что конец близок, и себя накануне конца полагал палачом. Тем трогательнее заботилась обо мне Робертина. Чем гаже становился я в собственных глазах, тем более приобретала она черты святости. Ты знаешь... странное дело... может быть, Ты скажешь, что я маньяк... Но мне показалось, что она стала напоминать Марину. Мне даже показалось, что она стала пахнуть, как Марина. Право слово – сюжет для Эдгара По.
«Знаешь Арсик, – писала она в кротости, – я потебе так сильно скучаю когда тебя нет рядом. Мне хочица за тобой ухажевать опстировать тебя готовить тебе вкусные блюда укладовать тебя бай бай хочется зделоть так чтоба утебя никогда не было проблем ни вчем. Ну нечего унас итак Арсик все хорошо. Единственоя я прашу тебя одивайся когда идеш на работу по теплея не застужай мой милой себя. И обизательно бири на работу что нибуть покушить хотябо бутерброды с маслом и сыром иычка свори себе штучке три. Если сыра и масло и яиц дома нет надо купить а мама с утра тебе и преготовит. Я уверина ты небося на работе целой день галодной ненадо мой миленький голодать вить тыжа у меня кот да еще усерийский значит должен кушить а то сил небудет мышей ловить. Вобщем слушой меня и делой так как я тибе здеся написала низостовляй меня и зо этих пустеков пережевать договорилися котярушка”.
Тут же a propos должен заметить для полноты картины, что маялся я собственной аморальностью ровно сутки в неделю, пока видел ее перед собой. Остатние же шесть дней, что я делил между студентами, я оставался католически морален – к восторгу жизнелюбивого Степы и угнетению мрачного духа Дани. Шесть дней я бывал самоуверен и жизни знаток, затем чтобы на седьмой схватиться за скудеющие кудри и завопить: “Боже, что за х...йня?! Боже, сделай все как хорошо, я все перепутал, у меня ничего не получилось!” Мне хотелось начать сначала, чтобы не было никакой Робертины, и вообще любви. Я же чувствовал, что вылюбился, что не надо мне больше ничего, что я насосался любовью, как клоп, что остались какие-то крошки – студентов прикармливать от Алеши Аптовцева до Фили Григорьяна (в алфавитном убывании), – так мне и не надо более.
Ну не смогла я, мужик, не смогла...
Отвращение к себе пухло как аневризма. Мало того, что я отвращался сердцем от Робертины, я и сам себе был пакостно противен. Зачем мне все это было, зачем? Не я ли, светясь залысинами, изящный, стройный говорю за кафедрой о европейском одиночестве, выделяя звук “р” в красивых словах – “рроман”, “Веррлен”. Не в моих ли грустных глазах угадывается тоска ангела, оступившегося с небес? Ей богу, я стал относиться к себе так, как относились ко мне мои студенты. Трогательный и прекрасный – что я делал рядом с этой вульгарной, слабоумной особой, которая притязает на мое сердце и гениталии? Зачем это мне, зачем? Отчего я не сдержал в себе демонов похоти? Отчего я не переболел животной тоской пола и не дождался комсовского счастья чистым?
Конечно, я вовсе не желал вернуться к Марине. Безвозвратно погибло не только воспоминание о ложном чувстве, но и самая память о том, что когда-то я играл в него. Теперь мне уж казалось, что я невзлюбил Марину с первой встречи, мне казалось, что так и было, и спроси меня кто, как же случилось, что мы через силу прожили более двух лет, я бы немало был бы удивлен этому откровенному паралогизму. Сейчас мне казалось, что судьба моя – монашеская. Что также, как я не ем зверьков, так же мне надо бежать земной любви. Да, мне казалось, я едва не был уверен в том, что смогу, да-да, я был уверен в том, что смогу – не любить больше. Любить если, то только хрустальной бесполой любовью персонажей Платона. Но на пути к этому платоническому счастью стояла Робертина, Робертина и несть ей конца.
Ты знаешь, я стал давать ей больше денег – больше, чем мог позволить себе. Я продал несколько дорогих книг, которыми был горд как украшением моей библиотеки. Я выпросил денег у отца. Знаешь зачем? Я испугался мысли, которая все чаще и чаще внезапно посещала меня, заставая врасплох, в момент душевного отдохновения на комиссаржевских лицах. А что если ей недостанет денег? Она и так живет впроголодь. Ведь тогда она, верно, опять вынуждена будет вернуться к тому единственному мастерству, ей известному? Смогу ли я, как благородный человек, жить с ней после? Тотчас я понимал, что если эта мысль материализуется, то я уж не смогу называть себя благородным человеком, и нарочито стал пещись о сохранении нашего союза, так для меня не желанного. Однако всякий раз, встречаясь с ней, я с надеждой искал следов ее измены. Ее шея была бела – без следов страсти, она курила “Приму” – никто не позаботился снабдить ее дорогими сигаретами. Она была чиста передо мной, и, как ей казалось, – “Спасена!” Однако же голос с небес уже готов был произнести: “Погибла!”
Я сопротивлялся подлости, я слабоголосо, визгливо старался быть моральным! Но неотвратимая сила влекла меня дальше по жизни – Робертина не поспевала за мной. Секира Разлучительницы собраний и Разрушительницы наслаждений уже была подъята, хотя еще не опустилась. Покамест Робертина сидела в Крюкове, пускала колечки, писала письма.
«ЛЮБИМОЙ мой котярушка думою время прошло достаточно много как я тебе неписала писем вот я и ришила написать тебе свое очередноя письмо надеюся вобиде ты небудеш шутка конешно. ЛЮБИМОЙ мой Арсик прошло всего три дня но я уже по тебе сильно скучаю. Арсик до нашей встречи осталося шесть дней. Ивот я жду недаждуся когда эти шесть дней пролетят и мы снова с табою встретемся и будем единое целоя Арсик поверь мне эти шесть дней для меня тянуца как шесть лет. Это проста не выносима. ЛЮБИМОЙ ты проста представить себе неможешь кокая это мука сидеть и ждать Арсик я надеюся что ты токовоже мнения и обомне если конешно ты меня попрежнему ЛЮБИШЬ Арсик я очень хочю на это надеяца Вить ты у меня единственный кому я могу дорить свою ЛЮБОВЬ я уже обэтом тебе и писала и говорила что ты у меня первый и последний кого я понастоящиму ЛЮБЛЮ не зряжа у нас 5 июня исполница восемь месцев как мы любим друг друга где восемь месецов там и восемь лет будет и чем больша тем лутша Госпоть-бох подарил нам это щастья а мы будем нашо щастья биречь и охронять чтоба с нами неслучилосьба и гдебо бы неболи. Ты просто непредстовляешь себе как сильно я тебя люблю. Конешно я заладила в своих письмах что люблю, люблю тебя но эта так и ненописать этого я немогу потомучто я диствительно тебя сильно ЛЮБЛЮ. Пока тебя нету у меня у меня одно утешения это Пепси-кола. Течение двух дней Понедельника и Вторника глежу на Пепси-колу и вспоминаю наш Арбат. как мы стабою проводиле время Вить это было проста чтота как в сказки. И сищас у нас стабою тожа щасливые встречи и я уверина что остальные нам толька завидуют нашиму с частью нашей любви супружеской.
Когда тебя нет рядом сомной я все время росматреваю твои фотографии и вспоминаю наши щасливыи встречи я вспоминаю каждое твое дыхания, твои поцелуи, твое движения, твои ласки, твое внимания, и все это меня делоит щасливой ЛЮБИЩАМ человеком ты просто непредстовляешь какое я получаю от тебя бложенство я просто растворяюся как сахор в чай. ЛЮБИМИНЬКИЙ мой котярушка мне таг стабою харошо. Конешно мнебо хотелосьба чтоба все это как можно чаще было. Но все зависит от тебя Арсик чтоба наши встречи были чаща я понимаю Арсик что человек ты занетой и всежа если у тебя появица свободный денек подори его мне тем болия сичас лето и утебя будут свободные дни так лутча провиди их сомной конешно если ты хочишь этого ЛЮБИМЕНЬКИЙ мой Арсик я очень надеюся и верю что ты меня попрежднему ЛЮБИШЬ как впервоя нашо знакомство на Арбате тагже сильно и твоя свича ко мне не утухает а горит ярко синем пламеним. Атнесися кмоему письму серьезно и спониманием и обовсем этом что здеся в моем письме нописоно дай мне пожалуста знать хуть в усной форме хуть в письменай форме как тебе будет угодно я очень верю в нашу ЛЮБОВЬ и уверена что ты и я прожевем в мести до самой глубокой старости и все эти годы будут только насыщины счастьям и ЛЮБОВЬЮ.
ЛЮБОВЬ моя я заканчиваю свое письмо надеюся что мы встретимся 5 июня в мой день рождения. Крепко и много раз тебя целую а тагже обнимаю. Твоя любищая тебя Волчара или Лера. Довстречи.
Арсик мне таг хочица побольше время проводить с табою но тыже занет Арсик только недумой что я тебя упрекаю нет невкоем случае я прекрасно понимаю что ты очень загружен работой. А вот ты будеш пасвободния и мы будем видица чаща. Вить правда Арсик?”
XII
Май был на исходе. Он все длился, длился, и наконец превратился в июнь. Закончилась весна моей любви со Комиссаржевским училищем и должно было начаться лето.
Степе Николаеву разбили морду армяне, так что лица у Степы почти что и не стало. Били три дня подряд. Сначала сорок армян против одного Степы, потом, про требованию Степы драться один на один, его еще раз оттузили, потом в дело вмешались ингуши на правах секундантов и Степа крошил армян поодиночке. Но лица у Степы не было в той степени буквальности, с которой может не быть лица. Я было при встрече посмеялся над ним, оттого только, что плакать казалось мне сентиментальным (небезосновательно, впрочем). Но потом мне стало за Степы грустно и я даже написал ему письмо, как вообще взял себе странную но милую манеру писать студентам письма. Степа, милый Степа! Глядя на то, как он обезображен, я понял, что и он смертен, и мне горько показалось, что ведь и счастье мое нынешнее не вечно, потому что так напрасно и зазря устроен мир. Ах, как жаль мне стало думать о том, что нынешние мои молодые друзья всего лишь мои недолгие попутчики. “Жизненный опыт подсказывает мне, что в лучшем случае Вы исчезнете рано или поздно из моей жизни, как исчезают мужчины, женщины и вещи, либо, (что менее предпочтительно) составите план обыденности, что неизбежно при длительном общении)”, – писал я Николаеву от 29.05. AD 1996. Может быть иной, более благоразумный писатель обошелся бы без упоминания этого факта, несущественного, в общем-то, по отношению к магистральному сюжету моей книги, но это письмо, письмо Степе, что лежит сейчас у меня перед глазами, дает возможность установить наверное дату следующего дня – 30 мая. Этот день впоследствии был назван в нашей с Даней неписаной хронике “День, когда Сеня себя плохо вел”. Может быть, это название и не в полной мере соответствовало действительности, но оно осталось как есть, и ныне, как год назад, я назову его: “День, когда я себя плохо вел”.
Шла зачетная пора – сдавали по-разному, большей частью скверно. Со всего Половцевского курса в первый день пришли на зачет четыре человека, из них двое сдали – Стрельников и Воронцова. Ну, еще бы им не сдать. Зайчики мои – читали все книжки, мои, собственно, книжки, и еще книжки, по моей, собственно, указке. Молодцы. Славные детки. Я, приходя в училище, первым делом высматривал Даню, и если не находил, расстраивался. Потом я шел к расписанию, словно бы поглядеть аудиторию, а сам выглядывал, что сейчас у Дани, да и будет он сегодня ли. Если у Дани занятия ставили позднее моих, я дожидался, калякая с князевцами, и когда он приходил, некоторое время не замечал его, ожидая, что он сам подойдет. Кажется, (сейчас уж точно не помню) он не сразу подходил ко мне, а обменивался поначалу несколькими фразами со знакомыми. Если это так, то не ошибусь предположить, что он делал это тоже из самолюбия. Потом мы встречались наконец и шли на кружок. Да, я ждал его, также, как и он, бывало, поджидал меня. Однажды он, в явном расчете на похвалу, сказал после лекции: “А знаете, что у меня окно после вашей лекции – двенадцать часов?” То есть он приехал только ко мне , на мою лекцию, и потом двенадцать часов должен был куда-то девать себя. Я сейчас не помню, но не удивительно было бы, если эти двенадцать часов мы провели вместе.
Тридцатого мая я сидел на зачете у второго курса. Юноша Дэмиан делал доклад по “Фаусту”, мальчик Костя – красавец без малейших признаков мысли (зачем негодный текст переплетен так хорошо?) – про “Нибелунгов”. Я сидел с выражением вежливой академичности на лице, истошно скучая. На двадцатой минуте “Нибелунгов”, когда мальчик Костя уже было совсем замочил бедного Зигфрида, в дверь просунулось с четверть Даниного лица. Дремлющий курс активизировался и какая-то из вульгарных девочек (иных на втором курсе не числилось) успела даже прореветь в щель что-то грубое.
– Простите, Костя, – я поднялся. – Простите, студенты, это ко мне.
Я протек за спинками стульев к Дане.
– Ну, у меня зачет... – я говорил приглушенно, словно заговорщик.
– Долго еще? – он спросил мне в тон.
– Минут сорок, не меньше.
– Двадцать.
– Не торгуйтесь, ничего не выйдет.
– Так мне вас ждать?
– Ждать, только я, правда, не знаю, насколько это все.
– Двадцать пять.
– Тридцать. И ни центом меньше.
Я вернулся. Мальчик Костя подавил шум и продолжил. Он уже дошел до того, как Хильдебранд заносит меч над Кримхильдой, как дверь опять приоткрылась. “Ну, долго еще?” – спросил Даня поднятием бровей. “До хера”, – ответил я, скрестив запястья. Он поманил меня, и я выглянул вновь.
– Ну, долго еще? – спросил он изустно.
– Устанете ждать, – ответил я. – Я думаю, может сегодня не стоит... У меня еще один доклад.
– Еще доклад?! Это долго?
– Что я могу поделать?..
Я вернулся и стал слушать про “Фауста”. Как Ты понимаешь, лекцию про “Фауста” я не читал – все сложил на хрупкие плечики Дэмиана. Дэмиан был на высоте, я – как на иголках. Да, с той поры, как я, молодой, выбранил его, он сильно вырос. Во всяком случае, прочитал Гете. И Фрейда, наверное и, возможно, Ницше. Когда я понял, что Дэмиан не узнает меня, я проникся к нему симпатией. Но сейчас я проклинал его увлеченность немецким гением и самого гения не меньше – мое сердце билось в унисон с Даниными шагами, слышными из-за двери. Стрельников ходил туда и сюда. Иногда он останавливался подле двери и приотворял ее ничтожно мало, чтобы вновь убедиться с душевной скорбью в нескором финале. Обещанный мной срок растягивался немилосердно и я даже начал волноваться, что Даня уйдет – не столько веря в это, сколько из желания быть приятно разочарованным.
Он дождался меня, изнуренный ожиданием – в училище уже почти никого не было – из его приятелей – никого, он ждал меня и только и делал, что ждал, и при этом негодовал на меня, но ждал. Он купил пива. Мы быстро пошли к саду. Я лихорадочно что-то болтал, в обычной своей манере труня над ним. “Дождался! Дождался!” – попискивала моя душа, только этим и занятая.
Определенно, в сердце этого подростка я собрал контрольный пакет акций. Вместо того чтобы пить с разухабистой компанией и щупать веселых сисястых дев, он выгуливал на кружке старого мопса. Такими поступками может руководить только любовь.
Вечерело. Для мая было тепло, для человека прохладно. Прошел дождь, лавки были сырые. Даня, казалось, был все еще сердит на меня. Когда я предложил ему присесть на реферат мальчика Кости, он буркнул:
– Не хочу, не нравится он мне.
– Почему? – спросил я удивленно. Мне вообще все нравились в «Комсе».
– Глупый.
Даня был, конечно, прав, но мне показалось, что как-то уж очень самонадеянно прав. Я сказал две-три язвы, не больше, и предложил ему реферат Дэмиана.
– Ну, уж с этим я вообще ничего не хочу общего. Давайте лучше того.
Он сел поверх “Нибелунгов”, списанных Костей с предисловия Адмони, и открыл пиво. Я просто открыл банку, он же открыл и отковырял, несколько раз перегнув, вытянутый алюминиевый ключик. Он всегда так открывал банки. Потом мы чокнулись в нашей манере – верх о верх, низ о низ и потом опять верхами. У нас уже появлялись свои обряды и ритуалы. Да, это все-таки здорово было. Я человек совершенно ритуального сознания. Так чокаться придумал он (будь это моя идея, я бы это придумал шибче, но затея была его, приходится признать), а сделать из этого обряд была уже моя надоумка.
– Может не надо, – засомневался он было, – если мы так на людях будем чокаться, в этом будет очень много внешнего. Ну, гордыня-матушка... Вот.
Он прибавлял “вот” к концу фразы с какой-то детской беззащитностью, словно ему мало было интонационной точки, словно это “вот” защищало его неуверенные слова.
– А не насрать? – спросил я, утратив академический стиль. Кроме того, вразрез с собственными сентенциями о месте гордыни в жизни мыслящего существа. Мне как раз хотелось бы с ним чокаться на людях и чтобы все видели , как мы вместе. Гордыня-матушка.
Разговор не больно клеился. Даня брался то за тот, то за иной сюжет, но все не получалось. А не то он замолкал вовсе и я начинал нервничать: “Ну, ну, скажите же что-нибудь...” “По-моему, общение тогда можно назвать удачным, когда два человека могут не только говорить, но и молчать друг с другом”, – отвечал он серьезно, даже слегка раздражаясь, покуда фоном. “Банальность, банальность, вы опять попались!” – хихикал я, морща нос. Потом, видя, что он огорчен, я возвращал его к темам прошлого: “Ну, расскажите же скорее, как так случилось, что вы живете с бабушкой?” И он, дополняя прежний рассказ подробностями, говорил, как в его детстве отец разошелся с матерью, и его отправили жить к бабушке с дедушкой, лет, пожалуй, с пяти (может, нет, я могу и спутаться) и до пятнадцати; как отец уехал в Америку, а мать целый год (до шестнадцати лет) пыталась жить с ним вместе, но не смогла. Как он убегал из дому, а потом, уже взрослее, жил в ВТУ им. В. Ф. Комиссаржевской за шкафом со своим другом Пятницким – в прошлом другом – пустой человек, конечно, пустой, но тогда Даня считал его своим другом...
«Надо бы узнать, что это за друг”, – подумал я ревниво. Пятницкий не ходил на мои лекции.
Мать сожительствовала с психологом Валентином – она и сама психолог, вернее, думает, что психолог. Вот... Этого Валентина Даня ненавидел и даже попытался объяснить почему, но убедительно не смог. Сейчас Даня опять живет с бабулей и дедуней – славные, в сущности, старики, но как же его достали!..
– Даня, а ведь ваша мама вас не любит... – сказал я рассеянно. Я думал о спектакле “Чайка”, который поставил мой друг Хабаров. Это была одиннадцатая “Чайка”, которую я видел – и лучшая. Я посмотрел ее три раза. Когда я сказал фразу про то, как не любит Даню его мать, я попытался передать интонацию Треплева.
– Как вы догадались?! – изумился Даня. Он смотрел на меня в мистическом трепете, приоткрыв рот, сраженный моей прозорливостью. Я было хотел сказать, что для такого вывода я имел, мягко сказать, избыточное условие, но вместо того тонко улыбнулся и стал смотреть на корейское общежитие. Как-то раз, недавно, мы пили с ним под козырьком этого подъезда в кромешный ливень – против нас остановилась машина доц. Рожкина, доверху груженная педагогами, и преподаватель Симаков, грузный, с большим комическим носом актер театра Вахтангова, что-то кричал нам, не-то смеясь, не-то приглашая – мы не расслышали, они уехали.
– Да, моя мать меня не любит... – сказал он сокрушено, гораздо более моего попав в интонацию Треплева.
– Ай-яй-яй, такого красивого мальчика!.. Как ей не стыдно!
– Не говорите мне про красоту.
Он явно начинал сердиться, но во мне уже прыгали веселые черти, хлопали в ладоши, визжали: “Еще! Еще!”
– Помилуйте, вы же знаете, я не вижу мужской красоты. На мой взгляд у мужчины должны быть широкие плечи и кривые ноги. Остальное сверх меры.
Да, кстати, я правду сказал. Если говорить не об эстетической красоте а, ну, я не знаю, как сказать – о сексуальной, что ли, то мне всегда казалось, что у мужской фигуры есть два необходимых достаточных достоинства – широкие плечи и кривые, волосатые ноги (обладателем чего я являюсь). Я исподтишка взглянул на Данину щиколотку. Его голень на полтора сантиметра высунулась между штаниной и носком – черным (Даня осуждал меня за носки с узором), обнажая поросшую волосом кожу.
– А ведь у вас узкие плечи, Данечка, – прибавил я кротким, постным голосом и опять посмотрел на общежитие.
Не так давно Половцевский курс сдавал экзамен по танцу. Ставила юная хореографесса с длинным лицом и без груди. Стрельников считал, что она строила ему куры. Она, в обычном для молодости тщеславии изобрела затейливую композицию фрейдистского толка под Вангелиса (музыка, в московских предместьях считающаяся элитарной). Главную роль (героя) воспроизводил бывший друг Дани Стрельникова – Аркадий Пятницкий. Танцевали все прескверно, но запомнил я только Пятницкого, у которого слишком уж не героично оттопыривался живот. Я с моей любовью к гротеску просто глаз не мог отвести от этого безобразного пуза и отвлекся только на Даню – все они плясали полуголые, в эксцентрических гримах. “Э-ге-ге, – подумал я, – а Даша-то плечами жидок”. И как-то это мне тоже показалось трогательно – какой-то он был такой полуголый и при этом неэротичный, а как словно мальчик, совсем не взрослый без пиджака.
– Да... – согласился он подавленно, – у меня узкие плечи...
– Стало быть, не так уж вы равнодушны к своей внешности, коли вас это удручает...
Он сохмурил брови и, опершись о колени локтями, стал глядеть в землю. Мне хотелось сказать ему что-нибудь ласковое, но я уж не знал, как. Молчание затягивалось. Я все улыбался, глядя на общежитие. Вдруг он развернулся ко мне.
– Послушайте, почему вы смеетесь надо мной?
Лицо его изменилось. Правая бровь поползла вверх, глаза смотрели жестко, чужо.
Мне стало сразу не по себе от этого лица и я было взялся тут же извиняться, но он перебил меня.
– Вы считаете, что вы так умны?
В этом вопросе мне послышалась дерзость и я, может быть, слишком поспешно, сказал:
– Да, я умен. И знаю это. И вы ведь это знаете, Даня.
– Вы сами про себя говорите, что вы умны? – он засмеялся недобрым смехом.
Он, очевидно, разделял общественное заблуждение, что признаваться в собственном уме нескромно. Я было хотел возразить ему афоризмом не помню кого, про скромность, но от выпитого пива и шока не смог своевременно найтись. Сейчас-то я вспомнил: “Скромность – достояние посредственности” (Гете). Но тогда я начал пугливо то ли ласкаться, то ли умничать, и он, уже совсем не слушая меня, отрезал:
– Что вы суетитесь, я не пойму? Что вы суетитесь все время? Что вы от меня все хотите?!
Это “все” зацепило меня больше всего. Он сказал “все”, и мне показалось, что я утратил его навсегда. От случая, от бесенячьего куража, я потерял его и сам из единственного был низведен до безликого “все”.
И нестерпимая, свинцовая тоска накатила на меня. Я подумал: в кои-то веки встретился мне человек, который готов привязаться ко мне всей душой, который любит меня, восхищен мной. И любит меня и восхищен мной, как до него, кажется, не любили и не восхищались. Все прежде любили меня или восхищались, не смешивая, только он смог срастить оба качества привязанности в одно, как никому не удавалось. Вот встретился мне человек, который и молод, и красив, и благороден юношеским ранним благородством, и добр ко мне, как, должно быть, ни к кому не добр, и честен, и верит мне, хоть я ему не давал в том поруки. Вот, он, которого я готов любить и уже люблю той желанной, бесполой, чистой наконец-то любовью, как Давид любил Ионафана, любовью, которой, казалось бы, своего не искать. И его, этого, дорогого, которого мне в утешение за напрасную грязь, что я натащил в свою душу, подарило Мироздание, я зачем-то, от тупости, от залихватского осознания себя в праве, хотя право это было только им дано мне и не на веки, толкнул грубо...
– Простите, – сказал я глухо, и тоска отозвалась легкой болью вверху груди, – я не знал, что вы так ранимы.
Мне казалось, что он сейчас уйдет. Он взялся за сумку.
– Зачем вы это сделали?.. Ведь я вас ждал! – сказал он с ударением на каждом слове, словно чтобы совсем добить меня.
«Ждал... ждал...” – всхрипнула душа, теряя сознание.
Я помню, совсем давно, еще до школы, мы с Женькой Халугиным с пятого этажа, самым моим “лучшим другом” на все детство, возились у него дома. И я, как это часто бывает в детских играх, и чем они по преимуществу и заканчиваются, неловко извернувшись, стукнул его затылком по зубам. Женька расплакался, прибежала его мама, тетя Ира, отправила меня домой. Я был смущен свыше меры, обижен, сам не понимая на кого, на что, расплакался, придя к себе, избил любимого медведя и разломал домик из конструктора. С той поры (я думаю, да) меня в разговоре с дорогими людьми мучает кратковременный кошмар. Вот мы сидим и говорим, и оба любим друг друга, а вдруг я сейчас как стукну его, этого любимого человека кулаком в лицо, больно и при этом зуб сломаю или еще что. И чем дороже человек, тем страшнее я себе представляю. Не оттого стукну, что хочу ударить, а оттого, что вот он, этот человек, сидит и думает, что мы с ним оба заодно, что я так же добр и добродетелен, как он, и не знает, что за бесы во мне сидят, – а ну как узнает, что же тогда будет? – это все одно, как кулаком в лицо...
– Даша... – я сказал и остановился на самом любимом варианте его имени, словно подбирая слова. Даже в этом смятенном состоянии я держал паузу – лицедей, сука, актеришка сраный. – Неужели вы не видите, как мне х...ёво?..
В разговоре с ним я избегал срамных слов, если только изредка, для перцу. Но сейчас “х...ёво” было уместно.
Он хотел спросить: “Почему?”, но вместо того сказал:
– Вижу.
С этого слова я подумал, что не все потеряно. Он еще держал руку на сумке.
– Тогда отчего же вы не можете меня остановить? Вы же видите, что сам я не остановлюсь.
По-моему, эта фраза была из какой-то комедии в театре Армии с Зельдиным и Голубкиной. Но это неважно, фраза была к месту, пусть цитата, я был искренен. Не в словах, не в том, что я говорил ему, но в том, что я желал сохранить его.
– Вы привыкли, Дашенька, к тому, что я сильный. А мне сейчас так худо... Вот я и сплоховал. Вы привыкли, что я главный в наших отношениях... А сегодня я слаб, простите меня...
Это тоже была цитата, но уже не из литературы, а из моей жизни, из моих диалогов с кем – мне не было досуга вспоминать. Но фраза была уже готовая. Я потянулся, словно уже не он, а я хотел встать и идти.
– Но что случилось? Почему вы не можете рассказать мне? Это что? Трудно?
– Даша... поймите, мне не просто... я уже... не новый... – сказал я и вздохнул глубоко.
Ах, друг мой, милый друг мой, я был искренен, совсем искренен тогда с ним, но сейчас, когда я пытаюсь записать по воспоминанию наш разговор, я вижу, что он весь распадается на отдельные актерские трюки. Но я же правда был настоящий! Я только и желал, чтобы не сорвалось, чтобы он остался у меня.
Его бровь, конвульсивно вздернутая кверху, незаметно вернулась в прежнее хмурое положение. Он опять поставил руки локтями в колена и сплел пальцы, глядя в асфальт.
– Так что же делать?
Он повернул ко мне лицо – в нем читалось сочувствие и желание совета.
– Подумайте. Давайте, вы будете главным. Я буду делать, что вы скажете.
Мне только не хотелось, чтобы он сказал: “Знаете что, вы, пожалуй, устали. Поезжайте-ка домой”. Я бы со стыда умер. Но он повел себя молодцом.
– Вставайте, – сказал он, сам вскакивая, – купим кагору.
Как же люб он стал мне в этот миг!
Я поднялся и посеменил за ним. Он шел большими шагами, я маленькими позади его. И уж не он гордился тем, что мы вместе, а я. Мне хотелось, чтобы на пути нам встретились знакомые, и чтобы они подумали про себя: “Что за славные друзья эти старший преподаватель кафедры искусствоведения фон Ечеистов и студент Стрельников!” Никто не встретился, кроме ингушей, от которых мы затаились в тени ларька. С ингушами встречаться было неинтересно. Я даже не знал их по имени – скучные были студенты.
Этот вечер остался в моей памяти словно яркая фреска, многие куски которой обвалились, и мне уж незачем гадать, как их восполнить. К тому же на ту пору мое алкогольное состояние характеризовалось крайней здравостью мысли в процессе и почти полной амнезией поутру, так что центральная часть со всеми ее разговорами, несомненно лиричными и значительными, совсем выпала из памяти. Помню лишь отчетливо, словно сейчас перед глазами, как Даня уронил со стаканчика каплю вина на свою черную, купленную по совету Воронцовой рубашку, и эта капля под нашим взором втянулась в ткань, не оставив следа. День сменялся вечером. Уже не суетились под ногами голуби, поклевывая собственные какашки, корейские дети на роликах попадались всё реже. Мы выпили еще бутылку и стало совсем темно и холодно. Мы сидели, прижавшись друг к другу.
– Ну, что дальше? – спросил он.
– Решайте сами. Вы главный.
Я в самом деле скоро вошел в роль ведомого и мне это нравилось.
– Если мы сейчас пойдем, то поспеем на последнюю электричку ко мне, – добавил я.
Он размышлял.
– А может, ко мне?
Я как-то внутренне напрягся, представляя себе неприличие позднего визита к Даниным домочадцам. “Ну нет, – сказал я, – у вас там бабушка”.
– Решено, – сказал он, – едем ко мне.
Возможно, он еще раз напомнил с хмельной настойчивостью, что он главный, и я покорился. Мы дошли до метро, пописали в пропахшие аммиаком кусты, потом нам пришла молчаливая идея пободаться. Мы стукнулись пьяными лбами, и каждый пытался столкнуть другого с места – правила игры не оговаривались и цель ее была туманна. Однако же мы стояли, улыбаясь, сомкнутые лбами, носами, блестя глазами, пуговицами в свете фонарей. “Почему так? – пытался думать я, – Кто он? Отчего мы...” Но по моим извилинам тек кагор, смывая попытки мысли.
В метро я достал “Гамлета” в переводе Бориса Леонидовича – школьное издание с белокурым юношей на обложке – и взялся, перекрывая шум, читать наизусть, временами сверяясь с текстом: “Принц, я от вас имела подношения...” – пищал я тонким голоском и тут же отвечал басовито, на низах Даниного голоса “Да полноте, я в жизни ничего вам не дарил”. Возможно, я продолжал себя “плохо вести” и Дане было за меня неловко. В то же время мы уже порядком насосались и во мнении толпы не заискивали.
Люблю “Гамлета”. В свое время одна студентка написала сочинение по кафедре культуры речи – мой портрет. Там она сравнила меня с Гамлетом. Это было лестно, пусть и неправда. Хотя, отчего нет: может быть, если изъять из меня всё, что я сам о себе знаю, действительно останется Гамлет с обложки.
Даня жил в Измайлове. На пути я вспомнил, что здесь же, недалеко от метро “Первомайская” жил одно время Кирилл, мой в прошлом друг от театра и Данин однокурсник, о чем сказал Дане. Даня ответил, что даже был у Кирилла в гостях. А может быть, и не был – это я сейчас выдумал. Я же говорю, мне веры нет – алкогольная амнезия.
Идучи свежим воздухом, я приободрился и окреп. Мне еще предстояло произвести позитивное впечатление на бабушку – дедуня был на ночном дежурстве. Вообще-то, старушки – это мой контингент. Чем старше женщина, тем охотнее она в меня влюбляется. После шестидесяти – считай все. Это потому что я вежливый. В отличие, кстати, от Дани, который бабушке грубил, в чем мне казнился, впрочем, вполне лицемерно. Бабушка была, по всему судя, простая, говорливая старушка не чуждая образованности, навязчивая в слабосильной опеке внука и изнурившая его за годы ежедневным вопросом, какие отметки он получил и что он кушал. Этот вопрос погубил многих бабушек.
Мы достигли квартиры и вступили в прихожую. Дане навстречу стремительно выскочили, стеснив пространство, Ираида Семеновна и Дара – умеренно жирная сука миттельшнауцер.
Ираида Семеновна была сухонькая, совсем седая женщина лет семидесяти с возможным гаком, с первого взгляда – очевидная паникерша. Ее лицо по всей видимости с малых лет сохраняло одно и то же выражение – доброты и запуганности. В цепи буддийских перерождений она вряд ли поднималась когда-то выше амфибий и грызунов, – гены гневливости, сильные в Дане, он явно приобрел не по этой линии. С порога она стала суетливо знакомиться, пытаться завязать светский разговор, но мешалась, путалась, отдавала Дане противоречивые указания, не столько желая, чтобы он им следовал, сколько, чтобы он на них не рассердился. Тот лишь поинтересовался, кто ему звонил, и Ираида Семеновна, подавив в себе до поры желание спросить, что сегодня было в училище и чем Даня обедал, хлопотливо и многословно сообщила, что, в общем-то, никто не звонил, то есть, она говорила с теми-то из его приятелей, но не потому, что они звонили, а она звонила им просто узнать, где Даня, потому что, потому что... Она боялась сказать, что волновалась о нем.
Собака Дара тыкалась в руки усатым носом и дружелюбно крутила обрубком хвоста.
Я забыл описать этот дом. Сэр Вальтер Скотт и его подражатели с этого бы начали; что же касается меня, я ненавижу описывать вещи. Скука, которую такие описания мне внушают, мешает мне писать романы. Данино жилище – мне бы даже хотелось сказать “обиталище”, настолько не вязалась обстановка с моим представлением о его жизни – произвело на меня удручающее впечатление. Это была крошечная старческая квартирка из двух смежных, безнадежно замусоренных и пропачканных комнаток. Обстановка, убогая еще лет сорок назад, сейчас больно резала глаз кричащей бедностью. Казалось, что кровати держатся только за счет плотно набитого под них ломаного мусора, с которым натуры робкие и скуповатые не расстаются, мечтая его если не на дачу свести, то хотя бы пристроить добрым людям. Я был у Дани лишь однажды и, конечно, не заглядывал под его кровати, но могу предположить примерный набор жалких ценностей. Там непременно должны были храниться неработающий приемник, продранная раскладушка, искусственная елка с потерянными звеньями, а может, без крестовины, многолетние подписки на “Роман-газету”, “Огонек”, “Новый мир”, собрание сочинений Ленина, детские игрушки – засаленные, слипшиеся, но милые сердцу, школьные учебники, сундучок с тряпками – ситцевые платья, кофточки, все постиранные, пахнущие гнилыми нитками.
В этом доме не было ни одной новой вещи. Казалось, все предметы пережили свою моральную смерть и теперь тихо разлагались. От мебели пахло старым деревом, от аптечки – прокисшими лекарствами, от книг – пылью, от самих бабули и дедуни – жалкой старостью. В такой квартирке можно было жить, не то что на Маринином Арбате, где каждый предмет вопиял «memento mori !”, – все, что было в этом доме, было, несомненно, живое, только старое и больное.
Бабушка, смущенная моим вегетарианством, принесла хлеба и масла, а Дане накидала покупных пельменей в тарелку с узором “Общепит”. Может быть, узор был и не таков, но сейчас я помню именно так. И пельмени эти были какие-то сиротские. Нет, я не против того, чтобы бедные люди готовили своим внукам покупные пельмени. Я не бабушка ОФ – моя бабушка, царствие ей небесное, которая предположила бы здесь преступное действие; не всем же готовить, как бабушке ОФ. Конечно, можно есть покупные пельмени. Их едят обычно люди беспечные, которые, возвращаясь с работы, вспоминают, что дома ничего не готово, и сегодня от усталости и голодухи можно перебиться и этой клейкой гущей. Но бабушка поднесла Дане пельмени так, что видно было – она так делает ежедневно, и он их употребляет фатально. И когда он их съел, бабушка спросила его, вкусно ли, как она спрашивала его, видимо, каждый вечер. Мне было неловко и как-то стеснительно за пельмени, за мое здесь уже не очень пьяное присутствие, я вдруг сразу почувствовал, что мы ведь с Даней еще совсем разные друг другу люди, и вполне возможно, что и не сойдемся, что я его педагог, а забрел пьяный к студенту... И главное, эти пельмени сиротские... Как-то мне, я не знаю, как сказать, за него жалко стало...
Бабушка тем временем развлекала меня беседой, стараясь говорить на интересные мне темы – про педагогику, филологию, высшее образование, мое призвание и планы на будущее, перспективы служебного роста и диссертацию. Это был разговор настоящего буржуа о жизни, представляющий собой не что иное, как собрание безобразных мелочей, который повергает меня в глубокий сплин, если приличие заставляет меня слушать его слишком долго. “Да... – подумал я про себя, – горький вы, Даня, паренек”.
Меня расположили к ночлегу в Даниной комнате, заставленной разношерстными книгами – в преимуществе недостойными чтения. Сам внук хозяев лег на кушетку в “большой” комнате, на стоптанные подушки. Я вытянулся под одеялом, смущенный и радостный чему-то неопределенно новому. Посреди кровати был бугор, так что покойно лежать на спине было никак нельзя. “Даня, – думал я, – Даша...” Дальше мысли расползались, ничего толком я уже сообразить не мог, и только выпростал ногу для пискливого комара, чтобы не вился над ухом.
Ночью я вел себя хорошо.
Утром пришел с дежурства дед. Это был добродушный, хрипатый, видимо, очень больной человек. Пытка буржуазными разговорами продолжилась. Перед тем я поставил в магнитофон свою кассету Нино Рота, чтобы хоть как-то чувствовать себя увереннее в этом доме, оттого что не находил опоры в Дане. Даня вместе с тем, что я узнал о нем из интерьера и общения с бабушкой, стал в некотором смысле понятней мне, с других же позиций – много увеличился и отстранился от меня. Мне уже приходилось сопоставлять его, каким я понял его нынче, с тем, каким был он до вчера. Я бы не смог определить в словах, что я узнал о нем. Как, например, пересказать в литературном тексте впечатление от его зубной щетки – маленькой, грязной нестерпимо, со сбившимся ворсом. Я не мог подвергнуть эту щетку анализу, я не осуждал ее, она не была мне неприятна, я просто теперь знал о ее существовании.
Дед охотно беседовал, и я орал глупо, громко и отчетливо, потому что он был тугоух. Временами собака, от застарелой девственности впавшая в неразличение полов, забиралась к деду на диван, обхватывала его за шею жилистыми лапами и принималась двигать тазом, отчего старики смеялись. “Посмотрите, как она его любит!” – умилялась бабушка. Я улыбался, смущенный до крайности невинным в своем распутстве животным, наивностью стариков и Даниным равнодушием к происходящему. Мне хотелось поскорее проститься с этим гостеприимным домом и с Даней тоже – на сегодня, чтобы уже кончился, что ли, вчерашний день. Мы вышли, я ощущал на себе несвежесть рубашки, манжета вяло болталась, потому что я потерял запонку, мне хотелось добраться до мамы и отдохнуть. Бабушка Ираида Семеновна зазывала меня еще, еще, даже без Дани, а просто, если буду в этих краях. Я улыбался, кивал, кивал, улыбался и все ждал, ну когда же, когда мы уйдем.
На улице мы шли под руку под единственным зонтиком и я, без особой охоты говорить, но стремясь вернуть себе утраченный было статус учителя и аналитика Даниной жизни, разговаривал о впечатлениях утра. Рассказывал примерно так же, как и Тебе сейчас рассказываю. “Буржуа”, – говорил я, – “Честное бюргерство”, – говорил я, сам думая про себя: “А ведь и он из них, ведь это все – его».
– А вы знаете, – сказал он до некоторой степени неожиданно (может быть, в действительности это больше вязалось с контекстом, чем я сейчас помню), – Ведь я посредственность.
И, собравшись мысленно для афоризма, дополнил:
– Я гений посредственности.
И почувствовал, очевидно, гордость. О, он умел найти то ничтожное, в чем оказался бы велик!
А я, думая про его глаза, в которых то и дело, и по большей части, виделось неисцелимое одиночество, иные его шутки, не смешные, но и не глупые, подумал, что и на гений посредственности он не тянет. Может быть, если он, конечно, так говорит, он и впрямь посредственность. Но для гения -посредственности было маловато. И тогда я сказал:
– Посредственный вы гений.
Он не понял – не слышал же он моих мыслей.
В самом деле, нет ничего досаднее, как быть, например, богатым, порядочной фамилии, приличной наружности, недурно образованным, неглупым, и в то же время не иметь никакого таланта, никакой особенности, даже чудачества, ни одной своей собственной идеи, быть решительно “как все”. Таких людей на свете чрезвычайное множество и даже гораздо более, чем кажется; они разделяются, как и все люди, на два главные разряда: одни ограниченные, другие “гораздо поумнее”. Ограниченному “обыкновенному” человеку нет, например, ничего легче, как вообразить себя человеком необыкновенным и оригинальным и усладится тем без всяких колебаний. Действующее лицо нашего рассказа, Даниил Александрович Стрельников, принадлежал к другому разряду; он принадлежал к разряду людей “гораздо поумнее”, хотя весь, с ног до головы, был заражен желанием оригинальности. Глубокое и беспрерывное самоощущение своей бесталанности и в то же время непреодолимое желание убедиться в том, что он человек самостоятельнейший, сильно ранили его сердце, даже чуть не с отроческого возраста.
Да, он был посредственность. Он так часто говорил мне это и тогда, в дни радости, и позднее, когда мы стали с ним близки по-настоящему, я не мог не поверить, к тому же во всем мог я найти подтверждение его словам. Но я всегда сопротивлялся этой вере, я сам себе не веря говорил ему, что он талант и убедил себя, и его мне удавалось иногда убедить. Но по чести-то, таланты я не люблю. Мне таланты-то эти ни к чему. Посредственность... Ах, как я не был против того, что он посредственность!
