Незаметно Родван добрался до косогора, усеянного торчавшими повсюду известковыми камнями. Ему открылся другой склон, более крутой и неприветливый в сравнении с этим, пологим и зеленым, по которому он поднялся сюда. Там, среди порослей чебреца, тоже теснились разломы этих белых камней, сплошь покрытых пятнами лишайника, а над ними нависали метелки камыша и полыни.
Он остановился, но не оттого, что устал или был поражен открывавшимся ему видом, хотя представшая перед ним панорама гор, которые окаймляли раскинувшуюся внизу глубокую долину, и в самом деле была впечатляюща.
Все было исполнено какого-то особенного покоя, волнующей тишины, залито бездонным солнечным светом. Непрерывная линия горной гряды, похожей на зеленоватую ящерицу, была окутана испарениями, и эти облака, оседавшие между вершинами, только подчеркивали величие и тяжесть гор. На их ярком фоне проступали плантации виноградника и олив, среди которых попадались, радуя взор, то пальмы, то вишневые, то ореховые деревья. И их хоровод вызвал в его душе какое-то странно знакомое ощущение, отозвался в сердце чем-то родным и приятным.
Он созерцал все это, ни о чем не думая. Собиравшаяся гроза, гул, в котором смешались все шумы и звуки, — все это теперь осталось где-то позади, отдавалось лишь пульсацией в висках, отголосками каких-то мыслей, порывов, желаний, сожалений, которые вдруг внезапно и резко накатывали и, словно прорезая всю толщу неба, вновь отбрасывались по прежней траектории назад, где был источник, их порождающий, — в город.
Вот уже добрых полчаса, как он вышел из его раскаленной белизны. Теперь его громада едва угадывалась на горизонте. Но грохот все еще преследовал Родвана. Он вспомнил, как пронзило его там ощущение какого-то окаменения, оцепенения. И снова это состояние завладело им. И так сильно, так давяще, что взгляд его, брошенный вдаль, словно застыл, остановившись на городе.
Глубоко упрятавшись под козырек медного цвета бровей, глаза его пристально всматривались в пейзаж. Продолговатые, золотисто-карие, они казались прозрачными, неподвижными. Будто он вслепую, на ощупь двигался вдоль глухой стены. «Всего лишь тридцать! — чей-то насмешливый голос прошептал ему на ухо. — Тебе едва исполнилось тридцать, и впереди еще столько лет, которые надо как-то растратить!» Родвану хотелось, чтобы непоправимое случилось сейчас же. Он продолжал всматриваться в даль. Тень набежала на его лицо, опустилась с усыпанного веснушками лба на гладкие вытянутые щеки, заострилась на кончике носа, собралась в комок на поджатых губах и подбородке.
«Темно, — подумал он. — Темно и глубоко, и вихрь водоворота. Наверное… лучшим выходом было бы… броситься туда, окунуться в эту бездну…»
«А потом упасть на дно и пройти сквозь него, — снова послышался ему тот же голос. — А потом…»
— И что же потом, черт побери?
«Выйти где-нибудь на другой стороне земли!..»
Родван подумал: «Чем меньше будешь раздумывать, тем скорее бросишься вниз. К чертям собачьим терпение!..»
«Попытайся найти выход… Такие вещи приходят на ум сами по себе, без особых размышлений… Вот оно уже близко, вот-вот произойдет».
— И тем скорее броситься! — закричал Родван, чтобы пресечь весь этот лезший в голову вздор.
Горы отозвались на его крик, но быстро погасили слабые отзвуки эха.
Все это и… «остальное» сделали ненужными всякие слова. Да, именно излишними, пустыми — всякие слова. В том числе и те, что нашептывал ему этот неуместный голос. Родван не помнил, где и когда слышал его, однако он был знаком ему, хотя и был приглушен, словно прорывался сквозь толщу тишины. Но он был так навязчив, так неотступно преследовал его своей назойливой доверительностью, что уже воспринимался как нечто постоянно сопровождающее тебя, хотя облик его различить было невозможно.
«Невозможно, говоришь, различить? Ведь на самом деле, дитя мое, наш город не столь уж и прекрасен, как это принято считать. Возможно, что те, которым нравится так думать и верить в это, и повторять, наивно пытаются приукрасить его чем-то, в чем он вовсе не нуждается. Это все — результат внешнего воздействия. Вне всякого сомнения. Все эти… визитеры, туристы, которые посещают его! А город-то старый и давно уже утратил свою привлекательность. Не понимаю только, что влечет к нему все эти толпы любопытствующих».
— Но мне-то все это зачем?! — снова воскликнул Родван.
«А нас вот немало огорчает, даже раздражает вся эта его власть над иностранцами и их непрекращающееся в нем присутствие. Это трудно выразить! Мы…»
От каменистых склонов гор с торчащим местами редким и хилым кустарником исходило сухое, раскаленное дыхание июньского полдня. Как и накануне, и во все предыдущие дни, погода стояла безветренная, воздух был неподвижен, и казалось, что он загипнотизировал пространство, остановив волнообразное движение полей, на которых колосилась пшеница. Тишину не нарушали ни полет птиц, ни жужжание насекомых. Время шло, но солнце сияло все так же ярко. В его лучах очертания предметов поражали своей четкостью, все представлялось настолько ясным, прозрачным, что казалось, вот-вот готово раствориться в потоке света и исчезнуть навсегда, рождая в душе тоску и сожаление… «Невозможно различить его? Но мы-то, пока все эти люди, проникая повсюду, без устали восхищаются им, обнюхивают все его уголки, восторгаются его площадями, памятниками, — мы-то остаемся все время на заднем плане. Стоим — вроде как статисты на сцене, которым они отводят определенное место и которым дозволено делать только то, что дозволяют они! Мы сами-то, разве мы могли бы претендовать на ту свободу, с которой они, эти визитеры, накатывают на наш город, а потом оставляют его? Ведь совершенно очевидно, что нас в таком случае рассматривали бы как нечто несуразное, несовместимое с существующим порядком вещей. Мне не раз приходила в голову мысль бежать отсюда, но я всегда вспоминал о тех — их не так уж много, конечно, — кто уехал отсюда. Что стало с ними? Да и с теми — которых еще меньше, — кто был вынужден покинуть город против своей воли? Один из них, мой знакомый…»
Как и накануне, и во все предыдущие дни, воздух вдруг загустел и приобрел даже как бы вкус меда. Как и накануне, и во все предыдущие дни, корабль, что входил в порт и, казалось, застыл на неподвижном зеркале воды — столь незаметным было его движение, — озарился сиянием. Солнце нисходило теперь на синеющие оливковые плантации, на виноградники, окруженные кипарисами, словно изгородью, и постепенно яркий свет его бледнел, сгущался в туман, окутывающий землю. Казалось, что уступы гор теперь парят в ее лучезарном дыхании, плывут в воздухе сами по себе, и только вершины удерживают их стремительное движение, горделиво и спокойно возносясь в заоблачную высь, за пределы мироздания и времени. Но сумерки окутывали и это поднебесье, добирались и до этой верхней границы земли.
А Голос все так же настойчиво шептал в самое ухо Родвану: «Один из них, мой знакомый… он говорил, что навсегда предан своему городу, благословлял провидение, что ему выпала доля в нем родиться, говорил, что целует стены его, и даже заявлял: „Клянусь господом богом, пусть лучше буду жить в нищете в родном городе, чем в знатности и богатстве в чужом!..“ И если когда-нибудь тебе придется вспомнить мои слова (хотя это и маловероятно, ведь в твоем возрасте все то, что говорят взрослые, кажется пустым звуком), не осуждай его!»
От золотого корабля вдали все еще исходило сияние. Родван, восседая на высокой скале, походившей на закутанную покрывалом голову женщины, наблюдал за этим судном. Какой груз привезло оно? Наверное, никакого, скорей всего, шло сюда порожним.
Видение корабля исчезло. Полукружие гор, окаймляющее берег, растворилось в опустившейся тьме. И сразу же в иссохшем воздухе неожиданно повеяло прохладой, которую несла с собой ночь. У Родвана было такое ощущение, что и тело его как будто стало легче, расслабилось. Ноздри расширились, чтобы полнее вдохнуть это ласковое дуновение, веки сомкнулись, чтобы отдохнуть в его омывающей свежести. Пространство вокруг теперь было подернуто мглой, солнце утонуло за горизонтом. Ни покоя, ни беспокойства не было в душе Родвана. Он просто размышлял, прикрыв глаза ресницами, на которых играла улыбка. Он мог сказать даже, что ждал сейчас свидания с самим собой…
А Голос все шептал: «Только невозможно припомнить его лицо? Однако никто и никогда в нашем городе не хотел больше, чем этот человек, затеряться, заставить забыть о своем существовании. Как часто из глубины души ему слышался приказ, обязывающий его показаться всем на глаза, обнажить всю правду, которую знал только он. Но он прятался, таился. И не по злой воле! Скорее из-за стыда, от боязни впасть в грех гордыни. Ведь таким, как он, которых сам факт присутствия на этой земле удручает, кажется, что они причиняют ей боль, и такие, дитя мое, достойны нашего уважения. Камням, которые очаровывают любопытных чужестранцев, мы предпочитаем таких людей. У того моего знакомого было какое-то дело… Он отличался от всех своих сограждан душевной мудростью и чистосердечием, простотой, скромностью… ну, он… знаешь, он… в общем, он даже, за исключением своего дома да принадлежавших ему магазинов, и не бывал почти нигде, не посещал почти никого, кроме… Но этого было достаточно, чтобы предъявить обвинение…»
Вдали послышался собачий лай, приветствовавший наступление темноты. В ответ тут же раздался другой. Но эти звуки не могли заглушить тихое присутствие Голоса, прорывавшегося откуда-то к нему сквозь еще различаемое пространство. Родван воспринимал этот голос вместе с привычным дыханием окружающего его мира и даже ожидал его. Может быть, потому, что, ожидая разговора с самим собой, надеешься на что-то? Но надеялся ли он на это в глубине души? Вот сейчас, сидя здесь, забравшись на эту скалу? Объятый ночью и сознанием своего одиночества, которое, казалось, и не думало покидать его ни сейчас, ни позднее? Спустится ли он со своей скалы?
Продолжая разговаривать с ним как с маленьким, Голос отыскал-таки и задел в нем его чувствительную струну, и тогда Родван понял, что этот Голос его одолеет, убьет, хотя и было невозможно припомнить лицо того, кому он принадлежал.
«Только невозможно различить его? Ну так вот, настал день, когда, покрытый позором, он, словно убийца, должен был бежать из города. И не нашлось никого, кто бы мог защитить его! Даже жена его не сделала этого! Что она сказала на это? Призналась, что терпела его злодеяния только из-за покорности и смирения. И ей поверили, настолько всем претила сама идея, что можно было быть соучастницей, притворяясь, что не участвуешь в притворствах и обмане других. Искренне поверили той, которая для своего собственного удовольствия задумала и осуществила обман, в котором увяз ее муж, расставила сети, в которые он попался. А как средство завлечь его туда, как приманку она выбрала — и я говорю это не без содрогания — свою собственную сестру, ибо знала, кого выбирать. Сестре ее, назовем ее Нахира, было всего лишь тринадцать лет. Тринадцать лет, слышишь?! Она часто приходила к своей замужней сестре. Даже менее всего склонные к снисходительности люди ничего не могли бы сказать плохого по этому поводу, ведь родители разрешали эти визиты. Разве не ходила она в дом к другим членам своей семьи? Правда, родители с достойной похвалы заботой выпускали ее каждый раз на улицу только в сопровождении черной служанки Месъуды, и Месъуда вела ее темными и пустынными закоулками, подальше от людских глаз, нескромных взглядов, так, чтобы пройти незаметно… Ничего более надежного и придумать было нельзя. К тому же Нахира плотно закутывалась с головы до ног в свой хаик, так что ее совсем было не узнать. А по-другому и быть не могло. Все эти меры предосторожности были лишь свидетельством уважения семейством (ну, положим, Теурки) нравов своих сограждан, расположением которых оно пользовалось.
Нахира таким образом частенько навещала свою сестру, и все знали об этом. К тому же люди были осведомлены и о продолжительности этих визитов, которые в большинстве случаев не превышали одного дня, да никто бы и не запретил ей при случае погостить там еще денек-другой. Знали, наконец, и о том, как принимала свою гостью старшая сестра: каждый раз с таким непритворным радушием, словно сестра впервые переступала порог ее дома.
Удивляясь непомерным излияниям чувств, которыми сопровождались эти встречи сестер, муж прерывал их словами:
— Да предложи ты вначале что-нибудь попить холодненького своей сестре и Месъуде! — и добродушно улыбался.
Черная служанка вскоре возвращалась к своим хозяевам, мужчина удалялся в одну из комнат, куда вскоре приходили и обе сестры.
Девочке нравилось это, она даже торопилась сюда. Казалось, в этот момент благодать, излитая на нее — о господи! — прямо с неба, переполняла ее — Нахира так и светилась вся от радости? А это трогало сердце мужчины, зачаровывало его. И он любовался ею, весь во власти этих чар. А она, вроде бы вовсе и не замечая этого, продолжала… лишь повиноваться своим желаниям. Иллюзия? Но именно это и было воспринято как неопровержимое доказательство…»
Влажность нарастала, вокруг повисли завесы густого тумана, и Родван поднял воротник куртки. Но ни поглотившая его тьма, ни волны свежести, обдававшие его, холодившие спину, не смогли, однако, отогнать ощущение какой-то нереальности. «Тем быстрее будет мое падение со скалы, — думал он, — и это никем не будет замечено, не будет нигде упомянуто… Там… на дне… меня ждет лишь одно беззвучное слово, а потом…»
«Найти какой-нибудь другой выход?..» — сказал ему Голос.
«…Взгляды, прикованные к этому ореолу, расплывшемуся вокруг…»
«Только невозможно угадать, чье это лицо?
…Нахира, лежащая на спине…
Ее сестра только и ждала того момента, когда ее муж…
Она так сильно прижимала его, что сердце его замирало… Он слабо сопротивлялся, прежде чем все случилось… Но какие прекрасные, потрясающие минуты они испили медленными глотками… Свет занимавшегося дня… Но через несколько мгновений дробь ударов дверного молота заставила их подняться, всех троих, с удивленными взглядами… Они прислушались: ведь они никого к себе не ждали в этот час. Но удары в дверь больше не повторились. И они в этот раз зашли еще дальше в своих…»
Уже стояла глубокая ночь, когда Родван пошел обратно. Головная боль сжимала ему обручем лоб, давила на глаза, оглушала его. Но он шел большими шагами, не глядя, куда ставит ноги, и полы его куртки, распахнувшейся от ходьбы, били его по узким бокам.
Это точно, он совершенно ее забыл, эту женщину — Арфию! Родван идет рядом с ней. Но она говорит так, словно она сейчас одна в этой ночи. Родван представляет себе ее силуэт, каким он всякий раз возникал перед ним в свете уличных фонарей: высокая, крепкого сложения, с ложбинкой на спине до покатых округлостей зада, с пышными выступами бедер. И как бы случайно прикрепленная сверху к этому большому телу маленькая голова, создающая впечатление остроконечной вершины, усиленное пронзительным взглядом ее черных глаз под вскинутой аркой бровей, поднятым, словно от ветра, кверху носом и постоянно играющей на презрительно поджатых губах улыбкой. Синий шарф, завязанный сбоку, туго стягивал надо лбом ее волосы, не давая ни одной прядке пробиться наружу. На босых ногах — мужские ботинки, «Мы с ней одного возраста, — подумал Родван. — Ей тоже тридцать». Эта женщина порождает в нем ощущение, которое ему никак однозначно не определить. Что-то вроде удивления. Но удивления, смешанного с восхищением, с чувством освобождения от чего-то гнетущего.
Вернувшись в город на рассвете, еще во власти ночных своих размышлений, он не замечал ничего вокруг. И вдруг буквально наткнулся на нее. Только Арфия могла встретиться ему так неожиданно. Она же, схватив его за руку, просто сказала:
— Надо же! Это ты?
И они пошли вместе. Ничуть не заботясь о том, слушают ли ее, Арфия рассказывает:
— Он снова орет, снова скандалит: «Оставь меня! Оставь меня!» А я спрашиваю его: «Зачем тебе надо это, упрямец?» И Басел тоже говорит ему: «Ну что ты упрямишься, как осел, Слим?» А Слим все свое, все орет: «Не тронь меня! Слышишь?» Я ему: «Ведь ты тут сдохнешь один!» А он опять орет: «И пусть я сдохну! Пусть сдохну к чертовой матери! Но я предпочитаю сдохнуть, чем идти за вами!» А я говорю: «Ну и подыхай. Только не вопи так громко». Но он все не унимается: «…я ни о чем другом вас не прошу!» — «Ты просто вынудишь нас уйти и бросить тебя здесь!» И я отошла от него. Больше не стала обращать на него внимание. «Эй вы! Подойдите сюда!» Басел и Немиш молча следуют за мной. Слим теперь кричит потише: «Я хочу только сдохнуть, и ничего другого!»
Я оборачиваюсь к нему:
«Видишь эту гору? Вот там мы тебя и схороним!»
Басел тоже ему говорит:
«Ну как, дотащишься туда?»
«Да он и не шелохнется, — отвечаю я Баселу. — Тем хуже для него. Мы будем вынуждены его здесь бросить».
Слим ворчит:
«Подождите меня. А ты тоже там не ори!..»
Мы слышим, как он поднимается с земли, ругаясь от боли:
«Сука эта смерть, если за ней еще и идти приходится!..»
«Мы с тобой пойдем в ту сторону… к Ларбе».
«Ах, эта чертова Ларба! Я не то хотел сказать».
«А что ты хотел сказать?»
«Лишь бы оставили в покое человека!»
«Лишь бы оставили тебя в покое?»
Меня так и разбирал смех, ну просто я готова была лопнуть от смеха. И я громко захохотала.
— «Арфия, не хохочи так!» — попросил он меня.
«Есть над чем посмеяться! Ну, ты даешь, Слим! У тебя все одна песенка: „Лишь бы оставили меня в покое!“ Не думаю, что ты с ней уйдешь далеко!»
Прошли годы, но я, как вспомню об этом, смеюсь. Друг, я забыла — как зовут-то тебя?
— Родван.
— Вот-вот, Родван. Годы прошли. А я как вспомню, так смеюсь…
Она продолжает:
— Потом солнце светило так ярко, что казалось, больше ночь не наступит никогда. «Вот всегда так: что-нибудь да мешает», — думаю. Со жратвой у нас был все-таки порядок, хотя мы уже и набили себе оскомину от того, что нам давали крестьяне, а они нас никогда не оставляли подыхать с голоду. Правда, крестьян в этих горах встретить теперь было все труднее, и вскоре действительно нам пришлось выкручиваться самим. Но пока мы еще, что называется, не лязгали зубами от голода и парни наши не делали из этого проблему. У них еще были силы прикидываться дурачками, подшучивать друг над другом. Да это и понятно! Ведь приходилось целыми днями торчать на одном месте, укрываться где-нибудь, а продвигаться вперед только по ночам… Вот однажды тот самый Слим и придуривался так с Баселом. Сидя прямо на земле, положив рядом с собой костыли, он, втянув голову в плечи и делая вид, что никого не замечает вокруг, сложил ладони перед лицом пригоршнями и, уткнувшись в них, как в миску, прикинулся, что ест. Потом сказал Баселу, стоявшему рядом выпятив живот:
«Прошу прощения, мой капитан, я не слышал, что вы сказали, я был слишком занят разговором с моей миской».
Басел спрашивает его своим басом, от которого кажется еще толще:
«Значит, ты их вытащил из борделя?»
«Так точно, мой капитан. Как я вам и сказал. — И еще глубже зарывает морду в ладони. Потом, вовсю работая челюстями, Слим продолжает выхрюкивать: — Пока я шел обратно, всю дорогу надеялся, что, когда приду в лагерь, мне дадут нажраться вволю. И вот пожалуйста! Глядите, это не бред, так оно и есть!»
Басел ему отвечает:
«Набей себе брюхо, друг мой, до отвала. Давай-давай, не стесняйся, хватит на всех! Но разве ты мне не собираешься сказать, как это тебе удалось выбраться в одиночку?»
Слим поднимает лицо к Баселу, но голова его остается втянутой в плечи.
«Честное слово, мой капитан, я сам выпутался, мне никто не помогал!» — протестует он.
А мы с Немишем смотрим, как они паясничают. Так и коротали время.
«Ты хочешь сказать, что ты сам себе помог, своими двумя лапами?»
Слим, весь съежившись, продолжая делать вид, что ест, искоса поглядывал на Басела.
«Именно так, мой капитан. Точнее не скажешь! Даже своими четырьмя — передними и задними, — чтобы добраться сюда!»
«И ты уверен, что с тобой никого не было? Вспомни-ка, что ты сделал с остальными?»
«С остальными? Да я их не знаю! Там был только я! Может, там кто-то еще находился, только я никого не видел!»
«Ты случайно не сожрал их тогда, когда очень хотел есть?»
«Эту тухлятину-то макаковую? Нет, я этого не люблю!»
Мы с Немишем смеемся над ним:
«Сам ты макака!»
Басел хмыкает. А Слим его уверяет:
«Я говорю правду, мой капитан, не слушайте их! С тех пор я так и ходил по горам один и искал вас и вот наконец нашел…»
«Нашел меня?!»
«Я хотел сказать… что мы встретились с вами, мой капитан!»
Басел больше не может удержаться и просто блеет…
«Ах ты, старый бурдюк! — кричит на него Слим. — Ты никогда не сумеешь стать человеком и ничего путного не сделаешь! Не можешь довести ни одно дело до конца, вечно все испортишь! Капитан ты задницы!»
Басел пытается успокоиться, но у него ничего не получается. Однако он продолжает фарс:
«А тебя ничего себе отделали…»
«Да, верно, мой капитан, я малость пострадал. Иначе было нельзя. Но и такой, каким вы меня сейчас видите, я могу держать ружье! Да еще как!»
Слим снова опускает нос в воображаемую миску.
«Они всех блох из тебя вытрясли».
«Всех блох и все прочее, что у меня нашли!»
«А потом ты унес ноги?»
«Так точно, мой капитан. У меня не было даже времени, чтобы захватить чемоданы…»
«Ну а если бы тебя не нашли, или, точнее, не подобрали? Что бы ты делал тогда?»
Слим, уткнувшись в воображаемую порцию жратвы, делает вид, что не слышит.
«Ну так что же? Если бы тебя не подобрали?»
Слим отвечает, не поднимая носа из «миски»:
«Не знаю, мой капитан… Думаю, что несдобровать бы мне тогда…»
«Это уж точно! Ты был уже наполовину мертвым от голода и холода».
«Но ведь бывают же счастливые случайности!»
«Надо полагать!»
«И все-таки я сбежал от них сам, мне никто не помогал, что правда, то правда!»
«Сам! В одиночку! Ну, ты загнул! — Басел уже больше не ломает комедию. — Обнаглел ты совсем! Ну как это в таком виде ты бы добрался сюда, весь попорченный?»
«А мне, может, нравится говорить это! — возражает Слим. — И потом, это ведь игра, а раз игра, надо уметь играть! А ты не умеешь! Ничего ты не умеешь, старик».
«Ну ладно, давай продолжим», — говорит Басел.
«Ну а теперь…»
Слим делает вид, что наелся до отвала и просто задыхается от сытости. Повторяет, покашливая:
«Ну а теперь… кхе-кхе!..»
«Что теперь?» — нетерпеливо спрашивает Басел.
«А теперь я готов выполнять ваши приказания, мой капитан. Я хочу продолжать борьбу за революцию, я хочу служить революции. Ружье… Ружье — вот все, что мне надо сейчас!»
«Ружье, идиот? Тебе — ружье? Да ты завтра же вернешься туда, откуда пришел! В революцию не принимают калек!»
Теперь начинает шуметь Слим.
«Ах ты, кликуша несчастный! Предатель, иуда! — кричит он. — Ты готов продать мою башку за луковицу! Тебе лишь бы нажиться на чужом горе!»
Он призывает нас в свидетели. Но мы с Немишем просто покатываемся со смеху. А Слим нам кричит:
«Посмотрите на эту коровью шкуру, он хочет, чтобы я в нее влез!»
Ни я, ни Немиш не можем ответить ему от смеха. Мы просто давимся, у нас даже слезы на глазах. И тогда Слим говорит:
«Вы сами после этого не лучше. Не многим больше стóите».
Арфия обернулась к Родвану:
— Ну что, друг Родван? У тебя еще есть желание пройтись немного?
— Я привык ходить. Каждую ночь часами брожу по улицам…
— Честное слово, и я тоже! Теперь вижу, что не одна я оживаю после десяти вечера. Становишься как бы… я бы сказала, легче.
— Да, жизнь вроде бы дает тебе передышку, все кажется прощенным, — замечает Родван. — Разве что…
— А я ведь встречала тебя несколько раз.
— Я всегда хожу один. Не то что ты…
— Чтó я?
— Да с тобой всегда кто-то есть, ты всегда в окружении людей…
— Это правда. Я и сама не знаю, как это получается, но это так! Кто-то всегда оказывается рядом, готов составить мне компанию!
— И я слышу ваши голоса на улицах всю ночь.
— Так побродим еще?
…И никто бы его не окликнул, не предостерег… А может быть, он так бы и остался здесь сидеть, словно завороженный чьим-то взглядом… Свет все так же заливал бы эту природную чашу с разбегающимися вдаль краями, эти земли, раскинувшиеся неподалеку от города: от Западных ворот сюда напрямую вела большая дорога, хотя можно было попасть в эти места и через Северные ворота, откуда расходился в разные концы пучок проселков, Родван вышел сегодня из города с единственной целью — повидать Акрама, пасечника, в его хозяйстве, находившемся у самого леса.
Но, едва оказавшись за городскими воротами, Родван понял, что не пойдет на пасеку, а продолжит свой путь по покрытой густым слоем желтой пыли дороге, ведущей к шоссе, неторопливо огибающей загородные дома, построенные недавно на месте бывших ферм колонов, пересекающей огород, а потом и ползущей вдоль шероховатых каменистых рыжих уступов, словно обмазанных глиной. С этого участка пути он уже мог больше не выбирать, куда идти… Только довериться дороге… Или, точнее, дать ей себя увлечь за собой — это больше подходило к тому состоянию, в котором он был сейчас, шел, как бы подгоняемый своими мыслями, именно сюда, к этому пейзажу, залитому яростным светом, словно исторгавшему буйную радость праздника — праздника самой природы, одинокой и дикой. И Родван вдруг представил себе, как опускается в бездну… как, падая, он неотрывно смотрит на этот неугасимо-яркий солнечный свет, вокруг которого постепенно расплывается черный ореол… Наверное, именно так все и должно было бы произойти…
И тут Голос снова обрушился на Родвана, как будто выслеживал его, поджидал, притаившись в одной из расщелин этих скал.
«Только невозможно было припомнить, кому он принадлежит?.. Просто нельзя и вообразить себе, что кто-то и бог знает каким образом мог заподозрить что-то неладное в том, что происходит за этими стенами. Но ведь надо признать, что от людей ничего нельзя утаить и что рано или поздно все становится известным, как дым от огня все равно осквернит окружающий воздух… А пока обитатели дома не замечали за собой никакой особой слежки. На всякий случай старшая сестра прикинулась больной. Ей поверили — а почему бы и нет? — и она удержала у себя Нахиру в доме под предлогом необходимости оказания помощи и ухода за собой, А девочка, и это надо отметить, с радостью приняла условия этой игры — в восторге от того, что она в заговоре со взрослыми, и от возможности хоть как-то подурачить своих домашних… А может быть, просто в восторге от того, что могла сыграть роль сиделки у своей старшей сестры.
— Мне так хотелось бы, — уверяла она, — навсегда остаться в этом доме…
…Этот дом! Уже давно пора сказать о нем несколько слов — я что-то все никак не находил времени. Он был огромным, просто невероятным в своей огромности. Повсюду — с галереями, лестницами, с возникающими в самых непредвиденных местах бесконечными коридорами, лоджиями, внутренними двориками. И все это сообщалось, пересекалось, переходило одно в другое бог знает каким образом, и вообще не разберешь, для чего все это предназначалось по замыслу. И никто, никогда — я готов сунуть руку в огонь — не смог бы сосчитать число комнат в этом доме! И напрасно было бы подниматься и спускаться по лестницам, усматривать эти комнаты, проходить через них, все равно большинство осталось бы незамеченным. Особый шик пустующих, бесполезных или почти необитаемых помещений, которыми изобиловал этот дом, должен был, наверное, создать впечатление жилища, пережившего века и просуществовавшего до наших дней как некое свидетельство давно забытого образа жизни. Неужели только во имя этого он и был так построен? Порою казалось, что эти анфилады пустынных комнат наполнены каким-то немым звуком, в них словно отдавалось безмолвное эхо каких-то обрывков разговоров, замечаний, как будто вся эта тишина, само это молчание звенело, готовое воспротивиться, восстать против любого, кто нарушил бы его, кто посмел бы вторгнуться в это пространство, и, как ни парадоксально это покажется, словно предупреждало всякого, кто туда входил. Наверное, никто бы не удивился, услышав там голоса оракулов! (Тех самых оракулов, о которых муж старшей сестры как бы ненароком отваживался, к своему удовольствию, не раз произносить самые нелестные слова…) Наше земное бытие, в общем-то, исподволь ведомо надеждой найти свои собственные следы и воспоминания, которые хранят о нас вещи… И то, что этот человек был счастлив, что владеет таким домом, меня нисколько сегодня не удивляет: нет никакого сомнения в том, что его жилище позволяло ему полностью, хотя и безотчетно, удовлетворять это человеческое стремление… Но бог мой! Каким же неуютным был этот дом! Но, наверное, и это тоже доставляло ему удовольствие.
Нахира в глубине своей юной души благословляла небеса. Черная служанка приходила за ней несколько (думаю, четыре или пять) раз. И все бесполезно. Каждый раз она возвращалась одна. Потом уж и сами ее хозяева, запасшись ангельским терпением и смирившись с положением вещей, больше не посылали ее за своей дочерью. Они думали, что нежное упрямство ее старшей сестры поубавится при первых признаках выздоровления. Милые родители, да хранит господь простоту души вашей! Между тем затеянный обман давал старшей сестре и ее мужу полную свободу, если в этом была еще необходимость. Они уже достигли предела… Нахира, охваченная… вне себя… продлить это… казалось невозможным… ненасытная… окружая себя глухой стеной тайны…
Но однажды на ее детское лицо легли тени тревоги. Супруги испугались. Они постоянно проявляли о ней заботу, предупреждали все ее желания. Беспокойство было недолгим. В тот же день они услышали от Нахиры:
— Если меня возьмут от вас, я больше не захочу жить!
Они радостно вздохнули, обрели спокойствие духа и хорошее настроение, но из предосторожности…»
Голос, отметил про себя Родван, вот уже какое-то время вел разговор, казалось, с самим собой, рассказывал, будто самому себе, эту историю, словно вообще она ничего не значила, не могла никого заинтересовать, да и никем и не могла быть услышанной: «Спуск. Началось… Когда?.. Да тотчас же… Как?» Или еще: «Здесь и сейчас? Здесь и сейчас?.. А она?»
«Только невозможно было вспомнить, кому он принадлежит?.. Но из предосторожности они стали следить за Нахирой. К тому же, как только мужу казалось, что он заметил что-нибудь подозрительное, вообще если мелькала у неге хоть тень малейшего подозрения, что кто-то ходит около дома, он сразу же извещал об этом жену. И либо он сам, либо она следили за всеми соседями и прохожими. Были готовы к любой случайности. В каждом взгляде им виделась хитрая усмешка, как знак того, что тайна их разоблачена…
Как опьяненная своим воркованием горлица, наполнившая звуками его все это огромное жилище, Нахира являла собой всю прелесть беззаботности. Безмерное счастье, наполнявшее ее, воодушевляло мужчину, оживляло его… А его жена, пока он оставался ей… и он… да потом и она… и Нахира… и он… потом она… он… она… он… забыв о всех своих важных делах. Женщина делала вид, что… А Нахира предавалась безудержной радости… Отныне то, что с ней происходило, было для нее лучшим на свете. Мужчина первым заметил в ней эту перемену. И поздравил свою жену — это ее заслуга! Та разыграла удивление. Он сделал комплименти Нахире. Она в ответ только рассмеялась. Взволнованный и растроганный безмятежным счастьем ребенка и чистосердечием своей жены, мужчина укорял себя за все еще не оставлявшие его сомнения. Как и всегда, он отбросил прочь все свои подозрения, назвав себя идиотом. Однако его молоденькая свояченица продолжала оказывать на него такое воздействие, которое не так-то просто было однозначно определить и которое порождало в его душе вначале какую-то смуту, а потом восторг и восхищение, сжимавшее ему сердце… Смятение чувств при полной ясности ума… Ну а что руководило ею? Может быть, холодный расчет? А как же тогда эта теплота ее тела?.. Его вновь охватило беспокойство. Он был уверен, что стал жертвой чьей-то прихоти… Однажды утром, очень рано, он вдруг неожиданно объявил:
— Я ухожу, не ждите меня к обеду.
Он заметил, что, пока его жена, удивленная тем, чтó могло его вытянуть из дому в такую непривычную рань, забрасывала его вопросами, Нахира внимательно наблюдала за ними обоими.
Не добавив больше ничего к сказанному, он быстрыми шагами удалился по коридору.
На следующий день он, на короткий миг оказавшись с глазу на глаз со своей женой и воспользовавшись этим, предупредил ее:
— Я давно имел намерение сказать тебе, но… не мог. Для нас наступил такой момент… Я хотел сказать тебе, что она… Лучше бы нам отправить ее к родителям и не видеть ее какое-то… длительное время… Как можно дольше. Нет, нет, она еще вернется к нам! Но позднее… когда… А теперь пусть она оставит нас. Я так решил, и я на этом настаиваю… Что бы ни случилось в дальнейшем, сейчас ей надо, и поскорее, уйти из дому. Если необходимо, то я сам… Ах, как это ужасно! Пусть уходит! Пусть уходит!
— Она не уйдет, — возразила жена. — Особенно теперь. Особенно теперь? Он собрался ей ответить, но оглянулся и увидел, что Нахира все еще наблюдала за ними. Только сейчас она уже не стояла поодаль, а с беззаботным видом подошла к ним, улыбаясь, и без всякого стеснения протиснулась между ними.
— Что ты делаешь? — заворчал он. Он хотел бы, чтобы глаза его засверкали молниями гнева, но в них, скорее, отразились растерянность и смятение. — Что тебе надо?
— Да ничего, — промолвила она, жеманясь.
Но он-то прекрасно понимал, что означало это самое ее „ничего“, и она уже стиснула его в своих объятиях, прижала к себе и опрокинулась с ним на свою сестру, которой только остаетесь обхватить их обоих и удержать, чтобы они не упали все вместе.
Нахира громко захохотала, а потом крикнула:
— Бездушное существо! — стала вырываться от них, как будто ее саму держали узницей в плену этих объятии.
У него не было никакого сомнения в том, что этого ее комплимента удостоился именно он. Да и она снова закричала:
— Он ненормальный? Сумасшедший! Его надо связать! Бессердечный! Ты — демон! Разве не видишь?
И показала на него пальцем. Он схватил ее за руку. Она в испуге отшатнулась от него поначалу. Но потом потихоньку приблизилась к нему, нежно прижалась и, поднявшись на цыпочки, прошептали ему в ухо:
— Как будто не знаешь, чего мне надо: тебя!
Он обомлел от ужаса, повернулся к жене. А та стояла безмолвно. Тогда он хрипло спросил:
— Что с тобой? Ответь! Что случилось? — Лицо его пылало. — Как можно так мстить?..
— Давай условимся раз и навсегда, — заговорила девочка. — Ни о чем не спрашивай меня. Мне нечего ответить тебе, понял?
Они молча посмотрели друг на друга (он потом вспомнит эту минуту), Пронзительный и насмешливый взгляд Нахиры проникал ему прямо в душу. Он даже вздрогнул. У него вдруг мелькнула мысль, которую он не сумел бы выразить, да и, наверное, в ней не было особого смысла, раз она исчезла раньше, чем он осознал ее, но тем не менее она оставила свой след. Ведь эти три фразы, которые он услышал от Нахиры, он действительно уже где-то слышал однажды, он готов был поклясться в этом, и теперь они прозвучали для него только как те, да и ответ, который сейчас должен был сорваться с его уст, он уже давал однажды, и этот ответ уже разогнал когда-то весь туман иллюзий, планов, надежд, познаний и забвения, которыми он питался, когда сама жизнь молчала, не давая ему ни на что ответа, и лишь обрекала его, беззащитного, на борьбу со слепыми стихиями. Это было уже давно, и вот теперь он снова слышит этот свой ответ, который теперь звучит как приговор.
