Книга первая
1
— Вам ведь известно, — сказал доктор Бершиг, — известно, что мы находимся на положении племен, живущих у порога великих империй: Европа, Советская Россия, Китай! Племен, населяющих неспокойные рубежи; сами они не способны объединиться в империю, их обуревают непомерные амбиции. Элементарное благоразумие подсказывает: надо обратиться к одному из могущественных соседей и со сладкой миной предложить свои услуги. Скажете, опоздали, но все равно ничего лучшего сейчас не придумать. Более того, решившись на это, мы избавим себя от проклятых вопросов: кто мы, откуда пришли, куда идем и тому подобное. Обратимся к европейцам, к русским, к китайцам, а то и ко всем вместе: располагайте нами, мы пьем за вас, и да сохранит нас Господь!
Он поднял стакан, но его никто не поддержал. Рука застыла в воздухе, ораторствовавший, широкоплечий мужчина во цвете лет, от которого так и исходили властность и жизнерадостность, лукаво оглядел застывших в молчании Жана-Мари Эмара, Камаля Ваэда, Хамди, Си-Азаллу. Доктор уже подносил стакан к губам, когда Камаль Ваэд, не отрывая своих прекрасных глаз от потонувшего во тьме сада, негромко произнес:
— Что касается племен, вы, пожалуй, правы. А в остальном, вы уж меня извините, ваша точка зрения представляется мне несколько поверхностной.
Доктор Бершиг полуобернулся на стуле и поставил стакан на стол, так и не отпив ни глотка. Улыбка не сходила с его губ; выпад гостя, казалось, не больно удивил доктора. Сложив руки на коленях, он выжидающе смотрел на Камаля.
— Не думаю, — продолжил тот, не отрывая глаз от ночной мглы, — что мы непременно должны продавать себя более сильному. И если на деле сегодня так и происходит — что это доказывает? Только то, что мы выбираем накатанный путь, путь наименьшего сопротивления, и ничего больше. Справедливости ради замечу, что не верю в нашу полную независимость, пока мы нищие или почти нищие. Определив крайние границы, в которых мы были бы в состоянии проложить себе дорогу…
Густые каштановые усы доктора Бершига, уже отмеченные проседью, дрогнули, выдавая его удовлетворение. Камаль Ваэд не закончил фразы.
— Значит, границы все-таки надо определить? — тоном, в котором вопреки его желанию прозвучала ирония, переспросил доктор.
Молодой человек годился ему в сыновья, из-за разницы в возрасте доктору стоило усилий принимать сказанное Камалем всерьез.
— Границы, думаю, надо определить с самого начала, если только мы не хотим ограничиться пустыми разговорами. — Голос юноши прозвучал резко и жестко.
Столь решительный отпор, по-видимому, не задел доктора; напротив, он с интересом ждал, чем завершит его собеседник начатую речь. Непритворное внимание обозначилось на его резко очерченном лице, придавая доктору вид наивный и простодушный.
— Но мы должны как-то решить свою судьбу. Только делаясь рабом или хозяином, обретают свой жребий. Ни к одному из берегов не приставать — сущая нелепица. Так превращают народ в толпу обывателей и закрывают глаза на истинное положение вещей. Неужели вы этого не понимаете?
— Нет, не понимаю. И вообще в вас говорит извечный дух отрицания. Нет иных истин, кроме тех, которые мы создаем сами, особенно в политике. Политическая реальность, больше чем какая-либо другая, должна сообразовываться с нашими намерениями, с нашими чаяниями.
— Так можно погнаться и за журавлем в небе. В глазах народа только дела приобретают смысл. Лишь реальные поступки обеспечат ему продвижение вперед.
— Но существует и иная история, которую творит инстинкт народа, она и есть его настоящая судьба, и ей наплевать на события, которые мы способны предвидеть, в этой истории народ подспудно чувствует, когда пришел его час, а когда ему лучше лежать на лавке и равнодушно наблюдать, как рушатся государства.
Камаль Ваэд закрыл глаза. Он, конечно, знал, что есть люди, которые не могут обойтись без парадоксов, но его угнетала мысль, что сейчас доктор Бершиг не шутит, что он говорит серьезно, и парадоксы, в которые он облекал свою речь, лишь подчеркивали ее серьезность. Камаль Ваэд не нашелся что ответить. Про алжирцев говорят, будто все они в душе нигилисты, — но когда нигилистом предстает доктор Бершиг, это особенно печально. И, предоставив хозяину дома упиваться своими тирадами, Камаль Ваэд неожиданно переключил внимание на беспорядочное кружение ночных бабочек вокруг стеклянного колпака лампы, распространявшей свет над головами собравшихся. Куда увлекательней было бы поразмышлять о… да мало ли о чем! Все же Камаль не так владел собой, как ему бы хотелось, и потому почта против воли у него вырвалось:
— Будь по-вашему. Но этот час, час икс, как его распознать? Может быть, мы смогли бы в меру наших скромных возможностей содействовать его приближению?
— Провидение от нас не зависит, мы его не понимаем или понимаем не так, нас сбивают с толку обманчивая, ложная видимость и объяснения, которые ничего не объясняют. Когда час настанет, можете не сомневаться: вы поймете это и без оповещения.
«Однако это звучит как насмешка», — горько подумал юноша. Он пытался уяснить для себя, чем вызвана столь явная, как ему казалось, ирония. Глаза доктора, слегка навыкате, ничего не выражали. Тем хуже. По крайней мере он, Камаль, не даст себя провести.
И уже без колебаний он сломя голову ринулся вперед:
— А на какой стадии мы, по-вашему, сейчас?
— Я не провидец, дружище.
С настырностью, его самого озадачившей, Камаль Ваэд возобновил атаку:
— Если верить вашим рассуждениям о том, как лучше всего вести себя по отношению к трем империям, мы пока должны лежать на лавке. Верно?
— Мне это известно не более, чем вам. Хотя, возможно, вы и правы.
— Вы уклоняетесь от ответа.
Губы доктора Бершига вновь расплылись в довольной улыбке.
— Вы хотели знать мое мнение, я сказал. Вы ведь этого добивались? И потом, я не сомневаюсь: русские и китайцы думают о нас ничуть не лучше, чем европейцы, невзирая ни на наши отношения с ними, ни на уверения в дружбе, которые они перед нами расточают.
Выпрямившись, Камаль внимательно посмотрел на хозяина дома.
— Но как же совместить одно с другим?
— Что совместить?
Доктор Бершиг прыснул со смеху и даже оборотился к Эмару, Си-Азалле, Хамди, словно приглашая их повеселиться вместе с ним.
— Это освобождает нас от необходимости подчиняться судьбе, которую вы проповедуете.
— Вот еще! Ничего такого я не проповедовал. Никогда.
— Мне показалось, однако…
— Это вы, если я правильно понял, считаете: в случае, когда для народа час еще не пробил, чем хуже ему будет, тем лучше для него.
— Если вам угодно так повернуть мою мысль, в добрый час! Вижу, мои слова вам не по душе. Так или иначе, не в том дело, осознаем мы это или нет, — неожиданно заключил доктор Бершиг.
Камаль Ваэд пытался осмыслить сказанное доктором, но безуспешно, а может, он просто боялся и не хотел понять до конца, и от этого раздражение его отнюдь не утихало, напротив — усугублялось смутным сознанием, что их разговор вопреки его воле скатывается на какие-то совершенно невообразимые вещи, переходя к полной нелепице. Не впервые уже его сбивал с толку доктор Бершиг, этот известный хирург, человек с именем, главный врач больницы, принимавший их сейчас в роскошном — как роскошно все, что каким-либо образом с ним связано, даже самый его вид, — особняке Эль-Калаа и сидевший тут, с ними, в куртке с карманчиком, в тщательно отутюженных брюках, в ком французские манеры органически слились с естественностью и простотой алжирца. Вид его являл в эту минуту — как, впрочем, и всегда — предельную заинтересованность в происходящем, но замечал он лишь то, что его непосредственно занимало, никогда не забегая мыслью вперед, и был готов стереть из памяти то, на чем считал нужным поставить крест; весь его вид говорил, что он ничуть не сомневается в своей способности отличить основное от второстепенного, важное от неважного. По выражению лица этого много повидавшего человека, вовсе не чопорному, которое трудно описать словами или скопировать, можно было судить о его силе, уме, простодушии, спокойствии. Было непонятно, как, из каких побуждений он, обладая такими качествами, сомневаться в которых не приходилось, так часто доказывал столь реакционные, доходящие до абсурда взгляды? Ведь он и сам много выгадал от независимости Алжира. Конечно, его теперешнее положение во многом определили выдающиеся личные качества: но не меньшую роль тут сыграли и жертвы, на которые он добровольно шел в годы борьбы. Как и многие другие, он мог решить — особенно если учесть его возраст, высокую должность, терпимость, — что политический прогресс не очень нуждается в нем как в проводнике своих идей: результат был бы тот же, то есть доктор Бершиг ничего бы не потерял. Но он счел необходимым самому принять участие в борьбе, и то, что в новом государстве он занял подобающее ему место, — только справедливо. Непонятно, почему он теперь так недоволен, пусть, правда, это недовольство проявляется у него весьма своеобразно, но ведь недоволен. Бросалось в глаза его мрачное удовлетворение от своих же парадоксов, которыми он любил ошарашивать собеседников, — если только воздержаться от более нелестных определений на его счет. Если только… Камаль задумался и невольно улыбнулся — столь странный оттенок придавала его рассуждениям подобная мысль: не мог ли хозяин дома взять на себя труд из чистой любезности высказать вслух то, что все они так или иначе говорили про себя, дабы в какой-то степени освободить их от груза сомнений? Молодой человек решил, что от него не укрылось глубинное мудрое лукавство доктора Бершига.
— Тут я не могу с вами не согласиться, — сказал он на последнее замечание доктора.
У него и в мыслях не было угодить доктору; слова вырвались помимо его воли, кроме того, он вовсе не хотел прослыть грубияном. Однако вид у Камаля был по-прежнему суровый. Он знал за собой способность привлекать людей, и доктор Бершиг не был исключением, но это вовсе не льстило Камалю, скорее раздражало. И он поспешил добавить:
— Но вашего образа мыслей я не разделяю. Диву даешься, как вы, человек науки, пришли…
— К такому бреду, — заключил за него доктор.
— К таким умозаключениям.
— Человек науки вовсе необязательно недалекий.
— Конечно, нет!
Приятель Камаля, учитель математики Жан-Мари Эмар, до сих пор лишь молча переводивший сигареты, теперь без всякой, казалось, связи с предметом спора бросил:
— Своего счастья не замечаешь.
Камаль в недоумении уставился на него.
— Что вы хотите сказать? — удивился и доктор Бершиг.
— Вы обладаете сокровищами, какие нельзя купить ни за какие деньги. Хотя жизнь у вас и трудна, а может, как раз поэтому, у людей здесь открытые сердца, вера помогает им. Они верят — и они счастливы, а это такая редкость в наш век, когда царит разум, польза, комфорт, когда так редок человечный взгляд на себе подобного. Посмотреть на мир таким взглядом — уже означает в какой-то степени его спасти.
— Нет, позвольте, а причины, вы о них задумывались? — сдержанно поинтересовался хирург. — Просто мы еще далеки от того, что вы называете разумом, пользой, комфортом.
— Гордыней, раздражительностью!
— Да, но, когда мы достигнем всего этого, мы лишимся тех душевных качеств, коими вы нас столь щедро наделяете.
— Не думаю. Здесь каждый действует в интересах общества, у нас же наоборот: даже работая для общего блага, нельзя отделаться от ощущения, что стараешься только для себя.
Все эти разговоры начали утомлять Камаля. Это походило на выступление актеров, долго искавших и наконец нашедших себе роли если не по способностям, то, во всяком случае, по вкусу. И декорации были в самый раз: дом, несмотря на уйму французских вещей, по сути оставался домом алжирца. Приятно было видеть нежное благородное сияние серовато-розового дельфтского фаянса, которым была отделана веранда, где они сидели. Камаль молча предался созерцанию, и, пока говорил Эмар, с облегчением отвлекся от спора, и мысль его пошла скитаться по причудливым тропинкам памяти. Ему припомнилось, как они с Жаном-Мари в первый раз посетили доктора Бершига — их привел Си-Азалла, который сидел сейчас, не раскрывая рта, справа от Камаля. Дело было прошлым летом, в воскресный день. Они вошли, представились, доктор предложил им сесть на этой вот веранде, и очень скоро они с изумлением обнаружили, что их провожатый ввел их в дом исключительно по своей инициативе. Особенно поражен был, конечно, Жан-Мари, да и Камаль чувствовал себя не в своей тарелке: за годы, проведенные в Париже, он отвык от нравов, принятых в его стране, и в частности от обычая приходить без приглашения. Камаль знал, как нравилось его приятелю сводить людей, которым словно на роду было написано встретиться; если бы Камаль вовремя об этом вспомнил, он бы подготовился к такому повороту. Но тогда все обошлось. Ему предстояло заново открывать свою страну.
Беседа между тем продолжалась, хотя ухо его не улавливало слов, фраз — лишь поток звуков, глухо давящий на виски. У него не было желания прислушиваться к разговору: ничего нового для себя в этих словесных баталиях он все равно не почерпнет. Он сложил молитву: «…Дай, Господи, нам тишину на каждый день. Глубокую, настоящую, ненарушимую. Нам не помогут ни речи, подобные тем, что мы слышим здесь, ни пустые разговоры, когда признания не вызывают доверия, стыд отбрасывается, всякое суждение отвергается с порога; мало того, ничто с точностью не утверждается, никто никого не слушает. Нужно лишь сознание своей вины и слово, которому одному может послужить ответом самая полная тишина».
В этот момент до него донесся голос доктора Бершига, возражавшего Жану-Мари Эмару:
— Очень сожалею, но придется вас разочаровать: мы ведь тоже не стоим на месте.
И Камалю ничего не оставалось, как снова прислушаться к разговору. Необычным свидетелем их краснобайства глядела в окна полная величия ночь.
— Наш прогресс прямо-таки ошеломляющий. Он уже освободил нас от устаревшей, несуразной штуковины, именуемой душой. Никто более и не заботится о подобных пустяках — поумнели; мы теперь доподлинно знаем, чему человек должен посвящать свое драгоценное время: он должен зарабатывать деньги, и как можно больше. Вот что придает жизни смысл! Вот что определяет наши теперешние поступки, занимает наши мысли. Вам же все видятся остатки нашей былой невинности и присущие ей добродетели. Но бог — прибежище варваров. Вы можете сколько угодно превозносить варваров, но не принимайте нас за них. Иначе пришлось бы допустить… много всякого. Нет, поверьте мне, цивилизация уже вступила у нас в свои права.
— Надо же! — вырвалось у Камаля.
Не удержавшись, Жан-Мари улыбнулся. Однако чувствовалось, что слова доктора не поколебали его убеждений.
— Эти добродетели — вовсе не плод моего воображения. Они существуют на самом деле, и это ценности, к которым наша индустриальная цивилизация будет всегда стремиться, но никогда их не обретет. Она не способна их породить, но вполне может уничтожить их там, где они еще есть. Вы сохраняете человеческие качества, которые составят наше счастье, будут питать наши души до тех пор… до тех пор, пока не случится невероятное и мы не сможем приобрести их сами взамен на… что вот только мы предложим взамен? Нашу хитрость, пронырливость?