СЛУГА ГОСПОДИНА ДОКТОРА
В отрочестве, в пору любви к ботанике (было и такое), я собрал коллекцию фиалкоцветных сенполий из двадцати пяти сортов. Фиалки росли плохо и цвели только по весне, но зато какими красками! Это были лучшие японские селекционные сорта, один лист которых стоил на Черемушкинском рынке от полутора до двух рублей старыми деньгами. Кроме того у меня была корделина, обуянная неистребимой тягой к размножению – постепенно она разрослась по всем моим друзьям, хоть в минимальной степени интересующимся флорой, а потом, в одно жаркое лето все они – и мама и детки – завяли, бедные. Дольше всех держалась корделина Чючи – еще два года назад она, заботами мамы Вали, кое-как доживала. Помню, что с четырнадцати до шестнадцати годов почти все карманные деньги я тратил на комнатные растения. Срезанные цветы я не любил – было в них что-то от трупа. Я не мог избавиться от этого ощущения до последних лет, когда научился его сначала перебарывать, а затем и вовсе в себе заглушил. Но лет до двадцати пяти я не собирал букетов. Видимо, уже тогда во мне реализовывался комплекс настоящего продолженного времени: я не желал перемен в моем мире. При всех моих декларациях превосходства становящегося, сиречь, бесконечного над ставшим, то есть ограниченным, сам я всегда желал ограниченного и ставшего. Может быть, я бы и не хотел очень уж счастливой жизни, но я хотел бы привычной жизни без перемен. Я не желаю гоняться за голубым цветком, мне бы хотелось иметь его – может быть, маленький, порченый тлей, побитый мучнистой росой – но на своем подоконнике. Предпосылку к этому я имел в отношениях с Senpaulia jonanta . Примечателен в данном случае и выбор объекта поклонения. Я не увлекся мистической и загадочной пассифлорой – самым удивительным из созданий природы матери в классе наголоплодниковых растений. Меня не прельщали развратные, похожие на генитальные символы орхидеи. Мое сердце избрало сенполию – растение заурядное, которое можно встретить на любой почте, в школе, поликлинике. Правда, я выбирал самые красивые из них. За все время у меня не побывало ни одной замарашки – просто белой, голубой или розовой. Все мои цветики отличались яркими цветами и цветистыми названиями. Уж если белая – так “Белая богиня”, если розовая, так “Марианна” Макунина – до семи сантиметров в диаметре чашечки! “Лебединый полет”, “Война звезд”. Я презирал простоту в названиях так же, как презирал заурядность людских имен. Довольно блеклый знакомый по имени Феоктист вызвал во мне больше чувства, чем его яркий и остроумный товарищ Саша. Одна из самых очаровательных фиалок носила имя “Светлана” – это был селекционный сорт, выведенный где-то в конце пятидесятых. Так эту “Светлану” я постоянно забывал поливать и она, как падчерица, стала чахнуть. Наконец я без особенных сожалений подарил ее сестре. Возможно, даже скорее всего, что так – мне было неприятно представлять ее посетителям моего дендрария. “Знакомьтесь, – говорил я гостям, преувеличенно восторженным, – это Раймонда Дьен , это Поль Робсон . А это Света ...” Для того, чтобы снискать мою симпатию, Светам, Сашам, Сережам, Димам, Олям, Ленам, надо очень постараться. Поэтому мои друзья, в большинстве своем имеющие тусклые русские имена, могут гордиться, что завоевали мое сердце при помощи иных механизмов, чем красота, заурядность и необычное имя.
Как же мне не хочется сейчас заводить разговор о посредственности в моей жизни... Понимаешь, это слишком серьезно. Мне бы стоило, конечно, сейчас, именно сейчас прояснить, почему все так происходит, почему я ищу опору в посредственности, почему к людям заурядным и красивым я так тянусь и почему заканчивается обычно все это скверно для всех, но, понимаешь, не хочу. Как-то голова не варит. Нет, мне есть что сказать, у меня материала достаточно, но не сейчас. В конце концов, я живу в самых радостных днях моего романа, могу я их не пакостить рассуждениями, а просто жить, как будто снова? Все, не буду. Потом. Пока скажу только, что для меня слово “посредственность” не имеет того отрицательного и горького смысла, который вложил в него Даня. Да, я люблю заурядных людей. Да, я ненавижу немецких романтиков. Я не люблю гофмановых недостижимых юлий и люблю его румяных булочниц. В моем общении с талантами есть что-то безнравственное, что-то от инцеста.
Как хорошо, что сейчас мне некому возразить, а то я что-то распалился. Ну ладно, в общем, потом, ладно? Ты же не обиделся? Наш роман, в конце концов, что хотим, то и пишем. Про посредственность – потом.
На последних словах мы были уже в виду “Первомайской”. В метро почти не говорили от шума и усталости. Устали ведь, правда, друг от друга. Мне даже показалось, что Дане хотелось бы, чтобы мы скорее расстались – мне, впрочем, тоже. Я усадил его на освободившееся место, сказав, что сидеть не хочу. Он сел, я кинул на него портфель и повис на руках над ним. Ему хотелось вздремнуть, но на моих глазах он не решался из деликатности. Он повстречался со мной взглядом и мы долго смотрели в глаза друг другу – не оттого, что глазам нашим было что сказать, а от мужского упрямства – кто первый отведет, тот слабак.
И тут я поразился, какие белые у него белки. Я смотрел с Ободовской фильм “Животное человек”. Там показывали, как рекламным “зайчикам” на фотографиях высветляют компьютером белки, чтобы они имели вид подчеркнуто молодой и сексапильный. А у него был белок, словно он уже прошел через компьютер – я таких больше ни у кого не видел или не обращал внимания раньше, не знаю. Но у него в глазах не было ни одной прожилки, ни желтизны (а ведь пьет, собака), они были как специально сделанные кем-то более даровитым, чем Природа.
Помню, сидя все на том же “Кружке”, я сказал ему, что не люблю свое лицо за птичье выражение. Потом я поменял несколько гримас, поясняя, что это за звери, и он спросил, на какое животное похож он. Я не мог сравнить его ни с благородным зверем, ни с цветком. Я задумался и сказал: “Вы похожи на человека”. Он кивнул, он согласился со мной и сказал об этом. Он был очень похож на человека.
А я на Диогена с фонарем.
И глаза у него были – белки, я имею в виду, я все о них – какие-то внутрь себя влажные. Нет, знаешь, бывают красивые “влажные” глаза, у него-то нет, не такие, они были сухие наружу, но словно как внутрь себя... Я не знаю... как смальта.
На Смоленке мы расстались, он пошел в училище, а я поехал к маме. Прощаясь с ним, я решил, что увидимся мы не скоро – надо было ему вчерашний день подзабыть, да и мне всю эту обстановочку. А ведь может статься, что он мне и вовсе больше не позвонит, – думал я. Я жил с ощущением крайней хрупкости наших отношений. Ведь Даня гордец, да и я гордец – пока еще скверные стороны нашего характера не проявлялись в полной мере, но сойдись мы ближе – стерпели бы мы друг друга? К тому же люди переменчивы, особенно в юности, – продолжал я размышлять, – мне надо быть с ним осторожным. Надо экономно тратить себя, чтобы его интерес ко мне не убыл.
Я прикинул, сколько еще у меня осталось интересного духовного вещества и решил, что при экономном режиме расходования на год хватит. “Да нет, подумал я тут же, никуда твой Даша не денется – где ему сыскать лучше тебя?” И ведь в самом деле, разве я не абсолютно прекрасен?
Я принялся рассматривать залоснившуюся, испачканную вином манжету с дыркой для запонки. Мои запонки – серебряные, фамильные, с топазовым камнем, остались на Арбате. Это был последний предмет, который надлежало забрать.
XIII
Душенька, голубчик мой, ангел! Я начинаю новую главу, чтобы ответить наконец на вопрос, которым докучаем вот уже превыше года: как случилось, что я вернулся к Марине. Впрочем, это слишком мелкое плаванье для таких кораблей, как Ты, тем паче, что Ты никогда не задавал мне этого вопроса – то ли из деликатности, то ли, что более вероятно, от отсутствия любопытства. В таком случае, чтобы привлечь Твой интерес, я потороплюсь обозначить иную, более достойную писателя цель: на примере несчастной моей биографии показать, что зачастую значительные события нашей жизни имеют к себе ничтожный повод, а также и то, что означенные события могут не иметь никакого психического воздействия на непосредственного их участника, субъекта, каковой (в дальнейшем именуемый “я”), совершив очевидную для окружающих перипетию, сам, к общественной досаде, внутренне нисколько не переменился.
Что украшает мужчину кроме шрамов? Чем может украсить себя представитель мужского пола, не умалив тем самым своего, собственно полового, качества? Это зажигалка, авторучка и очки. Зажигалка у меня была убогая, китайскую авторучку мне подарил Стрельников – но издали она смотрелась ничего, а очков я не носил по причине огорчительно прекрасного зрения. Натура утонченная и изысканная, с хрупкой душевной организацией, чахлый потомок поволжского дворянства – я украшал себя запонками. Лишенный запонок, я упал духом от сознания собственной ущербности. Если люди, мне симпатизирующие, любили меня за добрый нрав, ангельский характер, отзывчивое сердце и сократический ум, то сам я мечтал быть любимым за внешность. Да, Природа наделила меня лицом, к которому я привык, но я никогда не любил свое лицо. Всю жизнь от молодых ногтей я прожил, полагая себя биологическим уродом. Оттого, должно быть, я заискивал дружбой красавцев, что сам в себе ощущал недостаточность этого качества. Я любил красивых, если под любовью, как Платон, понимать “желание красоты”. Сколь счастлив был я, когда Робертина, рассуждая о несовпадении идеала эстетического и мыслительного (концепция, служившая к преодолению ее небольших комплексов), вдруг остановилась в размышлении и задала мне, в той же степени как и самой себе вопрос: “А ты?” Она считала, что я красив. Впрочем, у нее было слабое зрение.
Читая лекцию, я, произнося слова “мечта”, “любовь”, а также слова “роман” и “Верлен”, которые обнаруживаю фонетически прекрасными, разворачиваюсь профилем к аудитории, подношу руку к лицу, и думаю, конечно, вовсе не о романе, не о Верлене, даже не о любви и мечте, а лишь о том, отметит ли слушающая публика, что в манжете у меня сияет эстетическим огоньком запонка.
Запонку я потерял, распивая с Даней.
Особой утраты тут не было – запонки были плохонькие, золоченые без претензии, но они были единственные, что остались. Любимые, наиболее ценные, серебряные с топазом, мои наследные запонки, передававшиеся с прошлого столетия от дяди к племяннику в соответствии со сложным укладом фамильного титула, остались в Марининой власти. Должно быть она, бедняжка, разглядывала их часто сквозь слезы, прикладывала топазы к губам и шептала им, последним моим вещичкам, слова неумирающей любви. Пора было распахрятить эту богадельню.
Я позвонил Марине. Случалось, что мы созванивались по деловым вопросам. Она всякий раз говорила весело, словно все пережито и в прошлом, но несколько дольше, чем требовалось для убедительности. Я поспешил ей сказать без обиняков, что мне нужны запонки и назвал точно место, где они лежат – в титановом молочнике. Она искала, несколько раз возвращалась, сетовала, что не может найти молочник, спрашивала особые приметы запонок, как мне раздраженно показалось – опять тянула время. Забрать запонки, с ее слов, можно было только непременно сегодня, в воскресенье, второго мая, потому что работы у нее невпроворот, и ежели я сегодня не приеду, придется ждать следующего уик-энда. Это никак не вязалось с моими планами. Мне папочка только что подарил две рубашки с петлями на манжетах.
Так или иначе необходимо надо было оставить какое-то гневное объявление о пересдаче на Половцевском курсе – к Марине было по пути. Я доехал до Смоленки, поднимаясь на эскалаторе, высматривал комсовых знакомых. Проехали две студентки, воркуя и не увидев меня. Потом Николаев – хмурый, кудлатый, видимо, с бодуна. Я заорал “Степа!” – он просветлел лицом и помахал рукой. Уже на выходе встретился Григорьян с мороженым и дал мне откусить с клубничной и с шоколадной стороны.
На улице было жарко, в Маринином подъезде свежо как обычно. В этом доме, который строили “пленные австрийцы”, как говорила Марина (хотя убей не пойму, откуда она взяла пленных австрийцев в двадцать втором году), стены были толстые, и в подъезде всегда было холодно и сыровато. Летом поперек нижней площадки все дни лежал водолаз Ют, спасаясь от жары. Я перешагнул Юта и он – флегматичный, как всё его племя, два раза стукнул хвостом оземь в знак симпатии. Мне показалось трогательным, что он памятлив ко мне.
У самой двери я подумал, что мне вовсе не хочется заходить к Марине, и вообще, поскорей бы в «Комсу». Однако и в «Комсу» идти не тянуло – воскресенье, Степа ушел, Филя Григорьян ушел, Даня поехал узнавать насчет рекламы – кто-то отметил его выигрышную наружность и, кажется, готов был за нее платить – день не сулил веселых встреч. Так что всех дел у меня было – запонки и краткий визит на кафедру.
Марина открыла – глаза у нее были веселые, подозрительные. Она смотрела как-то разом искоса и снизу. Тон ее разговора был вполне оптимистический и, Ты знаешь, не страшный. Я имею в виду, что она как-то запросто говорила, не то чтобы пытаясь вернуть наши прежние разговоры, или указывая интонационно свои права говорить со мной, когда все кончилось, так, словно все продолжается, а говорила она просто, как старая подруга, которая не видела меня так давно, что уже начала скучать. В этом не было громоздкой всепоглощающей чезалесовской любви.
Вошед в кухню, я увидел на блюдце мандарин, апельсин и грейпфрут.
Так, голубчик, давай следить за логикой. На первый вопрос, что за повод был у меня прийти к Марине, мы ответили. Второй вопрос, отчего я не вышел от Марины тотчас, хотя все было за то, я отвечу немедленно. Я хотел съесть цитрусовый фрукт. Я смотрел на апельсин, мандарин и грейпфрут, словно говоря им: “Милые фрукты, я хочу вас есть”. И они приветливо светились оптимистичными не среднерусскими красками, словно вторили:»Съешь нас, Сеня”.
Проследив взгляд, Марина Чезалес сказала:
– Что, Сеня, я вижу, ты хочешь кушать, – и улыбнулась, давая понять, что она отнюдь не против, чтобы я съел любой из названных фруктов или все три (все-таки, она любила меня).
– Я чужим не покорыстуюсь, – изрек я, шутя, разумеется.
Марина засмеялась слову “не покорыстуюсь”, которое уж я не помню, у кого подобрал. У Островского, что ли. Однако же я протянул руку и взял апельсин. И этот поступок я могу пояснить Тебе, потому что помню его мотивацию. Мандарин был слишком маленький, а с грейпфрутом уж больно много мороки.
Таким образом, пребывание у Марины продлилось на апельсин. Она принесла запонки и сказала:
– Сеня, я как раз думала обедать...
Это была очевидная неправда, час был для обеда ранний.
– ...может, ты перекусишь со мной креветками?
И я, мудрый мужчина, без пяти минут кандидат наук, без малого доцент, хитрец и проныра, всеми лапами угодил в эту ловушку. Понятно же было, что она специально купила креветки, чтобы задержать меня. И надо мне было, чтобы это понять, подумать крошку-мысль, но я уж в безумии, визжа и урча, кинулся к холодильнику, выхватил мерзлый слиток розовых рачков, стал рвать его зубами, трепать, глотать заиндевелыми кусками. Марина взяла у меня кушанье и долго грела к нему воду.
Ты должен понять и простить меня. Я вегетарианец, из того, что шевелится, ем только морских гадов без позвоночника. А гады нынче дороги. В килограмм креветок помещалась бутылка водки, закуска и несколько пачек “Примы” – обычный гостинец для Робертины. Ясный день, что с поры, как я ушел с Арбата, никаких уж больше креветок я не едывал. Признаться, я соскучился по дорогой пище, по ресторанам, куда меня, утонченного сибарита, Марина, бывало, водила каждую неделю.
Так что, конечно, я был слаб, когда остался на креветки, но в решении уйти сразу после нисколько не переменился. “Какое же я г...вно, – думал я удовлетворенно, – И сыт, и пьян, и нос в табаке, а ведь сбегу, не заплатив!..”
Пока готовились креветки, мы калякали, и я, с наивной прожорливостью доел мандарин и грейпфрут. При этом я почему-то представлял себя ее братом – только не Александром, а маленьким братиком, ласковым и эгоистичным. Я даже как-то смотреть стал иначе – мигать, как дети, говорить с философической интонацией простыми, нераспространенными предложениями, болтать ногами. Вообще, мой Тебе совет, с любящими женщинами держись этой тактики. Только тогда с ними и можно общаться – иначе они просто невыносимы. А так они умиляются на тебя, глядишь, и сами заигрались, и вот уже вы братик и сестричка, а больше и не надо ничего. “Вот, – думал я, – сейчас братик доест креветки, поцыкает зубом, и пойдет себе восвояси”. А сестричка останется у окошка грустить, – додумал я злорадно.
Марина ела мало: как сейчас понимаю, ее аппетиты концентрировались не на креветках; во-вторых, в одиночку сожрать килограмм креветок – долго, а в четыре руки – раз плюнуть. Ей хотелось удержать меня подольше. Зачем? На что она рассчитывала?
Между тем она рассказывала о Голландии, показывала Гент на фотографиях, какой-то знаменитый парк в Роттердаме, полный тюльпанов, крокусов – огромных, ярких. Они казались ей еще больше и ярче оттого, что она гуляла там под “промокашкой” (чудесной совершенно промокашкой) – это был катарсис, восторг, брак с Мирозданием (у нее, кстати, осталась до сих пор та промокашка, что она привезла мне в подарок и от которой я горделиво отказался). Да-да, осталась – в точности такая же, как и съеденная ей в Роттердаме.
Мне бы отпрянуть как прежде гордо и уйти с без малого килограммом креветок в пузе, но я припомнил, как давеча, прижавшись к студенту Стрельникову остывающим на вечере телом сказал: “Даня, мне хотелось бы съесть с вами промокашку”. Он, конечно, спросил, а когда у меня будет промокашка? – Я развел пьяными руками. Да, мне очень бы хотелось путешествовать с ним под ЛСД. И я, цыкая зубом и выбрызгивая из корки грейпфрута ароматический эфир, сказал Марине, смигнув как дитя:
– Уговорила. Я с тобой сожру промокашку сейчас, а ты за это мне подаришь ту, которую я не взял.
И она, конечно, засмеялась, и принесла узенькую коробочку с цветными квадратиками, и мы засунули под язык по штучке, и одна еще – большая зеленая промокашка – родная, голландская, не польское г...вно какое-нибудь, была положена мной в очешник. На внутренней поверхности очешника каллиграфическим, теперь неприятным мне почерком была сделана запись: “5 октибря 1995”.
Мы стали собираться поспешно, потому что надо было еще зайти в училище, прежде чем нас накроет. Но промокашки были уж больно сильны. На подступах к работе асфальт начал резиново прогибаться под шагами, воздух – пыльный воздух майского Арбата – стал словно свежим и прохладным, нос и глаза как-то особенно увлажнились. На пути почему-то вновь попался Григорьян, которого я считал ушедшим (я представил его Марине). “Вы постоянная женщина Арсения Емельяновича?” – спросил он развязно, но так мило, что Марина ответила, поколебавшись ради меня: “Да”. Я взбежал по резиновой лестнице – людей было мало. “Кто это такой красивый?” – спросила Марина. Я зашикал (мне показалось, что она слишком громка) и стал искать глазами Стрельникова. Но Марина показывала на “хорошего мальчика” Федю. Ну, красивый. И только. Пустоцвет. Посредственность. Я подосадовал, что нет Дани – мне хотелось им хвастаться.
Руки у меня дрожали, когда я вешал объявление. Оно начиналось словами: “Милые студенты...” Далее перечислялись карательные меры к задолжникам. Меня лихорадило. Стены коридора то тянулись навстречу друг другу, то расходились, давая мне больший простор. Я схватил Марину за руку и мы побежали.
Есть в столице кварталы, которые существуют, по-моему, только под кислотой. Например, бар “Рози О’Гредис”. Я был натуральным образом ошеломлен, когда увидел его просто так, не измененными глазами. Или вот еще есть место – Парк Победы. Все дороги арбатских наркоманов ведут в этот притон. Сам я не бывал там иначе, чем с промокашкой. Да и что мне, вот-вот доценту кафедры искусствоведения, вольнослушателю Художественного академического института, там делать? Смотреть, как святой Егорий нашинкованному Горынычу копие в ж...пие втыкает? Но уж с промокашкой – не мне Тебе объяснять. Ой, я помню, мы с Ободовской там как-то купались в фонтане... Хотя, впрочем, это другая история.
Главное – чтобы была цель. Мы бежали в Парк Победы, пехорылом, как на трезвый ум ни один из нас не сдюжил бы. То и дело мне казалось, что у меня нет органов от голосовых связок до щиколоток и я осторожно спрашивал:
– Мариша, посмотри незаметно, я не описался?
И отходил на пару шагов.
– Нет, Сеня, – говорила Мариша, – все нормально. А почему ты вдруг так решил?
– Да нет, нет, – тушевался я, – это я для поддержания беседы.
И мы бежали дальше.
В парке купили пива, чтобы иметь какое-то дело, и сели под елки спина к спине. Мы, конечно, говорили о чем-то, но разговор этот ни запомнить, ни передать было никак нельзя. Мысль стремительно бежала по тайным, неочевидным в иное время путям, речь путалась и рвалась, не поспевая; то и дело мы, разведенные амфетамином, который голландские жулики подмешивают в ЛСД, заходились до слез судорожным смехом. Потом я глядел на елки, словно впервые их видел, и слезы исчезали, а Марина все продолжала плакать. Не думаю, что она плакала по моему поводу, но мне все равно было неприятно. Как-то у нее увеличились и выкатились глаза, из них текло, и с носу тоже текло, и губы у нее какие-то стали мокрые. Я отворачивался и опять садился спина к спине. Чтобы не выдать смущения, я сравнил ее с тающей Снегурочкой – так отчетливо, помню, представилась мне Снегурочка, которая тает на солнце, – все из нее течет, капает, как она вся раскисает и наконец превращается в кучу прелого снега.
Чтобы отвлечься от этих мыслей, я стал смотреть на руки. Вот руки мои – верный показатель, взяло меня или не взяло. Друзья всегда потешаются этим тестом, потому как считают – если я занялся смотреть на руки, так всё – нет больше Сени. Я просто оторваться не могу от своих предплечий. Если смотреть с интересной стороны (с тыльной), то непременно поразишься: “Бог мой, какие красивые!” Или: “Ну надо же, какие тонкие?” А то еще: “Не думал, что они такие волосатые!” В общем, есть чему подивиться. Материя под кожей перетекает, мерцает сокровенным светом, то вдруг мои конечности при неотрывном глядении начинают расширяться, или волосы – черные, жирные, не такие, к каким я привык, мигрируют по плоти. Вот и сейчас я стал вглядываться в руки, задумчивый ЛСДшник и амфетаминный счастливец.
Однако в этот раз меня проглючило сильнее. Я увидел, как под кожей во множестве ползают мелкие белые лярвы, навроде тех, что точат грибы. Я не испугался, а лишь удивился тому, что так откровенно галлюцинирую, и показал руки Марине. Я уже различал у червяков темные головки, светлые, синеватые кишочки – весь я был ползаем мириадами червей.
– Не надо, не смотри, – остановила меня Марина с отвращением. Я отвлекся и решил думать, что я англичанин. Меня прибило на верноподданичество королеве, хотелось сказать что-нибудь, начиная со слов: “Как подданный ея величества...” Марина в то же время смотрела на толстомясых коней Церетелева гения и очень засмеялась чему-то своему, сказав, что мы – императорские кони. Ну что Ты хочешь от обпромокашенной девушки?
Часы незаметно сменяли часы, а мы все сидели, обмениваясь рваными шутками. Потом мы встали и побежали в обратный путь. Дорогу нам пересекали цветастые подростки на роликах – девушки и мальчики, у всех у них розово сияли по коленку голые ноги. Ролики были импортные, с зеленью, с фиолетовым, в тонах узамбарских фиалок.
Мы сели в троллейбус, и чем далее увозил он нас от Парка Победы, тем более здоровое сознание побеждало ЛСД. Критические часы промокашки прошли, но она все еще была сильна. Я утомленно прикрыл глаза. “Вот хорошо, сейчас хорошо, – стремительно закрутилась мысль, – и еще долго будет хорошо. Потом я вырасту, состарюсь, выйду на пенсию... А дальше что?..” На этом “а дальше что?” мне показалось, что моя мысль дала какой-то сбой, и я стал думать по новой: “Вот я повзрослею, состарюсь, выйду на пенсию, а дальше что?..” Опять мысль двинулась не туда. Я отчетливо представил себя человеком зрелым, затем стариком... А дальше что? Я упрямо зафиксировался на исходном рубеже: “Вот я повзрослею, состарюсь, а дальше что?..” И как бы я ни пытался думать, всякий раз заканчивалось “а дальше что?” Я стал нервничать, но сорваться с холостого хода своих мыслей уже не мог. Все тот же цикл слов прокручивался в моем взбудораженном мозгу, всякий раз заканчиваясь “а дальше что?” Прежде никогда под воздействием ЛСД я не приближался к отрицательному видению мира. Прежде все было полно и бессмертно, мысли о смерти совсем миновали меня. Но теперь? Почему так теперь? Почему под кожей у меня засуетились тонкие лярвы с лиловыми кишочками? Кажется, я впервые в жизни так отчетливо представил себе, что жизнь конечна. После вопроса “а дальше что?” мне словно виделась какая-то серая хмарь, что-то цвета погасшего телевизора, я боялся назвать это... Ведь и “ничто” не назовешь! Когда совсем ничего нет, то ведь это и не назвать... Вот отчего я не мог ответить на вопрос “а дальше что?” – ответить – значило увильнуть от ответа, потому что это было даже не ничто, а то, что нельзя сказать.
«А дальше что?” “А дальше что?” – повторял я, не в силах свернуть с тупой мысли.
Я открыл глаза. По Кутузовскому катились на роликах две девушки с розовыми икрами – такие странные здесь, одинокие. Я попытался развлечься на что-нибудь приятное. Я представил себе Даню – несомненно, самого славного из новых знакомых, и опять закрыл глаза. “Ну хорошо, – начал я осторожно думать, – вот мы подружимся, повзрослеем...” – я уже чуял, куда меня тянет, и с настырной неумолимостью всё закончилось тем же “а дальше что?” – всё тем же вопросом, который я слышал в затылке с какой-то высокой юношеской интонацией.
Мы вышли на улице Вахтангова и опять побежали. Вновь повстречался Григорьян – что же я так везуч-то на него оказался? Он крикнул нам в спину что-то глумливое, и Марина ответила звонко и задорно. “Даль-ше-что, даль-ше-что”, – повторилось в такт моим шагам и тихо потерялось. Мы всё болтали оживленно быстро, я невпопад текстовал “Гамлета” и Марина вторила, немного путаясь. Так, уже в сумерках, на щекотных, но не усталых ногах мы добрались до китайского ресторана “Джонка”, где я был впервые. Марина хотела угостить меня дивного вкуса баклажанами – китайский специалитет, до которого местный повар слывет большим артистом.
Ах, маленький, я соскучился по ресторанам. Я, кстати, люблю китайские. Ты меня упрекнешь в дурном вкусе, – так я соглашусь. Ну ничего не могу поделать, люблю жрать, люблю китайское, проростки бамбуков и креветки – много креветок, и вообще, большие порции, которых от европейских снобов не дождешься. Ну люблю я, люблю китайскую кухню.
«Джонка” располагалась в задании МХАТ (Тверской б-р, 22) в боковом портале. Внутри она была отделана как кораблик в соответствии с названием. Сразу при входе, за бильярдом был самонастоящий штурвал, который я лихо крутанул, как подобает меньшому братишке, а дальше палуба с большими столами и столики у дебаркадера – на две персоны. Мы сели по левую руку ради Марининого любимого официанта, избыточно гибкого и вежливого молодого китайца.
Для начала подали чай и рис. И чай жасминовый и рис в “Джонке” были бесплатны. Марина деловито, как бизнес-леди, что мне, чужаку в сити, всегда импонировало, испросила свечку. Официант, суетливо и напрасно двигая плечами, поторопился принести. Над нашими головами болтались фонарики, обтянутые красным исшелком, по стенам расползлись европеизированные драконы. Я раскрутил салфетку с палочками в гордом сознании, что умею ими пользоваться. Былым временем, когда я состоял в пылкой дружбе с моим учеником Андреасом Энгертом, он затаскал меня по ориентальным ресторанам. То и дело он пытался вдеть меня в свой костюм, больший меня пятью размерами, и вывезти в хорошее общество. Но я начинал волноваться ужасно – костюм я носить не умел, даже собственный, пугался, как гурон, декольтированных дам, самомнительных немецких Herr ’ов, салонной обстановки большого света, бледнел, руки у меня дрожали. Тогда Андреас, растроганный первобытным дикарством, прижимал к атлетической груди мой хрупкий организм, и вел в китайскую обжорку. Там мы говорили о Мировой Душе, русской душе, наших с ним родственных душах, сморщенных и жалких душах общих приятелей, незаметно для себя злословя и сплетничая. Там-то я, не с одного сеанса, освоил палочки.
Между тем разговор с Мариной вышел на неизменную для меня тему – на новую работу. Мне еще не доводилось играть в студенческие имена при сторонних лицах, и я, пользуясь моментом, стал рассказывать про студентов, то и дело сбиваясь с алфавита. Особенно был одобрен Мариной Степа Николаев и Филя, прочих она нашла забавно простоватыми. “Впрочем, – говорила она, – тебе всегда нравилась посредственность”. “А ты всегда была снобкой”, – парировал я.
– И знаешь, как они меня называют? “Милый Арсений Емельянович”.
Я засмеялся от умиления. Эту манеру студенты съобезьянили у меня – я их называл “милая Катя”, “милый Филя”, “милая Маша” – с избытком обчитавшись немецкой переписки. Кроме того, “милый Арсений” называла меня профессор Грацинская, египтолог.
О Стрельникове я помянул вскользь, сам уж не знаю почему.
– А еще есть хороший мальчик Даня, – сказал я, исподтишка цитируя Хабарова, – Очень красивый, – добавил я уже от себя.
– Это тот, с которым ты на “Кружке” пил? – спросила Марина.
Манерный официант принес волшебные баклажаны и креветочный апофеоз.
– Знаешь, по-моему, голубой, – сказала Марина, провожая взглядом его вихлявую походку.
– Я думаю, у него просто короткие ноги. А когда ты нас видела?
Я вспомнил, как Даня взволнованно обернулся, опасаясь увидеть ее, незнакомую.
– Не помню. Недели три назад. В субботу... Двадцать третьего.
Я понял, что она как и прежде ведет дневник. Я никогда не читал ее записки. Сохранялись они в толстой тетради коричневого коленкора, из которой я прочитал одну лишь строчку по незнанию. Из моих представлений о благородстве (зыбких) нетленным принципом было и остается не читать чужие письма. Я даже не могу сказать, что это принцип, это, вернее, особенность воспитания. У нас в семье никогда и никто, даже бабушка (и, я позднее расскажу о ней, – она в первую очередь) не читали чужих писем и не подслушивали телефонные разговоры. Какое-то странное равнодушие к интимным тайнам присутствовало в нашей семье. И мать, и бабка, и сестра – все они реально не слышали , о чем я говорю по телефону. Это не составляло им никакого морального напряжения. Помню, когда писались Муле в армию весьма откровенные письма, я, печатавший на материной машинке, рассеянно оставлял в каретке неоконченный текст. Мать, садясь за работу, автоматически вынимала лист, нимало не интересуясь написанным. Это не означало, что она не выуживала информацию о моей жизни по другим каналам, но чужое письмо для нее словно бы и не существовало.
Ту единственную строчку, на которой раскрылась Маринина тетрадь, я запомнил – она касалась моей особы (впрочем, как и весь дневник). Это были верлибры (я сейчас не о том, что свободный стих мне ненавистен): “Я хочу, чтобы приехал Арсений...” Дальше перечислялось, какими транспортами и в каких обстоятельствах стихотворица, хотела бы меня видеть. Я закрыл тетрадь, опознав в ней чужую тайну, и впредь уже ничего оттуда не читал.
Кроме того, если абстрагироваться от комплекса благородства, я еще и злобно не хотел ничего знать о сокровенных переживаниях Марины. Она, в объяснимой настойчивости знать обо мне всё до нитки, притязала на закрытые и опечатанные уголки памяти. Мне казалось, что за дневниковую откровенность девушки мне придется расплачиваться последними и любимыми секретами. Я восставал против этого.
Опять же, насколько я знал Маринин стиль, дневник, всего вероятнее, был написан в традициях женской дневниковой прозы тридцатых годов – короткими экзальтированными фразами. При моем отвращении к Цветаевой – этой гениальной истеричке – я не выдержал бы и пяти минут. Цветаеву я читал мало и знаю ее позорно плохо, но лишь оттого, что всякая ее строчка вызывает во мне что-то вроде спазма желудка. Поскольку Марина была небездарный стилизатор, от ее литературы можно было ждать подобного же эффекта.
– И что? – спросил я, все еще заинтригованный последними словами, – ты нас видела? Он такой – темненький, ну, темно-русый, красивый?
– Не знаю. В черном.
Я закивал.
– Да, он.
Разумеется, Марина смотрела не на Даню. Она смотрела на меня. Но меня это почему-то не трогало, мне льстило гораздо больше присутствие этого экстра-красивого молодого человека. Я гордился, что нас то и дело видят вместе – его подле меня, и всем понятно, что он подле меня ради меня . И я, желая распространиться об этом, повторил в который раз тупо и уже совсем излишне:
– Он очень красив.
– А я вставила контактные линзы, – радостно сообщила она, найдя новую, более интересную ей тему.
Вернулись мы, конечно же, на Арбат, в позднем часу. Я только и предупредил мать, что остаюсь у Марины. Старуха никак наружно не удивилась. Она не докучала мне расспросами ни когда я ушел с Арбата, ни когда я вернулся. Ей была не чужда деликатность.
Ложась в постель, я напоследок провыл еще что-то из “Гамлета”. Марина обвила меня руками за ребра.
– Как ты исхудал… – сказала она мечтательно, – ты стал какой-то... Милый. “Милый Арсений Емельянович”...
Я улегся на бок (ни о чем другом речи идти не могло – промокашка, сам понимаешь) и постарался уснуть. Однако вместо сна на меня сошла какая-то тяжелая дрема. Всё мне виделось, как раскрывается лиловый занавес, и я как бы жду, что за ним что-то будет. А за ним снова занавес, опять лиловый, такой же, не из материи, а только из лилового цвета, и он опять раскрывается, а я жду. И так вот занавесы всё раскрывались, раскрывались, а я все ждал, ждал, и уж не знаю, когда здоровая природа победила химию, и я уснул наконец, завершив этот удивительный по своим последствиям день.
Из отчета Марины Чезалес.
Мой Гамлет.
Я вас любил, как сорок тысяч братьев любить не могут.
Ты. “Можно к вам на колени?”
Я. “Я имел в виду – голову к вам на колени...”
Это наша первая встреча.
«Она обнимала меня так, как я всю жизнь хотел, чтобы меня обнимали: крепко обхватив всеми своими членами и сочлениями”, – Сеня Ечеистов. Сеня Ечеистов, каким я его знала, – мой Гамлет.
Вы подарили мне
моей любви
мой одинокий вальс.
Лето. Арбат. Я бегу к метро – просто девушка хочет поспеть на поезд... (Просто парень с девушкой пришли в парк: “Молли, ты как Снегурочка, сейчас растаешь у меня на глазах”. Помнишь? Ну, когда мы в Парке Победы сидели спина к спине? Обращаясь к магической или божественной стороне наших отношений, я все не могла отделаться от мысли, что тебе просто нужно припомнить какую-то мелочь, но очень важную, как волшебное слово. Вспомнишь – и все вмиг кончится, разрешится. Вспомни, и тебе не придется больше складывать свою жизнь из осколков льдинок. И ты морщишь лоб, но бормочешь то ли “готтентот”, то ли “терракота”, перебирая губами и нервно вздрагиваешь, заслышав за спиною студенческое: “Арсений Емельянович, мы здесь!” “Тапка, перипетия, оранжерея...” Не то! Но это все так – отступление).
Я бегу на работу, бегу, оттого что не могу идти. Я ликую – мне хочется бежать и кричать: “Я люблю тебя; тебя, спящего сейчас, тебя, просыпающегося в десять, тебя, слоняющегося без дела до одиннадцати, когда я, устав от ожидания, уже могу позвонить – нет, еще полчаса. Теперь – выстрел для спринтера:
– Сеня...
– Мариша...
(Мы будем встречаться потом, случайно, на улице. Встречаться – и молчать. Смотреть... долго так, протяжно.)
– Сеня...
– Мариша...
Как герои французского кино.
Вы подарили мне
Моей любви
Мой одинокий вальс?
Из дневника. Наше примирение:
«Ты пришел таким, каким я ждала тебя, каким ты должен был вернуться ко мне, Мой Гамлет.
– Я дописал диссертацию. Хочешь посмотреть?
Лезем с головой оба – вместе, разом, как обычно – в твой портфель. Да, вот она – плод твоих трудов и наших ночных прогулок. Рядом – “Гамлет”, школьное издание.
– Я читаю “Гамлета”.
Стоит ли говорить, что все первые месяцы нашего разрыва я читала “Гамлета”, школьное издание. С портретом Арсения на обложке. Ты потом забрал ее. Вместе с вещами...
Оба – разом – вместе – как обычно – впрочем, может, это мне кажется, что так всегда...
– «Я вас любил когда-то”
(Я не скажу тебе “Да, Принц, мне верилось”. “Да, Принц, мне верилось”, – скажешь ты).
Ты. А не надо было верить!..
Я. Какого обаянья ум погиб – и т.д.
Не помню, как мы оказались в коридоре. Я бью тебя книжкой по голове: “Мариша, не надо!”
Всё. Не было четырех месяцев. Мы их проспали. Пропустили. Надо было нагонять – мы побежали... Мы бежали мимо твоих студентов из «Комсы», а они улыбались нам, восхищаясь и переглядываясь, и кивали головами.
– У нас интенсив! – кричу я что есть мочи на всю улицу Вахтангова.
– Мариша, не вступай в прямой контакт с моими студентами.
Вместо “я” – тронное “мы”! Мы, кони ея императорского величества, распираемые гордостью за себя друг с другом и друг за друга с собой, вот уже седьмой час носимся по Москве. Мы сидим под красными фонарями, не бывшими с нами в Амстердаме.
Все было так, как должно было быть. У нас.
Дома, на кухне, у тебя струился небольшой мыльный ручеек по запястью. Молча, как обычно, подаю тебе белоснежное полотенце. Ты принимаешь его. Глаза в глаза.
Вместо “я” – тронное “мы”.
Мы были очень красивой парой.
XIV
С утра я спал дурно. Мне мнилось, что старуха Чезалес своим ключом открывает дверь, возится в прихожей, залезает в холодильник, потом долго метет вокруг веником и наконец ложиться поверх меня и целует в губы. Я так отчетливо ощущал клацанье ее протеза, что, вскочив в нервах, тотчас написал Марине письмо. Ее записка лежала здесь же, написанная в весьма приподнятом, не цветаевском духе. Подписалась Марина рифмой, то ли “целую крепко, твоя репка”, то ли “всегда ваша, попадья Глаша” – как она подписывалась, если на нее нападал веселый стих.
И на столе и в холодильнике было пусто. Я доел пакетик чипсов, отсырелых и гнущихся, и выпил кофею. Утро было солнечное, настроение, оставленное фантомом арбатской МАМОЧКИ, восстановилось до вполне сносного. Я размышлял простенькими мыслями о том, каковы нынче мои дела, и сделал умозаключение, что дела мои ничего. Мне предстоял тягостный разговор с Робертиной, оно уже было наверное точно, Марину я с мужским цинизмом решил дистанцировать, и больше “женой” не называть, а звать “постоянной женщиной” с легкого языка Григорьяна. Того кроме, я и жить с ней не собирался, а думал лишь визитировать ее от поры до времени, а она, пускай ее – сидит у окошка и ждет, будет праздник, или нет. Таким образом, я сохраню самостоятельность, приобрету искомый статус свободного мужчины с необременительной и перспективной любовницей, а что всего важнее, смогу в скверную погоду после лекций заманивать сюда студентов, умничать и сплетничать.
Вернувшись мыслями к Дане Стрельникову, я ощутил прилив творческой энергии. Почему-то мне казалось, что я должен планировать нашу дружбу, с тем чтобы более и более привязать его к себе. Мне казалось, что у меня достанет ума обставить свою жизнь впрок любовницами и друзьями, самому же мне надлежало только заботливо поддерживать этот питомник. Промокашкой, уложенной в Робертинин очешник, я замыслил задать нашей дружбе необходимое ускорение, самому же возвеличиться в Даниных глазах знатоком потустороннего мира.
Я вернулся в Матвеевку, с тем чтобы выжидать стрельниковского звонка. Как Ты помнишь, моими предположениями он должен был объявиться нескоро. Слишком уж много Данечка глотнул безудержного красноречия и пьяных цитат из “Гамлета” в “день, когда я себя плохо вел”. Тому пошли третьи сутки. Когда я спросил маму, не звонил ли кто, она назвала ворох старых приятелей, помня, правда, нетвердо всех, но, как я ни пытал ее, про “студента” вспомнить наотрез отказывалась. Ну не самому же мне было ему звонить?
Послонявшись по комнатам, я было подумал пойти к Муле в соседний дом, но вместо того улегся с книжкой. Вряд ли я отдавал себе отчет в том, что жду Даниного звонка. Однако же я лежал, бегая по одной и той же строчке, и ждал. И Ты знаешь, он позвонил. Не то чтобы соскучился, а позвонил вроде бы по делу, что-то насчет армии. Я разговаривал с ним вяло, почти с неохотой, и так – между делом заявил лукаво и энергично, вдруг, что промокашка-то у меня в кармане... хи-хи...
– Да?.. – растерялся Стрельников, и мне показалось слышным, что у него раскрылся рот и выкатились глаза, – И что теперь?
Тут я стал прощаться, у меня появились какие-то дела, к тому же и у Данечки стояли какие-то занятия, вечером репетиция...
– А ее нельзя съесть... сегодня? – спросил Стрельников, стесненно дыша.
Это было никак невозможно. Времени было далеко за полдень, на промокашку же надо полусутки – это долгое развлечение, да и мне надо отдохнуть от вчера сожранной. Я не только пикировал Данино воображение, но и в самом деле желал отдохнуть. Я размышлял, что, может быть, дня через четыре нам было бы уместно войти в царство грез... А так, устал я, никуда мне ехать не хотелось.
Данечка это понял и понуро положил трубку. “Гордый, гордый”, – подумал я про него удовлетворенно и лег с книжкой.
Он перезвонил через двадцать минут.
– Арсений Станислвавович... А может быть, все-таки сегодня? Я договорюсь, меня отпустят...
Нет, нет, – сказал я сурово, – не будьте такой дитятя, надо держать себя в руках. Я говорил взрослым, прописным тоном, откровенно глумясь, и знал, что покуда у меня в очешнике промокашка, мне это будет позволено. Мы вновь пожелали друг другу скорой встречи и положили трубку.
Я взял книжку, и подумал, как же верен оказался мой расчет. Купился, купился на промокашку!
Он позвонил тут же.
– Арсений Емельянович!.. Ну пожалуйста!..
Если бы я отказал в этот раз, он ушел бы в слезы и запой, сломался бы, и его молодая жизнь пошла бы под откос. Я, проклиная малодушие его, свое малодушие, в настроении весьма скверном вернулся на Арбат, к зданию “Садовского дома” – собственности ВТУ.
Он выбежал навстречу в зеленой рубашке, в джинсах на выпендрежных помочах, поздоровался суетливо, не глядя в глаза.
– Ну, где она?
Он очевидно нервничал и не таился этого.
Я медленно и торжественно открыл очешник. Там, располовиненная маникюрными ножницами, лежала амстердамская промокашка – подарок Марины.
– Такая маленькая? – разочарованно удивился он. Видимо, со словом “промокашка” у него были только прямые ассоциации.
Тут же он вновь засуетился.
– Подождите здесь! – сказал он. – Не надо, чтобы нас видели вместе.
Последнее время мы нарочито отчужденно общались на людях, чтобы не давать повода к слухам. К каким слухам – никто из нас не задумывался, но мы говорили “слухи” и у нас были серьезные лица. Однако же наш со Стрельниковым платонический роман был весьма всем очевиден. Как мы ни скрывались, рано или поздно мы оказывались с пивом на “Кружке” по дороге к метро, в виду всех наших желанных и нежеланных знакомых. Даня со своими однокурсниками, которых и вообще не жаловал, стал замкнут и горделиво равнодушен, изменил манеру и стиль речи в ориентире на высокий образец, за что уже не раз слышал свистящие попреки: “Что, зазвездился, Стрельников, зазвездился, что пьешь с Ечеистовым?” – спрашивала его, без расчета на ответ однокурсница Лена Дорохова, с которой когда-то у Стрельникова был “роман”.