— Я понимаю, — прошептал он, обретая вдруг присутствие духа, и смертельно побледнел.
— Ну и хорошо, — одобрительно сказала Нахира. — В добрый час.
Довольная улыбка мелькнула на ее детских губах, когда она протянула руку и кончиками пальцев почесала ему затылок. А он от этого прикосновения съежился, как от укуса змеи. Опустив голову, он кинулся к выходу…
Только невозможно было вспомнить лицо того, кому принадлежит этот голос?.. Трудно поверить, что он не противился обрушившимся на него ударам судьбы, смирился с тем, что терпение, которое стало делом его жизни, рухнуло в одно мгновение. Однако все то, что сейчас произошло, убеждало именно в этом. Но может быть, еще случится чудо, разве можно помешать случиться чуду?
Подумай только, ну разве прав тот, кто лишает себя этой надежды? Конечно, нет. Но только при этом надо не верить так искренне, а значит, и так безнадежно в то, во что он верил, этот человек. А это его защищало, как броней, от всех суеверий и от мыслей о возможности чуда. Укрепляло его в убеждении, что с правдой нельзя хитрить и что у каждого есть своя правда, хочется тебе этого или нет. И то, что случилось, было лишь свидетельством временной отсрочки, не больше того, что должно произойти. Его жена старалась изо всех сил возродить ту былую атмосферу радости, которая объединяла их всех троих. Он же с трудом заставлял себя мириться с этим. И она только больше способствовала укреплению в нем уже возникших подозрений, чем его согласию и сочувствию, только обостряла его желание отвергнуть все, разжигала в нем неприятие, увеличивала его отдаление от себя. Этот человек больше не хотел ни утешать себя, ни примиряться с собой; в нем проснулась неистовая жажда горя, он хотел, чтобы несчастье обрушилось на него. И как бы теперь ни представлялась ему их ситуация, она была ему ненавистна вообще, и он отвергал заранее (а где выход, где спасение?) все, что могло бы ее облегчить — и отвлечение, и поддержку, и борьбу, и молитву.
Однако каждый раз, когда он возвращался домой, Нахира, едва завидев его, бросалась, вспрыгнув с места, к нему навстречу. Он сжимал ее ладони в своей, она же тесно прижимала ее к своему сердцу. У него никогда не хватало ни духа, ни воли, чтобы отнять руку вовремя, а потом было уже поздно, а если он и пытался преодолеть себя, то она вцеплялась в него со всей силой, как утопающий, и белки ее черных глаз сразу увлажнялись от слез захлестнувшего ее счастья и от мольбы, готовой вырваться наружу. Было очевидно, что она ждала его возвращения ради этого светлого мига своего причастия к нему. Но он все-таки освобождался от нее и удалялся в одну из многочисленных комнат дома. А она упрямо шла за ним. Он усаживался поудобнее, не обращая на нее внимания, но она все равно оставалась там, стояла и смотрела на него с улыбкой и жадным вниманием.
Иногда, редко правда, она твердила:
— Не разговаривай со мной, как вчера, прошу тебя. Не разговаривай со мной, как вчера.
Потом ее взгляд потихоньку заволакивался словно черным туманом и уходил внутрь самого себя. Улыбка, приоткрывавшая голубоватую полосочку ее зубов, вдруг становилась рассеянной, а потом и вовсе сбегала с губ и превращалась в подобие сияния, окружавшего ее прелестное личико. И то, что смотрело теперь на вас, было лишь прорезями в маске вечной юности, лишь оконцами, в которых застыли бесконечность грезы и небытия, куда заглянуть никому не было дано.
И то, что улыбалось вам теперь, было всего лишь зеркалом, в котором отражалась тайна, всего лишь простым движением губ, ставшим чистым символом соучастия и сопричастности, в котором слились воедино нежный образ ребенка и пленительной женщины, сознающей власть своих чар.
Он не отвечал ей, ему нечего было ей ответить. Тогда она молча уходила к сестре. В отсутствие Нахиры он созерцал пустоту анфилады бесчисленных комнат, устремив взор туда, где прошла она.
После одной из таких сцен как-то раз, едва лишь девушка скрылась из виду, на порог третьей комнаты вдруг прилетела и села птица, похожая на ястреба-перепелятника, и стала смотреть проницательным взглядом прямо на него. Кроме желания посмеяться, это необычное явление не возбудило в нем поначалу ничего. Однако постепенно — и все располагало к этому — оно заворожило его, повергло в состояние оцепенения. Эта птица, сидевшая сейчас там, где только что прошла Нахира, показалась ему вдруг вернувшейся девушкой, хотя и принявшей теперь столь странный крылатый облик. И только когда он почувствовал, как холодеют у него руки и ноги и губы исторгают помимо его воли молитву: „Во имя Аллаха, Всемилостивейшего и Всемогущего…“, и только когда видение хищника растворилось в сером сумраке комнат и он почувствовал, как кровь горячим потоком хлынула к его вискам, оглушила его, — только тогда он понял, из какой бездны смятения и ужаса он выбирался. Еще долго он сидел словно вырванный с корнем из самого себя.
И с тех пор, как приключилось с ним это странное происшествие, каждое его возвращение домой превращалось для него в страшную пытку. Перед дверью дома с висевшим на ней тяжелым кольцом, которым он собирался постучать, уже почти протянув к нему руку, он вдруг останавливался, почувствовав, как в его душе словно опустилась черная завеса. Если бы в этот миг он решился повернуть назад, как этого частенько ему хотелось в последнее время, ему пришлось бы выдержать немало удивленных взглядов. И он входил в дом. И сразу же к нему возвращались все те мучительные чувства и образы, которые, как наваждение, одолевали и терзали его, — и презрение к себе, и ощущение какой-то тайной связи, которую он обнаружил между Нахирой и видением птицы, возникшим в его сознании, видением абсурдным, конечно, но столь явственно пережитым им, столь больно пронзившим его, что он увидел в нем некое послание свыше, отправленное ему, чтобы напомнить о чем-то, потребовать, быть может, расплаты. Это видение теперь неотступно с ним, ожидает его и останется навсегда на пороге предвещающим бурю. И вот оно снова овладевает им, одолевает его душу. Но, лихорадочно думая обо всем этом, он так и не смог принять никакого решения, во всяком случае найти какой-то выход, устраивающий его, подходящий для его образа мыслей».
— На каждом шагу казалось, что на эту ночь можно просто наткнуться носом, такой черной, такой плотной она была, — рассказывала Арфия. — Ну просто стена, да и только. Она окружала нас, давила со всех сторон — спереди, сзади, мы шли словно в подземном мраке туннеля. Каменного, ледяного туннеля. Было ощущение, что ночь кусалась. Хуже — рвала нас щипцами, или даже еще хуже — когтями. Именно так. В этой кромешной тьме вы как бы растворялись, превращались в ничто, вы не чувствовали уже ни рук, ни ног, у вас немели пальцы, казалось, исчезало дыхание. Терялось вообще ощущение тела, только живот давал о себе знать. А все остальное было словно освобождено от плоти, оголено, как сухой, мертвый остов скелета. Кроме живота. Да, живота. Он и заставлял идти вперед, во что бы то ни стало идти. Продвигаться. Только эта мысль сверлила голову. И так мы и шли, я не знаю, сколько уже времени, но, в общем, порядочно долго. Я слышала, как кто-то пытался заговорить, но осекся на полуслове. Подумать только, замечала я про себя, у него даже язык примерз от холода. Но минуту спустя тот же голос все-таки сказал:
«Давайте остановимся! — Это был голос Слима. — Да остановитесь же! Я больше не могу!»
Точно, это кричал Слим. Его был голос, если это можно было назвать голосом. Во всяком случае, это уже был не его настойчивый голос. Горло отказывалось издавать звуки. Они застревали внутри, как в трубе, усыпанной колотым стеклом. А Слим продолжал:
«Слышите меня или нет?»
В голосе его что-то скрипело. Я подумала: он больше не может. Ах, больше не может? Черта с два! Пусть сотрет в кровь свои ноги! До самых коленок! Не останавливаться же из-за него?! Чтоб ему кости ног впились в живот и выпустили наружу кишки!
Басел стал увещевать его:
«Скоро уж… Черт бы побрал все!.. Рассвет! Потерпи! Солнце вот-вот встанет… Давай-давай, еще немного!..»
Его голос тоже сел, ушел куда-то вовнутрь. Да ты слушаешь меня?
Басел говорит:
«Черт бы побрал все!»
Родван уже устал от ее рассказа, но она продолжала:
— Он говорит: «Черт бы побрал все! Давай потерпи еще немного!»
А Слим как завопит:
«Мой труп уже остынет, пока взойдет это солнце!»
И вправду, мы все уже просто кончались, ночь, казалось, въелась в нашу шкуру, просочилась в нас. Внутри все застыло.
Немиш начал ругаться:
«Заткни свою глотку, эй ты! Заткни ее, а то на луне услышат».
Слим не мог:
«Я подыхаю от холода, понятно?»
«Ну конечно, понятно! Как не понять, — говорю. — Только чем это может помочь, если ты и дальше будешь хрипеть?»
«На исходе ночи всем становится плохо», — ворчит Басел.
А Слим все свое:
«Я уже окоченел, у меня все внутри заледенело, я не могу двигать своими лапами, у меня не поднимаются руки, не вертится голова…»
Немиш не выдержал:
«Ну, хватит, а то живо получишь в морду!»
«Скоро встанет солнце, — говорит Басел, прочищая горло, — Недолго осталось».
«Ночь! Холод! Колючки изодрали все ноги! — не унимается Слим. В глотке у него все хрипело. Он закричал от боли: — А-а! А-а!» — Потом умолк.
Мы продолжали свой путь, ничего уже не соображая. Тут я говорю:
«Вон Вороний Пик».
«Чего?» — спрашивает Немиш.
«Вороний Пик… Я его вижу».
Басел трясет меня за плечи:
«Арфия! Я преклоняюсь перед тобой! Ты просто молодец!»
Меня разбирает смех. Он тоже гогочет. Я слушаю его хохот, и вдруг до меня доносится звук словно упавшего на землю тяжелого мешка — плюх!
«Могу поспорить, это Слим, — говорю. — Это может быть только Слим».
Это действительно он. Вдруг упал. Все остановились. Немиш спрашивает:
«Где он?»
«Кто это „он“?» — говорю.
«Да твой Вороний Пик!» — отвечает Немиш.
«Вон там, видишь эту черную массу? Она чернее, чем все остальные. Или не видишь?»
Я его тяну к себе. Холод ободрал нам глотки, приходится разговаривать будто с раной в голосе, лезвием бритвы застрявшей внутри.
«Не видишь? Иди сюда. Вон, смотри — будто свеча торчит».
«Нет, ничего не вижу. Но это все равно. Раз ты говоришь, что недалеко. Ведь всю ночь топали. Стоило столько топать, если бы все еще оставалось далеко?!»
Он злится. Говорит глупости. Я его не слушаю. Да и зачем?
«Я тоже едва держусь на своих палках!» — вдруг кричит он.
«И ты тоже?»
Я протягиваю руку. Касаюсь его головы. Значит, он тоже лежит. Больше так не может продолжаться.
Слим, тоже лежа, голосом, идущим теперь, похоже, из самой земли, говорит мне:
«Тебе не кажется, Арфия, что мы за эту ночь прошли довольно-таки много? Не кажется? — И добавляет: — Теперь можно бы и отдохнуть! Зачем торопиться?»
«Ты говоришь, мы шли? — Это я говорю ему и всем остальным. — Шли, говоришь? Нет, мы тащились. Да, да, тащились, и только! И час отдыха еще не наступил. Утром!»
Это поднимает Немиша на ноги. Он дышит мне в лицо:
«О, господи, Арфия! Но как же они-то?»
Я спрашиваю:
«А что такое с ними?»
А он мне:
«Да ты их не видела, что ли?»
«Что с ними? Ведь темно, я не вижу».
Он кричит:
«Ах, ты не знаешь, в каком они виде?»
«Это же не наша вина!» — говорит Басел.
А Слим, все еще лежа на земле, могильным своим голосом добавляет:
«Ты же не скажешь, что это мы сами с собой сделали… Не по своей воле мы превратились в эти развалины».
А Басел:
«Если бы хоть были здесь порядочные дороги, обычные дороги! Там-то ноги просто утопали в дорожной пыли. Погружались — как в просеянную муку! И было мягко, оттого и шли как по маслу! А здесь? Ну что это! Один щебень! Щебень повсюду! Щебень — и только!»
Снова голос Слима:
«А по щебню ходить — все равно что по бритве!»
«Да еще не жрамши ничего, кроме ягод», — поддерживает Басел.
«И так уже сколько дней! Не сосчитать!» — говорит Слим.
Потом снова Басел:
«А от ягод этих меня уже пронесло…»
И все это происходило во мраке ночи, друг Родван. Я им говорю: «Ах, мои милые! Что же это о вас там никто не позаботился, не дал вам на дорожку припасов из тюрьмы в Мизане?!»
Издалека послышался голос Басела — он словно скребет холод и мрак, отвечая мне:
«Ты еще и издеваешься над нами. Только этого нам сейчас не хватало!»
«Можно подождать, пока не придем. Вперед!»
Слим закричал:
«Как?! Разве мы не отдохнем хоть немножко? Чертово горло, как болит… Оставьте меня здесь! — И прибавил: — Арфия, ну скажи, что изменится, если мы сейчас будем торопиться?»
Я не обращаю внимания. Говорю Немишу, потому что он выносливый:
«Вы с Баселом до рассвета…»
Но Слим продолжает свое:
«Раз ничего не нашли, так куда торопиться-то? Сделаем передышку, Потом поглядим».
«А чего глядеть-то?» — спрашиваю.
«Чего?»
Нелепо, конечно, спорить вот так, в потемках. Но поскольку мы волею судьбы оказались вместе, то спорим просто потому, что хочется поговорить, обменяться мнениями, все равно когда — днем ли, ночью ли.
И вот нас снова хлещут по лицу, царапают кусты. И снова мы ищем свою дорогу. А ночь все не отступает, идет по пятам, словно приклеилась к нам. Вдруг я чувствую, что кого-то среди нас нет.
«Куда он делся? — кричу. — Ну где он? Ведь он был здесь еще две минуты назад!»
Останавливаемся.
«Басел! Басел!» — зову.
Он отвечает откуда-то руганью:
«Ни черта не видно, темнее, чем у дьявола в заднице!»
Слим насмехается в ответ:
«А Немиш еще утверждает, что скоро рассвет!»
«Это я утверждаю?» — вопит Немиш.
«Здесь я! Здесь! — отвечает мне Басел. — Что стряслось?»
«Не очень-то ты спешишь! — говорю. — Дурак!»
Немиш не унимается:
«Когда ты слышал, что я говорил, что скоро рассвет?»
«Где тебя черти носят?» — спрашиваю я Басела.
«Да здесь я!»
Не поймешь ничего, далеко он или близко. В этом мраке и холоде все смешалось — и даль, и близь.
«Ты подойдешь сюда?» — кричу я ему.
Он снова сердится;
«Уж и выпустить из себя воду нельзя!»
Немиш заметил:
«Если бы он канул в бездну, это бы меня ничуть не удивило».
Я отдаю команду идти дальше — ведь я здесь для этого и нахожусь:
«Давай пошевеливайся! Нельзя терять ни минуты!»
Мертвая тишина отвечает эхом: «…ни минуты!»
И в это же самое время слышится прерывистый голос Басела:
«Ай-ай! А я что делаю, голубка? Только ведь каждый шаг для меня — словно шипы вбивают в ребра, такая боль. Ну и отделали они меня там, собаки!»
«Не кричи… Я помогу тебе».
Немиш ворчит:
«Лишь бы те минуты, которые мы выиграем, не погубили нас совсем. Так ведь и сдохнуть можно!»
«Кто это говорит, что сдохнуть можно?»
Басел прекрасно знает, кто это говорит, но подходит и спрашивает. Просто для того, чтобы поговорить, только для этого.
«Я».
«Слим, — сказала я, — давай пройдем с тобой немножко по французской дороге, она тут совсем ря…»
Басел прерывает меня:
«Тебя берут с собой? Ах ты, горе мое, злой вещун, ну и подыхай в одиночестве! Посмотрим, кто поможет тебе, когда приспичит спустить штаны!»
Лишь бы поговорить.
Я говорю громче:
«Мы пойдем по французской дороге, она полегче, там только надо суметь избежать встречи с часовым».
Басел останавливает меня:
«Подожди, ты сказала, что пойдете ты и Слим? Только ты и Слим?»
«Из-за ног Слима. Но там надо будет как-то обойти часовых».
«А мы?»
«А вы пойдете дальше, как шли».
«Ну, знаешь, ты просто дрянь! Для вас, видите ли, французская дорога, а для нас арабская тропа? Да ты просто настоящая дрянь!» — разошелся Басел.
«Но вы не рискуете заблудиться, теперь уже недалеко до цели, — говорю я, — и если до рассвета вы ничего не обнаружите, то двинетесь на Ларбу. При одном условии: чтобы ни один из вас не попался! Это будет…»
Тогда вмешивается Немиш:
«Ну а если не получится?»
«Днем надо укрыться. Понял? Укрыться».
Немиш опять за свое:
«Ну а если не получится?»
«Что, — я спрашиваю, — не получится?»
А он:
«Если ребята больше нас там не ждут? Если там уже никого не застанем? Где тогда мы все соберемся?»
«Тогда вы отправитесь в… сами знаете куда».
«Куда?» — спрашивает.
«Дурак! В Мизану, конечно!»
«В тюрьму, что ли?»
Я не могу удержаться от смеха, это сильнее меня.
Басел ему:
«А ты, однако, гадина. Ну и шуточки у тебя — кишки вывернет!»
Меня его слова не волнуют, мне на них наплевать.
Только вот Слим начинает расспрашивать:
«А это все не вранье — этот тайник, который мы ищем? Ведь который уж день ищем его в этих проклятых горах!»
«Да ведь и он больше не может идти со своими сломанными ребрами!» — кричит Немиш, и я понимаю, что это он о Баселе.
Басел говорит:
«Да я выдержу дорогу лучше, чем ты!»
Немиш взрывается — это его недостаток, он взрывается по пустякам, как сейчас:
«А если вас схватят? Если придется вернуться обратно? Тьфу, пакость! Ты что, этого хочешь? Тогда не рассчитывай на меня! Пусть и Басел отправляется с тобой и Слимом! Оставьте меня, слышишь! Катитесь вы все к черту! Я и без вас разберусь! Оставьте меня здесь! Я знаю, что такое дорога в Ларбу. Идти туда с этим?.. — Потом, немного успокоившись, добавляет: — Подожди немножко, давай поразмыслим, Арфия. Не торопи нас. За нами же нет хвоста».
Басел говорит:
«Я только хочу…»
«Арфия!» — прерывает Слим могильным голосом.
«Что-то случилось?» — спрашиваю.
Ведь это все из-за Слима, вечно из-за него какие-нибудь истории приключаются. И теперь вот снова.
Басел говорит мне:
«Да, не хотел бы я, чтобы мне досталась такая жена, как ты! А может, и хотел бы… Только не надо, чтобы мы попались им еще раз… Можешь себе представить, что там было…»
Я нащупываю ногой на земле Слима.
«Ты будешь поворачиваться? — спрашиваю, — Что ты тянешь?»
А он, не двинувшись с места:
«Чего тянуть-то?»
«Да ты же лежишь! Соображаешь?»
«Странно! Я действительно лежу!»
«Разлегся?»
«Пожалуй…»
«Ну так вставай! Поднимайся!»
«Зачем?»
«То есть как зачем?»
У меня просто руки чешутся от желания наподдать ему. Ну сколько же можно ломать эту комедию, и как ему только не надоело!
«Ты вволю наотдыхался. Давай теперь иди! Вы не для того вырвались из их лап, чтобы теперь заплесневеть здесь, среди камней!»
«Плевать мне на камни!» — говорит он.
«Ты сейчас встанешь и пойдешь!»
«Фиг тебе! Не тронусь с места».
«Поднимайся, идиотище!» — кричит ему Басел.
«Зачем? Ты можешь мне объяснить?»
«Ты что? Тронулся немного?»
«Я?» — Слим тихонько засмеялся.
Я наклоняюсь к нему. Его почти не видно на земле. Хватаю его за лохмотья. Трясу. Он больше не смеется, он сомневается:
«Ну как я пойду?»
И потихоньку повизгивает от боли.
Я рассказываю тебе все, как было. Лучше, чтобы ты знал правду.
«Только невозможно было вспомнить лицо того, кому принадлежал этот голос?.. Муж и жена уже, по совести говоря, больше не колебались, разве что для видимости, в выборе решения. Каждый из них знал, что делать дальше, и что предпримет в последнюю минуту, и на чью сторону встанет. В ожидании этой развязки как-то раз она решилась на откровенность.
— Положим, что ты этого не хотел, — сказала она, нарушив установившееся между ними по обоюдному согласию молчание по поводу того безумства, которым стала их жизнь, — положим, что это не входило в твои планы и превзошло твои ожидания, но разве это что-нибудь меняет?
— Нет, — отвечал он угрюмо. — Нет.
Но потом, поняв вдруг смысл ее слов, гневно взглянув на нее, сказал:
— Но если это и произошло, то только потому, что ты…
Она откровенно рассмеялась.
— А я-то думала, что и ты закричишь: „Не говори этого!“ Но ты, о господи, еще и язвишь! Язвишь и злишься! Однако было бы любопытно узнать, как ты собираешься исправить кое-что…
Он, пока слушал ее, весь просто дрожал от отчаяния. Не мог поначалу в ответ произнести ни единого звука, только шевелил губами, но потом все-таки, овладев собой, сказал:
— Вообрази, все это и тебя касается, ведь и ты тоже… Вообрази, что и тебе кое за что придется отвечать… Кара, между прочим, не минует и тебя… и ты прекрасно знаешь, что я имею в виду?
Чтобы подчеркнуть эти свои слова, он приблизил к ней лицо, угрожающе вытаращив глаза.
— А что? — Она удивленно вскинула брови.
— Не разыгрывай, пожалуйста, удивления. Все ты превосходно понимаешь, чем это для тебя может кончиться! Но… представь себе, что никто вдруг не потребует с тебя отчета… что тебе не помешают предаваться своим утехам… в тишине и покое… как будто ничего и не было…
Он увидел внезапно, что она смотрит на него с жалостью.
— Да, вот представь себе, что никто тебя не беспокоит! — вскричал он. — Никто тебе не бросает ни единого упрека! Что ты в таком случае будешь делать?
Он полагал, что нанес ей смертельный удар, задев самое сокровенное. Прервал себя и застыл, ошеломленный: она улыбалась. Смутное ощущение, что он, как и всякий мужчина перед женщиной, стоит на краю бездны незнания, пронзило его.
Она же спокойно отвечала:
— Я предчувствовала, что ты меня спросишь о чем-то подобном. Ты неисправим и несправедлив, как всегда.
Он в свою очередь тоже улыбнулся, захотел что-то сказать, но так и не смог.
— Странно это твое желание устраниться, просить пощады, — продолжала она. — Даже не попробовать сопротивляться! Это желание искупления вины, принесения себя в жертву… — И, качая головой, с презрительной гримасой сказала: — Мой бедный друг! — Она все качала головой, сохраняя на лице прежнее выражение. — Может быть, ты думаешь добиться таким образом, чтоб к людям вернулась на землю их невинность? — И вдруг мрачно бросила: — Никогда? Слышишь? Никогда этого не произойдет!
С этого времени всем уже стало ясно, что… и этот беспрецедентный скандал только помог все расставить по… Ну а вечно невинная Нахира ни на что и не думала жаловаться. Более того, она была необыкновенно мила и ласкова с теми, кто общался с ней. Это всех ужасало. Мужчина, как можно было предвидеть, и не думал защищаться от предъявленных ему обвинений. Это только позволило усилить на него нападки. Население города, возмущенное тем, что он считал себя лишь жертвой всего происшедшего, не находило ему никаких оправданий — или не осмеливалось найти. Однако все, вплоть до самого последнего банщика, шептали на ухо своим знакомым и клиентам, что… Такова жизнь, дитя мое… До тех пор, пока в каждом из нас будут уживаться и наш стыд, и наш позор одновременно, и до тех пор, пока эта отрава будет разъедать нашу душу, мы не сможем объяснить, как это все происходит. Ведь даже тогда, когда виновный был изгнан из города и его жена даже не удостоила его ни одним словом, всеобщее волнение не утихало.
Прошло всего несколько месяцев после этих событий, как распространился слух о его смерти в далекой ссылке. Никто даже и не удосужился проверить, насколько правдиво это известие. Его жена отнеслась к этому так же, как и все остальные. Она, как только он уехал за границу, добилась у своих родных разрешения оставить Нахиру у себя в доме, проявив таким образом заботу, за которую все — и знакомые, и незнакомые ей люди — были ей признательны. А о муже своем она и не вспоминала, словно в землю зарыла даже саму память о нем. Я, однако, сомневался в достоверности известия о его смерти. Конечно, она притупляла и людской гнев, и злобу. И все то, что оправдывает или смягчает только время, а значит, и смерть. С этим не стоит и спорить. Ведь действительно для нашего с вами покоя нет ничего более спокойного, чем обычный покойник. А он… тот самый, кто когда-то… когда-то говорил, как он предан своему городу, целовал его стены и заявлял:
— Клянусь Всевышним, что лучше жить последним нищим в родном городе, чем вельможей, покрытым с головы до ног золотом и почестями, в чужом!
А она… она вовсе не была столь прекрасной, как в этом нас уверяют; она была уже совсем не молода, да и не привлекательна даже. Но он и не думал никогда оставлять ее… Не суди его строго! Он все время жил так словно хотел погасить свое существование, забыть о том, что он живет. И все, что потом произошло… Почему, о господи? Однажды они поссорились… однажды… и ни он, ни она…
Речь шла об одном разводе, о деле, вызвавшем разные толки, бесконечные пересуды и раздоры. Устав от долгих споров с женой и чтобы положить им конец, он в этот день посчитал уместным напомнить ей:
— Все в руках Всевышнего. Мы все без исключения находимся в его власти.
Она немедленно возразила:
— А также во власти первой попавшейся проходимки?
— Нет, только во власти бога, мой друг.
Она усмехнулась.
— Докажи!
— Какие тут могут быть доказательства?
У нее голова, конечно, была набита всякими сплетнями, верой в которые и определялась и узаконивалась репутация человека.
— Не надо далеко ходить за примерами. Если хорошенько посмотреть, они у тебя под носом.
— Ничего подобного!
— Однако так оно и есть. И если захочешь, то увидишь.
— Это не доказательство.
— Тогда я тебе только пожелаю не испытать как-нибудь ничего подобного на своей собственной шкуре!
— Мне? — спросил озадаченный словами жены муж.
Нахмурив брови, он задумался. Потом улыбнулся.
— Этого не может быть!
— Не может быть?
— Нет, конечно, ведь это было бы…
— И ты будешь настаивать на своем утверждении?
— Ну… конечно. Сколько хочешь…
Отметив про себя странный взгляд, которым она окинула его, он не мог удержаться от смеха.
На этом их разговор и прекратился. И только спустя много времени, когда, публично осужденный, он превратился в изгоя, он вспомнит о ее словах. По правде говоря, он попал в капкан, о котором не принято говорить. Такое может случиться и с лучшим из людей. Он довольно быстро осознал, кто главный его противник или инициатор всего случившегося. Вспомнил ее высокомерный взгляд. Понял, что был выбран ею для осуществления своих… Однако он не мог спрятаться от людей, он должен был предстать перед их судом… О дитя мое, будь мне свидетелем: каждое утро, а иногда и по вечерам, если у меня есть силы, я выхожу на улицу, чтобы умолять каждого прохожего помолиться о ниспослании мне смерти… Но она все не приходит за мной… Да, он попал в капкан, о котором не принято говорить, но такое может случиться и с лучшим из людей. Но он осознал, кто был его противник. Этот ее высокомерный взгляд… И он должен был предстать на суд людской… Мне скучно все это… Ты еще не знаешь, как медленно течет время перед вратами смерти. И все, что случается с вами… все, что может произойти в вашей жизни… И посмотри, чем все это кончается: триумфом смерти, которую вы вожделенно призывали в глубине своей души и которая вас настигает в этой пустыне тоски и ожидания…»
Перед ним простиралось теперь это четкое пространство с хорошо очерченными границами — пространство, к которому он стремился (оливковые плантации, виноградники и скалистые горы) и которое никакая сила не могла бы сузить или сжать.
И в этом просторе было разлито еще и сияние света, источник которого скрывался где-то во тьме ночи. И такой полной, такой прекрасной была тишина открывающегося взору Родвана пейзажа, что он слышал ее в своей душе, сидя спиной к мраку, подняв воротник куртки от холода обволакивавшего его, но неосязаемого тумана. А лицом своим будто ловил, поглощал разлитый в пространстве перед ним свет, свет и его тишину, его покой, выпущенные на волю в этот час, свет, безгранично овладевший этим пространством, непонятно откуда взявшийся, но живой, льющийся без передышки, ласкающий этот призрачный пейзаж, вырванный им из мрака, словно паводок начался вокруг. Но катились ли в своих берегах его тройные воды — и слитые воедино (случайно?), и разрозненные одновременно волнами света, тишины и этого звучавшего ему Голоса именно к нему? Помогали ли они ему проявить в памяти образ, вспомнить это лицо, остававшееся как бы в тени, откуда звучал Голос, не перестававший твердить ему об ужасной любви, которая бессильна любить и потому обречена на молчание? А может быть, скорее всего, все это было единым целым, весь этот беспросветный мрак и это кипение света, вырывавшегося из его оков? Так было бы хорошо все это знать… А пока, в надежде на это, его глаза поглощали властное сияние, и в нем созревало невозможное, но неумолимое желание, совершенно отчетливо ощущаемое им, возникшее в нем под воздействием Голоса и теперь заполнявшее его целиком, заставлявшее забывать о самом времени. Ему нужно было осуществить его здесь и сейчас, и Родван знал, чтó его толкало немедленно окунуться, погрузиться в этот источник мрака и схватить это Слово прямо в его неясном истоке, забытом и смутном, как глубокое забвение, но воспоминание о котором бродило и плакало в душе тоской, любовью и ненавистью так, что сама смерть рядом с ними, смерть, тоже соединяющая начало и конец всего, кажется более ласковой и милостивой. Он спустился с горы. Ночь вокруг продолжала свою великую работу, наматывая на землю густые витки белого тумана, раскачивавшегося облаком вокруг светлого сияния, и непонятно было, хотела она рассеять этот свет или сокрыть его тайну.
— Но что я хотела сказать? Да, меня в тот момент просто сковало от холода ледяное дыхание горы. Ведь мы провели еще одну ночь на марше, а вокруг — все тот же мороз, все та же тишина, угнетавшие меня. Я словно ощущала каменную тяжесть на своих плечах. Каменную тяжесть, которую буду помнить до последнего своего вздоха. И тогда я начала смеяться. Одна.
«Хватит ржать-то, Арфия!» — кричит мне Слим.
«Да нам совсем теперь недалеко! Давай поспорим, кто хочет!» — ответила я.
«Какая разница! Все равно надо идти, еще идти, вот и все! — возражает Слим. — Чего тебе еще надо?»
Я объясняю:
«Что поделаешь, Слим, раз мы попали в такую переделку… Даже если кто-то один из нас выпутается, спасет свою шкуру — и то хорошо…»
«А остальные? Пусть подыхают? — говорит он. — Пусть подыхают, а?»
«Тебе-то уже каюк!» — смеется Немиш.
А Басел утешает:
«Не волнуйся, мы найдем этот тайник!»
Я говорю Слиму:
«Неужели тебе все еще не понятно, что происходит?..»
«Мне тоже кажется, что уже недалеко», — поддерживает меня Басел.
Я продолжаю разговор со Слимом:
«В этой драке, которая сейчас идет, нельзя, чтоб крепкие люди — настоящие бойцы — погибли из-за каких-то слабаков и размазней. Это — закон! Ты что, против?»
В эту минуту рассветные лучи солнца вдруг хлынули на нас как из ведра. И этот встающий день заставил меня страдать еще больше, чем все остальное.
«Так почему же ты не хочешь идти? — спрашиваю Слима. — Надо быть мужчиной…»
«Арфия, ты мне опротивела! — Он видит, что я на него смотрю, и говорит: — У меня снова начались боли…»
Басел просит:
«Не обращай на него внимания, Арфия».
Я не могу слушать их обоих разом.
«Они ползут по всему телу, от пальцев ног до головы! Я не смогу больше идти!»
«Что-что? — переспрашиваю я. — Я не расслышала».
«Да боли, говорю! Снова мучают меня».
«Ну, вот и день настал!» — восклицает Басел.
А Слим буквально согнулся пополам от боли. Он так и сидит. Потом смотрит на скалы. Потом падает на колени. И начинает вопить как безумный.
«Что с тобой? — спрашиваю. — Что за вопли?»
«Да посмотри же, что творится вокруг!»
«Что?» — Я оглядываюсь.
«Вóроны! — заревел он. — Вóроны! — И все повторяет одно и то же, то тише, то орет во всю глотку: — Вóроны! Вóроны!»
«Ах ты, задница чертова! Это солнце встает, а тебе мерещится незнамо что!»
А Слим еще громче:
«Они налетят сейчас на нас! Заклюют!»
Рассвет заливает ночь своими лучами, воздух становится радужным, как мыльный пузырь, и Слим прячет лицо в ладонях, словно свет разъедает ему глаза.
Я подумала: «Он был и так наполовину искалеченным, а теперь еще и умом тронулся…»
А он все продолжает вопить, задыхаясь, закрыв голову руками:
«Поберегитесь! Спасайтесь! Они налетают со всех сторон! — Потом кричит мне: — Они около тебя! Укрывайся!» И сам вот так, стоя на коленях, неистово отбивается неведомо от кого.
Басел ругается. Я упрашиваю Слима:
«Не сходи с ума! Ничего нет! Ты что, не видишь? Пусто!»
А он во всю глотку:
«Укрывайтесь! Они вам выклюют глаза, выпустят всю кровь! Они сожрут вас заживо!»
Я кидаюсь к нему, хватаю за горло обеими руками. Сжимаю все сильнее, не даю ему пошевелиться. Говорю на ухо:
«Ну что ты, дурачок! Ведь у тебя глаза даже закрыты, а ты открой их! Посмотри вокруг! Где эти вóроны? Ну где?»
Он теперь не может кричать, только хрипит:
«Вон там! Там! Над головой! У тебя в волосах! И вон там! Они ждут, гады!»
«Да где? — спрашиваю. — Комара даже не слышно…»
Ничего не сделать с ним, его просто трясет от страха, он икает, дергается, задыхается — ну просто баран, которому режут горло.
«Послушай, как — ааа! — как они пищат! Они нас — ааа! — живыми — ааа! — отсюда не выпустят!»
Не отпуская его, я смотрю на Немиша и Басела. Говорю:
«Он пропал».
А Слим все еще лепечет чего-то:
«Арфия! — ааа! — подойди сюда! Прошу… защити меня… будь добра…»
«Его больше нельзя тащить с собой, — говорю я Баселу и Немишу. — С таким грузом на руках нам отсюда никогда не выбраться».
Они на меня, олухи, глазеют, ничего не понимая. Я объясняю:
«У нас нет другого выбора. А оставлять его живым и тащить за собой — значит самим сойти с ума!»
Они все так же глупо смотрят на меня. А Слим вперемежку с хрипами бормочет:
«Ты не можешь этого представить… Не трогай меня! О, какая боль! Она доконает меня! У меня даже кости болят! — Он высвободился в этот момент из моих тисков и заорал: — Кости болят, Арфия! Кости!»
И бросился на меня. Бьет меня кулаками, словно видит перед собой смерть. Да что смерть! Это, в общем-то, естественно, от нее не спасешься! А он и сам не знает, наверное, что делает, а может, и знает. Хватает меня за недозволенные места и пытается меня опрокинуть. Возможно, и сам себе в этом не отдает отчета. Просто прилипает ко мне всем телом, и я чувствую, как он весь напрягся… Тогда я, понимаешь, одним махом отталкиваю его, поворачиваю на спину и сильно прижимаю к земле, упираясь ему в грудь коленом так, что он не может больше шевельнуться. Тогда он снова начинает икать:
«Арфия! Подойди поближе! Арфия! Поближе! Защити меня! — И снова орет, теперь уже по-другому: — Вот они! Опять прилетели! Впиваются в нас!» — И еще раз тащит меня на себя.