Доктор скривил губы, показывая, что не испытывает подобных сожалений и что ему вообще неловко такое слышать.
Увлекшись, Жан-Мари не обратил на это внимания:
— Сегодня варвары — мы. Бог хорошо бы сделал, если бы посетил и нас, в первую очередь нас, почитающих одних лишь кумиров.
— Когда являешься из мира, где хлеб насущный, здоровье людей давно уже перестали быть проблемой, нищету, моральное убожество нашего мира не видишь, видишь только «святость». Это естественно. Но смею вас заверить, тем, для кого нищета — повседневное состояние, живется несладко.
С безучастным, почти натянутым видом доктор произносил свою тираду.
— Надо же! — вновь вступил Камаль Ваэд.
Хозяин дома обратил на него рассеянный взгляд, в котором, однако, читался вопрос. Жан-Мари Эмар быстро вытащил сигарету и закурил.
— С вашего позволения, — начал Камаль, — расскажу об одном человеке, башмачнике Мимуне; в свое время я его знал, у него была мастерская на улочке Гранатовых деревьев в клетушке, где и двоим не развернуться. Я иногда заходил к нему почаевничать или выкурить трубочку… О, не подумайте чего, гашиша самую малость, в основном табак.
— Но к чему…
— К чему я это рассказываю? Наберитесь терпения, пожалуйста. Так вот, этот неграмотный башмачник пел Абу Мадиана, песню, которая переходила в их семье от отца к сыну:
Камаль вопросительно оглядел всех присутствующих:
— Знаете эту песню?
И он не просто пел, он толковал смысл. Так, по-вашему, он человек примитивный?
Тихая, не выразимая словами боль отразилась в светлых глазах доктора Бершига. Несмотря на это, а может, как раз поэтому Камаль продолжил:
— Как-то два драчливых воробья свалились прямо во дворик, нарушив тишину августовского дня. Глядя на их возню, Мимун отложил работу и, когда они на время угомонились, сказал: «Я верю в пророчества птиц». В другой раз мы беседовали о человеке, известном в городе своим лихоимством. Мимун вздохнул и улыбнулся: «Он целится, и он же цель, он стреляет и попадает в себя». Спешу добавить, не все его речи звучали столь убедительно. Однажды, не помню, по какому поводу — разговор был долгий, — он признался: «Не стыжусь сказать: люблю добро и мечтаю о том времени, когда оно воцарится в нашем мире. Но никто не желает взять на себя зло, в котором мы погрязли. Наоборот, мы ратуем за добро, хотим добра на всей земле и забываем про зло, которое никогда не плодилось столь беспрепятственно, а значит, на нашей оно совести или нет, мы все равно виновны. Надо кому-нибудь из нас взвалить на плечи этот груз. Кому? Где такой человек? Думаю все же, он недалеко».
Хирург нетерпеливо передернул плечами.
— Про Мимуна я кончил, — успокоил его Камаль. — Только напоследок приведу его слова: «Человек говорит: я больше ничего не жду от жизни, пусть приходит смерть. И тогда начинает поступать по справедливости. Когда поет соловей, он алчет смерти».
— Ну вот, приехали, — только и сказал доктор.
Его подбородок, смахивавший на подкову, опустился, пышные усы с проседью поникли, в глазах проступила усталость. Он неопределенно покачал головой, но ничего не добавил. Все молчали, возникла заминка, но тут Камаль решил проявить миролюбие:
— Вы правы, мы немного отклонились в сторону. Действительно, вверяя свою судьбу империям, под боком у которых мы прозябаем, мы самым разумным образом распоряжаемся собой в создавшейся обстановке. Я признаю, это так. Их мощь не знает границ, куда нам с ними тягаться. Наше положение столь беспросветно, что можно счесть за везение, если…
И подумал: «Хорошо еще, если бы любое признание выслушивалось, стыд сносился, всякое суждение одобрялось».
Но доктор мягко возразил:
— Не в этом дело. Империи не станут дожидаться, пока мы сообразим, что нам надо и чего не следует делать. Выбора они нам не предоставляют, они есть — и все тут. Значит, вопрос уже не в том, должны мы им вверяться или нет. Мы в их руках, они уже располагают нами. Это самое главное. Почему так сложилось? Потому что понадобится нам гвоздь или пуговица для штанов — мы пойдем к ним, будучи не в состоянии ничего сделать своими руками. Ясно как божий день. Но нам претит беспристрастный взгляд на вещи, еще больше не желаем мы признать, что нам не по силам принять очевидное, да и вообще мы стараемся в упор не видеть жестокой правды. А между тем это первое условие — первое, слышите? — чтобы трезво оценить наше положение и решить, в какой степени нам позволено на него влиять.
Жан-Мари Эмар так резко потушил сигарету, что половина окурков вывалилась из гравированной медной пепельницы на садовый столик. Его глаза блестели за стеклами очков без оправы. Он запротестовал:
— Никакая очевидность, никакая жестокая правда, сколь бы она нас ни стесняла, как бы она ни была обременительна, не может полностью упразднить свободу человека, перечеркнуть его замыслы. С фактами, конечно, не поспоришь. Но они всего лишь оболочка, отражающая наш опыт на данном отрезке времени, опыт постоянно обогащается, приобретается навык. И свобода закаляется в горниле жизни, когда человек как бы превозмогает самого себя. Поэтому теперешнее положение этой страны не окончательное и за таковое не должно приниматься, а потому не следует и отчаиваться. Насчет инстинкта, доктор, я согласен. Правда, лучше, мне кажется, связывать это с пробуждением народа. Разве не пробудившись алжирцы осознали свою свободу и намерены теперь сами строить свою судьбу, сами писать свою историю, которая в какой-то степени и есть судьба? Я гляжу с некоторого расстояния и, наверно, поэтому вижу немного лучше вас. Так вот, ответ не вызывает у меня сомнения: да, всему причиной пробуждение. Мощные силы ввязались в борьбу, и лишнее тому доказательство, что они не ограничиваются Алжиром и алжирцами, а распространяются дальше, охватывают весь мир. Теперешний спор, и сам его характер, для меня тем более показательный, лишь подтверждает мои слова.
Он несколько раз покачал головой, словно подкрепляя свои умозаключения, потом закурил снова.
— Все правильно, — доктор Бершиг расправил плечи. — Это лишний довод, заставляющий трепетать весь честной мир. Каждый из нас страшится, как бы это не оказалось правдой и как бы ему не пришлось сойти с привычных безопасных путей. Святой Страхий, сохрани наш покой, да рассыплются в прах и исчезнут навсегда наши проблемы, или пусть провидение, если уж ему без них не обойтись, разрешит их само и избавит нас от тягостной необходимости смотреть правде в глаза. Да споспешествует этому Аллах! Таковы наши упования. Перепоручили богу свои заботы вплоть до самых мелких — славно устроились, нечего сказать! Никому другому это и в голову бы не пришло. Вы говорите «мощные силы ввязались в борьбу», но другие, еще более мощные, им препятствуют, и я объясню почему, объясню, какая тому причина. Действительность, правда без прикрас кажется нам неуместной, обидной.
Как обычно в самый разгар лета, ночь стояла тихая, пропитанная запахом смолы из елового леса, венчавшего гору. Темень вместе со всею толпой деревьев подступила к самой веранде и настороженно заглядывала в окна. Казалось, их слова теряются во мгле, в тишине ночного пространства.
Камаль Ваэд натянуто улыбнулся.
— Любви к истине не бывает без любви к человеку.
Доктор насмешливо воззрился на Камаля, но тот вывел из своей сентенции нечто неожиданное:
— Некоторые люди полагают истину — и все с нею связанное — непозволительной роскошью, потому как и без любви, по их мнению, можно хорошо прожить, для них есть вещи поважнее.
— Что, к примеру?
С вызовом в голосе Камаль громко произнес:
— Вы и сами уже сказали: главное — была бы пища, главное — выжить.
Доктор молчал, и Камаль подумал, что на сей раз он попал в самую точку.
— Если вам придется просить милостыню, будете ли вы говорить об истине, о достоинстве, о справедливости? Если вы любите истину, полюбите в первую очередь ближнего своего, чтобы он не мыкался с протянутой рукой.
Его карие, с золотистым, даже изумрудным отливом глаза излучали стальной блеск. Теперь он сознавал, какой непоправимый нанесен ущерб.
— Клянчить милостыню — у нас в крови, вторая натура, так сказать, — мягко возразил хирург. — Можно даже усомниться, отучимся ли мы когда-нибудь от этой привычки и сможем ли добыть своими силами то, чего нам недостает. Насколько проще, отбросив щепетильность, подавив первый стыд, протянуть руку за подаянием. А чтобы забыть об унижении, достаточно показать нос благодетелю, когда тот отвернется.
Раздался трескучий смех Камаля, словно занялся огнем хворост. Тоном пророка Камаль изрек:
— Жан-Мари, имеющий уши да слышит!
Ему стало бы легче, выругайся он хорошенько.
Эмар простодушно вытаращил на него глаза.
— Боюсь, ваш башмачник и ему подобные нам не помогут. На его языке нам не заговорить, — доктор шутливо развел руками. — Мы слишком послушны для того, чтобы быть кроткими, слишком кротки, чтобы быть невинными, и слишком невинны, чтобы быть искренними.
— Значит, вы не верите, что все станет на свои места и в обозримом будущем в стране установится порядок.
Спрашивал Камаль Ваэд или утверждал? Во всяком случае, двусмысленный тон — нарочито двусмысленный? — не позволял решить это определенно. Жан-Мари тем временем не спускал с приятеля глаз. Как и в первую их встречу, Жана-Мари поразило некое несоответствие, выражавшееся в его манере одеваться — в этот вечер на Камале была толстая твидовая куртка и легкие брюки из синтетической ткани, — но еще и в менее приметном контрасте нежного овала лица с четким рисунком губ, резкого тона с исходившим от Камаля обаянием.
— Бог знает, — сказал доктор, расценив слова Камаля как вопрос. — Смею, однако, надеяться, что порядок, к которому мы должны стремиться, установят не военные и не заговорщики.
— Какие еще заговорщики?
— Заговорщики!
На лице доктора Бершига, которое вполне можно было принять за лицо француза, заиграла характерная улыбка человека, не питающего особых иллюзий.
— Странный вопрос!
— А у вас странная манера меня разглядывать!
— Манера? Право, вы меня смутили. Впредь буду осторожнее, никогда больше не упомяну ни о каких заговорщиках, если буду знать, что вы поблизости.
Удивительное дело, но Камаль никак не отреагировал. Казалось, он и не слышал ничего. Он внимательно рассматривал стакан в своей руке, потом, оторвавшись наконец от него, пробормотал:
— Наступит время, и мы воздадим друг другу должное, — после чего поднес стакан к губам.
Человек, сидевший слева от Камаля и до той поры молчавший, заговорил вдруг жутким хриплым голосом:
— Вы не из тех прохвостов, любителей поучать, на которых мы тут насмотрелись. Вы от чистого сердца хотите понять эту страну, хотите способствовать ее возрождению. Беда только, что вы все время скользите по поверхности.
Камаль внимательно поглядел на говорившего. Незнакомец сильно смахивал на калмыка, шеи у него словно не было, и весь он, от бритой головы до босых ног, засунутых в туфли без задника, словно был вылеплен из одного куска, и эта-то странная личность в одеянии из легкой белковой ткани вдруг сочла, что самое время поведать присутствующим свою точку зрения. Незнакомец весь изогнулся, перевесив руку через спинку стула.
Видя, что за ним наблюдают, он продолжил тем же хрипловатым голосом:
— Вы им прямо в рот глядите… иностранцам. Чересчур заботитесь, что они думают о вас и какими глазами смотрят. Призываете их судить ваши поступки, хотя из своего далека судить они могут только превратно.
Тут он замолк с таким видом, словно вообще раскаивается, что встрял в разговор. Ни одна черточка на его обрюзгшем лице больше не дрогнула; можно было заключить, что он теперь не раскроет рта. Но Камаль в смутном ожидании не спускал с него глаз. Не в первый уже раз он встречал человека, которому есть что сказать, который даже начинает говорить, но тут же неожиданно замолкает, сочтя неуместным распинаться дальше. Камаль так и не мог уразуметь для себя, что вдруг на них находит.
Беседа долго не возобновлялась.
2
Вокруг собравшихся дарила ночь. Текли долгие минуты, и на веранде, заметив, что час уже поздний, прислушивались, как в недрах ночи, о которой все успели позабыть, теряется эхо их пустопорожних споров.
Доктор Бершиг взял со стола еще один кувшин с лимонадом и наполнил стакан, мягко зазвеневший от падения наполовину растаявших кусочков льда. Протягивая стакан сидевшему рядом калмыку, он кивнул на бутылку с джином:
— Вы правы. Капельку джина?
— Нет, спасибо.
— Ну немного, Хамди, дружище. В случае чего я о вас позабочусь.
Хамди протянул стакан доктору, тот налил джин, и толстое, испещренное морщинами лицо калмыка расплылось в улыбке.
Доктор, взяв в руки стакан со смесью лимонада и джина, откинулся на спинку стула.
— Какая тишина, — произнес он и прощупал взглядом окружавшую их темень. И добавил взволнованно: — Всякий раз, когда опускается ночь — или, лучше сказать, распускается, как цветок, — всякий раз ловишь себя на мысли, что с этой минуты начнется новая жизнь, в которой душевный покой существует не только на словах; нет ничего естественнее, чем отречься для этой новой жизни от нашей повседневности, словно сбросить груз лет. И тогда исполнится…
Камаль улыбнулся. Доктор Бершиг умолк и, проглотив изрядную порцию джина с лимонадом, вновь уставился в темноту.
Жан-Мари Эмар, сидевший ко всем спиной, также пытался, вытянув шею, пробуравить взглядом ночную мглу. Сначала он принял огоньки, подрагивавшие между деревьями на покрытых травой склонах, за светлячков, но тут же догадался, что видит огни города. «К этому надо привыкнуть», — подумал он, невольно переводя взгляд на доктора.
— Не сердитесь на мою болтовню, — сказал тот.
— Надо же, прожил здесь два года, или почти два, и все равно есть вещи, которых я не понимаю, — пробурчал Жан-Мари, чувствуя на себе взгляды присутствующих.
Камаль Ваэд чуть не прыснул со смеху.
— А мы! Думаешь, мы намного тебя обогнали?
От этих слов Жана-Мари покоробило, хотя он вынужден был признать, что и сказанное им самим было не совсем уместно.
Хамди встал. Он оказался не таким высоким, как представлял себе Камаль, но более плотным и каким-то устрашающим, полностью оправдывающим кличку «калмык», которой Камаль его мысленно наградил. Рука, которую, прежде чем молча нырнуть в неправдоподобно тихую ночь, он осторожно протянул сначала Камалю, затем Жану-Мари, потом всем остальным по очереди, оказалась до странного мягкая и податливая. Через мгновение лишь шарканье его туфель нарушало безмолвие. Но и эти звуки вскоре замерли.
Камалю почему-то казалось, что Хамди ушел из-за него. Он не сразу сумел прогнать эту мысль.