В слово “роман” Стрельников вкладывал свое, особое значение. Поначалу я решил, что юноша очень влюбчив, потому что слово “роман” повторялось в Даниной речи необычно часто. Однако потом стало проясняться, что под “романом” разумелись две-три девушки, по которым Даня томился безответной подростковой любовью, так же и те, которым, любящим, он не уделял ровным счетом никакого внимания, также и некоторые веселые девушки, с которыми он провел пьяную ночь, неотчетливо помня, как их зовут, и, наконец, девушки, с которыми он повстречался глазами в метро. Все это были Данины “романы”. Когда Даня говорил о них, у него, как правило, замасливались глаза и губы складывались в пошленькую целовальную улыбку. Это однако никак не отрицало для меня того, что Даня способен любить и очень, что, по всему судя, у подростка была в недавнем какая-то рядовая, но по праву первенства жестокая трагедия на поле Амура (Даня намекал). Я говорю лишь, что Стрельников смешно использовал слово “роман” в речевом обиходе.
Так что я обоснованно могу сказать – у нас с ним был “роман”.
Я остался подле “Садовского дома”, вновь раскрыл очешник. Оба кусочка промокашки были совершенно одинаковые, но один от долгого глядения стал казаться больше, и я решил отдать его Дане. Потом я подумал, что это несущественно, что вообще должно быть все равно, кому какой достанется. Я закрыл коробочку и пошел к ВТУ. Там среди прочих я поздоровался холодным кивком и со Стрельниковым (он беседовал с режиссером Муртазовым, постановщиком спектакля “Яма” – про блядей). Стрельников сделал страшные глаза, я двинул бровью, мы сделали всё, чтобы дать понять жадным глазам ВТУ о связующей нас тайне. О Боже, как же наивно мы гордились друг другом! Все наши предосторожности имели целью лишний раз подчеркнуть, что мы с ним “не просто так”. Чт o “не просто так” оба в разумение взять не могли, но внутренне пыжились ужасно.
Я вышел вперед, Стрельников следовал метрами пятью позади, но уже на исходе минуты нагнал меня, и мы, все так же в виду училища, свернули в “Степин” садик.
– Ну, давайте скорей, – сказал Даня низким, бархатным, на октаву ниже собственного голосом. Он волновался, и улыбался, а я тянул время, уже с очешником в руке. Я улыбался не взволнованно, говорил высоко и естественно. Я потрепал его по плечу. Я бросил панорамный взгляд на детскую площадку. Я раскрыл коробочку.
Там лежала половина промокашки. В истерическом отупении я вылупился на полпромокашки, лишенный сил, чтобы даже как следует удивиться.
– Здесь только половина... – сказал я, оторопелый.
– А вторая где? – спросил Даня озабоченно. Ему казалось, что целая-то промокашка мала, а есть по четверти казалось ему просто грустно.
Я два раза пожал плечами. Затем, сохраняя наружное спокойствие, я запихнул ему бумажный кусочек в рот и заставил проглотить.
– Она прилипла здесь, – указал Стрельников на кадык, но до того ли мне было! Я вытряхивал наземь портфель. По траве раскатились скомканные носовые платки, надкусанный шоколад, засохшие яблочные огрызки, “Гамлет”, презерватив в крошках от печенья, мелочь, будильник, сигареты, китайская авторучка... Но промокашки не было!
– Подождите, – сказал я. Меня лихорадило, я был бледен, – наверное, она осталась там, у ШД.
Мы пошли к ШД и, на глазах режиссера Муртазова, укрощая гнев которого Стрельников умертвил кого-то из мифических родственников, стали ползать по периметру BMW ухи. Немилосердный рок! Ни мой зоркий глаз, ни новые очки Стрельникова с уже надтреснутым правым стеклом не зрели искомого. Я вновь перелистал “Гамлета” – напрасно. Я перетрусил весь убогий скарб – ничего! Наконец, ополоумев, я стал взламывать Робертинин очешник в расчете, что промокашка залетела чудесным образом за подкладку. О бедный дуралей! Ты хотел праздника, и забыл, что цветы наших чаяний срезает садовник-судьба!
– Знаете что... – сказал я пересохшим языком, – Надо пойти к Марине. Она еще не вернулась с работы. Мы успеем. Я возьму у нее еще половинку, она не обидится.
Стрельников поплелся за мной, ожидая увидеть чудеса искусственного рая.
– Рано еще, рано, – повторял я раздраженно, – первые признаки появятся через полчаса.
Я вперед подбежал к подъезду и вставил ключ в домофон.
– Не ходите за мной. Мало ли что. Подождите здесь. Нет, там. Или лучше, вон в том дворе.
Вряд ли я, бессильный бумагомарака, смогу изъявить тебе всю степень удручения от утраты промокашки. День, который я планировал счастливым, оборачивался печальным расстройством. Вместо того чтобы гулять с Даней по словно впервые увиденным аллеям “Коломенского”, я обрекал себя сопровождать обпромокашенного, стало быть, вовсе чужого мне мальчика как поводырь. Ах, миленький мой, как я грустил, как я был нервен!
Дома у Марины было не пусто. Старуха Чезалес злобно гладила белье.
– Добрый день, – сказал я, впопыхах войдя в образ Пети Полянского, сумасшедшего художника, моего друга.
– Добрый... день... – просвистела она, извиваясь.
Я, не затрачиваясь в красноречии, подошел к бюро и стал рыться в Марининых бумагах. Где они были? Куда она засунула их, неряха?
Я бесстыдно рылся в кипе целлюлозного мусора, высуня Маринин архив на пол. Под руку попался дневник – к черту дневник. Пачка наших греческих фотографий. К черту фотографии. Письмо покойного Александра из Грузии... Господи прости... К черту Александра. Промокашки! Где они? Они затаились. Они тихонько копошились и пищали где-то в хромированной коробочке, плоской, для визитных карт.
– Ну что? – просипела на беглом серпентанге мадам Чезалес, отворачиваясь от утюга так, что я разом мог обозревать и лик ее и зад, – наступило лето – пора отпусков?
Она вдыхала наш общий кислород, как в астме, задыхаясь от ярости. Марина собиралась ехать в Турцию, и почтенная МАМОЧКА с присущим ей чутьем на гнусность (которым она, замечу в скобках, гордилась), подозревала, что я вернулся присовокупиться к Молли на время поездки.
– Ага, – сказал я рассеянно, выдерживая сценический штамп Пети Полянского. Руки мои бегали в бумагах.
Утюг выпустил пар, мне показалось, что это вздох разгневанной Чезалес.
Я засунул груду бессмысленного хлама назад, и, даже как-то успокоившись об утрате, машинально раскрыл портфель. На виду лежал очешник, снаружи целый, внутри изодранный трясущейся наркоманской рукой. Я раскрыл его – промокашка лежала там.
В своей жизни я не был избалован чудесами, но это было несомненное чудо. “Бес, бес, поиграй да отдай”. Я засунул промокашку под язык и, накинув ремешок портфеля на плечо, пошел к выходу.
На пути попалась старуха Чезалес:
– Ненавижу тебя, ненавижу! – визжала она, потрясая предметом домашнего обихода. Кажется, немного еще, и она метнула его в меня, но я знал, что старуха Чезалес – животное скаредное, а оттого не боялся.
– Всего доброго, – сказал я с католичнейшей интонацией и вышел за дверь. МАМОЧКА, не удерживая бешенства, ринулась следом.
– Я доберусь до тебя! Ты еще узнаешь, какова я!.. – раздавалась она гулким эхом в подъезде пленных австрийцев. Электровилка, выпроставшись, путалась у нее в ногах.
«Закрой пасть”, – подумал я в раздражении, но, впрочем, довольно вяло. И стал спускаться по лестнице, ссутулив плечи, как Петя.
– Ты у меня тут счастья не увидишь! – грохотало надо мной, – Я тебя прроклинаю! Прроклинаю!!
На улице ждал Даня Стрельников. Он улыбался, сидя, зацепившись ногами за металлическую изгородь. Я словоохотливо и смешливо стал рассказывать новеллу про чудо старухи Чезалес, а он улыбался, и я подумал, что, вернее всего, его уже забирает. Мы поехали в “Коломенское”.
В поезде я все ждал, когда же начнется щекотание в животе, амфитаминный смех – Даня улыбался, я тоже улыбался, хотя нервное чувство не покинуло меня. Мир, конечно, менялся, но менялся слегка, не как обычно под промокашкой, не как вчера, когда я любовался роликами. Мы прошли уже всю дорогу к парку, половину самого парка, перешли ручей, поднялись наверх, к храму Усекновения главы, но ничего удивительного не происходило. Было не по себе и только. Что уж там видела Марина в городе Роттердаме среди тюльпанов? Я всё ждал, не начнут ли манить и качаться деревья, не запахнет ли тем особенным кислотным запахом воздух – напрасно. Мир изменился, да, изменился, только не в лучшую сторону. Какой-то он показался мне скучноватый.
– Глядите, – указал я на древнюю могилу, – три гробика. Это младенчики тут мертвенькие лежат.
– Меня не берет, – мрачно отозвался Стрельников.
– Меня тоже, – сказал я. – А вы знаете, что это за церковь? Она старше, чем Basilienkathedrale ... – представляете, его прототип. А снаружи не похожа, да? – я все-таки и в такой конфузной для себя ситуации не забывал, что я доцент кафедры искусствоведения. Ну, без немногого доцент.
– А что обычно бывает, когда забирает? – спросил Стрельников, не слушая.
Я скороговоркой назвал признаки измененного сознания.
– Так вот у меня этого всего нет, – угрюмо отрезал он и стал разглядывать надгробия.
Однако, что-то все-таки с ним происходило, потому что он сызнова стал улыбаться могилкам, присел подле камня какого-то иеромонаха и даже спросил, какого века захоронение. Я умно стал прощупывать вязь на бортах, но так ничего и не понял, сказав наудачу, что 1687 года. Ну, соврал, ну и что? Ему хотелось конкретного ответа – так он его получил. Уж на то пошло, ни на черта ему этот иеромонах не нужен, Господи прости.
Красными вратами мы вышли на тропу к деревне. Над обрывом, тылом к нам стояли, обнявшись, юноша и девушка. Девушка, стройная и хрупкая, положила любимому голову на плечо, ветви дерев над ними смыкались в шатер, словно помещая картинку в раму.
– Живой Фридрих! – умилился я, вспомнив, что я романтик. Разумеется, я отдавал себе отчет, что Даня не знает, кто такой Фридрих. Но надо же мне было напомнить ему о моем образовании? И что мне было делать? Я же говорю, день не задался.. Это все Стрельников в своем нелепом нетерпении сбил меня с панталыку. Не надо было промокашку сегодня жрать. “Какой уж тут Фридрих, – думал я суетливо, – тоже, припас гостинчик – мальчика порадовать, и такая лажа вышла. Тьфу!”
Внизу под склоном молодые коломенские аборигены перебрасывались мячом и зычно орали. Их девушки жеманились на пригорке. Я предложил Стрельникову спуститься к поваленному дереву, и, для примера, первый поскользнулся на траве и с хохотом скатился вниз. По моим штанишкам (парижским, кстати) протянулась грязная зеленая полоса. Это мне тоже не понравилось. Стрельников спустился аккуратно, с кривой улыбкой. Мне показалось, что он стесняется моего смеха и ложной беззаботности. На самом деле, под промокашкой (даже такой ничтожной) я всегда мнителен.
Мы присели на корягу, лицом к реке, довольно далеко друг от друга. Я стыдился перед Даней, что с промокашкой все так обломилось. Не стоила игра свеч, как выяснилось. Кажется (хотя, может быть, опять-таки, я мнителен), и Даня осуждал меня в детской наивности. Чем больше я желал восхищать Даню, тем меньше мне это удавалось. Мой долг перед ним возрастал: “день, когда я себя плохо вел”, неудачная промокашка... Тем не менее, он все еще продолжал быть мной восхищенным, но чем? Что он обнаруживал во мне, чего я не видел? Может быть, моей наружностью? Я посмотрел на руки.
Руки были как руки – ничего особенного. Пожалуй, они все-таки изменились, но не так, как я ждал от них, не так. Ну, тонкие, ну, красивые, ну, волосатые. С некоторым напряжением я мог бы заметить все то же и без ЛСД. Единственно что, без промокашки я никогда не задумываюсь о руках. Если я о них вспомнил, так значит, все-таки я чуточку убился. Тут мне стало любопытно, что с руками у Дани. Я скосил глаза, потом тихо развернул голову, и принялся следить.
– Вы что? – спросил Даня, заметив странность в моем поведении.
– Не обращайте внимания, – сказал я отчего-то шепотом, – я смотрю на ваши руки.
– Зачем это? – спросил Даня как-то тупо.
Я принялся объяснять, как недавно, главы полторы назад объяснял Тебе, а сам все пристально разглядывал его предплечья. Противу моих, они показались мне широки. “Какое у вас запястье широкое...” – вспомнил я фразу из “Виктории”. И как получилось, что из знаменитого романа я запомнил только одну строку: “Какое у вас запястье широкое...”
– Какое у вас запястье широкое... – сказал я Стрельникову.
– Да?..
Он посмотрел на свои руки и сказал:
– А по-моему, нет.
– Нет, – подтвердил я, вздохнув, – просто мне захотелось так сказать.
Мы легли в траву и лежали там без разговора часа два. По временам кто-нибудь из нас отходил недалеко прогуляться, но поспешно возвращался. С промокашкой ничего не вышло, вернее, почти ничего, и надо было только дождаться, когда сойдет это “почти”, чтобы разъехаться по домам. Мы уже приближались к выходу из парка, идучи набережной, как Стрельников остановил меня и указал на пароходик.
– Смотрите, смотрите, как он... – он не нашелся продолжить и улыбнулся совершенно счастливо.
Я стал подле и тоже посмотрел на пароходик. Он тихо шел по Москве-реке, оставляя в кильватере белую пену. Мы сели на парапет, чтобы лучше видеть, и я смотрел, улыбаясь едва не шире Дани, не оттого что угадал причину его счастья, чт o , собственно, увидал он в пароходике на Москве-реке, в этой белой пене, а оттого что он не хмур, и, видать по всему, доброе расположение вернулось к нему.
Мы сидели, свесив ноги. Пароходик уже давно прошел. На глазах оставались только капустные поля, купол далекой церкви и новостройки. Порознь, небольшими купами стояли бузина и орешник.
– Ну что, Даня, – сказал я, резюмируя, – можно сказать, что ваш первый опыт с наркотиками не удался.
– Да... – сказал Стрельников. Он вновь помрачнел без пароходика и сидел ссутулясь, вытянувши шею.
– Вы знаете, я же был к этому готов... Я словно знал...
И он сохмуренно стал смотреть между ботинок. В том, как он сказал это, скрыто присутствовало: “Эх, человек я бедовый, пропадай моя забубенная головушка”. Он был тяжелым пессимистом, этот Даня. Мы еще помолчали с минуту, и он тяжело, словно как и не ко мне, произнес:
– Я хочу выпить водки. Я хочу напиться.
– Ну, – сказал я, вставая и отряхивая позеленевшие штанцы, – это плебейство. Данечка, вы плебей.
Он тоже встал и, угрюмо глядя под ноги, все так же ссутулив плечи, пошел впереди к метро. Я что-то щебетал ему в спину, поднимая и опуская, словно крылья, руки – легкие, гибкие – выход из-под промокашки был прекрасен как обычно. Я чувствовал себя раскованно, ясно, весело. Он был безучастен.
– Данечка, вы чем-то встревожены? Что такое, Даша? – спросил я его не участливо, а, скорее, глумливо, высоким голосом.
Он не остановился и ответил вперед себя:
– Меня задело, что вы назвали меня плебеем.
– Даша... – с растерянностью, в точности копируя интонацию Аллы Демидовой из фильма “Зеркало”, изумился я. И вдруг холодно, словно это и не сам я сказал, а кто-то изнутри меня, неожиданно закончил:
– Но ведь вы действительно плебей.
Он вновь замолчал, молчал и я. Шагов через двадцать он, передернув сутулыми плечами, сказал горько: “Да, я плебей”. И замкнулся в унынии.
XV
Тут настала пора рассказать о дворянском мифе славного рода Ечеистовых и о том, какую судьбоносную роль довелось сыграть фамильным гербам в моей молодой жизни.
«Честь, – говорил я Марине с убежденностью экзистенциалиста, – устаревшая категория этики. Нынче не существует чести, потому как честь – понятие сословное. В демократических государствах говорить о чести не приходится, либо, если уж и вести такой нелепый для человека здравомыслящего разговор, то придется признать, что говорим мы о частных понятиях – честь мундира, девичья честь и так далее, потому как единого комплекса представлений о чести мы не имеем”. “Нет, друг мой, ты в заблуждении, – протестовала жена, – согласись, что ты не возьмешь чужих денег со стола и вступишься за девушку на улице не оттого, что имеешь к этому внутренний стимул, а оттого что испытываешь диктат чести”. “Отнюдь нет, – возражал я пылко, – в описанных случаях я буду руководствоваться рекомендациями совести. Совесть же понятие индивидуальное в отличие от чести, представления о коей формируются в общественном сознании. Можно с уверенностью сказать, что современность не создала кодекса чести”.
Может быть, современной чести и в самом деле не существует – неверное, так. Но сам я, в чем нет сомнения, был воспитан – сознательно или нет так получилось, не знаю – в представлениях о чести, причем именно сословной чести.
К собеседникам, похваляющимся гробами предков, я всегда относился в высшей степени иронично. Когда нечего сказать о себе, говорят о знаменитых родственниках – вроде бы как я и сам ничего. Вкус и разум не позволяли мне кичиться дворянским происхождением, тем паче, как Ты увидишь, мои пращуры при жизни были натуры малопривлекательные, и только сейчас, когда за прошествием лет фамильное благородство стало в редкость, приобрели некоторый умеренно романтический отсвет.
Я бы злоупотребил Твоей доверчивостью, если бы начал от Рюриков. Моим гербам дай бог лет полтораста и то гербы – слова доброго не стоят. Начну с безымянной пращурки Ечеистовой, девицы веселой, происхождения прямо скажем не патрицианского, а самой что ни наесть темной крестьянки, хотя, будем предполагать, годами юной, приятной лицом, во многом одаренной – иначе быть не могло, как мы заключим из ее биографии, и, главное, редкостного везения. Дело было во времена, которые мне проще назвать незапамятными, чем рыться в метриках, при государе Николае I , еще до отмены крепостного права, пожалуй, весьма далеко великой реформы. Пращурка Ечеистова была натура не робкая, сметливая, любительница рискованных предприятий, из которых, судя по всему, выходила завсегда сухой – все от необыкновенного везения. Оставшись в сиротах, после того как родители ее, зажиточные крестьяне, умерли оспой, она, без надзора и незамужняя, раздумывала об устройстве юной жизни. По большей части она, будучи девкой ленивой, строила планы, развалясь на топчане. Ее глаза, более полные чувством, чем мыслью, скользили по печным изразцам, иконам, мухам, покуда девица размышляла о грядущих радостях безнадзорной молодости. Блаженство, которое она предвкушала, по правде сказать, меньше всего было связано с какими-либо определенными обстоятельствами. За два года со смерти родителей хозяйство пришло в упадок и при всей своей обширности приносило мало дохода. Размышляя, как бы поправить дела, девица Ечеистова рассудительно пришла к выводу излишки продать, а вырученный барыш вложить в лотерею. Многие, не знавшие крайней везучести молодой особы, находили этот шаг опрометчивым. Так Ечеистова обменяла двух лошадей, сарай, курятник и несколько дворовых строений со всем содержимым на радужный билет, который с молитвой засунула за образа.
К розыгрышу она явилась после бани, мытая, в свежем сарафане, нарумянив щеки ягодами волчьего лыка. Ей достались деньги немалые – вторая премия. Она, сверкая глазами, припрятала пачки с печатью кассира в потайной кушак на голое тело и, видимо сообразуясь с заранее продуманным планом, поплыла в Саратов, где в ту пору сильно играли. Я позабыл сказать, что дело все происходило на Волге, ввиду города Кимры. Сколько времени провела нуворишка в казино, остается домысливать, как и многое в этой истории. Фактом, который зафиксировала провинциальная пресса, остается, что девушка, которую, если бы не выигрыш, всякий упрекнул бы в легкомыслии, стала завидной невестой Поволжья, и не только в своем сословном кругу. Выкупившись на юрьев день из барской кабалы, девица купила дворянство и пароход – два предмета ее затаенных мечтаний. Судно осуществляло каботаж по нуждам братьев Френкель, имевших в Кимрах представительство. Сама Ечеистова, выйдя уже из лет ранней юности, но все еще юридическая девственница, каталась на нем вниз по матушке по Волге неизменно пьяная, в сопутствии цыган, медведя, жидовского оркестра, актеров и прочих приживалов, необходимых барыне для оптимистического самоощущения.
Пароходство Ечеистовой стало притчей во языцех, консервативные Кимры были возмущены, пресса учинила кампанию по травле речного извоза, но робкую и хилую ввиду маломощности города. В то же время многие заискивали в щедрости барыни и кормились ее столом. Веселый пароход многих сбил с пути истинного – попав на него однажды, волжане уже не могли не прийти и вдругоряд и еще раз. Буржуазные мамочки пугали детей сказками о пароходе – чрезмерно ужасными, а оттого не убедительными. Чем больше было возмущение в городе, тем популярнее становилась барыня Ечеистова в кругу волжских дуроплясов. О приближении парохода затаившиеся злобно Кимры узнавали по гудку – самому зычному на реке – и нестройному вою матерных песен. У Ечеистовой пили все:
скотники пили до свинского образа
барышни – до потери чувств
вагоновожатые напивались в дрезину
звонари – в дребодан
младенцы – в сиську
мужеложцы – в ж...пу
лекари – в сопли
портные – в лоскуты
башмачники – в стельку
попы – до положения риз.
Сама Ечеистова пила со всеми и больше всех целокупно.
Как-то раз, возвращаясь августом из Астрахани, пароход подобрал в Балакове шумную ватагу парней, среди них особняком от прочих ехал молодой выкрест Потапенков. Следовал он босиком, в давно несвежем платье, неся в заплечном мешке надкусанную краюху, луковицу и бумаги, подтверждающие его дворянское происхождение. Подписи на бумагах были неразборчивы, и смазанные печати вызывали подозрение, но держался юноша независимо и самовластно, что до некоторой степени шло в подтверждение его знатности. Денег на проезд до Кимр ему недоставало, но он так настойчиво утверждал необходимость vis a vis с хозяйкой, что его допустили к милости судовладелицы, радушной к мужской молодежи. Барыня принимала странника мрачно – с утра она обычно мучалась мигренью, пила херес. Юноша излагал ей смысл требы, а она смотрела на него, плечистого, двадцатилетнего, на его курчавые вихры, на его грязные босые ноги, как у всех молодых евреев, поросшие волосом. Предложения юноши, имевшие коммерческий характер, были решительно отклонены, однако сам он не остался вне милостей сердобольной дамы. Ему дозволялось не покидать борта до прибытия в Кимры – и только. Этим благодеяния исчерпывались, ибо молодой человек кроме того что был мил с лица, был еще к тому уж очень грязен и, несомненно, вшив. Вывод о том, что в первую встречу Анастасии Ечеистовой и Федора Потапенкова отношения их имели сугубо деловой характер, я заключаю из хроники Кимрского музея, свидетельствующей, что Потапенков и в Кимры вошел босиком, как и покинул Балаково. Зная щедрость праматери, я не могу без ущерба для ее памяти представить, что она отпустила бы парня босым, сойдись она с ним ближе.
Моя бабушка ОФ категорическим образом отрицала, что Потапенков был выкрестом, указывая на его дворянство. Отец же мой, зять бабушки ОФ, в одну из своих велосипедных прогулок по Руси заехал в Кимры, где провел за изучением архивов не один день. Кимрский краеведческий музей располагался в бывшем жилом доме Ечеистовых – дом этот был мрачный, очень обширный, двухэтажный, с надворными строениями и с флигелем. Вся деловая и партикулярная переписка свято соблюдалась в хранении долгие лета, так что, возможно, отец в самом деле располагал сведениями б o льшими и правдивейшими, чем бабка. Однако тут же следует приметить, что отец с первых дней был в контрах с тещей и завсегда был первейший враль, так что все разговоры о Потапенкове, который в кимрской хронике существовал чаще как Потапенко, может, и нужны были только, чтобы поддеть старушку. Возможно, отец вовсе и не был в Кимрском музее, а сызнова все врал, так что многие сомнительные по достоверности сведения я исключаю из моего рассказа. И все же мне бы хотелось, чтобы пращур Потапенко был евреем или, что более вероятно, полукровкой. По ощущению себя, я чувствую, что от одной шестьдесят четвертой до одной тридцать второй еврейской крови во мне все-таки течет.
Между тем Федя устроился подмастерьем к кожевнику и обнаружил совершенное владение предметом ремесла, был на хорошем счету у мастера и хозяина и немало преуспел. Через год он вновь пришел с визитом к барыне Ечеистовой. Та грызла орехи на балконе, следя ленивым оком по пешеходам. Среди прочих она выделила ладную фигуру молодого подмастерья с зализанными на сахар волосами, чернобрового и пригожего. Тот раскланялся с ней учтиво и по всему хотел войти. Анастасия кликнула девку и велела принять, испросивши для начала, кто таков и за каким интересом. Тот ответствовал, что пришел с выражением крайней почтительности и интересы его мануфактурного свойства. Барыня со скуки согласилась, и вот уж он, сверкая смальцевыми сапожками, стоял перед ней со свертком в руках. Анастасия полюбопытствовала, что принес ей нежданный гость, и тот запросто вывалил резаный лоскут кожи. Барышня было опешила, но посетитель поспешно напомнил ей встречу на пароходе. Настя припомнила наивные волосатые ноги, путаную челку и, сопоставив первое впечатление с нынешним образом, признала, что юноше прожитый год пошел сильно на пользу. Принесенный лоскут подтверждал владение им секретом “чертовой кожи”, каковой он намеревался на известных условиях принести в дар вероятной покровительнице. В кожу Ечеистовой ввязываться не хотелось – слишком велика была конкуренция. Кимры торговали кожами на всю Россию – Великую, Малую и Белую. Однако же с “чертовой кожей”, если умно поставить производство, на одних гимназистах можно было сорвать куш. Барыня испросила срок подумать, но в раздумьях была недолго, и в скором времени открыла артель, где Потапенко несмотря на юные годы свои руководил полным штатом мастеров и подмастерьев. Уже два года спустя на ярмарке в Вытегре с торговым домом Ечеистовой были заключены выгодные сделки. Федя оделся франтом, но вел себя скромно, не задавался, был принят в хорошем для своего положения обществе и раз ли два побывал на приеме у Френкелей. К той поре он уж управлял и всем имением Ечеистовой, давал ей ценные рекомендации по экономии хозяйства, поначитался книжек – без системы, но много – и сделался заметен и любим в городе. Был он между тем холост, и многие мещанские мамаши смотрели на него как на партию своим дочерям. Тот, однако, наружно женским полом не интересовался, в разговоре с дамами бывал сдержан и не охотлив словами.
Двадцати четырех лет он пришел к хозяйке во фраке, со взбитыми волосами, чисто промытый и душистый, чтобы сказать дерзость, всколыхнувшую сердце аристократки. Федя признался в пылкой страсти, снедавшей его с первого свидания, и в формулах книжной учтивости прошлого столетия предложил руку, сердце и талант. Анастасия было вошла во гнев, сжала кулаки до боли в пальцах и указала холопу его шесток. Тому в ответ Федя, не смутясь, выложил родовые бумаги, заставившие девушку призадуматься. Она была его старше годами, для девушки уже в опасном возрасте. Несмотря на огромное, по Кимрским понятиям, состояние, она, силой юных ошибок, отпугнула от себя женихов хорошего общества и не раз задумывалась о будущем с необычной для своего солнечного темперамента тоской. По размышлении она уважила рискованную пропозицию Феди Потапенко и обменялась с ним обетами вечной любви и верности.
Венчались они, по Фединому настоянию, скромно и достойно, без азиатской пышности, медведя и цыган, столь любимых прежде новобрачной. По возвращении из Германии, оставив дела опытному управляющему, Федя и Настя вступили в совместное владение пароходом, артелью, шестью доходными домами по будущей улице Луначарского и земельными угодьями в деревнях Болятино, Вонятино, Мокрятино и Сралево – своеобразно поименованных Настей в соответствии с ее легким, шутливым норовом.
С семитским чадолюбием Федя в ближние годы стал многосемейным отцом, дети которого приняли фамилию Потапенко-Ечеистовы. Уездный суд, рассмотрев Федины документы, признал их подлинность с резолюцией “без права наследования”, так что Федя было понурился, что нарожает мещан. Однако к его радости иечаистовское дворянство, купленное Настей в годы девичества, предусматривало наследование по женской линии, так что все Федины внуки полноправно и несомненно оказывались принадлежны первому сословию. Жили Федя и Настя долго, умерли незаметно, их сыновья получили университетское образование в Казани. Дальнейшие потомки Потапенко-Ечеистовых совершенно ассимилировавшись с провинциальным светом, то незначительно увеличивая, то немногим умаляя отчее наследство.
Среди сынов Ечеистовых особенно выделился старший – Маркел. К сорока годам в его руках за смертью бессемейных братьев сосредоточился фамильный капитал. Был он человек нрава ровного, открытого, был большеглаз как отец, наивен и слаб на слезы. Читал много, все преимущественно на чужих наречиях, переписывался с немцами, был близок спиритам и, говорили о нем кимрские языки, в тайне был фармазоном. В 1877 году он отправился с позволения короны на Турецкую войну как специалист по фортификациям, смотрел, расширив синие, в отца, глаза на рвущиеся гранаты, на солдатиков с картечью в животе, на уставшего превыше человеческой меры Николая Ивановича Пирогова – без единой раны, но всегда в крови. Все это так чувствительно ударило по его большеглазому сознанию, что он по заключении Сан-Стефанского мира распорядился капиталом самым неожиданным и обидным для наследников образом. Маркел продал излишки расширившегося имения, поберегши только исходное достояние родителей, собрал все свободные деньги, отказался от избыточной прислуги и вырученную наличность задался пожертвовать на реабилитацию калек войны. Друзья семьи, привыкшие было к филантропическим выходкам чувствительного богача (он основал в Кимрах женскую гимназию и библиотеку), возмутились его добротой, шедшей вразрез с семейными интересами.
– Вы не понимаете, вы не видели... – начинал плакать Маркел, сотрясаясь плечами.
Тут, увидев его слабость, родственники принимались атаковать более настойчиво, уверенные в победе. Но Маркел, знаток фортификации, выстроил такие неодолимые психологические и нравственные флеши, что побороть его было трудно, как оказалось в ближайшем – невозможно.
Состояние Ечеистовых истаяло, таким образом, едва ли не вполовину, но все равно оставалось одним из примечательнейших в Кимрах. Однако чего никак не мог ждать Маркел, своей добротою он прославил род в веках. Деятельность фонда Потапенко-Ечеистова была узнана государем, и Маркел удостоился звания “Почетный гражданин России” с правом передачи, опять же, по женской линии. Представлен к званию он был в один день с Пироговым, что было для него едва не большей честью. Собственные заслуги перед Отечеством человеколюбец ставил оправданно ниже хирургического гения.
Он умер, пережив великого медика двумя годами, в 1883 году. По его смерти остались обширные и совершенно неудобочитаемые записки, затерявшиеся в архивах, и масонская лампа. Лампа по сей день стоит у меня на столе и образами льва, змеи и оленя учит нас быть сильными, мудрыми и скорыми в решениях.
Кимры, небогатые героями, переименовали улицу, на которой стоял дом Анастасии Ечеистовой, в улицу Потапенко, и даже принялись собирать деньги по подписному листу на памятник. Однако потом и лист где-то потерялся, и деньги вышли по негаданным нуждам, так что памятника не установили. Единственным свидетельством в пользу того что Маркел Потапенко действительно существовал, является статья в “Брокгаузе”, которую я, как с удивлением сейчас понимаю, никогда не пытался прочитать. Также и мой рассказ про Кимры опирается только на сообщения ОФ и апокрифические легенды отца. В городе Кимры я никогда не бывал и мыслю его страной мифологической, погибшей, как Атлантида, в давнопрошедших временах.
Маркелу наследовали сыновья Федор и Адриан. О последнем, младшем, я знаю мало. Был он большой щеголь, одевался по последним модам, азартно играл, водил дружбу с актерами и сам представлял на любительской сцене. По всему вероятию, было в его поведении нечто служащее к общественному шоку, потому что бабушка ОФ отзывалась о нем большей частью негативно. И мне и матери бабка ставила в вину Адриановы гены, когда мы слишком уж шумно проявлялись. “Да-а, вот он – дед Адриан”, – говорила ОФ с укоризной. Адриан умер холостым еще до революции, и причину негодования ОФ уразуметь было сложно. Может быть, мать напоминала ей Адриана цветом волос – оба были рыжи, а что такого старуха усматривала во мне, я уж и вовсе не смекну.
Про своего отца бабка рассказывала подробнее, но скучнее – это был человек строгих правил, либеральных убеждений, безукоризненно честный в делах. Сколько ни пытаюсь я представить себе предка, вижу отчетливо лишь расчесанную бороду и гильдейскую бляху. На мой взгляд, нет ничего удивительного, что его жена – мать ОФ – сбежала от него с гувернером в Швейцарию. Бабке (ей тогда было лет около шести) сказали, что родительница умерла. Разумеется, добрые вести не лежат на месте. Одна богомольная старушка, неудачная приживальщица в доме Потапенков, остановила ее на улице и прохныкала: “Лёленька, какая ж ты бедная, думаешь, мама твоя померла, а она жива, жива, Лёленька, жива...” И пошла восвояси, счастливая гадким поступком.
Федора развенчали, и он женился вторым браком на Авдотье Евдокимовне, мещанке ума невеликого и крепкого. Она пережила всех своих детей и падчерицу и умерла вовсе недавно - доживши до невозможности, перевалив за сто двадцать лет, до последнего часу пребывая в своем уме – невеликом и крепком. По молодости она была ровно добра к Лёле Потапенко-Ечеистовой, будущей моей бабке ОФ.
Лёля была натура слезливая, меланхоличная, с детства не шаловливая и тихая. На ее памяти она лишь однажды подралась с сестрами – из-за денег, в Великий четверг. Взрослые ушли в церковь, и детвора забралась в девичью играть в дурня по копейке. Тут, конечно, старшие стали жулить, меньшие плакать, потом все передрались, средняя сестра Варвара сорвала из божницы икону и с миротворческим “Блажен муж...” получила в глаз от робкой Лёли. Нянька не знала, как унять всеобщие слезы, и умней ничего придумать не смогла, как нарядиться в саван и изобразить из себя покойницу. Дети, правда, притихли в ужасе, в каковом всю компанию застали родители по возвращении от плащаницы. Лёлю наказали, не столько за отчаянный ее удар, сколько за непочтение к святому образу. Авдотья Евдокитмовна была баба темная и церковная. По всей вероятности, от этого дня Лёля стала атеисткой, каковой далее весь век жила и умерла в годах весьма преклонных.
Семнадцати лет Почетная гражданка О.Ф. Потапенко-Ечеистова поступила в Московский университет по педагогическому классу. Тогда была мода на психоанализ и ОФ ночами сидела в детских приютах, напиясь кофе, и записывала случайные слова, сказанные чадами во сне. На третьем курсе она выступала с докладом перед широкой публикой, где, в частности, присутствовал и сам Ардалионский. Гений подошел после и сделал лишь вопрос: “Вы, в самом деле, в эту ерунду верите?” ОФ задумалась, впервые, быть может, за студенческие годы, и призналась, что, пожалуй, не очень. “У меня есть для вас дело поинтересней”, – сказало педагогическое светило. Не дожидаясь конца семестра, бабка перевелась на Высшие женские курсы во вновьотстроенном шедевре архитектора Соловьева, – говоря на понятном Тебе языке – в будущий МПГУ им. Ленина, спустя семьдесят лет оконченный мной к славе этого заведения.
Там ОФ застала революция. Вот уж – дело странное – про революцию бабка ничего не рассказывала. По-моему, ей это было вовсе не интересно. Может быть, она ее и не заметила даже.
Отец умер, мачеха Авдотья Евдокимовна с детьми Володей и Варварой перебралась в Москву, сестра Надежда осталась в Саратове. По протекции Герье, который педагогическим сердцем очень любил бабку, она стала работать поначалу воспитателем в одном достойном заведении, а в годы зрелые вошла в должность директора детского сада при Наркомате обороны.
Из рассказов бабки я представлял себе сад Наркомата чем-то вроде Эдема, исполненного львов, тельцов, орлов и ангелов. ОФ не была натурой одаренной ярко, но она была многосторонне образована. По ее плану разбили парк с экзотическими растениями – бабка увлекалась селекцией, водила знакомство с небезызвестными своему времени биологами. Она же, имевшая некоторые способности к ваянию, сделала несколько скульптурных этюдов анималистического свойства. Был выписан скульптор, который перевел бабкину пластику в бронзу – парк украсили слоны, пингвины и жеребята. Известно, что сад этот и по сию пору еще жив, цветы выродились, но пингвины, слоны и жеребята стоят как живые. Этот сад находится на Комиссаржевской. Вот почему мне, так гордому бабушкой ОФ, никогда не приходило на ум съездить туда?
Брошенная матерью, ОФ никогда особенно не занималась собственными детьми и толком не знала, что с ними делать. Мать в безобразных ссорах кричала: “Я росла как сорная трава!” И бабка патетически отзывалась: “У меня никогда не было дочери. Я должна была согласиться на аборт”. В общем-то, бабка, правда, не желала рожать мать. Но она потеряла сына, и очень хотела, чтобы родился мальчик. Дядя Андрей обещал стать сверхталантливым ребенком, возможно, гением. В полгода он уже самостоятельно сидел, в восемь месяцев пытался говорить, в год – рисовал, а в полтора умер. На моей памяти бабка никогда не заговаривала о нем, как и о муже, Леониде. У нее была заслуживающая восхищения способность хоронить воспоминания.
Как я уже говорил, ОФ не обнаруживала экстраординарных способностей. В большой жизни она была существом робким, боязливым, любила сплетничать по маленькому, скопидомничала, не позволяла есть зараз все яблоки, а выдавала по одному трижды в день, ограничивала потребление сметаны до ложки в первое. Она была образцовой хозяйкой и не представляла себе мир без супа. В мои ранние годы каждую пенсию она возила меня в Дом игрушки и покупала мне подарок по своему усмотрению . Ей хотелось, чтобы я был отличником, в дальнейшем – инженером или военным. Она выучила меня по своей методе читать и писать в пять лет. Она читала мне вслух Некрасова и Фета.
Сама же она читала всегда, безостановочно, всю жизнь, и литературу почитала высшим искусством. На мой филологический взгляд, не то что нельзя прочитать больше, чем она, нельзя и помыслить прочитать столько же. “Анну Каренину” она прочитала тридцать семь раз. Она читала также естественнонаучные сочинения, Дарвина и Фабра, историю – Карамзина, Мишле, Соловьева. Она знала химию и медицину. Больше чем она знал только “Брокгауз и Ефрон”.
Наиболее характерная поза, в которой ее можно было видеть, – это с книгой на животе. Старуха возлежала на глубоко продавленном одре, в очках, в чалме на седых буклях крупными локонами. Ее живот много и величественно возвышался, подпирая классический том. О, это была выдающаяся особа! В ней чувствовалось дворянское величие, она была аристократ. Созваниваясь с университетской подругой Анной она злословила по-французски про мать: я угадывал это по много повторяемому «Natalie ... Natalie ...” Сейчас я понимаю, что говорила она по-французски скверно, хуже, чем Рина Колокольцева, но ведь говорила! Говорила! Мне посчастливилось жить с ископаемым ящером – это была настоящая дворянская старуха, Почетный гражданин России, белая кость, голубая кровь.
Она не кичилась происхождением, и никогда не напоминала или даже не вспоминала, что она, как это тогда говорили, “из бывших”. Но иного она приговаривала: “Из простых”, – и понятно было, что она имеет в виду. Мы были Потапенко-Ечеистовы, у нас была масонская лампа и три кило тяжелого, неуклюжего фамильного серебра – съеденные на треть ложки с вензелем ОФП, щипчики для сахара, была скатерть голландского полотна, у нас была старая фотография – бабка, дед Адриан, Володя, Надя, еще какие-то подростки на нашем корабле (уже, видать, никуда не годной посудине). Нашим предком гордилась Волга, о нем писал энциклопедический словарь. Бабка никогда не вспоминала об этом, но это жило в ней.
Она боялась смерти, но умерла достойно. Когда кузина Монина сдуру проболталась, что рецепты врач дал на бесплатное обслуживание, старуха сказала просто: “Так значит, у меня канцер”. Образование не позволило ей сказать “рак”. Она потребовала, чтобы съехались родственники, была со всеми любезна и мила, хотя, пожалуй, несколько рассеяна. На следующий день она, словно по предварительному плану, отказалась вставать, впала в детство, называла меня мамой, просила куклу и свежего огурца, просила укол, и через неделю отошла.
За пару дней до ее смерти родня спохватилась, что с бабкой вместе умрет и история нашего славного рода. Бабка была великолепным рассказчиком. Она безошибочно копировала стилистическую манеру последней прочитанной книги, так что ее истории, даже если она повторялась, не надоедали. Мать не раз задумывала записать ее рассказы на магнитную пленку, но всегда откладывала. Теперь, уже поздно и некстати, мать и кузина Монина пришли с диктофоном к ее постели. Умирающая лежала, глядя вперед себя пустыми, блеклыми глазами.
– Мама, – позвала ее дочь, – ты бабушку Авдотью Евдокимовну помнишь?
– Помню, – сказала старуха медленно, тяжело, словно сквозь сон.
Ободренная тем, что пробилась к угасающему сознанию, мать продолжила расспросы.
– А деревни под Кимрами помнишь?
Кажется, какое-то оживление на миг пробежало по чертам исказившегося, отекшего лица ОФ. Она напрягла губы и сказала последнюю в жизни фразу:
– Подите вы к черту.
Она была атеисткой, моя бабка.
Согласись, мне крайне с ней повезло. Это была не заурядная замарашка “из простых”, чью тривиальную глупость с годами почитают за старческое слабоумие. Это была старая графиня, это была Мария Ермолова с портрета Серова, это был матриарх рода. Если у меня когда и были авторитеты, то самым стабильным, может быть, вечным была (да и остается) ОФ. С ее рассказов я совершено уверовал в собственную сословную исключительность. Конечно, почесав в затылке, приходится признать, что мои испанские представления о чести находят мало оправдания в реальных фактах. Крепостная девка с пароходом и босой еврей, сомнительное дворянство “с правом передачи по женской линии” – все это скорее повод для шутки. К тому же по отцу я происхождения подлого, из деревенских, дед был буденовский комиссар – об этой шушаре уместно сказать позднее. Но ОФ! Божественная ОФ с дрянным французским, с серебряными ложками, ОФ, которой я обязан блестящим литературным воспитанием! И главное, этот ее приговор: “Из простых”, который давал понять всем, что мы-то не “из простых”, мы-то “сложные”. Руководимый бабкой, я, подобно высшему судии, разделил мир на две неравные части. Одну, большую, составляли “простые”, не значит скверные люди. Другую – благородные, в обращении к которым мысленно добавляешь “фон” или “де”. Благородных я вынюхивал безошибочно. Не знаю, как это получается, но мне труда не составит отделить плебеев от патрициев. Так, например, Зухру – циничную, жадную, своекорыстную, расчетливую я держу за аристократку, а добрую и светлую Чючю, которая любит меня, за плебс. Мои друзья доцент Скорняков и Муля – оба происхождения мужицкого, презренного, нет сомнения, “из благородных”. Как говорит о себе Мулечка, цитируя антика: “я с ними, но не из их числа”. Скорее уж он последний из патрициев, чем лучший средь плебеев. Ободовская из благородных, и Марина тоже, только бы не так старалсь "соответствовать" благородному предназначению и не любила бы все интеллигентное... Филя Григорьян – из благородных, хотя и в словах и в делах может вести себя не благородно, а Степа Николаев, который никогда не сделает подлости и даже в мыслях подло не представит... Нет, Степа тоже благородный.