Я кричу Немишу и Баселу, которые стоят рядом:
«Скорее! Давайте сюда этот камень!»
Они смотрят осоловело, уже почти спят. Тогда я кричу громче:
«Да помогите же! Побыстрее!»
Я стараюсь удержать Слима, прижав его коленом, руками давя ему на шею, и чувствую, как его кадык ходит под моими ладонями…
«Защити меня, — хрипит Слим, хватая меня за ягодицы. — Будь добра! Не дай им меня сожрать!»
Немиш и Басел подходят, неся тяжелый камень. Все такие же сонные, едва на ногах стоят.
Я им говорю:
«Опускайте ему на голову. Поторапливайтесь! Ну что? Оглохли? Я вам сказала, на голову!»
А Слим, увидев их, завопил:
«Аааа! Скалы тоже двинулись с места! Наступают на нас! Сейчас рухнут прямо на нас, раздавят вдребезги! — И еще громче: — Арфия! Защити меня! Защити меня!»
Он теперь орет не переставая. Тогда я снова кричу этим дуракам:
«Бросайте камень! Чего ждете? Бросайте…»
«Нет», — говорит Басел. И вид у него такой, вроде он уже просыпается. Смотрит на меня растерянно и отступает назад.
«Нет», — говорит Немиш. И тоже отступает назад.
И оба, как подкошенные, падают, сраженные обрушившейся вдруг с неба картечью. Словно раскалываясь вдребезги, небо осыпалось свистом пуль, от которого, как свинцом, заливало уши. «Пожалуй, — подумала я, — они разнесут все здесь вокруг». А самолеты шли все ниже и ниже, и грохот стоял такой, будто горы сталкивались друг с другом. Я лежала не двигаясь, прикрыв собой Слима. Так продолжалось еще очень, очень долго, и только потом, привыкнув, я услышала сквозь этот град пуль голоса пилотов, переговаривавшихся между собой о том, сколько чего у них осталось для стрельбы, чем еще можно убивать… Это длилось несколько минут, потом, видно, они устали от споров и только переругивались незлобиво. А потом воцарилась тишина. Тяжелое, словно камень, молчание опустилось вокруг…
Может, ты хочешь уйти домой? Или пойдем дальше? А то давай сядем? Ну конечно. Но я еще тебе не все рассказала, еще не дошла до самого главного… Утро становилось все светлее и светлее, словно сбрасывало одну за другой завесы ночи. Как красавица, понемножку задирающая все выше и выше свою юбку, обнажая вначале ножки, потом бедра… Словно белизной тела засверкали горы, и повсюду разлился молочный свет. Все было неподвижно. Прошло какое-то время, мне оно показалось вечностью, я будто возвращалась из путешествия на край света. Все чудилось, что вот-вот что-то произойдет. Что-то тревожное пульсировало в сердце, в воздухе, в самих скалах…
А потом будто послышался чей-то крик… Повторился еще раз, и еще через какое-то время. Так кричит птица. Но может быть, это смерть приближается ко мне? — спрашиваю я себя. Мы ведь всегда делаем вид, что забываем о ней, но она-то нас не забывает, никогда… Снова воцарилась тишина, казалось, будто стало еще тише — так тихо, будто сам господь бог решил взглянуть на меня сквозь эту голубизну. Я тоже смотрю, не отрывая глаз, на небо, лежа на спине. Потом перевожу взгляд на скалы, покрытые колючками. Там, у их подножия, в нескольких шагах от меня, неподвижно застыли тела Немиша и Басела. Они почти слились со скалой. Я что-то себе говорю, чем-то себя утешаю, чтобы поддержать себя, чтобы преодолеть страх, от которого немеют ноги, чтобы успокоиться немного. Подумать только, что может случиться в такой вот тишине! А свет все разливается вокруг. Это единственное, что движется в этих мертвых камнях. Освещает и мертвых Басела и Немиша, и нас со Слимом тоже, но живых. Спящего Слима. Неподвижного. Замершего, словно на якоре, который он бросил в этих горах. Он тоже кажется мне мертвым.
Вдруг что-то громко хлопнуло невдалеке, так что воздух содрогнулся от толчка. Сердце мое застучало так сильно, что отдавалось в зубах. И в эту самую минуту Слим зашевелился. И все снова стихло. Ни звука, ни хлопков, ни криков вдали. Он поднимает голову. Потом садится на землю. Оглядывается по сторонам. Я локтем валю его на землю. Он начинает ругаться. Я зажимаю ему ладонью рот и сама замираю, прижавшись к камням. Шепчу ему:
«Да лежи ты спокойно, идиот! Ты можешь выдать нас!..»
«А что случилось? Что происходит?»
«Тише! Потише, бога ради».
«Да что происходит? Я ничего и никого не вижу… А где они?»
«Кто?» — спрашиваю.
«Остальные: Немиш и Басел».
«Вон там, взгляни».
Он слегка приподнимается.
«А! — говорит, увидев их лежащими на земле. И снова садится. — Они оставили нас? — говорит. — Ну что ж… счастливого пути».
Я тоже сажусь. И тоже смотрю на них. Мы молчим. Потом говорю:
«Они хотели попытать удачи…»
Слим пристально смотрит на меня тусклым взглядом из-под лихорадочно воспаленных век.
«…И вот результат. Им повезло».
Потом я отдалась ему. Он хотел этого еще ночью, но тогда ему не удалось. Это было нелегко после всего, что случилось, но знаешь, такие вещи происходят ведь сами по себе, и никогда — насильно. Прости, что я тебе рассказываю подобное, но ты не можешь ни в чем меня упрекнуть. Когда ты, еще живой, зайдешь так далеко, на самый край смерти, то тебя никто и ни в чем уже упрекнуть не посмеет! Да, черт побери! Прямо после налета, после всей этой стрельбы, которая стоила жизни Немишу и Баселу… Именно тогда, когда передо мной находился тот самый человек, которого я хотела уничтожить, — Слим… А что бы ты сделал, друг Родван?
И снова застекленная дверь в этом доме приоткрывается и лицемерно дребезжит, захлопываясь, впустив еще одного человека, но не выпустив пока никого. И одинокий ребенок сидит в это февральское утро прямо на тротуаре, устремив взор на эту дверь. «Один шаг, ну всего один только шаг мне еще надо сделать», — думает он, во всяком случае, у него такой вид. Да не все ли равно, о чем он думает, ведь Родван, который мгновенно перевоплотился в этого ребенка (хотя и пришло к нему воспоминание о своей прошлой жизни в самый последний момент, словно спасение, избавившее его от падения в ту самую бездну), уже знал наперед, что произойдет дальше.
Дверь открывается. Это он сам ее толкает. И сразу на него обрушиваются громкий шум голосов и тяжелое облако табачного дыма. Но он входит. Ноги его словно увязли в смоле, и он с трудом, в страшном напряжении, переступает ими. Смола будто залепила ему и рот, и глаза — смотреть тяжело, тяжело дышать. Какие-то мерзкие силуэты, скривившиеся над низенькими столиками, застывшие в пьяных позах, налакавшись, наверное, какой-то тухлятины, постепенно приходят в движение, выползают из черной духоты, и вместе с ними, поддавшись заразе всеобщей суеты, начинают шевелиться и те, кто еще держится на ногах. Мальчик пытается разглядеть их лица, глаза. Но повсюду только какой-то гул, покрытый густым смрадом табачного дыма, который окутывает, обволакивает людей, повисает в самых отдаленных углах… Не различить ничего — кажется, что ни у кого нет ни носа, ни лба, ни глаз. Но Гормат, где же он? Не среди них, конечно.
В круге света, отбрасываемом софитом, темный силуэт движется ему навстречу, покачиваясь из стороны в сторону то на одной, то на другой ноге и застегивая на ходу ширинку. Но как только мальчик хочет увернуться от этой надвигающейся на него тени, преданные ей рабы начинают вертеться вокруг, толкаться, путаться под ногами и бросают его прямо на идущего. Тот отпихивает его локтем, кидая на одного из своих пресмыкающихся, который смотрит, не мигая, на ребенка, и хромает дальше, лавируя между столами, ударяясь об них, об стулья, об людей. Мальчика затошнило. Дурнота усиливается от вони и грязи на полу, забросанном окурками, загаженном нечистотами, от тлетворного запаха паров наркотиков, клубами заливающих воздух. Пьяницы угрюмо смотрят на него. А он уже скользит между столов, растворяется в гуле голосов, в толкучке. «Мне повезло…» — только и успел подумать он, как остановился внезапно с перехваченным дыханием. На столе, покрытом красным сукном с залоснившимися краями, лежали, открытые и закрытые, в строгом порядке, определенном рукой судьбы, игральные карты. Кто-то мерно ударял по столу ребром одной из карт, что-то говоря хриплым знакомым голосом. Никто не играл. К горлу подступило какое-то странное ощущение жжения. Он с трудом поднимает голову. Старается выдержать взгляды, устремленные на него.
Гормат смотрит, едва приподняв веки, и глаза его полны какого-то загадочного сожаления, а губы произносят что-то такое, после чего, кажется, отнимутся руки и ноги и изменит речь, даже если стоишь от него на расстоянии около трех метров. Ребенок глядит на него, ничего не улавливая из его разглагольствований. Потом внимательно разглядывает всех сидящих за столом. Наверное, все эти типы, хоть и выглядели они зловеще, собрались здесь, чтобы играть в карты. Однако странно все-таки, что эти люди — игроки… Какой-то рябой хватает вдруг мальчика под руку, тащит к столу, и тогда, прервав свою тираду, Гормат принимается сверлить его глазами. Мальчик высвобождает руку, близко подходит к смотрящему — так, чтобы свет падал прямо на него. Сам он, однако, не глядит тому в глаза, а сосредоточивается на его жилете и складках, лесенкой уложенных на широком поясе над брюками. Голос Гормата снова начинает звучать, будто и не прерывался или будто появление Родвана воспринималось как нечто совершенно обычное, и даже давно ожидаемое, с утра или еще с вечера, этим достопочтенным обществом.
— А-а-а, ну вот и ты. Хотя и рановато тебе, конечно, как мне кажется, начинать, но полагаю, что ты в курсе…
Снова какие-то намеки. Но, мсье Гормат, зачем же так?! Вас же сейчас можно бог знает в чем упрекнуть! Ну что это вы вот так, без всякого стеснения, не успел он войти, уже посвящаете его?.. Я не слушаю их и прерываю:
— Я пришел вам сказать… мой отец…
Эта горсточка неловких слов застревает в горле ребенка и вызывает недовольство на небритых физиономиях присутствующих. Они все, кроме Гормата, корчат гримасу раздражения. А он, будто бы ничего не замечая и делая вид, что его перебивают из-за каких-то пустяков, ждет момента, чтобы продолжить начатый им разговор. Родван не дает ему времени. Он, словно взнуздывая свой голос, заставляет себя говорить:
— Я пришел сюда вам сказать, что моему отцу понадобилось сладенькое…
Все так и застыли. Только Гормат спрашивает его каким-то треснувшим голосом, считая необходимым уточнить:
— Ты уверен, что он тебя послал именно за этим?
И хотя пряди его шевелюры вскинулись от удивления вверх, как антенны, освещенные тусклым светом окна, голова его упала на грудь, а рука с картой безвольно повисла, зацепившись за угол стола. Однако он наблюдает за Родваном, тот это чувствует, значит, пришел его черед смерить Гормата презрительным взглядом и с улыбкой ответить:
— А за чем другим ему меня сюда посылать? Да, за чем же еще? Он прислал меня вам сказать, что у него больше не осталось.
И хотя сидит он с опущенной головой и отводит взор в сторону, видно, что Гормат смущен, удивлен, в то время как остальные упорно делают вид, что им абсолютно все равно.
Родван медленно добавляет к сказанному:
— Если у вас сегодня нет денег, я ему скажу, чтобы он подождал до следующего раза.
Мальчик поворачивается к ним спиной и намеревается уйти.
— Нет! — кричит ему Гормат и, смущенно насупившись, молча и стыдливо сует что-то в руку мальчика.
В этот момент его лицо похоже на какой-то бесформенный желтый пузырь.
— Этот рыжий — … сын, — комментирует происходящее одна из присутствующих здесь теней.
«Теперь можете говорить все что угодно!» Родван уже спокойно идет по направлению к двери и оставляет за собой весь этот гвалт, эти расплывающиеся в чаду и вони, заставляющие цепенеть от омерзения лица. Но, пока он уходит вдаль по холодной и залитой светом улице, он знает, что за ним напряженно наблюдают, и он не может избавиться от этого взгляда, словно приклеившегося к его спине и пронзающего его насквозь.
Закрученные кверху седеющие усы не замечают его… Он гордо поднял вверх голову, смотрит, не мигая, на абсолютно белое, с расползающейся по нему паутиной перистых облаков небо, на эту резкую белизну, которую, как ледяную корку, раскололо солнце, впаявшись в нее. Он крепко сжимает кулаки, так что ногти почти впиваются в ладони, запрокидывает голову и смеется. К черту Гормата, его алкоголиков, его притон. Эй ты, солнце, продирайся сюда, жарь сколько хочешь! Сжимает кулаки и хохочет. Теперь — только это слепящее утро. И он. Он подносит к губам руку, в которой зажал деньги. Кусает ее, смеется. Все вокруг, будто спугнутое кем-то, уплывает куда-то, срывается с мест, улетает, приобретая неясные очертания, расплывающиеся в свете этого залитого белизной холодного утра. Мальчик бежит так, что дух захватывает, и смеется. Но снова попадает во что-то мутное, густое, темное, кричащее, которое сжимает его со всех сторон. Высвобождается. Снова бежит. Толпа опять настигает его. Встает, как преграда, на дороге. Но он продолжает свой путь, лавируя между людьми, уже не обращая на них внимания, не замечая их, и оказывается в самом сердце старого городского квартала, где разместились рыночные ряды. Останавливается у одной из лавчонок, где витрины сплошь в уложенных этажами лакомствах. Требует, чтобы ему дали кусок торта с миндалем. Закрученные кверху седеющие усы не замечают его. Мальчик снова обращается к ним. Но слова его — словно камни, падающие в бездну молчания. Тогда он разжимает ладонь с деньгами.
Усы внимательно разглядывают протянутую вперед руку, берут кончиками большого и указательного пальцев бумажку, разглаживают ее. Потом проталкивают в прорезь своей сумки, висящей на животе, и прихлопывают по ней в знак того, что дело сделано. Сердце Родвана радостно стучит.
Теперь усы внимательны к нему, выполняют все его желания. Отрезают именно тот кусок торта, который ему хочется. Лакомство разом исчезает во рту. Усы удивленно поднимают брови. Родван облизывает пальцы и улыбается. Усы улыбаются тоже. Мальчик показывает на сладости, которые для него, словно драгоценные камни, мерцают на подносах. Усы склоняются к витрине. Одобрительно кивают:
— Хорошо! Хорошо! Что еще?
И вот он сжимает в руках белый кулек. Сдачу — пригоршню монет — ему опустили прямо в карман. Усы уже не могут сдержать улыбки. Пробуют, но ничего не выходит. Мальчик убегает обратно.
В толпе ему мерещатся глаза отца — тот, больной, лежит на кровати… Несколько раз то там, то здесь вспыхивал и гас перед ним зеленый свет. Он больше не торопится. Он бродит по улицам, плутает, старается выбирать дорогу подлиннее. Делает это почти машинально. Бес-со-зна-тель-но. И все-таки, как тут ни тяни, добирается до своего квартала в верхнюю часть города. Ребятня, попадающаяся на улице, бежит за ним по мостовой. Знакомые по играм мальчишки первыми обступают его, обнюхивают, чуя запах пирожных. Выросший перед ним лес протянутых рук, раскрытых ладоней хищно окружает его. Прибежавший на помощь Тадзи хочет его защитить. Но Родван, весь в каком-то нервном возбуждении, сам начал раздавать содержимое своего кулька. Ребята просто вопят от радости. И вдруг он увлекает всю ораву за собой на соседнюю улицу. Там на дальнем углу стоит человек, который, едва их увидел, надсадно закричал фальцетом, крутя в руках трещотку:
— А вот кому разные сладости!
Пока его подслеповатые глаза разглядывали мальчишек, те уже выстроились в ряд перед лотком, с жадностью взирая на его содержимое. Родван тоже подошел, все уставились на него в ожидании. Продавец ждал, сонно покачивая головой. А Родван спокойно, с достоинством стал брать из его лотка тянучки и вафли и раздавать ребятам. Потом заплатил и убежал. «Плевать на все. Плевать на все. Позабавиться, да и ладно. Чего ломать голову?» Он отдал остатки добытого сокровища Тадзи, и тот, важничая, преисполненный чувства собственной значимости, не захотел больше играть с мальчишками. У него никогда еще не было столько денег, столько разных монет — и больших, и малых… «Пусть упивается, пусть важничает». Родвану теперь на все это наплевать, его не перестает волновать другое. Остальные ребята даже понятия не имеют о том, в каком таинственном, недосягаемом ни для кого из них пространстве он сейчас пребывает, огражденный от всех глубинами своей свободы…
И вечером его все еще не оставляет это чувство. Когда Родван присоединяется к ребячьей стае, он начинает грызться с ними, беспрерывно цепляется к ним, придирается, становится все агрессивнее, и наконец, когда никто не выдерживает и последний из мальчишек убегает, Родван и Тадзи остаются вдвоем, не зная, что делать дальше. Они молча переглядываются. Прямо на них, выплывая из темных разрывов облаков и распуская на небе свой белый цветок, смотрит луна. Они показывают ей язык. Потом строят друг другу рожи. Каждый старается передразнить другого как можно быстрее. Их разбирает безумный смех. Родван предлагает пересчитать их состояние. Его дружок, у которого хранился этот клад, садится на край тротуара.
Он звенит монетами, потом прерывает счет, нахмурив лоб. Поднимает голову и спрашивает:
— Как это тебе удалось раздобыть столько денег?
Он и восхищен, и несколько даже обеспокоен.
— Я напал на дракона, в его пещере. И забрал у него часть сокровищ, — отвечает Родван.
Тадзи прямо подпрыгнул от негодования:
— Ты мне заплатишь за вранье!
— Тише! Лучше не продолжай.
— Ну, знаешь, ты иногда…
— Хочешь верь — хочешь нет.
Тадзи смотрит на него, не зная, что сказать. Такой апломб просто лишает его дара речи.
— Так это не враки? — произносит он наконец.
— Хочешь верь — хочешь нет. Раз я тебе сказал…
— Ты его убил?
Родван искоса смотрит на друга, перехватывая его недоверчивый взгляд. И тихо отвечает:
— Зачем? Никогда не надо убивать чудовище. Ты ведь тогда и сам превращаешься в него.
— Ну ладно! Хватит насмехаться!
Родван возражает, и голос его становится все глуше:
— Если бы не было чудовищ, с кем же тогда драться?
— Ишь ты, храбрец нашелся! — прошептал Тадзи удрученно. — Я не выношу никакого зла, я бы все очистил от него…
— Дать как следует, конечно, надо, но не уничтожать же, — не одобряет Родван. — Тогда не останется никого, чтобы можно было у кого-то отбирать сокровища. Надо оставлять таких и драться с ними. И вот тебе доказательство!
И он кивает головой в сторону горсточки мелочи, лежащей на кромке тротуара.
Тадзи вздыхает… Он снова не в состоянии ничего больше сказать и уже погасшим голосом осведомляется:
— Ну и как тебе удалось его уложить?
— Стрелами. Сам понимаешь, это было нелегко.
— А дальше?
— Дальше? А у меня в карманах было полно шнурков от ботинок. Вот я и ми его и связал.
— И захватил сокровище?!
— Не все, конечно…
— А он все это время был там?
— Ну да.
— Живой?
— Живой.
— Ты туда еще вернешься?
Родван загадочно молчал.
— Родван, ты… ты не хотел бы и меня взять с собой в следующий раз?
— Это рискованно. Да и потом, я сам не знаю, пойду ли туда еще. Ничего пока не знаю, старик.
Глаза Тадзи умоляли Родвана, были просто полны безмолвной молитвы. Родван пробормотал:
— Ну ладно. Посмотрим.
Они снова принялись считать мелочь, у каждого получается разная сумма. Пересчитывают трижды. И всякий раз — новая цифра. Потом еще. И в четвертый раз сумма другая. Они теряют всякую надежду узнать точную сумму имеющихся у них денег.
Но Родван не теряет присутствия духа, уверяет друга:
— Хватит, чтобы сходить в кино. И даже еще останется, чтобы купить хлеба и шашлычка! Пойдем.
Первое, что они делают, — входят в харчевню. Там всё, в том числе и присутствующие, пропитано запахом жаренного на углях мяса — свежим, ароматным и горьким, стены в жирных пятнах, таких же, как на одежде человека, орудующего вертелами над жаровней, освещенного висящей здесь керосиновой лампой, отбрасывающей слабый и мутный свет на стоящий в помещении единственный стол. Мальчишки протискиваются между верзил грузчиков, столпившихся у жаровни. Дым не дает дышать, ест глаза. Не дожидаясь очереди, они окликают того, кто жарит мясо. Тот не отвечает. Лишь смотрит на лежащие над огнем вертела. Тогда ребята начинают шуметь. Не глядя на них и продолжая следить за жаровней, он быстро выдает им мясо. Потом вдруг обрушивается на них с руганью.
Ребята быстро выбегают на улицу и там и едят. Родван снова заводит разговор о кино.
Тадзи жует мясо и молчит. Родван пристально смотрит на него, и тот идет за ним, продолжая жевать. Холодный свет фонарных ламп, будто воткнутых в живое тело ночи, то и дело мелькает над ними по дороге в кинотеатр. Вот с экрана прямо на них несутся конники, опрокидывают преграды — кажется, что они врываются в темный зал, в город. Сердце готово выскочить из груди. Люди в зале, силуэты которых кажутся менее реальными, чем яркие кадры кино, приходят в волнение, вскрикивают, вскакивают с мест. Родван и Тадзи тоже визжат. Все подбадривают героя. Предупреждают о грозящей ему опасности. Потом воцаряется мертвая тишина. Только слышны звуки пистолетной стрельбы. Люди сдерживают крики. А пули все свистят.
С саднящим горлом, потрясенные, друзья выходят на улицу, когда часы уже вызванивают полночь.
Даже не обменявшись на прощание взглядом, они идут домой, каждый в свою сторону, в ледяной тьме.
Родван стучит дверным кольцом. Слушает. Еще стучит. Но в ответ из дому только гулко, как из пещеры, раздается эхо. Родван опять стучит. И снова в ответ мрачная пустота, которую он начинает ощущать и в своем сердце.
Он снова стучит…
Слушает удар тяжелого кольца по двери. Продолжает стучать и погружаться в отчаяние.
— Да прекрати же так стучать, шалопай несчастный! И где только…
Он уже не разбирает, что там ворчит за дверью его мать. Она возится с замком и все бурчит что-то сонным голосом. Едва отворив дверь, она поворачивается и уходит в дом. Он идет за ней. Идет осторожно, боясь удариться обо что-нибудь головой, которая и так гудит. Они пересекают внутренний дворик, где навстречу им поднимаются, как часовые, какие-то окоченевшие от ночного холода, похожие на белые статуи люди. Родван не разглядывает их, знает, что они все похожи на его мать. Он благословляет мрак, скрывающий от него их лица. Они с матерью поднимаются по узкой лесенке, идущей по стене дома. Его захлестывают усталость и сон. Они идут дальше, выходят на открытую веранду. Кажется, что это не проемы, в которые видно небо, но само небо, замурованное в стены дома. Закутанная в белое мать уверенно движется вперед в непроглядной тьме; он, чуть не падая с ног, засыпая на ходу, слепо идет за ней. Она поворачивает, и он тоже, она еще раз поворачивает и еще, и он вслед за ней. И вот они останавливаются перед освещенным прямоугольником комнаты. Входят в нее. Отец, лежащий в кровати, собирает все свои силы, садится, прежде чем мать придет ему на помощь. Шея его вытягивается, как у птицы, и пустая голова устремляет на Родвана бессмысленный взгляд зеленых глаз.
«Ты можешь смотреть на меня сколько хочешь!» Родван стоит не двигаясь, не зная, произнес ли он эти слова вслух или только подумал сказать их отцу. В неподвижном взгляде — приказ подойти поближе. Ладно, он подходит. Потом глаза приказывают сесть около кровати. Родван садится. Худая, костлявая рука сжимает резиновую трубку, которую она вытащила откуда-то из-под складок одеяла. Родван ждет, что будет дальше. Рука ударяет его по лицу этой трубкой.
— Можешь бить, сколько тебе влезет! Мне плевать на это!
Он наклоняется, подставляя ударам спину. Но, передумав, снова запрокидывает голову, В это мгновение тяжелый приступ кашля заставляет руку, расточающую удары, безвольно опуститься. Тело больного судорожно сотрясается.
— Он сидит там, — показывает Арфия, — а я здесь. И болтает, болтает со мной, как будто ничего не произошло. Он так ни черта и не понял, что случилось этой ночью… А может быть, прикидывается. Я смотрю на него и думаю: «Слим, ты ломаешь комедию. Тебе в глубине души наплевать на меня, и сейчас ты что-то замыслил неладное». Но в то же время, размышляю я, кто его знает, может быть, он и в самом деле все позабыл, не прикидывается вовсе и вообще ни о чем не думает.
Я рассказываю тебе все так, как это происходило в действительности, и, пока рассказываю, мне самой многое становится ясным. А главное — мне теперь ничего не надо вспоминать, ведь все, о чем я тебе рассказываю, живо во мне, стоит перед глазами, будто случилось минуту назад.
Так вот, Слим болтает обо всем, только не о том, что я хотела его прикончить. Понимаешь?
Мне было жутко не по себе. Даже в желудке что-то покалывало.
«Странно все-таки…» — говорит он и замолкает. Я жду. Думаю, чтó он мне преподнесет. Краем глаза наблюдаю за ним. Он и не думает притворяться. Нет, он совершенно не о том думает. Если бы я могла, я бы просто вырвала у него слова из горла.
Я говорю:
«А что странного-то?»
Он отвечает:
«Да все! Все, что происходит…»
«Я не нахожу, — возражаю. — Скорее наоборот».
В конце концов он замечает, что меня что-то угнетает. Потому что через некоторое время спрашивает меня:
«О чем ты думаешь, Арфия?»
Я вздрагиваю. Просто не знаю даже, что ему и ответить.
«Да ни о чем, — говорю. — Ни о чем».
Ну что говорить-то тому, кого еще ночью хотела укокошить и кто теперь вот сидит с тобой и болтает приветливо? Но, раз уж я начала тебе все это рассказывать, надо договаривать все — до конца. А ты послушай меня, друг Родван.
«Странно все-таки», — повторяет Слим.
«Не вижу ничего странного, Слим», — говорю.
Он оглядывается. Не знаю, что он ищет. Он что-то высматривает по сторонам, и погасшие глаза его с воспаленными веками постоянно моргают от ветра.
Я смотрю туда, куда смотрит он. Может быть, он просто старается вспомнить о чем-то.
Он говорит:
«Вроде бы все у тебя есть, и дышать можно, и места много…»
«Ну и что? — спрашиваю. — Чем ты недоволен?»
Он продолжает:
«И дышать можно, и места сколько хочешь, а тебе все не по себе! Да! Не по себе!»
Ну вот и вся пакость, которую я ждала от него. А я, как дура, его еще спрашиваю, как будто не поняла его:
«Тебе плохо, Слим?»
«Да нет же! Я вовсе не об этом! Ничего подобного даже и не подумал бы никогда! Просто я хочу сказать, что и места вокруг, и воздуха сколько душе угодно, а чувствуешь себя как в ловушке, больше, чем в тюрьме! Я бы хотел…»
«…остаться в тени, ты этого хочешь?»
«Нет, я не то хочу сказать. Все это из-за горы, Арфия! Из-за этой проклятой горы!»
«А что эта гора тебе сделала? Ну что? — спрашиваю. — Чего тебе далась эта гора?»
«Это все из-за нее! Это она нас держит, как в тюрьме! Ты что, не видишь? Она нас доконает, Арфия!»
«Не надо об этом больше думать!»
«Не надо больше об этом думать? Не думать об этом? Ну, ты даешь! Да у меня это не выходит из головы, пока мы здесь, ни днем, ни ночью! Меня преследует! Сидит вот здесь, вот! — И стучит кулаком по лбу. — Торчит везде передо мной эта чертова гора!»
Можно было подумать, что он бьется об стену.
«Вот я с тобой сейчас говорю, а она мне все мозги проела! — Он остановился. Говорит потише: — Такое ощущение, что уши будто раздавлены ее молчанием. Этой ее тишиной… Ты хоть это чувствуешь немного? Эту тяжесть, это ее неслышное присутствие рядом. Совсем рядом. Просто осязаемое молчание, черт возьми! И оно поджидает тебя повсюду, подстерегает, готовит тебе неизвестно что…»
«А чего ты ждешь, Слим?»
Как будто и опровергая его, и в то же время утверждая в боязни этой тишины, этого молчания горы, вдруг ужасно завыл ветер, и его вой показался криком самой горы, вознесшимся к небу.
«Слышишь? — спрашивает Слим. — Она еще и не такое может, я тебе говорю!»
«Не говори глупостей!»
«Ты думаешь, я сейчас чушь несу? Но разве ты не замечала, что, когда мы идем, она тоже идет вместе с нами? И останавливается, если останавливаемся мы? Можно подумать, что она решила нас сопровождать до нашего смертного часа! Такое впечатление, что за ней дальше ничего нет, что вовсе ничего не существует там, где кончается она… А если и есть что-то, то только страх…»
Вот черт! У него началась истерика! Его просто трясло от рыданий. Я смотрю то на него, то на гору: она стоит перед нами как стена.
«И ничего нельзя поделать! — рыдает он. — Нельзя встать и плюнуть на нее! Конечно, можно идти дальше! Можно орать! Можно плевать на нее, пока есть чем плевать! Можно задохнуться, истратив на нее все силы! Вообще отдать ей все что можно!»
«Не пори чушь».
«Там у них в тюрьме каждый раз, когда они приканчивали кого-то…»
«Ты что, сдрейфил тогда?»
«Я вовсе не то хотел сказать! Сама подумай: вот здесь, где полно и места, и дышать есть чем, сколько хочешь дыши, тем не менее все ночи и все дни только и ждешь смерти… Как там!»
Его голова падает на грудь, как подпиленная веревочной петлей. Он тяжело дышит. Рот его широко открывается, как будто он собирается кричать, потом беззвучно закрывается.
Он наклоняется ко мне, говорит на ухо:
«Ты не видела, как ночью я…»
Его глаза сузились, стали продолговатыми, как две маслины. Потом расширились, как две половинки персика, и он зашептал:
«Я мог бы умереть этой ночью. Не говори, нет! Но они отправили на тот свет других, как и тогда!»
Беззвучный смех, которым он сопровождал свои слова, и этот шепот в тот момент, когда, кроме нас двоих, в горах и не было-то никого… Я даже отшатнулась от него, услышав это…
«А почему? — усмехается он. — Уж не нарочно ли?»
Этот смех и это отчаяние в его глазах — подобного раньше я никогда не видела, и больше потом мне нигде не довелось увидеть такого…
«И именно здесь, у этой горы! — говорит он. — Именно у этой горы! И я не удивлюсь, если это все она сама, гадина, подстроила!»
Он грозит кулаком скалам, окружающим нас, и смеется, как рыдает, всхлипывая, и шлет им страшные проклятья.
«Успокойся, Слим!» — прошу я его.
Но он не унимается:
«Ну где они, Немиш и Басел?»
Он оглядывается, как будто ищет их, и вдруг будто понимает внезапно, что их больше нет.
«Они их убрали. Не промахнулись… И тебе не кажется это странным?»
Я начинаю на него орать. Больше не могу выносить того, как он все это говорит.
«Ну и что ты предлагаешь?» — спрашиваю.
Он молчит. Смотрит угрюмо на скалы и тяжело, бесшумно дышит. Рубашка висит на нем лохмотьями, разорванные рукава и спинка то хлопают на ветру, как крылья, то, кажется, задыхаются, как и он. Теперь он затих, спокоен и смотрит на меня, разглядывает, словно не узнает, а потом говорит:
«Не сердись, Арфия. Что я предлагаю? Чтоб мне сгнить, если я знаю! Да ничего я не знаю, что делать дальше! — Он еще раз оглядывается. Говорит: — Вроде бы здесь, в этом прекрасном месте, нет нигде ни капли воды… А мне кажется, что мою ногу уже жрут черви, и негде будет вымыть ее…»
Продолжая сидеть, он наклоняется к своей правой ступне и берет ее, всю в порезах и ссадинах, набухшую от гноя, обеими руками. Он рассматривает ее, качает головой, надавливая на раны. Из них падают белые червячки и извиваются на земле.
Я говорю ему:
«Не думай о воде, Слим».
А он:
«Не думай о воде! Не думай о еде!..»
«О еде еще меньше», — советую я.
«Не думай об отдыхе! Дрыхнуть нельзя! Не думай ни о чем!»
Я ему:
«Только когда дойдем до наших».
Он хохочет. Не так, как раньше. Теперь, кажется, он успокоился.
«Когда дойдем до наших?! После всего, что случилось этой ночью?»
«А почему нет?»
«И не рассчитывай даже! Все они уже смылись, упорхнули, как воробышки! — И продолжает выдавливать своих червячков. Потом говорит: — Знаешь, что мне кажется, Арфия?»
Я смотрю ему прямо в лицо. Какая-то мысль мелькает у него в глазах, он их прищуривает, смотрит искоса.
«Нет», — отвечаю. Тогда он говорит:
«Мне кажется, что наша страна сегодня — как я: в ней тоже полно таких вот сволочных червей, от которых она гниет и от которых можно подохнуть!»
Он прекратил щупать свою ногу, и я смотрю на него. А он на меня, широко открыв глаза.
«Не веришь?»
А я думаю: «Да, полна червей, подобных тебе».
И он говорит еще, покачивая головой:
«Может быть, есть такой Алжир, который надо убить. Убить, чтобы мог родиться другой, более чистый».
Глаза его устремлены на меня, но взгляд блуждает где-то далеко, обращен в глубь самого себя. Он спрашивает:
«Ты не веришь? — И добавляет: — Ты видела когда-нибудь, как бросают камень из пращи?»
«Да», — отвечаю.
«Вот мы все — как этот камень, и, пока не достигнешь цепи…»
«Тогда что?»
«…нет в тебе никакого внутреннего удовлетворения…»
И мы сидим с ним, как две птицы, которым ветер сломал и вывернул наизнанку крылья.
— Замолчите! Он хочет говорить.
Но он не произносит ни слова, сидит в кровати, поддерживаемый подушками за спиной, откинув немного назад голову. Лицо исхудалое, кожа обтягивает заострившийся нос, скулы. Остальные черты скрыты под пышной бородой. Руки вытянуты вдоль тела. Люди входят и выходят. Потухший взгляд его устремлен в пустоту.
— Что он сказал?
— Ничего. Нет-нет, ничего.
— О господи, мы так никогда и не узнаем!
Обиженным голосом тетушка Нубийя возражает:
— А я вам говорю, что он что-то сказал. Я слышала.
Люди расспрашивают:
— Как он себя чувствует?
В ответ из уст тетушки Нубийи раздается всегда одно и то же:
— Как богу угодно!
Его разглядывают. Пока одни заняты разговором, другие заполняют комнату. Теперь говорят все разом, не поймешь, кто и говорит. Но все тот же женский голос увещевает присутствующих:
— Замолчите! Он что-то еще сказал!
Все смолкают. Больной вначале протестующе качает головой, а потом бесцветным, тихим голосом произносит едва различимые слова:
— Пусть лучше они выйдут.
— Кто? — волнуется тетушка Нубийя, — Кому выйти-то, братец?
— Детям.
Она отвечает ему жалобно:
— Да их здесь нет никого… кроме Родвана. Они играют во дворе. Не волнуйся за них.
Он кивает головой, поднимает на нее свой невидящий взор. Дыхание его затруднено, воздух из груди теперь уже вырывается со свистом. Это ему не позволяет говорить больше, чем он сказал. Он устремляет взор куда-то в сторону, погружается весь в угрюмое созерцание. За ним наблюдают какое-то время. Потом мало-помалу вокруг опять начинаются разговоры.