— Он живет рядом, — сказал доктор Бершиг.
Вскоре и Камаль со своим приятелем Жаном-Мари решили откланяться, Камаль выглядел сердитым. «Все поза», — думал он, вспоминая свои речи, свое поведение в этот вечер. «А что не поза?» И сам в досаде ответил: «А кто его знает!» И с горечью признался себе: «Какой длинный путь пройден с того времени, когда я впервые посетил этот дом!»
Он тогда только вернулся в Алжир, где его сразу после окончания учебы на юридическом и даже до того, как он покинул Францию, назначили главой канцелярии префекта в его родном городе. А Жан-Мари к тому времени уже год как работал там преподавателем. Получилось это не случайно; они познакомились, подружились, часто бывали друг у друга еще в Париже, что и повлияло на решение молодого француза после завершения курса отправиться учительствовать в Алжир.
В памятные студенческие годы Жан-Мари поражал всех своей верой в возможности разума. Это их с Камалем как раз и сблизило. Однажды вечером, когда он, как всегда, предельно методично, уверенно излагал свои взгляды на диспуте в университетском киноклубе после показа японского фильма, один из членов клуба попросил слова и заявил, что, по его мнению, Жан-Мари ничего не понял в психологии действующих лиц. Это прозвучало очень грубо и задело Жана-Мари, хотя он и пытался сохранить самообладание, защищая свою точку зрения. Тогда-то они с Камалем и схлестнулись в споре в первый, но не в последний раз. До этого они друг друга в глаза не видели. Другие студенты тоже начали подавать голос; сперва еще соблюдался какой-то порядок, проявлялась терпимость к чужому мнению, но вскоре все уже кричали наперебой. Мнения разделились, кое-кто перевел разговор на политику. Камаль с Жаном-Мари все не могли угомониться, каждый хотел убедить другого, считая свою точку зрения единственно верной. Однако в конце концов им пришлось угомониться: настало время освобождать помещение, зал закрывали.
Все бы на этом и закончилось, если бы у выхода Жан-Мари вновь не столкнулся с оппонентом и ему не пришло в голову пригласить его продолжить спор в кафе. Тот охотно согласился. В результате они договорились до того, что Камаль вообще усомнился, способен ли западный человек понять Восток. Как это сплошь и рядом бывает, вопрос этот так и не получил разрешения, несмотря на все их хитроумные рассуждения. Но, Должно быть, надежда на то, что, проявив настойчивость, они рано или поздно сумеют прийти к согласию, подвигнула их на новые встречи.
Они и слова не вымолвили с тех пор, как вышли из устроенного террасами парка, где мелькали беспокойные тени, среди которых терялся особняк доктора, так что его нельзя было разглядеть ни с ползущей под уклон дороги — по ней они как раз спускались, — ни даже с нависавшей над ним таинственной, влекущей к себе тропы, что, словно граница, отделяла особняк от всегда пустынной, усеянной скалистыми зубцами, вересковыми зарослями и дроком песчаной равнины, которая, поднимаясь с другой стороны, подступала к высокому еловому лесу. Они не прерывали молчания, и до их слуха доносился лишь глухой звук их собственных шагов по асфальту. Погрузившись в свои мысли, углубляясь в сумеречное пространство со смутными очертаниями деревьев и кустов, Камаль пытался уяснить себе смысл — вот только чего именно, он и сам не знал. Но это что-то неотвратимо надвигается, осаждает, принимая самые различные облики, многочисленные лики глумления, которым нас подвергает жизнь. И по овладевшему им легкому опьянению Камаль догадался, что доберется до сути, пелена скоро спадет с глаз, и он благодарно принял это, словно дань, поднесенную духом ночи, той невидимой силой, которая ощущалась повсюду.
Проводив Жана-Мари с Камалем до первых ступенек парковой аллеи, идущей дальше под уклон, и бросив на прощанье «до завтра», Си-Азалла возвратился на опустевшую веранду, где все еще горел свет.
Доктор Бершиг, куда-то отлучавшийся, был уже там. Усевшись напротив Си-Азаллы, он спросил:
— Ну что? Видели его сегодня?
— Видел и говорил с ним.
— И что же он сказал? — живо заинтересовался доктор.
— Он и слышать не хочет.
— Как так слышать не хочет?
— Я ведь ему не впервой говорю…
Немой вопрос читался в глазах доктора. В чертах его лица проглядывала усталость. Си-Азалла прервался на полуслове, в уверенности, что его собеседник и так все понял.
— Азалла, как, по-вашему, надо с ним поступить?
Си-Азалла отозвался не сразу. Наконец, подумав, высказался в том духе, что нужно переждать, будущее, мол, покажет.
— Но мы напрасно потратим время.
На этот раз Си-Азалла промолчал.
— Ему нет смысла тянуть. Мы как раз и хотим, чтобы он не терял времени.
Си-Азалла словно воды в рот набрал.
— Пусть у него будет достаточно денег, тогда он поверит в свои силы.
— Маджар сказал, что он пока обойдется.
— Обойдется?
— Да.
И, догадавшись, какая мысль может прийти доктору в голову, Си-Азалла добавил:
— Голова на плечах у парня есть… И в ваших деньгах он не нуждается.
— Я так и думал, что он не возьмет.
Уставившись в одну точку, доктор Бершиг задумался.
— Мне и самому интересно — не разочаровался бы я в нем, не перестал бы в какой-то степени ему доверять, прими он деньги?
Доктор вертел в руках зажигалку. И тут, неожиданно для Си-Азаллы, спросил:
— Что вы о нем думаете?
Поколебавшись, Си-Азалла ответил:
— Он разворотит всю страну. Или погибнет.
— Он спасет страну, Азалла. Пробудит от спячки, в которую она погрузилась, удачно завершив освободительную войну. Нам все стало безразлично, мы хиреем на глазах. Меня бесит, когда я вижу, как все разваливается, как нам приходится расписываться в своем бессилии. Тупом бессилии.
— Разве у нас еще осталось, чему разваливаться?
Врач с любопытством воззрился на собеседника, пробурчав:
— Вы правы, остались одни руины. Народ ничему не верит. Ни к чему не лежит у него сердце.
На лице его проступило разочарование.
— Можно ли с таким сбродом возродить страну?
— Для Маджара в этом весь вопрос. К этому он все и сводит.
— А что он сам думает по этому поводу? Какое будущее нам пророчит?
— Он не знает.
Си-Азалла на секунду задумался.
— А если есть у него что-нибудь на уме, он об этом не распространяется. Но часто и подолгу спорит со всеми, с каждым встречным. Если бы у него и составился в голове план, а повторяю, ни о чем таком я не ведаю, — он, прежде чем действовать, попытался бы окольным путем убедиться в своей правоте.
— Одному богу известно, что случится с нами завтра. Азалла, вы обо всем разузнавайте и держите меня в курсе.
Си-Азалла кивнул. Доктор заговорил о другом, голос его звучал устало.
— Этот молодой француз не из робкого десятка.
— И умом не обделен.
— Такие парни мне по душе. Алжиру такие нужны.
— Только как бы его наши не заклевали.
Доктор Бершиг расхохотался. Потом в сомнении развел руками.
— По крайней мере некоторые из наших, глядя на которых и мессия бы отчаялся.
Потом снова принял озабоченный вид:
— Азалла, вы мне не сказали, что Камаль продолжает бывать у Маджара.
Эта прямая атака явно застала Си-Азаллу врасплох.
— Но они теперь не так часто встречаются.
— Он ни разу не упомянул о своей дружбе с Маджаром. Вы заметили?
— Что же тут странного? Камаль вообще не подозревает, что вы знаете о существовании Маджара.
Доктор Бершиг в нерешительности поглядел на Си-Азаллу.
— Вы думаете, он бы тогда догадался?..
— Боюсь, что да.
Доктор, словно забыв о собеседнике, погрузился в размышления.
Вдруг он встрепенулся:
— А который час? Должно быть, вам пора спать.
Длинные гибкие пальцы Си-Азаллы полезли за пазуху; там, во внутреннем кармане, лежали часы с цепочкой. Он их вынул.
— Без двадцати час.
— Надо же! Так идите домой. Я вас немного провожу.
И оба, как по команде, встали и пошли. Освещенная белым светом веранда осталась у них за спиной. Стрекотали кузнечики, и под их далеко разносившееся пение сладко спала земля. Врач шел впереди. В какой-то момент до Си-Азаллы донесся его шепот, но слов Си-Азалла не разобрал, задавать же праздные вопросы поостерегся.
Доктор Бершиг довел его до дороги, прошелся с ним еще метров сто и повернул обратно.
Тем временем Камаля, шагавшего по той же дороге, но намного впереди, донимали все те же мысли: «А что вообще не поза? Эти далекие от жизни разглагольствования, которые никогда не приведут к достойным поступкам? И было бы удивительно, если бы привели. Потому-то мы их так любим; и, кроме того, они позволяют нам разрешить сразу все проблемы и походя, без особых хлопот удовлетворить свое тщеславие. Или речи башмачника Мимуна, которыми ему, Камалю, вздумалось удивлять собравшихся? Или его собственная внезапная уверенность, целиком им овладевшая, когда он приводил эти речи? А взять Жана-Мари — отдает он себе отчет в том, что сам себя обманывает, заваривает кашу, которую им всем расхлебывать? Каким он был — простодушным и простоватым, — таким и остался. Он верит в то, что говорит, приняв раз и навсегда, что всякое слово обязывает. Мы же, прости господи, озабочены лишь тем, как бы сочинить ложь позанятнее, сочинить ни с того ни с сего. Просто так. Если бы еще хоть один из наших хитрецов мог кого-нибудь провести. Ни разу такого не было. Каждый знает, чего стоят слова другого».
Он вспомнил те времена, когда оба они еще осторожничали, хотя их отношения становились все более близкими. Конечно, юношеский пыл скоро превозмог сдержанность и осмотрительность, сковывавшие их чувствительные души, и между ними возникли веселые дружеские отношения, приправленные шутками, перебранками, потасовками, как это бывает лишь у молодых, но каждый про себя не переставал удивляться, что так все получилось, и даже сейчас их то притягивало друг к другу, то появлялось желание унизить приятеля, и нежность перемежалась с жестокостью. На какое-то время их отношения становились натянутыми, и от этого обоим делалось тошно.
Однажды Жан-Мари — тогда они еще были студентами — пришел к Камалю на свидание под руку с девчонкой: брюки в обтяжку, дождевик, челка на глаза, черные как смоль волосы, но сужавшееся книзу хорошенькое личико прямо поражало молочной белизной, «Словно фарфоровое, того и гляди разобьется», — подумал тогда Камаль. Тряхнув копной каштановых, с проседью, волос, которые в то утро под лучами зимнего солнца казались выгоревшими, почти белокурыми, Жан-Мари представил девушку:
— Натали, моя жена.
И все.
Камаль помнил, как у него перехватило дыхание, но он и виду не подал. В тот день молодожены успели сообщить ему, что они активисты подпольной организации. Их доверие тронуло Камаля.
После того как Жан-Мари с женой доверили ему свою тайну, он чуть было в свою очередь не сболтнул, что тоже состоит в запрещенной организации. Что его удержало? Застарелая привычка держать язык за зубами: каждый алжирец усваивал ее еще до того, как вливался в ряды борцов за свободу. Так он им и не открылся. Еще он не хотел друзьям лишних неприятностей, угоди они в руки полиции. В таких случаях полезнее всего пребывать в неведении относительно того, чем занимаются другие: чем меньше об этом знаешь, тем меньше возможностей выдать себя. Для многих, таких, как они, жизнь превратилась в бесконечные прятки. Если сегодня Камаль Ваэд был на свободе, из этого не следовало, что и завтра будет то же самое. Поэтому он ни о чем не сказал, то есть говорил-то он как раз много, но словно с закрытыми глазами шел над пропастью, старался ни единым жестом, поступком или словом не выказать недоверия или страха. Они расставались, встречались снова, вовлеченные в этот танец на канате, заставляющий почти совсем забыть о действительной опасности, которой они подвергались. Была ли она так велика и хорошо ли они тогда ее сознавали? В его памяти на эти дни бросала отсвет тоска ожидания.
Тогда-то он впервые и побывал у родителей Жана-Мари. К родителям Натали тот его не пригласил, хотя молодые обитали у них. Приняли его по-простому, хотя хозяева показались Камалю скрытными и себе на уме. Ему не составило труда догадаться, что Жан-Мари уже рассказывал о нем — ничем другим нельзя было объяснить внимание, с каким они относились к каждому его слову. Камалю было даже не по себе. Ему не задали ни одного нетактичного вопроса, а, видит бог, в то время подобные вопросы напрашивались сами собой. Деликатность родителей Жана-Мари глубоко его поразила. Камаль скоро забыл, что эти люди, по скромности своей словно и не желавшие выделяться на фоне обветшалого убранства мрачноватой квартиры, могли иметь какие-то собственные пристрастия, а ведь отец Жана-Мари был не кто-нибудь — биолог, да и мать преподавала в лицее математику. Это невольно наводило на размышления.
Единственным черным пятном оставалась для Камаля учеба. Занятия вызывали скуку, выглядели столь далекими от жизни, от ее волнений и тревог, от того будущего, которое, по мнению Камаля, его ожидало, что казались недостойными усилий. Он хоть и не запускал их совсем, но иногда сгорал от желания забросить их к чертовой матери.
Через год Жан-Мари и Натали расстались. Разлад назревал подспудно, никто ни о чем не догадывался: никаких размолвок, никаких объяснений на людях, до самого конца они вели себя как добрые товарищи. Камаля поразило целомудрие друзей, проявляемая ими твердость характера, он жалел их, но не понимал. Жан-Мари объявил о разрыве как бы между прочим, с той же полуулыбкой на устах, как и в день, когда он знакомил Камаля с Натали.
Это было так на него похоже.
Он тогда только закончил математический факультет института и, не мешкая, записался кандидатом на преподавательскую должность. Но, лишь преодолев многочисленные административные рогатки и удостоверившись, что его посылают в родной город Камаля, Жан-Мари рассказал другу о своих планах. Причем поведал о них как о вещах обыкновенных.
Когда новоиспеченный учитель отправлялся в Алжир, Камалю оставалось еще год учиться.
Слева от них тянулись до небес холмы, увенчанные вверху растительностью, а справа открывалась пропасть, на дне которой, словно корабль на якоре, утопая в синеватом свете, спал город. Камалю и в голову не приходило, что вот так, бок о бок, они когда-нибудь пойдут июньской ночью по дороге на Эль-Калаа. Жизнь — мир вокруг тебя — оказывается лучше или хуже, но совсем не такой, какую ожидаешь, и то, что каждый раз замечаешь это слишком поздно, — не самое худшее, не самое неприятное. Теперь он это знал, независимо от его воли время многое изменило, знал и то, что он уже не юноша — как-никак двадцать пять; знал, что одно в жизни осуществляется, другое так навсегда и остается втуне, какие-то тенденции обнаруживаются, какие-то — нет. Но среди всех открытий, которые он сделал этой ночью, нужно было особенно сохранить в памяти два — каждое из них затрагивало строго определенную область и оба непосредственно касались его самого. Первое, и он отнесся к нему с живейшим интересом, свидетельствовало о том, с какой силой притягивал его к себе порядок: общественный, нравственный, интеллектуальный. Любой. Это явственно вытекало из всех его речей в особняке доктора Бершига. Ему хотелось думать, будто в нем возобладало чувство меры, к тому же его страна столько претерпела из-за беспорядка. Но Камаль с некоторым замешательством осознавал, что вопреки своим прежним убеждениям испытывал к порядку прямо-таки страсть, всепоглощающую страсть. Камалю нравилась его работа, которая словно изначально предполагала в нем его теперешние наклонности. Стоит ли сейчас возмущаться, как это он, мол, так обманулся по отношению к самому себе? Это было бы глупо. Камаль мог воздать себе должное: на вещи он смотрел трезво.