А в Дане мой психологический нос чуял плебея, как и в Свете Воронцовой, его подруге. Ты только не обижайся, я же говорю, это вовсе не моральная характеристика, все мои любимые герои в литературе были из третьего сословия. Я с “благородными” не так уж и лажу. И вообще, все это только была игра, которую я затеял в подростковый возраст, не зная, как мне возвеличиться над окружением, всё детские комплексы ущемленного пубертата.
Но почему-то сейчас, когда я стал умным и взрослым, когда цинизм изжил во мне последние, и прежде шаткие принципы, вдруг, в неожиданный момент для себя, я задираю подбородок и тонкоголосо, хило, неубедительно ни для кого пищу: “Мы – Ечеистовы!” Памятуя о древних своих корнях, я руководствуюсь предписаниями чести во всем, кроме важных и решительных в жизни поступков. Не настолько я, видать, уверен в себе, как может показаться, коли мне потребовались предки на пять поколений. Но что делать, если я втайне живу этим, если я их, на самом деле неведомых (выдуманных настолько, что я боюсь переспросить тетку или мать), словно вижу перед собой: с грязными ногами, с пароходом, с гильдейскими бляхами.
У Данечки этого ничего не было. Возьмись он сотрясать свое генеалогическое древо, оттуда свалилось бы с пяток попов, но колокольным происхождением на Руси искони не гордились. Он был плебей. Я унюхал это безошибочным носом и помнил ему это. Это было... дурно.
XVI
Между тем сутки клонились к вечеру. Мы уже пришли к метро, прежняя досада моего друга сменилась настроением созерцательным, да и я, в чаянии загладить обиду, рассказал ему о своих прародителях в обычной для себя гротескной манере. Он успокоился.
Пора была расставаться. Но мы почему-то все мялись, вспоминали подруг, живущих неподалеку, Даня было вспомнил какую-то девушку, с которой у него был “роман” по-стрельниковски, но не мог сосредоточиться, и как ни сентименталил взгляд, путного ничего рассказать не мог, да и не помнил уже, как видно. Мы позвонили по разным номерам, где бы нас могли принять, но все напрасно. Он посмотрел растерянно, нахмурил брови и развел руками.
– Боюсь, я не готов с вами расстаться, – сказал я заготовленную фразу из арсенала Ободовской. Это прозвучало убедительно, потому что было правдой.
– А что теперь делать? – спросил Даня и вновь развел руки.
Делать было почти нечего, оставался НЗ: здесь, на Коломенской, жила Браверман. Я, сознаться, не очень хотел к Браверман. Мне не с чего было ждать, что она понравится Дане. Браверман шумная, орастая, выраженно еврейская, скорее остроязыкая, чем остроумная, скорее болтающая, чем слушающая. Если представить, что Браверман – не Браверман вовсе, а так, одна из многочисленных шумных теток, а я – вовсе не я, а посторонний к ней человек, то она могла бы быть названа вполне типической особой. Таких много – распространенная порода. В юности веселая и бестолковая девица, по мнению семейных клуш – развязная; в зрелые годы – мамашка-хлопотунья. Ничего особенного.
Единственно что выделяет Бра из всех женщин моего окружения, так это что я с ней – с ней только, единственной – был дважды в жизни счастлив на всю голову.
Мы познакомились восемнадцати лет, на втором курсе. Хабаров ставил тогда один из жутких филологических капустников. Знаешь сам уровень университетской самодеятельности. Как на праздниках Комиссаржевского училища господа актеры все больше любят писать p оe sie , так у нас обожали ломать комедии, не имея к тому ни малейшей склонности. Хабаров дрался за искусство не щадя живота. Опору он находил только во мне – студийная закваска. Одна из актерок поразила меня шумной бестолковостью. Это была Бра или “Тусик”, как прозвали ее с моего языка. На исходе второго курса я перевелся к ней в группу, где, впрочем, училась и влюбленная в меня бедная Чючя и безызвестная мне на ту пору Зухра. По лету я, мой друг Миша Кучуков, Бра, Чючя и еще с сорок филологических девушек выехали в диалектологическую экспедицию. На постой мы остановились в школе при деревне Марфин брод. Девочек расположили в спортивном зале. Нам с Мишей выделили комнату физрука, куда без размышлений перебрались особо приближенные дамы. С первого же дня мы с Браверман определили, что собирать диалектизмы на тему пчеловодства и птицеводства, как хотел того университет, затея дохлая, и решено было отдыхать. Генеральная команда на первый день была “лежать, лениться”, что мы и делали. Ввечеру купались в Московском море, хохотали над каждой былинкой, над грибом, резвились, как маленькие. Позади была историческая грамматика, русская литература первой трети XIX века, впереди – еще несколько лет юности. Поутру мы пошли прямиком на пляж, распределив обязанности. Браверман, как самая изобретательная, придумывала устаревшие слова, Чючя – литературный контекст, а я – биографии лже-старух.
– Пишите, – говорила разморенная Браверман, раскинув толстые прямые ноги, – “бестолковка”.
– А что это такое? – спрашивала Чючя, – Тусик, ну хотя бы приблизительно.
– Не знаю.
– Тусенька, ну напрягись...
– Я сказала, не знаю.
– Может, это курица такая? Ну, молодая такая курица, неопытная совсем. “Раскрылась дверь, и в кукаретню вошла бестолковка”?
– Не в “кукаретню”, а в курятню, – отрезала в ее сторону Бра.
– Тогда уж в “курятник”, – отрывался я от грызения карандаша. – Вот, послушай: “Сызмальства Мария Лазаревна увлекалась пчеловодством и птицеводством. Старая женщина рассказывала, как трогательны были ее первые впечатления от встречи с небогатым животным миром родного края...”
– Не пиши “Лазаревна”, не выпендряйся, – говорила Бра из-под газеты, скрывая от солнца лицо, – пиши “Ивановна”, а то очень по-жидовски.
Порешив две-три поселянки, мы оптимистично бежали в сельпо, покупали минеральную воду от гинекологических заболеваний, копеечные консервы, и прятались в комнату физрука. Высчитав детской считалкой, какой банке быть съеденной, мы набивали наши молодые желудки и затевали аттракцион. Бра была кладезем пионерских игр. Для начала мы устроили комнату ужасов: Браверман была Девочкой, которую переехал трамвай, я, разумеется, отправлял роль Секретаря Девочки. Публика была удовлетворена результатом и жаждала продолжения. На следующий день Бра выступила в бенефисной роли Мумии Тутанхамона, я, как догадываешься, был Секретарем Мумии. Все перемазались в зубной пасте – это был глаз египетского царя. Игра “в карету” была не так выразительна по интриге, но запомнилась не меньше. Браверман, слегка поисчерпавшись, припомнила, что в детстве она с соседом Моней Лившицом устраивала из стульев “карету” и там было что-то (что, она не помнила), а потом все дрались подушками. Наскоро ухватив сюжет, я, Влада и Оля Моденова спрятались в засаде, а Браверман с Владой на козлах уселась в карету.
– Стой, кто идет? – кричал я сиплым разбойничьим голосом.
– Это я, богатая принцесса, – пищала Браверман из-под подушек.
– Кошелек или жизнь! – ревел я устрашающе. – Только не говори сгоряча: “У меня ничего нет, я жадина-говядина”!
– У меня ничего нет для вас, злые бандиты, – пищала Бра, копошась в подушках, – кроме моей незапятнанной репутации!
– Ату ее, ребята, – призывал я шайку, – на абордаж!
Мы бросились на Бру и Владу, запихали их в спальные мешки и уволокли в разбойничий вертеп – кабинет литературы. Там мы надругались над непорочностью, превратив наши жертвы в мужчин – я сжег в совке мусор и сажей нарисовал принцессе и кучерице усы. Потом мы спрятались, а Браверман и Влада, уже в маскулинной ипостаси, бегали за нами, набрав воды в усатый рот, чтобы нас обрызгать.
День за днем прошло полмесяца. К концу этого срока, уже в последнее утро, мы нечаянно поняли, что без перерыва были счастливы. Это было самое долгое счастье в нашей жизни. “Нашей” – я имею в виду, моей и Браверман, потому что остальных мы в расчет не брали. Влюбленная Чючя признавалась, что ей было неуютно. С Мишей Кучуковым потом два года никто из нашей компании словом не обмолвился: выжили его из группы: он перевелся аж на другой поток. И все из-за того, что неловко раздражил нас – он вместо “Кареты” читал эстетику Колриджа. Такие оскорбления смываются только кровью.
И ведь между нами не было, что называется ханжески, “ничего” – мы были целомудренны и чисты. Мы были влюблены друг в друга, тут сомненья нет, но как-то так весело и беззаботно, без ночных ревнивых кошмаров, без страха потерять друг друга, без мучительных раздумий о переменчивом будущем. Любили друг друга до упаду – Мумия и Секретарь. Ведь кому скажешь – засмеют. Спали рядом. Принцесса и Разбойник. Смешно. Мило. Трогательно.
Второе счастье было уже взрослей. Незамутненным счастьем наш отдых в Сочи остался только в воспоминаниях Бра. У меня тогда было – хуже некуда, как мне казалось на тот миг, во всяком случае. Я потерял возлюбленную и друга. Тоска жила в моей груди, по временам мне было словно больно дышать. Бра, не очень внимательная ко всякого рода горю – и слава богу! – придумала ехать в Сочи, “где темные ночи”, – говорила она. Но вот ведь как оно в жизни-то бывает – я всеми силами старался выбраться из тоски, веселил не вполне проницательную и чуткую Бравю, а теперь, так часто слыша о поездке в ее изложении, уже не помню, что я тогда думал, каково мне было тогда, а помню только те потешные истории, что сохранила ее память. Помню официанток – “Торопливую” и “Доброжелательную”, названных в антифразис своему характеру. А свои раздумья о разрыве с Чючей – не помню. Зато помню, как прибоем у меня вымыло зубной протез и я ухитрился найти его в шторм в Черном море. А как я изнывал без моего друга Сережки Малышева – счастлив мой бог! – не помню. Так я пережил второе счастье в жизни, во всяком случае, в воспоминаниях я остаюсь счастлив. Больше чем в две недели и иначе, чем с Браверман я счастлив не был. Во всех иных случаях я, существо душевно запуганное и жалкое, жил больше не счастливым “нынче”, а грядущим разочарованием, рассуждением о конце, мыслями о гнетущем “завтра”. О, я слишком рано прочитал Екклесиаста!
После города Сочи, где темные ночи, наши отношения с Браверман по умолчанию никак не развивались. Я приезжал к ней, мы пили чай в разговорах о прошлом, мы делились новыми влюбленностями, а потом я шел спать в большую комнату, к книгам и картинам покойного дедушки. Вот так мы любили друг друга.
Однажды Тусик рассказывала обо мне очередному возлюбленному, красавцу Майклу – бизнесмену из Лондона. Майкл слушал вдумчиво. Покорный к истории про гробницу фараона, про Девочку, которую переехал трамвай, он спросил лишь: “Если вы так любите друг друга, отчего вы не вместе?” Ни она ни я не задумались над этим вопросом, мы посмеялись и только. Но сейчас у меня есть досуг сделать выводы. Я бы мог ее любить, но Бог спас. Разве по характеру мне любить иначе, чем с надрывом, с трагедией, с шекспировскими монологами? Разве рожден я, разве подобные мне рождены счастливо любить? Чт o я, презренный червь мира сего знаю о любви, кроме того, что отрава это, что беречься ее надо? Да, мне ведома любовь. Но пусть эта тайна погибнет со мной. Не приведи Господь найти талантливого ученика – пусть уж эта зараза сгниет во мне. Достало же у меня души не тянуть Браверман в свои липкие щупальца. И вот – у меня остался неприкосновенный запас радости. Не исключено, никак не исключено, что мы еще окажемся в городе Сочи, где темные ночи, может статься, и будет еще полмесяца счастья в подарок.
Но как все это, о чем я пишу Тебе сейчас, объяснить Дане? Об этом ли он хотел слушать? Смог бы я так смело, как пишу сейчас, рассказать ему тогдашнему, чтобы он поверил? А поверил бы, так зачем? Зачем? Так вот и получается, что Браверман осталась великой ценностью исключительно моей биографии, для прочих же – шумной еврейской теткой, которых много.
Из отчета Натальи Браверман
Дело было так, я помню. Поздно вечером позвонили в дверь – я открыла. И стоял незнакомый молодой человек, на площадке – больше никого. Моя реакция была такова – я сказала: “Ну, Арсений, я так и знала, что ты припрешься не один”, – хотя Арсения при этом не было. Тут ты вышел из-за стены и сказал: “Ну, Тусик, как ты угадала, что это мы?” Ты всегда любил приходить с сюрпризами. Я помню, когда ты бегал от Мариши еще на заре ваших отношений, когда она пыталась тебя домогаться, ты пришел в полночь, по пути нашел ромашку и засунул за ухо. Пришел: “Браверман, привет! Это тебе”. И я была так тронута этой ромашкой, что высушила ее и долго хранила. А потом при каких-то трагических обстоятельствах она упала и рассыпалась. Я помню, я так переживала... Так много у меня было связано с этой ромашкой.
После мы долго сидели, пили дешевую “Улыбку”, не то “Изабеллу” – что-то непотребное. Где-то к часу ночи... (А, мы еще стирали твои вещи в машине – то ли ты где-то промок, то ли вывалялся) ...вы пошли за водкой. Я молила бога, чтобы вы больше не вернулись, но вы вернулись, и я опять сидела и терпела. С одной стороны Арсений, с другой стороны Даня, который очень старался походить на Арсения, копировал все его ужимочки, выражения, ухмылочки – в тебя он был влюблен страстной любовью, не знающей никаких границ и сексуальных различий. Ты же был горд видеть перед собой такое поклонение, преданность, признание, восхваление. Вот – привел продемонстрировать в подтверждение слышанного последние несколько недель.
Но зато какой же он красивый мальчик! Ой, красивый... Но дурачок. Маленький он был, маленький какой-то. И совсем не походил на тебя двадцатилетнего. Он старался быть тобой современным, и достаточно неумело. В общем, утомительно влиял. По правде сказать – очень я притомилась этим мальчиком. Ты двадцатилетний – ты был другой совсем, непосредственный, естественный, ну, иногда, конечно, непредсказуемый, но ты был ты . А мальчик был не мальчик. Мальчик был попыткой изобразить Арсения Емельяновича. Если бы он знал тебя двадцатилетним... Ах, нет, он не был таким счастливцем, как я!
(Автор продолжает.) Сбылись мои пессимистические прогнозы. Даша навзничь не одобрил Браверман. Стоило ей отвернуться, как он состраивал ненавистническую глумливую мину, таращил глаза и высовывал язык. Наружно он сохранял вид почтительности, говорил витиевато и косноязыко, прокладывая речь “э-э” в поисках слова и заключая всякую фразу “вот”. Браверман хотела спать, но, напрасно желая быть гостеприимной, покорно сидела, очевидно посторонняя в собственной кухне. Когда наконец желание сна пресилило долг хозяйки, Бра снялась с места, пошвыряла нам белье среди книг и картин и ушла в свою комнату до утра. Мы оставались в кухне, уже не стесненные ее обществом. Алкоголь был бессилен разрушить нашу трезвую, хотя сумбурную мысль. Ну - промокашка, одним словом, – какая тут водка? Но самый факт пузырика на столе, нашего уединения при вечернем свете настраивал на лирические лады, и Даня, донельзя и опрометчиво доверчивый, вдруг сказал ни с сего:
– Хотите, я почитаю свои стихи?
Скажи это кто другой, я бы не покривя ответил: “Не хочу”. Но ведь это был Даня, к которому я уже волленс-неволленс привязался, у меня перед ним были нравственные долги, так что я согласился.
Каково мое отношение к любительской литературе, Ты наслышан. Преимущественно я не люблю поэзию, потому что не люблю ее вообще. “Ну Арсений, – говорила моя маленькая Зухра, – чему там радоваться? Сидит какой-то хер и думает, как ему зарифмовать “рука” и “ж...па”. Читаешь, а сам думаешь, как он ковырялся над этим”.
Я сходу высказал мнение Зухры Дане – тот нахмурился и укоризненно покачал головой. Даня писал по наитию, подверженный приступам нередкого вдохновения. “Поэт творит в беспамятстве”, – уверяет нас Шеллинг. Продукты Даниного беспамятства сосредотачивались в желто-голубом блокнотике на пружинке. Там же вразброс попадались дневниковые записи, конспекты лекций и наброски безадресных писем. Он раскрыл блокнот наудачу и улыбнулся ему, как доброму другу подросткового одиночества. Он читал не всё, он выискивал лучшее, что более соответствовало нынешнему состоянию его души. Посыпались хромые дольники, банальные и неточные рифмы. Кухня наполнилась уродцами стрельниковского пера. Маленькие и жалкие, в парше, кривые, в волосах и бородавках они переваливались на культяпках по столу, не удержав равновесия, визгляво падали на пол: “Тату, що ти зробив?! Тату, уб i й нас, тату!” Даша не слышал их скорбный писк. Он, сверкая надтреснутым стеклом, все длил их муку, читая вдохновенно, озарившись розовой юношеской улыбкой, своим низким голосом с интимным тембром, который, вероятно, нравится женщинам. Счастье мое, что это были хотя бы не верлибры. Он был совсем наивен – видно было, что его дар питался из кладезя простодушного невежества. Сейчас под рукой у меня нет ни одного из тогдашних его стишков, кроме разве что творческого экспромта в память прожитого дня:
Наш разговор напоминал бродяжку,
Просящую хотя бы похвалы.
Через истертость псевдопромокашки
В кудрявые застолья мы вросли.
Феллини бьет в ладошки, и, покуда
Куда-то обязательно идти,
Фортуной рыжей мается Гертруда,
Беседы превращая в ассорти.
Все так забавно, что уж надоело.
Мы шкуры поменяем наутек.
Нам в этом с Вами так поднаторело
И опротивело немало, мой дружок.
Вот так Даня разрешился от поэтических бремен. Было над чем призадуматься. Сейчас, перечитавши его строчки, написанные неуверенным, слабохарактерным почерком, не различающим “ш” и “ж”, я думаю, что повстречайся мы ровесниками – все равно, в двадцать лет или в двадцать семь, я бы ему этой жемчужины не простил. Мы бы расстались навсегда сей же час, и он в самолюбивом одиночестве рифмовал бы “похвалы” и “вросли”, “идти” и “ассорти”, влекомый рыжей фортуной невежественной юности. И уж конечно, его лирический герой никогда бы впредь не обратился ко мне с фамильярной развязностью “мой дружок”, как не смел этого реальный Даня в тенетах почтения.
– Ну что? – спросил он смущенно и взволнованно. Плечи у него были узкие, лицо – небывало красиво.
Я развернулся в профиль и замолчал, выжидая. Если собеседник видит мой профиль, это значит, что я желаю проявиться в педагогическом качестве. Я сделал несколько размытых комплиментов, после чего началась пятиминутная тирада со слов “видите ли, Даня...” Достаточно сказать поэту “видите ли, Даня”, чтобы уже и продолжать не стоило. Но тот слушал меня, привычно приоткрыв рот, с широкими от ЛСД зрачками.
– Вообще-то, я чувствую, тут не все гладко... – согласился он, и я восчувствовал, что вновь люблю его, – А нет какой-нибудь книжки, как писать стихи? Я же, правда, не знаю...
Я сдвинул брови, как бы размышляя, что выбрать, и назвал любимое:
– Пожалуй, прочитайте “Теорию стиха” Жирмунского.
– А она большая? – спросил Даня с настороженностью.
– Страниц восемьсот.
Даня нахмурился и, вновь подняв расширенные зрачки, спросил:
– А поменьше ничего нет?
– Прочитайте половину, – сухо отрезал я. – Спать пора.
Я уж было встал, как он сказал, уже ощутительно признав мою правоту:
– А знаете, что сказала моя подруга Берлянт?
Знать не знаю, что там говорят Дане его усатые еврейские подруги.
– Она, послушав мои стихи, сказала: “Умер Бродский – родился Стрельников”. Как раз тогда Бродский умер.
– Это она серьезно сказала?
Даня кивнул.
– Серьезно.
«Вот сучка”, – подумал я.
– И вы поверили? – спросил я его, совсем уже ласково.
– Поверил, – засмеялся он, склонив голову к плечу.
Мы пошли в отведенную нам комнату, я быстро разделся и лег, отвернувшись к стенке. Мне почему-то казалось неэтичным видеть его без одежды. Не скрою, меня несколько смутила ирония, с которой Браверман разглядывала студента в его вдруг, при посторонней, проявившемся обожании ко мне, и ее любопытство, с котором она пыталась угадать модальные оттенки моих взглядов на Даню. Кажется, когда Браверман застилала постель, она передумала многое, в том числе и нелестное для нашей пары. Но кто отвечает за мысли?
Я заснул не сразу, хотя час был поздний и весьма. Я лежал на левом боку, как все влюбчивые, Даня на спине, как эгоисты. Мне казалось забавно странным, что я лежу одной постелью с совсем почти, да, почти совсем незнакомым мне мужчиной, мы оба голые, ну, почти голые, между нами расстояние в дециметр, рядом женщина в соседней комнате, которая подозревает бог весть что на сон грядущий, и ведь до некоторой степени права. Наши отношения с Даней развивались похоже на влюбленность. И мне, вовсе не скрываю, мне это нравилось. Вот так влюбиться до поры, пережить лучшие месяцы, может, недели – это неважно – влюбленности, которая никогда не перейдет в любовь. То есть, не будет ничего гадкого, грязного, полового, никаких возвратно-поступательных движений, будет все - ах! – как вздох, как глоток кислорода из пробирки, так поживем немного, пока ни он ни я не влюбились в новые лица – ведь, слава богу, никто пока не был влюблен. В прошлом у меня – уже в прошлом – была гаденькая история с Робертиной, которую я, как воспитанный человек, обрек себя держать в тайне от Дани, у него – малоразборчивый “роман”, по всей видимости, тоже не высокого полета, больше задевший его гордость, чем сердце. И как же хорошо быть вот так влюбленными друг в друга и спать неожиданно рядом, но не вместе, и даже без мыслей об этом. То есть, конечно, у меня были мысли, но исключительно поэтические.
Утро было раннее, буднее. Я, растолканный Браверман, встал вперед молодого друга и взялся тотчас за сигареты. С ним я стал курить еще больше, чем с Робертиной. Он смолил одну за одной, и я, конечно, с моей склонностью паниковать, боялся за его внешность и здоровье. Июнь начинался жарко. Я босиком вышел на балкон, но потом, еще не закурив, вернулся, и взял со стула его рубашку. Рубашка была зеленая, хлопчатая, уже порядком выношенная, такой ему и доставшаяся из секонд-хенда. Я накинул ее и с ней, зеленой, на плечах, закурил. Я представлял себя молодым, двадцатилетним, красивым, с неширокими плечами, я представлял себя Даней. Я сдвинул брови и близоруко сощурил ресницы. Потом, для полноты ощущения я потянулся носом к пройме и почувствовал слабый и словно сладкий на ощупь запах его тела. Мне показалось, что он приятно пахнет, молодо. Фрейд взирал на меня, сидя в изножии Иеговы. Потом я снял рубаху, уложил ее на стул в прежнем положении и разбудил Стрельникова.
Уже у метро мы на последние деньги купили по бутылке безнадежно старого “Жигулевского”. Даня все хмурился, как – впоследствии выяснилось – всегда по утрам.
– Мне кажется, я скоро уйду в запой. Я хочу уйти в запой. Вы же не знаете, как я могу пить.
Я знал, как он может пить, от него же. Видимо, он не лгал, даже наверное не лгал, он мог пить много, и в прошлом много пил. Но тогда, услышав, мне подумалось, что его хмурое утреннее сердце не со мной, и мне захотелось спросить: “Даня, а как же я?” Но я не задал этого малодушного вопроса: во-первых, потому что не имел на него права, во-вторых, потому что разум подсказывал мне, что расстанемся мы не скоро. До разлуки мы еще не созрели.
И следовало мне думать, не когда мы расстанемся с Даней, а как мне разойтись с Робертиной.
О, я вижу, Ты давно ей прискучил. Потерпи следующую главу.
XVII
Сейчас, когда я, наконец, движимый скорее усердием, чем вдохновением, приблизился к последней главе про Робертину, я в некоторой оторопи вдруг задал себе вопрос: а зачем, собственно, я о ней писал? Почему я решил начать эту книгу именно с этой скандальной и малоинтересной истории? Того мало – с какой тошнотворной заботой я смаковал все гадостнейшие подробности нашего сожительства! Почему мне было не сказать в двух строках, что “на протяжении последних семи месяцев я вступил в принесшие мне много неприятностей отношения с одной особой”, или в этом роде? Я что-то потерял, пока писал, писал увлеченно, помногу, но зачем? Я совершенно утратил цель. В ужасе я смотрю на то, как во все стороны пухнет моя книга, – она стала каким-то литературным аналогом Варечки.
Ах, да, искренне запамятовал: ведь только романа с Робертиной Ты обо мне и не знал – все прочее мы прожили вместе и куда веселей и умней, чем я про это пишу. Но тут же я, столь любящий бытовой анализ, задумываюсь и над тем, почему же я позабыл эту вперед поставленную цель? Что есть роман, как не скрытая жизнь героя, та жизнь, о которой никто ничего не знает? И я увлекся живописанием моей тайной жизни.
Как ни искренни были мы тогда друг с другом, я и Ты, скрытого и тайного оставалось больше. Я отчетливо хорошо помню те дни. Кое-что я записывал в дневник, и эти записки помогают восстановить ход событий и припомнить тогдашние переживания. И как же грустно и забавно видеть сейчас, что все было иначе . Я не знаю, понятно ли я говорю, но я вот о чем: я о том, что ведь все вы – и адресат, и герои, тогда, еще не так долго назад, были в убежденном мнении, что видите мир истинным, не искаженным, что я вернулся к Марине по любви (так думала она), Даня мнил, что привязался к юродивому ученому, Робертина жила в счастье первой любви и полагала его вечным, когда от него потянуло мертвечиной. Ободовская всыпала в нос “гербалайф” и рассчитывала в скором времени избавиться от этой приятной, но разорительной привычки, как ее приятель Джордж; Варя, выросши из своего гардероба, почитала, что с понедельника похудеет. А все это было не так, и я видел, что не так, но ломал дурака.
Я настаиваю, что не стал умнее с той поры. Я утверждаю письменно, что то, что вижу я сейчас, по прошествии времени, было отчетливо видно мне уже тогда. Иной задал бы вопрос, отчего же я тогда не порушил в завязи эту лживую жизнь, почему я не попробовал с теми же людьми, людьми достойными и умными, сочинить жизнь по новому, по новейшему образцу? А с чего это Ты взял, что мне это нужно? Не нужно мне совсем. Я прекрасно жил. И вообще, я не искатель истины. И сейчас меня слушать не надо: как все умные люди я начинаю пускать пузыри, коснувшись онтологических вопросов бытия. Лучше всего я выгляжу в салонном трёпе, каким и является эта книга. Не домогайся, зачем я пишу. Твоя задача меня не бесить. Мoй роман. Что хочу, то и делаю.
Я потихонечку зажил на Арбате. Не то чтобы я жил там изо дня в день. Я все держал в памяти мысли о свободе и красивой любовнице, хотя уж ясна была их обреченность. Вместе со мной переползали вещи – поштучно, покнижно, покостюмно. Деньги мои вышли, и я, осенившись лицемерным крестом, с Марининого попустительства вновь стал залезать в ее сбережения. С женой я все больше дурачился, играл в маленького братика и Гамлета, жрал креветки и тешился в любовной неге. Единственное, что омрачало мое прожорливо-похотливое счастье, так это грядущий разговор с Робертиной. Я опасался не только его самого, но предполагал еще и последствия его, включая примитивный шантаж, которым Робертина не гнушалась. Ах, если бы можно было покончить дело враз – словно ничего и не было. Моя память чувствовала себя в этом готовой, но что можно ждать от любящей и безумной женщины?
Я положил расстаться с ней .. июня, в день ее рожденья – на этот раз не из любви к мелодраматическим позам, а по совокупности причин. Во-первых, живя с Мариной, мне трудно было оправдывать длительное отсутствие. Марина не спрашивала с меня отчета, но мне казалось, что этот отчет я должен представлять. Во-вторых, я уже не мог с прежним благородством оплачивать содержание моей конкубины. Как я сказал, к летнему сезону я издержался, и содержать любовницу на деньги жены в этот раз мне казалось уже неблагородно. В самом деле, раньше противные морали поступки я оправдывал силой чувств, но теперь-то? И наконец, и в-единственных, надоела она мне, понимаешь, надоела.
Она позвонила на Арбат – неуклюже, как всегда. Марина была дома, было воскресенье.
– Котярушка... это я... – сказала она робко.
– Да.
Я был невозмутим.
– Мы сегодня увидимся? Да? Я просто звоню проверить...
– Да. – сказал я опять же сухо.
– Ты что, не можешь говорить?
– Ну ладно, пока, – сказал я и положил трубку.
Как выяснилось позднее, она, стосковавшись, позвонила в Матвеевку, и мать беспечно выболтала, что я теперь живу у Марины. Я сам дал матери указание переадресовывать звонки, кто же мог предполагать, что вопреки моему запрету Робертина позвонит матери?
Впопыхах и с улыбкой наврав жене, что следую на рынок за зеленью, я оделся во что-то солнечно-легкое и выскочил вон. У нас действительно было назначено свидание с Робертиной, я так и так на него пошел бы, но к чему было звонить? Я ехал без трепета, но с неудовольствием. Знаешь, ну это как к стоматологу, пусть знаешь, что лечить будут с заморозкой, но все равно, ехать неприятно. Робертина ждала меня внизу в метро с полиэтиленовым кульком. Мы поцеловались, как всегда при встрече. Она подставила свои влажные губы – от нее опять пахло дешевым куревом.
На эскалаторе обменявшись ничтожными новостями, мы вышли в город.
– А я вернулся к Марине, – сказал я, глядя вперед себя, чтобы начать разговор.
– Да поняла я, Котярушка, – сказала Робертина без досады, просто грустно и смиренно. – Ты мне купишь сумочку?
У нее был день рождения, я обещался сумочкой.
– Куплю, – сказал я.
Мы пошли по Курскому вокзалу, промежду людей к ларькам – к одному, к другому. Робертина выбирала. Наконец она остановилась на маленькой и уродливой сумочке – ощупывала ее, нюхала, убедилась, что это кожа, самая настоящая кожа – я расплатился. Это были последние мои деньги. До октябрьских поступлений я был вынужден жить Марининой щедростью.
– Ну, а теперь пойдем, поговорим, – сказал я и направился большими шагами от вокзала на запад, где, мне помнилось, были зеленые насаждения. Не знаю, может быть, это была дань почтения романтической литературе, но я мыслил объясниться исключительно среди флоры.
– Котярушка, – семенила она позади, путаясь в новой сумочке, – ты что, меня разлюбил? Ты что, хочешь меня бросить?
Я шел вперед, не утруждаясь ответом.. Вот покажутся первые деревья, тогда она все и узнает.
Мы действительно добрели до пыльного скверика между трамвайными линиями. Я остановился, прислонясь тылом к загородке, Робертина стояла передо мной с кульком и сумочкой. У меня было мало времени. До рынка и обратно было час, а я считал себя обязанным правдоподобно отчитываться Марине в досужем времени.
– Слушай, – сказал некогда любимой, – я тебя больше не люблю, мы расходимся. Я не знал, что так получится. Я правда, считал, что буду любить тебя всю жизнь, но оказалось... – тут я изрек что-то философичное, что нет необходимости вспоминать. Видимо, я сослался на судьбу или еще на какую-то выдумку неверных влюбленных.
– Котярушка, я не верю... – сказала она. – Ты что, думаешь, если ты ушел к Марине, так это что-то меняет? Я-то тебя все равно люблю!.. – она улыбнулась жалко, как-то криво, обезобразив свое все еще красивое лицо.
– Нет, это правда, я разлюбил тебя... – и голос мой дрогнул, словно мне было жаль ее.
Она отвернулась и стала смотреть на трамвайные пути. Потом поворотила лицо в фас, грустно, но с пониманием сказала:
– Я знаю. Это все оттого, что я много кушаю...
Я даже как-то опешил. Я с ней общался как с очень глупой женщиной, забывая, что она слабоумная. Но вообще-то, отчасти, она была права, конечно. Если бы у меня были материальные излишки, я бы оставил ее при себе – она правда была красива. Но денег у меня не было. Это обрекало меня на принципиальность.
– Нет, – сказал я, – это потому, что я... – я сделал паузу, сука, – я разлюбил тебя.
Она опять посмотрела на пути.
– Этого не может быть, Котяра. Я не верю.
Оба замолчали.
– А я тебе письмецо написала, хочешь прочитать? – спросила она, словно ничего не произошло. При этом она не глядела на меня. Она вынула из кулька конверт грубой бумаги, из кабаковской конторы. Поверх конверта был наклеен автомобиль и для красоты обведен фломастером – сначала зеленым, потом розовым. Я приоткрыл его – изнутри показались морды пушистых котов. Я поспешно закрыл.
– Я сейчас читать не буду, – сказал я.
– А... – сказала она, – ты только потом обязательно прочти, обещаешь?
– Обещаю, – солгал я.
– Ну ладно. Котяр, скажи, ты хоть сегодня со мной побудешь?
– Нет, – сказал я. – Мне надо на рынок, меня Марина ждет.
– А... – сказала она, – А я тебе тут лучку привезла, петрушки. У меня выросли. Свои... Ты покушай... потом...
– Спасибо, – сказал я, беря кулек. – Можно, я тебя поцелую...
– Да бога ради, – сказала она в точности, как в первый наш поцелуй.
Я прижался губами к ее щеке, обхватил ее крепко и сотрясся в рыданиях. “Есть у старых лгунов, всю жизнь свою проактерстовавших, минуты, когда они до того зарисуются, что уже воистину дрожат и плачут от волнения, несмотря на то, что даже в это самое мгновение (или секунду только спустя) могли бы сами шепнуть себе: “Ведь ты лжешь, старый бесстыдник, ведь ты актер и теперь”, – писал тем временем Федор Михайлович в петербургском уединении. Старый анахорет знал толк в людях.
– Что же мне теперь делать? – спросила она меня.
– Не знаю, – сказал я, – не знаю.
– Котяра, ты только помни, ладно, я ничему, что ты сказал, не верю, понял, я думаю, ты от меня скрываешь что-то. Я тебя ждать буду.
– Ага, – кивнул я сквозь слезы, – пошли...
– Котяр, послушай, я тебе на день рождение рубашку купила, зеленую, тебе очень идти будет. Я ее тебе через Кабакова передам, да?
– Да, да... – кивнул я, – пойдем.
– Только ты у него обязательно забери, она будет тама, в конторе...
Я шел к вокзалу, она плелась следом. Солнце светило в лицо, я скрыл глаза уродливыми очками.
В метро мы простились.
– Ну что, поцелуемся? – спросила она, тоскливо глядя на меня.
– Нет, нет... не надо, – сказал я отрывисто и пронзительно, тонко, словно в величайшем напряжении, и стал спускаться по лестнице. Я знал, что она смотрит мне в спину, и оттого резким движением рук, передернув лопатками провел по лицу, словно смахнув прежде сдерживаемые слезы.
Пухлые, толстозадые гении свободы трубили надо мной в свободном парении, мир счастливый и новый раскрывал бескрайние объятия, и я летел навстречу судьбе, закусив воздух в восторге, летел в сады земных наслаждений – безлюбый, беспечальный, чтобы уже вновь не полюбить никогда, никогда! Блаженны пустые сердцем, ибо их есть мир дольний! Мчался в мир, под всеми ветрилами, чтобы уж впредь не любить, чтобы лакать чужую любовь и лакать жадно, в отместку за позор, за то, что любил когда-то.
«Да, принц, мне верилось...”
А не надо было верить.
XVIII
– Так вот и получается, милый Даша, что я сделал немудреное, но все же открытие. Признаюсь вам, у меня допрежде не было взаимной любви. Все мои представления о взаимности носили как правило романный характер. Кто же мог знать, что и такая любовь конечна? Я никак не полагал, что, получив от Мироздания негаданное счастье, сам же окажусь бессильным удержать его.
Мы сидели на “Кружке”, сойдясь для получасового свидания. Стрельников ежедневно репетировал в спектакле “Яма”, отчего наши встречи стали совсем уж часты, однако же времени у него бывало немного, и разговоры длились не более часа. Вот и сейчас он ожидал продолжения репетиции, вызвонив меня на бутылку пива. Я был в лирических тонах, воротясь философским умом к Робертине. Сама она вовсе покинула меня – мне было неприятно представлять ее, и, странным делом, память стала стремительно вытеснять ее образ. Клянусь, что со вчера до сегодня я уже вполовину успел забыть о ней. Однако же разлуке воспоследствовал приступ соломонова мудрствования, и я, сидя со студентом на “Кружке”, размышлял о тщете всего сущего. Говоря по-людски, я пугал юного собеседника туманными намеками, что преходящи все формы близости между людьми, стало быть, и наша дружба – это должно было его впечатлить. Впрочем, я был меланхоличен и вполне искренен. Любовь с Робертиной, которая обещала быть вечной, сдюжила каких-то презренных семь месяцев, что уж говорить о нашем с Даней откровенно эфемерном (мне-то, стреляному воробью, это было очевидно) увлечении друг другом.
Он был все тот же, не переменившись, – в зеленой рубашке с закатанными рукавами, в видавших виды джинсах и слишком модных для такого гардероба помочах. Он слушал хмуро, не перебивая, во всему видно, угадывая подтекст моих речей. По сравнению с первыми днями, ему уже не надо было прилагать сверхчеловеческого усилия, чтобы не сморгнуть ресницами и не сказать “кошмар” в доминанту трагизма.
– Вы по-прежнему не хотите рассказать, в чем дело? – спросил он просто.
– Нет, – вздохнул я, – к чему это, Даша? Помочь вы ничем не сможете, а сострадатели мне не нужны. Да и чему тут сострадать – я попал в тривиальную ситуацию, просто слишком поздно для моих лет.
Он молчал, улавливая в моих словах недостаток доверия к себе, а оттого не доверяя этим словам.
– Поймите, Даша, – сказал я мягко, видя это, – Если я чего-то не рассказываю вам, то ведь не от недоверия. Я готов открыть вам любые тайны...
Тут во мне взбултыхнулась гротескная душа и я продолжил совсем иным тоном:
– Да и не только вам. Сами знаете, я не шкаф и не музей – скрывать секреты от друзей.
И вновь вернулся к сказовой манере:
– Но в праве ли я, зная, что вы воспримете мой рассказ горячо к сердцу, докучать вам? Это... Ну, вы понимаете. Это неблагородно.
Я вылил внутрь себя остатки пива и встал.
– Ну что же, – сказал я, – вам пора, я тоже пойду. Прощайте.
Я протянул ему ладонь лодочкой, он взял меня за руку и все так же хмуро, исподолобья, очевидно неудовлетворенный, посмотрел мне в глаза. Очки он таки грохнул окончательно, и опять смотрел неуловимым, как у Тальма, взглядом.
Я вернулся домой, где жена наслаждалась новым пылесосом. С тех пор как я вернулся, Марина особенно настойчиво покупала предметы домашнего обихода – коврики, занавески в ванную, самовыключающийся чайник и прочие пустяки, избытками которого зарубежье поработило ВДНХ.
– Сеня, – браво обратилась она ко мне, склоненная над аппаратом, глядя между собственных ног, – где был? Пил со студентами?
– Пил, – признался я, – и горжусь этим.
Она вынула мешок с пылью и с гордостью показала мне. Мешок был полон и при этом наружно сохранял католическую чистоту.
– Забыла спросить, у тебя какие планы на завтра?
– Гнию над диссертацией, если не выпиваю.
– Значит, пьешь. Сеня, не хочешь выпить со мной?
– Молли... – я прижался губами к ее волосам, по случаю выходного не залаченным, – ради тебя я готов и на большее... В конце концов, это не так уж важно, с кем пить...
– Свинья. Сеня, ты свинья.
– Рад стараться. А где мы будем пить?
– Завтра “Эрик Свенсен” празднует начало лета. Будет много еды, я лично заказывала побольше вонючих чесноков, гадов всяких, как ты любишь.
– Спасибо, добрая самаритянка.
– Ну, так ты пойдешь? Будет скучно, но я позвала Скорнякова. Он представлен как пассия Наташи Кораблевой.
Время от времени “Эрик Свенсен” устраивал для сотрудников вечеринки со “спаузес”. Первую и самую богатую мы пропустили из-за Ободовской. И на старуху проруха бывает: когда Ободовская услышала про “спаузес”, она рвотно скорчилась и категорично отказала и за себя и за Марину. По представлению Ободовской, “спаузес” были такие маленькие рыбки, вроде анчоусов, а Ободовская ненавидела рыбную кулинарию. Потом, когда выяснилось, что англичане разумеют под “спаузес” молодого человека, Ободовская переменила точку зрения, и вот уже неоднократно мы большей частью компании (а Марина собрала в “Эрик Свенсене” почти весь ближайший круг – Ободовскую, Наташу Кораблеву, свою однокурсницу Лину, Вячеславовну как певицу, моего свояка Серегу как шофера, его отца в качестве электрика) выезжали со шведами на пирушки. Я кушал оливки и пирожки, пел русские песни своим голоском – хрустальным бубенчиком, и нажирался к концу праздника как свинья последняя – впору Варечку душить. Однозначно, упускать приятную возможность халявного торжества было никак невозможно. Я согласился и с галантной нежностью вновь поцеловал Марину в волосы.
Тут раздался звонок в дверь.
– Я так и знала, – сказала Марина обреченно, – мы опять залили Хромцовых.
В трубах, прогнивших с поры как мы покорили Австрию, была какая-то неустранимая неполадка, и соседи Хромцовы упорно считали, что мы, ненавистные к ним тайными причинами, регулярно и подло заливаем их.
Марина открыла дверь – на пороге стоял Даня.
Степень ошеломления всех троих можно скорее представить, чем описать.
Марина, которая никогда прежде не встречалась в Даней и которой он не был представлен, могла лишь подозрительно недоумевать, с какой стати студент, минуя учтивые предуведомления, запросто заходит к ней в дом, словно не впервые, и, быть может, действительно не впервые. Отчего тогда я умалчивал это?
Я почувствовал себя совершенно некстати нашкодившим подростком, обман которого раскрыт на глазах мамы. Это была худшая из ипостасей Марины – как старшая сестра она была вполне мне привлекательна, но как мама... И откуда Стрельников мог знать, где я живу – ведь он лишь однажды, в день неудачной промокашки, видел, что я вхожу в этот подъезд. Как могло статься, что компас его интуиции безошибочно привел его к дверям? И, что более существенно, зачем?
Впрочем, мое душевное смятение было бы самонадеянно равнять с душевной паникой студента Стрельникова. Увидев жену, о существовании которой он, движимый смутной, ему самому не отчетливо внятной идеей, вовсе забыл, он растерялся вконец, и, не зная что делать, разинул рот и вытаращил глаза.
– Здравствуйте, – наконец сказал он, потому что был вежливый мальчик.
– Здравствуйте, – сказала жена, неумолимо ожидая продолжения.
Стрельников в ужасе перевел взгляд на меня, чтобы застать во мне лицо сострадательное, но, увы! – беспомощное.