Родван вспоминает, как он однажды возвращался с улицы домой. Вошел в дверь, остановился. Слух его поражают несколько рассеянно взятых аккордов на каком-то музыкальном инструменте. Затаив дыхание, он внимательно слушает россыпь звуков. Аккорды печально звенят, медленно затихают и внезапно обрываются. И весь дом снова погружается в напряженное молчание. Родван бросается к комнате, из которой, как он думает, донеслись звуки музыки. Там он видит отца, сидящего в одиночестве. Но с лютней в руках, которую раньше Родван у него никогда не видел. Смутная улыбка блуждает на его губах, и он не перестает улыбаться даже после вторжения в комнату сына, присутствия которого он не замечаег. А Родвану в эту минуту чудится, что сама смерть трогала струны лютни, рассыпая звуки аккордов…
Прибывают новые посетители. Кто-то встает. Другой занимает освободившееся место у изголовья больного, поднимает его руку, держит в своих. Больной устремляет на него свой остекленевший взор. Проходит несколько минут, прежде чем в нем вспыхивает мимолетная искра.
— Ты никогда прежде не приходил ко мне, — произносит он. — Вот здесь я и живу, мой дорогой. Надо было, чтоб…
Но когда начинают прислушиваться к тому, что он говорит, его коченеющий голос угасает совсем, взгляд уже отрешен от всего, смотрит куда-то вдаль…
Двое из присутствующих спрашивают одновременно:
— Что он хотел?
Друг успокаивает их:
— Да ничего особенного! — И повторяет для других: — Ничего особенного.
Какая-то женщина осторожно высказывает мнение, что на всякий случай надо бы позвать врача. Но с разных сторон раздаются голоса, что это будет лишь бесполезной тратой денег.
— Тебе остается только уповать на бога, братец! — говорит тетушка Нубийя.
Разговоры продолжаются.
Родван вспоминает, как он в другой раз вернулся с улицы домой. Вошел в дверь, остановился. Прислушался. В доме ни звука. С учащенно забившимся сердцем он бросился вперед по коридору. Отец — в окружении посетителей, они молча слушают его. А он с горящими глазами, полными какой-то печальной иронии, говорит с ними неестественно возбужденным голосом. Как будто настал уже тот самый момент, которого он так долго ждал, искал и который, как уже казалось ему, так никогда и не придет, но вот теперь наконец-то пришел, чтобы дать ему возможность сказать то, что давно наболело на сердце.
«Этот момент настал», — подумал Родван, наблюдая за выражением его глаз, которые как магнитом притягивали к себе взоры присутствующих, внемлющих его голосу, произносящему фразу за фразой, в котором, как за траурной завесой, прятались искры усмешки.
— …в страдании, в хаосе души, в самой глубине ее, светил невозможный свет.
Отец замолкает на мгновение. И тут же продолжает:
— Однако это было всего лишь обманчивой надеждой. Бесплодной, насмешливой, противоречивой. Хорошо, что я вовремя понял это. И с тех пор я в постоянном бдении, и все мне стало чуждым, все опостылело. Начиная с самого себя. И вкус к жизни, и отвращение к ней породили во мне желание, даже ужасную жажду смерти. Разве не окружали меня одни только голодранцы, ничтожества, неудачники? Разве я сам не был взращен на этой плесени, из этого хилого цветка человеческой нищеты, такого ничтожного и такого ядовитого, что если бы вдруг кому-то, к несчастью, пришла в голову мысль потрогать его или, как это иногда случается, потрясти, то неизвестно, что могло бы из него выползти. Чему они подвергали себя, на что обрекали себя эти смельчаки, они и сами не предполагали. У них понятия не было, с кем они имеют дело! Нет, ни на какие перемены надеяться нельзя, ничто не изменится, пока человеческое сердце продолжает терпеть всякую нечисть. И тот, кто может похвастаться, что изменил хоть одно сердце, будь то даже его собственное, пусть покажется нам и пусть знает, что он принес пользу большую, чем сам Творец. В ожидании этого дня смиримся с мыслью, что дорожные столбы, на которые собаки задирают лапы, пробегая рядом, чище, чем мы. Первое, что надо сделать, — это плюнуть и еще раз плюнуть в лицо человека… Возможно, это его разбудит.
В глазах его проносятся отблески каких-то опасных воспоминаний. Судорога перекашивает растянутые губы, но улыбки не получается.
— Только одно меня сильно радовало: люди, то ли не разобравшись с первого взгляда, то ли страдая близорукостью, принимали меня за человека отличного от них — за хорошего, доброго, щедрого душой, верного, честного. К этим добродетелям они добавляли еще и интеллигентность и образованность! Это только развивало мою двуличность. Я стал способен, когда хотел, и в самом деле казаться добрым, щедрым, честным и т. д., при этом не преследуя никаких корыстных целей и не имея ни малейшего желания получить какую-то выгоду, не испытывая никаких других чувств, кроме жалости к людям и даже к предметам. Повзрослев, я преодолел все свои желания, свое вожделение воспользоваться чем-то, даже если это было у меня под рукой и ничего мне не стоило… Мне даже доводилось часто спрашивать себя, почему мне дарована была жизнь, ведь я не желал ничего, мне ничего не было от нее нужно. Но если уж я вчера не ответил на этот вопрос, то сегодня и вовсе смешно на него отвечать: мне слишком многое еще надо успеть сделать, разобраться со всем этим злом, чтобы ломать себе голову еще над этим вопросом…
И вдруг, резко меняя тон, он горько зашептал:
— Хлебная корка, чтобы утолить голод, жалкие лохмотья, чтобы прикрыть наготу, — такая малость, скажете вы мне! Но как же так, как это могло случиться, что и этого даже ты не имел? Нет, вы не посмеете сказать мне так! Предпочтете думать о чем-нибудь другом. Господь бог позаботится о всех нас! Я богохульствую? Но если я вам скажу, что у меня действительно ничего не было, это, может быть, покажется и неприятным, но я вам все равно скажу, потому что это — правда! Я не буду просить у вас поддержки, я ни в ком и ни в чем больше не нуждаюсь, тем паче в вашей снисходительности. Все, хватит, с ложью покончено! Но в этой лжи — ваша жизнь.
Он снова улыбается:
— Каким же идиотом я был! Если от меня что-то хотели, я тотчас же исполнял. Если от меня чего-то ждали, я делал именно то, что требовалось. Этим своим послушанием и подчинением, этой своей покорностью я думал дать всем пример, указать людям правильный путь.
Я считал себя самым сильным, самым мудрым. И так я вел себя даже с теми, кто мне отказывал в куске хлеба, и думал еще преподать им урок! Каким же дураком я был! Я только глубже запутывался в их сетях. Вот они-то, эти люди, и были самыми умными! Самыми сильными! Потому что именно они на полном серьезе играли в свою игру, а мне оставалось только шутовство, фантазии, разглагольствования да суета, которыми изобиловала роль, отведенная мне в их жизни. Другими словами, я их всех любил, и это меня угнетало, разрушало, отравляло, иссушало душу. Если бы я в детстве впитал в себя вместо молока матери яд из ее груди, то, наверное, был бы отравлен им меньше, чем той любовью, которую питал к ним. Сегодня я об этом не жалею, мне уже все безразлично. Я слишком поздно узрел обман, но это не имеет значения, ведь главное — результат, как вы говорите. Вы все насмехались надо мной, теперь настал мой черед, и я смеюсь, глядя на вас. Что ж, всему и каждому свое время. Если бы я плюнул вам в лицо, вы не ушли бы отсюда, не отошли бы даже от моей кровати. Потому что я вам еще интересен и вас все это, несомненно, занимает. Ну и оставайтесь, спектакль еще не кончился, идет последний акт, и не срывайте его, ведь вы больше никогда ничего подобного не увидите. Давайте поразвлечемся тем, что каждый из нас сыграет свою роль до конца, до последнего вздоха. Я буду забавлять публику, а вы, как добрые зрители, расточать аплодисменты.
Он замолчал на минуту, чтобы преодолеть излишнее возбуждение. Обвел взглядом замерших в безмолвии присутствующих, продолжал говорить, сдерживая волнение:
— Я видел вокруг себя только ничтожную суету, жадность, напрасную борьбу, нищету, и никто ничего не желал видеть дальше своего носа. Едва начинаешь кого-то воспринимать всерьез, немедленно оказываешься у него в руках, поплатившись за хорошее свое к нему отношение. Лично я решил для себя больше никогда не предпринимать ни малейших усилий. Вы можете меня упрекнуть, но скажите-ка мне, разве вы достигли лучших результатов, чем я, хотя вы вкалывали всю вашу жизнь? И если я перестал интересоваться всем и плевал на все, то это не без мысли доставить вам удовольствие и показать, как можно после того, как был добрым, щедрым, трудолюбивым и т. д., стать равнодушным, вялым, всеми пренебрегающим и всеми презираемым и т. п. Попробуйте вы объяснить мне мое поведение! Да я и слышать не желаю ваши доводы и плюю на них! Зачем они мне? Ведь результат-то — один и тот же! И таким он останется навсегда, хочешь — суетись и действуй, хочешь — ничего не делай и оставайся недвижим, как камень! Я-то это прекрасно понимаю. Потрудитесь немного — и вы поймете. Мои родители убивали себя работой, отдавали ей все силы, и поэтому я их осуждаю и проклинаю. Они были не правы! Ведь они ни в чем ни на шаг не продвинулись вперед! Потому что, по сути дела, ведь только заскорузлая инерция заставляла их так жить и суетиться, ибо они усвоили именно те ложные истины, которые у нас все еще в ходу, а только они, эти истины, и живут подолгу. Они уважали царивший порядок вещей, были благочестивы и скромны до отвращения. Они забывали только об одном: приоткрыть чуточку свою душу. Но нетрудно вообразить, каким застойным, спертым духом повеяло бы на вас, случись такое! Они молились с такой же будничностью, как мыли посуду или ноги. Потом закрывались на все засовы, уходили в себя и продолжали существовать где-то сбоку от настоящей жизни. А что было вокруг? Что вам бросалось в глаза? Тлен слов, тень людей. Среди них были чьи-то отцы, чьи-то матери. Но если бы можно было поменять их местами, то, наверное, никто не различил бы обмана, клянусь вам. Они все были взаимозаменяемы, как фальшивые монеты, стоимость которых равна нулю. Они полагали, что их всех хранит Аллах. Что он помогает им во всех их делах. Но, насколько мне известно, бог еще ни разу не внял их молитвам, иначе ответил бы им. Но он еще ни разу не снизошел до этого, в противном случае мы об этом знали бы. Да они и сами-то наделали бы в штаны от страха. Просто по привычке хвастались друг перед другом. Подумать только, что ни одному из этих идиотов не пришло в голову признать правду, посмеяться всласть над собой либо пустить себе пулю в лоб или попросту послать все к черту и ничего не делать. Да, это выше их сил, и это надо признать. Но не заблуждайтесь на мой счет, я вовсе не хочу порицать этих людей, а хочу лишь еще больше осудить самого себя. Потому что я похож на них гораздо больше, чем это кажется! Я стóю не больше, чем они. Даже меньше в известном смысле, потому что вижу все яснее, чем они…
Воцарилось молчание. Больной словно вопрошал блуждающим взором окружающее его пространство. Потом его словно вдруг озарила какая-то мысль.
— Послушайте, — внезапно произнес он. — Однажды, еще в детстве, я видел сон, который вам прояснит мою идею лучше, чем все мои длинные рассуждения. Мне снилось, что я стою перед лестницей, такой крутой, словно это была спускавшаяся откуда-то с небес веревочная лестница. Где-то высоко наверху уже некоторое время, пытаясь залезть еще выше, кто-то, как паук, карабкался по ступеням, выбиваясь из последних сил. И хотя он находился ко мне спиной, я понял, что это был тоже ребенок, как и я, но такой худой, что просто страшно на него было глядеть. Понял ли он в тот момент, что кто-то наблюдает за ним снизу, я не знаю. Но вдруг он поднялся во весь рост — такой изможденный, шатающийся, с трудом пытающийся удержаться на ногах. Я подумал, что у него не хватило сил залезть на последнюю ступеньку. Но он поднял руки, потом развел локти до уровня плеч, и в это мгновение мне показалось, что он закричал. Крик его в любом случае был таким слабым и тонким, что был скорее похож на мышиный писк, и только мои глаза в некотором роде были способны его различить. Я, таким образом, скорее увидел, чем услышал, этот тихий звук, изданный им, но увидел так отчетливо, как будто этот паучок пронзил мне им зеницу ока моего. Сомнения не было, это был крик отчаяния. Я бросился вверх по лестнице, чтобы как-то ему помочь или хотя бы предупредить его неизбежное падение. Раскрыв руки ему навстречу, уверенный, что у меня хватит сил помочь ему, я начал взбираться по ступеням. Тогда я заметил, что ребенок наверху был к тому же калекой. А он вдруг развернулся, свирепо посмотрел на меня и снова стал карабкаться вверх. Теперь его взгляд не оставлял никакого сомнения; то, что я принял за крик о помощи, было грозным мне предупреждением. Теперь он торопился от меня убежать и старался подниматься быстрее. Но, очевидно, он был слишком слаб и передвигал своими членами с трудом. Поэтому мне ничего не стоило его догнать, схватить и удержать. Как он отбивался! Он даже выкрикивал что-то, не сильнее, чем раньше, но на этот раз я расслышал. А главное, он продемонстрировал такую решительность, какую я в нем даже не предполагал: без малейшего колебания он прыгнул в пустоту. Прекрасно! А поскольку я его держал в своих объятиях, то я первым и полетел в пропасть, увлекая его за собой!
Вызванные из мрака небытия, призрачные образы сновидений слетаются в комнату и сразу рассеиваются в ее полутьме, устремляя свой взор на присутствующих здесь, но больше всего на лицо того, кто лежит в кровати и на ком, как по волшебству, вдруг исчезли все следы болезни, страдания, удушья. На какой-то миг этот вдруг обретенный им здоровый вид поражает всех, и это впечатление рассеивается только по мере того, как лежащий в кровати человек начинает снова излагать свои мысли:
— Жизнь? Это навязанный нам груз, который мы должны нести на себе и терпеть. Она никогда не бывает приключением. Разве что беспокойством духа. Но без дерзания, без смелости дойти до конца в своих начинаниях — и все под предлогом необходимости соблюдения меры. Попробуйте найдите кого-нибудь в уличной толпе, кто способен был бы вас увлечь на поиски чего-то нового, вдохновил бы вас на какие-то открытия, — ничего у вас не получится. Зато нигде в мире вы не найдете людей более довольных своей судьбой, более безразличных и спокойных. Все наши города, все до одного, — всего лишь стоячие болота, мертвые воды, где обитают духи смирения, покорности и слепой веры. Вся наша страна, вся целиком, — сплошной кошмар, порождающий самую убогую нищету, в которую погружено огромное большинство людей, а вы видите повсюду лишь спокойных, довольных своим уделом типов, скромников и разумников. Среди них, может быть, найдется всего лишь один, кто осознает себя несчастным и не станет подражать остальным. Это мое единственное утешение — конечно, весьма слабое утешение, потому что вряд ли такого оставят жить, куда как выгоднее избавиться от доставляющей всем заботу и неприятности незначительной человеческой душонки. Но вы и сами знаете, как мы устроены, и мне хотелось, чтобы все сгинули и ничего на земле не осталось, все было бы разрушено подчистую либо чтобы все оставалось на своих местах. Естественно, все и шло по-прежнему, как вы сами можете в этом убедиться. Зло было во мне самом, в вас, в каждом из тех, кому случилось несчастье родиться здесь, — мы все получили его в дар от этой земли. И пусть я даже покажусь всем отравителем общественного сознания, но я скажу всю правду, а вы должны будете ее проглотить. Потому что я вас всех знаю и знаю, что вы думаете, что правда неудобна, непристойна и извинительнее говорить ее другим — про них, но не себе и не о себе.
Без всякого сожаления во взоре он медленно и задумчиво смотрел то на одного, то на другого из присутствующих, потом взгляд его уносился куда-то вдаль, не замечая окружающего, а голова согласно кивала только одному ему ведомым мыслям.
Глухим, каким-то бесцветным голосом он продолжил свои рассуждения:
— Долгие годы я надеялся, что мне в конце концов удастся напасть на что-то такое прочное, за что можно было бы уцепиться, во что вонзить зубы… Но вся моя жизнь так и утекла сквозь пальцы. И когда мне казалось, что моя рука вот-вот ухватится за то, к чему я стремился, перед ней в конечном счете оказывалась пустота и рука так и оставалась протянутой в этой бездне. Сегодня я отдаю себе отчет в том, что это чистый идиотизм — питать мечты, подобные тем, что я питал раньше. Жизнь ни для кого не является необходимым благом. Вот почему я задушил в себе всякую волю, всякое желание, всякий порыв. Умри я сегодня вечером или завтра — это роли уже не играет, будьте уверены, — мирозданье, частью которого мы являемся, будет потревожено этим обстоятельством не более, чем перемещением в нем какой-нибудь пылинки… Да что я говорю! Какое там мирозданье! Улица! Моя улица! Дом, в котором я живу! И ничто не поможет изменить этот порядок вещей. С самого раннего детства я безрадостно гнался по пятам за призраком, и с тех далеких пор у меня ни разу не возникло ощущения, что эта моя собственная жизнь и есть жизнь подлинная. Мне всегда казалось, что она принадлежит, скорее, какому-то представителю всеобщего несчастья, вселенской нищеты! И если он плакал, то, значит, весь мир в это время должен был исходить слезами! Но на самом-то деле я, скорее, веселился и вовсе не был ничем удручен. Потому что плевал абсолютно на все. Вот я теперь должен скоро умереть. Ну и что? Можете мне поверить, если хотите, что мне совершенно все равно. Сегодняшнее ваше присутствие здесь мне напоминает другое похоронное бдение. Омерзительное воспоминание! Тогда вокруг тела усопшей собралась целая орава родственников, знакомых, соседей. Они стояли у гроба и хором голосили, как стадо больших, обезьян. Но свекровь превзошла всех. Редкостная она была женщина: величественная, важная, словно сектантка какая-нибудь! Матрона, одним словом! От нее одной шуму было столько, что сам дьявол не усидел бы в аду. Невестка, к счастью, бездыханно лежала, окоченевшая, глухая ко всему, закутанная в саван. Иначе она была бы весьма удивлена таким новым для нее поворотом вещей, всем этим к себе посмертным излиянием чувств. А я, который был при ее жизни свидетелем всех издевательств над ней ее свекрови, ликовал вопреки всем. Свекровь могла бы, если б захотела, сэкономить — и это никого бы не удивило — три четверги своих слез. Так нет! Она бесстыдно упорствовала в своих рыданиях, ржала, как взбесившаяся лошадь. А та, другая, такая тихая и добрая, такая покорная, теперь вот лежала здесь, собираясь доверить могиле боль мучений, которые она вынесла или, сама того не желая, причинила, быть может, кому-то другому… Разве ее не учили удобно жить во лжи, разве не научили улыбаться, когда сердце обливалось слезами, работать, не зная цели, жить, не видя смысла жизни? Она все это усвоила. К несчастью, теперь она умерла. И вот ее оплакивали. Мертвые все равны.
Еще несколько мгновений назад говорящий удивленно пожимал плечами, теперь они безвольно опустились, и горькие складки залегли в уголках его губ. В глазах, однако, блестел почти насмешливый огонек.
— Если хотите, вините во всем мою судьбу. Но я утверждаю, что судьба здесь вообще ни при чем, она просто не имела со мной дела. В то время, когда каждый поудобнее устраивался в своей нише, я таскался с места на место, так и не найдя ничего для себя подходящего, где бы я смог быть спокоен и душой, и телом. Да если бы даже я и нашел что-то такое, то меня вытолкали бы оттуда палкой. Я не внушал доверия. Был беспокойным, откровенным, непринужденным. Все это было не в мою пользу. И сколь бы ограниченными ни были остальные, им вполне хватало здравого смысла, чтобы раскусить меня. И, таким образом, мотаться из стороны в сторону вечно в поисках своего места в жизни стало моим уделом, моим основным занятием и времяпрепровождением. Но уж лучше было убивать время подобным способом, чем предаваться какому-то роду их так называемой полезной деятельности. Я был сам себе хозяин, сам рассчитывал свое время и, не в пример другим хозяевам, если кого-то и разорял, то только себя самого, терпел крах лично и никого другого за собой не тянул в пропасть. Единственное, что в моих глазах имело ценность, так это жизнь по законам правды… Правда! А-а, вы все равно не знаете, что это такое, и не узнаете никогда!
В этот момент тетушка Нубийя, не очень-то церемонясь, перебивает говорящего и начинает увещевать его:
— Брат мой, ведь ты на пороге смерти. Так не отвлекайся в сторону и сосредоточь все свои мысли на главном. Исповедуйся.
Он продолжал, не слушая ее:
— Вы все такие жалкие…
Но его сестра повышает голос, он звучит все требовательнее:
— Брат, послушай, ты теперь близок к смерти. Не отводи глаз от нее… Смотри ей прямо в лицо. Скажи, во что ты веруешь!
Она наклоняется к нему:
— Слышишь меня? Если ты еще меня слышишь, подними указательный палец и скажи, во что ты веруешь.
Но непокорный ей умирающий ее оттолкнул.
— Вы так жалки все, так жалки, что даже причинить вам зло значило бы зря потратить силы…
По знаку тетушки Нубийи все начинают призывать на помощь Аллаха, и слова молитвы быстро заглушают прерывающийся предсмертной икотой голос.
— Не слушай, как то и дело орет ночью этот сорванец: «М-а-а-м! М-а-а-м!» Как он вопит: «М-а-а-м! Если не дашь мне сейчас же кусок хлеба, то ты просто грязная шлюха!» Не слушай его, он это орет постоянно. А Слим не погиб одиночкой, он — только один из тысяч павших, он вместе с ними в нашей памяти, в нашем сердце. Но вообще-то он только наполовину мертв для меня. Я всегда готова к его воскрешению — ведь до тех пор, пока я не узнаю, как он умер, я буду думать о нем больше, чем о других.
Тот день — слушаешь меня? — мы еще провели вместе, и вот уже наступал вечер. Я подумала: «Ну вот и еще один вечер настанет» — и решила, что этот вечер ничем не будет отличаться от всех других вечеров, проведенных здесь. Непонятно, как все это потом случилось: есть все-таки вещи необъяснимые. Тогда я видела, что солнце скоро сядет, оно уже приобретало какой-то зеленовато-лимонный оттенок. Оно еще было ярким, но становилось все более и более лимонным, все холоднее и холоднее. Скоро стемнеет, подумала я, и надо будет снова отправляться в путь. В горах поднялся ветер. Он возвещал о наступлении сумерек, пора подниматься и идти дальше. А ветер дул с такой силой, что казалось, будто это сама гора исходит слепой яростью к людям. Слим, стараясь согреться, то обхватывал себя руками, то разжимал руки, хлопал ладонями по ребрам. Может быть, он ждал, что я ему скажу; «Поднимайся и иди!» А я думала: «Можно еще подождать немного». Я стояла на выступе скалы и смотрела вниз. Вокруг простиралась земля, усыпанная камнями, без единого зеленого деревца. Кое-где торчали черные, опаленные кусты. И больше ничего. Ни одной живой души. Все снова вымерло.
В этот момент Слим сказал:
«Чертов ветер! Он просто спятил, беспутный! Вроде не ночь еще, а пробирает до нутра…»
«Что ты там бормочешь?» — кричу я ему со скалы.
Теперь мы оба должны были кричать во всю глотку, чтобы услышать друг друга, так сильно завывал ветер. Он или вырывал у нас из глотки слова и уносил их с собой, или снова запихивал их в рот, словно ударом кулака.
«Что ты там бормочешь?»
Он ответил:
«Я говорю, что этот беспутный ветер в состоянии пополам переломить человека! Пронизывает до самого нутра! До нутра! Может, разожжем огонь? А? Почему бы немножко не согреться?»
Я ему кричу:
«Ничего не слышу!»
Он еще громче, корчась и дрожа от холода, орет:
«Давай разожжем костер, согреемся немножко!»
Тогда я не выдержала:
«Тебе просто не терпится нажраться свинца! Потом тебе уже не захочется греться!»
Он отвечает:
«Ну, в таком случае не стоит…»
«Солнце уходит за горизонт! — кричу ему я. — Надо собираться в дорогу!»
А он мне в ответ:
«А-а-а! Поганец ветер! Сукин сын!»
«Если мы не пойдем дальше, то превратимся в пыль в этих горах, не забудь!»
«Сволочь эти горы! Сволочь!»
«Нам нельзя останавливаться! Нельзя все время делать остановки, как сейчас!»
«А если серьезно, то когда все-таки, Арфия, мы придем на место?»
«То есть как это когда? Что ты хочешь сказать?»
«Ты прекрасно понимаешь, что я хочу сказать! Сколько нам надо еще идти?»
«Нашел подходящий момент для расспросов?»
«А когда такой момент настанет? Тогда, может, поздно уже будет… Мы сейчас одни с тобой здесь в этих горах, Арфия. С нами только господь бог! Так ты можешь мне сказать, сколько нам еще идти? Кто нас услышит, Арфия? Может, весь наш дальнейший путь напрасен. Зачем тратить последние силы? Смотри, та гора нас безжалостно преследует…»
«Знаешь что, скоро стемнеет, и у нас с тобой нет выбора? Надо выбираться отсюда!»
«Кому мы нужны, Арфия?»
«Ну что тебе на это сказать? Может быть, никому! А может, кому-то и нужны!»
Он смеется с презрительной гримасой:
«Может быть!» И его глаза слезятся от ветра, как будто он плачет.
«Слим! Здесь нет никого, кто бы нам это сказал! Значит, тем более нам надо идти вперед, чтобы знать это наверняка!»
«Ты считаешь это справедливым?»
«Но что мы можем сделать?»
«Нам отсюда больше не выбраться…»
«Давай поднимайся!»
«Нет!»
Он сидит какое-то время молча. Смотрит пристально на гору, и в глазах его все еще сильно отчаяние.
«Мы обмануты! — кричит он горе. — Что же теперь будет с нами?»
Эхо отвечает ему:
«Обма-а-а-нуты!.. На-а-ами!»
Он слушает, как по кругу летают на крыльях слова в горах. Сидит не двигаясь. Я махнула рукой:
«Будь что будет!..»
Он продолжает разглядывать эту каменистую местность, заросшую колючками. Он и сам словно застыл, словно окаменел.
«Ну вот и ночь настала!» — говорю я.
Он снова начал хлопать себя по бокам руками, чтобы согреться. Но все еще смотрит перед собой, наблюдая, как тьма спускается все плотнее и плотнее. Вдали уже нельзя было ничего различить, мрак быстро поглощал все вокруг. А он все смотрит и смотрит, и я тоже смотрю, будто наблюдаю за тем, как наступает на нас черная смерть. И не думаю уже ни о чем, ведь ничего все равно изменить нельзя и все идет именно так, как оно и должно быть, именно так, и не иначе, И ночь окутывает нас, а вместе с нами и гору, и в этой кромешной тьме слышно только сумасшедшую пляску ветра, его бешеный свист, которым он потчует нас, ибо не умеет больше ничего другого…
И вдруг Слим говорит мне как-то неожиданно:
«А что, если победа за нами, Арфия?»
Я даже несколько растерялась от подобного вопроса, просто не знаю, что и ответить ему. Говорю:
«Но ведь этого еще не произошло… Ты задаешь слишком много вопросов, Слим…»
А он упрямо, как мул, гнет и гнет свое:
«Ну а если победа будет за нами, какую мы извлечем из этого пользу? Разве не вернется каждый на свое место? Я хочу сказать — на свое прежнее место? Хозяин снова будет владеть фабрикой, а я таскать мешки и ящики с грузом для него? Все как раньше, чего там!»
«У тебя слишком много вопросов. Это ни к чему хорошему не ведет».
«Признаю. Но все-таки мне хотелось бы знать. Это сильнее меня».
«Все меняется, Слим! — отвечаю ему. — Все, что стремится к жизни. Все, что заслуживает, чтобы за это сражались! Ничего не может остаться по-прежнему!»
«Я-то очень хочу жить! Как еще хочу!»
«Тогда ты победишь!»
Я стучу ногой по земле.
«Вот эта земля, она борется за себя?»
Он не говорит ни «да», ни «нет».
«И она изменит свой облик, она будет жить!» — говорю ему.
И ужасно было в ответ услышать шепот Слима, который резанул меня больше, чем все его крики:
«Тогда нельзя дать горе меня сожрать. Нет. Я не хочу, чтобы она стала моей могилой. Чтобы сомкнулась надо мной, как земля!»
А теперь вот он там. Остался там навсегда. Вместе с тысячами других павших, которые принадлежат уже только самим себе… А я все жду его возвращения. Да, жду. Почему? А потому, что он там не нашел своего успокоения. Да и знает ли когда-нибудь женщина, почему она ждет мужчину? Даже мать не знает этого! А в нас, в сущности, всегда живет это материнское чувство! И будь мы только ему послушными, мы бы снова всех затолкали в наше чрево, выносившее их и давшее им жизнь. Только как ветер нам их посылает, так и отнимает их у нас. И всю жизнь этот ветер шумит у них в парусах… Мы хотели бы этому помешать, хотели бы, чтобы их ноги увязли в глине… А остальное мы избегаем им высказать. Думаем, что их слух не способен воспринять это, что им всегда некогда услышать нас, но надеемся, что настанет день, и когда-нибудь все случится само собой, и они сами поймут, без ненужных объяснений…
Это было время, когда люди падали в бою, подобно ежевике, осыпающейся с августовских кустов, и можно было подумать, что земля, усыпанная их телами, собирала свой урожай. Мне даже казалось это справедливым. Потому что тогда за свободу мы боролись, как за праздник. Это теперь мы ощущаем пустоту, и мы никому не нужны, и приходится слушать только самого себя… Видимо, сегодня надо жить как-то по-другому. Мы выросли в мире, полном горечи и несправедливости. Там, в горах, нам чудилось, что этот мир уже отдалился от нас, но оказалось, что и новый тоже нам не принадлежал: пока мы были в горах, им распорядились без нас. И нам надо было учиться жить в пустоте, каждому искать что-то свое, и никто уж ничем никому не помогал. С этим мы никогда, не согласимся, потому что мы хотим другого порядка вещей и не хотим делать то, что хотят от нас. Но, вынужденные все-таки делать это, мы забываем о том единственно правильном пути, по которому надо идти. Ведь, вынужденные делать то, что от них хотят, люди отказывают и другим в праве действовать иначе. И наступает день, когда мы не замечаем, что стали безжалостны…
Вот так и я, Арфия, сумела оставить Слима в горах, бросила его там на верную смерть. Я тебе еще не все рассказала… Я оставила его умирать там, и до сих пор у меня перед глазами та ночь; я помню, как она обрушилась на нас посвистом и воем ветра, и этот жалобный вой не стихал, метался в горах из конца в конец, и казалось, что в нем звучит вся еще оставшаяся в мире жалость… Ветер все хлестал, становился все сильнее, налетал откуда-то издалека с новой силой. У Слима зуб на зуб не попадал от холода, он весь дрожал и просил меня:
«Надо переночевать здесь, Арфия. Прямо в этих проклятых горах. Я не смогу идти дальше… У меня снова начались боли».
«Ну что еще случилось?»
«Я не могу… Я каждую минуту ощущаю, как эти камни вонзаются мне в спину. Горы зарежут нас, свернут нам шею».
«Ночь кругом. А по ночам всегда всякая гадость лезет в голову. Ты и чувствуешь себя хуже поэтому».
«Я не хочу здесь оставаться один».
«О чем ты говоришь? Надо идти дальше».
Я вижу, как вспыхивают во тьме, словно светляки, его глаза и как они ищут меня. И усматриваю в этом плохой знак.
«Ну-ка дай мне руку, — говорю ему. — Ты сейчас встанешь и попытаешься идти. Поначалу будет трудно, потом полегчает».
«Нет, нет, я не смогу подняться один, — отвечает он мне. — Не сердись на меня».
Он стонет, но поднимается. Но, едва поднявшись, он, подкошенный нечеловеческой болью, сгибается пополам. А вокруг нас рыдает ветер и стоит какой-то гул, словно от топота бесчисленных ног. Ночь разрывается от отчаянной ярости ветра, который сотрясает горы от вершин до подножия.
«Пошли», — говорю я Слиму.
Он стонет. Но стоит на месте, все так же согнувшись.
Нас слабо освещают звезды. Каким-то надтреснутым голосом Слим просит:
«Арфия, поддержи меня… Мне больно. — Потом добавляет: — Мне холодно…»
Он не договорил и упал на четвереньки, и я слышала, как он скреб ногтями камни, пытаясь подняться. И все бормотал, словно молился:
«Мне холодно… холодно… холодно…»
И так, на четвереньках, начал приближаться ко мне. Подойдя поближе, он схватил меня за ноги.
«Мне холодно… Ты просто не представляешь себе, как мне холодно. Я не хочу умирать в этих горах. Не оставляй меня…»
Это его последние слова и последнее воспоминание мое о Слиме.
Ты можешь сейчас мне сказать, друг мой Родван: «Ты его убила», и я бы тебя поняла. Да, так оно и есть, и мертвец может создать вокруг вас пустоту, бросить замерзать в одиночестве, словно на пустыре, без защиты, без помощи…
…Обратившись лицом к этому таинственному свету, Родван сидел, отвернувшись от тумана и мрака ночи, и вспоминал о своем сне. Он был коротким и в общем-то довольно ясным. Но сколько в нем было счастья, какое поразительное ощущение испытал Родван, видя этот сон! Это невозможно ни передать словами, ни выразить как-то иначе. Все сконцентрировалось теперь в этом ярком сиянии перед ним, все многочисленные образы, как слабые огоньки, мерцавшие в воздухе, слились воедино, и он словно заново ощутил тот миг вечности, открывшийся ему тогда. И тем не менее — он это еще во сне понял — все происходившее, несмотря на всю свою иллюзорность, было каким-то необыкновенно знакомым, чем-то давно уже известным. И он уже во сне знал, что теперь больше не забудет увиденного. На самом деле так оно и случилось: воспоминание было так отчетливо и так свежо, так живо, что казалось, в пространстве вокруг и до сих пор разлито то же ощущение, которое царило во сне, и оно сейчас снова рождалось в душе. И Родван как бы заново, закрыв глаза, погружался в эту атмосферу сна, не осязаемую, но скорее постоянно угадываемую, даровавшую ему способность увидеть как бы на расстоянии самого себя.
И теперь, когда он вспоминал самого себя в своем собственном сне, он одновременно различал там и воздушный корабль, если можно назвать так этот летавший низко предмет. От него исходило какое-то пронзительное чувство радости, усиленное возможностью близкого его созерцания.
Родвану, лежащему на земле, хорошо был виден весь его фюзеляж и его крылья из обычной реечной арматуры, края которой, высокие и загнутые кверху, как у борта шхуны, были усыпаны ослепительно белыми дикими голубями. Эти птицы не просто вольно сидели на каркасе воздушного корабля и не были даже к нему прикреплены (как приковывали их раньше к колеснице богов), но скорее входили в структуру этого корабля, были, может быть, и собственным элементом ее, главной частью…
Вот это-то множество живых крылышек и поднимало в воздух всю машину, передавало ей свое движение, сообщало жизнь. Поистине это был живой корабль! Именно так все это виделось Родвану, и само созерцание погружало его в состояние, близкое к опьянению…
Но было и другое.
Кроме плавного своего покачивания на небольшой высоте, легкого взмаха крыльев, похожего на дыхание, которое, правда, сопровождалось вдруг резкими подъемами и спусками, а затем медленным и плавным кружением или полетом по спирали, этот воздушный челн еще и говорил. И голос его Родван узнал сразу же, ему был знаком и его тембр, и регистр, и модуляции… Он все это хорошо помнил, несмотря на то что, с тех пор как этот голос смолк, прошло много лет. Это был голос его отца… Да, голос его отца! И пока воздушный корабль парил, весь в кружевной пене трепетавших на нем белых крылышек птиц, этот голос заполнял собой небесную высь:
— Вот он — ангел смерти, король Азраил! Посмотри, что тебя ждет! Только вечный полет, только радость! — И повторял все снова и снова: — Ангел смерти, король Азраил!