«Слишком поздно, — добавил он про себя. — Всегда слишком поздно». И правда, проницательность задним числом оставляла горький привкус.
И второе важное открытие сделал Камаль: любой, кто воспротивится порядку, который — Камаль теперь не сомневался — он должен насаждать, насаждать, может быть, заново, более того, любой, кто просто не подчинится ему, тут же станет его личным врагом. Он становился все более непреклонным — Камаль чувствовал это и различал в себе опасную, слепую жестокость, в которой нетрудно было бы удостовериться.
Удивительные случаются вещи: за один вечер, даже меньше — за какие-то минуты — узнаешь о себе больше, чем за долгие годы. Эти мысли, выплывшие внезапно, словно из глубины, сильно подействовали на впечатлительного, хотя и умеющего, когда надо, оставаться невозмутимым Камаля, и он теперь был уверен, что давно уже предназначен для свершения тех дел, которые ему предстоят. Он предчувствовал много такого, что нельзя было выразить на словах, на него снизошло понимание, и впору было усомниться, как это не месяцы и не годы бредет он по скрытой во мраке дороге. За какой-то миг шагнул он так далеко, может, даже чересчур далеко, и теперь навсегда, наверно, придется распроститься с душевным благополучием, с безмятежностью. Пусть, что суждено, то и случится. Пусть даже с этого дня он будет обречен на большее одиночество. Камаль был готов. Неведомое будущее, заставлявшее глядеть на, себя в упор, казалось изумительным, величественным, но и чреватым опасностями. Однако и его темная сторона выдавала сильную волю и твердую руку. Камаль видел совершенно явственно: его могут смять; но ухищрения недопустимы, лучшее для него — идти дальше, не раздумывая, по дороге, которая маячит впереди, открывается его взору.
3
На следующий день Камаль Ваэд проснулся рано. Вскакивать по воскресеньям чуть свет было не в его правилах, хотя и валяться подолгу в постели он тоже не любил. Правду сказать, он лег в таком возбужденном состоянии, такая им владела душевная смута, что сон лишь на время ее приглушил. Камаль вспомнил, что, даже погружаясь в дрему, не прекращал спорить с самим собой. И во сне он не мог успокоиться, раздражение не утихало. Наутро глаза у Камаля были сухие, воспаленные, словно он не смыкал их всю ночь. Сперва, когда их затянувшаяся встреча подходила к концу, им владело лишь подспудное, непонятно чем вызванное недовольство. Слова доктора Бершига, на которые он сначала почти не обратил внимания, пришли ему на память, вызвав неприязненное чувство. И вдруг Камалю почудился в них столь грубый намек, что он даже спросил себя, уж не нарочно ли он в первую минуту не захотел понять, прикинулся глухим, дабы уберечься от шпилек, которые они в себе таили. «Насколько проще, отбросив щепетильность, подавив первый стыд, протянуть руку за подаянием». И еще, чуть раньше или чуть позже: «Клянчить милостыню — у нас в крови. Мы никогда не отучимся от этой привычки и не сможем добыть своими силами то, чего нам недостает». Доктор даже добавил, со странной настойчивостью добавил: «Чтобы забыть об унижении, достаточно показать нос благодетелю, когда тот отвернется». Вспоминая, как при этих словах доктор презрительно прищурился, как его губы расплылись в улыбке. Камаль готов был завыть от бешенства, тем более что ему не давала покоя мысль, уж не пропустил ли он их мимо ушей отчасти и по трусости. Может, прежде всего по трусости.
И в то же время сознание его как бы раздваивалось, и он признавал неглупой выдвинутую доктором Бершигом идею «империй»; не приходилось сомневаться: мир, как и в эпоху античности, вновь распадался на большие империи, на этот раз не по человеческому произволу, а по различиям в философских воззрениях, и все, что отныне случится с человечеством важного, в какой бы то ни было области, обязательно явится следствием грандиозных процессов укрупнения.
Но скоро боль заставила его забыть обо всем остальном. Стыд терзал душу. Камаль спрашивал себя: «Знает ли он?» И тут же: «Но что ему известно доподлинно? И как ему удалось…»
Камаль горько рассмеялся. «Нет ничего тайного, что не стало бы явным». Его же тайна уже по своей природе такова, что сохранить ее невозможно.
Что доктор Бершиг в действительности выведал? А ведь он и правда что-то знал. Ах, всего лишь порок бедности, и ничего больше, составлял столь мучительную для Камаля тайну. Все те годы, которые он провел во Франции, какой-то незнакомец платил за его обучение. Почему он это делал, Камаль не знал, не знал и его имени. Ничего не знал. Камаль язвительно отмечал про себя, что страдает не столько от самой бедности, сколько от мысли, что о ней пронюхали другие; даже если на самом деле это не так, ему ничуть не легче.
Один за другим выплывали вопросы, которыми он слишком долго пренебрегал. Почему он всегда боялся взглянуть правде в глаза? В конце концов, он только тем и занимался, что оттягивал решающую минуту. Трусил? Но что страшного в том, что кто-то заплатил за вашу учебу? «Нет, это страшно! Еще как страшно! — в печали отозвалась душа. — Начать с того, что это само по себе тягостно, унизительно. И не менее тягостно и унизительно, когда об этом узнают другие». Казалось ли ему, что тайна, надежно сохраняемая тайна, которой следует изгладиться из памяти, обратиться в ничто, ужасным образом вдруг обретает жизнь, когда ее раскрывают? По-видимому, так оно и было. И он вовсе не оригинальничал, наоборот, присоединялся к весьма распространенному мнению, по которому скрытое от постороннего взора как бы не существует, а в человеке действительно лишь то, что может найти словесное выражение, остальное же — да и есть ли еще это остальное? — обречено кануть в небытие.
Конечно, мать, решившись поставить его в такое положение, спала и видела, как он достигает бог знает каких высот. Но ему надо кое-что прояснить, а для этого он должен припереть ее к стенке — дело непростое, да и особой славы не сулившее. Его мать была значительно более сложной натурой, значительно более проницательной, чем могло показаться на первый взгляд; обладая сложившейся точкой зрения на вещи, она сочетала в себе изысканность с практической хваткой — слабость ее была лишь кажущейся. На вид кроткая и беззаботная, она проделывала свои дела решительно, сохраняя самообладание, и не имела обыкновения гоняться за призраками. Так, во всяком случае, ему виделось теперь, во время безмолвного спора с самим собой. Эта женщина, воинственная, но умеющая, когда надо, пустить в ход дипломатию, ни во что не ставящая нравственность, хотя и целомудренная, искренняя в своей неискренности, представляла для него нешуточную опасность. Но разве своим нравом, определявшим и ее поступки, не походила она если не на саму жизнь, то по крайней мере на жизнь родного города? Она как нельзя лучше олицетворяла его собой, совмещая в себе приветливость горожан с их способностью идти напролом. Город, может, и сам иногда ужасался содеянному. А вот мадам Ваэд со своей жаждой успеха, поразительной свободой от угрызений совести, сноровкой, чувством превосходства, осмотрительностью не боялась ничего, даже строгость нравов ее не страшила.
Да разве и он не достойный сын своей матери? Разве откажется он от доставшегося ему выигрыша? Камаль стремительно соскочил с кровати, словно его кто-то подтолкнул. Но, сделав несколько шагов, он замер вдруг посреди комнаты, уставившись в пол. Рассеянно провел рукой по волосам. Потом направился к двери, открыл и через арку по лестнице выбежал в ярко освещенный дворик, пошел по одной из начинавшихся тут же галерей с длинными столбами по краям, до середины покрытыми керамическими плитками, а выше покрашенными, как и стены, в небесно-голубой цвет. Солнечные блики переливались на вечно неспокойной водной глади. Камаль не замечал разлитой под аркадами пьянящей утренней свежести, очарования и покоя. Он вообще ни на что не обращал внимания.
Камаль взялся за ручку завешенной тяжелыми гардинами двери. Плотно сжав губы, вошел и окинул мать суровым взглядом; та, не удержавшись, воскликнула:
— Мальчик мой, что случилось?
Она сидела в гостиной, и на столе перед ней лежал поднос — по воскресеньям она завтракала в одиночестве (в будни она посылала будить сына свою верную служанку Хейрию и не притрагивалась к еде, пока он не усядется против нее). Камаль застыл на пороге. Шея под маленьким, слегка утяжеленным подбородком лицом матери выглядела столь изящно, что у Камаля перехватило дыхание. Острый тонкий нос, направленный в его сторону, нежные скулы, черные живые глаза, тесно очерченные сверху бровями, вытянутыми к вискам, по форме напоминающими запятые, — казалось, она еще не решила, засмеяться ей или удивиться. Волосы ее обтягивал завязанный по-турецки шелковый платок, а розовые и без румян щеки словно лучились мягким светом.
Столь явная красота матери растрогала Камаля. В нем заговорил стыд, и ему стало неловко, что он так быстро переменил о ней мнение.
Но он упрямо решил выложить ей все тут же, отбросив недомолвки, отказавшись от стыдливого замалчивания. Он желал теперь знать правду, которую, не объясняя толком причин, от него всегда утаивали, отделываясь милыми шутками. Какой бы чудовищной она ни была, Камаль хотел до нее докопаться.
По телу побежали мурашки, дрожь пробрала Камаля, и ему пришлось собрать все силы, чтобы совладать с нею.
— Ну что стоишь, садись, — весело сказала мадам Ваэд. — Славно с твоей стороны подняться в такую рань, чтобы составить мне компанию, ты ведь сегодня выходной. Позавтракаем вдвоем, вдвоем куда приятнее.
Но Камаль, словно и не слыша ее слов, продолжал стоять, уставившись на мать и стараясь унять охватившее его волнение.
— Что не садишься-то?
Тон мадам Ваэд словно сам собой изменился, лицо омрачилось.
— О господи, да что с тобой? Захворал? Скажи мне…
Она привстала.
— Со здоровьем у меня все в порядке! — выпалил Камаль. — Сиди, не вставай, сиди, я сказал.
Недоуменно подняв брови, мадам Ваэд уселась на место. Она явно не знала, чему приписать столь грубое поведение сына, однако решила не выказывать недовольства, а подождать, что будет дальше.
— Это скорее уж ты должна сказать… — не унимался Камаль.
Но, едва начав говорить, он внезапно умолк, как бы пораженный или уязвленный — трудно сказать, какое слово подходило точнее, — посетившей его смешной, нелепой мыслью.
— Да что сказать? — спросила наконец мадам Ваэд.
— Ты прекрасно понимаешь, о чем я! — снова перешел в наступление Камаль. — Один раз в жизни скажи правду. Ты всегда меня водила за нос. Я хочу знать правду. Правду!
Он все более и более овладевал собой. И когда он еще раз повторил уже тихим, спокойным голосом: «Я хочу знать правду», — это звучало как последнее предостережение.
Мадам Ваэд, казалось, была ошеломлена. В ее глазах все еще горели лукавые искорки, но смотрели они уже не испытующе, как минуту назад, а встревоженно.
— Но о чем правду? Я не понимаю, что ты так кипятишься. И потом, не веди себя так по-детски.
Камаль даже рот раскрыл:
— По-детски! Хочешь все оставить, как было! А сама…
Теперь он заговорил, отчеканивая каждое слово:
— Не станешь же ты утверждать, будто не понимаешь, к чему я клоню. Не смотри на меня так, ты прекрасно знаешь… да, знаешь!
Тут в комнату вошла Хейрия с кувшином пенистого молока, которое она, видно, только что сняла с плиты. Столкнувшись нос к носу с Камалем, она чуть было не опрокинула кувшин. Ее удивление объяснялось просто: никогда прежде молодой хозяин в воскресенье не сходил вниз в такую рань. Она непроизвольно подалась назад. Но, почуяв неладное, передумала и, виновато опустив глаза, отважно подошла к столу и замерла в ожидании. Она бы долго так простояла с кувшином в руках, если бы мадам Ваэд, как обычно, властным тоном не распорядилась:
— Поставь, голубушка, кувшин.
Хейрия неловко поставила кувшин и на цыпочках отошла от стола.
Благосклонно, но с достоинством хозяйка протянула ей тарелочку:
— Поди съешь пирожные на кухне. Камаль был так любезен, что спустился сегодня пораньше. Там для тебя найдется молоко, кофе?
— Да, мадам, — прошептала девушка.
И выскользнула за дверь, держа в руках тарелку со сластями.
Мадам Ваэд повернулась к сыну. На удивление звонким голосом, чуть насмешливо, но без тени неприязни, она осведомилась:
— Хотя дело у тебя, вижу, спешное, но не присядешь ли для начала? — И она указала на табурет.
— Не присяду.
— Как хочешь. Ну, слушаю тебя. Только сперва успокойся. И не говори загадками. Может, тогда я возьму в толк, о чем идет речь.
Приход служанки отвлек Камаля, а спокойствие матери, ее самообладание, веселое настроение заметно поколебали уверенность, которую он с таким трудом приобрел. Сжав челюсти, он искоса поглядывал по сторонам. Потом выдавил сквозь зубы:
— Много лет ты получала деньги. Пусть ты их тратила на мою учебу. Но откуда они? И почему тебе их посылали? И кто посылал? Ты должна мне сказать.
И невидящим взором он уставился прямо перед собой, проникнувшись на этот раз серьезностью шага, на который отважился. Теперь все прояснялось. Прояснялось? Вот уж за что нельзя поручиться. «Я не знаю, куда меня несет, если вообще я не кружусь на одном месте. И чего хочу, не знаю, и узнать боюсь». Стремление докопаться, докопаться во что бы то ни стало не давало ему покоя и определяло его поступки.
— Я рада, что ты заговорил об этом первый. Сама бы я никогда не стала ворошить прошлое. Но теперь давай обсудим все спокойно.
Вдруг у Камаля мелькнула мысль, что надо было еще какое-то время подождать, что он поспешил, как следует все не обмозговал. Но полный решимости взор ее светлых глаз отрезал ему пути к отступлению.
— Ты страдал из-за этого?
Последнее слово замерло у нее на устах. Он не станет жаловаться, пусть мать не надеется. Сказанное ею ничего не значило по сравнению с душившим его горем, словно вопрос задал совсем чужой человек. Да и любые другие слова прозвучали бы так же. Никогда еще Камаль не был столь непреклонен, как сейчас.
— Но ведь хорошо, что все так получилось, — промолвила мадам Ваэд и добавила: — Тебе не кажется?
Камаль молчал.
— Разве это не принесло добрые плоды?
— Добрые плоды, — тем же тоном, как бы машинально, повторил Камаль. Он даже не шелохнулся.