– Данечка, чем я обязан столь внезапному... – залепетал я, чтобы занять время.
– Входите, пожалуйста, – пригласила Марина его в кухню, как долженствовало сделать хозяйке.
– Нет, нет... – испугался Стрельников, превозмогая меру разумного, – у меня сейчас репетиция, я... я только на минуту...
Минута пошла. Дане следовало под подозрительным взглядом супруги обосновать свой визит. Он, поняв негибким умом, что соврать уже не придумает, вопреки себе промямлил:
– Мне просто показалось, что надо зайти... То есть, что нужно... – он замялся, потому что внутренний голос перебил его: “Даня, ты осел!”, - и он, уже смешавшись окончательно, махнув рукой на то, что все пропало, закончил безнадежно: – Мне показалось, что нам надо увидеться.
Мне стало легче дышать. Я спросил, как Даня нашел нашу квартиру, он, ухватившись за тему, довольно связно рассказал, как зашел к Хромцовым и по словесному портрету получил указание. Марина вновь предложила ему войти и он, поняв, что для приватного визита уже пробыл достаточно, тотчас откланялся. Не удивлюсь, если от нашего дома он бежал сломя голову. “Идиот! – твердил он себе на ходу, – Кретин! Болван!”
– Ну что же, сказала Марина, закрыв за ним дверь, – он действительно очень недурен. Жаль, что у него узкие плечи.
– Да, да, – поспешно согласился я, – жаль, жаль. С чего ему вдруг вздумалось нагрянуть? Мы только что виделись.
Внутренне я суетился и трусил на пустом месте, и это было отмечено подозрительной Мариной.
– Любишь ты малолеток, – сказала она, вновь вернувшись к пылесосу. – И о чем вы с ним говорите?
– Да, – отмахнулся я, – присаживаясь на край тумбочки, – о всякой ерунде. Искусство, политика, религия, суета, ловля ветра – все такое, в подростковом вкусе. Конечно, мне льстит его красота. Такой красивый – и со мной.
– Ну что же, – рассудительно сказала Марина, – пусть набирается мозгов. Несмотря на ваши беседы у него был сегодня преглупый вид.
– К сожалению, – ответил я резонерски, – от наших разговоров он не становится умнее, а я красивее. Но удовольствие оба получаем.
Тут я почувствовал себя шакалом и иудой и, разозлившись на себя и на Марину, добавил резко:
– Но согласись, это трогательно.
– Ну да, конечно, – удивленно подняла на меня глаза жена, продолжая распутывать шнур, – это приятно, когда в тебя влюблены. Они все так тебя любят?
– Видимо, да, – сказал я, успокоившись, – просто этот более прочих настойчив в своей симпатии. В конце концов, на его месте мог быть любой другой. Я думаю, они теперь станут часто появляться, будь готова.
– Ну, – улыбнулась Марина, – к этому я уже давно готова. Мне, скорее, удивительно, что они до сих пор задерживались.
– Да? То есть, ты не против? – спросил я простодушно. – Я думал, тебе будет неприятно их обилие.
– Я-то люблю взрослых, постарше себя, и интересных. В Дане, как понимаешь, главное, что у него такие глаза большие, что кожа чистая, а так-то – чем мне он может быть интересен? Это все твое. Но я не против, совсем не против. Приятно будет на него смотреть – вообще-то, мальчик очень в моем вкусе.
– Да... – сказал я, юродствуя, конечно, – а как же я?
– Сеня... – Марина обняла меня за коленки, – ну ты-то лучше всех...
– Да? Я классный?
– Классный.
Беседа закончилась неразборчивым воркованием и поцелуями.
На следующий день, оставив на “Кужке” Даню и Свету Воронцову, я бежал к речному трамвайчику. День был хмурый, но без дождя. Корабликов было два, они стояли у дебаркадера гостиницы “Украина”. Я чаял себя опаздывающим, но кроме меня к назначенному сроку никто не прибыл, и я, одинокий, сел на корме отдышаться. Не представлю, о чем говорили Даня и Света, оставшись одни – последнее время они все больше ссорились, вернее, даже не ссорились, а как-то противно перебрехивались. Вернее, Стрельников находил чем попрекнуть Свету, а та, нимало на него не обиженная, огрызалась. Я относил это к издержкам дурного воспитания обоих и, видимо, уже затянувшегося романа. Конечно, лениво раздумывая о них, я утвердился вновь в своем патрицианстве, как и в том, что потеснил Свету в Данином сердце.
Ногой я уперся в свернутый леер и взялся рукой за штаг. Как же удивительно я изучал – казалось, не пойми с чего, оснастку судна! Я зазубрил все мачты, стеньги, брам-стеньги, бом-брам-стеньги, потом я выучил оставшийся рангоут, и такелаж, и паруса... Была в этом какая-то видимость системы, что-то было незыблемо закономерное в морском транспорте. Из этой любви к порядку, столь недостающему в паскудной жизни, я даже мечтал одно время уйти во флот. Не представляю, кем бы я мог там быть. Демонстратором морских мод. Ходил бы по подиуму.
Подкатил автобус из “Эрик Свенсена”, Марина – легкая, изящная, деловитая в то же время, живо щебеча по-английски, взобралась по трапу и послала мне воздушный привет. Я рыгнул перебродившим пивом “Белый медведь” и ринулся прижаться к ее душистому лбу. За ней, предшествуемые пузами бывалых бизнесменов, шли шведы, далее – робкая Наташа Кораблева, все так же девственница, и мой друг Скорняков, доцент. Я осклабился на манер европейской рекламы и заговорил по-французски, на языке, которого не знал никто из бывших. Надо же мне было дать понять, что и я не лысый с водокачки? Корабль тронулся, очевидно опаздывая к шлюзу.
Мы сосредоточились в салоне, в уголку, чуждые большой компании. Я, противу обыкновения, был молчалив, – как видно, от пива. Все-таки пиво, особенно “Белый медведь”, крепкое, из преферансов Стрельникова, угнетает сознание. За окошком раздавалась иззелено-коричневая Москва-река, мимо были трубы заводов, одиноко стоящие сталинские постройки, липы одна за одной. Московская набережная, все-таки очень уродлива – Ты не будешь со мной спорить. Марину то и дело срывали переводить, Наташа тоже отвлекалась от общей беседы, говорила “хай...” кому-нибудь из иностранцев и смаргивала розовыми пальчиками.
– Ну, что Даня? – спросил Скорняков, желая сделать мне приятное. Мой друг очень воспитан и чрезмерно, даже как-то пугливо деликатен.
– Да, да, – тотчас подключилась Наташа, готовая до рассказов и во всем солидарная со Скорняковым, – как Даня? Всё при тебе?
Тут ее отозвали к Марселу Севенстерну в золоченых очках, и она, прикоснувшись розовым пальчиком к моему рукаву, выскочила из-за стола. Мы остались вдвоем со Скорняковым, моим другом. И он, и Наташа не видели Даню, но наслышаны были в избытке.
– Даня на высоте, – констатировал я, – только расстались.
Я был горд тем, что Данина дружба ко мне, по всему недолговечная, тянулась уже третий месяц.
– Что он делает? – спросил Скорняков, и чувствовалось, что в нем говорят гены его маменьки. Старая дура считает, что беседу надо направлять. Должны же быть у Скорнякова хоть какие-то недостатки.
– Пьет пиво со Светой Воронцовой. Во всяком случае, это было последнее его занятие.
– Это его девушка? Да?
Никогда нельзя знать, что заинтересует Скорнякова. Подчас я просто отказываюсь от рассказа, раздражась его никчемными расспросами. Например, если сказать ему, что сегодня заходила соседка за луковицей, он всенепременно спросит, сколько ей лет и как ее зовут. Какая ему разница, “девушка” Света или не “девушка”. В конце концов, он ее не встречал ни разу, и мне не казалось интересным их знакомить.
– Да, – сказал я, и, подумав, добавил, – или нет. То есть, она, видимо, считает, что она его девушка, но без твердых оснований. Или подруга просто. Нет, наверное, все-таки девушка. Не может быть, чтобы у него не было девушки, то есть, совсем. Да, наверно, девушка. Послушай, – оборвал я себя капризно и скучливо, – я вообще отчаялся понять что-нибудь в отношениях полов. Давай выпьем.
Скорняков более чем кто-либо был осведомлен в сюжете моей жизни. Он не только покорно и заинтересованно слушал меня, но и выспрашивал в деликатную паузу подробности: а сколько лет бабе Поле? А как зовут Кабакова? Вряд ли сыщется человек, кроме Скорнякова, который так охоч до бесполезной информации.
– Знаешь, мне, по-моему, не надо сегодня пить, – сказал он и поднес руку к голове. Рука у него была белая, с близкими венами, с нервными пальцами – рука, достойная Веронезе. Если бы я не знал скромность моего друга, я бы подумал, что он жалуется на мигрени оттого только, чтобы подносить к голове свою прекрасную руку.
– Я же голодаю, – сказал Скорняков проникновенно, – выхожу из голодания, то есть. Может, мне выпить чуть-чуть водки?..
– Выпить, – подтвердил я незамедлительно, чтобы спасти друга от сомнений.
Китайский целитель установил длительность скорняковской депрессии – восемнадцать лет. Сейчас бедняге тридцать три. Существо слабое, нервное, обостренно чувствительное, слишком и напрасно по нынешним временам умное – Скорняков соединил в себе немыслимый букет физических, психических и психофизических болезней, исцеления которым ждал в чарах дальневосточного кудесника. Волшебный китаец пробуждал энергию Че, но дело шло ни шатко ни валко, видимо, потому что Скорняков атеист. Кроме того, он вот уже двенадцатый год чах по Наташе Звенигородской, театроведу, чему посвящен его знаменитый тактовик “Сначала открылось глазу море...”.
Не знаю, право, стоит ли мне писать о Скорнякове с той желчной подробностью, с какой я преподношу Тебе моих героев. Помнится, еще в юные годы я слушал курс у акад. Гаспарова в ИМЛИ. Великий старец, преодолевая вокалическое заикание, по понедельникам читал историю Греции. С мелочностью избыточно образованного гения Гаспаров к концу семестра говорил уже о не дошедших до нас дремучих сочинениях, забвенных задолго до Рождества. Один из студентов, выждав неприличную вопросу паузу, вдруг спросил его: “А Геродот?” В самом деле – про Геродота не было сказано и слова. “Геродот?.. – на лице ученого изобразилось смятение, – не-ет, – сказал он, – про Геродота я ничего не скажу”. И понятно было по этому “не-ет”, что для Геродота семестра было маловато, что для Геродота неподходящи были ни место, ни время, ни публика. Так же и я, казалось бы, обязанный долгом романиста рассказывать не таясь все, что знаю о предмете моей жизни, останавливаю скакуна красноречия и говорю: “Не-ет”. И действительно, как я могу выразить ту предельную степень почтительности к другу, как не оставив лакуну на месте его имени? По чести, Скорняков заслуживает совсем другого романа, который я напишу, быть может, когда сочту нашу дружбу законченной. Да убережет меня Предвечный от этой книги!
К досаде его и моей, наши последние встречи были не часты. С поры, как появилась Робертина, мне не было досуга встречаться с ним – мы виделись не более двух раз в месяц, и по большей части на людях. Я только и успевал лихорадочно, жадно выболтать ему переживания прожитых дней, как имел обыкновение делать с первой нашей дружбы. Надо признать, что Скорняков – единственный человек, кто знает обо мне полный набор гнусностей и, более того, ангельских деяний и помыслов, на которые память моя не так жива. Вместит ли это моя нынешняя книга, в которой, хочу я того или нет, я принужден лгать на каждой странице?
Однако сейчас, на трамвайчике “Эрика Свенсена”, превозмогая музыкальный шум, мы могли наконец сызнова, как раньше, выболтать потайные запасы чувств и мыслей. Я собрал с окрестных столов вонючие чесноки, налил по стопкам водку – мы выпили.
– Так значит, Данечка все еще влюблен в тебя? – спросил Скорняков.
– Ага, – кивнул я, – быть может, меньше, чем прежде. Слишком я перед ним открылся. Ему-то хочется меня любить за то, чего у меня нет. А я втихую совершаю подмену – пусть любит нас черненькими.
– Думаю, его ждет еще много чудесных открытий, – улыбнулся Скорняков.
– Надеюсь, – сказал я самонадеянно и налил еще водки. Скорняков свою рюмку отставил.
– Послушай, – сказал он, – а тебе не кажется, что не стоит его так уж приваживать?..
– Думаешь, я его брошу?
– А такого не бывало?
Я исполнился сознанием собственной значительности и посерьезнел. Жизнь Дани представилась мне вещью важной и хрупкой, полной высоких ценностей, разбив которые, склеить уже было невозможно. Такому слону, как я, следовало соблюдать сугубую корректность.
– И потом... – продолжил Скорняков, – ты понимаешь – ктo мне Даня?.. Но я что-то боюсь за тебя. По-моему, у тебя затяжная депрессия.
– Может, мне поголодать? – спросил я без иронии.
Тут же грянула веселая музыка – что-то псевдоцыганское, Наташа Кораблева вытащила Скорнякова в круг танцующих, Марина поманила меня, но я зацепил ноги за стул, подсунул ладони под ягодицы и всем сумеречным видом дал понять, что пришел сюда не для веселья. Марине пришлось удовлетвориться Эдгаром Мачадо, которого “Эрик Свенсен” терпел за веселый нрав и приятную внешность.
Я налил еще водки и стал смотреть в окно. Кораблик встал на середине реки перед шлюзом. Пошел дождь. Он падал крупными каплями и разбивался о Москву-реку в туман. “Туман – обман. Хорошая рифма для Дани,” – подумал я и выпил. В салоне стало сыро, душно, пахло сигаретами, разгоряченными телами иностранцев и единоплеменников. Я меланхолически достал бумажный лист и стал писать. «Dascha , Dascha , Lieber Dascha ...” – начал я и потерял мысль. Корабль дал гудок и вошел в шлюз. «Lieber Dascha , Дашенька, Lieber Dascha ...” – написал я ниже и вновь остановился. Мне страстно захотелось сказать ему нечто для него секретное, то тайное, что знал я о нем и о себе, и в то же время, чтобы все продолжалось так, как и должно было идти. О, как я был мудр тогда! О, как же я видел нашу будущность и как не хотел ей противиться!
«Lieber Dascha , – начал я большими, уверенными буквами, – das , was ich weiß, kann nicht Ihnen bekannt sein . Ich sehe allein deutlich unser kommendes Glück in der Zukunft und das um so mehrverhängnisvolle Finale. Ich liebe Sie stark, weil ich Sie vom ersten Tag an liebe, und meine Gedanken kreisen um Sie ständig...”
Я остановился и подумал, что тут мне было бы уместно сравнить себя с Ромео при входе в дом Капулетти. Но это выбивалось из общего тона простоты, которую сообщал мне чужой язык, и я продолжил также бесхитростно:
«Ich weiß nicht , ob wir Liebespaar werden . Wenn ich unsere sich st u rmisch entwickelnden Beziehungen sehe, bin ich bereit, es anzunehmen. Wie es auch sein mag, weiß ich, durch die Vergangenheit belehrt, sicher, daß unsere gegenseitige Verliebtheit nicht mehr als ein Jahr daürn wird. Obwohl ich es weiß, werde ich Sie leiben. Verzeihen Sie mich, wie ich Ihnen verzeihe, daß wir uns trennen”.
Я оставил письмо без подписи, хотя именно под этими словами, как под несомненной истиной, я мог бы подписаться.
Выразившись на бумаге, я сразу полегчел мыслями и душой и, вновь выпив, присоединился к компании. Трамвайчик причалил подле чахлой рощи, где свенсеновские повара уже изготовили шашлыки “нежные, как пух”. Дождило, я остался в салоне, пока мясожорцы набивали мамон. Столы стояли всё полные, многие бутылки остались не распечатаны.
Носитель генов Анастасии Ечеистовой, я собрал со столов пять литровых бутылей водки и кое-какой муры на закуску. Как Ты понимаешь, это нисколько не противоречило моим представлениям о чести.
Водку в ближайшую неделю мы выпили со Стрельниковым.
– Скажите, почему вы общаетесь со мной? – спрашивал он из туалета. (Он имел гадкую привычку вести беседы, оседлав горшок), – Я же на самом-то деле ведь тоже... с гнильцой...
Мы говорили про его курс – энциклопедию духовных уродств. Однокурсники в преимуществе Даню не любили, а я, как понимаешь, не прощал этого. Впрочем, те из его согруппников, которые ему симпатизировали, все же казались мне на то невзирая существами недалекими и пошлыми. Дане была противна мысль, что и он принадлежит этому обществу, и иногда, имея приступ самоуничижения, он казнился собственной порочностью и духовным убожеством.
– Ах, Даня, Даня, – возвышал я голос, чтобы быть отчетливо слышным, – вы все твердите про какую-то “гнильцу”, а того не видите, что вы-то ангел. Ангел Даня.
Я сказал это скорее чувствительно, чем сентиментально. Ангелы – примерно такими я их и представлял – красота и целомудрие.
Стрельников озабоченно зашуршал прессой и, очевидно недовольный как своей аморальностью, так и моим заблуждением, продолжил:
– Да вы просто не знаете. Я же душою гнилой насквозь, – обычно он не бывал так категоричен в самооценке, – Почему вы не дружите... не знаю... с Антоном Макарским? Вот уж ангел так ангел.
– В Макарском слишком много света. Он ангел дневной, а вы ночной. Мир мой трагический, мне ближе ночь.
И, почувствовав, что засиделся в романной интонации, я закончил с ядом:
– Да и не сказать, что Макарский настойчив в своей дружбе.
Это была не вполне правда – Собакеевский курс был мои большие приятели и ревновали меня к Стрельникову. “Вы что-то все больше с Половцевцами”, – говорил Кошмин и ухмылялся. Кошмину тоже хотелось бродить со мной переулками и пить пиво, но парень не успел – торт моих симпатий был поделен. “Арсений Емельянович, а вы кого больше всех из нас любите? – спрашивала Оленька Будина, “хорошая” девочка, – Даню Стрельникова, да? Я тоже его люблю, правда, правда. Он на Жан Марэ похож, только грубый очень”.
Он был грубый, действительно, но не со мной. Может быть, пожалуй, только чуточку грубоват. Он, когда ходил пописать, не закрывал дверь. И еще, он то и дело с псовым простодушием чесал яйца.
Но все же с ангелом я, возможно, погорячился. Не то чтобы было в Даше что-то дурное, но вот что меня настораживало. Зловещие силы, подстерегающие нас, чтобы принести нам погибель, охотно убаюкивают намеченную жертву сладостными песнями и золотыми сказками, меж тем как спасительный посланец неба нередко повергает нас в ужас, громко постучавшись в дверь. Ангелы божии, являясь к смертным, поначалу пугают их видом и славой; покидая же овец своих, они оставляют в сердцах радость и надежду. Аггелы сатаны тому напротив прельстительны лицем и телом и, явившись пред очами зрящего, зарождают в нем сладостное ожидание счастья; когда же они уходят, дух человечий приходит в смятение и тревогу. В остальном же ангелы и аггелы между собой взгляду дольнему неразличимы. Так, опираясь на эти сведения, значимость которых утяжелялась авторитетом блаженного Иеронима, я не мог не заметить, что всякий раз, встречаясь с Даней, мы радовались друг другу словно влюбленные, но к расставанию, однако, подходили в сумрачном состоянии души, и подчас я терял уверенность, что завтра мы встретимся вновь. Однако день за днем Даня приходил ко мне и пил со мной водку до вечернего возвращения Марины.
Конечно, я показал ему немецкое письмо. Показал со смешком: “Дашенька, я, напившись, взялся вам писать...”. Он недоуменно и без интереса взял мои каракули и почти тотчас положил на стол. Он даже не поинтересовался спросить, о чем, собственно, это письмо – оно было слишком коротким и почерк был чересчур пьяным, чтобы обещать интересное содержание. Я же, вопреки разуму, едва не подпрыгивал от радости, что этот, уже несомненно, любимый мной человек, сам того не ведая, держит в руке наш двойной приговор.
Даня не знал и не любил немецкий язык. Мое письмо было для него всего лишь романтической криптографией дурного толка. Я же взял манеру говорить с ним “по-немецки”. Да-да, не дивись, правда. Временами я – и это бывало часто, – чаще, чем я могу вспомнить, что я, ведя, казалось, обыденный разговор, изъяснялся эмблемами и символами. Иногда я, обладая приличной памятью на литературу, одухотворенно читал прозаический фрагмент, выдавая его за только что пришедшую мысль, или же я повторял фразы и принуждал его участвовать в разговоре, проговоренном уже годы назад с дорогими и забытыми людьми. При этом я говорил ему со всей искренностью, на которую способен лицедей моего масштаба, что правдив с ним на пределе человеческих возможностей. В общем-то, так и было, я говорю: я просто изъяснялся с ним на неизвестном ему языке, и часто тайный смысл моих речей находился в прямой противоположности с тем, который улавливал он. Как бы это ни было, я действительно был искренен с ним – была однa правда, что я любил этого человека и, в противоречие пьяному немецкому письму, вовсе не желал с ним расстаться. Эта правда была ему очевидна, во всяком случае, я то стремился возможно более обнаружить ее, то слишком халатно утаить.
Да, “любил”. И Даня и я до смешного легко обходились с глаголом “любить”, говоря друг о друге.
Хотя, подожди-ка, многое из моего немецкого письма я перевел на доступный ему язык. Помнишь, когда мы сидели на лавке в виду резиденции американского посла? Солнце уже было к закату, Молли бедная вернулась с работы, а мы сидели на “Кружке”, не поспешествуя расходиться. Видимо, за сегодняшний день неметчины в моей речи уже было предостаточно, потому что Даня вдруг – не капризно и не гневливо, а как-то грустно спросил:
– Отчего вы всегда смеетесь надо мною? Вы что, не видите – я же просто недоласканный ребенок...
И было в его голосе – ну, что-то такое, я не знаю... не жалкое, а правдивое, что совершенно оправдывало эти слова – банальные ведь, вообще-то, но я говорю: столько было в этом веры, и просьбы, и доверия, как только в единственном его удачном стихе. Дашенька стишок писал – скверный, конечно, а потом посмотрел на него, вымарал всё и оставил две строчки: “Вы друг иль враг мой – я не знаю: Я неумело руку протянул”, – это он про меня писал, и ведь в самое яблоко! И “неумело” – тоже правда, он ведь был неуклюж, мой Стрельников. И “друг иль враг” – тоже верно, я же догадывался, что от нашей дружбы, может статься, ему потом худо будет, как бывало уже с иными. Но я тогда про иных не думал, а думал только о нем, о том, что ведь он, Даша, сейчас разрешает мне себя любить . То есть, он ищет этого. И ведь я злой такой и смеюсь надо всеми, оттого что боюсь любить. Так ведь любить, как я люблю, нельзя, от этого ведь умереть можно, и потом, это всегда ведь было не взаимно у меня, Ты понимаешь, только вот с Робертиной что-то получилось, и то выяснилось, что плохо это было. А Даша сидел и смотрел своими глазами, как смальта, на резиденцию посла, и эти глаза готовы были плакать, потому что он был одинокий и ничей и, в общем-то, не больно кем любимый – ни матерью, ни сверстниками, ни женщиной. И я – я был тот человек, которому он доверял себя любить!
– Даня, – сказал я, – я никогда не буду смеяться над вами.
Однажды мне уже приходилось обещать ему это, в “день, когда я себя плохо вел”, но слова я не сдержал, как не сдержал его и в будущем. “Если бы я знал, что вы так ранимы”, – продолжил я, и он, все также грустный и красивый, улыбнулся сам себе и сказал:
– Ведь я же... рыбка...
Он родился второго марта под знаком рыб – мистичный и религиозный, таинственный и непостижимый, любящий уединение и страдающий от одиночества – все самые ходульные характеристики дешевых гороскопов сосредоточились в его характере. Воистину, он был такой же классической рыбой, как я львом. Единственно в чем мы противоречили зодиаку, так это в нашем союзе. Рыба со львом гнезда не вьют.
А в том, как он сказал “ведь я же рыбка”, столько было нежности к себе и печали за себя, что может быть, написанным это Тебя и раздражит, но я еще добавлю, не страшась многословия, что ведь он имел право на любовь к себе. Как же ему было не любить его – возвышенного, доброго, красивого, бездарного, страдающего; да кого же нам любить, как не таких? Мне, напротив, вдруг тогда показалось, что он себя любит мало, что ему той малой любви, которой он себя любит, недостает. А я, как мразь, буду себя беречь и его неуклюжую руку оттолкну!
Буду любить, буду, пусть знаю, что это когда-нибудь кончится!
– Даня, – сказал я замедленно и значительно, – наши отношения продлятся год.
– Отчего вы так думаете? – посмотрел на меня Стрельников, заинтересованный. Он числил меня, как помнишь, за прозорливца, и ждал теперь, что я обосную свое пророчество, – Ну, а если мы раньше поссоримся?
– Дашенька, да это же так просто: вам еще курс учиться, мне работать по контракту до следующей весны, живу я здесь, опять же.
– Да, но если поссоримся?
– Так это ничто не поменяет. Мы же встречаться будем, вместо “здрасьте” отворачиваться, строить морды, выказывать друг другу знаки равнодушия – это же все то же самое. До тридцать первого июня следующего года, хотим мы или нет, мы обречены друг другу.
Отчего я так непременно знал тогда, что нам дружить ровно год? Отчего я с такой уверенностью назвал все обстоятельства будущего разрыва? Кто ответит на этот вопрос? А между тем я засмеялся вдруг – совсем неожиданно, некстати вовсе.
– Вы что? – спросил Даня, неуверенно улыбаясь. Я же хохотал высоким смехом китайской оперы. Еще одна особенность моя – я смеяться не умею. В смехе я всегда кого-то цитирую. Последнее время я все больше стал смеяться на стрельниковский манер – проглатывая внутрь себя “э” с отзвуком “ы”. Но в данном случае я счел этот манер неподходящим и расхохотался звонко и высоко. Я все думал, отчего у меня рука болит – посмотрел сам и Дане показал. Я всю беседу о нашей обреченности, гораздо более протяженную, чем мне удается выразить в литературе, держал скрещенными указательный и средний палец. Ты понимаешь? Чтобы на этот раз пронесло , чтобы этого не случилось, Ты понимаешь? Чтобы через год мы с Даней не расстались.
«И ведь это легко будет сделать, – подумал я про себя, – просто, когда я добреду до критической точки, когда надо будет рвать, я сделаю шаг в другую сторону. Мы не расстанемся. И он останется со мной. И слезы его будут на ланитах моих”.
– Я должен научиться у вас любить... – сказал он совсем тихо.
Как будто он не умеет любить! Как будто я могу научить! Какой дурак этот Василий Розанов! Невозможно любить любящих, но давайте любить любимых! Умел ли я любить? Я любил, только убивая мою любовь, я любил как маньяк, как Фишер и Михасевич. И сейчас мне дан шанс. Я пройду с этим человеком рука в руке, доколе Бог позволит, и не вырву свою руку, и не брошу его никогда, никогда. Я видел пьяными немецкими глазами, что через год мне придется совершить подвиг. И я знал, что совершу его. Но пока времени было вперед намного, и все написанное моей пьяной немецкой рукой можно было забыть до поры как настанут дни худые и после дождя будут снова тучи. Я, как и весь род человеческий, умею забывать о главном, о том, что вся жизнь наша, а не только моя книга, является лишь долгой экспозицией перед ничто , и буду ли я счастлив с Даней, или будем мы несчастны друг от друга, все это кончится, когда придет Разлучительница собраний и Разрушительница наслаждений, имя которой Смерть.
Ибо велик Господь!
XIX
Милый Ты мой, душенька, Ты даже представить себе не можешь, что за скверную главу я буду писать сейчас! Будь я романистом для публики, я бы ее тотчас вымарал, без нее всё вполне может обойтись. Но мне же надо написать все, что помню, потому что забудем потом. Вот я, уже совершенно излишне для исследования нашего с Даней лета, сейчас начну сливать в эту главу излишки информации. Что мне делать – остались всякие крохи, а мне надо заканчивать вторую часть, и так разъехалась в стороны – на Ечеистовых рассиделся, Браверман приплел ни к селу, просто ужас какой-то. И вот сейчас я буду тужиться, придавать огрызкам воспоминаний видимость гармонии – и ведь без всякого толку, чувствую уже сейчас, что плохо получится, к тому же настроение предерьмовейшее, даже не могу Тебе сейчас сказать, почему, – может быть, потом напишу, если вспомню, – лучше бы не вспомнил. Да и вообще, я правду скажу, сомневаюсь, что Ты даже дочитал до этой страницы. Я все пишу Тебе, пишу, а ведь не знаю, читаешь Ты или нет. Ну, я-то считаю, что читаешь. А потому продолжаю.
Нет, я серьезно говорю – глава будет преотвратная. Порядочный читатель не выдержал бы и пяти минут. И главное – вот совершенно не о чем. Ну, все равно, читай.
Так я положил в своей душе, что Даня Стрельников становится приоритетом моей жизни, как говорила этика – навсегда, как говорила психология – до поры. Это означало, что я готов был выстрелами ввести Даню в свое общество, затем чтобы взаимно поразить и нового друга и старинных приятелей. К моему удивлению, Даню приняли равнодушно. Я ждал, что друзья либо исполнятся к нему любовью, либо ревнивой ненавистью. Не случилось ни того ни другого, и мне это было досадно. Из всех, кому Даня был представлен, он задел, пожалуй, только Марину и вот как я это выяснил. Если помнишь, дражайшая Молли с первой встречи, с первого взгляда на Даню сообщила, что никакого для нее интереса он не являет. Даня, ей вперекор, поговорив однажды с Мариной, приветливо светской и только, вынес убеждение, что между ними пробежала какая-то искра, как – намекнул он на сокровенную тайну своей души – это уже бывало в его жизни с женами друзей. Пламени из этой искры он опасался, впрочем, напрасно. Между другом и женой установились ровные отношения, и я был единственным связующим пунктом их разговоров.
Однако же, как свидетельствует случай, Марина с первых дней была склонна к каким-то безнравственным подозрениям на наш счет. Помню, однажды она вернулась домой раньше обычного – я еще не успел прибраться. Я приветствовал ее с обычной радостью, остатки которой сохранил от только что ушедшего Дани. Марина имела какой-то план на свободные часы, тотчас пошла переодеваться в комнату и там затихла. Войдя, я застал ее напряженно глядящей в окно, развернутой ко мне безучастной и трагической спиной. Почуяв неладное, я обнял ее за плечи и прижал к себе – она продолжала глядеть в окно. “Молли, голубушка, что случилось, ну, что такое?” – засюсюкал я во внутреннем напряжении. С давних пор я все время чувствовал себя перед ней виноватым и, не зная, в чем укорить себя, тем не менее был готов к любым попрекам. “Арсений... – ей затруднительно было сказать свою мысль, настолько горькой она казалась ей, – что... это?..” Она показала на пол, где со вчера валялся надорванный пакетик от презерватива. “Это? – поразился я, – это мы вчера с тобой веселились”. “Нет, – сказала она, – вчера... не было...” Я припомнил, что ведь и правда не было, и пакетик валяется с позавчера. Мы с Мариной были не самые чистюльки. Я понимал, что сказать сейчас правду было все равно что соврать, тем паче, что у меня есть пренеобыкновеннейшая манера говорить правду лживо и правдиво лгать. Мысли мои засуетились, и я находчиво придумал дивную легенду. “Дорогая, – сказал я ей, уже плачущей неприкрыто, – мне и сказать-то тебе не знаю как, ты смеяться будешь”. “Похоже, что я буду смеяться?” – на это было совсем не похоже, но я улыбнулся вопреки и сказал: “Тут такое детство, но ты меня понять должна. Понимаешь, я же тоже мужик, знаешь, такое иногда кобелячество прет... особенно в разговорах. Ты же знаешь, ко мне студенты что ни день приходят”. “Знаю”, – сказала она, и глаза ее наполнились новыми слезами. “Так вот мне хочется, чтобы они видели, что у нас все с тобой о’кей... Я, понимаешь, поэтому всякий день на пол подкидываю такой пакетик, или даже два...” Вообще-то, это так похоже на мужиков (я же Тебе говорил, у них у всех треугольник в кармане), что Марина вмиг высохла слезами и резко меня обняла. “А я подумала... я даже говорить тебе не буду...” – засмеялась она и принялась одеваться. На моей памяти это был, быть может, самый быстрый переход от слез к радости.
А при всем при том, хотя по внешней линии наши отношения с Мариной вернулись в самый радужный период, Марина не заняла в моем сердце места большего по сравнению с прежним. Как ни смешно покажется, мысль моя более концентрировалась на причудливом и забавном романе со студентом, “недоласканным ребенком”, папочкой которого я порывистой легкостью вообразил себя.
Тем интереснее мне сейчас нюанс, подтверждающий мое неизменно, как и раньше, равнодушие к Марине. Зодиакальный рак, Марина родилась в июне, где-то под конец. Тут еще в меня не за что камень кидать – я с трудом запоминаю даты рождений и поздравлять друзей не умею. Все это знают, так что, во всяком случае, привыкли. Точно так я не помнил день рождения Чючи, и Зухры, и Браверман. Но вот что странно – я не помню , был ли я на дне рождения Марины в то лето. Мне нет ничего проще узнать, немедленно связавшись с Варечкой или Ободовской, но я хочу подоле остаться в воспоминании о том удивительном, необычайном равнодушии, с каким я отнесся к празднику, где собрались мои друзья, где и я, по всему судя, непременно должен был быть. Так вот я не помню . Тому напротив, я с отчетливостью могу воссоздать следующий день, когда мы со Стрельниковым поехали в какие-то замосковские края покупать ему ботинки из лосиной кожи – вызывающе блестящие и, как выяснилось в скором времени, хрупкие и негодные.
Возвращаясь на Арбат, уже с пивом, мы, конечно, столкнулись с веселой ватагой Марининых гостей, да и самой Мариной – все шли к Мамихиной мыться – наше РЭУ отключило воду, и только у Мамихиной из всех ближайших знакомых Смоленки можно было привести себя в благоприличный вид. Я был раздираем противоречивыми стремлениями скрыться немедленно, утаив Дашу от чужих, и, как мне казалось, докучно завистливых глаз, с другой же стороны, не оставляющее меня влечение к хвастовству и гордость моим студентом понуждали меня открыто приблизиться и обменяться приветствиями. Даня насуплено встал в стороне, видимо недовольный встречей. Я уже замечал не в первый раз, что Даня мрачнел при виде моих друзей. “Обычная мужская ревность”, – вспомнилось мне, и я вновь самомнительно надулся.
– А мы идем пить пиво со студентом Стрельниковым, – сказал я всем.
– А мы идем мыться, – сказали все.
– Добрый день, – сказал Даня, не переменяя выражения.
– Здравствуйте, – сказали все, помахивая кульком с мочалками.
– А можно я пойду с вами? – спросил негаданно Скорняков, мой друг, доцент. Мне захотелось думать, что это он из-за Дани, тем паче, что я все никак не мог Даню показать. К тому же, когда Даня хмурился, лицо у него было не такое красивое, а мне хотелось, чтобы Скорняков понял, о чем я говорю – всякий мой рассказ о Даниной наружности длился не менее четверти часа и изобиловал превосходными степенями сравнения.
На мой взгляд, у Скорнякова вовсе не было вкуса на человеческую красоту, во всяком случае его Наташа Звенигородская, на мои непредвзятые глаза, попросту жирная старая корова, и мне кажется, что все несчастья Скорнякова (коих немало) проистекают из того, что я никак не грохну его маму и его возлюбленную – двух первейших сук в последней степени. Ах, прошу прощения, я же обещался не писать о Скорнякове. Впрочем, мучительная коллизия его жизни достаточно красноречиво отражена в прославленном стихотворении “Четвертый раз я был в Петрополе”.
От всего того, что Скорняков писал в “Петрополе” он, как я уже упоминал, лечился голоданиями – от своего кишечника, который, как считал китаец, развился на почве несчастной любви, или от своего эротического невроза, который дама-экстрасенс рассматривала как результат кишечного нездоровья. Так или иначе, скорняковские не плясали, жизнь его была ужасна, как, впрочем, задолго до нашего знакомства, да и в дальнейшем по всей жизни. Мы пошли на “Кружок”, и меня крючило от несварения компании: Скорняков никак не мог заговорить путно с Даней, Даня же был отвратительно безучастен к доценту, я бы даже сказал, невежлив. Впоследствии он признался, что Скорняков ему с первого взгляда не понравился, но почему – обосновать отказался.
Из отчета Сергея Скорнякова
Друг мой Арсений! Ты просишь меня поделиться впечатлениями о мальчике Дане. Что ж, изволь, поделюсь. Правда, должен сразу тебе сказать, что напишу мало, а кроме того – бледно и жидко, ибо тебе ли не знать, как вяло мое прозаическое перо.
Увидел я его первый раз, если мне не изменяет память, в июне прошлого года. Депрессия моя, о которой я тогда еще не знал, что она депрессия, была в самом разгаре. Накануне я провел ночь не дома. Это было – возможно, повторяю, что я ошибаюсь – после Марининого дня рождения на Арбате, откуда, быстренько напившись, я ускользнул пораньше, чтобы в свое пьяное удовольствие прогуляться по аду московских ночных садиков. И я нашел там то, чего совсем не желало мое чистое сердце, но чего с фантастическим упорством требовала моя болезнь, то есть депрессия, клокотавшая в голове и желудке и привычно жаждавшая жарких чувственных наслаждений (или как еще помягче назвать этот ее гадостный эротический присвист?). После этой самой ночи, где-то к полудню, не зная, куда девать себя, я опять вернулся к Марине, якобы за забытым у нее зонтиком, и часа два-три предавался беседам с ее милыми подружками – Варечкой, Ободовской, а кто был еще – не помню, бурно обсуждавшими события праздничного вечера. Потом я расстался с ними и по дороге к метро встретил вас с Даней. Ты представил нас друг другу и предложил посидеть немного в пушкинском скверике – попить пивка. Я нехотя согласился. Согласился потому, что совершенно не желал оставаться наедине с собственными мыслями, евшими меня поедом за мое ночное беспутство, а нехотя, потому что внутренности мои чувствовали себя прескверно, и мне было совсем не до разговоров и тем более не до пива. Даня, помнится, был в роскошном черном костюме и черных модных, кажется, в тот же день купленных ботинках. Прежде ты мне говорил о его необыкновенной красоте, но я увидел только очень чистое и очень детское, хотя в то же время как-то особенно по-юношески серьезное лицо: точно он все время старался придать своим детским чертам выражение взрослости. В общем, мальчик как мальчик. Да, красивый. Но и ничего из ряда вон выходящего. Впрочем, ты знаешь, что я тут не судья. Разумеется, я вновь пожаловался на мой разыгравшийся проктосигмаидит. Даня сказал, что он тоже с шести лет страдает какой-то желудочно-кишечной болезнью и тут же выдал ее длинное и заковыристое название. А я подумал: да, знает он, что значит страдать кишечником – вон как пиво хлещет!
Совсем неожиданно перед нами возникли две бабочки, наши общие институтские знакомые: Юля Верховская, великолепная, как махаон, высокая и на удивленье гармонично покачивающаяся при ходьбе, с ярко накрашенными губами и взбитыми в нечто необыкновенное волосами, и бабочка попроще – Наташа Кораблева, накрашенная не так ярко и с волосами тоже взбитыми, но без особых затей. Рядом с Юлей махаоном она в своей зеленой блузочке походила на бесхитростную капустницу. Девушки посидели с нами. Даня величественно молчал. Ты, друг мой, нес, как обычно, какую-то изумительную околесицу, а я, разыгрывая из себя вежливого доцента, расспрашивал Юлю и Наташу об их научных планах. Довольно скоро они встали и, любезно раскланявшись, отправились в универсам, собственно, и бывший целью их прогулки. Вскорости и я распрощался с вами.
Такова была моя первая встреча с Даней.
(Автор продолжает) Возлюбленный Брат мой! Да прокляты все биографические романы! Что ненавистнее может быть словотворцу влачится колеей собственной жизни? Счастливые годы, прежние привязанности, горячо любимые люди, вокруг которых, казалось, крутится весь этот бестолковый мир, на закате дней видятся бессмысленным хламом, побрякушками памяти, которые словно назло утяжеляют язык, веригами свисают, не давая сказать то единственное, что и говорить напрасно: “Жизнь моя была пуста, сокровища, коими я льстил себя обладающим, были тлен, друзья мои были лишь попутчики в этой жизни, а все мои любви, каждая из которых, казалось, превосходила силой чувства предыдущую, на удалении смотрятся лишь однообразными химерами, между собой неразличными”. Взявшись писать о себе, тем не менее, становишься многословен, припоминаешь, а за забвением и придумываешь события и обстоятельства, чтобы создать, наконец, нечто громоздкое и неуклюжее, докучное в чтении – не только что друзьям, но и самому себе не приносящее радости. Я вот, помню, смотрел какой-то фильм про Генри Миллера – фильм обещал быть приличным, я даже до поры получал от него известное удовольствие. Но по ходу дела жизнь писателя наполнилась легионами серых, пустых, никчемных людишек, расцветить которых оказались бессильны все краски Голливуда. Желая рассказать правдиво о Миллере, обойти их было никак невозможно, но знакомиться с ними, со всей этой бестолковой чередой куртизанок, наркоманов, жен, критиков и собутыльников было угнетательно тошно. Что могло бы быть прекраснее, чем написать второго “Вертера”? Где Гете мог быть так правдив и точен, не погрешив против правды, в без малого сотне страниц рассказать о себе все то, только то главное, что мы хотели бы знать о нем? Но милый мой, ему было двадцать три года! Возьми его зрелую автобиографию “Моя жизнь...”, и Ты с отвращением узришь кавалькаду каких-то завшивелых мелкотравчатых писателей, родственников, прекрасных дам – о мука! Но что же делать, коли все это было? Хочется передавить воспоминания, как клопов, чтобы они не мешали творить. Ведь, не будь так цепка память, все, чем я мучаю Тебя уже триста страниц, можно было бы выразить в листке прекрасной поэзии. Я же выволакиваю труху воспоминаний в надежде рассказать все, что сам о себе знаю, хотя скорее предпочел бы не знать этого о себе вовсе.
Да, у меня есть друг Наташа Кораблева, девица – как судит о ней общество последние годы – с прескверным, типическим для старых дев норовом. К чему этот персонаж в моей книге? Зачем мне тащить ее, ей же на позор, в мою книжку, когда Даня (как Ты уже догадался, он будет в фокусе принципиального авторского внимания) изволил едва заметить ее. А она, моя подруга, уж будь уверен, не помнит о нем и вовсе, благо я не напоминаю. И немало я положил усердия заставить ее написать отчет о тех редких встречах, что судьба сулила ей с моим студентом. Зачем она? Зачем это все? Не проще ли, как нетерпеливому читателю со скучной книгой, пролистнув середину, узнать загодя, чем там кончится, минуя протяженные и неглубокие философические рассуждения, натужное остроумие, слезливые сцены взаимных объяснений? Ну, что Ты об этом думаешь?
Книга не удалась, я это вижу отчетливо ясно. Книга не удалась и при том она не кончена, так что надеяться на лучшее не приходится. Мне уже не удастся ни побороть лохматый стиль, ни придумать генеральную идею, а хуже того будет с композицией – все расползается, распадается на несчетное множество бессвязных фрагментов. Может, иные образцы текста забавны, но нельзя же путать исследование жизни с книгой гороскопов, где всякому интересно читать про себя, и не то что скучно – а ни к чему интересоваться прочими.Так что я махнул рукой на свое писательство и безответственно, в графоманских традициях буду писать как бог на душу положит. Авось да выйдет. Так что, мои угрозы сбываются, я пишу про Наташу Кораблеву, – что тебе будет читать скучно, а мне, в оправдание скажу, скучно писать. Но что же делать? Закон жанра. Роман-биография.