И Родван во сне услышал шепот: «Ты говоришь, что надо только путь продолжить свой и дальше все идти, чтоб легкость обрести и прежний облик? А я живу лишь тем, что подаяние собираю у дверей, и на моем лице печать ночи лежит и тени смерти. В душе моей молитвы больше не звучат, и мой удел — тоскливое безвременье, убогость тусклая глухой поры. Освободи от нищенства меня. И я начну свой путь к тем берегам, где золотые россыпи сверкают…»
Аппарат продолжал кружиться над распростертым на земле телом, и на Родвана вдруг нашло какое-то восторженное состояние, и он долго заливался счастливым смехом, чего раньше с ним никогда не случалось.
Снежная вибрация крылышек, их энергия и гибкость, приводящие корабль к перемещениям в пространстве, приближающие его почти вплотную к Родвану, наделяли все происходящее перед его глазами какой-то необыкновенной тайной, подобной наготе женского тела, то исчезающей, то возникающей вновь…
Даже уже пробуждаясь ото сна. Родван все еще продолжал беззаботно смеяться. Существовала ли какая-нибудь связь между этим сном и желанием, приводящим его сюда вот уже в течение нескольких дней на встречу с этим сиянием, перехватывающим дыхание? Он еще раз припомнил свою первую сюда прогулку и все то, что ей предшествовало, припомнил последовавшие за ней свои посещения этих мест, потом снова вспомнил свой сон, снова сосредоточился на светлом девственном сиянии, заливавшем пространство перед его взором, непокорном мраку ночи, озарявшем здесь все каждый вечер, как только Родван возвращался сюда, и как будто ожидавшем его появления на этой скале. Потом Родван опять вспомнил отца, его голос, затерявшийся в облаке белых голубиных крыльев, в то время как самого его не было видно, потом снова обратился к этому непокорному свету, защищавшему и отделявшему эти края, выхватывавшему их из сумерек, все низвергавших в бездну мрака. И тогда, глядя на это светлое сияние, Родван думал, что снова грезит, видит сон, и начинал вспоминать, что увидел здесь в первый раз, когда пришел вечером сюда, на эту скалу, где без спешки, не заботясь о том, как долго он здесь сидит, он созерцал лунную тишину, это сияние, не рассеивающее свой свет по виноградникам и оливковым плантациям и не повергающее их в оцепенение, но как бы удерживающее свой чистый свет, концентрирующее свои лучи, сгущающее их в сердцевине воздушного пространства. И этот обретший телесную гибкость световой поток теперь приближался к нему в своем небесном блуждании и вот, словно во вспышке молнии, озарил его, находящегося у границы этого лунного сияния, ослепил, пронзил, поверг в ощущение головокружительного падения в бездну иллюзорности своего собственного существования, своего присутствия здесь, на скале. Он увидел себя вдруг как-то отстраненно, словно во сне, идущим по этому залитому светом простору, словно какую-то свою собственную мечту, которую, может быть, еще раз ему и посчастливится встретить, если он станет приходить сюда постоянно… «Дорогу…» Потом еще… «Дорогу, которую мне надо найти…» И еще… «Дорогу, которую я надеюсь увидеть, которая откроется мне, проляжет передо мной…» И затем: «Но может быть, она во мне самом?.. Может, это и будет моей смертью?.. Колодец… Колодец… Не эту ли смерть просил себе старик в своем изгнании?» А теперь… «Мой отец умер, когда ему было столько лет, сколько теперь мне…» И еще… «Он знал…» Потом еще… «Он говорил со мной во сне…» А потом?.. «Он был молодым…» Ну а потом?.. «А я уже старик…» А дальше?.. «Этот старик…» Дальше что? «Тот, другой…»
— Дочь моя! Недосягаемая! Ты совсем забыла нас, честное слово! Ну пожалуйста! Не спеши, подожди немного! Мы здесь торчим, поджидая тебя, а тебе все равно, ты совсем забыла своих друзей!
Из ночной тьмы выскочил горбатый карлик, побежал, хромая и вихляясь, по пятам за Арфией, цепляясь за ее платье.
— Надо же, это ты? — спросила тихо Арфия, не выказав особого удивления от встречи с тем, кого она увидела рядом с собой, посмотрев вниз. — А кто вас просил меня ждать?
— Что-что?
Она отряхнула платье:
— Отцепись от меня, оставь в покое.
— Мы тебя ждем, а ты, как кобылица, вскормленная пшеницей, скачешь во всю прыть! — воскликнул этот Квазимодо. — Смотри, до чего ты меня довела — я не могу — я не могу больше так бежать! Нехорошо подводить друзей!..
— А кто вас просил меня ждать?
Бежавший за ней человеческий обрубок, не обращая внимания на вопрос Арфии, спрашивал:
— Ну так как, ты придешь к нам?
Показывая на него Родвану, женщина засмеялась:
— Как тебе этот бабуин, до которого ничего не доходит? Ведь я ему твержу одно и то же: «А кто вас просил меня ждать?!»
Подняв к ней голову и удивленно выкатив на нее глаза, этот уродец, казалось, искренне не понимает ее вопроса. Только сейчас, посмотрев вверх, он заметил Родвана.
— А этот кто таков? Откуда он взялся?
— Это друг, — объяснила Арфия. — Друг Родван.
— Да, — подтвердил Родван, как будто это могло ему помочь быть признанным этим гномом.
— А что ему надо? Вечно ты тащишь кого-то за собой!
И вдруг он, хватаясь за Родвана, стал ему доверительно нашептывать:
— На нее все зарятся, и поди узнай — почему! Может быть, потому, что она любит посмеяться. А может быть, и по другой причине!
— Я люблю посмеяться? — возразила Арфия, выругавшись. — Ну, погоди, оборванец несчастный, спущу тебя в ручей, что здесь неподалеку!
— Не грози! Ты и вправду не похожа на тех, кто все воспринимает в мрачном свете!
— При чем тут похожа или не похожа?! — воскликнула Арфия. И заявила решительно: — Мне сегодня ночью не до вас.
И она резко выдернула из рук карлика подол своего платья, как бы подчеркивая, что тот не должен надеяться ни на какое снисхождение с ее стороны. И добавила:
— Можешь убираться.
— Невозможно!
— Невозможно?
— Без тебя ничего нельзя будет сделать! Все тебя ждут. Неужели у тебя такое черствое сердце?
— «Черствое»! «Черствое»! Да у меня просто нет никакого желания туда идти, вот и все. Мне сегодня вечером хочется, пожалуй, совсем другого…
— Как ты сказала? — На этот раз горбун вытянул вверх шею, разглядывая Арфию так, будто перед ним стоял кто-то другой.
— Да! — подтвердила она, — Именно так, мне сегодня хотелось бы…
Тут карлик начал судорожно шарить в своих лохмотьях, перебирать какие-то свои пожитки. Арфия воспользовалась тем, что он отцепился от нее, и быстро зашагала прочь, увлекая за собой Родвана.
Но, уходя, они услышали, как заголосил горбун:
— Погоди, Арфия! Не уходи! Ну не уходи же! У меня есть кое-что для тебя!
Он снова прицепился к ней. Схватил ее за руку и сунул ей в ладонь монету.
— Это еще что? Побереги для себя свои гроши.
А он, запыхавшись от бега, охрипшим голосом умолял:
— Доставь мне это удовольствие!
Она отвернулась.
— Доставь мне это удовольствие! — задыхался карлик.
Она посмотрела на монету. Улыбнулась.
— Бог вознаградит тебя, Бабанаг.
— Ох! Пусть лучше не утруждает себя! Я не обеднею от этого!
Она сказала:
— Ведь есть еще люди несчастнее, чем я.
— А в этом, моя голубка, пусть они сами разбираются!
— Сейчас-то ты чего хочешь? — спросила Арфия.
— Подружку.
— То есть?
— Подружку, — повторил он.
— Ну да? — засмеялась она.
— Уж сколько времени я хожу за тобой по следу, ищу тебя, как собака.
— Врешь ты все!
— Разве не так? Ищу тебя давным-давно. Ну и женщина! Слава богу, что таких, как ты, немного!
— Зато таких, как ты, хоть всю землю покрой ими, все равно не видать!
— Это правда, — сказал он. — Но что поделаешь? — Потом повторил: — Я буду твоей собакой, Арфия. И ты будешь меня мучить, сколько захочешь.
Она прыснула со смеху:
— Да мне вовсе и не нужна сторожевая собака! И я совсем не хочу мучить тебя!
Он схватил ее за бедра.
— Отвяжись! — угрожающе одернула она его. И продолжала смеяться: — Я не знаю даже, где буду спать этой ночью.
— Сжалься!
— Мне еще не доводилось встречать такого чудака, как ты, Бабанаг!
— Так ты не хочешь пойти со мной, Арфия?
— Не вижу смысла в твоей затее.
— Затее?
— Ну да, во всем том, что сейчас происходит!
— Арфия, ну пойдем же, — продолжал настаивать карлик.
Согнувшись, он опустился к ее ногам. И без того коротышка, он сейчас казался совсем крошечным. Поцеловал ей колени. Она отодвинулась от него и подняла руку. Бабанаг сам себя отодрал за уши. Арфию это ужасно развеселило, она умирала со смеху и с трудом выговаривала:
— Я не вижу никакой для вас всех пользы в том, что приду!
— Нет, без тебя ничего нельзя будет сделать! Ничего! — ответил горбун.
— Оставь в покое мое платье!
— Арфия!
— Ну ладно! — наконец сказала она. — Давай, пошли в твой цирк!
Бабанаг кое-как распрямился, поднялся с земли, смерил Родвана взглядом, скосив подозрительно на него глаз, потом промолвил:
— Он тоже может идти с нами, если хочет.
Сказав это, Бабанаг быстро заковылял прочь. Казалось, что он покатился куда-то, как шар, и растворился в сумраке ночи. Арфия, на высокую фигуру которой падал свет уличного фонаря, больше уже не смеялась, но все равно в каком-то приподнятом настроении шла вслед за Бабанагом. Родван, захотевший было о чем-то спросить Арфию, так ничего и не сказал и тоже пошел за ней.
Она первой прервала молчание.
— Бабанаг? — начала она, потом остановилась, отрицательно тряхнула головой. — Нет, незачем тебе о нем рассказывать. Лучше увидеть то, чем он занимается.
Они продолжили свой путь по глухим, пустынным улицам, едва освещенным бессонными фонарями. Родван вдруг почувствовал, как ноги его словно свинцом налились. Что-то произошло, но что именно — он не мог сказать, и все-таки что-то случилось. Ему теперь поскорее хотелось очутиться там, куда его вела Арфия.
— Что произошло, Арфия?
— Это ты мне должен сказать, а не я! — ответила она. — Я ничего не знаю!
Она ничуть не была удивлена его вопросом.
— Я? — поразился Родван.
Арфию душил смех. Родван заметил, что город, объятый сном, теперь остался далеко позади и что они шли уже по той самой дороге, по которой он выходил из города вчера вечером и возвратился поздно ночью. Светало, уже мерцали на небе отблески зари, стали различимы знакомые ему крайние дома городского предместья, а потом и нескончаемая темно-красная кирпичная стена, вдоль которой он всегда ходил к своему излюбленному месту. Он теперь мысленно представлял себе всю ее окружность с порталом, она шла вдоль границ каких-то заброшенных владений, во всяком случае, уже давно никем не посещаемых — он никогда не видел, чтобы кто-нибудь входил через этот портал или выходил оттуда.
И вот рядом с этим самым порталом перед ними снова возник Бабанаг, только на этот раз чем-то очень озабоченный и погруженный в какие-то свои дела. Родван, который из интереса начал наблюдать за ним, глазам своим не верил. Карлик с фонарем в руках несся куда-то с такой скоростью, которую, глядя на его кривые полусогнутые ноги, никогда нельзя было ожидать от него. Но вот, приблизившись к одной из опорных колонн портала, он залез наверх и водрузил свой фонарь, и сразу стало так светло, что можно было подумать, будто он прицепил к порталу солнечный диск. Потом быстро слез вниз, нырнул куда-то и подтолкнул из темноты к освещенному порталу чей-то силуэт — раза в три выше, чем собственный. Как-то по-совиному ухая, Бабанаг прокричал:
— А вот и Уасем!
И, еще не успев закончить фразы, исчез в темноте.
— Ну вот мы и пришли, — тихо сообщила Арфия Родваву. — Давай найдем местечко и сядем.
Они пробирались среди едва различимых в темноте людей, присутствие которых можно было лишь почувствовать.
У освещенного портала маячил человек, которого все называли Уасемом. Он произнес:
— Ну вот, наконец-то я добрался куда следует!
Он решительно направился к порталу и почти коснулся его, как вдруг упал навзничь. Две половинки массивных деревянных ворот, захлопнувшись перед ним, ударили его по носу.
Он тут же поднялся. Поправил одежду, отряхнул ее и снова обратился лицом к порталу.
— Эй вы там! Тут какая-то ошибка! Кто там есть в доме, откройте, прибыл мэтр Уасем! Откройте! — Он прислушался, потом проворчал: — Кажется, они не расслышали. — Затем он перешел почти на крик: — Да откройте же, вам говорят!
Но эффект был прежний.
— Не открывают, — констатировал он. Но сдаваться он вовсе не собирался. — Дайте же знать по крайней мере господину Шадли, что Уасем, его гость, сам эрудит Уасем прибыл к нему!
В этот момент за воротами раздался чей-то жеманный голос:
— Но праздник уже окончился!
— Как? Что вы говорите? Праздник окончился?!
Тот же ломаный голос за воротами повторил, словно эхо:
— Праздник окончен!
Уасем сделал шаг вперед.
— Да что вы, в самом деле? Что случилось? Я не позволю, чтобы…
Подражая первому, чей-то другой голос ответил ему:
— Все гости уже ушли!
Уасем выставил в недоумении грудь, вскинул руки.
— Ну что вы заливаете мне? Как они могли уйти, если праздник только начался? Да я никого и не повстречал по дороге сюда! — И просто захрипел от досады: — Скажите, что мэтр Уасем…
— Все гости уже ушли, — повторил второй голос.
Уасем посмотрел в сторону.
— Они мне не откроют, вот увидите.
Он сделал вид, что вынимает из кармана жилета часы, с важным видом посмотрел на несуществующий циферблат.
— Ну-ка поглядим, который час… Когда я уходил из дому, было… В самом деле, сколько же было? Может, я слишком долго был в пути?
Он отошел, потом снова возвратился и застыл под фонарем.
— Невозможно! Да и как такое могло случиться, если я всегда прихожу на приемы заранее, в числе первых гостей? И меня здесь ждали сегодня вечером! Тогда почему же захлопнули дверь у меня перед носом?
Придав себе таким образом смелости, он снова заговорил внушительным голосом:
— Эй вы! Кто там есть? Слышите меня? Это я! Откройте! Ну кто, кроме меня, сможет оживить беседу за столом? Кто придаст ей остроту? Господин Шадли не может устроить праздник без меня! Тридцать лет своей жизни — начиная с шести — я посвятил изучению философии, поэзии, астрономии, медицины, теологии, юриспруденции. И было бы несправедливо с моей стороны не дать моим соотечественникам воспользоваться моими знаниями. Свет знания и богатство равны; в этом и состоит общественная гармония! Вот почему стол досточтимого господина Шадли не может обойтись без моего присутствия!
Он прислушался, но ответа не последовало. Тогда он, не теряя присутствия духа, размечтался вслух:
— Что сейчас они могут делать? Наверное, еще не покончили с закуской. Ну, пожалуйста, я пожертвую этим блюдом и приду прямо к мясному, этого мне вполне будет достаточно, и меня это нисколько не смутит. Ведь из моего опоздания тоже можно извлечь урок, и когда я появлюсь, то в назидание могу продекламировать стих из Корана: «И все, кто есть последние…» Таким способом тоже можно кое-чему научить людей! А уж чем-чем, но священным-то писанием я полон по уши! Ах, скажут мне, какую замечательную услугу вы нам оказываете!.. А в меню я абсолютно уверен, просто вижу все блюда перед глазами. Вначале подадут жаркое — уже недолго ждать осталось, — потом фрикасе из голубей, потом утку с маслинами… Скрытые деревьями музыканты все это время будут ласкать наш слух прекрасными мелодиями. Стоит божественная ночь, и господин Шадли принимает своих гостей в садах. Столы расставлены на ковре из живых цветов, звездное небо служит нам балдахином… — И вдруг он закричал что было мочи: — Эй вы там, слуги, вы что, совсем оглохли?! Уасем ждет! Я буду жаловаться вашему хозяину! Скажу ему, что вы меня заставили ждать под дверью!
Задрав голову, он снова прислушался.
— Ну и грубияны! Даже не отвечают!
Но вот его осенила новая идея. Он вытянул шею поближе к порталу и сказал, не повышая тона:
— Эй вы там, в доме, дайте мне по крайней мере стакан воды. Я ведь так долго был в пути. Я хочу пить.
— Сходи напиться к источнику, он неподалеку, в ложбине, — ответили ему тем же мяукающим, как у кастрата, голосом.
— Я не хочу быть растерзанным на куски бродячими собаками или пристукнутым ворами. Неужели вы мне откажете в воде? Я умираю от жажды.
— Источник недалеко отсюда, в ложбине.
— Ну а остатки пищи? — возразил Уасем, — Наверное, немало пищи осталось на столах после такого пира! Принесите же мне чего-нибудь, прошу вас. У меня кишки сводит от голода, ох как сводит!
Голос изменился. Теперь Уасему отвечал другой:
— А объедки мы отдали собакам!
Уасем откинул голову и погрозил неумолимо закрытому порталу пальцем:
— Я вам сказал, что проделал сюда длинный путь! Господин Шадли меня пригласил, и я вас прошу… Слышите меня? — Палец его был все еще нацелен в сторону портала, но во взгляде уже появилась нерешительность, и он прервал свою гневную речь. — Они мне не отвечают! Наверное, пошли спать, эти хамы, но я уже ничему не удивляюсь. О! Я больше не могу. Просто умираю от усталости.
Он сел на землю, подпер кулаком подбородок, задумался. Спустя минуту он, казалось, принял какое-то решение и начал снимать с себя ботинки.
— Ты проведешь ночь здесь, Уасем. Ибо возвращаться в такой час в город… об этом не может быть и речи. Еще по дороге нарвешься на кого-нибудь! Ну и слуги!.. Ничего, они еще получат по заслугам завтра утром! — Он посмотрел на портал и произнес: — Не соблаговолит ли дом досточтимого господина Шадли простереть над гостем свое покровительство в ночи? — Потом потрогал вокруг себя землю. — Не мягко, что и говорить… — Тем не менее растянулся, положив под голову ботинки. — Как говорит мудрец: «Ловкий увальня одолеет, слабый…» — Зевнул: — Ох-ох-о!.. Хотелось бы хоть во сне жратву увидеть… супчик из шампиньонов… суфле… индюшатинки… питья разного… фруктов…
Пробормотал что-то нечленораздельное, зевнул еще разок и заснул как убитый.
Из темноты справа и слева показались чьи-то две головы и склонились над спящим Уасемом. В это мгновение ночную тишину нарушило кудахтанье Бабанага:
— Арфия, ну давай же, твой выход теперь! Твоя очередь! Где ты запропастилась? Арфия! Арфия!
Сидевшая рядом с Родваном, та, которую вызывали, молча поднялась и направилась к порталу. Черный силуэт среди таких же черных силуэтов, она вдруг в свете фонаря преобразилась, стала старухой с клюкой, которую горбун успел ей подсунуть, когда она пробиралась к порталу. Арфия, правда, не столько опиралась теперь на эту дубину, сколько, казалось, прощупывала, прослушивала ею землю, спрашивала ее на каждом своем шагу, как будто земля должна была отвечать ей после каждого сделанного шага. И как только она приблизилась к ним, две головы, вынырнувшие из тьмы, быстро повернулись в ее сторону. Она их не замечала. Подошла, окруженная светлым кольцом, остановилась, оглянулась и как бы всмотрелась в ночь — прежде чем уйти в нее насовсем.
Подняв голову к небу, она стала размышлять вслух, и в голосе ее, ни молодом, ни старом, который, казалось, был вовсе без возраста, звучало само время, воплощенное сейчас в этой женской фигуре:
— Какой долгой может быть дорога! А сегодня вечером — особенно: чем больше я иду, тем длиннее становится мой путь! Наверное, никогда не дойду до конца!.. — Она сделала паузу. — Я выжившая из ума старуха, заговариваюсь уже… Разве дорога казалась бы мне длиннее, когда б я была моложе лет на тридцать? Смотри-ка! Кто-то лежит там, у обочины! Видно, нечего уж ему терять…
Она подходит к Уасему. Опираясь на палку, наклоняется и рассматривает спящего.
— Не такой уж он голодранец. У него красивый фрак. Да кто же этот дурак, что вот так полагается на судьбу? Или он слишком доверяет людям, или слишком рассчитывает на свои силы.
Согнувшись над ним, она продолжает его разглядывать. Потом тычет в него своей клюкой.
— Эй ты! Кто ты таков и почему доверяешься ночной тьме?
Уасем сразу проснулся.
— Кто здесь? Что происходит? Откроют мне наконец или нет?
— Потише, друг! Что тебе должны открыть? — попыталась его успокоить старуха.
— Дверь! Я наконец смогу… — Уасем приподнялся и лежал теперь, опираясь на локоть. — Что ты здесь делаешь и кто ты, старуха?
Арфия выпрямилась.
— Попробуй прожить столько же, сколько я. Большего тебе не желаю. А ты кто таков?
— Уасем! Я гость господина Шадли, и вот его дом. Я доктор всех наук, Уасем… но слишком поздно, к несчастью, прибыл сюда. Дверь уже давно заперта. Слишком поздно. Ну не глупо ли?
— А ты уверен, что он здесь живет?
Вопрос, заданный женщиной, поверг Уасема в изумление.
— Уверен ли я в этом? Ну как можно такое спрашивать!.. И вообще, почему ты мне задаешь этот бессмысленный вопрос?
— Просто хочу знать.
— Но тебе все это подтвердят!.. Вообрази, чтó он мог подумать, не увидев меня на своем приеме! Меня терзают угрызения совести, мать моя, угрызения совести, вот что я хочу тебе сказать! Завтра утром, как только он встанет, я пойду к нему, чтобы принести свои извинения. Посмотри-ка на мой фрак, я его специально надел для этого торжественного вечера…
— А что это за башмаки?
Взяв в руки по ботинку, Уасем воскликнул:
— Ты хочешь сказать, туфли?.. Они тоже предназначены для приема! Они мне страшно жмут, но они великолепны!
— Эх-эх-э!.. Ну что ж! Поздравляю.
— Есть с чем — не всякому повезет быть приглашенным в дом господина Шадли!
Он поставил обувь рядом с собой и окинул ее нежным взглядом.
Женщина начала было наставительно ему рассказывать:
— Однажды я шла по улице и увидела, как какой-то тип привязался к другому…
Но едва она успела произнести эти слова, как вдруг появился человек, гневно размахивающий руками.
Потревоженный в своем созерцании ботинок, Уасем пробормотал:
— Кого это… принесло?
— Однажды я шла по улице и увидела, как какой-то тип привязался к другому, — повторила Арфия и, покосившись на подошедшего, спросила: — Что это вы так разошлись?
Человек обиженно ответил:
— Меня навестил друг. Чтобы принять его как следует, я купил две бараньих ноги. Мы пообедали, мой гость ушел, я собрал со стола кости и положил в помойное ведро под своей дверью, чтобы все видели, какой пир я закатил… А этот, — он указал на Уасема пальцем, — этот забрал кости из моего ведра и положил в свое, чтобы люди думали, что он купил баранину!
Уасем изобразил на своем лице крайнее удивление. А человек, бросивший ему обвинение, пошел дальше, что-то бормоча и размахивая руками, а потом исчез во тьме ночи, даже не оглянувшись назад.
Уасем, уже пришедший в себя, внимательно посмотрел на Арфию.
— Одни стоят на земле, другие лежат на ней. Одни дышат легко, другие тяжело. Только мудрецу удается избежать крайностей и ненужных усилий, — заявил он.
— Если бы можно было быть уверенным в том, что твои слова выражают именно то, что у тебя на сердце, тогда не о чем было бы говорить!
— Ты, колдунья, кто ты на самом деле?
— Бедная старая женщина.
— Опять за свое! Скажи, откуда ты пришла? Куда идешь?
— Моя дочь должна родить сегодня ночью. Я иду помочь ей. Поэтому не могу здесь долго оставаться с тобой. Но разве сказано где-то, чтобы один человек прошел мимо другого, не поддержав его ни добрым словом, ни сочувственным взглядом в его одиночестве?
Уасем молча посмотрел на женщину. Потом похлопал ладонью по земле.
— Садись-ка сюда, старуха! Сам Уасем устраивает прием сегодня вечером, а это — большая редкость, с ним это не случается почти никогда! Так что оцени честь, которую тебе оказывают. Так ты говоришь, что идешь помогать родить своей дочери?
Согнув колени и цепляясь обеими руками за палку, Арфия присела на корточки, а потом и совсем опустилась на землю.
— Да, она рожает… Ох, как устали мои ноженьки. Как ни бегай, ни суетись, а жизнь уходит от тебя все дальше и дальше!.. После летнего солнцестояния день убавляется и становится все короче…
— До зимнего солнцестояния! До зимнего, старуха, и ты забыла сказать об этом! А ведь после него день снова возвращается и набирает силу.
— Не делай из себя дурака! Ты прекрасно знаешь, что этого не происходит с человеческим существом!
Отвернувшись от него в сторону, женщина размышляет вслух:
— А ботиночки-то прекрасного фасона у этого типчика! Они мне определенно подойдут!
Уасем, все еще озабоченный капризами времен года, возражает:
— Откуда ты знаешь, старуха, может быть, и происходит!
— Ты ошибаешься!
— Но откуда у тебя такая уверенность?
— Потому что вижу, какими стали мои ноги!
Эрудит захохотал, его просто одолевал приступ веселости:
— Ах-ха-ха! А ты не страдаешь слабоумием!
— Фи! Ты слишком громко смеешься для ученого человека, — заметила Арфия. — Да и вообще для честного человека!
— Хи-хи-хи! Ну сама подумай! От твоих шуточек разве не расхохочешься? Это же не моя вина!.. «И он погасил свою радость, чтобы погрузиться во мрак печали других…» — продекламировал он.
Скрестив руки на своей клюке, коленками упершись в подбородок, женщина возразила:
— Все это твое знание — хочешь я скажу тебе, что это такое?
— Охотно послушаю тебя, — согласился Уасем, благоразумно перестав смеяться.
— Жил человек, который думал, что был пророком…
В этот момент какой-то верзила с повадками ясновидца возник в круге света, отбрасываемом фонарем.
— Один из его друзей, кривой, пришел к нему, чтобы получить ответ на свой вопрос, — продолжала Арфия.
Так же внезапно возник второй тип, у которого один глаз был навыкате и совершенно белый. Он преградил дорогу благовдохновенному.
— Ну так что ж? В чем, собственно, состоит твое пророчество? — проворчал он. — Где твои чудеса?
Тот, у которого в глазах сверкали молнии, заявил:
— Мое чудо — вот оно: ты — кривой, а я вырву сейчас у тебя и другой глаз! Потом я попрошу у господа бога вернуть тебе зрение. И ты убедишься тогда в истине, которую я возвещаю!
— Я верю тебе! — сказал кривой, поклонившись ему, и пустился бежать со всех ног. — Ты — пророк!
А ясновидец с взлохмаченной головой пошел вслед за ним и скрылся из виду.
Арфия обратилась к Уасему:
— Эрудит, почему ты не потрудишься прислушаться к голосу рассудка?
— Знаешь, старуха, рассказывают, что один король, не из тех королей, что были на земле когда-то, но из тех, кто властвует в наши дни, какой-то нефтяной магнат или железный (не все ли равно, ведь они так и так короли?), захотел повеселиться, развеяться в тот день, когда ему было скучно, и увидеть безумцев. Но когда он посетил больницу, которую сам построил для них, он увидел там одного молодого человека с приятным лицом. Подошел к нему и стал его расспрашивать. На все его вопросы юноша прекрасно отвечал. И этот король — то ли автомобильный, то ли консервный — был весьма удивлен…
— Можешь не продолжать, — перебила его женщина.
Держа в руках палку, как огромную свечу, она постучала ею несколько раз по земле, и тот же час появился сурового вида мужчина в сопровождении молодого человека с узким лицом, с тонкими чертами, с затуманенным взглядом, почтительным голосом говорившего в этот момент своему спутнику:
— Вы меня вопрошали о многом, и я вам отвечал, господин. Теперь и я в свою очередь хотел бы задать вам всего один-единственный вопрос, если позволите.
— Что за вопрос? — спросил собеседник.
— Когда спящий вкушает удовольствие от сна?
Король пушек или ваксы — ибо это был он — ответил не колеблясь:
— Он вкушает его, когда спит.
На что молодой человек возразил:
— Но когда он спит, он ничего не ощущает.
— Значит, перед тем как заснет!
— А как он может испытывать удовольствие, прежде чем сон не одолеет его?
— Значит, после сна!
— Но разве испытывают удовольствие от того, что уже прошло?
Король замолчал.
— Вы не отвечаете мне, господин, — тихо сказал молодой человек. — Кто из нас двоих находится за решеткой, а кто перед ней? — продолжал он спрашивать, руками описывая окружность. — Кто спит, а кто в бдении? Кто рассуждает здраво, а кто несет вздор?
Король задумчиво смотрел на него.
— Не многие здравомыслящие люди обладают такой проницательностью. Ты более, чем кто-либо другой, заслуживаешь… — Он изобразил на своем лице веселье и воскликнул: — Ты более, чем кто-либо другой, заслуживаешь сегодня быть моим сотрапезником!.. Эй там, слуги! Принесите нам что-нибудь, на чем можно сидеть!
Были принесены два высоких табурета, и король уселся на один из них, напротив молодого человека.
— И вина принесите тоже! — приказал он. — Я хочу самого лучшего вина!
Изображающий слугу прикинулся, что несет ему поднос с бутылкой и рюмками, а монарх сделал вид, что берет одну из них, протягивает безумному, а из другой пьет сам.
— Вы выпили этого вина, господин, чтобы стать похожим на меня, — сказал юноша, — но я, когда выпью его, на кого стану похож?
— Вот именно! — подала голос Арфия.
Она смотрела, как те двое удалились и исчезли во мраке ночи. Потом, не сумев сдержать улыбки, перевела взгляд на Уасема, который никак не мог угомониться:
— Быть умным! Задумайся-ка немного вот над чем: этот король жевательной резинки или хлопка кончил тем, что остался в приюте для умалишенных, который сам же и построил! Значит, кого в такое время, как наше, можно назвать умным? Ведь даже для того, чтобы заслужить ужин с барского стола, надо просто рассыпаться в комплиментах, сверкать остроумием, впустую тратить мысли! А если еще к тому же приходится иметь дело со всякой швалью, то и на завтрак-то не приходится рассчитывать!
— А ты вот так и проводишь все свои дни, бегая от одного богатого дома к другому?
— Да, так и провожу.
— А когда ты находишь время для занятий науками и искусством?
— Ну, еще не хватало мне заботиться об этом!
Глядя как-то неопределенно на Уасема, Арфия в сомнении покачала головой. Потом вдруг сказала:
— Время бежит быстро, а мне еще предстоит долгий путь! И чтобы не прийти слишком поздно, как ты пришел сюда, надо… ох!
Она ухватилась за палку, воткнутую в землю, застонала слегка и выпрямилась, поднявшись с земли.
Но Уасем ответил с довольным видом:
— Я-то уже у цели! Мне осталось пройти только обратную дорогу! А вот ты, старуха, что будешь делать, как сама-то пойдешь ночью?
Она улыбнулась ему своей загадочной улыбкой и простерла над ним руку.
— Оставайся с миром. Я пойду ночью так же, как мог бы и ты пойти отсюда завтра утром!
И, повернувшись к нему спиной, молча ушла.
Уасем смотрел на ее темный силуэт, угадывая во мраке стройные бедра, которые, покачиваясь при ходьбе, колыхали складки платья.
Поначалу, пораженный внезапностью ее ухода, он не мог произнести ни слова. Потом, когда она скрылась из виду, пробурчал:
— Почему «мог бы пойти»? Вот старая дура! Я пойду! И завтра же!.. Да, завтра утром у господина Шадли, покровителя наук и искусств, подадут к столу пирожное со взбитыми сливками, конечно… О нет! Еще не все потеряно! — И он снова улегся на прежнее место, вытянувшись во всю свою длину. — И нельзя забывать, что завтрак — это еще и обещание обеда! Не дадут же мне покинуть дом, прежде чем я не соглашусь пообедать по меньшей мере! Такой замечательный человек этот господин Шадли! Высокообразованный! Я уже начинаю чувствовать голод… ох-ох-о-о-о.
Он зевнул раз, второй и, мерно задышав, уснул.
Арфия, которая, очевидно, выжидала где-то неподалеку, вернулась и бесшумно подошла к Уасему, чтобы удостовериться в том, что он крепко спит. Затем, потихоньку наклонившись к нему, она вытащила у него из-под головы ботинки и быстро исчезла.
Ударившись головой об землю, Уасем проснулся. Еще не вполне очнувшись от сна, он стал шарить рукой вокруг себя, ища ботинки, и, задыхаясь, проговорил:
— Ох! Что же это такое случилось? Кто-то… мои… Мои туфли! Где они? У меня их украли! Нет, это невозможно!.. Украли… мои красивые туфли! Украли! Украли!.. Ведь они же лежали здесь, у меня под головой!..
Едва забрезжившая белизна рассвета застала Родвана свернувшимся калачиком во рву около дороги, отделявшем ее от окрестных полей. Он не помнил, как заснул, а когда проснулся, то ему показалось, что он просто куда-то исчезал, потом снова вернулся к этому месту. Может быть, он видел и еще какое-нибудь представление и других бродяг, но сейчас, то ли пробудившись от сна, то ли вернувшись откуда-то, уже ничего не помнил. Портал был снова перед ним. И вход был закрыт. Родван, не глядя, долго ждал в томительной надежде, что, скрипнув, откроются его массивные деревянные ворота, изъеденные временем, покрытые паутиной трещин.
Он окоченел и лежал не двигаясь. А заря уже просачивалась под его воспаленные веки, лила свой горький и сырой утренний свет прямо ему в нутро, еще скованное ночным холодом. Родван не ощущал сейчас ничего, кроме тяжести пробуждения — этой невыносимой подавленности, которая отнимает все силы в тот момент, когда надо вставать и продолжать жить, но ради жизни не хочется даже пошевелить мизинцем… Родвану уже было ясно — и незачем для этого было смотреть по сторонам, — что он не должен искать Арфию, что она, как и все остальные, давным-давно — бог знает когда — отсюда ушла. Вокруг не видно было ни одной живой души — ни на проходившей рядом дороге, ни на окрестных землях, — лишь стена из желтого камня, все та же стена, вдоль которой он ходил здесь каждый день, возвышалась перед ним со своим закрытым порталом. Мысль о Слиме, оставшемся лежать там, в горах, о последних мгновениях его существования, — эта мысль овладела Родваном и тут же покинула его. Оцепенев от холода, он вновь застыл в полной неподвижности, прижимавшей его к земле, которая, казалось, вот-вот втянет его в себя еще глубже. Но, как ни парадоксально, ощущение у него было такое, что в своей неподвижности он как бы уносится вдаль дыханием утра, рассыпаясь на части и повисая лоскутами своего существа на каждом кусте. И ему вдруг жутко захотелось быть пронзенным солнцем, поклеванным птицами, переполненным ветром этого встающего дня.
Но он терпел. С трудом держал себя в узде. Мысли его, изменив свой ход, теперь понеслись по золотому от жаркого солнца простору, над которым пылало раскаленное докрасна небо и пустынная тишина пахла иссушенной землей и имела вкус спелого инжира. Чье-то лицо мелькает в этом излучающем сияние зное. Все вокруг пламенеет, переливается всеми цветами от огненно-красного до голубого — и земля, и воздух. Да и сам он чувствует себя теперь легким, унесенным потоком этих слившихся воедино оттенков света, в котором вспыхивает, загорается окружающее пространство…
…Пятнадцатилетнее сероглазое лицо все в отблесках солнца и радостных улыбок. Оно вдруг замирает, обрамленное длинными, выгоревшими на солнце русыми распущенными волосами, сухими и ломкими от летнего зноя. Растрепавшиеся от бега, разлетевшиеся в разные стороны, как огненные духи, пряди застыли, как листья алоэ, вокруг сияющего лица, то улыбающегося, то пытающегося скрыть улыбку, устремившего свой взор на Родвана.