— Думаю, тебе грех жаловаться на свое теперешнее положение.
Она посерьезнела, хотя и держалась все так же непринужденно. Камаль задумался.
— Боюсь, что это не так.
— Не станешь же ты отрицать…
— Что же тут хорошего, когда не знаешь, чему ты обязан своим положением?
Вперив в него взгляд, она была вынуждена с досадой засвидетельствовать:
— Теперь это не имеет значения.
— Не имеет, пока не догадываешься.
Мадам Ваэд умолкла, по-видимому размышляя. И вдруг, почувствовав себя задетой, решительно отмела возражение Камаля:
— Ты не сможешь того, что было достигнуто, перечеркнуть простым отрицанием, взять и отмести в сторону. Ни ты, никто другой. — Не теряя хладнокровия, она перешла в наступление. — Так ты хочешь знать все? Все?
— Все.
— Так вот, это самое «все» яйца выеденного не стоит.
— Ты не должна так говорить.
Камалю почудилось, что в глазах матери промелькнул страх. Он обернулся. Собственные мысли служили ему пристанищем, куда нет доступа другому и где он оставался наедине с самим собой.
— Ты не имеешь права.
Мадам Ваэд угадала его внезапное намерение преуменьшить значение вопроса. В этом она усмотрела вызов ее холодному, трезвому уму. В свою очередь она возразила:
— Тебе не за что краснеть.
Камаль не мог справиться с волнением, когда увидел, что мать все поняла. На какое-то мгновение он готов был поверить, будто пришел сюда не объясниться с матерью или осудить ее, а лишь удостовериться в своей проницательности. Но боль достигла наивысшей точки, когда мадам Ваэд вымолвила, словно в утешение:
— Ты убедишься — это была помощь. И ничего больше.
Мысли матери были отражением его собственных. «Она подумала о том же. Это уже кое-что. Даже если мы и не решимся облачить все в надлежащие слова». Она отвечала ему хотя и не прямо, но достаточно ясно. Теперь, когда в нем нарастал страх, он почувствовал себя подавленным.
Ее последняя фраза была тем более удивительна — и прежде всего своей смелостью, — что произнесла она ее спокойно, отнюдь не для самооправдания, ограничиваясь упоминанием самого факта и той пользы, которая из него проистекала. «Мать, как всегда, неподражаема!»
Камаль все еще стоял у дверей, и сама его поза, которую он, впрочем, так и не изменил, как бы говорила, несмотря на их растущее взаимопонимание, о полном крахе, провале его упрямой попытки сблизить их позиции. Оба хранили молчание.
— Благодари лучше бога.
— За что?
Теперь-то она куда клонит?
— За то, что он предоставил тебе такую возможность.
До него все еще не доходил смысл ее слов.
— Возможность?
— Конечно.
— Нет, поразительно.
— Что поразительно?
— Я же о другом спрашиваю.
— О чем же?
— Какая твоя, слышишь, твоя роль в этом деле?
Душа криком кричала от отчаяния, так ему хотелось добраться до самой сути. Впервые другой человек напоминал Камалю местность одновременно знакомую и незнакомую, которая и отталкивает, и влечет. «Любит она меня? Или ненавидит?» Камаль не мог связно объяснить себе, почему он так терзается, ведь теперь уже было поздно задаваться подобными вопросами.
— Я поступила так, как должна была поступить мать.
Лучше нельзя было и ответить. Горькое чувство испытал Камаль, но и радостное.
— Замечательное оправдание, когда творишь зло. Особенно если ничего нельзя изменить.
Мадам Ваэд посмотрела на Камаля, и некое подобие улыбки заиграло на ее губах.
— Да, дело уже не поправить.
Готовый к любому безрассудству, Камаль упрямо не желал уступать, хотя чувствовал себя обезоруженным и нерешительно топтался на месте. Мать умолкла, словно давая понять, что очередь теперь за Камалем. Но и он молчал, не в силах побороть в себе смущение от столь щекотливой темы. Тишину просторной гостиной нарушал только шум текущей из бассейна воды.
— Ну что ж, ты прекрасно сделала. Выполнила свой долг. Не остановилась на полпути. Так что переиграть, изменить ничего нельзя.
Камаль никак не мог одолеть чувство неловкости, и это не укрылось от мадам Ваэд, которая хладнокровно наблюдала, как он барахтается, силясь отмежеваться от своих же слов.
— Нельзя нам всю жизнь ломать комедию.
Мадам Ваэд ответила не сразу. Со свойственной ее речам двусмысленностью, как раз и вызывавшей его упреки, она произнесла:
— Ты уверен? До сих пор тебя это, кажется, мало трогало.
— Возможно, — признал Камаль. — Но это не причина, чтобы закрывать глаза и дальше.
Ему становилось все страшнее — теперь он жалел, что затеял этот спор, лучше бы уж все по-прежнему шло своим чередом, или, если объяснения было не избежать, следовало перенести его на потом. Боялся же Камаль не того, что ему суждено было узнать, он боялся себя. Даже самый образ мадам Ваэд как бы расплывался среди замкнувшихся в торжественном молчании привычных предметов, окружавших Камаля.
Она сказала:
— Понятия не имею, слышишь, понятия не имею, откуда эти деньги, кто их присылал.
Камаль густо покраснел. Его душил гнев.
— Как у тебя язык поворачивается?
— Выходит, ты не знал? Да брось!
Он с трудом нашел в себе силы ответить на столь чудовищный, как ему казалось, вопрос:
— О чем не знал?
— О том, что я и не догадывалась, откуда свалились эти деньги.
Острая жалость к матери пуще прежнего заговорила в Камале. Неужели она сама не понимает, что, столь бессовестно упорствуя, она еще хуже обостряет ситуацию?
— Этого не может быть.
— Что же тут странного?
Она стояла на своем. Однако под конец, заколебавшись, примирительно бросила:
— Я думала, ты знал.
Камаля бесили ее уловки, способность уклоняться от ответа. На ее слова нельзя было полагаться. Она вела себя так, словно хотела задурить ему голову, замести следы, и сама же отдалялась от своей цели. Он готов был уступить, не доводить дело до развязки. Сейчас он уже не желал выслушивать признаний, каких бы то ни было.
— Допустим, на минуту допустим — а это еще надо будет доказать, — что какому-то незнакомцу приспичило выказать свою щедрость, но и тогда, черт побери, почему он остановился на мне?
Мадам Ваэд удивленно подняла глаза.
— Мы должны радоваться, что выбор пал на тебя.
— Как мы можем радоваться, не ведая даже о его намерениях? И это если ты от меня ничего не скрываешь.
— Бог с ними, с намерениями, я думала лишь о твоей пользе.
— Хочешь сказать, сама не знаешь, что натворила?
Они посмотрели в глаза друг другу. Со всей очевидностью Камаль понял, что осмелился бросить вызов тупой неизбежности.
— Ну почему же, — возразила мадам Ваэд, — я старалась, чтобы тебе было хорошо.
— Самое большое зло делается из благих побуждений.
— Почему вдова должна отказываться, когда одаряют ее сына?
— Тем более что у тебя были все основания принять этот подарок.
— Вероятно, прежде чем дерзнуть осудить мать, ты, подобно всем эгоистам, уверил себя, будто твоя совесть чиста?
— Речь не обо мне.
— Именно о тебе, я всегда желала лишь одного: обеспечить тебе завидное будущее.
— Даже ценой несмываемого позора.
— Как ты, однако, мнителен, если вместо благодарности только изводишь самого себя.
— Я все-таки мужчина.
— Тебя послушать, всю грязную работу, все унизительные дела должны улаживать женщины. Запачкался, бедняжка! Значит, быть мужчиной — это выставлять напоказ свое уязвленное самолюбие. Сам же ты выше сомнений.
— Как раз наоборот.
— И в чем же ты сомневаешься?
— Во многом.
— Сколько претензий у человека, который только о том и радеет, как бы жить себе припеваючи.
— Я ни о чем не просил.
— Но ведь и не отказывался.
— Это ты так все подстроила.
— У тебя, по всему видно, сейчас неприятности.
— При чем тут неприятности. Я тебе не про сейчас толкую.
— Но согласись, странно, столько времени прошло…
— Это лишь доказывает — ничто не протекает бесследно. Рано или поздно вспоминаешь.
— Что вспоминаешь?
— Ты прекрасно понимаешь, о чем я.
От своих слов у него щемило в груди, и никакая отвага не помогала.
— Нет, не понимаю, — мать смотрела ему прямо в глаза.
Камаль осекся.
И вдруг взял и вышел из комнаты, оставив мадам Ваэд в полном недоумении.
К себе он вернулся тем же путем. Поднялся по лестнице, даже не взглянув на погруженный в прохладу и безмолвие двор, на зеркальную гладь бассейна.
Войдя в свою комнату, он бросился на смятую постель и застыл, скрючившись, подложив правую руку под голову. Мысли его смешались, он еще долго прислушивался к биению собственного сердца. Пустым взором Камаль скользил по вздымавшейся перед его носом стене, на которой вдруг стала сгущаться тень. Обратившись в слух, Камаль словно и не желал видеть ничего, кроме этой тени, завладевшей всеми его чувствами. Он лежал, не шевелясь.
Внезапно в сумраке раздался молодой женский голос, и следом волнами побежали яркие блики. Свет ослепительно вспыхнул, и до Камаля донесся смех.
— Камаль! Камаль! — услышал он свое имя.
И тот же голос, как бы повторенный эхом:
— Найди меня!
Он звучал отовсюду. Мальчуган поворачивался то в одну сторону, то в другую, семенил коротенькими ножками, спешил вдогонку. Наверно, за этим столбом? Из дворика снова послышался смех.
— Камаль! Камаль! Найди меня!
Он побежал к соседнему столбу. И там нет. Голос зазвучал уже дальше, словно заманивал мальчика.
В конце концов он остановился и хорошенько прислушался. Потом решительно ринулся по нескончаемым верхним галереям в пространство двора, куда выступала передняя. Он подозревал, что мама спряталась там, за углом. Но что-то было не так: он приближался к цели, а ноги между тем подкашивались. Наконец он полетел носом вниз и еле успел подставить руки. Приземлился он удачно, но ладони саднило: он ударился о холодные блестящие плитки пола. Ему вдруг захотелось взять и растянуться на животе. Прямо тут. Его охватило отчаяние. Теперь он даже не верил, что найдет маму. Она словно уподобилась всем тем вещам, которые только и ждут, когда вы отвернетесь, чтобы начать кочевать с места на место, а стоит вам попытаться застать их врасплох, как вот они уже неподвижней прежнего. Продолжает ли она наблюдать за ним, даже став невидимой?
— Эй, Камаль! Ну-ка вставай! Мальчики не плачут!
И руки матери уже скользят по груди, поднимают его.
Вот Камаль снова сидит под аркадой внутреннего дворика перед площадкой вместе с двумя из своих многочисленных теток. Утреннее солнце придает форму векам, скулам, подбородку, словно его лицо изваяно из мрамора. Он прямо из постели, не совсем еще проснулся и трет глаза. Холодок приятно щекочет живот. Мать стоит чуть поодаль. Подул легкий ветерок. Зажмурив глаза, он бегом преодолел разделявшее их расстояние и, уже устроившись у нее на руках, сделал вид, будто задремал. И она, поддерживая игру, сделала вид, будто баюкает Камаля.
Ему затем припомнилась толстая, неплотно стянутая коса, упавшая ему на лицо, ее нежное теплое прикосновение, темные струи материнских волос.
«Лезет же такое в голову! Весь этот вздор!»
И Камаль, зачарованным взглядом уставившись на холодную голую стену, произнес вслух:
— С тех пор я стал другим.
Силуэт узкоплечего юноши замаячил на фоне аркад, галерей, отблесков на воде, где блестел и светился все тот же золотисто-голубой день. Юноша каждый раз приходил, когда часы били пять, он учил Камаля французскому. Его звали… Как же его звали? Камаль уже не помнил. Да и какая, впрочем, разница? Все же интересно, что тогда толкало этого застенчивого человека без конца изъясняться на языке, который его ученик едва понимал. Дело еще осложнялось тем, что всякий раз он тщательно подбирал слова, прежде чем употребить их в своей речи, строившейся всегда строго по правилам и так контрастировавшей с его сконфуженным видом, что его просто нельзя было принимать всерьез. И ведь стоило матери или тем более отцу Камаля обратиться к нему по-арабски, и он тут же краснел, запинался, словно оправдывался, неизвестно, правда, в чем — в том, должно быть, что говорил на родном языке. Мадам Ваэд сдерживалась из последних сил, лишь бы не прыснуть со смеху, когда он в смущении принимался еле слышно, бессвязно бормотать. Даже и одежды своей, вполне приличной, хотя и поношенной, он, казалось, стыдился.
Этот юноша, росший, по всей вероятности, без отца, много читал. Камаль не помнил, чтобы хоть раз видел его без книги в руке или в кармане куртки. И сам он был такой возбужденный, такой обиженный и неловкий из-за чтения, разжигавшего его воображение. Лишь наедине с учеником он более или менее обретал уверенность.
Часто родители шли на такую уловку: еще до окончания урока приносили ему еду и ставили прямо на рабочий стол среди разложенных книг и тетрадей. Камаль очень скоро заметил, что эта трапеза, не предусмотренная соглашением, становилась для нашего философа сущим мучением. Почему же он не отказывался? Будучи не в состоянии преодолеть чрезмерную робость, он поглощал еду при ребенке, конечно же чувствуя себя уязвленным, хотя, возможно, в душе и благодарил. Его терзал голод, причем постоянно, — часто за ним наблюдая, Камаль имел возможность в этом убедиться. Однако, пока тот ел, Камаль бросал на него самые невинные взоры.
И вот с некоторых пор боязливый, гордый и столь приличный на вид юноша перестал вдруг приходить.
Через некоторое время его тетка, низенькая горбатая женщина, явилась к матери Камаля с объяснениями. Рассыпаясь в благодарностях и без конца извиняясь, она посетовала, что мсье Ваэд в качестве жалованья ограничился посылкой воспитателю своего сына барашка для жертвоприношений.
— Не подумайте, это справедливое вознаграждение, мадам, но бедный мальчик ожидал другого. Он так надеялся.
«Уж не засчитали ли, чего доброго, парню еду?» — спросил себя Камаль, но ответить толком не мог, вообще его мало сейчас заботило, чем кончилась та старая история. Однако Камаль с тревогой отметил, что он мог бы сегодня очутиться на месте Дахмана — Камаль припомнил-таки фамилию несчастного учителя. Он тоже, несмотря на все свои достоинства, выглядел бы жалким, если бы… Если бы кто-то — он ни сном ни духом не ведал, кто, никогда не встречал этого человека, не знал его имени — не позаботился о его образовании после смерти отца. Камаль как бы воочию увидел, кем бы он стал, не будь этих денег. Тот, другой, Камаль ничем не отличался от его давнего воспитателя Дахмана.