Я с точностью до дня могу назвать, когда я познакомился с ней. В моем романе не так много дат и все они нелепы. Беспамятство на даты вещь для меня обычная. Так, все события мировой истории отсчитываются от рождения и смерти Генриха фон Клейста – почему-то именно эти две цифры я запомнил и далее, прибавляя либо отнимая от них положенные сроки, обнаруживал искомый год. Также и здесь – точно могу сказать, что познакомились мы в 1986 году у доцента Багдасаровой – старой курвы с кафедры педагогики. Доцент Багдасарова кормилась симпатиями молодых для поддержания уходящей репутации интересной женщины. Она была приветлива, мила, дружелюбна, сердечна и лжива в последней степени. По молодости мы не угадывали этого и, в общем-то, общаться с ней действительно приятно, если полагать в ней то, чем она хочет казаться. Наталья была со своей подругой Юлей Мейлахс – толстой еврейской девушкой в манере Браверман. Обе вернулись только что из диалектологической экспедиции и рассказывали о ней умно и остроумно, чем меня сразу же очаровали. Мы стали созваниваться ежевечерне – странно сейчас помнить, что весь вечер проходил у меня в разговорах с друзьями – сейчас уж всё не то.
Я никак не мог поделить мои симпатии между Наташей и Мейлахс, благо наши отношения протекали вне ревности и мы любили друг друга всей силой молодой дружбы. Однако года четыре спустя Мейлахс порвала со своим возлюбленным Юрой, потому что он был русский и не хотел ехать в Израиль, и, с невысохшими слезами на миндалевидных очах, вышла замуж за Диму Мейлаха, существо пустое и бездушное, отличное от неодушевленных предметов только тем, что при склонении его фамилии совпадали именительный и винительный падеж. Вскоре затем она, ее малоодушевленный муж, девери и свекровь уехали в Израиль, откуда Юля прислала с десяток живых и оптимистических писем. Письма ее представляли собой длинный список товаров, приобретенных в дешевых, только ей известных лавках Иерусалима. Кроме того, матримониальная Мейлахс не забывала сообщать о крепнущей силе любви к мужу и дружбы к свойственникам. Потом она, отличница по настроению мысли (неисцелимая умственная болезнь) стала ортодоксальной иудейкой и переписка наша сама собой завяла.
С отъездом подруги Наташа впала в депрессию. Мы были молоды и слово “депрессия” было в новинку. Это сейчас приходится подбирать свежие слова, чтобы обозначить силу душевного сокрушения. Тогда же термин “депрессия” был в ходу и во всем удовлетворял бытующему словоупотреблению. Это была первая кораблевская депрессия, и все с нетерпением ждали ее окончания. Кто же знал, что за первой депрессией последует вторая, за второй третья, и так будет тянуться вплоть до девятого вала, не оставившего по себе ничего от прежней Натальи.
Она происходила, что называется, “из хорошей семьи”. Хорошая семья – ее бабка, Раиса Давыдовна, Елена Давыдовна – мать, и собака, которую я забыл, как звали и сейчас, воспользовавшись правом романиста на творчество, обзову Рексом – заведомо неверно. Раиса Давыдовна была старушка-солнышко. Она была маленькая и очень круглая. Она считалась лучшим терапевтом района, несмотря на то, что чуть не уморила пациентку, страдавшую сифилисом. Когда старуху спросили, почему она поставила диагноз и назначила лечение совершенно обратные действительности, бабка беспечно ответила: “Да я лекцию по сифилису прогуляла”. Прочие лекции бабка посещала исправно и была в самом деле заметна на неброском фоне районной терапии. За ней водилось много смешного. Несогласие с местными властями она фиксировала в “онанимках” – непременно подписанных ее рукой. Свою подругу, старшую годами, она решила было напугать, раздевшись донага – а сама была в летах почтенных. Когда ей сообщили, что в ее отделе лишняя штатная единица, бабка выхватила из сумочки весьма правдоподобный пистолет и, страшно вращая очами, вскричала, что немедленно пристрелит ее как собаку. Она любила розыгрыши. Мне посчастливилось быть на дне ее рождения и повстречаться со светилами отечественной медицины. Кроме прочих ее поздравили телеграфом мэр города, министр здравоохранения и президент. Я, впрочем, не единственный, воспринимал все по номиналу, пока не пришло поздравление от Авиценны. Досуг она теряла в кроссвордах и пасьянсах – в пасьянсах она подглядывала в карты, в кроссвордах дорисовывала недостающие и заштриховывала лишние клетки.
Ее дочь – мать Натальи, Елена Давыдовна, тоже была низенькая и толстая женщина. Нрава она была кроткого, боязливого при обширном и просвещенном уме. Муж ее был с.н.с. какого-то НИИ – старый козел в бегах. Покинутая им в молодые годы, Елена Давыдовна, человек хотя и общительный, но одинокий, вознамерилась воспитать дочь подругой оставшейся жизни. “Она не покинет меня никогда, никогда, – думала Елена Давыдовна, – я воспитаю ее не такой как все. Моя дочь будет добра, не сребролюбива, честна и чиста, она будет такой, как я, благо Рафаэль забыл о нас”. Она взялась за дело с мастерством отличника Народного образования.
Наташа выучилась английскому, оделась в добротные серые кофточки и сызмальства усвоила, что мужчины в большинстве своем подонки, как Рафаэль, кроме, конечно, дедушки и Рекса. Сначала похоронили дедушку, затем, много пережив хозяина, умер Рекс. С той поры мужчины перевелись в доме Кораблевых. Бабушка раскладывала гранпасьянсы, мама приватно наставляла школьников в английском за стеснительную трешку, Наташа учила филологию. В дальнем ящике ее стола хранились письма юноши, который было прикинулся Рексом и дедушкой, но на поверку оказался Рафаэлем. Теперь она, рыженькая, кудрявая, брала курс лекций у профессора Шайтанова. Тот был молод, для профессора даже юн, он острил в духе Вильде и сам же смеялся, показывая собственные зубы. На факультете Шайтанова опасались за уж слишком непритворную научную деятельность. Это был воплощенный дедушка, это был вочеловеченный Рекс, но он был женат вторым браком на Ольге Владиславовне, и Наташа кормила его капустным пирогом. С ней вместе на лекции ходил Миша Кучуков, подающий надежды студент, в котором Шайтанов провидел опору старости. Наружно Миша вроде бы напомнил Наташе эталонного мужчину, но оказался черным развратником, бабником – негде чекан ставить. Кроме того, Миша не знал, что такое любовь, верил в реализм похоти и рыжими кудряшками не возбуждался. А между тем годы шли.
Однажды у нее, правда, появился настоящий молодой человек – студент из МГУ, из моих приятелей. Он дарил цветы, звонил ей задумчивым голосом, представил ее своей маме, которую по случайному совпадению тоже звали Еленой Давыдовной. Еще они, взявшись за ручки, ходили в киноцентр на классику мирового кино. Возвращаясь с очередного Антониони, он, увидев словно бы вновь Наташино белое платьице, белые прюнелевые туфельки – она была так хороша! – сказал ей:
– Извини меня, Наташа, но я очень хочу дать тебе в морду.
Вмазал ей в харю и сбежал. Она рассказывала эту историю, распираемая хохотом.
Она окончила университет, поступила в аспирантуру. Все ее упования были связаны с английскими метафизиками XVII века. Но и здесь радость не дожидалась ее. На кафедру ее не взяли.
– Как ваша фамилия? – спрашивал профессор Янбулатов, мой патрон.
– Кораблева, – отвечала Наташа, склонив кудри.
– Хорошая фамилия, – кивал патрон. – А как ваше имя?
– Наталья, – говорила она дрожа, чувствуя недоброе, но еще не зная, откуда оно грянет.
– Хорошая фамилия. А отчество? – спросил Янбулатов, известный антисемит.
– Рафаэлевна, – сказала Наташа и расплакалась.
«Не плачь девочка, – утешала ее мать, прижав к круглому телу, – таково наше национальное счастье”. К защите Наташа доползала силами, которых сама в себе не прозревала. Шайтанов ослабил повода научного руководства, последние параграфы диссертации дописывал Миша Кучуков. Члены Ученого совета поздравили Наташу с успешным окончанием работы, перепились на банкете, наиболее древние и почтенные описались и призывали вернуть старый режим. Последним тостом Кучуков предложил выпить “за Наташу – девушку”, за ее добродетель и небывалую в наш век скромность. Наташа сухо ответила, что в ее годы девичество уже не является предметом гордости.
А годы уходили. Наташа плакала и писала биобиблиографический словарь зарубежных авторов.
Об эту пору в жизни ее уже были и Марина, и Ободовская, и Варечка. Первоначально воспринятая негативно (“Я старых дев по роже вижу”, – зловеще рычала пьяная Варя), впоследствии Наташа вписалась в компанию на равных правах, внеся пай своего остроумия. Качаловские женщины подбили ее на измену, и Наташа, попрощавшись с книгами, пошла работать в компанию “Эрик Свенсен” секретарем. Бабушка разложила на счастье “Косынку” – пасьянс не раскрылся.
Наташин начальник, иранец, делал ей недвусмысленные авансы, которых она уже, увы, не замечала. В ней как в работнике отдел заискивал – она ухитрилась настолько запутать дела, что если бы вдруг ей пришла мысль уволиться, беда открылась бы и отдел расформировали.
– Доченька, для того ли я тебя воспитывала? – спрашивала Елена Давыдовна со слезами. – Затем ли ты учила английских метафизиков?
– Ты мне всю жизнь испортила!.. – ревела Наталья, – ты всегда покупаешь мне школьные пальто, ты мне вяжешь кофточки... а я... я... Я женщина-вамп!
Женщина-вамп влюбилась в Скорнякова. А что прикажешь делать? Сердце ее было не занято, а Скорняков, увы, вылитый дедушка. И потом, Наташа научилась выпивать. Она весьма похорошела. Ее наружность, модная полтысячелетия назад, заставляла оборачиваться любителей Кранаха. Увы, Скорняков был не поклонник Кранаха, он чах безнадежно по Наташе Звенигородской, жирной корове и визгливому театроведу. А перед тем он также чах по Лене Мелиховой, а прежде того по Стелле Мануковой. И все это были любви обреченные так же, как были обречены все любви Наташи Кораблевой.
Наташа Кораблева таращилась на Даню восторженно и нежно. С некоторых пор, когда Варечка научила Наташу пить, та, уверенная в собственной интимофобии, стала влюбляться во всех близлежащих мужчин. Стоит дурехе пропустить рюмочку (а она пристрастилась), как глаза ее начинают лихорадочно блестеть, она лезет обниматься, закидывает ноги мужикам на колени, хохочет что-то всё... Сегодня она, видать, опять была под мухой – ей много не надо, глоточек алкогольного коктейля всегда действует исправно, и воззрилась на Даню с обожанием. Но с еще большим обожанием она смотрела на Скорнякова... Бедные мои, бедные...
Однажды Чючя мне сказала: “Твоя компания напоминает продавцов ваучеров...” Ты помнишь, что-то там с государством было, оно поделило закрома Родины между населением и каждому выдало по десятирублевой ценной бумаге. На эти “ваучеры” обыватели возлагали большие надежды и тотчас занялись биржевой спекуляцией. Так вот Чючя сказала: “Стоят двое в метро друг подле друга, у одного написано “куплю ваучер” у другого “продам ваучер” и у обоих глаза грустные-грустные”. Ну почему бы старому холостяку Сереже Скорнякову не влюбиться в старую деву Наташу Кораблеву? Общественная фантазия уже давно их повенчала – а толку то?
И отчего, отчего мои друзья так устроены, что выбирают себе возлюбленных из самых немыслимых, самых недоступных, отчего все они любовь видят лишь трагической и бесцельной? Варя любила Тиля, Ободовская – Илюшу, Скорняков – Звенигородскую, Наташа – Скорнякова, Дима Бриллиантов – Вячеславовну, Марина – меня, Степа Николаев – блядей. Отчего никто из них не мог перелюбить сызнова, на принципиально новых основах, с тем чтобы быть счастливу, как счастлив Антон Макарский? Но вся мысль наша столь маниакально поглощена собственной безнадежной страстью, что нам некогда воззриться в будущее, некогда оглянуться назад, хотя годы наши летят, как птицы.
Так что Наташа Кораблева не исключительное явление в нашем круге скорбных рабов Эрота, бывших любовников и будущих одиночек. И как факт типический она заслуживает оказаться в нашей с Тобой книге, хотя Ты совершенно прав – при редакции надо будет вовсе вымарать эту главу. Должна же быть у моего текста опора еще и иная, чем Твое благожелательное терпение?
Как же все не просто. Ну ладно, это я просто занимаю место, чтобы представить первое упоминание о Дане Наташиной руки.
Из отчета Натальи Кораблевой
Впервые я повстречала его в скверике – мы шли с Юлей Верховской и вдруг я услышала вопли:
– Наталья!! Наталья!!
Я вошла в скверик, увидела тебя и Даню Стрельникова – вы сидели и пили пиво. Даня – молчаливый, очень красивый, как мне тогда показалось, молодой человек, который сидел нога на ногу в сползших носках – сидит и сидит, словно бы он всегда в этом скверике и никаких других занятий у него нет. И меня поразили в нем праздность и неторопливость. Я подумала, что все мы как-то направленно идем – вот мы, например, с Юлей Верховской, шли за помадой и лосьонами, а Даня сидит и просто пьет пиво. Я посмотрела на него и подумала – вот и моя молодость миновала, потому что в молодости я тоже сидела в скверике – правда, не Пушкина, а Мандельштама – пива я не пила, я ела мороженое, но сидела совершенно бесцельно – сидела себе и сидела. Но я никогда не была такой красивой. И я подумала, ну вот почему одному дано все – божественная красота, снисходительное внимание преподавателя – ведь наверняка для Дани Арсений такой гуру, учитель жизни, и, наверное, как хорошо иметь такого умного, остроумного преподавателя. Очень важно, чтобы в молодости к тебе относились с повышенным вниманием, оно настолько необходимо юноше. Я позавидовала Дане.
Вот и все.
(Автор продолжает) Наташа Дане не понравилась. Когда я сказал, что она девушка, Даня злобно захохотал, и сказал, что, видимо, поэтому.
Ему не нравились мои друзья.
XX
Надо ли говорить, что всякий человек при первичном знакомстве прежде всего поверяется мной на способность любить? Сам будучи болезненно и опасно влюбчив, я распознаю в нескончаемом потоке встречных лиц черты родственные, и при всей противоположности, а в иных случаях несовместимости характеров моих друзей, всех их роднит одно качество, а именно – тайное и бескорыстное, идущее в ущерб жизни служение любви. Я, конечно, не мог воспринять с серьезностью слова Даниила Стрельникова “я должен научиться у вас любить” – они мне польстили, пожалуй, и только, но однако и оставили по себе некоторый шлейф раздумий. Как-то, сидя на Арбате, я взялся рассказывать ему от делать нечего впечатления о князевском курсе, и, привычно называя любимцев, дошел до Маши Куликовой, обладательнице вторых по Воронцовой влюблено-синих глаз. Услышав имя это, Даниил резко воспрянул и в неожиданном запале вскричал: “Маша! Опять Маша! Причем тут Маша?!”, – тем указуя единовременно на два обстоятельства: на потаенную и недавнюю драму сердечного свойства, и на собственную благородную неспособность перевести ее в словесный план. Я деликатно стушевался, но в любопытстве выяснил, что нервическую реакцию студента вызвал не упоминанием конкретного человека, а одним лишь общим именем с предметом его сокровенных помыслов. От него же я получил косвенные указания, что средоточием обманутых надежд стала его однокурсница Маша Леонова. Это была девушка с умными и тонкими чертами, весьма красивая лицом и, как говорили лучшие французы прошлого столетия, не сознавая собственной пошлости, “с прелестями ослепительной белизны”. Столь привлекательная ее наружность, на мои глаза, досадно не подкреплялась умом и образованностью, насколько я мог судить, бывши ее неоднократным экзаменатором. Мало читавшая, хуже того освоившаяся в нарочито темной литературе модернизма, она в обычной для хорошеньких студенток наивности попеременно пыталась воздействовать на меня то чарами пола, то обаянием возраста. Попервоначалу она выдвинула самые сокрушительные орудия дамской артиллерии – она поводила очами, грациозно укладывала одно колено на другое а то, закинув рывком волосы за спинку стула, выставляла глубоко декольтированные “прелести”, долженствовавшие одним видом своим вселить смятение в стане противника. Однако же, вопреки чаяниям, “прелести” были поражены и отступили без потерь, но с позором. К следующему разу грозный стратег явился хихикающей разновидностью наивной институтки, все мои вопросы встречая глуповатым смаргиваньем и смехом. В этот раз волосы ее были заплетены в две косички, “ослепительную белизну” скрыло гороховое платье. Ей пришлось вновь отступить при спущенных штандартах. И только с третьего раза, видимо наущенная своим boy - friend ’ом Мишей Петровским, человеком не лишенным ума и, возможно, драматического таланта, получила искомое свидетельство знания в зачетку. Этот Миша Петровский был ныне царствующим кавалером, заместившим престол Машиной души после недолгой власти Стрельникова. Надо полагать, Миша Петровский пришелся по вкусу властительной даме, так как с самого моего прихода в училище и до самого конца моего контракта, я видел их неизменно вместе. Обычно они, сплетясь пальцами, миловались, даря друг друга взглядами, поцелуями и улыбками, быть может, с некоторым избытком театрализованными. Они не избегали демонстрировать свое счастье даже на лекциях, не гнушаясь присутствием ни влюбленного Дани, ни старого евнуха, любителя нравственности, перу которого принадлежат эти записки.
Это была наиболее полная информация об амурных проблемах студента Стрельникова на описываемый период. Как я мог предполагать, Даня спрятался от ужаса несчастной любви в добродушных объятиях Светы Воронцовой, в каковых пребывал до сей поры к радости или к досаде своей – мне не было нужды выяснять.
Однако сумма этих знаний была ничтожна мала против моего любопытства, и я находился в расположении продвинуться по пути исследования в область метафизическую, в связи с чем, отчасти, и случился разговор у меня в Матвеевке, ночью в лесу.
Надо сказать, что Матвеевка, моя малая родина, являет собой своего рода остров, отрезанный от города тремя оврагами. Это вторая по высоте точка Москвы (после Воробьевых гор), и из окна моего, как в детском стишке, видна Красная площадь (разумеется, в хорошую погоду здоровыми глазами). Я, счастливо обладающий особенно острым зрением, различаю не только уродливый купол Христа Спасителя, соборы Кремля и высотки, но и даже луковицу Менщиковой башни. Того кроме, здесь же, в Матвеевке, в бывшей усадьбе графов Волынских, от которой сохранилась аллея вековых вязов, была выстроена дача Сталину, где вождь исправно отдыхал в иллюзии Крыма – территория была высажена необычной для наших широт растительностью. Известно даже, что существует потайная ветка метро от Кремля до сталинской дачи, каковую напрасно обещают народу депутаты в разгар думской кампании. Оно и странно было бы видеть эту ветку в каждодневной эксплуатации – одна ее станция находится в лесу, другая – где-то под Мавзолеем. Я думаю, хорошо, что высокие колпаки в Кремле упорствуют в ее обладании. Лес матвеевский, значительная часть которого оказалась за оградой, имеет вид весьма романтический. Он лиственный, влажный, в низине, тропы его в межсезонье и дожди непроходны. На жирной болотистой земле по лету вырастает крапива в два человеческих роста, что мешает прогулкам и пакостям матвеевцев – людей примитивной организации души. На подступах к лесу у железнодорожной станции сохранились остатки бывшей деревни, но, что всего странно, дома, которых сохранилось не менее десятка, заселены, и матвеевские старушки тайно возделывают огороды. Избы стоят в угрожающе развалившемся виде, но ремонтировать их в мысль никому не идет, так как вот уже тридцать лет все ждут сноса. Я помню еще те блаженные времена, когда из окна можно было наблюдать пасущихся коров – их было две – рыжая и черная, обе пятнами. Было мне тогда, надо думать, года три, не более. Лес казался мне тогда не просто огромным, а прямо-таки бесконечном, в чем отец, большой фантазер и чадолюбец, не разубеждал меня. Чем выше становился я, тем все более сокращались лесные размеры и сейчас мне странно и не верится сопоставить объективную его величину с моими детскими представлениями. Однако и сейчас я знаю укромные места, заняв которые, можно найти редкое в столице положение, из которого не видно и не слышно и единого намека на жизнь города.
В этом лесу летней ночью я гулял с Даней Стрельниковым в разговорах философического свойства. Стрельников шел вперед меня, в тени дубравы я различал его сутуловые плечи и ладный затылок. Мы говорили о странностях любви, над рекой, разумеется, насвистывал соловей. Мы присели на свалившуюся иву, Стрельников извлек крепкие сигареты “Черный Жетан” и луна на миг поблекла при свете зажигалки.
– Так вы говорите, – молвил он, – что будущему счастью нельзя найти опору в любви?
И я, кость от кости моей компании, отвечал весомо:
– Нет, Даня.
– А почему? – спрашивал он, смешно заинтересованный.
– Потому что человек несчастен от природы своей, а любовь скоротечна. Впрочем, как и всё в этом мире.
Мысль эта, к которой Даня уже имел, правда, предпосылку, была все же довольно свежа для него. Он взял в руку свой мыслительный орган и замолчал. Но как ни силился он вникнуть в трагический смысл моих слов, оптимизм молодости и лета взял свое: стрельниковская фантазия взмахнула крылами и уселась на плетень мечты.
– А я так хочу детей!.. – вскричал он прочувствованно. – Я бы так их любил! Я бы хотел семью уже сейчас.
Как ни заискивал Даша в дружбе старого отшельника, втайне ему хотелось поменять гражданское состояние и размножиться.
Соловьи звонко раздавались в тумане, поскрипывал старый лес. Даня вошел в чувствительное состояние, я, впрочем, тоже, хотя и вне связи с матримониальными поползновениями. Я заговорил о радостях брака и набрав кричаще радужных красок набросал лубок филистерского рая. Даня внимал сочувственно, как часто с ним бывало, не угадывая ядовитой иронии. Затем я со вздохом перешел к описанию унылых дней одиночки-философа, который ценой тщетных упражнений духа силится прийти к тому восторгу, что достается задешево сытому семьянину. Сколь полярны счастье видеть розовых, пухлых деток, хозяюшку жену, и горестные взгляды, что бросает отчаянный в небеса, исполнившись суетной мудрости дольнего мира!
– Подождите, а почему нельзя иметь семью и познавать мир? Я думаю, что одно другому не мешает, – сказал он сентенциозно, но тут же съехал с утвердительной интонации в робком “вот”.
На этом месте я, вконец распоясавшись, с глубокомыслием, достойным Иоганна Дрюкенкаца, завел схоластическую волынку, о том, что в суждении своем опираюсь, например, на утверждение в первой книге труда блаженного Иеронима “Против Иовиниана”, где Иероним напоминает, что Теофраст, пространно и подробно охарактеризовавший невыносимые тягости и постоянные беспокойства брачной жизни, убедительными образами доказывал, что мудрому человеку жениться не следует. К философским доводам этого увещания, как припоминал я без малого усилия (вот что значит, профессиональная память у человека), сам блаженный Иероним прибавляет следующее заключение: “Если по этому поводу так рассуждает язычник Теофраст, то кого же из христиан оно не смутит? В другом месте того же труда Иероним сообщает: “Цицерон после разговора с Теренцией ответил решительным отказом на уговоры Гирция жениться на его сестре, заявив, что он не в состоянии равно заботиться и о жене и о философии. Да и что может быть общего между налоем для письма и детской люлькой?”
Ночные мотыльки залетали Даше в рот, щекоча крылышками нёбо, он же сидел недвижный, отравленный браколомным экстрактом древнего мудрствования. Я между тем, завершив свою диатрибу, вновь пожелал ему совета и любви с возможной соискательницей его руки, которая, как я был в том уверен, не заставит себя зажидаться. Дане подозрительно показалось, что здесь не все чисто, и он спросил, уверенный, что подловил меня:
– Но сами-то вы женаты?
– Значит ли это, что я не одинок? – ответил я вопросом и весьма холодно.
Мы пошли сквозь лес, на этот раз я был впереди, Стрельников же, сокрушенный в базовых конструктах своей этики, влачился следом. Мы со смехом и начерпав воды перескочили едва различимую лужу, прошлись по траве, с замершей улыбкой на лице, все также подставляя ночному небу свои расцветшие под щебет соловья чакры. И Стрельников, прочувствовав наконец низость своих жизненных амбиций, спросил меня в который раз:
– Скажите... ну почему вы со мной общаетесь? Я же... я же не интересный совсем?
– Даша... – начал я с укоризной.
– Нет, нет, конечно, таких вопросов не задают... – он повторил уже не раз сказанную мной фразу, – но все-таки?
«Да потому что тебе двадцать лет, потому что у тебя глаза, как смальта, потому что ты такой красивый и простак, потому что ты ловко подносишь огонь к сигарете, потому что меня так, как ты, не любили” – подумал я скороговоркой, но вслух лишь сказал с кротостью:
– Даша... таких вопросов не задают.
Мы гуляли до зари и много было переговорено всего, но сейчас из тем этой ночи я вычленяю один лишь аспект любви. Разумеется, кроме стрельниковских бестолковых суждений и моего цинизма в беседе прозвучало много умного и душевного – слава богу, мы потратили на разговор поболее полусуток, тут уж как ни вертись, хоть случайно скажешь что-нибудь стоящее. Опять же вновь отмечаю, что хотя в словах моих было много игры, если не все они были игра, переживания мои остались вполне реальны и даже как-то особенно, отчетливо конкретны. Я не могу воспроизвести ни моих яйцеголовых разглагольствований, ни его отрочески наивных вопросов, да это, как мы понимаем, и не важно, но я как сейчас вижу перед собой его затылок и слышу щелканье соловья. Это была славная ночь.
Я с первых дней отдавал себе отчет, что Провидению угодно было заместить мной до поры валентность Даниной любви. Наша дружба была тем ярче и необычней, что многое в ней было от первой влюбленности или от первой подростковой дружбы (которые между собой не сильно разняться). Даня исподтишка ревновал меня к Марине, я его, за неимением иных объектов, к Свете Воронцовой. Его приязнь к Свете, впрочем, была близка к расстройству, я уже не видел их вместе иначе, чем бранящимися по пустякам. В том же укрепили меня выводы от поездки к Свете, случившейся в дачные выходные ее родителей.
Накануне мы допивали последние капли свенсеновской водки. Пришла Марина, они встретились с Даней с дружелюбием сопредельных владык, поделивших сферы влияния. Я, во хмелю не робкий, сказал Марине, что заночую нынче не дома, и Марина снисходительно согласилась, про себя рассудив, что иной раз не стоит ограничивать мужа в его воле. Она участливо согласилась проводить нас до ресторана “Семирамида”, где наши студенты (Света в том числе) от бедности подрабатывали официантами.
Из отчета Светланы Воронцовой
Ну, здрасьте! Звонок в час ночи: “Вы мерзкая, ленивая и неповоротливая кляча, – вместо приветствия, – когда, наконец, вы опишете наш приезд к вам в гости?” – объяснение сути проблемы. Но, о Боже! Того ли заслуживает, может, слегка с ленцой, но преданное существо с горящими глазами? Приходится смешивать прошлое с настоящим и, покоряясь воле диктатора, вновь спотыкаться о строки, не ожидая, когда прыткая муза осчастливит меня своим присутствием. Да! Да! И еще раз да! Мы ездили ко мне в гости! Кто “мы” – я уж и затрудняться объяснять не буду – и так понятно, кем докучают вам на страницах этого отчета.
Ваша покорная слуга в то время работала в ресторане поблизости от училища. Милые весельчаки, изрядно накачавшись спиртным, поднялись к ступеням нашего рабочего места, дабы начать похождение в уютное и гостеприимное гнездышко, как раз покинутое родителями. Именно в этот вечер произошло мое первое, хотя и достаточно поверхностное знакомство с Молли. Однако, пока не буду останавливаться на этом моменте, потому что тогда мне было нечего сказать. Упомянуто это лишь потому, что пополз нелепый слух, что Ечеистов и Стрельников напились, сняли каких-то ... и отправились в ресторан. Удивительно, как же все-таки люди, лишенные фантазии, склонны подозревать окружающих в воображении еще меньшем. Ну, да не будем их осуждать.
Итак, по-моему, я уже упоминала о том, что мне вы всегда напоминали какую-то птичку. Однако, если на лекциях вы были похожи на простуженного кондора, то к ресторану вы припорхнули в полубессознательном, но замечательном настроении. Кое-как, потеряв в пути Маришу, купив еще спиртного, мы оказались в метро. Я быстро добралась до эйфории, которая управляла моими друзьями, и уже в переходе на Боровицкую у меня было ощущение, что все вокруг вертится золотым колесом, а мы являемся его центром. К сожалению, не смогу полностью восстановить события, лишь ощущения.
В переходе между Вами и Милым Другом что-то произошло, какая-то пьяная размолвка. Он остался чуть поодаль, а вы, пройдя несколько шагов, уселись по-турецки посреди перехода в ожидании. Не хочется долго и серьезно описывать, что для меня это было еще одно маленькое открытие – спонтанные и неординарные решения (вообще свойственные нашему доброму учителю. Однако опять же, оставим этот сюжет в качестве наблюдения и не будем подвергать анализу. Действительность, все более зыбкая от количества выпитого и качества царящего веселья, изменилась до такой степени, что через минуту мы вырисовывались на мраморном полу в центре Москвы, ощущая себя вождями трех великих племен, собравшиеся на трубку мира вокруг Вашего истрепанного рюкзака. (Замечу в скобках, что этот эпизод описан мной вовсе не для красного словца, Веселая троица все-таки перевалила через переход, продолжая глупить и балагурить, ввалилась в вагон. Попытка вспомнить дорогу не приносит ничего, только чтение по ролям сцены Офелии и Гамлета (естественно, в собственной редакции) и сопровождающееся раскатами хохота переваливание с боку на бок в такт подергиваниям поезда.
Следующая точка нашего путешествия – выход из метро. Тут уж наше веселье затронуло и служителей порядка и вот лирический герой, ведомый под белы рученьки, вот-вот исчезнет за дверьми околотка.. “Я студент!” – вопиет он громогласно, будто звание сие возвышает его над прочими смертными. Через миг картина меняется. На рукаве у одного из околоточных, словно бульдог, повисает Ваш изменившийся облик и истерично выкрикивает: “Я педагог! Я педагог!” – потрясая бумажным подтверждением.
Ох, ну и потешно же вы оба выглядели, а главное – двухсотпроцентный серьез, с которым Вы пытались утвердиться в своем социальном статусе, совершенно некстати для ситуации. (К двадцатому веку романтическая личность очевидно, не нуждается в исключительных обстоятельствах, дабы проявить свою неадекватность).
Судя по всему, на этом и прекратится мое описание, потому как далее открытий не последовало, и почти все было мутно и невнятно. Помню лишь еще один факт, но уже чисто бытовой, который меня сильно позабавил – это завязанные на ночь глаза, забитые всякой дрянью уши и подушечка между коленками.
(Автор продолжает.) Не сказать, чтобы Света Воронцова занимала сколько-нибудь значительное место в моих мыслях. Со Стрельниковым мы почти не говорили о ней по его нежеланию, скучливому и раздраженному. Поначалу было увлекшись ее сияющим взглядом, теперь я несколько поостыл – взгляд утратил новизну, да к тому же я погубил многие нарождающиеся связи Даниными стараниями. Он поселился в моем сердце словно птенец кукушки, и первым же делом, как только освоился и убедился, что может претендовать на известное пространство, возжаждал большего. Со старыми моими друзьями он досадливо мирился, а в новых знакомствах, утратив меру в злословии, находил комические и неприязненные черты, если при этом ему недоставало остроумия, он восполнял его ядом. Он завоевывал меня в баталиях, хотя я готов был сдаться без боя.
Воронцова, однако, приняла и эти условия. Как-то раз она, говоря языком, противоречащим обычной ее наивности и восторженности, констатировала, что по жизни играет только лишь вторые роли – подруги влюбленной, утешительницы оставленного, знакомой друзей. Меня удивило то беззлобное спокойствие, с каким она произнесла это, и я всерьез задумался, что есть Воронцова – то ли она обладает недостатком гордости, то ли избытком ума. Второе было более спорно, потому что говорила умно Воронцова редко, хотя говорила часто. Кроме того она была сентиментальна в словах, произносила вместо “человек” – “человечек”, вместо “Даша” – “Дашка” с задумчиво-противной женской интонацией. Так как я остаюсь в убеждении, что между сентиментальностью и умом дипломатия невозможна, тут же я должен был сделать вывод, что Воронцова, обладая повадками веселой дурочки и хохотушки, таковой и является. Так же открытием второго синхронного среза знакомства с Воронцовой, было то, что она была стихотворицей и писала стихи.
Эти-то стихи, по счастью, написанные в преимуществе хотя бы трохеическим тетраметром, я и слушал у нее среди кагора и Стрельникова. Мне было приятно муркотание ее слабого, но душевного альта, который она губила сигаретами «L & M». Но потом она прочитала наброски какой-то сказки и закончила уж совсем скверно – верлибрами. К той поре я уже много выпил и меня могло стошнить.
Час был поздний, и Света взялась готовить постели. Кровати было три – одна в ее комнате, за стеной, две здесь же, в зале. Я рассчитывал, что лягу отдельно от них (в комнате было изрядно накурено), но силою непонятных, видимо, пьяных причин, мне постелили с ними, на кушетке у стены. Стрельников лег с краю, далеко от центральной оси большой тахты, оставляя Воронцовой избыточно много места. Он лег на спину, как обычно, и заложил руки за голову. Света однако подползла к нему под прописанным котом пледом, и приладилась к его боку, положив руку на грудь. Последнее, что я видел, желая доброй ночи, это какое-то жесткое в предутренних сумерках лицо Дани и Светины глаза – увеличившиеся, робкие и, как мне ошибочно, и наверняка ошибочно, показалось, одинокие.
Я намотал на глаза намордник, свернулся калачиком на левом боку. “Ах, до чего же милые дети, как наивны и трогательны! Дай бог, чтобы все у них было хорошо”, – подумал я и уснул в озлоблении.
Из отчета Степы Николаева.
Я с Даней познакомился исключительно через А.Е. – я думаю, что с этим человеком я бы никогда и не сошелся, потому что в том же самом 1995 году, когда мы познакомились с господином А.Е., я смотрел на Даню Стрельникова очень осторожно. Я к нему относился как к манекену в магазине “Одежда” – такой же красивый, такой же гордый и такой же пустой. И поначалу интерес друг к другу был больше показной, нежели настоящий, потому что находиться постоянно в одном кругу, не имея друг к другу никакого отношения невозможно, поэтому оно сначала было придумано, а потом оно было заменено хорошим, настоящим, теплым человеческим чувством.
Мне было заметно, что Даниил Стрельников находится в дружбе с А.Е., впрочем, как и другие студенты – никакого эксклюзива в этом не прослеживалось. Лично я стал замечать, что эти отношения начинают обретать степень серьезности постепенно – поначалу, и довольно долго это сопровождалось именем Светой Воронцовой – этого праздника глупости, которая постоянно рассказывала: “Мы с Арсением поехали...”
Как-то стихийно получилось, что мы с Даней пару раз общались – с ним и со Светой Воронцовой, так как раньше они всегда были вкупе – все что я помню из этого общения – мы пили вместе, в комнате у Дани Стрельникова, который тогда еще жил в общежитии. Первый случай, который нас сблизил – у нас у обоих украли пальто. У него – его любимое черное, а у меня мое любимое зеленое. И мы почувствовали какое-то братское единение. Мы начали общаться на этой почве, но не так тепло и близко, как это было впоследствии: просто мы пили у Дани в комнате. Света Воронцова напилась. Мне почему-то – действительно, это было, как это сейчас ни смешно и не странно – почему-то я к ней поимел кобелиное расположение. И я поинтересовался, не уколю ли я этим Даню Стрельникова, потому что они всегда были вместе (стереотипная мысль мне говорила, что они близкие друг другу люди, и рассчитывать на ее теплый ответ моим желаниям я не мог, или, вернее, я не хотел сделать больно Даниилу). Но, когда Света сказала: “Ну, мы с Даней... Он хороший кобель, я – хорошая сука, если у нас бывало желание раньше – мы это делали. Но потом это ушло”. Я вышел – мне не от ее ответа стало плохо, а потому что я тоже пил. Я вышел и обнаружил Даню в туалете в совершенно интересном расположении тела – Дане за это до сих пор стыдно, хотя, в принципе, чего стыдиться. Я уложил Даню, Свету уже расхотел, и сам пошел спать. Это было первое действительное знакомство.
(Автор продолжает.) Надо отметить, и думаю, не ошибусь, что Данино охлаждение к Воронцовой – охлаждение грубое и жестокое, было отчасти связано с моим появлением в его жизни. Именно связано, а не стало совпадением. К этой мысли я прихожу, сравнивая Данины настроения той поры с собственными. С некоторых пор мои друзья перестали восприниматься мной с прежней живостью. Разговоры со Скорняковым, и без того редкие последний год, прекратились почти вовсе, что происходило с трезвым Мулей Бриллиантовым, я не интересовался, хотя по-прежнему он заваливался среди ночи, очумело поводя лукавыми и на полусутки вперед пьяными очами. С прочими же моими собеседниками я бывал рассеян, терпел их ровно до поры, когда можно было заговорить об училище, и неизменно заканчивал справкой о моей дружбе к Стрельникову. Рассказывал я глумливо, ехидно и весело, в видимом превосходстве над юным другом, но и оживлялся я только этой темой. Судя по тому, что всякий досуг Даня стремился провести в моем обществе и для встречи с немногими своими приятелями выбирал дни моей занятости, я вывожу, что и с ним происходило нечто сходное. Видимо, и он не закрывая рта рассыпался в рассказах обо мне, вызывая зависть и подозрения. “Ну что, вы уже спите с ним? Нет? Точно? Смотри, Стрельников”, – коварно шутила его подруга Марьяна – армянская богачка. Мы оба смеялись – иронические слухи о нас как о любовниках были уже довольно часты, но не имели характера системы. Мы сами любили дурачиться на этот счет и строить планы гротескного супружества.
Но была и еще одна причина, по которой Даня резко остыл в своей дружбе со Светой. Выйдя со мной из дому на солнце, он, совершенно не к теме, высказал навязчивую, видимо, мысль:
– Как меня за...бала Воронцова!..
Мне это показалось интересным, к тому же Даня очевидно не покончил в этой фразе все, чем хотел бы поделиться, и я спросил:
– Да? Почему же? По-моему, она очень миленькая.
– Мне кажется, она в меня влюбилась.
– А что, это не было явно сразу?
– Нет. Я был “друг, с которым спят”.
Этот термин в обиход ввел Стрельников, считаю должным сослаться.
– И что же теперь? – спросил я.
– Да ничего. За...бала она меня, вот что, – повторил Даня не без доли цинизма, – Не могу любить тех, кто любит меня.
Возможно, сказано это было в иных словах, но смысл был именно таков. “Ну что же, – подумал я с горькой, но и самодовольной тоже иронией, – теперь вы – наш”. Все-таки Василию Розанову без мазы – дуррак! “Любите любящих” – прелестный совет! “Будете счастливы”, – дивное обещание!
Тем и исчерпывалась сумма знаний о способностях студента Стрельникова к любви, его эротических амбициях, этике и психологии в отношениях полов. Это были не конечные открытия и последующие сменили предыдущие в самые близкие сроки.
XXI
Однако ж крепилась кума, да решилась ума – я тоже пишу стихи. Это пагубное и позорное увлечение не приобрело во мне болезненной направленности, я пишу тайно и немного, преимущественно от несчастной любви и силлабо-тоникой. Поэзия живет во мне как маленький и рядовой недостаток, придушенная волей к хорошему вкусу. Первые образцы моего небольшого, хотя и очевидного, дарования относятся к двадцать третьему году жизни, когда только начиналась буйно помешанная дружба со Скорняковым, поэтом. В противоположность скорняковским, мои немногие стишки были экспрессивнее, насыщены агенитивными метафорами, а кроме того, они были короче и было их меньше, что, в общем, к лучшему. Темой был восторг нашей дружбы, потом разочарования в любви, потом еще стишок был про корабельную оснастку и всё – их было три. Еще одно стихотворение я написал в двадцать пять лет и, вроде бы, больше ничего, если не путаю. Не стану присовокуплять к этому списку стихотворение, которое мистическим образом приснилось мне в Германии, после того как я на ночь читал сборник Каролины Гюндероде. Среди ночи покойная Гюндероде явилась ко мне и с характерным для декламации прошлого столетия воем пропела длинный и бессвязный стих на русском, замечу, языке. Я, проснувшись в поэтическом экстазе, тотчас записал, чтобы убедиться поутру, что дух Гюндероде был вполне графоманом. Да, пожалуй, всё.
Последние времена (из описываемых), я наслушался, помимо воли, уж очень много дурной поэзии, чтобы не возвеличиться в собственных глазах, и не дать прочувствовать молодежи, как можно писать стихи, не будучи поэтом, и как не стоит их писать, даже если имеешь к этому диспозицию. Темой к p оe sie , эмбрион которой я вынашивал последние недели, были рассуждения г-на Стрельникова о любви и женщинах. Как я уже не раз обращал Твое внимание, любовь в его жизни воспринималась мной в комическом освещении. Если он говорил о прежних своих привязанностях (пока еще скрытых от меня), то изъяснялся лирично, сообщая голосу сказовые интонации давнопрошедшего времени. Если не знать, сколько ему лет, можно было полагать его парнем бывалым, битым любовью и, к счастью, давно. Увлекшись собственным рассказом о каких-то Яне, Лене, по-моему, и еще русских именах, бессильных овладеть моей памятью, он замасливал глаза, распускал губы и, от избытка нежности впадал в словоблудие, заключая фразой: “А как мы трахались!..” – или – “А еще у нее такая ж...па!..” – что-то в этом роде. Если же я в обычной своей манере порывался глумиться над его рассказом, он серьезно и обидчиво останавливал меня предупреждением, что это было высокое, искреннее чувство, память о котором для него священна. Я не сомневался, что так оно и было, и стрелы моих острот были направлены не против его чувства, а против скверного литературного воспитания, безобразившего речь.
Любовь земная смотрелась не более выигрышно. Он сызмальства ходил по рукам и “блядкам”, так или иначе сходился с третью женского состава Половцевской студии и их подругами. Молва приписывала ему подвиги еще большие, но их Даня со смехом отвергал, считая, что и сам о себе может рассказать достаточно. Даня, с его слов, шествовал по жизни, устланной мягкими постелями. Тем страннее мне было видеть его нынешнее одиночество. Поначалу я было оправдывал его пережитой трагедией с Машей Леоновой – это было наиболее понятное объяснение. Однако же, на мои глаза, Даня уже несколько насильственно подогревал в себе горечь утраты, преходящую, увы, как все на этой земле. В этом укрепляли меня стрельниковские разглагольствования на темы эроса – исполненные наивной жеребятины в духе дортуара мужской гимназии. Как уже раз было говорено, Даня провожал блудодейственным оком всех встречных девушек, находя их, как большинство слабовидящих, ослепительно красивыми. Взыскательным оком он изыскивал их повсеместно, и мне оставалось недоумевать, чем вызвано столь затяжное целомудрие, при столь прожорливом желании плоти. Однако, я не торопился с рассуждениями и выводами, справедливо полагая, что полученная картина не составит чести ни Дане ни мне.
Чем больше я убеждался в душевной хрупкости Даниила, и чем более обозначался контраст его нежной души с пошлостью его речи, тем скорее я укреплялся в мысли опоэтизировать эту ситуацию и дать понять моему молодому другу, каких слов достойна любовь и как можно увязать эти слова, минуя неточные рифмы и убогие сравнения.