Потом лицо исчезает, вновь возникает где-то вдали, мелькает то тут, то там, словно играет в прятки, и кажется, что нет у него иной заботы, кроме как носиться на просторе, убегать, возвращаться, отбрасывать тень, всякий раз прорезая словно туннелем яркое пространство дня. И лицо снова появляется перед ним, возникает на светлом фоне темным пятном. Как будто кто-то из далекого далека посылает какой-то знак, который никто не может разгадать, и в этом знаке будто застыли и одиночество, и боль души, и порыв ветра, и только этот знак и выплывает из этого бесконечного дня, из этой тишины, только он — и ничего больше.
Приглушенное временем, в памяти Родвана звучит пение девушек:
Вдруг ветер обрушился на деревья, стал раскачивать их, трепать ветви у одних, пригибать вершины других к земле. Родван очнулся. В густом сплетении разлапистых ветвей широколиственных смоковниц, среди блестящих и узких, как лезвия бритв, отливающих темными и светлыми тонами в потоке солнечных лучей листьев гранатовых деревьев порхает одна-единственная птица, садится на ветви, издает тонкий и короткий призывный звук. Родван наблюдает за этим неожиданным волнением в природе, растревожившим листву над ним, но не понимает его причины. Кровь начинает стучать в его висках, голова становится тяжелой. Кажется, что жара и не собирается спадать, хотя полдень уже позади; напротив, солнце палит вовсю, ослепляет и оглушает. Но деревья волнуются, словно чувствуя какую-то тревогу.
И мысли Родвана мрачнеют от созерцания огромного ока солнечной бездны, окруженной голубоватым ореолом, внутри которого зрачок то устремляет свой луч к лицу Родвана, то отводит его. Вокруг этого пылающего очага словно толпятся, множатся какие-то причудливые образы, порожденные его ослепляющей яркостью, от которой перед глазами вспыхивают какие-то черные молнии и, дрожа, медленно расплываются в воздухе, а бесплотные тени, наоборот, сгущаются, наливаются тяжестью, становятся осязаемыми — в отличие от предметов, которые воспринимаются теперь как-то контурно, облегченно, невесомо, наподобие прозрачной паутины, мягко повисшей между лопастями агавы, или ажурной сети корневищ, покрывающей рухляк, или воздушного сплетения ветвей, сквозь которое просвечивает небо, или прозрачного марева, опустившегося над дышащими жаром полями. И все это освещено неусыпным, немигающим взглядом раскаленного ока, в котором растворяется само восприятие окружающего и бесследно исчезает ощущение его реальности.
Но вот Родван слышит чей-то бег. Приподнимается с земли, садится. Он переносится из одной грезы в другую, где сияет, залитый солнцем, мир, а он — его частица. Он как бы выплывает откуда-то из глубины небытия на поверхность реальности. Но вроде бы и это его временное отсутствие ему только показалось. Солнце палит нещадно, и природа вокруг словно растворяется и испаряется, уподобляясь смутному миражу, колеблющемуся в густом мареве.
И снова то лицо всплыло в памяти Родвана, промелькнуло перед ним, затуманив взор…
Родван слегка задыхается. За деревьями до самого горизонта простирается раскаленная земля. Ему кажется, что она тоже задыхается, плавясь в этом адском котле. Прожорливое пламя, разгораясь всеочищающим пожаром, не трогает только стрекоз, не опаляет их крылышек; беспрерывное трепетанье, стрекот их полета, их кружение над оливами рождают какой-то пронзительный и тонкий звук, и он, словно исторгнутый из самой сердцевины деревьев, плывет от одного ствола к другому, передается по бесконечным рядам оливковых плантаций, уходящих за горизонт.
Пока Родван всматривался в даль, глаза пощипывало от яркого света, голова кружилась и было смутное ощущение, что и сам он плыл в воздухе. Но вот снова стал различим легкий топот бегущих по земле ног. И тут он увидел Кариму.
С развевающимися на ветру волосами, с искрящимися от солнца глазами, с лицом пятнадцатилетней девушки, покрытым солнечным загаром. Да, это она. Бежит куда-то, но вот остановилась, осмотрелась вокруг и снова побежала, уже в противоположном направлении. Она будто ищет что-то и так сосредоточена, что не замечает ничего, не относящегося к предмету ее поиска. В полудреме Родван наблюдает за ней. Кроны деревьев, раскинувшие свой шатер над ним, тоже, как безмолвные зрители, следят за ее бегом. Карима теперь приближается к нему, временами останавливаясь передохнуть. Сонливо покачиваясь, Родван наблюдает за ней. Она тяжело дышит, полураскрыв рот с потрескавшимися от жары губами, Родван улыбается — он думает, что сон его обернулся явью. Наблюдая за девушкой, он не сомневается в том, что она направляется именно к нему, скрытому сейчас от ее взора тенью деревьев. Она идет прямо на него, хотя и не знает наверняка, что именно здесь и найдет его. Как только Карима встречает какое-нибудь препятствие на том отрезке пути, который их еще разделяет, рот ее искажает гримаса досады. Родван продолжает следить за скользящими движениями девушки. Он снова ложится на землю. Легко и бесшумно, будто и не ощущая вовсе ни тяжести своего тела, ни того, как острые камешки вонзаются ему в спину, — словно по-прежнему ему сейчас то ли четырнадцать, то ли пятнадцать лет…
Он слышит ее дыхание.
Карима теперь совсем рядом. Волосы густой волной ниспадают ей на лицо, почти закрывая его.
Он улыбается ей.
Она отскакивает назад от неожиданности.
— Дурак! — тихо ворчит она.
Он продолжает улыбаться.
— Дурак!
Он приподнимается. Она не спускает с него глаз, смотрит на него с вызовом, искрящимся во взоре.
Он вдруг, как отпущенная пружина, делает рывок вперед и хватает ее за щиколотку. Карима от неожиданности падает на землю и кричит от боли. Потом быстро выпрямляется и старается высвободить ногу, неистово брыкаясь.
— Отпусти, дурак рыжий!
Сидя на земле, она выкручивается, раскачивает ногой то вправо, то влево, движением головы откидывает с лица пряди волос.
— Ну чего это ты выдумал? И вообще, что ты тут делаешь?
Юноша громко смеется. Но с того мгновения, когда он стиснул руками эту узкую щиколотку, сердце его глухо бьется в груди. Он умолкает. Чувствует, что надо что-то сказать.
— Ты теперь моя пленница.
На лице Каримы, словно молнией, вспыхивает безумное желание похохотать, но она гасит его. Однако в глазах ее пляшут веселые огоньки.
— Нет, так не пойдет, лучше отпусти!
Она пытается освободить ногу, поднимает ее. Глаза юноши следят за этим движением, он увлечен своей забавой. А нога девушки, обнажившись до самого бедра, сверкая белизной, вдруг как-то перестала выбиваться из его рук и, казалось, смирилась, успокоившись. Карима, следившая за его взглядом, не опустила задравшееся платье. Она сидит не шелохнувшись, ничего не предпринимая. И только внимательно смотрит на него, едва удерживаясь от смеха, хотя и старается не показать этого.
А он думает: «Кто утолит меня? Листва ли, или эта раскаленная земля, или эти обжигающие родники, журчащие в зарослях вереска, которые будто разговаривают со мной? Кто утолит меня? Кто утолит? Может быть, этот белоснежный водопад, низвергающийся с зеленой горы? Или туча птиц, ливнем обрушивающихся на деревья?»
Под сводом ветвей, которые начал хлестать ветер, его томит желание, но какое? Вдруг исчезнуть бесследно? Или погрузиться в забвение, в подобие сна? А ветер все свирепеет, словно пытается распороть воздух. И Родван, стараясь убежать от самого себя, готов уподобиться ему…
Вдруг резко согнув ногу, Карима высвободила ее, быстро поднялась, отряхнулась и улетела прочь. И только оставила после себя запах сена… Но Родван, вскочив на свои длинные гибкие ноги, пустился за ней вдогонку. Она кружит среди деревьев, мелькает за их стволами. Он преследует ее. Она петляет, старается запутать его. Но он в несколько прыжков почти настигает ее. Тогда она, откинув назад голову, ускоряет свой бег. Но рука юноши с силой опускается на ее плечо, и Карима снова летит на землю, лицом вниз. И он тоже ложится ничком, вытягиваясь рядом с ней. Пока они бежали, деревья остались позади, тень исчезла. Теперь их тела лежат на растрескавшейся от солнца земле, примяв под собой черную пыль. Запыхавшись от бега, оба они часто дышат, в одном ритме, смешивая воедино свои дыхания. Он все еще держит ее одной рукой, а другой пытается опереться на что-нибудь. Подняв голову, он видит, что хрупкое плечо Каримы пытается выскользнуть из его пальцев. Тогда он еще крепче захватывает его, еще теснее сжимает. Рука его немеет от напряжения. Из глубокого выреза платья жадно вырываются на знойный воздух груди Каримы, словно неумолимо вытолкнутые на волю какой-то невидимой волной, и теперь обнажаются розовые кончики, окруженные тесными ободками с маленькими пупырышками у центра. А его пальцы все глубже впиваются в плечо, чтобы удержать Кариму, и капельки крови уже выступают на коже. Глаза им застилает яркий свет, над головой шумит ветер. Опираясь на свободную руку, Родван приподнимается с земли, наклоняется к Кариме, и его губы замирают, прильнув к этим пятнышкам крови. Пот струится по его лицу коричневыми струйками. И кажется, что идет огненный дождь и падает на них своими раскаленными каплями.
Ночь разрывают крики Уасема:
— Держи вора! Держи вора! На помощь! Ко мне!
Подбежали два каких-то типчика, одетых в короткие накидки с капюшонами. Они не очень различались между собой ни по росту, ни по повадкам.
— Что случилось, уважаемый? Что с вами? — поинтересовался один из них.
Другой подхватил в том же тоне:
— Что у вас произошло, мой друг?
Уасем продолжал вопить что есть мочи:
— Держи вора! Держи вора!
Он покосился на подошедших, заметил их необычайную схожесть между собой и, подумав, что это ему лишь кажется, перестал кричать.
— Я видел, как его тень мелькнула вон там! — прохрипел он, взяв их за руки.
— Но никого не видно! — воскликнул один.
— Абсолютно никого! — подтвердил другой.
И они посмотрели не туда, куда удалилась Арфия, а совсем в другую сторону.
— Да нет же! — запротестовал Уасем. — Смотрите вон туда! Он там, там! Бежим за ним! Он не мог далеко уйти!
Уасем двинулся в одну сторону, а два приятеля, сделав три шага в другую, остановились. Один из них сказал:
— Ничего не видать!
— Абсолютно ничего! — с готовностью подтвердил другой.
— Темно, как в печной трубе, — уточнил первый.
— Как у черта в ж…, — засвидетельствовал второй.
— Выражайся повежливее! — одернул его товарищ.
— …как у черта в заднице…
— О! Бедные мои туфли! — застонал Уасем.
— Так у вас украли туфли, мой господин? — спросил его сочувственно один.
— Да! Такая была прекрасная обувь! — подтвердил Уасем, заохав еще сильнее.
Мужчины вернулись к порталу, за ними плелся Уасем.
— Лишиться своих галош — это все равно что овдоветь! — посочувствовал ему другой.
Ученый муж с трудом сдерживал рыдания:
— Я сейчас умру от горя! Если бы не вы, я бы залился слезами!
— Ну, будет, будет так убиваться! Может быть, они еще и найдутся! — успокоил его один из субъектов.
И другой растрогался:
— Я даже предпочел бы лишиться собственной жены, чем своих тапочек!
— С каких это пор у тебя завелась жена?! — грубо одернул его приятель.
— У меня-то? — отвечал первый. — По правде говоря, у меня ее нет, но если бы и была, то я бы предпочел…
— И как это можно позволить себе ограбить профессора Уасема! — не переставал жаловаться пострадавший. — Ограбить ученого Уасема! Нанести оскорбление веку, обесчестить его этим позорным актом, этой беспримерной хулиганской выходкой! Последующие поколения осудят это… жестоко осудят!..
— А где он? Где этот ученый-то? — спросил один из проходимцев.
— То есть как? Вы что же, не видите меня? Да я перед вами, мой друг!
— Так это вы? — удивился другой.
— Ну и чудаки! — возмутился Уасем. — И откуда только вы взялись?
— Мы — бедные странники… — начал было один из них.
Уасем замахал своими длинными руками:
— Да я не о том вас спрашиваю! Вы что, в самом деле не знаете, кто я таков? Неужели еще есть кто-то, кто не знает меня?
Согнувшись перед ним и церемонно отвешивая поклоны, странник взмолился:
— Прошу прощения, мэтр! Ну конечно! Кто же не знает вашего имени! Позвольте мне выразить наше почтение. Я просто слегка запоздал сделать это.
— Так это вы умеете предсказывать будущее? — стал расспрашивать Уасема другой и вдруг получил сильный удар локтем в бок от своего товарища, который подобострастно стал извиняться:
— Ах, не слушайте его! Он у нас такой невежда! Ну просто сама невинность!
— Сам ты невинность! — огрызнулся тот, — Я тебе еще это припомню!
Отвешивавший поклон, пытаясь замять назревающий скандал, снова обратился к Уасему звонким голосом:
— Какая честь для нас, бедных странников, встретить на своем пути человека столь высоких достоинств, как вы, с такой, как у вас, репутацией!
Уасем дослушал до конца эту фразу и сделал рукой жест одновременно и покровительственный, и требовавший внимания.
— О досточтимые люди, — промолвил он, оглядывая поочередно стоявших перед ним странников. — О досточтимые люди, простите мне, что стою босой перед вами. Вам известно, что случилось со мной, уважаемые господа, и какая неприятность вынуждает меня предстать перед вами в таком виде, но… мудрец всегда готов служить людям!
— Надо же, как он гладко говорит! — прошептал один из странников.
А другой воскликнул восхищенно:
— Вам, несомненно, немало пришлось учиться, прежде чем стать столь знаменитым ученым!
— Учиться? — изумился их собеседник. — Да у меня еще молоко моей кормилицы на губах не обсохло, а я уже начал читать Большую и Малую Истории Государей! Потом я перешел к изучению всех наук, которые изобрело человечество, освоил их, постиг одну за другой! Мне понадобилось около трех десятилетий на усвоение всего их богатства, но… — он постучал себя по груди и по лбу, — …они все уместились здесь и вот здесь! Все до единой, начиная с медицины и кончая метрической системой! И когда наконец я добрался до вершины знания, я изучил самую благородную, самую выдающуюся, самую деликатную область искусства — искусство сидеть за столом богатых. Я быстро овладел всеми мельчайшими нюансами, постиг все тайны этого мастерства. Но я продолжал его совершенствовать. Вряд ли сегодня существует на земле кто-нибудь, кто способен превзойти меня в этом искусстве! Достичь того, чего достиг я: изящества в разговоре, в этике, политесе, тонкости обращения, в остроумии, квинтэссенции — самой квинтэссенции!
— Просто поток искусств! — подтвердил один из странников.
— Неужели вы владеете всем этим? — льстиво удивился другой.
Уасем посмотрел на него свысока.
— Как ни один живущий под солнцем! Именно мои безграничные познания позволяют мне быть частым гостем у самого крупного хозяина этой округи — у господина Шадли.
— Вы — друг господина Шадли? — продолжал его расспрашивать субъект, подобострастно изумляясь.
— Я — близкий друг и советник высокочтимого господина Шадли.
— Прошу прошения, извините мою тупость, но никак не пойму, отчего же тогда Ваша честь, такой Великий Эрудит, каким вы являетесь, где-то скитается среди ночи и зовет на помощь, спасаясь от воров? — прервал Уасема другой.
Нахмурив брови, Уасем посмотрел на него, поначалу даже вроде бы и не поняв, о чем тот ведет речь, и можно было поклясться, что он и в самом деле забыл, почему он оказался здесь. Потом, уже не скрывая досады, сказал:
— Видите ли, друг мой, произошла какая-то необъяснимая ошибка, и я слишком поздно прибыл на прием, который устраивали здесь вечером, — прием с музыкантами и со всем прочим… Прибыл тогда, когда уже все другие приглашенные ушли! Как это все произошло, ума не приложу, то ли это моя оплошность и рассеянность, то ли дьявол сыграл со мной злую шутку! Но так или иначе, на ужин я опоздал, и меня теперь терзают угрызения совести. Как раз в тот момент, когда я собирался войти в этот портал, слуги закрыли ворота на засов, объявив о том, что праздник окончен!.. И вот я здесь в ожидании утра.
— Но как только встанет солнце, — сказал один из типчиков, — завтрак-то уж вам непременно будет обеспечен, профессор Уасем!
— Ну, в этом-то я не сомневаюсь!
— С чем мы вас и поздравляем! — отвесили ему поклон оба странника.
— Ах, мои дорогие! Но это еще не все! Ведь и обед мне обеспечен, само собой!
И тот и другой малый в один голос восторженно завопили:
— Как?! И обед тоже?! Это великолепно!
Уасем назидательно поднял палец:
— Даже в камне — слово божье, учит народная мудрость. А я добавил бы: и в завтраке тоже… А уж в обеде!..
Один из субъектов начал заливисто хохотать, хлопая себя руками по ляжкам:
— Ха-ха-ха! Хо-хо-хо!
Другой, понимающий толк в жизни, рассыпался в комплиментах:
— О, какой великий человек, знаменитый ученый мэтр Уасем!
Однако этот великий человек не давал вскружить себе голову.
— Это все прекрасно, друзья мои. Только, учитывая то, что со мной произошло, — мерзкое обстоятельство, лишившее меня моих дорогих туфель, — каким же образом осмелюсь я предстать утром перед господином Шадли? Мои необутые ноги будут непременно шокировать его, вызовут его неодобрение — не все ли равно, кому принадлежат они, ученому или нет! Я испытываю страшную неловкость от этого, даже перед вами, господа, поверьте мне…
— Ничего особенного, не надо смущаться, — ободрял его тот, что побестактнее. — Мы ведь все…
Пинок в ногу заставил его выругаться.
— Чего тебе? — обратился он к своему приятелю. — Что я такого ужасного сказал?
— Нельзя прерывать, грубиян, когда говорит мэтр! — вслух пожурил его тот.
— Спасибо, — продолжал Уасем. — Теперь вы легко можете понять положение, в котором я оказался из-за этого происшествия, ерундового, по сути дела, но для меня имеющего такие тяжелые последствия. Ах! Вы даже вообразить себе не можете, что значат туфли для эрудита! Ведь мне целыми днями приходится наносить визиты то в один знатный дом, то в другой! И ведь не только дороги плохи — покрыты грязью зимой и пылью летом, — но и расстояния частенько значительные! Сильные мира сего любят жить вдали друг от друга!.. И там, где нельзя появляться в рваной обуви, уж в таком-то виде, в каком я оказался сейчас, и подавно…
Он жалобно посмотрел на свои ноги и голосом, в котором нарастало волнение, продолжал:
— Вам, конечно, известно выражение «Ученый от корней волос до кончиков ботинок». В моем случае волосы-то на месте, а вот ботинки… О враги мои, возьмите у меня все, на чем можно и чем нужно писать, сдерите кожу с моей руки, унесите прочь мои книги, но оставьте мне мои ботинки! Без них вся моя образованность, все мое знание мне не нужны, все впустую, все дым! Я больше не ученый Уасем! Без ботинок мне остается лишь умереть с голоду!
Воскликнув это, он пристально поглядел на свидетелей своего несчастья и вполне серьезно изложил им свою проблему:
— Как видите, я сейчас в затруднении, но мне необходимо пересилить мою природную скромность и попросить одного из вас, господа, об одолжении — дать мне свои ботинки, чтобы я смог явиться в них на завтрак в дом господина Шадли, самого богатого фермера в этих местах, как я уже имел удовольствие сказать. А вам, странникам, будет это зачтено, поставлено только в заслугу. Ведь ваша участь — давать обеты, приумножать веру, сносить унижения…
— Вы правы, мэтр Уасем, — смиренно согласился тот, что повежливей.
— …и вам это зачтется! — уверял их Уасем в пылу красноречия.
Не теряя времени, один из странников начал разуваться.
— Возьмите мои ботинки, прошу вас!
— Ты что, тронулся? — прошептал ему другой. — Что ты делаешь?
И хорошенько получил за свое сомнение локтем в бок от послушного почитателя Уасема.
— Ай! — взвизгнул он. — Ну и отдавай свои чеботы, если хочешь, дурак! Зачем же мне-то мять бока?
А Уасем протянул руки за ботинками, не очень-то заставляя упрашивать себя, и цепко схватил их.
— Спасибо, друг мой, спасибо, мой замечательный друг! — воскликнул он в избытке признательности. — Когда сердце самого простого из смертных чисто и прозрачно, как родниковая вода, то в нем отражается озарение божье. Я дарю вам эту мысль.
Странник скрестил руки на груди, ответив:
— Я вам смиренно признателен, мэтр, и весьма смущен… — Потом подошел к своему дружку и толкнул его в бок: — Скажи-ка и ты, тупица, спасибо великому ученому Уасему!
Типчик послушно поклонился несколько раз и пробормотал:
— Спасибо, великий ученый Уасем! Спасибо, великий ученый Уасем!
Простирая над ним свою длань, Уасем милостиво изрек:
— О великодушный, о замечательный народ!
Снявший с себя ботинки сказал, посмеиваясь:
— На этот-то раз вы не дадите себя обокрасть?
— Я буду их хранить как зеницу ока! — Эрудит нежно прижал ботинки к своей груди.
— Прекрасно! — сказал субъект. — Надо быть весьма хитрым, чтобы суметь утащить их!
С видом довольным, но утомленным Уасем сообщил своим новым друзьям:
— А теперь мне надо бы отдохнуть, прежде чем предстать утром перед господином Шадли к завтраку.
— Вы правы, спокойной ночи, доблестный муж! — пожелал ему один.
— Спите спокойно, великий ученый! Спите спокойно! — пожелал другой.
После чего оба приятеля продолжили свой путь и скоро исчезли во мраке ночи, но еще некоторое время было слышно, как они переругивались.
Уасем махнул рукой, показывая этим, что они уже его не интересуют. Потом внимательно осмотрел освещенное фонарем пространство и наконец вновь улегся на прежнее место перед порталом. Ботинки, посланные ему небом, он прижимал к груди, да так и уснул, блаженно улыбаясь, будто уже видел во сне свой завтрак, ждавший его по пробуждении.
«Странники», конечно, за ним наблюдали, укрывшись во тьме, и, как только он заснул, были тут как тут. На цыпочках они приблизились к нему, надвинув капюшоны прямо на глаза.
Но вернулись они сюда уже не одни. Чуть позади них и тоже с предосторожностями шла старуха. Инстинктивно почуяв опасность, приятели молниеносно обернулись. Увидев старуху, сделали вид, что узнали ее, и каждый поднял свою палку. Женщина быстро зашагала обратно. Все происходило в глубоком молчании. Оба типа стояли поначалу как завороженные. Потом пришли в себя и стали вновь приближаться к спящему.
Подойдя к Уасему, они склонились над ним. Затем выпрямились и сделали друг другу знаки. С беспримерной ловкостью один из них вытащил из-под полы своего плаща небольшой мешок и быстро надел его на голову Уасема, лишив его возможности сопротивляться. И пока эрудит испускал приглушенные мешком крики и отбивался от державшего его, другой в мгновение ока раздел Уасема, освободив его от всей имевшейся на нем одежды. Минуту спустя никого уже не было видно на фоне зияющей черноты окрестных полей.
Оставшись в одних подштанниках, Уасем юлой крутился на месте, издавая какие-то нечленораздельные звуки, и только когда ударился головой о колонну портала, подумал, что нужно избавиться от мешка, надетого ему на голову. И тогда уж закричал во всю мочь:
— Ко мне! На помощь! Держи вора! Убивают! Меня ограбили! Раздели! Мои ботинки! Одежду! Золотые часы! Все забрали! Ничего не оставили! Меня зарезали! О! Ко мне!
Крики его были услышаны: тотчас двое каких-то молодцев появились перед ним.
— Что здесь происходит? — спросил один.
— Отчего весь этот гвалт? — сказал другой.
Их вид менее всего внушал доверие. Но Уасем должен был довольствоваться и этими спасителями, которых послала ему ночь.
— На меня напали бандиты, господа. Они обчистили меня полностью! Взяли у меня буквально все! Посмотрите, в каком я теперь виде. Они меня убили! Меня — благородного, образованного человека, знаменитого Уасема! Друга князей и…
— Ну а нам чего осталось? — перебил его тот, что был пониже ростом и покоренастее.
— Как что? Я не понимаю.
— Что у тебя осталось для нас?
— Да ничего, сами видите. Оставили мне только кожу да…
— Так, значит, для нас — ничего? — прогромыхал тот, что был повыше и у которого был ужасный бас. — Ты не врешь?
Уасем, вообще-то обладавший звучным и хорошо поставленным голосом, теперь, казалось, просто что-то тоненько пропищал:
— Вот поймайте вначале моих воров, а там, когда портал, который сейчас закрыт, откроется…
— Ах ты, пес-пустобрех, на-ка, получай! — ответил ему громила, и его здоровые кулачищи забарабанили по голове и физиономии Уасема. Этому примеру, не сочтя его недостойным подражания, последовал и другой молодчик, и оба вурлагана, подбадривая себя криками: «На, получай, скупердяй! На тебе, скряга!», откликнулись таким образом на просьбу Уасема о помощи, осыпав его градом тумаков. Жалобы его — даже искренние — теперь уже не помогали, а только еще больше, пожалуй, разжигали злобу тех, кто его бил. Но он все равно продолжал вопить:
— Ой, моя головушка! Ай-ай, бедро! Ой, ухо! Ах, ребра! У-ух!
Его стоны стали в конце концов похожи на плач ребенка, на крик новорожденного. Он повалился на землю и больше не двигался. Молодчики поворачивали его во все стороны, ощупывали, обшаривали, снова искали, где только можно.
— С этого кретина ничего не возьмешь, — сказал в заключение один из них.
Они так и стояли над ним и угрожающе смотрели на него, не зная, кажется, что теперь делать после такой неудачи.
Через какое-то время бас проворчал, констатируя факт:
— Кажется, мы его прихлопнули. На этот раз перестарались.
— Ты думаешь? Но он еще дышит.
Тот грубо захохотал, не веря:
— Где ты видишь, что он дышит? Тебе мерещится!
Но низенький не сдавался:
— Да говорю тебе, что он дышит! Он даже пошевелился!
— Давай смываться отсюда! Лично я думаю, что он отдал концы.
Верзила уже развернулся, чтобы бежать, но приятель удержал его:
— Да подожди ты минутку!
— Зачем? Чего тебе еще от него надо? Может быть, ты надеешься, что эта старая перечница припрятала где-то свои деньжата и нам кое-что перепадет? Может быть, у него и золотишко имелось?
У его сообщника даже голос перехватило от волнения.
— Золотишко? — переспросил он и откашлялся. — Смотри-ка, он снова ногой дернул.
Верзила заворчал:
— Да, я тоже видел. Бежим, тебе говорят! Смотри, фонарь уже потускнел, да и мурашки по спине бегают от холода — вот-вот светать начнет!
— Он повернулся! — заметил тот, что был поменьше ростом.
Хриплый бас заорал:
— Вот увидишь, мы из-за тебя попадемся! Чего ты тут торчишь и разглядываешь его, как сокровище какое?.. Подцепят нас с тобой на крючок, и дело с концом… Чего это он барахтается на животе, будто что-то ищет на земле?
Но и тот, кто сейчас говорил, и тот, кто его слушал, стояли как вкопанные и не трогались с места. Пониже ростом стал объяснять:
— Кретин ты абсолютный! Ты что, не понимаешь, что он старается подняться? Вот встал на четвереньки… Теперь видишь?
— Убедил! — только и сказал второй.
— Ну вот он и поднялся! — подтвердил свою проницательность грабитель.
По правде говоря, Уасем хотя и держался на ногах, но пошатывался, и лицо его было залито кровью. Тогда головорез-верзила заявил:
— Ну вот что; ты оставайся здесь, если хочешь, но на этот раз без меня.
— Да он долго не продержится на своих ходулях! — уверил его сообщник.
— Но, как только он нас заметит, он забьет тревогу на всю округу!
— Нечего опасаться, что он обернется в нашу сторону. Его интересуют ворота, он только туда и зырит! — невозмутимо заметил другой.
— Ну что я тебе говорил? — захныкал бас. — Видишь, уже рассвело! Сейчас сюда нагрянет прислуга!
— Да пока эти лакеи встанут с постели, солнце уже будет высоко в небе, — возразил более хладнокровный напарник.
— Посмотри-ка, он идет к порталу. Сейчас будет звать на… Ой! — заорал верзила, отпрянув в сторону. — Кто идет? Кто здесь?
Навстречу им вышла вначале Арфия, а вслед за ней и двое «странников», пробиравшиеся сюда со всяческими предосторожностями. Поначалу, не разглядев друг друга, обе группы разом попятились, но потом, поняв, что все здесь давно знакомы, соединились, хотя еще и переглядывались недоверчиво и тщательно избегали смотреть в сторону Уасема.
Впрочем, тот, кто первый заметил подошедших, все еще не мог прийти в себя от неожиданности.
— Ну и страху же вы нагнали на меня, паршивцы! — не удержался он от нападок. — Это, конечно, ты, старая колдунья, и вы, канальи, очистили карманы этого типа? Попробуйте сказать «нет»!
Два мужичонки под натиском этого громогласного гнева втянули голову в плечи. Заговорив в один голос, оба начали оправдываться:
— Клянемся всеми святыми! Мы ничего не видели! Мы тут ни при чем! Мы безобидные странники!..
— А я возвращаюсь от дочери, которая рожает, — тоже отвела от себя подозрение старуха.
— Скажи лучше, что идешь на свидание с самим дьяволом, старая карга! Тогда как же ты объяснишь, что у него при себе ничего не было? А ведь, наверное, у него и золотишко имелось? А? И вы все заграбастали себе, не так ли?
«Богомольцы» начали было хныкать:
— Мы всего лишь бедные странники.
— Странники! Глаза б мои вас не видали!.. — насмехался над ними обвинитель.
Дряхлая чертовка свирепо защищалась:
— Я не знаю этого человека! Я призываю в свидетели… Ой! Да поддержите же вы его, бессердечные! Ведь он сейчас упадет прямо в грязь! Да что же вы-то с ним сделали, если он готов богу душу отдать?!
Один из воров не участвовал в сваре и неотрывно смотрел на жертву.
— Замолчи ты, старая сова! — сказал он старухе ледяным голосом. Потом кивнул головой своему сообщнику: — Видел, что он делает?
— А что? Прислонился к порталу, — спокойно ответил тот.
— Да нет! Он хочет открыть ворота!
— О-го-го!
От неожиданности все замолчали. Всем, даже Родвану, показалось, что Уасем и в самом деле сейчас откроет засов. Кто-то, переведя дух, шепнул:
— Но ведь он сам уверял нас в том, что портал закрыт.
— Он открывает! — загромыхал в ночи бас. — Сейчас все, кто есть в доме, прискачут сюда! Надо рвать когти!
— Мы здесь ни при чем! — продолжал оправдываться один из «странников».
А бандит с луженой глоткой все орал:
— Ой! Ворота распахнулись! Смотрите! Но… Там пусто за ними! Одна крапива растет! Да железяки какие-то валяются! Лом! Мусор!..
Он был прав. Ничего другого за воротами, отворившимися, едва Уасем слегка толкнул их, не было.
«Божий» человек, ратовавший за невиновность свою и товарища, сразу же обо всем забыл и лишь пробормотал от изумления:
— Ну и ну!
Его дружок, тоже совершенно растерянный, с ужасом сказал:
— Он туда идет.
— Он туда идет… он туда идет… — вслед за ним стал лепетать его сообщник.
И лишь один из хулиганов — тот, что был похладнокровнее, — спокойно заметил, обратившись к верзиле:
— Гляди-ка, как он гордо туда идет! Можно подумать, что он входит в рай!
Низенький «странник» прошептал:
— Он споткнулся и упал!
— Уже поднялся! Обернулся и смотрит в нашу сторону! Полундра! — объявил верзила. Потом уже не столь решительно, усомнившись в чем-то, спросил: — А что это он делает? Честное слово…
Уасем, войдя в ворота и сделав несколько шагов, тут же упал на свалке, потом поднялся с пустой консервной банкой на голове и невозмутимо стал надевать на шею стертые автомобильные покрышки и обертываться в валявшиеся тут старые газеты. Экипировавшись таким образом, он медленно и величественно повернулся в сторону женщины и стоявших с ней рядом четверых мужчин. Бандюга, что был по безразличнее всех остальных, тоном, не терпящим возражений, приказал:
— А ну потише! Он хочет что-то нам сказать.
— Я вижу, как он шевелит губами, но ничего не слышу, — могильным голосом проговорил его напарник.
Один из «странников» лязгал зубами. Другой подтвердил:
— Я тоже вижу, как он шевелит губами, но… тоже ничего не слышу…
Бандюга, говоривший со всеми начальственным тоном, теперь прошептал как бы себе самому:
— Все это мне не очень нравится.
В этот момент послышался голос Уасема.
— Пейте, я приказываю! — сказал он и протянул руку, как если бы держал в ней бокал с вином. — С сегодняшнего дня вы больше не шуты, забавляющие короля. Входите сюда и приветствуйте…
Но то ли он хотел показать всем консервную банку, которая, как корона, венчала его, то ли хотел удостовериться, не упала ли она с его головы, — в общем, когда он поднял свободную руку, то потерял шаткое равновесие и снова свалился на землю, успев, однако, выкрикнуть конец своей речи:
— …короля!
— Он опять растянулся, — бесстрастно констатировал сообщник верзилы. Бандит пристально смотрел на Уасема, но тот лежал не двигаясь. Нахмурившись, он быстро вбежал в широко раскрытые ворота и направился к Уасему. Подойдя к нему, он наклонился и сообщил: — Умер… Эй, матушка! Пойди-ка закрой ему глаза.
Заковыляв, «старуха» пошла к воротам, а мужчина вернулся на прежнее место. Остановившись перед телом Уасема, Арфия проворчала:
— Прямо на куче отбросов!..
Внезапно, сам не зная почему, Родван представил себе, что это он сам лежит там, а не какой-то тип, называвшийся… Уасемом. Ему показалось, что он пережил какое-то забавное раздвоение и разыграл весь этот фарс сам и что вся эта история с начала и до самого конца была необъяснимым образом похожа на его собственную жизнь, и в этом не было у него никакого сомнения. Он потерял сознание.
Главарь позвал своего пособника:
— Мотаем отсюда, пока не поздно. Все это может плохо кончиться.
— Знаешь, Родван, ведь всего три дня назад он все допытывался у меня: «Арфия, ты с ним сегодня опять встречаешься, ну, с этим, как его зовут-то?»
«Родван».
«Да, да, с Родваном! А что у тебя с ним за делишки? Он ведь совсем не из наших. Лучше с ним не связываться!»
Я смотрю на него:
«Ты отстанешь от меня, Бабанаг?»
Он, как всегда, корчит морду, что вроде бы и «да», и «нет!». Наверное, так оно и есть. Но, задав мне вопрос, он хочет спросить еще о чем-то. Зачем? А кто его знает?!
«Ты когда-нибудь от меня отвяжешься?» — сказала я ему наконец.
А он:
«Но я хочу…»
«Чего ты еще там хочешь?!» — не выдержав, заорала я.
«Да этот человек, Родван… Ну что ты там ему все рассказываешь с тех пор, как встретила его?»
Я не отвечаю. Но он тормошит меня:
«Ну что ты в нем нашла, Арфия? Зачем ты с ним встречаешься?»
«Бабанаг!» — повышаю я голос.
«Он еще нас втянет в какую-нибудь историю… Кто его знает, он, может, замешан был в чем-нибудь во время той военной заварухи…»
«Заткнись», — говорю я ему.
И вдруг он мне кричит:
«Эй! Взгляни-ка туда!»
«Что там еще?»
«Женщина!»
Да, это была всего лишь женщина. Она собиралась выйти из дому, но, увидев нас, остановилась на пороге. Но что в этом было удивительного? Правда, она что-то держала в руках. Хотя не было видно, что именно. Мы спрятались и хотели посмотреть, что она будет делать. Конечно, повода, чтобы прятаться, у нас не было, дурацкая была затея, но мы все-таки спрятались. Женщина подошла к двери, положила на ступеньку то, что держала в руке, и вернулась в дом. Вот и все. Неизвестно, зачем нам все это понадобилось. Я прыснула со смеху. Но Бабанаг сказал:
«Видела?»
«Да, видела».
«Там наверняка есть что пожрать».
«Чего-чего?»