Кто-то… Мысль об этом человеке мучила Камаля. Его тело напряглось, изогнулось, как у охотничьей собаки. Он сопротивлялся, не желая уступать, давать волю неизбежному негодованию. Но душу переполняло отвращение. Отвращение к самому себе. Учеба, посвящение в тайны ремесла, завидная должность начальника канцелярии самого префекта, ожидавшая Камаля еще до его приезда в город, — какой ценой все это досталось! За все надо платить, если только не пользуешься особым благоволением судьбы. А как я могу решить, есть ли у меня право, больше, чем у другого, надеяться на ее благоволение? Конечно, и могу думать, что мне захочется. Но это ничего не меняет. И почему Дахману не представился такой же «случай»? Просто потому, что ему не посчастливилось иметь матерью мадам Ваэд? О господи, не вынести мне этого!
Все матери — чудовища! Они уверены, что могут без зазрения совести делать все что угодно и ни перед кем не отчитываться.
Шлепанье босых ступней по полу отвлекло Камаля от мыслей. Кто-то, таясь словно воришка, проник в его комнату и застыл на месте. Еле слышно звякнули чашки. Это Хейрия принесла завтрак. Нарушенная тишина вскоре сменилась новой, более ясной, но и более беспокойной, как бы сотканной из пространства и света, когда вновь предстают перед тобой все вопросы, не получившие ответа. И никого кругом. Время и то остановилось.
Но вот стук туфель по лестничным ступеням разрушил чары. Шаги приближались. Камаль сжал челюсти, кулаки.
Вошла она.
Не отрывая глаз от стены, Камаль затаил дыхание.
— Тебе подали завтрак, — сказала она. — Поднимешься, может быть?
Что она еще надумала?
С младенческой поры Камаль усвоил, что мать его вовсе не такая слабая, какой кажется на вид. Нет, она никогда, насколько он помнит, не тиранила окружающих, даже служанок. По натуре скорее покладистая, она тем не менее обладала способностью обрекать на неудачу любой план, с помощью которого возымели бы желание заставить ее действовать против своей воли. Не свойственны ей были и слезы, на которые так горазды женщины, и чрезмерные излияния.
Камаль все ждал. Не уловив самого движения, он вдруг почувствовал прикосновение руки, ее руки. Мышцы в том месте, где она дотронулась, напряглись. Заметила она это? Не отнимая руки, не передвигая, лишь легким нажатием мадам Ваэд обозначила свое обращение к сыну.
— Возьми себя в руки, сынок. А потом поговорим серьезно.
И она наклонилась над ним, обдав неясным запахом.
Камаль не ответил.
Мать вышла, и он снова оказался в одиночестве.
Добрых два часа протекло, прежде чем он поддался искушению и с насупленным видом принялся за давно поданные молоко и кофе. Затем… Затем не нашел ничего лучшего, как опять растянуться на постели, и сознание его окунулось в туман.
Но тщетно было прятаться от самого себя, это могло обернуться катастрофой — Камаль резко поднялся. Дико огляделся по сторонам. Потом, схватив с этажерки книги, машинально перелистал их, положил и зашагал взад-вперед по комнате. Но мотаться туда-сюда — занятие бессмысленное. Камаль в задумчивости остановился. Его сковывала, угнетала все та же мысль, будто со всех сторон к нему подступает пустота.
Но постепенно к нему возвращалось, крепло желание покончить с недоговоренностью между ним и матерью, замалчиваемая ею тайна представлялась Камалю смердящим трупом. Трупом, от которого нужно избавиться. К чему это приведет? Что бы ни случилось потом, он на все согласен.
«Она заморочила мне голову, обманула меня. И продолжает обманывать».
Камаль снова заходил по комнате.
«Этому надо положить конец. Вывести все на чистую воду. Я хочу располагать самим собой».
Помрачение проходило. Беспорядочные мысли опять бурлили у него в голове. На их гребне он вернулся ко вчерашнему вечеру у доктора Бершига, припомнив, что и тут кое-что надо бы прояснить. Что же именно? Ах да, эти намеки! А может, доктор говорил без задней мысли и лишь Камаль углядел в его словах подвох, которого не было и в помине? Он обещал себе, что не успокоится, пока в следующую встречу так или иначе все не выяснит, даже если придется вывернуть костоправа наизнанку, слово мужчины. А пока терпение.
Все еще во власти своих мыслей, он машинально умылся и причесался. Потом, одевшись, вышел.
Книга вторая
1
В церкви Сен-Мишель было безлюдно. Марта Дешан опустилась на колени, склонилась перед алтарем, перекрестилась; она заглянула сюда на минутку, просто проходила мимо. Марта никогда не пренебрегала возможностью зайти помолиться в божий храм, если встречала его на пути. Ей нравилось вот так, без определенного умысла, выказывать богу знаки любви. Когда после яркого света, который обрушило на город полуденное солнце, ее глаза привыкли к полумраку церкви, озаряемой радостными красками размытых изображений на витражах, она различила через несколько пролетов силуэт, показавшийся ей знакомым. Тихо, стараясь не стучать по плиточному полу сандалетами, Марта подошла поближе. Молодой человек молился, стоя на коленях у самого края центрального прохода. Можно было подобраться к нему, не привлекая внимания; так она и сделала, соблюдая некоторую осторожность.
Жан-Мари Эмар скоро поднялся. Обнаружив рядом с собой Марту, он прищурил глаза, и его лицо выразило удивление. Он взял девушку за руку и повел к выходу. С видимым удовольствием обмениваясь самыми обычными новостями, они спустились по ступеням паперти между двух, широких перил, высеченных, как и сама древняя церковь, из белого, словно кость, камня, отполированного, выскобленного, стертого за нескончаемое число лет нещадно палящим, как и в этот день, солнцем.
Они поспешно миновали паперть, где все, казалось, оцепенело в раскаленном воздухе.
— Пойдемте, пойдемте, мсье Эмар, такая духота, — сказала Марта.
Они побежали укрыться под платанами, которые, расположившись вокруг всей площади, отбрасывали благодатную тень. Марта и Жан-Мари погрузились в нее, словно в родниковую воду — так стало хорошо.
Со смехом стаскивая с себя платок, чтобы обмахивать им лицо, девушка бросила:
— Никогда, наверно, не привыкну к такой жаре. А надо бы.
Марта встряхнула головой, и в высвободившейся из-под платка короткой каштановой копне волос блеснули шелковистые рыжие пряди. Оживленное лицо девушки было озарено в эту минуту вдохновением, которое отражалось в улыбке, в быстром взгляде голубых глаз и как нельзя лучше передавало то не выразимое словами, что содержится в понятии «чувствительность». Однако в ее фигуре, ладно скроенной, несмотря на высокий рост, не было и намека на легкую ранимость или уязвимость. Молодая женщина в прямом платье без рукавов, стоявшая перед Жаном-Мари, не походила на тепличное растение, скорее вся она воспринималась как источник вечного гимна жизни.
Жана-Мари радовало, что наступила настоящая летняя пора, хотя июнь только начался, и стояла такая жара, что казалось, будто тело стегают крапивой. Он и не думал сетовать на летний зной, как не думал скрывать от Марты удовольствие от встречи с ней. Да и вздумай он его скрыть, переполнявшее юношу ликование, несмотря на всю его природную сдержанность, непременно выдало бы Жана-Мари. Встречал ли он Марту случайно, как сейчас, или на воскресной службе, или когда Марта с Хакимом Маджаром приглашали его в гости — каждый раз при виде девушки словно порыв ветра приносил ему что-то знакомое, важное и почти забытое; оно отзывалось в сознании Жана-Мари или, вернее сказать, с предельной ясностью напоминало о той двойственности, которую приобрели его отношения с этой страной, с ее народом. Знал ли он теперь их лучше? Этот Алжир, этих алжирцев. Скоро уже два года, как Жан-Мари здесь живет, работает, ест, разговаривает, делает множество самых разных вещей. А между тем вопросов у него теперь стало больше, а не меньше. Но вот что поразительно — осознание этого факта не вызывало у него беспокойства. Чувство, которое Жан-Мари испытывал, сопротивлялось столь вожделенной ясности. Во всяком случае, зуд от желания задаваться на их счет все новыми и новыми вопросами приутих. Алжирцы не жаловали определенности — эта общая для алжирцев черта, которую Жан-Мари в них обнаружил, соответствовала его теперешнему строю мыслей. Казалось бы, это должно было его коробить, но не коробило — единственное, что Жан-Мари мог с полной уверенностью утверждать. Они не только не жаловали недвусмысленных положений, но и проявляли удивительную изобретательность, дабы их избежать. Действительность — вещь непредсказуемая. Им нравилось все переходное, приблизительное, жизнь, текущая сама по себе, и объясняли они такое свое свойство верой в провидение. Позиция, дающая Жану-Мари отдохнуть после строгих житейских правил, бытующих в Европе, где люди постоянно находятся во всеоружии. Он не досадовал бы, обнаружив, что — вопреки желанию — проникся их взглядами. Но сами-то алжирцы хотят, чтобы их поняли? И еще: на Западе люди не могут обойтись без того, чтобы не предъявлять окружающим разного рода непомерные претензии, они не желают жить в согласии с себе подобными. «Нам чертовски не хватает умения сосуществовать в одном мире». Не без улыбки, однако, Жан-Мари отмечал про себя, что в этой стране ничто — ни ее жгучий свет, ни воздух, ни резкие краски, ни грубо очерченные пространства — не благоприятствовало уступчивости, столь чудесному дару приспосабливаться, который человеку со стороны, такому, к примеру, как он, мог представиться простой увертливостью. Жан-Мари прекрасно помнил, что еще до того, как впервые сошел на городском вокзале с поезда, он успел поразиться необычайной сухости здешнего воздуха, и это днем, в самый зной. Алжирцы же словно не замечали жары, они любили вас, радовались вам без всякой задней мысли. Жан-Мари покривил бы душой, если бы принялся отрицать, что ему всегда было приятно общаться с алжирцами, даже когда после более близкого знакомства с некоторыми из них он начал подозревать, не примешивается ли тут недоверие, а то и сомнение, тревога.
Рядом с Мартой Жан-Мари дышал воздухом Франции, и это тоже было ему по сердцу — словно прохладой веяло на него. Он отнюдь не склонен был к ностальгии, и если бы не лицо девушки… Исходило от нее нечто драгоценное, чему и названия, наверно, не подобрать.
— Вы нас совсем забыли, — сказала Марта, когда они вступили под сень платанов.
— Так вы же не приглашаете. Да нет, шучу. Экзамены. На подготовку все время уходит. Сейчас самая ответственная пора. Но скоро уже конец.
— А потом — уезжаете?
— Уезжаю? В смысле… Нет. Покамест.
Марта не стала уточнять. Даже такого, как Жан-Мари, подобный вопрос мог поставить в тупик; приехав на определенный срок, эти люди уезжали с чувством вины, словно сбегали, успев понять, как, сами того не желая, они каждым новым отъездом огорчают оставшихся.
— Рано еще говорить об этом.
Жан-Мари не решался поведать девушке о своем намерении, раздираемый боязнью предстать хвастуном и желанием поделиться с ней новостью, которая — он не сомневался — обрадует Марту; та же в свою очередь не хотела показаться чересчур назойливой.
В конце концов он не выдержал:
— Я… я остаюсь в Алжире. Даже в отпуск во Францию не поеду.
— Правда? — У Марты в глазах заблестели слезы. Она отвернулась. — Какая я глупая. Простите.
И вновь обратила влажные еще от слез глаза на Жана-Мари. Их радужная оболочка казалась бледнее обычного.
— Пойдемте к нам, пообедаем. Хаким будет рад вас видеть.
— Сегодня, к сожалению, не могу. Меня пригласил один коллега, надо обсудить важные школьные дела. Право, сожалею.
Ему и самому было неловко. Он предпочел бы пойти к Марте, он испытал бы восторг, нет, скорее облегчение, вот только почему, он не мог себе объяснить.
— Но я немножко провожу, — предложил Жан-Мари. — Мне хочется вас кое о чем спросить.
Палящий зной обволакивал правильные ряды деревьев, мимо которых они шли. Издалека долетал запах мяты, жареного мяса, печенья — прохожие словно разносили его по аллее. Но Жан-Мари молчал, и Марта вопросительно посмотрела на него. Его лицо приняло сосредоточенное выражение, но то ли он не знал, с чего начать, то ли не решался приступить к разговору.
Набравшись терпения, Марта с улыбкой наблюдала за происходящим на улице.
— Нищенствующие братья, о их существовании я узнал совершенно случайно. И весьма смутно себе представлял, чем они занимаются. Мне сказали, что Хаким один из них. Вам неприятно, что я об этом заговорил? — виновато спросил он.
— Нет, почему же? — по-прежнему улыбаясь, отозвалась удивленная Марта.
— Меня очень заинтересовало то, что я о них слышал.
Жан-Мари не стал больше распространяться на эту тему. Он шел молча и, верно, так бы ни разу больше и не упомянул о нищенствующих братьях, если бы Марта сама не спросила его:
— Кто вам о них рассказал?
— Друзья. Недавно. Несколько недель назад.
— И что вы узнали?
— Должен признаться, ничего определенного, почти совсем ничего, но любопытство мое они возбудили. Сказали вскользь, но я потом много размышлял об услышанном. Такой опыт…
Он никак не мог найти подходящие слова, чтобы объяснить…
— Нетривиальный, — подсказала девушка.
Жан-Мари благодарно кивнул.
— Вот именно, нетривиальный. Вы и вообразить себе не в состоянии, как мне хотелось бы…
— Наверно, вам надо побеседовать об этом с Хакимом?
— Да, да, с Хакимом. А он не откажется?
— Конечно, нет.
На секунду она задумалась.
— Он не делает из этого тайны.
— Тогда я приду как-нибудь. Если вы не против. И…
— Как сможете, так и приходите.
— Вы оба удивительные!
— Так ему и передать?
— Что считаю вас замечательными людьми? Так и передайте.
Марта рассмеялась.
— Да нет. Что вы придете побеседовать с ним на эту тему.
— Я не осмеливался вас даже попросить. Скоро каникулы. У меня будет много времени.
Незаметно — привычным путем — они добрались до того места, где старые кварталы как бы ощупью подступали к новым. Два города: европейский — властный, шикарный, с высотными домами, банками, дорогими магазинами, правительственными учреждениями, широкими, прямыми, ярко освещенными улицами с нескончаемым потоком машин — и африканский, арабский, — прижавшийся к земле, запутанный лабиринт, полный тайны, несмотря на упрямое кишение толпы, — сходились на этом рубеже, причем первый продолжал царить над пространством, плыть по реке истории, второй же словно укоренялся во времени, насыщаясь вечностью; везде, кроме, естественно, этой узкой полоски, где пространство теряло свою силу, а время — истинность. Здесь можно было встретить дом в мавританском стиле, с аркадами, выходящий прямо на шумный проспект, а на выходе из тесной извилистой улочки увидеть мастерскую по ремонту телевизоров и стиральных машин; в самую обычную пекарню, иногда босиком, шли мальчишки, неся на голове подносы с лепешками, и тут же, рядом, офицеры в фуражках, в новой, с иголочки, военной форме; нередко попадалась женщина, вовсе не обязательно пожилая, в тонкой белой накидке, какая принята у мусульман, шедшая бок о бок с другой, вовсе не обязательно молодой, в наряде, в каком Щеголяют в Париже или в Риме. Не говоря уже о ручной тележке, соперничающей с «мерседес-бенцем», или о публичном каждении — как еще назвать то, чем занимается вон тот тип в штанах с напуском и в сандалиях из алжирского ковыля, размахивающий цепью, на конце которой болтается курильница с благовониями, дым от которых поднимается к вашему носу, просачивается в окна домишек; парень хочет за одно су одарить вас благословением, для чего ему приходится перекрикивать доносящиеся из репродукторов на минаретах призывы, к молитве, разумеется, — содержать муэдзинов, вероятно, оказалось государству не по средствам.