Я, с ногами залезши на тахту, принялся грызть перо. Покусав достаточно, я вывел на листе: “Девушки студента Стрельникова”. Название показалось мне удачным. Оно было навеяно книгой Гейне “Женщины и девушки Шекспира”, которую, правда, никто не читал, но я ее читал и даже, помнится, любил, и это скрытое воспоминание согревало меня сейчас. Потом слово “студент” мне тоже понравилось. Было в нем что-то интимное. Представляя Даню, я всегда говорил: “Это мой студент”. Мало о ком я смог бы сказать – “это мой”. Но здесь я был в административном праве. Разумеется, в словосочетании “мой студент”, главным было – “мой”. В раздумьях об этом я и написал первую строку: “Мой божьей милостью студент...” Это мне тоже понравилось, потому что “божьей милостью” говорили о королях, получалось так, что Даня король, а я, если уж позволяю себе говорить о нем “мой”, без подобострастия подданного, должно быть тот, кто помазал его на царствование. Тут же я лихорадочно стал набрасывать строку за строкой, путая рифмовку назло Скорнякову. Девушки появлялись отовсюду. Поначалу это были довольно-таки реальные девушки – продавщицы, официантки, но потом я перекинулся на произведения школьной литературы, в абсурдистской манере открывая девушек там, где их и быть не могло, потом я, в прошлом любитель естествознания, превратил в девушек флору – садово-декоративную и полевую, потом фауну, дикую и домашнюю – тут я сбился на белый стих, почитая, что нарифмовал довольно, к тому же громада нарастающих девушек властно сметала формальные ограничения. Покончив с фауной, я передохнул и выпил чаю.
Света с Даней считают, что поэт творит в беспамятстве. Продукт этого поэтического беспамятства был мною освидетельствован, результаты экспертизы я Тебе представил. По моем разумении, лучшая поэзия должна писаться по черновикам, с перерывами для чаю. Помнишь, я Тебе рассказывал, как хвастался Ламартин: “Вонючие чмыри! Лучшее свое стихотворение я написал в приступе недержания чувства, в один присест! Штабные геморройщики! Вон с Парнаса!” По его смерти обнаружилось двадцать девять черновиков этого стишка.
Вернулся к листу я, успокоившись, уже годный мыслить в размер. Пора была вывести какую-то резюмирующую мысль и придать бессмысленной груде образов видимость идеи. Лучше всего с этим справился бы Кант, которого я тоже вывел под видом девушки. Он таращился в окно, выдумывая категорический императив. Когда впоследствии Даня попросил меня определить сущность категорического императива, я, в целом, довольно посредственный кантианец, грубо рявкнул: “Не так живи, как хочется!” Именно эту мысль я и сделал центральной в моем стишке, утешая Даню в бесплодных усилиях любви. Ну и наконец, он счастлив, и станет счастлив, я был в том уверен, несмотря на мрачность мысли и суицидальные разговоры. Видно было, что пройдет время, он женится, у него будут детки, и это будет хорошо.
Стишок получился такой:
Девушки студента Стрельникова
Дорогой доктор, я хочу Вам сказать, что я хочу Вам сказать, что я хочу Вам сказать...
П.Б. Ганнушкин. Очерки по клинической психиатрии.
Мой божьей милостью студент
Хрусталик щурит близорукий,
Он напрягает брови-луки
Среди чепцов, корсетов, лент.
Он здесь взыскует обрести
Мечту-девицу. На пути
Его, сменяемы, как дни,
Стоят искомые они.
Они товаром щепетильным
С лотка торгуют у ворот,
По лету освежают рот
Они мороженым ванильным.
Благословя свою планиду,
Готовят ужинать ему -
Берут картофель, куркуму,
Бобы, тимьян, асафетиду,
Когда румяный бонвиван -
Студент – приходит в ресторан.
Они, враждуя с нищетою,
Крошат старуху топором.
Они с глухонемой тоскою
Собаку мечут в водоем.
Запутавшись в делах сердечных,
Шурша шелками, дикий блеск
Тая ресницами, сквозь лес,
Пугая хор певцов беспечных,
Они спешат к локомотиву.
И вот раскинулись кичливо
Шиньон, лорнетка, от мигрени
Пилюли, ноги, позвонки,
Перчатка с трепетной руки,
Платок, помада, пудра, тени,
Осколки сердца, каблуки.
Иные девушки цветами
Взошли в дубравах и садах,
И, умиленные, мы – ах! -
Пустить готовы корни сами
Здесь, где цветут желтофиоли,
И крокусы, и асфодели,
Нимфеи бледные в канале,
В петлице розочка на бале
И маргаритка на панели.
Другие мчат тайгою летней,
копытом давят ягоды морошки,
а прочие из теплой чашки
лакают, жмурясь, языком шершавым,
но это те, кому везло, а есть иные -
они прижали морды шерстяные
к железным прутьям, смотрят отупело
на школьников и на влюбленных,
как те все мимо,
карамель на палке лижут
и обезьяну за резинку тянут
игрушечную.
Но милее
Мне среди девушек одна.
Она, как пряха, у окна
Присела за своим трудом.
Она согбенна за столом,
Она плечо пером ласкает,
Она бумагу пальцем трет,
Она задумалась. Но вот
Взгляд от писаний отрывает,
В окошко смотрит. Перед ней
Живет сугубо без затей
Град Кёнигсберг, его аптека,
Соборы, мэрия и почта,
И с магдалиною порочной
Die Hauptstrasse, и калека,
И караваны, бубенцы,
И минаретов изразцы,
Разноплеменные народы,
Слоны, киты, морские воды,
Хрустальный купол бытия,
Где, сквозь парсеки свет лия,
Коловращенье совершают
Светила, радостью даря
Слепого и поводыря,
Святого, что спасенья чает,
И сластолюбцев, и скопцов,
Детей – их дедов и отцов,
Мужей – их шуринов и братьев,
Девиц, алкавших новых платьев,
Букмекеров и брадобреев,
С большой дороги лиходеев,
Дуэний, панночек, жокеев,
Магометан и иудеев,
Блудниц, распутников, монахов -
И каждому звезда дана.
Среди счастливых есть одна,
Как видно ваша, Даня Стрельников.
Упоенный собственным гением, я остаток дня продолжал мыслить рифмами, много курил, и, прежде чем предъявить творческий продукт его адресату, постремился заручиться одобрением моих конфидентов: старшего научного сотрудника и поэта М. Кучукова, поэта и доцента С. Скорнякова, поэта и журналиста Д. Вербенникова и Мули Бриллиантова, клерка компании АОЗТ “Объединенные кредитные карточки”.
Муля внимал потрясенный.
– Сеня, это сила! Во! – говорил он, показывая большой палец, – Круто. Твой студент не поймет, баран. Серьезно говорю – уровень.
– Мне самому нравится, – хихикал я, – а он-то пусть прочувствует, как оно у нас, у поэтов... Сам-то он такое ваяет – ты бы почитал – у меня вот нет ничего под рукой.
– Так он что, еще и в стихах упражняется?
– La jeunesse ... – ответствовал я с глумливой миной в лице.
– Баран, – припечатал Муля.
Мой друг, вообще-то, негативист, особенно если немного выпьет. Его похвала, похвала знатока, любителя изящного, была мною оценена, но я жаждал большего, и, выгнав Мулю, уже прижимал к уху неостывшую трубку, накручивая Вербенникову.
– Это вы, желтая поганка? – в обычной манере разговоров с поэтом спросил я, приветствуя.
– Здравствуйте, старая жаба, – устало вздохнула творческая натура, – Не пытайтесь у меня занять, я сам на мели. Извините, не зову в гости, Оленька уехала, есть нечего, есть только бутылка коньяку, впрочем, вы коньяк не пьете, я надеюсь, не хотите же вы иметь врага в моем лице?
– Ах, досада, – сам невольно начинаю говорить с изнеженной, манерной интонацией, стоит мне услышать Вербенникова, – полагаю, если я выеду немедленно, то застану бутылку пустой, а вас в стельку?
– Признаться, я не готов к такой мобильности. Ну так что же? Может быть, у вас есть еще какое-нибудь дело ко мне? Только не говорите о деньгах, я немедленно положу трубку.
– Вербенников, я стал поэтом. Поняли, бездарность?
– Ой, Сенечка, как напрасно. А может быть, не надо?
Но я уже, привывая, читал “Девушек”, под неодобрительное, но с тем внимательное сопение собрата по перу. Только я, раскрасневшийся, окончил чтение, нервно свернул стихи в трубку, Вербенников принялся льстиво хвалить, как на всякий случай делал всегда по чтении кем-либо чего-либо, проявляя нелишнюю в поэтических кругах осмотрительность. Впрочем, тут же он напомнил, что со слуха поэзию воспринимает слабо, и поинтересовался, что такое асафетида. Я сухо сказал, что асафетида тут не главное, а меня интересует панорамное, так скажем впечатление от текста.
– Хорошо, хорошо... прекрасно, Сенечка... Там у вас ритм сбивается в середине, это очень хорошо... Но, вообще, вы знаете, я не люблю силлабо-тонику... Я не знаю, кто теперь пишет силлабо-тоникой, кроме Скорнякова, этого сумашедшего... Он голодает, вы знаете? У вас... Не обижайтесь, Сеня, у вас похоже на Скорнякова... Впрочем, это объяснимо, хотя нет, не похоже, конечно, у вас как-то все иначе, не коитус, скорее, похоже... Но, в общем, мило, конечно, милые такие, домашние стихи... А кто этот ваш студент? Очередной крокодил какой-нибудь?
– Ах, нет, Вербенников, душенька, нет, он такой красавчик!..
– Да не может быть! – возмутился Вербенников. И он сам и ближайшие люди моего и его окружения считают Вербенникова несомненным красавцем. Его очарование осталось незаметным только мне, и если бы меня спросили о внешности поэта, я бы припомнил верно, что у него коротковата шея. К красивым мужчинам Вербенников относится с ревнивой подозрительностью, но всегда интересуется поглядеть на новую звезду, чтобы сравнить его и свою красоту, неизменно с удовлетворительным для себя результатом.
– Вы мне покажете его? А, хотя нет, нет, не надо, мне же на Арбат вход заказан... А что ваша Робертина? Она мне звонила, я сказал, что занят. Она больше не звонила. И вообще, если вы ее увидите, скажите, чтобы не звонила. Впрочем, не надо, я скоро меняю квартиру. Я буду жить на ВДНХ. За все платит Оленька, бедная, впрочем, как обычно. Вам, конечно, этот стыд не ведом, вы же альфонс, хотя я тоже, простите, Сеня.
Так он продолжал еще некоторое время без всякой связи в мыслях, а я томился по новым похвалам. Но Вербенников уже исчерпал себя и сыпал ерундовыми, копеечными сплетнями литературного мира. Преимущественно это было явное хвастовство, реже – хвастовство скрытое.
Скомкав прощание, я связался со Скорняковым – это было непросто, его мать, женщина гнусного и нервического склада, для начала выспросила меня о целях звонка, и, хотя я не сказал ей ничего предосудительного, позвала моего друга с видимой неохотой. Скорняков слушал восторженно.
– Как это прекрасно, – запел он высоким, гармоническим голосом, – Все так понятно, так чувственно: “Даня, как хорошо вместе, а будет порознь, так это тоже хорошо, пусть, пусть”, – чудно, в самом деле, чудно. Там ты только с ритма сбиваешься в середине, на Вербенникова похоже, оно и понятно, ты же других стихов не читаешь, но все равно, потом выравниваешься, и начинается вся эта космогония… Все так прекрасно!.. И девушка у окна – это ты?
– Да нет, – сказал я нетерпеливо, недовольный, – это Кант.
– Да? Я не понял. Но все равно, можно думать, что это ты – сидишь, пишешь диссертацию, смотришь на небеса... Да, а кто такие букмекеры?
– Это неважно, – сказал я сухо, – это которые на скачках ставками ведают.
– Да? Прекрасно. Конечно, ты рифмуешь очень свободно, как женщины, но все равно прекрасно. И знаешь, у меня вроде полегче стало с кишечником. Уж я думаю – неужели китаец? Он меня все иголками своими тыкает – ты знаешь, такая мука... А дама-экстрасенс – она такая, вся в черном, такая страшная женщина. Она хочет, чтобы я сбрил бороду. Для нее борода – знак старения, смерти, но мне же нравится с бородой...
Дальше мы говорили про его кишечные проблемы, о чем сейчас мне распространяться некстати. К тому же все скорняковские болячки хронические, если хочешь представить, о чем он вел речь, спроси его нынче же – услышишь то же самое.
Единственный, кто подарил меня неприятным отзывом, был Кучуков. Его слова касались не эстетического аспекта, но нравственного или, даже вернее, бытового. Мнением Кучукова я особенно не дорожил – он никогда не мог очиститься передо мной от моих же пакостей времен диалектологической экспедиции, и я сохранил в отношении него презрительность в сглаженной годами, конечно, форме.
Похвалив стишок веско и со знанием дела (это важный момент, его-то поэзию я всегда лишь бранил за книжность), Кучуков вдруг сказал не к месту совсем, как мне показалось:
– Слушай, старина, хочешь я тебя с бабой познакомлю? В твоем вкусе. Тупая, красивая.
Возможно, у меня достанет бесстыдства написать в дальнейшем, как мы с Мишелем охотились на женщин – мне было тогда двадцать пять лет, ему двадцать семь, и мы писали безнравственные письма в службу знакомств. Этот позорный и смешной период моей жизни (впрочем, недолгий) нуждается в комическом осмыслении, боюсь только, что желание рассказать о себе всё заведет меня слишком далеко. Между мной и Кучуковым не существовало табу в обсуждении полового вопроса. Он был классический бабник без страха и упрека. На этот раз мне почудилась избыточная навязчивость в его вопросе, хотя и говорил он со всем доброжелательством. Тут же он опять, казалось, без связи с прежней мыслью, изрек нечто уж совершено немыслимое.
– Старик, – сказал он, – а ты не думаешь, что нужно придушить эти отношения?
– Какие отношения? – удивился я, не поняв.
– Ну, с этим студентом?
– Нет. А почему? – продолжал я недоумевать.
– Да просто в конце твоего стишка можно дописать: “А где-то в глубине парсека Душа тоскует гомосека”.
Я вспыхнул. “Ты глуп”, – сказал я ему. Несколько времени я гневно возражал, но потом, уловивши себя оправдывающимся, резко завершил разговор ничего не значащими фразами, чтобы больше уже никогда не позвонить Мише Кучукову. Да-да, с той поры я более ни разу ему не позвонил.
Даня слушал довольный. Он пробежал текст еще пару раз взглядом, в поисках ошибок (он был мстителен и злопамятен), было ткнул в девушек-зверей, где сбивается размер.
– Так это задумано. Видите, тут строка начинается с маленькой буквы, – пояснил я.
– И здесь всё предусмотрели, – разулыбался он и признал, совсем довольный, – Да, это не мои поделки.
Уже вознамерившись уложить стихотворение в желто-синий блокнотик, он заметил, что слово “панночка” написано через одно “н”. Я засуетился поправить, но он со смехом не дал, присовокупив, что теперь у него против меня компромат. Я то и дело поправлял его ударения, и ему хотелось реваншировать. Так в его архиве и остался список стиха с орфографической ошибкой.
1 По желанию автора текст письма не переведен.
XXII
– А что я и говорю вам, что ваши ногти черные – чушь, чушь, чепуха проклятая, бабьи сказки, – кричал я, убегая от Стрельникова. Мы шли Сивцевым вражком за серьезной беседой, но время от времени кто-то из нас делал неожиданно резкий выпад и затеивал возню. Стрельников нападал активнее, я – изобретательней. Однако же это не нарушало тока нашей речи.
– А я говорю вам, что не чепуха, что я это своей шкурой чувствую, вот. И эта Наташа просто не знает, где я сейчас, а если бы знала, то она и до вас добралась и морочила бы, как меня морочит. И если она позвонила бабушке и вообще, меня разыскивает, значит все не к добру!
Тут он вытянул клешню, чтобы схватить меня за нос, но я увернулся и отбежал шага на два в сторону.
– Не верю ничему, Стрельников, ничему не верю!.. Вы мудрый мужчина и просвещенный европеец, а замусорили себе голову какими-то русскими выдумками. Знаете, кто такие все эти ваши ведьмы? Нет, вы знаете, кто это?
– Ну, и кто?
– Нет, вы знаете?
– Ну, кто, кто?
– Не знаете, так я с вами и разговаривать не буду, – отрезал я и толкнул его в ребра.
Стрельников побежал догонять меня, но я занырнул в магазин, где мы купили чешского пива.
– Ну, и кто эти ведьмы? – пытал Даня.
– Да это глупые тетки, которые вязать не умеют. Знаете, то полстолбика пропустят, то петли не досчитаются...
– И откуда вы знаете?
– Про ведьм?
– Нет, слова эти все – “полустолбик”...
– Стрельников, я вас не подавлять эрудицией собираюсь, а раскрыть ваши уважаемые глаза.
– Ну, и что?
– Так вот эти тетки больше прочих обнаруживают в себе тягу к мистицизму. Есть у меня две колдуньи и ворожеи – одна мама Зухры, пенсионерка, а другая, мама Мули Бриллиантова, она буфетчица в больнице. У обеих международный диплом за подписью какого-то кудесника. Поняли?
– Да я же не спорю с вами... А, блядь, открывалку забыли... Вы умеете открывать об забор?
– Ну конечно, умею, уж получше вашего наверное.
Я пошел к забору, но услышал по шуму, что он нагоняет меня, и свернул в сторону заячьим зигзагом. Стрельников промазал, и мы еще несколько времени разгоряченно хохотали. Потом я откупорил бутылки, содрав краску с парапета на Гоголях.
– Будьте покойны, Дашенька, ничего ваша мистическая женщина с черными ногтями над вами не сделает.
– Сделает.
– На коврик нагадит.
– Нет, вы же не знаете, а я чувствую, что она мной крутит. Полгода не проявлялась, а теперь крутит. Она и Воронцовой звонила, чтобы меня достать, так Воронцова, дурочка, хочет к ней ехать. Я ей запретил. Вот.
– Запретили?
– Запретил.
– Запретили... Ну и чмо.
– Сами вы чмо. И никогда не называйте меня “чмо”.
– Ну хорошо, мир, мир... Ну Дашенька, мир!
– Отстаньте от меня, я на вас обиделся.
– Ой-ой, обидели кротика – пописали в норку...
– Господи, ваше остроумие совсем иссякло?
– Ну ладно. Так как она может вам навредить?
– Не знаю. По телефону. Вы что, не знаете, что человека можно сглазить по телефону? Вот.
– Даша, а вы обращали внимание, что чертей видят только те, кто в них верит?
– Ы-ы! – засмеялся он, – Пожалуй.
– Мой совет, гоните всю эту мистику взашей. Напинайте вы этой даме в зад – и выкатится, как миленькая. А вы вместо этого все только верите, да мерещится вам уже черти что. Сглазят вас! Ах, подумайте, иголки ему в подкладку втыкать будут!
– А вы смейтесь, смейтесь, Воронцова и Авербах находят.
– Знаю.
– От кого?
– Вы же и сказали.
– Да?.. Я уж забыл...
У него была недолгая память. Мы выпили пива и запели “Ворона”. “Ворон” – была какая-то деревенская песня, вот уже два года популярная в училище. Ее, видимо, сочинила какая-то солдатка: там пелось про то, как ворон приносит ей кольцо убитого “друга” из чего она оправданно заключает о его кончине. Песня была простая, надрывная, со слезами. Мы со Стрельниковым исполняли ее на дню раз по десяти в унисон. Снобы считают, что в унисон поют только кретины, но у нас получалось славно, Стрельников почти не сбивался и тянул басисто, очень проникновенно: “По колечку друга я узнала...” Я совсем расчувствовался, внутренне отождествившись со всеми персонажами, и оставил без присмотра руку на лавке, которой Даня сейчас завладел и начал выкручивать пальцы. Это было давно забытое развлечение, которому я предавался с друзьями класса до седьмого, но потом оно ушло, сам не знаю почему. Однако со Стрельниковым ко мне вновь вернулось лучезарное детство – мы, как школьники среднего звена, бесились на кровати, дрались подушками и душили друг друга. Игру эту придумал Стрельников, должно, по пьяни, но впоследствии мы развлекались так что ни день будучи трезвы – от хорошего только настроения.
Я завизжал, скорчился, но в это время к нам подошел меланхолический военный, с просьбой пропеть “Ворона” на бис, потому что – стеснительно сказал он – это любимая песня его батальонного командира. Мы, в восторге от растущего спроса на вокал, немедленно уважили просьбу, после чего он представился по имени, пожал нам руки и ушел, впечатленный. Мы попробовали играть в буриме, но сочинялось плохо, даже у меня. Потом Стрельников, застигнутый врасплох своей маниакальной музой, отсел на край лавчонки и погрузился в творчество. Мне было скучно, но отвлекать его я не решался, потому что боялся рассердить. Впрочем, у Дани было стремительное перо – минуты за четыре он скострячил три катрена, зарифмовав слова “Джорджо Стреллер” и “бестселлер”. Я было сказал язву, но Стрельников логично оппонировал, что со “Стреллер” все равно ничего больше не рифмуется.
Это был последний день гастролей великого режиссера, который не знал, что доживает последний свой год. Не сказать что Стрельников был в восторге от похода в театр, но я настоял категорически, и мы, счастливые от взаимного общества и выпитого пива, поехали на Пушкинскую площадь, к новому МХАТу.
Даня не любил театр, как большинство актеров. Ему даже затруднительно было припомнить последний виденный спектакль. Кажется, это была нашумевшая “Пиковая дама” в Вахтанговском, на которой его сморил искренний сон. Последнее время он разлюбил также представлять на сцене – только что с его незаметным участием вышел отчаянно скверный спектакль на псевдоантичную тему. Там Даня выигрышно смотрелся в военной форме древнего грека – сандалии подчеркивали стройную голень, а хитон скрадывал крупноватые бедра и узкие плечи. Даже Скорняков, этот эстетический урод, и тот признал совершенную красоту моего друга в этой – увы! – провальной постановке. В спектакле “Яма” (про блядей), уже готовом к премьере, Дане досталась небольшая роль в три выхода, к которой он относился тепло, однако недоумевая, почему режиссер вовсе с ним не работает – то ли от несомненной удачи артиста Стрельникова, то ли по иным причинам, о которых думать было неприятно. Последнее время все больше и больше Даня впадал в рассуждение о будущем, склоняясь заняться предпринимательством. Он со смехом, и, как мне казалось, без боли говорил о желанной синекуре – быть бы каким-нибудь декоративным директором, чем-нибудь вроде “человека во фраке” на неплохие деньги. Об этом же суетилась какая-то из его подруг, работница бракосозидательной фирмы, где Даня, кстати сказать, хохмы ради оставил интервью. Об актерском поприще Даня говорил как о навязчивом прошлом, чем очень меня волновал. Тщеславие было не последним фактором в моей дружбе к нему, мне смерть как хотелось, представляя его в обществе, возглашать: “Даниил Стрельников. Артист”. Досадно было думать, что Данечка предпочтет величественную и полную невзгод жизнь художника легкой карьере прощелыги. Разумеется, я не мог обнаружить пред ним подлокорыстного интереса, а оттого лишь кипятился и высокопарничал – весьма неубедительно. Сам же я, если бы не был мелочен в своем тщеславии, наверное, согласился бы с его выбором, хотя и неуверенно. Кроме Авеля и липового грека я его не видал и определенного мнения о его даровании не составил. Возможно, если бы ему с большей охотой давали роли, он переменился бы в отношении к театру (а профессорско-преподавательский состав к нему как к актеру), но играть ему было нечего, а потому он, быть может, и сердился на театр вообще, и сейчас так неохотно ехал к Стреллеру.
Мы уже были на выходе из метро, как вдруг ему, совсем уж некстати, пришла охота вновь возиться. В средствах возни на эскалаторе мы были несколько стеснены, я разве что мог потыкать его в живот, а он схватить меня за нос (я стоял ступенькой ниже). И тут вдруг случилось то необъяснимое и невероятное событие, так до сих пор и оставшееся тайной для моего окружения, да и вообще для всех, за исключением доверенных лиц, безгласных, как могилы. Без повода и раздражения, однако с точным расчетом и никак не гаданной силой Даня резко ударил меня кулаком по лицу.
– Даня, зачем вы это сделали? – спросил я его.
Он смотрел мне в лицо удивленно, испуганно, куда-то выше глаза.
Меня били в жизни однажды. Это мой друг Муля Бриллиантов ударил меня весной 1994 года. Я приехал к нему с Арбата, мы начали, как обычно, с Шеллинга и Фихте, продолжили водкой и пивом, а к рассвету мой зуб лежал на железнодорожном полотне станции “Матвеевская”. Мы спорили и вовсе не жестоко. Он уверял, что жизнь бессмысленна и несчастна, я же, вынужденный, отстаивал обратную точку зрения – не от уверенности, а для поддержания разговора. Часам к четырем утра мы стали горячиться, а потом, также вдруг, Муля махнул кулаком и высадил мне единственный здоровый зуб, а с ним еще и четыре роскошных металлокерамических фальшивки. Потом мы рыдали, сотрясаясь, в объятиях друг друга, потом спали остаток утра голова в голову, а дальше я ушел, оставив его в горьком похмелье. Муля считал, что потерял меня навсегда и даже начал умозрительно новую жизнь. В это время за Маришей как раз охотился Интерпол и мы с ней уехали в деревню, где на месте клыка назрел огромный и болезненный флюс. Обломки зуба удалил армянский практикант, а потом, спустя пару месяцев, я вставил мост, каким теперь кротко улыбался Дане.
– Что я наделал! – вымолвил он, все так же глядя выше глаза.
Мне же что-то мешало смотреть на него – над веком нависла рассеченная бровь, из раны потекло. Даня выпростал рубаху, только вчера купленную, белую, и вознамерился разорвать ее тут же на перевязку. Кажется, вдруг стало очень тихо, я помню только его очень испуганное, и очень юное, как мне показалось, лицо. Откуда-то вдруг появилась сердобольная уборщица, которая отвела нас в бойлерную, где я омыл раны, а Даня застирал рубаху, всю напрочь в крови – он все же за минуту, что мы были на эскалаторе, пытался унять кровь подолом. Я взглянул в осколок зеркала над мойкой – бровь была разорвана буквой “т”, нос торчал как-то косовато. “Перелом, – осознал я, – теперь я урод еще и слева”. Муля Бриллиантов левша и обезобразил мой правый профиль.
Потом Даня звонил по справочной в институт Склифосовского, говорил в трубку растерянно, путаясь. Потом вдруг отвлекся и спросил: “Что я могу для вас сделать?” И я поцеловал его в покорную щеку.
«Мой! Мой! – бесновалась в веселом экстазе душа, – Теперь никуда не денется! Расписался кровью! Должок! Должок!” Я был в полном сознании того, что этот абсурдный день обещает нерасторжимость наших уз.
К институту Склифосовского добирались медленно, недогадливые взять машину. В метро я все больше смотрел на Стрельникова из-под нависшей брови, и он только просил: “Не смотрите так, пожалуйста...” И брал меня за руку. Прячась от взгляда, он ощупывал окровавленные манжеты.
– Как же странно устроен человек, – говорил он со смущенной горестью, – Я ведь сейчас думаю, отстирается рубашка или нет...
– Отстирается, – отзывался я христиански, – если в холодной воде.
– Да я не о том...
В “Склифе” приняли неохотно.
– Чем били? – спрашивала дама-травматолог, как могло казаться, равнодушно, на самом же деле неприязненно.
– Кулаком, – отвечал я скромно.
– Кулаком? – дама не доверяла.
– Да, вот этим, – я потянул Стрельникова за рукав и предъявил орудие. Юный кровопроливец потупился.
– И сколько раз?
– Один, – сказал я так же кротко и услужливо, словно не стоял окровавленный, а сообщал о свинке в анамнезе.
Женщина опять не поверила.
– С одного раза и нос и бровь?
Мы с Даней оба заволновались, что врач, чего доброго, решит, будто мы подрались, а это была совсем не правда, но она, перебив бессвязицу наших оправданий, констатировала:
– Пахнет алкоголем. Про алкоголь писать?
Это был частный случай вымогательства, но я тогда подумал, что мы ее растрогали, и она к нам добра. Потом меня повели на рентген и в операционную. Стрельников просился со мной, но его не пустили, и он остался один, предаваться раздумьям экзистенциального свойства. Мне наложили три шва и перевязали. Я с недремлющей во мне куртуазностью многословно предложил пятьдесят тысяч за услуги, и мзда была воспринята тут же, без слова благодарности.
Обратно ехали на такси. Дане выплатили накануне маленькую неустойку, отказавшись от его услуг в рекламе (почему – я не могу представить себе, на мои глаза он был обречен оказаться в рекламе), кроме того, он занял некрупную сумму из бабушкиной пенсии – на джинсы, по-моему. Но уж какие там джинсы!.. На Смоленке Стрельников завел меня в грузинский магазин и принудил выбрать любой алкоголь, желательно подороже, даже просто дорогой.
– Мне кажется, глоток джина смог бы меня утешить... – пропищал я, уже войдя в амплуа дамы с камелиями. Бровь не болела.
Стрельников купил джину и тоника, чипсов, оливок еще каких-то кулинарных штучек, только чтобы избавиться от денег, столь заботливо экономленных им с утра. Мы засели на Арбате, говорили о непредсказуемости человеческой натуры, абсурдности бытия и прочих глупостях, но больше вздыхали и влюбленно смотрели друг другу в глаза – я в его огромные, обресниченные, с ярким белком, похожие на смальту, он – в мой лихорадочный глаз, вполовину прикрытый пластырем. Уже за вечер, втемне, позвонила Марина из гостей, и попросила себя встретить. Я простонал, что вряд ли на это способен, но ради нее готов и на большее. Марина восприняла мои слова как шутку, но я, рассердившись, сказал что-то еще более жалостное, скорчив Стрельникову рожу, и Молли заволновалась. Я с гордостью пояснил, что схватил на Арбате в репу (только что) за то... за то, что я еврей. Мне показалось, что это придумано гениально, тем паче, что я похож на еврея. Разумеется, если бы Стрельников не вступился, я бы, верно, вовсе уж никогда более не встречал Маришу у Смоленки, но Стрельников бился как лев, разрозненные и жалкие останки обидчиков до сих пор валяются на улице, если их, конечно, не присыпали опилками.
Перед выходом я достал коробку театрального грима и нарисовал Стрельникову весьма правдоподобный фингал и ссадину на шее, себя же обезобразил в духе иллюстраций к учебнику криминалистики. Дожидаясь Молли, мы перебратались со всеми маргиналами Смоленки, нас звали выпить, стреляли: “Закурить, браток”; околоточные из пятого участка смотрели на нас не тая заботы, мы вернулись в задорное, но какое-то деликатно-нежное состояние, и уже вновь выкручивали друг другу пальцы, но со смешным опасением сделать больно – так, покрутим, покрутим, и оставим. А потом убирали руки и начинали смотреть в разные стороны.
– Вот вы не хотели верить, что мной бесы крутят, – вернулся к начальному разговору Стрельников, выдыхая еловый запах джина, – ведь это же все сегодня неспроста. Я уверен, что это Наташа... не без нее во всяком случае... Вот...
Одно время, уж сам не знаю каким образом, Половцевский курс сблизился с женщиной Наташей, загадочной теткой постбальзаковского возраста, которая проделывала над ними мистические опыты. Особенным результатом этих опытов стало то, что у многих испортилось настроение и сдали нервы – у Стрельникова первого. Он быстренько развязался с компанией и попытался зажить сольно. Но женщина Наташа была не из тех, кто легко расстается с добычей. Ловец человеков, она бомбардировала Стрельникова знаками своего участия, избирая медиумами самых глупых девиц из студенток, а иной раз даже бабушку. Самым активным медиумом была юная бездельница, слезливая и некрасивая, уверенная в своей сатанисткой природе, что подчеркивала, делая черный маникюр. Она была влюблена в Даню и ворожила на него, пользуясь копеечными рецептами из купленных в переходе. Запуганный Стрельников вопиял: “злосчастный рок” и лез на котурны. Я смеялся над ним так же, как нынче, должно быть, смеешься Ты.
Наконец в дверях метро показалась банка алкогольного коктейля, за ним мощные члены Варечки и, конечно же, Молли.
– Сеня!.. – лицо жены выразило сострадание и страх.
– Здорово же вас били, мой друг, – протянула Варя растроганно, – гляди, – ткнула она Марину, – как будто нарисовано...
Я подумал, что гример я все-таки неважный. Молли нежно схватила меня за локоть и прижалась.
– И долго вас били? – осведомилась Варя.
– Не поверите, друг мой, – отозвался я, хохоча, – это все с одного разу, одним махом...
– О! – оживилась Варя, – я хотела бы видеть этот кулак!
Она любила сильных мужчин.
– Можете вообразить, друзья, что бы со мной было, не вернись Стрельников... – Стрельников бился как лев.
– Даня... – с благодарностью взглянула Марина.
Мы с Дашей взапуски стали что-то горланить, словно подростки за пересказом американского кино, сбиваясь и неправдоподобно вря. Великолепова купила водки, чтобы вечер не прошел впустую. Все вернулись на Арбат, домой, Даня переоделся по-домашнему, в мою майку и пляжные розовые трусы, подарок Чючи. Майку он заправлял внутрь, а трусы натягивал к ушам, так что недостатки его фигуры делались более очевидными. Прочие втроем разубеждали его так делать, и он покорно выпростал майку, вняв авторитетам. Счастье и нежность были разлиты по арбатской кухне. Все смеялись, как родные, я, Варечка и Марина рассказывали из своей жизни Дане, совершенно сосредоточенному и видимо занятому какой-то позитивной душевной деятельностью – в разгар рассказа он пошел к окну и стал помахивать майкой, освежая живот, так что оказалось, мы рассказывали историю друг другу, то есть непосредственным ее участникам. Это вызвало шквальный смех, смеялась Марина, грохотала Варечка, взявшая манеру называть Даню “наш милый крошка”, сам Даня, уже славно пьяненький, сел рядом и с задумчивостью, положив руку мне на колено, стал ковырять дырку в джинсах – под сатирическими, конечно же, взглядами обеих дам.
Постепенно, однако же, количество алкоголя стало превосходить количество веселья. Варя стала резка и обидчива, Даня, не изучивший еще ее повадок и сам навеселе, взялся наполнить рюмки и пролил водку.
– Ты ублюдок, – сорвалась Варя, – ты, блядь, ублюдок...
Она стремительно вскочила с лицом, выразившим совершенную забывчивость всех условий света, схватила Даню за шиворот моей майки и отметила его макушку двумя звучными шлепками.
– Ты разлил водку! – напомнила она.
Шиворот майки затрещал, Стрельников дополнительно получил по уху, однако продолжал улыбаться, полагая кару заслуженной. Я счел должным вмешаться.
– Варечка, берегите майку... это мое достояние...
Я говорил с еврейским акцентом, подчеркивая, что шучу.
– Этот мудак разлил водку, – пояснила Варя яростно и для доходчивости направила мне тычок в солнечное сплетение.
– Впрочем, – холодно прибавила она, оставляя скомканный шиворот, – если вы все за одно, я не желаю здесь быть ни минуты. И вы, Арсений, имейте в виду, что у вас больше нет подруги. Сидите тут и забывайте мое имя.
Она развернулась, задев попой стол.
– Варя, Варечка, – кинулся я к ней и хитро обхватил ее поперек корпуса, лишив возможности пользоваться руками, – не покидайте нас!
Варя злобно и изобретательно укусила меня в шею.
– Я уйду... – сказала она непреклонно, – а вы останетесь здесь забывать мое имя.
– Варя!.. – пискнула жена, до сей поры не диспутировавшая.
– Марина, – величественно обратилась подруга, – я не могу оставаться в доме, где разливают водку. Я ухожу, и прошу вас не провожать меня. Не тревожьтесь, я уйду по-английски.
С этими словами Варя неловко оступилась и рухнула на пол, увлекая за собой вешалку. Стрельников попытался было отделить Варю от верхней одежды, за что тотчас схлопотал в нарисованный фингал.
– Может быть, нам купить еще водки? – обратилась к нему Варя рассудительно.
Оба они как-то внезапно выкатились за дверь, я задержался, натягивая обувь.
Выйдя на улицу, я не приметил их нигде и даже подумал грешным делом, не уединились ли они специально в предвкушении удовольствий более сладостных, чем алкоголь. Я жил памятью о Варечкиной красоте, Даня не мог не быть вожделен для женщин и мне стало горько, что похоть нашла дорогу в бесполый рай нашей дружбы. Однако меня, растерянного, окликнули из кустов.
– Арсений, – крикнула Варя, – там никто не идет? Вы же знаете, я совсем не могу писать на людях.
Стрельников уже оправился и сидел розовыми трусами на скамье под липами.
– Пойдемте, – сказала Варя наконец и, быстро вскочив, побежала к Садовому кольцу. Когда мы настигли ее, она перебегала Садовое под гудки авто с явной опасностью для жизни.
– Что она делает! – воскликнул Даня в ужасе. В его близоруких нетрезвых глазах все расплывалось, кольцо светилось стремительными фонарями, тревожно шумело. Мы кое-как перешли на нужную сторону, но Варя с хохотом, цокая каблуками, уже вернулась на исходную позицию. Только мы, более осторожные, уже, кажется, нагнали ее вновь, Варя тем же манером пересекла Смоленскую площадь и помахала нам рукой. Мы опять в трепете последовали за ней – я уставший, Стрельников, отрезвясь на свежем воздухе, раздраженный.
– Ну что? – спросила она мрачно, – как насчет водки?
На этой фразе Варя сделала винтообразное движение ногами и обрушилась, утратив последние черты человеческого подобия.
Стрельников ударился в дрожь.
– Что с ней? Что делать? Ее в милицию заберут...
– Ах, Даня, – сказал я отечески, – Варя здесь у себя дома. Это элита Смоленской площади. Попытаемся поднять ее.
Мы потянули Варю за руки, ее пузо, заголившееся в свете фонарей, отдалось жидким шевелением.
– Неудача, – признал я, – Может бросим ее здесь? Она, как собака, всегда найдет дорогу к дому.
– Как?.. – ошеломился Стрельников.
– Ну, это я просто, в порядке предложения.
– Арсений, – отверзло уста обезжизненное тело, – я порвала юбку?
Я освидетельствовал ее гардероб и сообщил о характере разрушений.
– Понятно, – сказала Варя со скепсисом, – и уж конечно, разбила коленку.
– Как водится, – просто согласился я.
– Пожалуй, пора домой, – разумно произнесла Варя, вскочила и довольно отчетливо направилась в обратном своему жилищу направлении.
– Я так не могу!.. – воскликнул Стрельников в отчаянии и, обогнав Варю, бросился наперерез машинам к Арбату.
– Даня, не капризничайте! – крикнула Варя ему в спину. Розовые трусы скрылись в переулке. Мы с Великолеповой неспешно, под ручку, как в добрые трезвые времена, направились к Марининому дому. Тут же нас ждал Даня, уже кое-как справившись с шоком.
– Ну, милый крошка? – обратилась к нему Варя миролюбиво, – Я не слишком вас обеспокоила?
На ночь Даня расположился на гостевом матрасе в кабинете – пустой и наиболее удачной комнате. Я с женой и подругой возлег на супружеское ложе – огромный чешский диван, подаренный сестрой Катериной.
Варя обхватила меня крепкой рукой и рухнула в сон, посвистывая насморком. Марина оплела с другого бока и, прижавшись малопьющими устами к уху, прошептала:
– Ты устал.
– Устал ли я, спрашиваешь ты меня, дорогой Люцилий... – отвечал я, борясь с “вертолетом”.
– Дане сильно досталось от Варечки?
– Да, парнишка сегодня натерпелся.
Мне было жарко, стиснутому двумя телами.
– Он правда тебя спас?
– Да. Потом расскажу. Спи.
Марина видимо хотела еще говорить, но не находила это деликатным. Не зная, что бы сказать заключительно нежное, она произнесла:
– По-моему, нам пора съесть промокашку.
– Хм, – сказал я с удовольствием.
– Я, ты и Варечка.
– Угу, – отвечал я, погружаясь в сон.
– Ну, и Даня, конечно. Он не откажется?
– Ну еще бы...
Сознание стремительно покидало меня. За сомкнутыми веками стремительно сменялись фантастические образы, легко ныло бедро, придавленное Варей.
Ночь я провел беспокойно, терзаемый соображением, что подле меня лежат две женщины, одну из которых я должен любить, а другую уважать, и опасался впотьмах перепутать.
XXIII
– Нет, ну скажите, – продолжал он, отдышавшись, – вы ощущаете разницу в возрасте?
Мы, только что осторожно повозились, оберегая мой покосившийся нос. Дело происходило в Государственном ботаническом саду им. Цыцына, и хрен его знает, кто такой был этот Цыцын. Идея сожрать промокашку в ботаническом саду принадлежала мне, и Марина, желая сделать приятное нам с Даней, отправила нас на рекогносцировку. Мы шли по платановой аллее, кое-где попадались корявые, старые секвойи, отдельными островками рос изнеможенный бамбук. Разумеется, я ощущал себя Мафусаилом, особенно пройдя к саду короткой дорогой через кладбище, но по привычке врать Стрельникову, сказал (перед тем позаботившись о думающем лице), что на удивление разницы в летах с ним не ощущаю, то есть, отнюдь. Стрельников успокоился, убежденный окончательно в нашем духовном сродстве. Я обозревал запущенный экзотический ландшафт поверх распухшего носа, Даня рассеянно поглядывал сквозь темные очки – те самые пластмассовые уроды, подаренные некогда Робертиной. Я отдал их Дане в минуту раздражения – мы примеряли их перед зеркалом. Надевал я – отражался привычный биологический ублюдок. Примерял Стрельников – он был молод и хорош собой. Вновь я, вдохновившись видом его красоты, нацеплял солнцезащитные стекла – старый мопс, эстетический позор мужского пола. Надевал Стрельников – молод и хорош. Что за удивительные очки! Пришлось расстаться с ними.
Мы попрыгали у загородки японского садика – он был закрыт в тот день. Потом послонялись по аллеям с задушенными сорняком многолетниками. Я разрабатывал маршрут завтрашних прогулок, Стрельников озабоченно смотрел в небо, сгустившееся облаками.
– А если завтра будет дождь, – издалека начинал он, – мы все равно съедим промокашку?
– Нет, – отвечал я с деланной уверенностью, – промокашка хороша в погоду.
– А... – неопределенно тянул Стрельников и тотчас продолжал, – а может, все-таки съедим?
– Знаете что, тогда, пожалуй, без меня, – надувался я, недовольный, что нельзя сожрать промокашку прямо сейчас.
С утра хлынул ливень.
Стрельников прибежал на Арбат, опоздав двумя минутами к назначенному сроку. В глазах его был ужас разочарования, но тут же мы вперегонки стали уверять друг друга, что как пить дать дождь скоро кончится – если он такой сильный, не может же он идти весь день. У Даши восстановилось дыхание и мы пошли к Смоленке за Варечкой.
Явно дождь не собирался заканчиваться. На лужах вздувались пузыри, вода текла по переулку сплошным потоком, едва сдерживаемая бордюрным камнем. Варя, в неизменном пончо на кустодиевских плечах, сообщила, что успела промокнуть ногами. Сад старика Цыцына накрывался, и я неуверенно предложил зоологический музей. Обменявшись серьезными взглядами, все отправили в рот по промокашке, и Стрельников потребовал, чтобы его ссудили двадцатью пятью тысячами на очередные очки – он ничего не желал пропустить из сегодняшнего дня.