«Пожрать», — шепнул он.
Я смотрю на миску, которую она оставила на пороге.
«Ну и что?» — спрашиваю.
«Это тебе ни о чем не говорит?»
Я не хочу смотреть на эту миску. Отворачиваюсь.
«Ни о чем».
И тут он вдруг заговорил своим настоящим голосом — тем, которым привык лишь жаловаться и скулить:
«Ни о чем! Ни о чем, говоришь?! Ни о чем, о господи! Ни о чем…»
Он заламывает руки, пытается поднять ко мне свое изможденное, потрепанное лицо, но ему мешают его горбы — один спереди, другой сзади.
«Побереги свою песенку до лучших времен».
А он:
«У меня живот подводит от голода, а ты мне говоришь „песенку“! Там есть что пожрать, в этой миске! Почему бы не…»
«Это собакам».
«Кому?»
«Собакам!»
«Ну и что такого? Лишь бы было чем набить брюхо нам, и тем хуже для собак… Почему бы вначале не пожрать нам?»
Он смотрит по сторонам и говорит:
«Никого нет».
Потом бросает взгляд на меня:
«Никого, кроме тебя и меня».
«Это собакам», — повторяю я.
«Арфия… но ведь никто не узнает!»
«Что, хочешь отнять пищу у собак? Я не сделаю этого».
«Давай унесем миску, если хочешь, чтобы люди не видели. Пусти-ка меня, я сейчас принесу…»
Я хватаю его за руку. Предупреждаю:
«Если только пойдешь…»
Его глаза сужаются, лицо вытягивается. Вытягивается так, что, глядя на него, можно подумать, что это тесто потекло, перекиснув, не дождавшись, когда его поставят выпекаться в печь.
«Ты ведь не можешь, Арфия, запретить мне хотеть есть».
«Если ты не прекратишь озираться по сторонам…»
«Ты хочешь лишить меня еды!»
«Ной, сколько тебе влезет, и распускай свои нюни!»
«Я не выношу голода, Арфия».
«А надо бы научиться!»
«Ой-ой-ой! Ты даже не представляешь себе, как больно мне делаешь! Забываешь о том, что я урод!»
Я смотрю на него. Он тянет нос кверху, пытаясь поднять лицо.
«Чувство голода пройдет», — успокаиваю его.
«Вот это-то меня больше всего и мучит! Пройдет!.. — Нос его снова опускается к подбородку. — Ведь потом-то снова есть захочется… А когда голод возвращается, то это мне тяжелее всего».
Я похлопываю его по спине, подталкиваю вперед:
«Давай, давай, иди! Болтай, но двигайся!»
Он делает только один шаг. Потом останавливается:
«Мне невыносимо оставлять здесь эту пищу. — Снова оглядывается. — Ты оскорбляешь мое уродство».
Ну вот, снова он о своем.
«Опять начал? — спрашиваю. — И долго еще это будет продолжаться?»
Он кричит:
«Это мое право — быть отбросом! Или не так? Это моя гордость! И так из-за тебя я многого не делаю! Но на этот раз это уж слишком!»
И начинает царапать свое лицо ногтями. Но не очень усердствует, а так — для виду. Однако вопит, как будто ему и в самом деле больно. И возмущается:
«Вечно ты твердишь об одном и том же! Вечно стыдишь меня! Больше не могу!»
И съеживается весь, как мокрица, сгибается еще больше и продолжает делать вид, что расцарапывает себе лицо.
Я кричу ему:
«Обезьяна несчастная! Да не горбись ты больше, чем есть на самом деле! Ведь не разогнешься потом! И прекрати паясничать!»
Он шмыгает носом:
«А если я хочу быть горбатым? А если я хочу быть отбросом? Разве это не мое право?»
«Ломаться вот так — это тоже твое право?»
«Да, мое право!»
«Ладно, я знаю, где можно поесть», — говорю ему.
Это сразу его отрезвляет.
«Где? Где, душа моя? Скажи мне, далеко ли это отсюда?»
«Идем, сам увидишь».
«Я просто не знаю уже, на что буду способен, если кишки мои будет сводить от голода!»
Но, пройдя немного вперед, опять начал ныть:
«Арфия, не дай умереть с голоду!»
«Скоро уже придем», — говорю ему.
«Пощади меня, не ругай», — просит.
Потом добавляет опять:
«Поесть бы — вот что главное, Арфия».
Слим хотел узнать, изменится ли жизнь, и я ему отвечала: «Все меняется, Слим, все, что хочет жить!» А теперь вот я сама спрашиваю себя: «А такие, как Бабанаг, когда-нибудь изменятся?» Он мне частенько говорил, этот ублюдок: «Что я такое? Ничто! И в этом — мое превосходство!» А однажды знаешь что он мне сказал: «Я ведь могу тебя заложить, Арфия. Шпионить за тобой. Остерегайся! Расскажу вот о тебе всем. Властям могу рассказать, кто ты такая. Как ты оставила подыхать там этого типа!» Мы тогда заболтались с ним до поздней ночи, устроившись на ночлег на одной из улиц, где жили французы.
«Ты же не знаешь, откуда он вернулся, бедняга, а плетешь неведомо что, головастик несчастный».
Он приподнялся с земли. Оперся на локоть.
«Ошибаешься, я еще не сумасшедший! — отвечает мне. — И не дурак! Вряд ли ты встречала когда-нибудь такого страшного человека, как я! Лучше знай, каков я! У тебя будут на этот счет доказательства в ближайшее время!»
«Я и не говорила, что ты сумасшедший. Я сказала, что ты плетешь бог весть что. Откуда ты такой взялся?!»
«А ниоткуда!»
Он оглядывает себя и повторяет:
«Ниоткуда! Меня родила вот такая же ночь, как сегодня! И в этом мое превосходство! Наш отец — это кто-то, от кого случайно забеременела моя мать».
Он снова улегся, поплотнее укутавшись в свои лохмотья. И снова заговорил:
«Я никогда не видел своего отца. Того, кого зовут отцом. Мы были просто детьми своей матери, и все».
Он схватил меня за руку. Я хотела стряхнуть его, как клопа какого-нибудь, чтобы он отвязался от меня, но поняла, что он хочет мне сказать что-то на ухо. Сдержалась тогда, захотела узнать, что он еще придумал. Он вытянул шею и шепчет мне:
«И у тебя ведь тоже нет отца, разве не так? В тот день, когда француз пришел в эту страну, больше ни у кого из нас не было настоящего отца. Его место было занято французом, он стал нашим настоящим хозяином. А отцы наши сделались лишь производителями. Насильниками наших матерей, простыми их оплодотворителями. И с тех пор наша страна превратилась в страну безродных детей».
«Сам ты бродяга безродный!»
Я отталкиваю его с отвращением. Но он цепляется за меня, говорит, задыхаясь:
«Разве я неправду говорю? Мы такие и есть! И даже те, другие, — французы, родившиеся здесь, — и они тоже, Арфия, все безродные! Отцы их спутались с нашей страной, но для Алжира они все равно безродные и останутся такими навеки! И война эта, слышишь, вся эта война, которую прошла и ты, была именно войной этих незаконнорожденных детей нашей разнесчастной матери!»
Он умолк на минуту. Снова улегся. А потом опять начал:
«Надо бы мне тебя выдать…»
«Если тебе это пригодится!»
«Если мне это пригодится! Да, может быть, это необходимо сделать! Может быть, я таким образом свершу доброе дело?»
«Ты просто не можешь не показать, на что способен».
«И я сделаю это! Выдам тебя! Видишь теперь, каков я?»
«Вижу. Спи давай. Сейчас уже поздно идти доносить на меня. Они там, в полиции, все давно спят».
«Ты еще пожалеешь об этом. Ты должна бы была меня сразу прогнать, как паршивую собаку!»
«Но мне стало жаль тебя! Да еще ты мне зубы заговорил этим твоим балаганом! Вплоть до того, что и меня заставил паясничать и я, как идиотка, развлекала публику вместе с теми, кого тебе тоже удалось обработать!»
«Помилуйте! Да как же ты говоришь такое? Чтоб тебе кровавыми слезами умыться! Я ведь хотел только посмотреть, поймешь ли ты нашу затею!»
«Уснешь ты наконец или нет?»
«Мне не дает уснуть этот ветер».
«Этот ветер хоть воздух нам немного прочистит… А, кстати, почему это мы больше по вечерам не играем? Давненько уже что-то…»
«Да этот тип, Уасем, король свалки, удрал он… Арфия, ну почему ты меня не прогонишь? Не понимаю…»
«Ты что, опять за свое? Когда тебе захотелось, чтоб я пошла с тобой, ты был доволен. А теперь чего ворчишь? Что это ему взбрело в голову, этому Уасему?»
«Не надо никогда никого пытаться удержать», — ответил Бабанаг.
«Ты прав».
«Вот и все, что ты можешь мне сказать!»
«Знаешь, я немало повидала всего на свете, и таких, как ты, тоже довелось повстречать! Бог знает сколько! И почему только твоя мать родила тебя, а не удержала в себе, чтоб ты никогда не оторвался от нее? Было бы одним безродным бродягой меньше!»
«Давай-давай, говори, что тебе в голову взбредет. Говори. Не останавливайся. Мне нравится, когда говорят обо мне. Я ведь всего лишь кучка дерьма, засиженная мухами».
«И все-таки что с ним случилось, с Уасемом этим?»
«Он исчез. Это все, что я знаю».
«Спи давай. Исчезни и ты, — говорю ему. — Хватит на сегодняшнюю ночь».
А он мне опять:
«Не могу. Ветер проклятый…»
И снова, через минуту, сам себе потихоньку шепчет:
«Не могу я, не могу уснуть из-за этого проклятого ветра!»
Я ему ничего не отвечаю Может, думаю, он и сам прекратит все это, а может, просто устанет. А он вместо этого пододвигается ко мне еще ближе и говорит:
«Арфия… Арфия, ты не спишь? Мне хочется узнать, долго нам с тобой еще будет не везти? Так все и будем мыкаться?»
Я прикидываюсь, что ничего не слышу, но мне противно чувствовать его рядом, даже в темноте. Я его отпихиваю от себя.
«Ну что ты расслюнявился здесь, паршивец!»
«Мне больно».
«Где тебе больно?» — спрашиваю.
«Не знаю», — отвечает.
«Видишь, сам не знаешь даже!»
«Какое это имеет значение?! Мне больно так, что хочется тебя проглотить. Слышишь?»
«Слышу», — принимаюсь хохотать.
«А, ты еще и смеешься?» — говорит он мне.
«Конечно», — отвечаю.
«О, если бы только у меня была твоя сила, Арфия! Если бы я был таким же, как ты, сильным! От тебя бы ничего не осталось!»
«Ты бы лучше попытался заснуть».
«Бесполезно, не получится. Излечи меня, Арфия».
«Да ты и сам не знаешь — от чего, — говорю. — Как же ты хочешь, чтоб я тебя лечила?»
«Это правда, я и сам не знаю».
«Поищи кого-нибудь другого. Иногда…»
«Нет, нет! — протестует он. — Не хочу никого другого!»
«Спи, — советую я. — Может, пройдет».
И нарочно зеваю во весь рот. Но он продолжает:
«Я думаю иногда о том, как моя смерть придет…»
Делаю вид, что пропустила мимо ушей, что он сказал. Надо же! «Как моя смерть придет»!.. Потом говорю ему нарочно сонным голосом, чтоб он подумал, что я уже спала:
«И зачем тебе нужно думать об этом сейчас? Еще будет время, успеешь… Но сейчас-то зачем тебе это? Какая польза?»
Я и в самом деле на этот раз не могу удержаться от зевоты.
Он промямлил:
«Да интересно все-таки знать, кто похоронит меня. Тебе, видно, наплевать на то, что с тобой сделают…»
Я ему ничего не отвечаю, лежу не двигаясь. Он поднимается, встает опять передо мной на колени, смотрит на меня в этой темноте и говорит каким-то осипшим голосом, словно горло ему перехватило:
«Ты спишь… Ни о чем не думаешь… Ни в чем не сомневаешься, а я вот хочу тебя предать. И не позднее чем завтра утром…»
Он начал шарить в своих лохмотьях, вынул из ширинки, схватил обеими руками, наставил на меня:
«Я вот отолью сейчас на тебя, сука! Больно мне, терпеть невмоготу…»
Но так и застыл, словно оцепенел.
«Богу угодно, чтобы я выдал тебя. Только богу, и никому другому. Это он меня толкает на это дело. Вот поэтому-то мне так больно…»
И добавил:
«Спи, крошка. Я уже ничего не могу поделать. Я тут ни при чем».
Он ложится на свое место. Ворочается с боку на бок, вздрагивает. Потом успокаивается и затихает.
И вот лицо Каримы уплывает все дальше, скрывается в серо-голубых водах этих необычайно прозрачных летних сумерек, прошлое и будущее как бы сливаются воедино, и теперь перед взором Родвана, как бы рождаясь в легких волнах света, возникает другое лицо, молчаливое и спокойное, с большими зелеными, как листья марены, глазами… Он кажется таким нереальным, этот образ счастья, отраженный в зеркале памяти, но он так уже давно и так настойчиво присутствует там, так заполняет все собой и так переливается всеми цветами радуги, что его нельзя принять за мираж.
…Оно все озарено светом, это лицо, залито последними лучами заходящего солнца, которые, просачиваясь сквозь густую крону орешника до самой земли, как бы пучком сомкнулись вокруг этого лица, а потом разбежались между рядами деревьев и унеслись по аллее вдаль, к просторам, к полям, которые предстают теперь через эту прозрачную завесу опускающегося вечера призрачной далекой землей. И свет постепенно засыпает на этом лице, и остается от его сияния только густеющая темнота, каплей упавшая на дно памяти…
— Пойдем, надо возвращаться, — говорит Морфак.
И исчезает последний след дня, уступая место вдруг все озарившему лунному свету, магически преобразившему пространство, попавшее под власть его чар. Однако это всего лишь пауза в природе, ожидавшей наступления ночи. И вот постепенно вокруг расползаются круги этой возникшей где-то в глубинах другой жизни темноты, и тени деревьев, вырастая, наплывают одна на другую, как будто чья-то таинственная рука заставила содрогнуться их вековые стволы, безмолвно и недвижимо стоявшие в тихом сумраке этого безветренного вечера…
— Давай побудем здесь еще немного, — просит Родван.
Серебристая луна плывет в безоблачном небе. Сияя над кронами деревьев, она высвечивает пирамиды домов, которые кажутся мраморными в этом белом зареве и, мерцая, уходят вдаль, возвышаясь где-то в долине одиноко рассеянными строениями, а потом совсем теряются за горизонтом. И над всем пространством сияет свет луны, холодный, исполненный тихой грусти, льющейся откуда-то с бездонной выси… Морфак молчаливо соглашается, кивая головой: «Ладно. Остаемся».
Сидя на скамье в аллее парка, два молодых человека созерцают сверкающую луной ночь. Родвану кажется, что с каждым вдохом своим он оживает вновь, а с каждым выдохом — исчезает куда-то. Это потому, что перед ним опять возникло то лицо с большими, широко открытыми, загадочно вопрошающими глазами. Он тоже смотрит на него, и тоже вопрошает, и вглядывается до тех пор, пока все не растворяется вокруг, не сливается воедино: и тени деревьев, и мерцающая белизна воздуха, и сама исходящая от сочетания этих светлых и темных предметов ночная греза.
Тихое покашливание Морфака нарушает молчание. Родван почувствовал легкий озноб. Он обернулся к другу и, не в силах сдержать какое-то странное возбуждение, вдруг охватившее его, задыхаясь, воскликнул:
— Морфак, малыш Морфак, ты взгляни только сюда! — В его взволнованном голосе прозвучало нескрываемое торжество. Он показал другу длинный и блестящий предмет: это был маленький, хорошо отточенный кинжал.
Рука Родвана дрожит, лицо подергивается, и даже в темноте видно, в каком состоянии он находится.
Кашель Морфака усиливается, безудержно трясет его. Он испуганно отталкивает протянутую к нему руку.
— Спрячь это! Спрячь быстрее! — прерывисто говорит он Родвану, нервно озираясь по сторонам.
— Ты что, боишься? — спрашивает Родван. — Это для меня… на тот случай, если мучения мои будут невыносимы…
Он показывает, как он вонзит стилет себе в грудь, и направляет лезвие прямо к сердцу. Рука его не дрогнула, но стала влажной. Резко поднявшись, Морфак изо всех сил трясет Родвана, стараясь вывести его из этого экстаза.
Родван медленно кладет оружие в карман. Ему неловко от того, что его друг разгневан, и он сдерживается, чтобы не обругать его или не ударить. Возле них все удлиняются бессонные черные тени орешника, ложатся на землю рядком, потом сливаются друг с другом. Вдали слышатся голоса и видны желтые огни, которые дрожат, пораженные неугасимым светом, льющимся с неба.
Невыразимое отчаяние терзает сердце Родвана. Ему кажется, что глухая стена окружает его и в ней нет никакого выхода. И в этой тюрьме какое-то чудовище, ухмыляясь, подбирается к нему, чтобы раздавить его.
И Родван усмехается, зная, что чудовище это — его собственное бессилие, и ему прекрасно известно, что лицо, которое, как наваждение, возникает перед ним и днем, и ночью, принадлежит другому миру. И думает: «Она — француженка! Француженка!» — и будто слышит рядом с собой взрыв безумного хохота…
Во тьме он видит встревоженные глаза Морфака, устремленные на него, словно два раскаленных уголька. И чувствует, как подкатывает и к нему злая волна гнева…
— Ах, какая чудесная ночь, — вдруг кто-то вздохнул неподалеку в аллее.
Луна теперь все заливала вокруг своим светом, безудержно сияла над городом и долиной, озаряя их.
Родван сидит, откинувшись на спинку скамьи, с каким-то ожесточением упираясь ногами в землю так, что доски скрипят под его тяжестью. Потом изрекает:
— Ты, конечно, думаешь, что я никогда не смогу к ней подойти? Что я не осмелюсь?!
— Разве я что-то говорил подобное?
— Нет, но… ты так думаешь.
— Хочешь, я скажу тебе?
— Давай, валяй. Ври теперь, чтобы мне доставить удовольствие!
— Я не…
— Ладно, молчи. Все равно я слушать ничего не желаю!
— Тогда поговори с ней. Чего ты ждешь?
Этот брошенный ему вызов заставил его недоверчиво всмотреться в ночь, окружающую его. И теперь его взгляд улавливал только голый остов пейзажа, окаменело застывшие, непонятные предметы в нем, какие-то обнаженные, облупившиеся, жадно отбеленные до самых костей лунным светом. Взор блуждал по окрестностям, мысленно уносился все дальше и дальше и не встречал ничего, кроме мертвенно-бледной неподвижности земли, священного безмолвия ее пространств, их безлюдности и пустынности, не нарушаемых даже дуновением ветерка. И, словно обуглившиеся уже свидетели какой-то прошлой жизни, еще кое-где местами проступали куски асфальта…
Но вот, как будто от неожиданного порыва теплого ветра, прилетевшего бог знает из каких неведомых краев, эта ледяная окостенелость пейзажа вдруг исчезает, его холодная сухость оттаивает и растекается волнующими душу ручейками, с журчанием которых сливаются шум шагов по земле, звуки бессвязных слов, какие-то шорохи и гул, стоящий вокруг. И Родвану, созерцающему бархатную черноту ночных деревьев, теперь кажется, что все тени обрели плоть, и он слышит, как пульсирует в них жизнь и как передаются им движения его души, чудесным образом ожившей вновь.
— Вставай, — говорит он Морфаку, — Идем.
Он берет его за руку и крепко сжимает в своей.
…Заглушая друг друга, горланят певцы, звучит какая-то судорожная музыка, и слышатся знакомые мотивы; сверкают мириады огней; развешанные повсюду в парке лампочки кажутся ночью яркими созвездиями — одни горят не мигая, другие загораются волнообразными вспышками; вокруг стоит грохот, как от трясущихся по мостовой повозок, и гул толпы. Гудит, взрываясь криками, ярмарка; голоса взлетают вверх и растворяются в прозрачном облаке световой пыли, которая слепит глаза, щекочет ноздри, смешиваясь со сладковатым запахом жареных пончиков.
Она там. Он ее сразу увидел в этой сумятице, ее тонкий силуэт — словно отпечаток тишины на этом гудящем фоне. С перехваченным от волнения горлом Родван следит теперь только за этим движущимся ясным пятном, выхватывая его из толпы, изолируя от окружающих. Остается только она и ее улыбка. Она и ее пленительный облик.
Вдруг он замечает, что она о чем-то непринужденно и весело болтает с подружкой, такой же оживленной, как и она сама; потом видит, как она идет в сопровождении какого-то мужчины и высокой женщины, Родван наблюдает за ними и за аттракционом «русские горки», где он остановился. Машинально он нащупывает в глубине кармана украшенную резьбой рукоятку своего кинжальчика. Снова его бросает в жар, а ладонь покрывается испариной, но он не чувствует ничего, кроме выступов резьбы, которых касаются его пальцы. И в этот момент он видит, как она и с нею еще трое людей проходят перед ярко освещенным киоском вещевой лотереи и как она, заметив Родвана, посмотрела на него. Родван вдруг понял, что мужчина, который шел рядом с ней, — жандарм. Ее отец. Ну конечно же, отец! Затянутый в свою униформу, в военной фуражке — ну, словом, жандарм! Жутко хочется расхохотаться, Родван просто задыхается от этого желания, но только еще крепче сжимает кинжал, до боли в руке. Надо во что бы то ни стало удержаться от смеха, они не должны его слышать. Он рассеянно наблюдает за двумя вертлявыми, размалеванными, в задравшихся юбках старыми девами, испускающими пронзительные крики при спусках и подъемах на каскадах «русских горок». Все хохочут, глядя на них, собрались любопытные, их становится все больше. А Родван, сам не понимая почему, как-то успокаивается, душа его затихает, как вечерние сумерки. И глаза его обращаются туда, где стояла она, боясь ее там не увидеть. Однако она по-прежнему там. Только сменила позу. И как будто это уже и не она, а какая-то другая девушка. Родван догадывается, что она хочет удержать своих спутников, видит ее жесты. Это, конечно, она, но словно и кто-то другой. Неумолчный грохот и шум, царящие на площади, кажутся еще сильнее. Менее резкими, но более гулкими. И где-то подспудно начинает расползаться тишина, потом она постепенно заглушает все звуки — и музыку, и слова, а потом и мысли, которые то возникают, то отлетают куда-то далеко-далеко. И в этой слышимой только им тишине, где, как сквозь желтый густой туман, просвечивает множество ярких булавочных головок, прокладывает себе путь свежесть, будто девушка своими движениями расчистила пространство, освободила его для дыхания ночи. Внезапно она покидает своих спутников и удаляется от них. Уходит мягко и быстро, с такой стремительной легкостью, что кажется, улетает на крыльях ветра. И исчезает во тьме в мгновение ока. У Родвана пересыхает во рту.
Не раздумывая, он бросается в ту сторону, куда она ушла. Он огибает бараки, в которых находятся тиры, ищет ее повсюду. До него доносятся короткие сухие очереди стрельбы. Никого не видно. Между «дворцом ужасов» и площадкой для игры в «автомобильные пробки» открытый проход. Он идет по нему, но тоже никого не видит. Бегает в разных направлениях, потом возвращается на прежнее место. Никого.
Тогда он как безумный бросается в гущу безликой толпы, которую пронзают насквозь вспышки света и взрывают приступы хохота.
Но девушки нигде нет.
Задыхаясь, он останавливается. От резкого освещения все дрожит перед его глазами. «Надо, — думает он, — вернуться. Да, вернуться на прежнее место. Она придет туда за своими спутниками, которые, наверное, все еще ждут ее. И там я ее увижу». Он бежит в обратном направлении, и вот он снова перед «русскими горками», на том самом месте, где находился несколько минут назад. И видит ее прямо перед собой. Она стоит и смотрит на него своими зелеными, как листья марены, глазами и улыбается ему, находясь всего в одном лишь шаге от него. И эта улыбка, спокойная и непроницаемая, устремляется ему навстречу. Сердце Родвана готово вырваться из груди.
И вот, когда он замер в ожидании, она преодолела тот единственный шаг, который разделял их, и сказала ему тихо:
— Простите.
И прошла мимо. А луна-парк продолжал сверкать холодным безразличием своих огней.
— Никому еще не удавалось заткнуть мне рот, если я хотела говорить. Нет, еще не родился такой, и сегодня пока этого не случится!
На улице уже собралась куча народу, а Бабанаг продолжал мне кричать:
«Дело кончится тем, что тебя арестуют! Пойдем отсюда! Пойдем!»
«Да что с тобой? Чего ты дрейфишь? — спрашиваю его. — Зачем надо отсюда уходить и почему меня должны арестовать?»
«А потому, что ты болтаешь слишком много, чертовка! Ты что, не видишь, как они уши навострили?»
«Но я никому зла не причиняю!»
«Это как сказать, Арфия!»
И опять он принялся за свое:
«Лучше я останусь один!»
«Сменишь ты свою пластинку или нет? Я, честное слово, просто не знаю, что с тобой сделаю!»
«Нет уж, лучше быть круглым сиротой! Ты слишком заботишься о том, что тебя вовсе не касается!»
«Хотела бы я знать, что меня не касается!»
Он обхватывает голову руками. Охает. А я ему говорю:
«Видишь, ты только и можешь, что кряхтеть, как крот, да кудахтать».
«Он не кряхтит», — отвечает он мне и продолжает еще больше стонать и охать.
«А что же он делает?»
«Не знаю».
«Вот видишь, не знаешь, а еще болтаешь, несешь незнамо что!»
Он мне уже надоел, я устала от него. Больше не обращаю на него внимания. Оборачиваюсь к людям, которые на нас глядят во все глаза. Их стало еще больше, подходят все новые и новые — ну просто митинг какой-то. Все смотрят на нас. Но молчат, не говорят ни слова. Стоят на месте и глядят, словно пришли на богомолье.
«Ну, раз уж они здесь собрались, надо ими заняться», — говорю я.
«Вы еще не устали от тех, кто вам все уши прожужжал своими речами? — спрашиваю. — Кто вас утопил в потоке своих слов и кто только и знает, что петь одну и ту же песенку: „Надо жертвовать! Надо, чтобы народ принес себя в жертву!“ „А почему бы и нет? — можно было бы ответить им. — Вот именно! В жертву! Но только хорошо бы посмотреть, как это делается, пусть кто-нибудь из вас нам и покажет! Ваш пример будет полезен для народа! Ведь даже крохами с вашего стола можно накормить досыта всех нас! Ну что, не хотите ли начать?..“».
Бабанаг толкает меня в бок, орет что есть мочи:
«Замолчи! Замолчи, несчастная!»
Я отстраняю его ладонь, стряхиваю, как муху. А люди стоят как ни в чем не бывало и ждут, что будет дальше.
«Народ! — говорю я, а сама просто подыхаю от смеха. — Ах, этот народ! Он всегда и хороший, и добрый, особенно когда погибает в горах, воюя, или потуже затягивает поясок от голода! Но чтобы пользоваться жизненными благами, он еще не дотянул, куда ему! Вот их настоящие мысли, вот что они в самом деле думают о нас. А истина в том, что люди должны быть счастливыми, чтобы иметь силы жить! Понимаете? Счастье — это же так просто. И никто на этот счет никого обманывать не должен; счастье существует только там, где человек остается человеком, где живет по-человечески. А не как рабочая скотина! И не как убойный скот! Для таких счастья не существует».
Бабанаг завизжал от ужаса:
«Несчастная! Ведь, если узнают, чтó ты тут несешь, тебе не миновать их тюрьмы! Ты просто не можешь, чтоб не влипнуть в какую-нибудь историю! Это уж точно!»
Он меня толкает руками, бьет в поясницу головой, лишь бы я замолчала. Но нет, я уж все выскажу им до конца, всю правду.
«А сумеют ли они вам объяснить, почему они считают, что именно вас можно приносить в жертву, как баранов, а другим положено только жить в свое удовольствие?»
Бабанаг закричал на тех, кто слушал все это:
«Эй вы! Идите отсюда, занимайтесь своими делами! Уходите! Не обращайте на нее внимания!»
И все толкает меня, пока они наконец не расходятся, все до одного. Так никто из них даже рта не раскрыл. Не сделал ни одного жеста. Будто все они ничего не видели, ничего не слышали, да так и ушли.
И тогда я ору на Бабанага, чувствуя, что уже ничто не в силах меня удержать:
«Убери прочь свои грязные лапы! Зачем ты меня хватаешь ими?»
У него перехватило дыхание от испуга. Но руки он сразу отпустил.
«Ну вот, пожалуйста. А теперь, моя хорошая, — теперь, когда эти идиоты ушли… теперь можешь мне высказать все, что захочешь…»
Разъяренная, я ему кричу:
«Да при чем тут ты?.. Разве о тебе речь?»
«А почему бы обо мне и не вести речь? Я — что, я не в счет? Так, дерьмо всякое?»
Я смотрю на него. Он задумывается и вдруг опровергает самого себя:
«Да нет, ты, в сущности, права, конечно».
«Права? Понимаю, что ты хочешь сказать!»
«Да, ты права. Меня не переделаешь. Разве можно вытащить меня из моей грязи и лени?»
«Не беспокойся, я для этого и пальцем не пошевельну».
«Ну и для других не старайся. Они тоже такие же и тоже не заслуживают твоих усилий. И не хитрее меня. Бог — добрый, когда захочет, или злой, тоже когда захочет, — сотворил их такими, какими захотел. И оставь их в покое, подружка, так, наверное, будет лучше и для них самих, и для всех нас! Это моя точка зрения!»
«Свою точку зрения можешь оставить при себе. Не у тебя же я буду, в самом деле, спрашивать, что мне делать!»
Тогда он говорит:
«Мы и без того не соответствуем месту, которое занимаем в этой жизни, Арфия! Чего там! Шкуру свою собственную заполнить нечем! Трепыхаешься, как горошина несчастная, попавшая в бурдюк, и все тут! А ты еще хочешь, чтобы люди делали выводы какие-то из того, что ты им рассказываешь!»
«Но надо же их разбудить!» — говорю я.
«Это слишком трудная задача — проснуться. Да, может, они вовсе и не хотят этого».
«И все-таки надо, чтоб они открыли глаза!»
«Они их откроют, глаза свои. Сколько хочешь. Но только внутрь себя, продолжая спать».
«Так нельзя».
«Еще как можно, — возражает он. — И так будет, наверное, даже лучше для всех».
«Чтоб у тебя кожа присохла к костям! Зачем тогда и Слим, и все другие жертвовали собой там, в горах?! Значит, все было напрасно?»
«Слим? Да эти люди и не знают даже, что он жил и что он умер!»
«Однако если что-то и должно нас чему-то научить, так это именно жертва тех, кто пошел умирать, сражаясь, в горы».
«Разве мертвые, Арфия… разве мертвые могут чему-нибудь научить живых?»
«Ну что за убожество! А я еще говорила своим товарищам там, в горах: „Если можете, спасайтесь, спасайтесь! Живите! Но остаться в живых, выжить — это еще не все! Главное — это уметь распорядиться своей жизнью, а когда надо — отдать ее! Бороться, защищать революцию! И если никто не захочет пожертвовать собой, то погибнут все!“ Так я им тогда говорила. Да! И я знала уже, кто из них останется в живых, а кто будет убит. Они-то все делали вид, что не знают этого, и молчали. Иногда даже посмеивались друг над другом! Посмотри на меня, Бабанаг, посмотри, как выглядят те, кто требовал от других жертвовать собой, кто требовал у своих соратников оплачивать своей смертью жизнь других…»
«А что потом?» — спрашивает он.
«Ну что бы они сейчас сказали, если бы вдруг смогли вернуться?» — говорю я.
Он мне гудит прямо в ухо:
«Я — дерьмо собачье, Арфия! Слышишь? Дерьмо собачье!»
«Если бы вдруг они вернулись сюда, покрытые кровью, которую пролили за меня, если бы вернулись и увидели, как разбились теперь, рассыпались в пух и прах все те идеалы, за которые они погибли?»
«Такие, как я, дерьмо собачье, ничего не понимают в…»
«Я вот стою здесь перед тобой, но я-то ведь тоже воскресшая из мертвых! Как самая настоящая душа, поднявшаяся на землю из глубины могилы! В тот день, когда я вернулась из боя живая, а потом возвратилась в свою деревню, знаешь, что со мной случилось? Меня никто не узнал. Ни один человек. Как будто я уже была никем. Даже собаки, которые лаяли мне вслед, не приближались ко мне. Я была воскресшей из мертвых. Но одинокой! Совсем одинокой. Вот что я обрела».
«Сволочи…»
«И ты тоже, ты тоже одинок».
«Чтó я?»
«Один, — объясняю я ему. — Один! Одинокий, никому не нужный!»
Он говорит:
«Я как-то об этом никогда не думал. — И вдруг разозлился: — А зачем ты мне это говоришь сейчас?»
«Да больше не о чем говорить, в любом случае…»
«Ты всегда болтаешь больше, чем нужно. И в результате даже сама не знаешь, чего говоришь и для чего говоришь. И того не знаешь, о чем можно говорить, а о чем нельзя».
«А как иначе люди узнают правду, — спрашиваю я его, — если молчать, а? Ведь если и есть моменты, когда люди совсем близко подходят к истине, так это тогда, когда они обмениваются мыслями со своими близкими, говорят друг другу все, что думают. А ведь есть такие мгновения, Бабанаг! Когда истина уже совсем рядом и кажется, что вот-вот ее можно будет потрогать! Но потом…»
«Значит, все-таки революцию делать было легче, чем жить сейчас?»
«Не знаю уж, что там легче, что труднее. Все перепуталось».
«Ты больше не знаешь, где эта твоя истина, вот чего ты не знаешь…»
«Да разве во всем, что сейчас происходит, можно разобраться… А ты постарайся в следующий раз не мешать мне говорить с народом! Иначе тебе это будет дорого стоить!»
«Но…»
«Я свободна!»
«А я, что будет со мной?»
«С тобой? — удивляюсь я, не понимая вначале, чтó он имеет в виду. Потом до меня дошло. — С тобой будет то, что ты сам захочешь!»
«Вот преступница! Ты ведь еще одного сироту стране подбросишь! А их и без меня здесь хватает!»
«Ну что ты ко мне привязался!»
Он втягивает голову в плечи, так что теперь одни его горбы торчат.
«Не сердись, Арфия!»
«Я буду говорить, когда захочу, и заткнусь, когда этого сама пожелаю. Человек при рождении получает в подарок не жизнь свою и не смерть, но свою судьбу. Вот почему я не боюсь никого и ничего».
«Конечно, конечно», — поддакивает он мне.
Какое-то совсем бледное солнце появляется на небе, и я задираю нос ему навстречу, хочу увидеть его. Я ему улыбаюсь, чтобы оно согрело меня, успокоило. Думаю про себя: «Солнце утолит мои печали, развеет заботы». И говорю Бабанагу:
«Вот и солнце проглянуло, и теперь все мои заботы исчезнут».
Он ворчит:
«Не знаю ничего. Меня это не заботит».
«Ты что, не в духе?»
Бабанаг бубнит что-то себе в бороду. А я слышу только солнце, чувствую, как оно гулко проникает в меня, возвращает к самой себе, снимает напряжение. Больше ни о чем другом не думаю. И говорю:
«Вот и осень, Бабанаг».
А он мне:
«Давай пойдем отсюда».
«И там, в горах, тоже осень…» — продолжаю я.
«Пойдем», — повторяет он.
Я говорю ему:
«Ну, смотри у меня, если вздумаешь опять что-нибудь выкинуть!..»
«Авось Господь убережет…» — отвечает он.
Мы прошли немного, и он остановился.
«Но если голод меня будет очень мучить…»
«Если он тебя будет очень мучить, то что тогда?»
«Если голод меня будет очень мучить, — говорит он, — тогда я без всяких колебаний съем тебя».
Я смеюсь:
«Попробуй только».
И вдруг он бросается на меня! Я его резко отбрасываю и кричу:
«Ах ты, корзина с грязным бельем!»
А он:
«Я тебя съем! Я тебя съем живьем!»
«Если сумеешь!»
«Если сумею? Ну, погоди, сама увидишь! Откуда начать, говори! — Он тычет в меня кулаками, тискает. — Ну, откуда? Отсюда? — Не унимается, кричит: — Отсюда?» — И кусает меня в бедро.
«Ах ты, мерзкий пакостник! — кричу и кулаками начинаю дубасить по его горбам. Он приходит в бешенство. Но я ему угрожаю: — Да я раздавлю тебя, как таракана!»