Марта и Жан-Мари прошлись немного по старому городу.
— Вы можете на меня рассчитывать.
— Спасибо.
— Хакиму тоже будет приятно. Я уверена.
Они остановились на углу улицы, полого спускавшейся к самым древним городским кварталам. Марта как раз и жила в одном из этих кварталов.
— Не откладывайте особенно.
Жан-Мари дружески помахал рукой и отправился к себе, а новый город. Но через несколько шагов, повинуясь внезапному побуждению, оглянулся. Силуэт женщины в голубом промелькнул вдали, на пестром фоне мозаик медресе. Некоторое время он провожал Марту взглядом, достаточно долго, пока та не скрылась за поворотом, и успел заметить, какая у нее горделивая походка, посадка головы, но это горделивость не королевы, а простой женщины, и от этой мысли его сердце переполнилось смутной, непонятной тревогой.
Дома Марта обнаружила накрытый стол. Внезапный приступ смеха не позволил ей вымолвить ни слова. Давясь от смеха, Марта повалилась на стул, который пододвинул ей Хаким Маджар. В знойную пору на нее часто находили такие приступы неудержимого веселья. Она сама не знала, отчего это происходит. Помнится, когда впервые, прямо с корабля, она попала в восточные бани и на нее дохнуло паром, Марта в замешательстве, чуть ли не теряя сознание, начала пробираться сквозь толпу голых женщин, и тут с ней случился приступ бешеного смеха, и чем жарче становилось, тем сильнее ее разбирал смех.
Марта прерывисто дышала, широко раскрыв рот; нагнувшись к Марте, Хаким не сводил с нее глаз.
Проведя ладонью по лбу, похлопав себя по щекам. Марта немного успокоилась. Не поднимаясь со стула, она обхватила голову Хакима руками. Хаким выпрямился. Марта повисла у него на шее, не отпускала. Слегка придерживая Марту, он принялся покачивать ее, как бы убаюкивая. Поцеловал волосы, ухо — Марта не отстранилась. Наоборот, прижалась к нему, словно котенок, нашедший хозяина. Хаким донес ее до стола, бережно, как будто она и правда котенок, опустил на стул.
— Все готово. Можно кушать. Если есть желание.
Страстный взор направленных на нее темных глаз не мог не взволновать молодую женщину. Вдруг Хаким вышел из комнаты.
Когда вскоре он вернулся с салатницей, Марта сказала:
— Угадай, кого я только что видела.
Он посмотрел на потолок, как если бы именно там надеялся прочитать ответ.
— Нет, не могу догадаться, — промолвил Хаким, оторвавшись наконец от созерцания потолка. — Кого?
— Эмара.
— Эмара, учителя?
— Да.
— Ну и как он? Готовится к отъезду?
Расположившись напротив, он, не прерывая разговора, накладывал ей на тарелку еду.
— Нет.
— Мне, однако, кажется…
— У него и в мыслях такого нет.
Хаким недоверчиво на нее глянул. Он был так удивлен, что Марта развеселилась:
— Нет, серьезно. Он сам сказал.
Забавно было видеть, как недоверие на его лице сменилось удовлетворением.
— Жан-Мари хочет остаться в Алжире, даже летом никуда не поедет. Он разузнал о нищенствующих братьях, хочет о них с тобой потолковать. У него, по-видимому, свои расчеты.
На этот раз Хаким призадумался.
— Вроде он не похож на тех французишек, что суют свой нос всюду из одного только любопытства. Он не такой, сам знаешь.
— Я и не спорю.
Марта засмеялась.
— Не споришь? Значит, договорились.
— А если ему захочется сопровождать нас во время одной из наших вылазок?
— Как это?
Теперь уже очередь Марты была замолкнуть в изумлении.
— Ему это вполне может взбрести в голову.
Марта прекратила есть и, покусывая губы, размышляла.
— Но, в конце концов, что тут плохого?
— Ничего, кроме того, что он не представляет себе, как, впрочем, и все вы, что такое наши деревни. Зрелище малоприятное, ты уж мне поверь. Сомнительное удовольствие — гостить несколько дней кряду у феллахов, которым нечем даже вас накормить. С непривычки прием может показаться не в меру суровым. Ты, Мики, не подозреваешь, до какой степени одичания могут дойти люди. Если кто неподготовленным попадает в такую обстановку, он рискует просто-напросто потерять веру в человека. Ладно, мы отвлеклись, — заключил он примиряюще.
— Ты славный парень, Хаким, и Эмар тоже человек честный.
— Тоже честный, говоришь?
— Тоже, — улыбнулась Марта.
Они молча продолжили трапезу. Хаким Маджар, по-видимому, размышлял о сказанном, а посерьезневшая Марта время от времени украдкой на него поглядывала.
Поев, он сразу поднялся, сказав жене, что должен уйти. Она слегка изменилась в лице, однако ни о чем не стала спрашивать — Марта никогда в таких случаях ни о чем не спрашивала. Но сейчас она подошла к нему, снова усадила его на стул и пошла за кофе. Хаким не сопротивлялся. Марта подала ему кофе, обняла его, мягко провела по лицу дрожащей ладонью, рука ее скользнула к его векам и нежно их погладила. Он прижал Марту к груди.
Хаким ушел, а она, накинув простенький халат прямо на комбинацию, принялась наводить порядок. Вымыла посуду, протерла кое-где тряпочной пыль и улеглась на кровать. У нее не было привычки отдыхать после обеда — к полуденному сну она уж теперь вряд ли когда-нибудь пристрастится, — но, оставаясь одна, она любила вот так растянуться и предаться размышлениям. И прежде всего об удивительном чувстве, посещавшем ее, когда она была одна, — будто мир раздвигает перед ней свои границы. Это чувство было ей незнакомо до тех пор, пока она не приехала с Хакимом в Алжир. Друзей у них хватало, настоящих друзей, предупредительных, искренне к ним расположенных, о родичах и говорить нечего, семья Хакима жила здесь спокон веков, отсюда такое невероятное количество дядей, теток, племянников, и особенно кузин — о существовании все новых и новых кузин Марта узнавала каждый день. Даже в родном Мёдоне у нее не было столько друзей и знакомых. О родине Марта не тосковала. Доказательством, если бы в таковом возникла нужда, мог бы послужить ее сон, всегда один и тот же, снившийся Марте каждую вторую ночь, — будто она вернулась в домик родителей или прогуливается по старым улицам Медона, встречая знакомых, не скрывающих своего изумления. С радостью Марта обнаруживала, что места, где расцветала ее юность, не утратили прелести. Вот бакалейная лавчонка с красно-карминовым фасадом, куда ее посылали за покупками, вот улицы, спускающиеся под гору, к вокзалу, церковь, нескончаемые леса над городом. И люди. Кюре. Мамина подруга, мадам Сильвестр, Марта ее так любит. А вот ее товарка и наперсница Дениз, в которой Марта души не чает, ей она поведает все-все о своем счастье. И тут Марту поражает мысль, что ей уже не суждено вернуться в Алжир. Смутные, неясные причины накладываются друг на друга, препятствуя ее возвращению. Ей неоткуда взять денег на дорогу. Вокзал, на который она приезжает — думает, что приезжает, — как сквозь землю провалился. Железнодорожное сообщение прекращено. Марту задерживают здесь против ее воли. Она отчаянно сопротивляется или рыдает от бессилия. Но тут сон обрывается, и пробуждение избавляет ее от беды — и Марта, словно цветок, благодарно раскрывается навстречу чистому бесконечному утру, Алжир прежде всего связывался у нее с утренней зарей. После испытанного ею панического ужаса Марте неизменно вспоминались слова из Корана, которые она слышала от Хакима: «Отдаю свою веру богу утренней зари». Превозмогая дрожь в теле, Марта повторяла:
Потом сон вновь нисходил на нее.
Долго еще Марта терзалась сомнениями. Солнце, белевшее сквозь щели ставней, безраздельно царило снаружи, заточая, осаждая все живое в домах. Что мог Хаким в такое пекло делать в городе? Эта земля, которую Марта, конечно же, любила, опутывала ее своими чарами. Окружала звуками, голосами, запахами, желаниями, которые почему-то никогда не осуществлялись; их бесплодная красота страшила.
В дверь постучали. Марта вскочила с кровати, пошла открывать. На пороге стоял парень — на вид лет двадцать с небольшим — в штанах и рубашке с короткими рукавами, он глядел по сторонам, поигрывая плечами, словно регбист.
— Здравствуйте, Лабан. Бедные розы! Скоро совсем завянут. Давайте поставлю их в воду.
Только тут, казалось, молодой человек вспомнил, что держит в руках немилосердно помятый букетик.
— Это вам, Марта, — сказал он и резким движением, хотя и сдержанно, почти робко, что плохо сочеталось с силой и отвагой, которые излучал весь его вид, протянул цветы.
— Спасибо.
Марта была тронута, Бережно, словно раненую птицу, она взяла букет. На улице бесхитростные души, вроде Лабана, часто незнакомые, иногда старухи, также запросто протягивали ей цветы. Она научилась не стесняясь принимать эти подарки, которые на первых порах смущали и даже пугали ее.
Женщины подчас добавляли:
— Ты хорошая, Да сохранит тебя бог.
Так по крайней мере она понимала их слова и жесты.
Марта огорчилась, когда рассмотрела вблизи розы Лабана. Они не увяли, в воде они быстро обретут свежесть и цвет (алый, багряный). Но Марта глядела больше на стебли: всего-то несколько сантиметров. С мышиный хвост. Марта и раньше замечала, что здесь цветы обрезают очень коротко — преступление, и только. Но она ничего не стала говорить Лабану.
Пока Марта старалась вернуть букет к жизни, Лабан без церемоний завладел стулом и, расставив ноги, опустив плечи, уселся. Весь подобравшись, он не спускал с нее глаз, и вкрадчивость в его взоре сочеталась с детским простодушием.
И тут наконец он вспомнил, для чего сюда пожаловал. Внезапно помрачнев — такой переход стал для Марты уже привычен, — он осведомился:
— Что, Хакима нет?
— Только что ушел.
Лабан не скрыл досады и огорчения.
— А мне он ничего не сказал! Куда же это он отправился? Да он просто прячется от меня. Ну что я такого сделал? Скажите, Марта! В чем я провинился?
— Да полно, Лабан! Бросьте эти дурацкие мысли.
— Но почему он меня не дождался? Он злится на меня. Да, да, он на меня рассердился. Я уверен. Сами посудите, Марта, что я ему сделал? Вы же знаете меня. Что я мог сделать дурного?
Она поглядела на странного молодого человека, и, как уже случалось раньше, противоречивые чувства заговорили в ней; сострадание мешалось со страхом, которого она сама стыдилась, зная наверняка, что в его присутствии ей нечего бояться. Волновалась она из-за другого: ее тяготила проявлявшаяся сама собой необузданность его натуры, и Марта никак не могла успокоиться. Удлиненное овальное лицо Лабана было необычайной красоты — такую ей редко доводилось видеть: на удивление правильные черты, густые черные брови. Ростом он особо не выделялся, зато весь был соткан из мускулов и фигурой походил на танцовщика, который, к несчастью, не мог преодолеть неловкость, грубость движений. Если признаться честно, ничего плохого в нем не было. Отталкивала ее скорее неизменно надутая физиономия, отсутствующее выражение его лица. При встрече с Лабаном Марте всегда становилось не по себе, и она удивлялась на Хакима, вздумавшего ему покровительствовать; но тем более трогало Марту, как по-доброму, нежно относился к нему Хаким. Странно было наблюдать вместе этих двух мужчин, почти однолеток, ведущих себя так, словно они сын с отцом.
— Хаким скоро вернется, — сказала она.
Лабан сразу же успокоился. Не обращая больше на Марту внимания, словно ее и не было в комнате, он принялся забавы ради вычерчивать в воздухе пальцем круги и потом протыкать их в середине. Развлекаясь подобным образом, он сохранял тем не менее серьезный вид и бубнил себе под нос:
— Придет. Не придет. Придет. Не придет.
И вдруг, погрузив всю руку в последний из нарисованных им невидимых кругов, он воскликнул:
— Придет!
Это было так неожиданно, что Марта, хлопотавшая по хозяйству и совсем о нем забывшая, вздрогнула. Обернувшись и увидев устремленный на нее неподвижный взгляд, Марта улыбнулась. Лабан в ответ тоже расплылся в восторженной улыбке.
Скрепя сердце она вынуждена была в который раз с изумлением признать, что парень на редкость красив.
— Вы сказали правду, Марта. Он придет. Вы всегда говорите правду.
Он вдруг развеселился. Марта не знала, что и подумать.
— Вы ни разу не отведали тухлятины. Мертвечины, — втолковывал он Марте. — А вот другие… Тьфу! Ничто не очистит их от мертвечины, которую они носят в себе, разве что их собственная смерть.
И он резко взмахнул рукой, как бы ставя на этих людях крест, и прежняя улыбка снова осветила его лицо.
— Вы не колдунья. — Лабан поднял указательный палец. — Бог вас любит.
Он произнес еще что-то столь же невразумительное, бессмысленное. Но ее повергали в недоумение не столько его слова, сколько безумный вид, жестикуляция — он сотрясался всем телом. Казалось бы, ей-то чего волноваться, и тем не менее Марта чувствовала себя не в своей тарелке. Возбуждение, хотя ей и удавалось его сдерживать, перерастало в боль. Выдай она ему свое смятение, чтобы он хоть немного утихомирился, хотя бы из жалости к ней, Лабан бы этого и не заметил — Марта не сомневалась, — знай гнул бы свое дальше. Поэтому Марта, передумав, решила его не прерывать — ей оставалось лишь надеяться, что он угомонится сам.
Дикая гримаса исказила лицо Лабана, по-кошачьему гибкое тело угрожающе надвигалось на нее. Вот он схватил Марту за руку, и она даже не успела помешать или хотя бы отстраниться, как Лабан уже припал к ее ногам.
— Вы святая.
Не выпуская ее маленьких рук, он прижался к ним лбом.
— Простите. Простите. Мы все алчем и жаждем благодати.
Марта хотела заставить Лабана встать, даже попыталась сама приподнять его, показать, что сердится. Но тот словно окаменел, прирос к полу.
В бессилии взглянула она на молодого человека.
— Но господь бросил нас на произвол судьбы — выкручивайтесь, мол, сами. Место человеку уже не здесь. Все друг другу чужие. Отпустите каждому его вину, иначе никто не сможет ни жить, ни умереть. Даже земля, даже прах отпускают вину тем, кто находит под ними успокоение.
Лабан откинул голову и устремил на нее взгляд, полный такой невыносимой тоски, что Марта еле сдержалась, чтобы не вскрикнуть. Дрожь пробрала ее. Лабан молил о помощи, но она не знала, как его утешить.