Как обычно, на подступах к музею все в четыре глотки принялись орать, что их не берет, что знакомо всякому любителю психоделиков. Музей, как водится, был забит дохлыми шкурками с паклей вместо нутра, отчаянно тянуло нафталином. Я заинтересовался скелетом малого полосатика, потом теткой, которая, невзирая на усугубляющийся нафталин, пила чай с бутербродами. Стрельников, покорный моей инициативе, изучал содержимое китового желудка, Варечка зычно хохотала промежду костей, ступая мокрыми туфлями. Было скучно и действительно “не брало”.
Мы вновь оказались на улице, поливаемые из небесных хлябей, забрели в подворотню театра Маяковского, чтобы составить план. Там, в подворотне, мы минут сорок выбирали, идти ли нам в бар “Русские гвозди” или же по старинке в “Рози О’Гредис”, с тем чтобы как всегда выбрать последний. Потом мы двинулись по Собиновскому переулку, пересекли Новый Арбат и далее пошли к Воздвиженке. Я был об руку с Варей, Даня с Мариной позади нас. И Марина и Даня вполне оживленно о чем-то шутили, кажется, они выдумали какой-то персонаж и сочиняли теперь ему биографию. Я огорченно подумал, что за ними нужен глаз да глаз – лишившись общества признанных остроумцев, Даня и Марина, скупенько одаренные юмором, снижали планку нашей компании. Впрочем, Даня и сам знал за собой, что Насреддин он тот еще, и прибавлял всякий раз, что это семейная черта. Марина, вопреки очевидному, упорствовала в доказательствах своего острословия – ах, никак не убедительно.
Москва была чужая, словно увиденная впервые: едва я увидел “Рози О’Гредис”, как улыбнулся кабачку, словно старому знакомому. Я уже говорил Тебе, что в моей фантазии этот бар существует только под промокашкой. Я был бы удивлен войти в него как-нибудь, и чтобы при этом не качались стены, чтобы лица у людей не были особо розовы, чтобы вечная материя не перетекала за конечной формой предметов.
Мы, хохоча, заняли столик подле телевизора. “Как неловко, как неловко...” – повторял я себе, сдержанно улыбаясь. При этом, заметим, я полагал себя Вирджинией Вулф или кем-то из ее персонажей – в строгом платье, с точно подкрашенными губами, в вуале. Кем были остальные – не знаю. Надо полагать, что Марина опять была белой собакой или Пятачком – никакой изобретательности. Варвара поражалась видом чипсов и отнимала у Дани очки. Стрельников плакал всякий раз – глаза его наполнялись крупными слезами, и мне было приятно это видеть, потому что у него были очень красивые глаза.
– Ну-ка Даня, крошка моя, – обращалась к нему Варечка, сопровождая слова хватательным жестом, – дайте очки.
– Варечка, – умоляюще взывал Даня, – ну дайте мне посмотреть тоже, ну хоть немножечко...
– Даня, не капризничайте, – отрезала Варя, нацепляя предмет соперничества.
– Ну что же, – соглашался Даня, – тогда я, пожалуй, всплакну.
– Да, да, – оживлялся я, – только, пожалуйста, поплачьте слёзками.
– Хорошо, – покладисто кивал он и обливался слезами. Я внимательно смотрел ему в лицо, и мне казалось, что он слишком далеко от меня – хотелось придвинуться к нему и утешить, но это могло выглядеть непристойным, тем более что я был Вирджинией Вулф.
Потом Стрельников пошел писать и мне пришлось через четверть часа идти выручать его, пораженного красотой кафеля. Как ни странно, я самостоятельно дошел до туалета – видимо, во мне было слишком сильно чувство ответственности за студента – иначе я не решился бы. После того Стрельникову вздумалось прогуляться в одиночестве. Мне страшно было его отпускать, но я рассудил, что нельзя быть чрезмерно навязчивым в своей опеке и отпустил его. Он уходил минут на пять, перед чем мы вдвое дольше прощались. Я говорил, что буду ждать его не сходя с этого места и думать только о нем; он уверял, что непременно вернется, “только очень ждите”. Он ушел, а я остался – на душе у меня стало тяжело и я даже едва не спел “Черного ворона”, представляя стрельниковское мертвое тело на поле брани – все оружие разбито, голова мечом пробита, из гортани кровь течет, сбоку солнышко печет. Вняв Даниному примеру, ушла и Варечка, потом Марина пошла искать ее, а я, вконец расстроившись и растерявшись, утратив всех собеседников, выбежал на улицу и стал аукать Даню. Он не откликался, и я с тоской подумал, что утратил его навсегда. Поделиться горем мне было не с кем, потому что ни Вари ни Марины рядом не было, и я был уверен, что они уже не вернутся. Надо было забирать вещи и идти домой, но отчаяние мое превосходило способность физического действия. Я присел на тротуар и стал горевать. Из-за угла вышел Стрельников с сообщением, что он опять писал. Меня так поразило, что Даня часто писает, что я стал искать этому медицинское обоснование. Урология вообще слабое место у мужчин. А вдруг Даня заболеет и умрет? Мне хотелось поделиться с ним опасениями, но я боялся его напугать. Пусть уж лучше живет в неведении и погибнет молодым – не самый скверный конец.
Однако же дождь перестал и небо стало совсем синее, без единого облака. Перемена эта в погоде была странная и стремительная – я связал ее с тем, что мы съели промокашку. Из-за угла показались Варя с Мариной – большие, смеющиеся – я был рад им, а то я нервничал, как собака колли. Сбив всех в стаю, я предложил быть главным в нашей компании и принимать решения. Предложение было отклонено с преимуществом в два голоса. Варя взяла машину, и мы поехали к старику Цыцыну. В пути Варя отнимала у Дани очки, Даня дважды попросил остановиться пописать, я ехал недовольный своим провалом и с удивлением замечал, что встречный машине ветер проходит сквозь мое тело, словно меня и нет вовсе. “Не может быть”, – думал я и поражался соединению слов “быть” и “может”. “Быть, – думал я, – быть...” Это казалось мне удивительным, я усмехался не без ехидства. “Может, – думал я тут же саркастически, – может...” Надивившись каждым “может” и “быть” в отдельности, я соединил их в целое и залился смехом: “Может быть! Может быть!” – думал я про себя и поражался нелепости мира, который стоит на понятиях типа “может быть”.
Мы покинули машину у западного входа в сад – это были старые высокие ворота, фланкированные дорийскими колоннами. Даня тотчас запросился в кусты, и я проводил его, опасаясь отпускать одного. Затем мы пошли в розарий. Без промокашки, я думаю, розарий Государственного ботанического сада место довольно унылое. Вот уже лет десять как клумбы заброшены, стоят без надзора, цветы мельчают, зарастают сорняком, становятся жертвой несдержанных рук случайного прохожего. Однако же цветов есть и немало – при иных сохранились бирки с именами, но это редко. Чаще они стоят сами по себе, красивые и ничьи.
Я прилег на бордюр подле розы – огромной и насыщенно розовой, изысканно пышной, с глубокими тенями. За ней исступленно синело небо, и эта розовая роза, это синее небо так поразили меня: так отчетливо видел я в расширенный зрачок каждый лепесток, каждую жилку, всю эту вопиющую красоту селекционной флоры, как не видел уже, должно быть, лет двадцать. Однажды бабушка ОФ на даче подарила мне две розы – вроде этой, только алую и белую. Я был так ошеломлен видом цветов, что смотрел в них неотрывно битый час, и запомнил их до сегодня. С годами я утратил способность вглядываться в окружающие меня предметы, но ЛСД возвращает ее.
– Взгляни, какой цветок, – обратился я к Марине, здесь же бродящей в своих мыслях.
– Что же, – сказала она, простояв в размышлении минуты три, – он довольно пошл.
«Дура, – подумал я, – ничего не понимает. Ни-че-го”.
– Однако, он очень красив, – отвечал я, не желая с ней спорить.
– Но зауряден. Впрочем, тебе всегда нравилась посредственность.
Мы оба замолчали, глядя на цветок. Он яростно цвел, видимо, распустившийся только сегодня. Но тут же и видно было, что собственная красота забрала все его силы, и завтра он уже поблекнет, отяжелеет и не остановит на себе влюбленного взора поэта.
– А мне он нравится, – тупо сказал я, с чисто мужским желанием оставить за собой последнее, пусть дурацкое, слово. Почувствовав, что надо еще что-то дополнить, я пояснил, – он такой красивый, одинокий. Нет, представляешь, такой красивый и такой ничей.
Мне захотелось сорвать его, и я даже потянул руку, но Марина остановила меня как-то плаксиво, что нехорошо разорять клумбы, и вообще, нашлась она, сорванный цветок очевидно завянет пока мы будем гулять.
– Сорвешь, когда пора будет уходить, – сказала Марина. Я рассудил, что она права, и оставил розу цвести.
Даня и Варечка разбрелись по розарию, покуривая и улыбаясь. Стрельников курил по-прежнему “Черный Жетан”, все менее и менее бывший ему по карману, Варя – свой неизменный “Винстон” с откушенным фильтром. Я вновь заботливо сбил компанию в стайку и мы пошли вдоль прудов. Стрельников отстал метрами десятью и свернул к тростниковой заводи. Девушки залезли в кусты черемухи и возбужденно принялись объедать ягоды. Я пришел в отчаяние, что все разбрелись – мне казалось, что теперь Даня не найдет к нам дороги, я вернулся к нему, настойчиво и скорбно встал за его спиной. Он обернулся, разведя розовые губы в улыбку, и опять вперился взглядом в тростник. Я стал шумно вздыхать и сопеть, покуда он досадливо не встал и не пошел за мной. Мне казалось совсем невозможным разлучаться с ним, о чем я не таясь заявил. Он предложил мне руку и мы пошли под руку , как пара . Надо было выручать женщин, которые не могли остановиться в поедании черемухи. Вместо того мы оба присоединились к ним и долго и поспешно объедали куст, находя вкус ягод космически прекрасным. Потом я, внутренне считая себя все-таки главным, завел всех в девственный уголок, к сырому поваленному дереву. Место показалось очаровательным – припоминаю, там валялись бутылки, пластиковые стаканы, дырявые кульки, думается, в эти же кусты гуляльщики заходили оправиться. Даня тотчас пристроился отдельно от всех дивиться кустом папоротника. Марина находила себя очень грязной, о чем сообщала с полуминутным интервалом, меняя слова местами и подыскивая убедительную интонацию. Варе пришло на ум, что она не красива – она достала косметичку и принялась намалевывать тени вокруг глаз. Потом ей показалось, что очки зажились у Дани и она потребовала их назад. Стрельников было пробовал сопротивляться, но Варя в который раз за день отрезала:
– Даня, не капризничайте.
Поглядев вокруг сквозь стекла, Варя отметила некоторую неопрятность обстановки.
– Да-да, все очень грязное, – подтвердила Марина.
– Друзья! – воскликнул я, желая пошутить, – знаете ли кто я? Я – инкарнация покойного Цыцына.
Все воззрились на меня, пораженные. Даже Даня отвлекся от папоротника.
– Ну, – сказала Варя, – объясните в таком случае, почему тут все так запущено?
– Да-да, – тотчас подключилась Марина, – в чем, собственно, дело? Нам бы хотелось объяснений.
Я перепугался превыше меры, что придется давать отчет, и попытался скрыться. Но, преодолев шага два, я вернулся, взял Стрельникова за плечо и шепнул ему: “Сбежим от них!”
– Почему вы мне все время мешаете? – огорчился Стрельников, с неохотой покидая папоротник. Однако же он покорно сопутствовал меня. Мы утаились в зелени ольховника. Грязная и некрасивая дамы что-то кричали нам вслед, угрожая преследованием. Мы же выбрались на дорожку, и пошли под нависшими ветками куда глаза глядят. На пути повстречался какой-то человек преклонных лет, которого мы по моей инициативе миновали в убыстренном шаге – мне показалось, что тот совершает непристойные действия. Стрельникову я об этом не сказал и всячески скрывал подозрения, возбуждая любопытство попутчика – он захотел вернуться, но я повис на его руке и насильно оттащил подальше. Там я остановился и стал смотреть на его лицо.
– Почему вы так смотрите? – спросил Стрельников с наивностью Красной Шапочки.
– Я хочу понять, как тут все устроено, – пояснил я почему-то строго.
– А, – сказал Стрельников и покорно замер, чтобы я мог лучше разглядеть. Его лицо, красивое как обычно, сейчас показалось мне маленьким, худым и уж очень юношеским. К тому же кожа, такая тонкая и чистая, какой я допрежде ни у одного мужчины не встречал, состояла, как выяснилось, из многих элементов. В ней сочетались зеленый и розовый оттенки, иногда отчетливо не смешиваясь, кое-где прорастала первая щетина – разрозненные полумиллиметровые волоски пронзали его лицо вызывая мое промокательное удивление. Постояв довольно, Даня сказал: “Ну ладно, я стесняюсь”, и мы пошли дальше, для себя неожиданно выйдя к девушкам, уже расположившимся на траве ввиду муравейника. Даня вспомнил, что давненько не мочился. Я тихонько овладел его очками и стал смотреть на мир. Все расплылось, не видно было ничего. Я с ошеломлением понял, что это обычный вид, в каком действительность предстает его очам без оптического прибора. Он был сокрушительно близорук! Обпромокашенное сознание тотчас продиктовало мне новую концепцию Дани: его рассуждения, которые так часто казались мне наивными и нелепыми, в основе своей имели слабое зрение. Как можно было рассуждать о мире, лишенном формы? Я подумал тотчас, что следовало бы просить его снимать очки почаще. Мне вдруг показалось, что очки – мой враг. Чем больше Даня будет в них смотреть, тем меньше он будет принадлежать мне. Я вдумался в эту мысль и додумал ее до конца. На это ушло минут сорок.
Между тем реальность неспешно возвращалась. Но, как всегда под ЛСД, казалось, что не старый мир вернулся, а просто ты привык жить в новом. Дышалось по-прежнему легко и чудесно, усталость совсем не чувствовалась. Мы не без труда выбрались из сада и поймали такси до Смоленки.
Прибыв к исходной позиции, все остановились для совещания, что делать дальше. Промокашка уже была на излете, но расстаться мы не находили в себе сил.
– Я хочу выпить водки, – сказал грубый Даня. Марина с осуждением посмотрела на него, чего тот не заметил без очков (это заметила Варя).
– Меня так долбит! – воскликнул он с эмфазой. Он имел в виду, что для него промокашка все еще не кончилась.
– Ну что, может, пойдем к Мамихиной? – предложила Великолепова. Все согласились за неимением других предложений – Данино высказывание все сочли за риторическую фигуру. Марина приобрела бананов и груш, и мы, пересекши Садовое, направились к дому Марининых родителей – по стечению обстоятельств там же квартировала Светлана Мамихина, одноклассница и старинная подруга Вари и Марины.
Из отчета Варвары Великолеповой
Я увидела Даню в первый раз после Марининого дня рождения, после какой-то пьянки, во всяком случае, когда мы все с тяжелейшего бодунища – я, Марина, Бриллиантов, Скорняков и Мамихина (по-моему, в таком обществе) – встретили Вас и Даню Стрельникова. Должна вам сказать, что из этой пары я заметила только Вас. А потом, когда Вы ушли, мне сказали, что этот Ваш спутник был Даня, о котором я была уже наслышана, но так – ни о чем не говорили особенном. Во всяком случае, не говорили ни о том, что он в Вас влюблен, ни что Вы в него влюблены или в этом духе. О нем говорилось как о студенте, с которым Вы очень много проводите времени. Если бы мне рассказывали что-нибудь особенное, то я, может быть, и вглядывалась в Вашего спутника. Вовсе не заметила Даню.
Фактически первый раз я обратила на него внимание, когда мы ели промокашку. То есть, может быть и до этого, но когда я сейчас пытаюсь вспомнить, то вижу, как мы ели промокашку и как я тырила у Дани очки. Как раньше того он махал майкой в окно – тоже помню. Арсений, очень сложно вернуться к этим первым впечатлениям. Я помню Даню – его, машущего майкой, нас всех у старика Цыцына, у Мамихиной, когда было маленькое шоу, как мы потом все поехали на “Фрунзенскую” – это я все помню и помню всех.
Да, и, конечно, из первых впечатлений – он был очень недурен собой. Но, при всей моей склонности к недурно выглядящим юнцам, у меня не было к Дане никакого влечения вовсе. Может быть, из-за его телосложения, которое, как Вы знаете, можно назвать несуществующим. Отсутствие полового ощущения его красоты, кстати, удивляло – я смотрела на него и думала: “Такой красивый, такой молодой”. Это вселяло надежду, что, может быть, у меня наконец-то изменились вкусы.
Но в целом, как Вы и сами помните, первые впечатления были очень позитивные. Он был милый мальчик, он был очень смешной – он был смешной, как Мамихина. Когда он хотел сказать остроту, это у него не получалось, но сам по себе – его поведение было смешно и веселяще. Он не был одержим хамством, он был милым и трогательным. И очень смешно смеялся. Я помню, что мы все ужасно хохотали (он действительно напоминал Мамихину, с которой он тогда еще не был знаком и с которой он был так жестоко познакомлен).
(Автор продолжает) Означенная Мамихина, уже бегло отмеченная на страницах моей рукописи, входила в круг “цвета нашей молодежи”. Понятие “цвет молодежи” ввела в обиход Варечка, обозначив им линзу, полученную при пересечении моей и Марининой компании. Нет сомнения, Мамихина удовлетворяла всем качествам “цвета”, то есть была цинична, болтлива, влюбчива, склонна к авантюрам и пустому просиживанию в кухнях смоленских подруг. Она, как уже говорилось не раз, принадлежала тому же учебному классу, что и Варечка, Чезалес, Ободовская, то есть вместе с ними ездила в Америку встречаться с Рейганом для политического урегулирования международных отношений. Мамихинскому легкомысленному перу принадлежала песня, которую покорно выслушал Президент, и ей, Мамихиной, также как и прочим, он жал руку и целовал ее. Я видел фотографии Марины, Мамихиной и прочих в прессе – в самом деле, это было нашумевшее турне: знаменитую песню кроме Рейгана слушал, конечно, Горбачев, и Президент ООН, которого я забыл, как зовут, и еще какой-то финский Президент – самый незначительный (о нем редко упоминали). Всем было известно, что Мамихина поэт и в свободное время пишет стихи. Я был ознакомлен с некоторыми ее звездными опусами. Кроме песни “Мы все за мир!”, была еще популярна “Песня выпускников”, исполненная на последнем звонке. Помню только финальные строки: “Летите, голуби, летите, Да будет пухом вам земля”. Мамихина уверяла, что слова про пух наиболее подходящие для прощания со школой. Так же пользовалась известностью “молитва Мамихиной о десятом “А”, венчаемая призывом: “...и молю, чтоб нас всех пронесло”. Смысл стиха был, конечно, обратный тому, какой угадывал поверхностный читатель. Мамихина сочиняла стремительно, много и беззаботно.
Кроме того поэтесса всегда бывала влюблена в один и тот же соматический тип: то и дело она появлялась с сообщением о “высоком блондине с огромными миндалевидными глазами”. Надо полагать, что Мамихина неважно различала блондинов и не вполне вдумывалась в смысл слова “миндалевидный”, потому как в превосходном числе все ее влюбленности были чередой прыщавых уродцев. Впрочем, Варя в минуты раздражения, равно как и Марина в рассудительности ночных бесед выводили, что Мамихина отнюдь не настолько влюбчива, как зарекомендовала себя, а скорее горделива и коллекционерка – легион миндалевидных блондинов был необходим для соблюдения сладкого реноме половой разбойницы.
Красавцы были обречены. В своих атаках Мамихина бывала стремительна, как конница, и грозна, как артиллерия.
– Алло, Дима? – звонила она незадачливому юноше, – это Света.
– Какая Света?
– Это неважно. Давай встретимся?
Как правило, ей отвечали “нет”, что нисколько не умаляло ее пыла.
– Так, ты отвечай по порядку: “да” или “нет”.
– Нет, – мямлил собеседник.
– Я что-то не поняла. Так “да” или “нет”?
– Нет!.. – извивалась жертва.
– Та-ак, – с наслаждением длила муки Мамихина, – ты не юли. “Да” или “нет”?
Она неизменно добивалась своего – во всяком случае, так явствовало из ее слов. Надо, конечно, учитывать, что другой вруши, количественно равной Мамихиной, Смоленка не знала. Мамихина врала самозабвенно и всегда, не затем, что имела при этом какую-то цель – она врала маниакально, упиваясь самим моделированием лжи. Уличаема она бывала неукоснительно, потому что в вымысле не знала различия между правдоподобием и фантастикой. Видя, что к ее рассказам теряют интерес, Мамихина подбавляла жару. Так, по ее словам, с одним из миндалевидных приобретений она подобрала на улице ящик с наручниками и понесла его в укромное место, но при этом уронила, так что ящик отдавил молодому человеку ногу. Тот, рассвирепев, выхватил наручники и кинул ими в Мамихину, но она ловко увернулась. Не теряя самообладания, Мамихина вырвала две пары наручников и швырнула ими в красавца. Тот, увидев, что военные действия начаты, выхватил три пары наручников... Кончилось, по-моему, тем, что он приковал Мамихину, как Прометея, всеми наручниками к забору и грубо овладел ею под щебет соловья (Мамихина была не чужда сентиментальности). Потом Мамихина чудесным образом отковалась, а наручники все растеряла в темноте. А дальше...
Мамихина никогда не заботилась о развязке своих историй, потому что ее всегда останавливали прежде.
Послужной список Мамихинского эроса не исчерпывался безликими (преимущественно умозрительными) красавцами. Известно, что в свое время, уже весьма давнее, и она и Чезалес, ее ближайшая подруга и конфидент, обе влюбились в молодого психолога Павлова, арбатского христосика, воспитанного на Ремарке. Они познакомились с ним на каком-то психологическом тренинге, где Павлов – в буйных кудрях и с действительно миндалевидными глазами – выступал педагогом. Он был самовлюбленным импотентом, но в любовном кураже на это не обратили внимания. Чезалес страдала пассивно, Мамихина от отчаянья вышла замуж за павловского друга, унылого поэта и переводчика Вову Коломийца и немедленно родила ребенка на злобу Павлову, который, как и можно было предположить не будучи Мамихиной, не обратил на это внимания. Роды прошли как-то неудачно, на почве чего у нее развился рассеянный склероз – болезнь неизлечимая и даже полагавшаяся смертельной до последних времен. У Мамихиной стали отказывать ноги и временами, как думали новые знакомые, мозги. Но старожилы Тюхиной биографии утверждали, что умом болящая отроду крепка не была, хотя и дурой ее назвать было неловко, чаще ее называли “балда” или “дурында”, то есть ласковыми эвфемизмами.
Последние полгода она, прогнав мужа-игрока, коротала досуг в придумывании любовных похождений и малом бизнесе – она основала фирму, руководимую по привычной методе:
– Я не поняла, вы готовы заключить с нами контракт?
– Нет.
– Так, давайте по порядку. Так “да” или “нет”?
Вот к ней-то, к этой Мамихиной, мы и отправились вчетвером – Чезалес, Варечка, я и Даня.
Из отчета Светланы Мамихиной
Часто бывает так скучно. Сидишь и думаешь, чем бы наполнить вечер. Но броситься на поиски “смысла” – извините.
В один из таких вечеров раздается звонок в дверь. Это были друзья – Варечка, Мариша, милый друг Сенечка... “Ой, – сказала я себе, – а это что-то, возможно, интересное...” В дом позади всех вошел некий персонаж с на удивление красивым лицом и вообще – ничего. “Мамихина, – сказала я себе, – возможно, что-то будет”.
Мы все идем на кухню, усаживаемся пить чай (или что-то еще) и ведем непринужденную, легкую беседу обо всем и ни о чем (в общем, не помню я уже, о чем). Я посматриваю оценивающе на персонажа – персонаж смущенно опускает голову и краснеет. “Ого, – сказала я себе, – А это даже забавнее, чем я думала!” Принимаю “боевую стойку” (ну, в шутку пока):
– Простите, а как вас зовут?
– Даниил.
Все хором:
– Даня Стрельников!!
Персонаж неестественно смеется.
– А я Света Мамихина или просто Тюха! Будем знакомы!
Кладу руку ему на коленку и смотрю в глаза со значением. Даня пытается улыбаться непринужденно, но что-то его явно тревожит. Мариша вперивает в меня укоризненный взгляд:
– Мамихина, оставь мальчика. Выбери для охоты другую жертву.
– Ох, Мамихина, Мамихина... – говорит тут же Великолепова проникновенно.
Тут же включается Сенечка, как кажется, восторженно:
– Да уж, Мамихина, наслышаны мы про ваши подвиги, наслышаны.
(То есть, все с удовольствием поддерживают мою игру. Ура!)
– Да, я вчера познакомилась со статным “персонажем”... – рассказываю о себе какую-то байку, полуправду-полувымысел, довольно эпатирующую, с дальним прицелом. Все смеются, бросают фразки типа: “Ну, Мамихина, ты в своем репертуаре”. Даня Стрельников все ниже и ниже опускает голову, натужно смеется и нервно перебирает пальцами.
– Арсений, – говорит он, – не будете ли вы так любезны показать мне, где здесь туалет?
«Ого, – сказала я себе, – мальчик как-то проявился”, – и вслух уже произнесла:
– Пойдемте, Даня, я вас провожу.
– Ой, нет, лучше Сеня. Я вас боюсь!
«Оп-па! – сказала я себе, – Интересно – это игра, или он действительно застремался? Это мы выясним эмпирически”.
– Ну что ж, Даня, пойдите по коридору до упора и налево. Не буду я вас сопровождать. Не заблудитесь.
– Спасибо.
Даня уходит.
– Мамихина, не пугайте мальчика, – говорит Арсений приглушенным голосом, – Он еще не адаптировался. Ему неловко.
Даня возвращается. Я решаюсь на артиллеристскую атаку.
То, что я делала дальше, само по себе достаточно банально (я клала ему ноги на колени, почесывала спину, делала массаж плеч, кормила из ложечки мороженым и т.п.), но интересно не это. Персонаж – должен же он был понимать, что это игра – он даже подыгрывал, но совсем не интересно, как будто он... говорящий манекен. Слово найдено! Все стало на свои места. Манекен – это был манекен. Я-то все терялась, кого же он напоминает...
Пришло время расставаться. Я провожала друзей до лифта, мы весело о чем-то трепались. Они ушли, уведя с собой красавец-манекен, а я осталась одна, и на меня опять навалились скука и опустошение. Праздника не получилось.
(Автор продолжает) Признаться, я здорово переволновался за Даню. У меня словно заново произошло перераспределение жизненных ценностей по категориям “свое” и “чужое”. Моя жена, моя подруга и подруга жены и подруги, по праву прожитых рядом лет претендовавшие быть “своим”, вдруг дистанцировались от меня на психологические мили, а Даня, этот мальчик, о котором я пока ничего не знал, кроме того, что он красив и что он привязан ко мне, вдруг ощутился мной как некая духовная собственность, нуждающаяся в защите и опеке – увы, – осуществить которые я стеснялся. Я, уже совсем привычный к Мамихиной и ее шалостям, сейчас смотрел на нее перепуганными глазами юнца и видел двадцатипятилетнюю женщину, можно сказать, тетку, которая разбрасывала свои разрушенные склерозом ноги, притязала касаться до него с шутливой эротикой. Это было ужасно, ужасно, нелепо, ужасно нелепо, нелепо до ужаса!
Стрельников замкнулся, я чувствовал себя виноватым перед ним, словно был с Мамихиной в сговоре, и, чтобы как-то утешить его, стал напевать финал второго акта “Аиды”. Я пел за скрипки, за альты, за хор, за литавры, иногда, в подобающих моментах, тихонечко ныл гобоем. После “Аиды” я в той же манере исполнил квартет из “Риголетто” для сопрано, меццо, тенора и баритона. Потом арию Калафа.
Разговоры исчерпали себя. Мы вышли на Плющиху, затем к Девичьему полю, оттуда свернули в Хользунов переулок и пошли мимо моего университета, мимо анатомического театра и парка Мандельштама. Я все мурлыкал под нос, стараясь быть слышным Дане, перешел к арии Чио-чио-сан, которую запищал уже совсем тонким голоском, за пределами мужского диапазона.
– Арсений, – возмутилась Варя, – прекратите немедленно.
– Почему? – вскинулся Даня, – Он очень красиво поет.
Моя музыкальная душа зашлась в оргазме.
– Даня, не капризничайте, – привычно осадили его.
У метро “Фрунзенская” Даша простился с компанией – торопливо, желая поразмыслить о прошедшем дне в привычном ему одиночестве. Напоследок он тем более неуклюже, что постарался сделать это вежливо, попросил отпустить меня на пару слов. Соизволение было дано с дополнительным пошлым хихиканьем. Стрельников отвел меня дальше, чем следовало, чтобы быть неслышным, и торопливо спросил:
– Ну так что, до воскресенья?
Я подтвердил положительно.
– Во сколько? К двенадцати? Да?
Я опять согласно кивнул.
– А если она не уедет? Что тогда? Я не хочу выглядеть глупо.
– Уедет, – сказал я, – на крайний случай можете позвонить.
– Нет, я звонить не буду. Я приеду к двенадцати.
– Ну, привет.
– Пока.
– А может, все-таки, останетесь до завтра? Уже поздно.
– Нет, нет, я поеду, – сказал он и поспешно сунул мне руку, – до свидания.
– До свидания.
– Пока.
– Пока.
Он едва не бегом миновал турникет и стал спускаться по эскалатору. Я проводил его взглядом и вернулся к девушкам.
Таинственный разговор, происшедший между нами, был прямым следствием задуманного мною плана.
«Нашел ты мед, – ешь, сколько тебе потребно, чтобы не пресытиться им и не изблевать его. Не учащай ходить в дом друга твоего, чтобы он не наскучил тобою и не возненавидел тебя”, – назидал Соломон, второй после бабушки ОФ авторитет моей жизни (Притчи. 25. 16-17). Вняв ему, я рассудительно решил объявить мораторий на встречи с Даней – о частоте и протяженности которых никто не мог догадаться, также как предположить, что возможна столь интенсивная ранняя дружба между столь несходными натурами.
– М-да, м-да, – разминался я перед сентенцией, – У людей, пожалуй, столько же способов чувствовать, сколько точек зрения, но различия в номенклатуре ничего не меняют в дальнейших рассуждениях. Всякие отношения, которые случается наблюдать на земле, рождаются, живут и умирают (или возвышается до бессмертия), следуя одним и тем же законам. Зная их конечность, не лучше ли прервать их на пике, и тем адресовать в вечное?
– Знаете, нет уж! – хлопал Даня по столу рукой, – не надо мне этого. Слышал я уже это.
Я философически покачивал головой на пылкий протест юного друга, но про себя констатировал: “Правильный ответ, молодец”. Тут же я начинал с другого края, предлагая паллиативную меру – прерваться до поры, чтобы вновь очертя голову кинуться в странную, не по нашему циничному веку трепетную дружбу. Так появилось слово “мораторий” вместе с предложением не видеться неделю.
– Как, неделю... Дня три!
Дане стало тут же стыдно за свою простодушную искренность, он надулся и сказал:
– А впрочем ладно. Неделю.
– Ну и, конечно, никаких звонков. Побудем в тишине.
– Что, не звонить?.. – Даня опять, позабыв гордость, выдал себя и оттого рассердился еще больше. В дальнейшем он самолюбиво не возвращался к этой теме и ужать сроки моратория не притязал. С воскресного вечера им. Цыцына до воскресного утра, когда Марина отъезжала на отдых в Турцию, начиналась жизнь порознь, определенная моей волей раздумьям и романтической тоске друг по другу.
Сейчас, возвращаясь к дому, я подумал не без холодности, которой не знал Даня, что оставаться эту неделю на Арбате мне не было смысла и я, сославшись на заботы о диссертации, переехал в Матвеевку, к маме – читать книжки, гладить кошек и грызть яблоки.
Пожалуй, здесь бы мне и стоило бы закончить эту непомерно разросшуюся часть моей книги, но авторская интуиция подсказывает, что в ней недостает крошечного эпизода, смысл и значительность которого прояснились в дальнейшем. Это рассказ о судьбе Юджина, куклы, погибшей в мое опрометчивое отсутствие в июне 1996 года.
Юджин появился незадолго до встречи с Мариной и объяснить причину его появления не представлялось возможным, не впадая во фрейдизм. Мне и сейчас кажется, что несколько дней, что я работал над его созданием, впрочем, как и последующее время, пока он у меня жил, если слово это применимо к бездушной материи, я не задавался ответить, почему, собственно, жизнь моя оказалась тесно связана с рукотворным предметом, наводящим ужас на неподготовленных. Может быть, я впаду в вульгарный мистицизм a la mr . Strachov , если скажу, что руки мои не ведали, что творили, и побуждала к творчеству меня некая тайная, самому мне неведомая сила, что жила внутри меня.
Я пребывал в состоянии черной меланхолии, воспоследствовавшей крушению многолетних иллюзий, разочарованию в любви и дружбе, обостренному осознанию одиночества и прочие мелочи; это было то состояние, которое обычно обозначают расхожим и безликим словцом “депрессия”. Я не любитель этого слова “депрессия” и пользуюсь им только чтобы избавиться от навязчивых сострадателей. Я знаю слово “тоска” и нахожу его весьма соответствующим знакомому мне состоянию. Так вот, в тоске я зашел в аптеку (как мне хочется сейчас написать, за мышьяком (настолько я вчувствовался в трагизми собственной жизни, но это было бы противно действительности). Кажется, я зашел погреться. Блуждая взглядом по прилавку, я с удивлением увидел за невеликую цену гипсовые бинты – вещь редкую и в обиходе никчемную. Как уж они появились в розничной продаже, я уразуметь не могу, – потом уже сколько лет я их не встречал. Я купил все, не вполне сам понимая, зачем они мне.
Не помню, говорил я Тебе или нет, ах, да, Ты же сам был свидетелем – я неплохо ваяю, наивно, конечно, но видно, что пойди я по этому пути, из меня вышел бы толк. В свое время я работал с глиной и лучше того – с фаянсом. Но что делать с гипсовым бинтом? Единственное, что приходило на ум, так это поп-артовская скульптура в человеческий рост, воспроизводящая анатомические подробности моей фигуры. Я заперся в ванной и уже через полчаса вынес на просушку пару очаровательно белых гипсовых ног – сходных с моими, но, несомненно, более и удачно полных, с сильными икрами (за счет толщины бинта – у самого меня тонкие ноги). С большими сложностями были воспроизведены руки, но они тоже удались, хотя над кистями пришлось работать подолгу и вышли они очень хрупкие. Торс помогала лепить мать, охочая до всяких дурацких акций творческого плана. Члены, собранные воедино, имели вид забинтованного безголового трупа, сидящего, правда, в кресле в самой непринужденной позе.
Главную сложность представляло лицо. Если своей фигурой я был в целом доволен, за исключением худобы (меня даже приглашали в балетную школу при ГАБТ – это было, правда, лет двадцать пять назад), то лицо мое мне никогда не нравилось. Я любил только очень красивые лица, а мое таким не было. Оно было миловидным в юные годы и одухотворенным в зрелые, так, во всяком случае, находили мои друзья. Я же сам себя видел уродом и всегда желал лишь одного – быть ослепительно красивым. Природа в неизбывной мудрости своей распорядилась иначе – вот что значит, бодливой корове бог рог не дает. Слепок не годился и я, избрав другой материал, более тонкий в работе, чем гипс, сотворил кукле лицо, красотой превосходящее моего экс-друга Сережку Малышева и немногим не дотягивавшего до юноши с рекламы «L ’ adieu aux armes» ( les parfums pour homme ; france ) – с трагическими глазами, в шлемаке с розами и пузырем одеколона в форме лимонки. Глаза делать было опасно. Я не хотел, чтобы у куклы был пугающий прямой взгляд, и попросил друга, Петю Полянского, художника, прорезать в маске глаза навроде как у будды, словно моя тварь сидит погруженная в состояние трансцендентальной медитации. Петя прорезал узкие восточные глаза, которые я потом, уже дома, доковырял до европейских, как у “Прощай оружия”.
Фигуру в целом я выкрасил в кобальтовых тонах, чтобы она не вполне имела сходство с манекеном, но, раскрашивая, я старался соблюдать анатомические нюансы – на ногах я нарисовал ультрамарином волосы, обозначил на торсе соски и пупок. Ниже пупа я задумался. Казалось, в избранной мной эстетике, необходимо было воспроизвести и детородные органы, но тут меня взяло стеснение. Я не мог помыслить себя снимающим гипсовый слепок с этой подробности своего организма (не говоря о технических сложностях), тем паче казалось мне безобразным ваять его вручную, потея от сладострастия. Я рассудил, что моему гипсовому чаду не к чему писать и размножаться, если его главная задача – сидеть подле моей кровати для радости глаза. Волосы и пупок нужны были для красоты, но срамной уд? Это-то на что? – думал я, ханжески поджимая губы. Затем вслед я одел гипсового юношу в свои вещи – джинсы, любимую рубаху, в белые носки, я отдал ему почти новые кроссовки, так что он окончательно сблизился со мной во внешнем облике.
Я назвал его Юджин. Имя появилось как-то само собой, без связи с образом, а просто за необычность для русского слуха.
Юджин сидел в кресле в непринужденной позе, склонив голову к плечу, в грустной задумчивости. Крашеная солома обрамляла синеву его лица крупными локонами. Я мог долгими часами сидеть против него и как зачарованный смотреть на то, как он раскинул свои длинные, молодые ноги, на всю его ладную фигуру, которой я, кажется, завидовал, забывая, что это моя фигура. В нем было пять шарниров, и иногда я менял ему позу, чтобы вновь поразиться необычности этого создания в моем доме.
Появление скульптуры было воспринято, как и надо предполагать, неоднозначно. Соседка тетя Ира возмущенно спрашивала у матери, почему Арсений не изваял красивую девушку с высокой грудью. Мать переадресовала вопрос мне – я не нашелся. Как-то наш дом визитировала дама-экстрасенс, соискатель ученой степени доктора психологических наук. Та с ходу определила, что у меня рассеянный гастрит, что я астенический невротик, судя по положению кровати. Перед Юджином она остановилась в оторопи и нескоро произнесла: “Не понятно. Но лучше это убрать”.
Мой друг Муля любил Юджина не меньше моего. Придя ко мне, печальный и праздный, тогда еще не очень пьющий, он садился вместе со мной напротив фигуры и разглядывал гипсового юношу сосредоточенно и с робостью. Надо заметить, что консервативному Муле редко кто нравился с первого взгляда, пожалуй, до Юджина – никто. Забавнее всего расспрашивал про Юджина Петя Полянский.
– Скажи, а на ночь ты его раздеваешь? – спрашивал мой друг.
– Нет, – отвечал я, – а зачем?
– То есть ты не кладешь его в постель?
– Нет... – тянул я раздумчиво. Мне в самом деле это не приходило в голову.
– А почему? – серьезно спрашивал Петя. Кажется, он правда недоумевал. Я некоторое время думал сам (наши беседы с Петей были долгими и немногословными) потом отвечал просто:
– Понимаешь, у него коленки не гнутся. И потом, гипс-то хрупкий...
– А, – понимающе кивал Петя, – тогда не надо.
Прочие к Юджину отнеслись с почтительной настороженностью – в его присутствии, бывало, стеснялись говорить, понижали голос. Его любили разглядывать, но избегали к нему прикасаться.
Оля Рыбчинская, девушка, которая с студенчестве была напрасно влюблена в меня, прослышав про Юджина позвонила осененная: “Я не думала, что ты так одинок”. Кроме нее никто не догадался – а ведь в те месяцы я был готов выть от одиночества. Я испил ту меру отчаянья, которая была мне по силам в двадцать четыре года. Конечно, сейчас я рассматриваю такие количества как суточную порцию, но тогда, на излете моей печальной юности, мне было многовато. Появление этого пустого в буквальном смысле болвана спасало меня от тоски. Уходя на работу, я прощался с ним, возвращаясь, я первым делом шел к нему. Я мог быть уверенным, что он дожидается меня, что он никуда не денется, как исчезают существа живые и переменчивые. Это была совершеннейшая копия меня – опять-таки в высшей степени буквальности, в нем даже была частица моей крови (я порезался, снимая неостывший гипс при помощи ланцета). Он был красив и грустен, и я мог сливать избытки сострадания, в ту пору никем не востребованного, пытаясь заглянуть в прорезанные, как у будды, пустые глаза.
Дружба с собственным слепком протянулась около пяти месяцев – ровно до поры, как я встретился с Мариной и Ободовской, и началась новая пора моей жизни. Некоторое охлаждение к Юджину тотчас сказалось на его внешности, он как-то потускнел и запылился, кроме того, его обобществили кошки и теперь украдкой точили когти о его колени.
– Слушай, по-моему, у Юджина сифилис, – без обиняков сообщила мать, – от него то и дело что-нибудь отваливается.
Мне захотелось ей тотчас надерзить, но я сдержал себя и сухо отвечал, что в скором времени займусь починкой. Однако досуг заставлял себя ждать и я с прежним легкомыслием продолжал предпочитать Юджину Марину и Ободовскую. Кисти рук у мальчика рассыпались, кто-то из племянников отдавил ему ногу. Он, сиротливый и заброшенный, сидел, неестественно перегнув шейный шарнир, и косился в пол. В редкие встречи, когда я приезжал к маме с Арбата, я поправлял ему осанку, смахивал пыль, но все равно Юджин продолжал отцветать. Последний месяц мать, воспользовавшись моим отсутствием, перетащила его на балкон, на губительный для гипса влажный воздух. Я осудил ее, но вернуть гипсового друга на прежнее его место опять же не потрудился.
Не в первый день объявленного Дане моратория я обратил внимание, что не вижу Юджина. Как только я понял, что его нет, я, сам себе неожиданно, вдруг проникся таким живым, не наигранным отчаянием, что слезы брызнули у меня из глаз. Я кинулся к матери, я кричал на нее в исступлении, как последний раз лет, наверное, лет в четырнадцать. Я даже не знал, что сказать, а оттого только бил кулаками по стене, топал ногами, наконец, совершенно зареванный, как подросток, едва одевшись выбежал на улицу и там гулял часа четыре, пока, обратившись к доступной мне доле здравого смысла, не рассудил, что особенного ничего не произошло, мол, видать, игрушка отжила свой век и такова, стало быть, ее судьба.
Но что за бесы сидели в гипсовой кукле? Какую часть себя я приговорил быть заключенной в этом магическом предмете? И что сулило мне освобождение чар рукой моей жизнелюбивой, совершенно не мистической матери? Кто мне мог ответить на эти вопросы, кроме времени?
26 мая 1814 г.
С удовольствием замечаю, что я еще подвержен порывам сильной впечатлительности. Я только что вернулся из Французской оперы, где слушал “Севильского цирюльника”. По соседству со мной сидел молодой русский офицер, адъютант генерала Ваиссикова или Воейкова, что-то в этом роде. Мой сосед, молодой офицер, был столь обаятелен, что если б я был женщиной, то он внушил бы мне совершенно стихийную страсть – любовь Гермионы к Оресту. В его присутствии я чувствовал какую-то робость, во мне зарождались волнующие чувства. Я не осмеливался глядеть на него прямо, а наблюдал его украдкой. Я чувствовал, что если б я был женщиной, я последовал бы за ним до края мира. Какая огромная разница между французами, бывшими в театре и моим офицером! До какой степени все в нем исполнено простоты, суровости и в то же время нежности! Какой французский офицер может выдержать сравнение с тем русским, который был моим соседом! Какая естественность и в то же время какая величавая простота характера! Если бы женщина внушила мне такие чувства и впечатления, я мог бы целую ночь провести в поисках ее жилища.
Я думаю, что неверность моей участи, случайность моей скитальческой судьбы увеличивают мою чувствительность и делают меня легко ранимым.
Ф. Стендаль
Париж, остров св. Людовика.
1997.