Он кашляет и отпускает меня. Начинает икать. Можно подумать, что сейчас он отдаст богу душу. Шепчет мне, совсем потеряв голос:
«Скажи, где мы будем есть сегодня? Я не могу больше терпеть. У меня темнеет в глазах, когда я голоден…»
«Ладно, ладно, пойдем туда. Это недалеко».
«Не томи меня».
Тогда я говорю:
«К комиссару Арсаду пойдем! Вот куда!»
Он начинает топать ногами:
«Ах, так вот куда ты меня ведешь, дрянь! И тебе не стыдно? Я хочу есть, а ты мне очки втираешь!»
«Но разве ты не хотел выдать меня?» — спрашиваю.
Он стоит и смотрит на меня, выпучив глаза так, что одни белки горят.
«Идем, идем, — говорю. — Комиссар Арсад тебя покормит. Даст тебе, чем набить брюхо. И попробуй только отказаться от его бурды!»
Он кидается на меня, хочет ударить головой. Но я уже наготове и отбиваю его атаку так, как он того заслуживает.
«Если тебе так хочется есть, на-ка, выкуси, цыплячья гузка!»
«Не бей меня, Арфия! — визжит он. — Не дуби мою шкуру! Я голоден! Я ничего не ел! Я одинок! Один во всем мире! Сирота несчастная! Не бей меня, ты же мне как мать!»
Но я как начала его колотить, так уж и остановиться не могу. Надо его проучить как следует, думаю, и не надо никогда уже начатое хорошее дело прерывать на полпути!
А он вопит:
«На помощь! Ко мне! На помощь!»
Я не обращала внимания и здорово намяла ему бока. Рук даже не чувствовала, так отбила себе ладони. А он все вопил:
«Ты убьешь меня! И никто меня даже не обмоет! Никто не похоронит меня по-человечески!»
«По-человечески! — Кровь так и закипает во мне. Только за эти слова я отвешиваю ему двойную порцию тумаков. — По-человечески! Да разве ты человек? Ну-ка повтори, а я погляжу на тебя! Только за это на тебе еще, получай!»
«Ну как собаку, Арфия! Как паршивую собаку!»
«Вот именно!» — отвечаю ему.
«Сжалься, Арфия! Убьешь ведь меня, как собаку, а другие собаки придут и обглодают мои кости!»
Одним здоровым ударом в голову я сшибаю его с ног, и он откатывается шагов на десять. И начинает орать так, будто родить собрался:
«Ай! Ай! Ой! Ох!»
Я кричу ему:
«Ну и подыхай!»
А он снова:
«Арфия, помоги мне! Мне больно! Я не могу подняться и встать на ноги! У меня сломана спина! Помоги мне, крошка. Не оставь меня в…»
«Зачем мне тебе помогать? — спрашиваю. — Поднимайся сам. Ты достаточно взрослый. А если ты и на это неспособен, валяйся, где валяешься».
«Ты хочешь избавиться от меня!» — кричит он.
«Для твоего же блага», — бросаю ему, уже уходя.
«Слишком поздно, Арфия! Слишком поздно теперь!»
«Иди своей дорогой и не мешай мне идти своей!»
«Слишком поздно!»
И кричит так, что любопытные высовываются из окон:
«Ты самая большая дрянь, которую я когда-нибудь видел!»
«Мы с тобой и так слишком долго были вместе! С меня хватит! Ты мне надоел со своим вечным нытьем и хныканьем! И воняешь, как падаль! Ты никогда не станешь человеком!»
«Я не стану? Я не смогу?»
«Нет».
Тогда он заявляет:
«А знаешь, мы, может быть, с тобой родственники, Арфия! Ничего не знаешь? Может быть, мы что-то значим друг для друга! Не уходи!» — кричит.
«Это все ерунда! Мы с тобой даже не из одной деревни!»
«Но ты — моя мать! Моя беспутная мать, которая меня обзывает всякими словами! Которая избивает меня! Вот кто ты!»
Я сплюнула на землю и пошла дальше.
Услышала только, как он надрывался напоследок:
«Ты еще грязнее, чем я!.. Ты — моя мать! Не уходи! Я догоню тебя! Я тебя буду преследовать повсюду! Слишком поздно, ты не скроешься от меня!.. Арфия, вернись, помоги мне подняться! Подожди меня… не оставляй одного!»
Вот так я и попала в тюрьму.
В обрамлении коротких волос призрачное лицо, наконец-то приблизившееся к нему, становится реальным.
А эти глаза — иссиня-фиолетовые, как бурное море, удлиненные, таких он никогда еще не видел… Вот на них-то он не переставая и смотрел сейчас. Чуть-чуть прищуренные, окаймленные ресницами, они, устремленные на него, изливали свой чистый, искрящийся свет и, казалось, беззвучно повторяли: «Люби меня, как я тебя, живи, чтобы любить меня, и тогда я никогда не умру». С этими словами они и погасли, пока он протягивал к ней руку и сглатывал комок, все время подступавший к горлу.
И снова воцаряется тишина, перекрывает собой все городские шумы, все его мысли, все доводы рассудка, словно вокруг образуется пустота. Толпа, крики, толкотня — все снова растворяется, как дым, уносится бесплотным облаком тишины, окутывавшей улицы, по которым они только что шли вдвоем, совсем одни, шли не спеша: он — поддерживая ее и глядя вперед, туда, где мигают, раскачиваясь, уличные фонари, она — вся погруженная уже, быть может, в свою думу о смерти, а может быть, то уносясь мечтою вдаль, то возвращаясь в настоящее по спирали времени.
У них за спиной, совсем рядом, грохочет город, и они кожей ощущают его присутствие, словно исходящая от него грубая сила своим дыханием касается их. Улица, по которой они идут, бесконечна, кажется, что она уходит в небо, окрашенное ночью в темно-синий цвет. На его фоне четко вырисовываются один за другим контуры деревьев, по-зимнему застывших и обнаженных, будто выточенных резцом, с нимбом крон, сплетенных голыми ветвями.
Деревья, выстроившись в ряд, идут им навстречу своей чередой, сливаясь вдали в одну сплошную линию, закрывая собой от взора горизонт. Родван с улыбкой смотрит на их черные силуэты и думает: «Теперь, уж нам никто не помещает».
Ему мерещатся во тьме, у стен домов, чьи-то лица с воспаленными глазами, в которых застыло только одно желание: убить или умереть. «Мы прошли еще не так много». Эта мысль, вдруг пришедшая ему в голову, как и все остальное, о чем он спокойно думал, как будто формулируется где-то вне его самого. «Не правда ли?» И он смотрит на лицо незнакомки, которую поддерживает обеими руками, и его опять поражает загадочность ее глаз, в которых, он в этом уверен, затаилась готовность к защите.
Улица, еще немного углубившись в темную бездну, как в небо, увлекает их вперед, тянет вместе с домами, садами, торчащими в них деревьями прямо навстречу луне, как око сияющей в этой бездонной перспективе. «Жизнь рассматривает себя в зеркале, любуется собой, потом обводит взглядом все вокруг, и тогда приходит смерть», — думает он. Его спутница в этот момент напрягается, как струна. Она сжимает изо всех сил его руку своими тонкими пальцами. Он решается сделать короткую передышку…
Родван, вспоминая сейчас об этом, инстинктивно начинает считать, и в этом спасительном счете как бы восстанавливается тот миг, когда и прошлое, и будущее — прошлое, без конца поднимающееся откуда-то из глубины, и будущее, без конца наплывающее откуда-то издали, — все слилось в этом восковом лице девушки. Раз, два, три… Он снимает предохранитель с первой гранаты и бросает ее. Четыре, пять… Вторая граната… Шесть… Взрывается первая: вдребезги разбиваются витрины, летят осколки стекла, слышатся крики… Семь… Улицу сотрясает волна взрыва второй. Восемь… Третья… Девять… Все бегут как безумные в разные стороны. Десять, одиннадцать… Сумочка выпала из рук девушки, и она пустыми теперь руками хватается за Родвана, кажется даже не видя его. Двенадцать, тринадцать… Он обхватывает ее, и они вместе убегают…
Улица пустеет. Становится безлюдной и холодной. Вся жизнь замерла. Все движение прекратилось. Посреди улицы — охваченная пламенем пивная с выбитыми стеклами. Слышатся жалобные крики о помощи, предсмертные хрипы. На какое-то мгновение все будто умолкает, погребенное под могильным камнем воцарившейся вокруг тишины.
Кажется, что город застыл, что его сердце остановилось, ничто не может нарушить этого молчания, кроме прорывающегося света фонарей и луны. И вот раздается первый выстрел. Сразу же застрочили пулеметные очереди; в этот концерт вступили и полицейские свистки, и крики, и грохот со всех сторон нахлынувших сюда военных грузовиков. Толпу, словно приливом, прибило к пивной. Кто-то размахивает револьверами, кто-то орет; с женщинами, оказавшимися в этой сумятице, истерика. Отряды специального назначения, солдаты местных войск, французские парашютисты перекрывают все выходы, преграждая путь человеческому потоку. Воют сирены — это на джипах прибывают все новые подкрепления. Вокруг все уже оцеплено.
Родван продолжает уходить с девушкой, поддерживая ее обеими руками. До тротуара напротив — всего несколько метров. Но он заворачивает за угол, хочет попробовать пройти по соседней улице. А там уже стоят патрули, нервозно проверяя всех прохожих, которые послушно предъявляют свои документы. Увидев юношу в обнимку с девушкой, один из патрульных разозлился:
— Нашли место, где разыгрывать из себя влюбленных! Я бы всех этих воркующих пташек…
Родван плотнее прижимает девушку к себе, думая только о том, как защитить ее, и увлекает за собой дальше. Ему кажется, что и она сама, хотя и бессознательно, тоже старается идти быстрее, увереннее. Они торопятся уйти подальше. Патрульные не обращают на них никакого внимания. Теперь они вне поля зрения. Только сейчас Родвана охватывает волнение. Он подумал о том, что патрульные ведь не спросили у них документы… И вдруг его спутница начинает обмякать в его руках, опускаться на землю. Он ее поднимает, берет ее лицо, поворачивает к себе. «Спасен! Благодаря ей, француженке, спасен. Спасен… Спасен…» На него устремлены ее глаза, лишь слегка приоткрытые, окаймленные густыми ресницами… Ее глаза, те самые глаза, которые он не переставая видел перед собой. Снова его охватывает волнение, заливает горячей волной. Он оглядывается по сторонам. На улице только они вдвоем. Почти неся ее на руках, он снова идет…
Из груди незнакомки вырывается приглушенный, почти как вздох, стон. Учащенно дыша, он сбавляет скорость — тоже устал. Чувствует, что нужно перевести дыхание. Ему уже стало трудно переставлять ноги, они гудят, налитые тяжестью, как и руки; временами он просто выбивается из сил, это раздражает его. Но взгляд его задерживается на пышных, теплых волосах девушки, и он забывает о том, что ему плохо, забывает обо всем на свете — глубокое спокойствие овладевает им.
Они добираются до перекрестка. Вокруг ничего не видно, все как в густом черном тумане. Но где-то в глубине этой черноты дрожит световое пятно. Дадут ли им дойти до него? Ночь словно наливается чугуном. Но надо идти.
Шаг. Еще один шаг. Он будто сбрасывает с себя оковы, и ему становится легче двигаться.
— Держитесь за мое плечо, — шепчет он девушке.
Она повинуется словно во сне, но рука, которую она поднимает, снова бессильно падает вниз. Он берет ее, кладет себе на плечо. Она не сопротивляется, на этот раз ее рука лежит у него на плече, не падает, и девушка продолжает идти — значит, она в сознании.
А впереди уже все ближе и ближе световая прогалина, все ярче и ярче становится она. Родван вздрагивает. Останавливается. И вдруг понимает, чтó с ним случилось. Он тоже ранен. Как и эта незнакомка. Но ему не страшно. Он не чувствует боли. Наблюдает за стоящим в сверкающей витрине манекеном, чьи глаза устремлены на них, — кажется, что он вот-вот опрокинется и упадет навзничь. И девушка тоже не должна страдать. Не должна? Он, задыхаясь, смотрит на нее. Потом закрывает глаза. Не должна. Снова ускоряет шаг. Улица бежит навстречу, ноша его становится легче, теперь пространство, преодолеваемое им, открывается само собой. Остается совсем немного до того различаемого им света, который еще больше подчеркивает сейчас ледяную бледность ее лица. Не должна.
Но вот стены домов стали проплывать перед ним все медленнее, как загипнотизированные, а потом и вовсе потянулись какими-то уснувшими, тихими берегами. Будто теперь не желание скорее убежать, скрыться толкает его вперед, но скорее безвольное стремление нестись по течению. Только что он думал, что уже достигает цели, и вот вдруг погружается в какое-то море огней, наплывающих на него. Может быть, это и есть смерть?
Эта мысль как бы заставила отступить немного пожарное пламя, которое затмило ему поначалу глаза. Родван различает теперь силуэты, быстро, с короткими промежутками проносящиеся один за другим вдоль домов. Слышит где-то за спиной гул, грохот взрывов. Но это уже его больше не волнует. Военные машины на полной скорости несутся на них, слепя фарами. Когда сидящие в них парашютисты проезжают мимо идущих, то успевают отпустить какие-то шуточки и вихрем исчезают. Потом улица пустеет. Он прислоняется к фасаду какого-то дома, затылком к стене, и оглядывается. Никого. Потом пристраивает к стене и свою спутницу. Наклоняется к ней, чтобы спросить что-то, но в этот момент видит, что глаза ее полузакрыты, голова слегка откинута назад, сама она не шевелится, не произносит ни единого звука. Он уже не помнит, чтó хотел спросить у нее. Приподнимает ее и снова тащит за собой. Они входят на какую-то темную улицу. В ноздри ударяет специфический запах — рядом морской порт. Вокруг вроде бы нет ничего привлекающего внимания, но впереди снова возникает световое пятно, уже загоравшееся перед ним в другом конце проспекта, по которому они шли сюда. Родван тяжело дышит, ему не хватает воздуха, ноги дрожат. Даже в этих кварталах рыскают полицейские джипы. «Значит, — думает он, — мы еще ушли не очень далеко». Это его беспокоит. Он продолжает идти и решает больше не останавливаться. Двери домов повсюду закрыты на засовы, на окнах опущены жалюзи. Он хмуро глядит на них. Незнакомка, кажется, спит в его руках. Они подходят к парапету набережной, прямо туда, где есть спуск в порт. Оттуда доносятся теперь тяжелые запахи рыбы, смолы, мазута. Там все тихо, никого не видно; ремонтные доки, дебаркадеры, стоящие на якоре суда, склады — все спит под сенью огней, охраняющих их ночные силуэты. Над горизонтом, в туманной бездне, как призрачный неяркий след виднеется двойной ряд огоньков. Родван смотрит на их трепетное мерцание, с трудом переводя дыхание, обжигающее ему грудь, и они вселяют в его душу уверенность, что опасность уже позади.
Теперь он не колеблясь идет вперед. Там, на морском берегу, близ темных глубин, у невидимой кромки волн, звук которых он слышит, он и переждет.
Но в это мгновение содрогается земля. Под ногами у них — нескончаемое громыханье мчащегося к порту железнодорожного состава, который сотрясает весь этот безмолвный, неземной пейзаж, пустынную набережную, пирс, строения и пустыри. Вагон проносится за вагоном, дробя ленту поезда на отдельные части, и в конце концов все пропадает в глубокой пасти туннеля, оставляя за собой лишь освещенную змейку рельсов.
Ухватившись рукой за перила спуска, с бешено колотящимся сердцем, Родван, дождавшись, пока все стихнет, сделал три шага, но тут пучок света, нацеленный на них, выхватил их из тьмы.
Родван хочет сделать еще один шаг, но не может сдвинуться с места, его ноги словно завязли в смоле. Ему кажется, что горячий пар поднимается вдоль тела, сковывает поясницу. Последним усилием Родван все-таки прислоняет спутницу к перилам, берет в ладони ее лицо и прижимается губами к ее губам. Роковое око луны выглядывает в этот миг и повисает над ними, словно пригвожденное к небу. Его дикий свет прорывается, как сквозь бред, и растворяет ночную тьму.
Слышится хохот, гаснет цепенящий луч фар. Губы незнакомки бесчувственно холодны. Она лишь чуть-чуть побольше приоткрыла свои удлиненные глаза. Их звездный свет, казалось, говорит: «Люби меня, как я тебя, живи, чтобы любить меня…» И, вслушиваясь в эти слова, Родван почувствовал, как что-то похожее на порыв ветра несется издали на него и обрушивается, ударяя волной прямо в грудь. Он снова взял ее лицо в ладони. Мертва.
«Эй вы там! Скорее! — кричит полицейский. — Она вошла сюда! Вот в это кафе!»
Поднимается гвалт. Слышатся голоса жандармов, свистки. Я возвращаюсь, выхожу к ним навстречу. Стоя в дверях, говорю полицейскому:
«Ну, что стряслось? Я здесь, как видите! Чего тебе от меня надо?»
В этот момент подбегает другой шпик и сообщает:
«Он уже закатил глаза, его бесполезно приводить в чувство!»
«Кто это закатил глаза?» — спрашиваю.
«Закатил глаза! Все, каюк ему!» — вопит первый полицейский.
«Я еще не оглохла», — говорю ему.
А он орет еще громче:
«На этот раз ты зашла слишком далеко! Пойдем с нами, Арфия!»
«А кто это все-таки отдал концы? И куда я с вами должна идти?» — спрашиваю.
Тогда тот, второй полицейский говорит:
«Горбун. Он больше не приходит в сознание».
«И весь этот шум из-за какого-то горбуна? — говорю. — Можно поспорить, что вы и не нюхали гор, когда там пахло жареным!»
«Для тебя это кончится плохо!» — вопит первый шпик.
Я отвечаю:
«Да он и так должен был сдохнуть рано или поздно! Так что то, что с ним случилось, — лучший для него выход!»
Они оба врываются в кафе и хватают меня за руки.
«Все, мы тебя забираем! На этот раз ты не увильнешь от ответа!» — орет первый полицейский.
Второй приказывает:
«Иди за нами, Арфия!»
«Вы что, собираетесь арестовать меня? — спрашиваю. — Ну-ка уберите прочь ваши лапы!»
Я высвобождаюсь от них. Говорю:
«По какому такому праву?»
«Пошли в участок!» — орет первый.
«Да, мы арестуем тебя», — подтверждает второй.
«Уж не комиссар ли Арсад собирается мне оказать гостеприимство?»
Я поворачиваюсь к людям, которые сидят в кафе, смотрят на все происходящее, но не роняют ни слова. Объясняю им:
«Не стоит волноваться. Пусть никто из вас не беспокоится на мой счет. Я скоро вернусь. Нам надо кое-что выяснить».
Какой-то тип бросает в мою сторону:
«Здесь нечего сказать! Все — как следует!»
Другой добавил:
«Вечно кто-то сует нос не в свои дела!»
«Хорошо сказано, товарищ!» — говорю ему.
И вот уже другой вмешивается в разговор:
«Но вы отдаете себе отчет в том, что ее ждет?»
И кто-то еще вставил:
«Вот так и получается: родишься на белый свет, оглянуться не успеешь, как уже надо откидывать сандалии! Только к чему столько суеты?»
Другой клиент, встав из-за столика, тоже спрашивает:
«Правда! Зачем?»
Только он сел, как вскочил еще один и тоже начал разговаривать. О господи! Так они все тут, пожалуй, ввяжутся в дискуссию! А тот уже, разведя руки в стороны, заговорил:
«Все будут спасены: и тот, кто прожил жалкую жизнь труса, и тот, кто пожертвовал собой во имя других! И даже тот, кто, сам того не желая, посягнул по воле божией на любовь и на доброту! И только тот не будет спасен, кто не умер, когда пробил его час! Сотрите грязный след на земле, оставленный этими проклятыми! Идите чистым путем! Мимо тех, кто видел смерть в лицо, но пережил ее и вернулся к живым! Сторонитесь их! Они портят людей!»
Какой-то парень начал подсмеиваться:
«А ну давай, брат полицейский, хватай ее! Я вам поставлю стаканчик, когда вы с ней покончите!»
«Человеку уже нигде не дают покоя!» — возмутился другой.
Меня увели в участок. Там второй полицейский сказал мне:
«Итак, ты была в маки в Илиле».
А первый закричал:
«Но революция окончена!»
«Ты пойми это, Арфия, — поддержал его другой. — Он прав. Надо смотреть в будущее».
Я сижу на скамье между ними и жду, когда меня введут в кабинет комиссара Арсада. Спрашиваю у них:
«А что, революция — это уже прошлое?»
«Абсолютно! — отвечает первый. Потом добавляет: — Всему свое время!»
Тогда я говорю:
«Когда же это пришло тебе в голову? Давно?»
А он мне:
«Не знаю! Но только я, как и ты, тоже совершал революцию!»
Другой сказал:
«Все еще находятся люди, которые никак не могут успокоиться и продолжают хвастаться прошлыми заслугами. Ну какая от этого польза?»
Его дружок добавил:
«Вот такие, как ты! Копия! Ну просто в точности как ты, Арфия! Зачем только это все, скажи? Ведь никто их не слушает! Люди уже устали от них!»
«Он прав, Арфия», — говорит второй полицейский.
А первый все не унимается:
«Ну что тебе надо, что ты себе воображаешь?»
Я им говорю:
«Так что же, значит, вы их всех похоронили?»
Они оба вытаращили на меня глаза.
«Кого?»
«Мы?»
«Да, вы, — отвечаю. — Вот такие типчики, как вы!»
Первый шпик проворчал:
«Такие типчики, как мы!..»
«Да, — говорю, — как вы!»
А он затряс головой и все повторяет:
«Такие типчики, как мы! — И показывает мне свои ладони: — Как мы?»
«Да», — говорю.
«Мы, Арфия, мы еще что-то делаем для этой страны. А вот вы… Да что там о вас говорить! И сказать-то нечего!»
«Я тоже прошел маки! — говорит второй. — Но все это в прошлом! Я-то могу это сказать!»
«А все, что произошло, умерло? Так?» — спрашиваю.
«Прошлое — это прошлое!» — отвечает первый полицейский, делая широкий жест рукой.
«Нельзя же оплакивать его всю жизнь, Арфия, ну пойми ты!» — добавляет второй.
«Ничего, еще долго будут говорить о нем, дети мои, — говорю я. — Это еще только начало! Все это раздражает, может быть, но вы еще многое услышите; об этом будут говорить все больше и больше…»
Второй начал рассуждать:
«Может быть, это и хорошо. Мы не против».
«Тем лучше, — говорю я. — Потому что революция — она никогда не кончается! Никогда!»
И ставлю все точки над «i»:
«Хотите знать кое-что? Ведь и война тоже не кончилась. Нет, война тоже продолжается!»
Тогда первый шпик бросает мне:
«Если бы вы революцию свою делали, не сея смерть и не перерезая горло другим…»
Тут уж я не стерпела:
«А ты что делал, совершая свою революцию? Хотела бы я знать, как это было у вас!»
«Но он сказал правду, Арфия!» — заметил второй полицейский.
Но я продолжаю пытать того:
«Хотела бы я знать, где ты делал ее, эту свою революцию! Или мой вопрос — слишком нескромный? Я все-таки хотела бы знать!»
А он мне говорит:
«Я не обязан тебе отвечать».
«Так я сама тебе скажу, как вы ее делали, эту вашу революцию, ты и тебе подобные! Вы точили тогда ножи, чтобы перерезать горло ей самой! Ей, нашей революции! Вот так! Только этого и ждали!»
Они оба на меня посмотрели с ужасом. Но в этот момент дверь в кабинет комиссара открылась, и оттуда крикнули: «Введите ее!»
Полицейские встали, одернули мундиры. Я тоже поднялась с места…
…А теперь послушай, что мне приснилось там, в тюрьме. Это, я думаю, было уже в третью ночь, которую я провела там. Ну вот, значит, сижу я в своей камере. В уголке. Одна в четырех стенах. Но мне кажется, что моя камера находится где-то на вершине горы. А через стены ее сочится ночь. Да-да! Ночь, с ветром, со всеми своими шорохами и криками… И вдруг из этой темноты выходит Басел. И говорит мне:
«Ну вот и ночь настала!»
И знаешь кто появился вслед за ним? Немиш! Я не видела, как он пришел. Но теперь уверена, что он вошел вместе с Баселом, только я поначалу не заметила этого. И он, Немиш, тоже мне говорит:
«Эй! Ну вот и ночь настала! Надо идти дальше. Надо подумать, как нам выбраться отсюда».
Чтобы не соврать тебе, я не знаю точно, кто это сказал, то ли он, то ли Басел, я не очень-то отличаю теперь одного от другого. Но пусть страшнее станут мои муки на том свете, если я не перескажу тебе мой сон таким, каким он был на самом деле!
Так вот, значит, Басел, а может быть, и Немиш отвечает ему:
«Если мы доберемся до тайника только назавтра, то у меня все кишки вывернутся наизнанку!»
В этот момент во тьме послышался чей-то голос:
«Что ты сказал? Ну-ка повтори!»
Представь себе, это был голос Слима! Этот-то голос я буду помнить всегда!
Басел — или Немиш — спрашивает:
«Что повторить-то?»
А Немиш — а может быть, и Басел — тоже спрашивает:
«Когда, говоришь, доберемся?»
И Басел — или Немиш — отвечает:
«Завтра! Только завтра!»
Тогда Немиш — а может быть, и Басел — усмехнулся:
«Неужели завтра?»
А Слим сказал:
«Ты… Ты что, не веришь? Ну чего ты пялишь на меня глаза?»
Немиш — или Басел — засмеялся:
«Да ты погляди сам на свои ноги, Слим! Они разбухли от гноя. От тебя трупом разит! — И он уже не мог остановиться, все смеялся: — У тебя от ног мертвечиной несет!»
Слим ему:
«Ну и шуточки у тебя!»
Тогда Немиш — или Басел — прекратил смеяться. Говорит:
«Нам лучше всем разделиться! Дальше так продолжаться не может. Пусть каждый выбирается из этого дерьма сам, как может».
Слим ему в ответ:
«Нам лучше всем разделиться! Ты что, серьезно? Нет, ты серьезно?»
И эхо вторит ему:
«Ёзно?.. Ёзно?..»
«Послушайте!» — кричит Слим.
Басел — а может быть, тот, другой, — говорит:
«Это гора. Это ее голос. Она говорит с нами», — добавляет он тихо.
«Ну и что это нам даст? Что?» — спрашивает Слим.
И Немиш — а может быть, и Басел — спрашивает:
«Давайте пройдем еще до Вороньего Пика. Отсюда до него не должно быть далеко. Камень добросить можно, наверное…»
Слим снова начинает свое:
«А если далеко? Если далеко?»
И гора опять вторит ему:
«Далеко?.. Далеко?..»
Басел — а может быть, Немиш — говорит:
«Ну а что потом?»
«А если я не смогу идти?» — спрашивает Слим.
Тогда Немиш — а может быть, и Басел — отвечает:
«Если ты не сможешь идти?..»
«Да, если я не смогу, что тогда?»
«Тогда? Ну что ж, тогда мы все окажемся… да ты и сам знаешь — где!»
И ночная тьма просто взрывается, на этот раз от его смеха — Немиша, а может быть, и Басела. Басел (или тот, другой) бормочет:
«Чертов ветер! Чертов ветер!»
Слим кричит:
«Что ты сказал? Повтори, что ты сказал, я ничего не расслышал!»
И Басел — если это не был Немиш — отвечает:
«Я сказал, что этот чертов ветер пронизывает до самых потрохов! До потрохов! До-по-тро-хов! — Он останавливается, прислушивается. Потом говорит: — Надо же! Она больше не разговаривает с нами, эта гора!»
Опять Немиш — а может быть, Басел — хохочет:
«Огня! Ха-ха-ха! Огня!»
А Басел — или Немиш — снова за свое:
«Я продрог до самых костей, просто весь заледенел, как труп!»
«Нет, Басел! Нет, Немиш! — вопит Слим. — Это я сам сказал!»
«Что это меняет? — отвечает ему кто-то из тех двоих. — Ты, или он, или я, что нам теперь от этого?»
А Слим все орет:
«Это я! И никто другой! — И продолжает вопить: — Почему вы говорите за меня, как будто вы — это я, а не я сам? Я ведь еще не подох!»
Немиш — или Басел — говорит:
«Скоро уж солнце встанет».
А Басел — или же Немиш — все свое тянет:
«У меня больше ни руки, ни ноги не шевелятся… И голова тоже! Так что солнце взойдет без меня».
«Не крадите у меня моих слов! — опять начинает Слим. — Не режьте меня пополам, чтобы каждый унес свою часть! Не крадите у меня жизнь! Я не хочу, чтобы мои слова произносил кто-то другой!»
Немиш — или тот, другой, — говорит:
«А разве мы поменялись местами?»
И Басел — или же Немиш — добавил:
«Мы просто долго тянулись все вместе!»
Другой сказал:
«А почему бы чьим-то там словам не перейти к кому-то другому? Разве нельзя людям обменяться между собой своей личностью?»
Слим зовет меня:
«Арфия! Арфия! Не оставляй меня здесь! Не покидай! Видишь, какие они, эти двое!»
Немиш и Басел стоят на месте, не произносят ни слова, не двигаются. Потом Басел — или не он — спрашивает:
«Но где же она в такой час?!»
«Черт ее знает!» — отвечает ему другой.
«Честное слово, все-таки это был стоящий человек!» — произносит первый.
«А я бы не хотел иметь с ней дело!» — возражает второй.
И вот они подают друг другу руки и потихоньку пятятся назад, уходя. Так, все время пятясь, они и исчезают совсем.
Слим кричит им:
«Эй вы! Эй вы там! Немиш! Басел! — Ждет немного. И говорит: — Они удрали! Ах!.. Ах!..»
И начинает разговаривать сам с собой:
«И сколько же еще надо идти, о господи! И когда только мы найдем этот тайник? Если только прежде нас не укокошат!.. Я не хочу умирать здесь один!.. Человеку надо, чтобы кто-то проводил его в последний путь, чтобы кто-то успокоил его, простил… Арфия! Я не хочу умирать в этих горах! Нет! Иди, я знаю, о чем ты думаешь. Ты думаешь; вороны его простят, когда нажрутся им вдоволь. Но я не хочу оставаться здесь!»
И снова кричит из последних сил:
«Арфия! Арфия! — Потом прислушивается. И снова: — Арфия! Арфия!»
Эхо молчит. И тогда он продолжает:
«Он понимает, твой товарищ, что, спасая себя, сохраняя себе жизнь, ты спасешь революцию. Он знает это. Но предпочел бы видеть, что ты согласна жить и умереть вместе с ним. Одна мысль об этом уже могла бы быть ему поддержкой. Это правда! Это облегчило бы его страдания, последние мгновения его жизни… Ну вот и рассвет. Скажи мне только, что ты не похоронишь меня здесь… В этих пустынных, всеми забытых горах!.. Ну вот и рассвет. Возьми мою руку».
Это правда: Слим становится совсем белым. Он говорит еще:
«Держи меня за руку. Здесь много камней. Не покидай меня…»
Но это он сам держит себя за руку и приближается ко мне, как призрак, который произносит:
«Настал день!»
«День! День!» — подхватывает эхо.
Слим радостно кричит:
«Гора ответила мне! Гора говорит со мной! Здравствуй! Все в порядке?»
И он продолжает идти, сжав свои руки и… Что же дальше-то? Как только начинаю вспоминать, все сразу забываю. Что же он говорил-то?.. Ах да!
«Я здесь! Я здесь, Арфия! Я приду туда через час! Через два, через три часа…»
Сейчас вспомню, что было дальше… Да. Я отвечаю ему, хотя знаю, что он меня не видит:
«Не пытайся, Слим, не пытайся! Тебе нельзя».
Но вдруг голова моя начинает кружиться. В ней словно вихрь носится! Просто невыносимо становится! Ай-ай, моя бедная головушка! Ох этот распроклятый ветер! А-а-а, эти камни, их вечный грохот под ногами! Что же я ему говорила-то? Ах да!
«Еще раз повторяю тебе, Слим: не пытайся! Ни к чему хорошему это не приведет!»
А он мне и говорит:
«Но почему этот день не будет существовать и для меня? Почему у меня нет права попросить для себя еще немного жизни?..»
…И вдруг замок в двери моей камеры щелкает, и она широко распахивается. Становится светло. Уже утро. Пришел сторож. Он начинает шуметь, торопит меня:
«Давай убирайся отсюда поскорее! Ты не наша! Твое место в сумасшедшем доме! Ну, чего ты застряла? Ты что? Не хочешь выходить? Ты свободна! Ну что? Хочешь, чтобы я пинками тебя выпроводил, Арфия?»
Он схватил меня за шиворот.
«Твое место в сумасшедшем доме!» — говорит он мне доверительно.
— Ты слушаешь меня, друг?
…Только невозможно припомнить его лицо… Да, я всегда колебался (и сегодня еще более, чем когда-либо, но уже по другой причине, и, по правде говоря, время прошло не зря и для меня, и для моих сомнений), прежде чем войти в эту дверь, туда, где надо перестать быть самим собой, чтобы откликнуться на призыв того голоса, чья власть над вами превосходила любые другие соблазны и искушения, так велико было его могущество… И никогда в жизни я не шел туда против воли, я всегда был готов откликнуться, но так и оставался всегда только у двери, не переступая порог дома, побитого бурями…
— …и Слим успокаивается. Он смотрит на меня, и глаза его блестят, и кажется, что они смеются, но это совсем не так. Он спокоен и таким и остается. Он так решил. И теперь он мне говорит:
«Смерть не застанет меня врасплох».
«Откуда ты знаешь?»
«Мне бы очень хотелось, чтобы ты осталась и посмотрела, Арфия, как это произойдет. Ты бы увидела, какой я устрою прием этой насмешнице…»
«Не говори глупостей».
«Ты мне не веришь? Ладно, я подмигну тебе за минуту до ее прихода, а может быть, и… кто знает? — минутой позже…»
Я тоже стараюсь шутить:
«Свой последний взор ты обратишь к какому-нибудь парашютисту. Если таковой вдруг появится перед тобой, знай, что уже пробил твой последний час!»
Он мне отвечает:
«Ты чудачка, Арфия! Это же не одно и то же. С парашютистом — дело другое: ты с ним один. Совершенно один. И даже если вокруг тебя их десять тысяч, ты себя чувствуешь все равно одиноким. И так — в одиночестве — тебя и прикончат. Останется только закрыть глаза, и все… А надо, чтобы рядом был друг, когда…»
«Ну ладно, хватит болтать. Надо идти. Выпутаемся как-нибудь. Дайка мне руку! Давай поднимайся!»
«Нет. Я бежал за своей судьбой… и я поймал ее. Теперь уже не надо больше стараться, я хочу принять свою смерть».
И вот тогда, когда его голос едва слетел с губ, он сразу будто рассыпался пеплом. Но даже если бы он сейчас кричал, его бы ни одна живая душа не услышала, ведь в горах, кроме меня, никого не было. А я хотела только побыстрее выбраться оттуда и ни о чем другом не могла думать, только бы унести поскорее ноги… Ты много знал людей, которые бы привыкли к смерти? Нет! Если по правде, то мне вовсе не хотелось видеть его в ту минуту, когда эта падаль придет, чтобы схватить его. Ты слушаешь меня? Я тебе еще не все рассказала. Всего нельзя пересказать, никогда. Ты еще всего не знаешь… Да, что же я сказать-то хотела?.. Забыла уже… Ах да! Уасем! Помнишь его? Эрудит Уасем! Бабанаг его искал везде и так и не нашел. Мы никогда ведь, в сущности, и не знали ни кто он такой, этот человек, ни чем он занимается, ни откуда он взялся. Ничего! В этой стране, не правда ли, полным-полно таких субъектов, которые как снег вдруг падают тебе на голову, а потом вдруг так же неожиданно исчезают куда-то… Так вот он — он их всех превзошел, всех! Нет, я хотела сказать тебе вот что… Мы тут с Бабанагом подумали, что ты мог бы занять его место. Ты, быть может, не так уж и похож на него, но, видишь ли, вопрос не в этом…
— Король… — прошептал Родван. — Ангел смерти…
У него перехватило горло, и чья-то ледяная рука легла на сердце.
В его сознании возник и зримо предстал перед взором портал, уже разрушающийся от старости, весь разъеденный червями и плесенью, но еще кичащийся своим славным прошлым и оберегающий свое достоинство под проржавевшими железными оковами…