— И вот, наконец, вы пришли. И принесли нам избавление. — Его нежный голос обжигал душу.
Лабан опустил глаза долу.
Сердце Марты отчаянно билось, она прижала к себе голову Лабана, так и не поднявшегося с колен — он еще долго оставался в этой позе. Ледяное спокойствие низошло и на нее. Секунду назад слезы подступали ей к горлу. А теперь желание плакать пропало, и Марта словно оцепенела. В ее скованной неподвижностью душе царили лишь холод и мрак. И в то же время у нее возникло странное, неожиданное ощущение, будто помыслы Лабана ей понятнее, чем ее собственные. Марте казалось, что отворились запретные двери и она очутилась в уединенной местности, навевающей недобрые мысли, может быть, даже в аду, откуда ей позволили навестить себя саму.
Марта еще не оправилась от шока, а Лабан уже расхаживал по комнате, напевая, разглядывая то одно, то другое с неослабным вниманием, будто начисто забыл о случившемся. Марта была сбита с толку, ей в голову даже закралось подозрение, не ломал ли он сейчас перед ней комедию. Но зачем? Проводя много времени в больницах, она слишком хорошо была осведомлена о гнусных уловках некоторых больных. Но теперь Марта и сама сомневалась, не привиделась ли ей эта сцена, не сыграло ли с ней злую шутку ее собственное воображение. Машинально она следила за метавшимся взад-вперед Лабаном; пусть смутно, но она начинала понимать, почему Хаким окружал Лабана такой заботой.
Иногда Лабан вдруг ни с того ни с сего останавливался как вкопанный и несколько секунд с чудным видом созерцал какую-нибудь точку пространства, и по его сосредоточенному лицу можно было решить, что перед ним разворачивается удивительное зрелище. Он завороженно прислушивался к чему-то, тут же делал непроизвольные движения или начинал фразу, так что нельзя было понять, к кому он обращается, и вдруг оборачивался, снова начинал ходить по комнате, но уже со спокойным, безмятежным взором, чуть ли не с улыбкой на устах.
Наконец он уселся на прежнее место, приняв точно ту же позу, что и в начале их разговора: раздвинул ноги, наклонился вперед, руками оперся на колени. С глубокомысленным выражением на лице уставился себе под ноги. Потом поднял голову:
— Этой ночью мне приснился сон. Вы не можете себе представить, Марта, какой сон. Хотите, расскажу?
— Конечно, Лабан, расскажите.
— Так вот, я лежу на кровати, а вокруг меня другие больные. Как я там очутился, не знаю. В палате тишина, погода прекрасная, солнечные лучи проникают через окна над моей головой, вырисовывают причудливый узор на стене напротив. Я любуюсь переплетением теней и счастлив. И тут входят сразу несколько женщин: четыре, пять, все в белых халатах, бросаются ко мне, хватают кровать и катят в комнату, где уже поджидает человек, тоже в белом, но с маской на лице. С первого взгляда я понимаю, что это не настоящий врач. Пытаюсь подняться. Но проклятые бабы, что меня сюда приволокли, тут как тут, набрасываются, прижимают к постели. Пользуясь тем, что преимущество на их стороне, человек подходит и вскрывает мне все вены. По правде сказать, я ничего не почувствовал, никакой боли. Но не хотелось вот так даться им в руки. И потом эта кровь… картина тошнотворная. Но я лишь тогда испугался, когда понял, что вся она вытечет из меня до последней капли. Сердце учащенно забилось, казалось, оно вот-вот остановится. Между тем этот мнимый доктор не просто выпускал из меня кровь. Нет! Он еще и собирал ее в большую миску. Промелькнула мысль упросить его не делать этого. Знаете, Марта, я парень крепкий, мне ничего не стоит одной рукой поднять человека. Но на больничной койке я не мог даже рта раскрыть, вся сила моя куда-то улетучилась.
Он потер пальцы и несколько секунд молча качал головой; ему и на ум не приходило, что он почти слово в слово повторил рассказ, который Марта от него уже слышала. По-видимому, Лабан забыл об этом. Топнув ногой, он заговорил снова:
— Но когда эти стервы привезли меня обратно в палату, я вновь обрел голос и тут же потребовал вернуть кровь. А то нашли дурака! Они ведь виноваты, что я потерял столько крови. Человек в белом халате украл ее у меня. Такого бы не случилось, оставь меня в покое эти… — С его губ чуть не сорвалось грубое слово. — Они ринулись к выходу.
В это время в дверях появился Хаким Маджар. Заметив возбужденное состояние своего приятеля, Хаким поморщился. Осторожно, стараясь не шуметь, сделал несколько шагов к Марте, которая, сдерживая рыдания, молча бросилась к нему. Лабан не обратил внимания ни на приход Хакима, ни на то, что Марта отошла. Ровным голосом он продолжал:
— В мире столько эгоизма, что очистить от него землю способно только зло. Пусть оно наводнит все кругом, тогда посмотрим… Двери захлопнулись прямо перед носом у этих гадюк. Они туда, сюда, да не тут-то было. Ну и повеселился же я. Кровь им пришлось вернуть. Капанье из крана слышалось по всей комнате, звук нарастал, крепнул, и вот он уже стал подобен грохоту водопада. И вдруг что я вижу? Маленькая, еле заметная струйка крови течет по полу прямо к моей кровати, поднимается по ножке. Женщины же все превращаются в бледные призраки, тощие до невозможности, а мои раны затягиваются, кожа розовеет, я выздоравливаю на глазах.
Он замолк и без всякого перехода обратился к Марте:
— Не сомневайтесь, война объявлена. Со стороны это, может, не заметно. Никаких тебе армий, никаких сражений. Никакого «театра боевых действий». Что с того? Машина пущена, и на этот раз война будет доведена до конца. По крайней мере мы так надеемся. Я хочу сказать, мы надеемся, что не в пример тому, как случалось до сих пор, оба лагеря сойдутся лицом к лицу и один из них будет уничтожен полностью, а не отделается легким испугом, как это бывало раньше. Происходящее теперь все собою затмит. И мы надеемся победить. Я горжусь, хотя особенно и не заношусь, что, впрочем, практически невозможно, потому что каждому из нас приходится сохранять инкогнито и, конечно же, держать в тайне, какие способы борьбы мы используем, как нападаем, как защищаемся и тому подобное, так вот, я горжусь, что участвую в таком грандиозном предприятии. Само собой, я не открою вам, какое место занимаю в нашей военной машине, не стану также говорить, как наша организация функционирует, как быстро мы продвигаемся к цели или хотим продвигаться. Все, конечно, зависит от того, как будут разворачиваться события. Кроме того, мне не дозволено поверять вам некоторые подробности, хотя они и не составляют тайны. Многое, знаете ли, можно было бы рассказать. Тема благодатная. Я даже не думаю, что в состоянии обо всем поведать, уж не сердитесь.
Не выпуская прижавшейся к нему Марты, Хаким спокойно, умиротворяюще положил руку на плечо Лабана. Тот поднял восхищенное лицо на Хакима, нисколько не удивившись ни его присутствию, ни взволнованности Марты, в первый раз глядевшей на него такими глазами.
— Она сказала правду! — торжествующе воскликнул он, показывая на Марту пальцем. — Ты пришел.
Он нагнулся, поцеловал подол ее халата и с горящим взором поднялся.
— Я пришел узнать, скоро ли ты поедешь к феллахам. Никак не дождусь, когда же мы посетим те края. Что ты медлишь? А то все они обратятся в прах, и прах разнесет ветер.
— Потерпи, Лабан. Остались считанные дни.
— Захочу — потерплю, не захочу — не потерплю. Хорошая работка наклевывается. Ведь именно там бьется пульс жизни.
— Ты прав.
— Еще бы не прав!
Хаким улыбнулся, подумав: «Только невинность диктует самые нужные слова».
— Скоро я тебе скажу, когда надо будет готовиться в дорогу.
— Мне не надо готовиться. Я и так готов. А вот ты успокоился на достигнутом.
И Лабан несколько раз шлепнул Хакима по руке.
— Сказали бы мне: «Взвали эту страну себе на спину», я бы взвалил.
Еще даже не окончив фразы, он припустился рысью по комнате, согнувшись, словно груз и правда давил ему на плечи. Марта с Хакимом покатились со смеху.
— Ладно, кончай! — распорядился Хаким.
Наклонив голову, словно рассвирепевший бык, Лабан кинулся на приятеля, боднул его в живот, стараясь, однако, не сделать больно, и взревел громче громкого:
— Я унесу тебя на край света на своих рогах!
Тряхнув Лабана за плечи, Хаким заставил его выпрямиться.
Внезапно посерьезнев, Лабан обратил на приятеля ясный, ничем уже не омраченный взор:
— Так когда?
Он выглядел теперь вполне нормальным, рассудительным, готовым прислушаться к чужому мнению. Он говорил так, что можно было подумать, будто на место прежнего Лабана заступил другой. Хотя Марте уже доводилось быть свидетельницей столь быстрого преображения, когда, казалось, человека словно подменили, но, по чести сказать, увиденное сегодня несказанно ее взволновало.
— Загляни через пару дней, тогда и узнаешь, — ответил Хаким.
— Заметано.
2
Тесная штука тело. Как, в сущности, мало места оно нам предоставляет. А ведь кажется огромным, как вселенная. Но вот ты снова на том же боку — правом или левом, в крайнем случае на спине. А лежать на боку или на спине быстро надоедает. А раз надоело, то что остается делать? Повернуться на правый бок, на левый, в крайнем случае на спину.
Глаз Лабан не открывает. Учащенно бьется сердце.
Лабан выпрямляется. И тут замечает жену: на свету, в тишине она шьет. Оборачивается к нему. Неужели так только кажется? Они находятся вровень, но она словно сидит выше. Два тюфяка положены рядом на старый ковер в самом темном конце комнаты, поверх, тканые покрывала — это постель. В другом углу, тоже на полу, то ли на бараньих шкурах, то ли на чем-то вроде подушки — ему не видно — сидит Рашида, Лабан наблюдает за ней. Во взгляде, который она бросает в ответ, сквозит насмешка.
Через мгновение Рашида смотрит уже рассеянно. Кивком предупреждает Лабана, что скоро отправится в постель.
И снова берется за шитье.
Лабан вытягивается на спине. Кожу на локтях пощипывает. Он высвобождает ноги из-под одеяла — так прохладнее. Жена заблуждается. Ему что; пусть себе сидит, пока не надоест. Если подумать хорошенько, как хрупко всякое согласие. Доверие, накопленное тысячами жестов, слов, взглядов. Мыслей и не-мыслей, которыми прошивается каждый из наших дней, каждая из наших ночей. Малейшее дуновение уносит его. Сделать вид, что не замечаешь. Тогда зло, возможно, будет меньше. Мне надо было ее успокоить. А по ее виду скорее решишь, что она меня успокаивает.
Сегодня днем он ходил к Хакиму. Марту он тоже застал дома. Ничего больше он не желал, лишь бы быть с ними. Видеть их. Лабан был доволен.
Расставшись с друзьями, он загрустил. Послонялся немного по городу. Тревогу развеять не удалось. Она еще сильнее сжала ему грудь. Не то чтобы он испытывал боль, чувствовал недомогание, совсем нет. Это проявлялось отнюдь не через ощущения. Казалось, это протекало не в нем самом. Как будто он утерял всякое восприятие реальности, и оттого стеснение в груди, неуверенность. Я обратился в тень, думал Лабан, и эта мысль сдавливала его как в тисках.
В конце концов он счел за лучшее вернуться к себе и залечь в постель, несмотря на ранний час.
«Тайна не должна поражать мысль, приносящую несчастье. Любая мысль всегда опасна. Любая мысль способна породить угрозу, пробудить ее ото сна, извлечь из забвения, выудить из плотной тишины. Она вызревает где-то рядом. Словно предчувствие, словно неотвратимое событие. Позвать ее тихо, осторожно, не злоупотребляя словами. Всем тем, что чревато словесными излияниями. Говорить из глубины самого себя. По внутреннему побуждению».
Он словно кого-то лишился. И теперь не знал, возвратится ли к нему этот человек. И если возвратится, то в каком качестве.
И опять Лабана одолевает дремота, которую нарушает лишь громкое биение его сердца. Вспоминается сон. Беспорядочный пейзаж, усеянный каменистыми уступами, унылость которого отпугивает взор. Занимается пылающая, самая кровавая из зорь, которая только может прийти на смену яростному полуденному зною. Она пожирает все, наполняет и окрашивает даже кактусовую чащу, где и хоронится солнце. Под его жаркими лучами прогуливается тень, сторожко, зорко поглядывая по сторонам. И внезапно рядом с собою он видит острие зажатого в ее руке ножа. Он затаивает дыхание. Старается укрыться в глубине чащи, среди смоковниц варварского края. Ветви впиваются в его тело.
В лохмотьях, развеваемых ветром, появляется бродяга. Тень уступает ему дорогу. В бродяге все кипит бешеной яростью, борода всклокочена, глаза вылезают из орбит, тяжелая голова сотрясается, руки отчаянно жестикулируют, взвивается в воздух тряпье, служащее ему одеждой. Размахивая ножом, он наскакивает на тень, она обволакивает его.
Потом настанет мой черед, думает Лабан.
Вновь зияет исчезнувшая на время пропасть, именуемая ночью.
Вот цепочкой следуют образы, которые приобретают отчетливость с той же неумолимостью, с какой каждый из них затем уходит в небытие. Это длинная вереница феллахов, обосновавшихся в городе. Это лишние люди, коими кишат забегаловки. А вот и двери. Великое множество дверей. Фабрик, магазинов. Все закрыто. И улицы, оживленные или спящие, пронзенные сотнями взглядов. Ни один образ не минует его без того, чтобы с бесстрастной ясностью, сухо и точно не отпечататься на сетчатке глаз.
Но вот видение рассеивается. Явно желая воспользоваться ночной передышкой, Рашида с серьезным, решительным видом хлопочет по дому. Приоткрыв глаза, Лабан следит за ее движениями. Он прислушивается к тому, как в безмолвии, в тишине переходит она с места на место. Лабан знает, что жизнь утекает от него, чувствует, как она проскальзывает между пальцев. Но он не делает ничего, дабы ее удержать, потому что занятие это бесполезное. «Может, скоро суждено мне достигнуть дна, где я и упокою себя».
С порога раздается зычный голос тетушки Аблы:
— На кого она нас оставила!
Там вместе с матерью сидит мальчик. Он понял, о ком речь. О Муиме. Так они, ребята, ее окрестили. Она приходила к ним, обедала и уходила, не проронив ни слова. Выла ли она им родственницей? Доподлинно мальчик этого не знал. Накануне его мать присутствовала при выносе тела.
Тетушка Абла устраивается рядом с ним с теми же невероятными усилиями, какие тратит на все. Зачем только она напяливает на себя столько одежды, столько юбок? Как будто им без нее не было известно о смерти Муимы, тетушка Абла все причитает:
— На кого она нас оставила!
Потом тетушка пускается в объяснения, говорит, говорит, перескакивая с одного на другое. Ее голос разносится по всему дому, остроконечная шапочка на голове покачивается под шелковой шалью.
Под конец она признается:
— Все боятся эпидемии тифа. Я потому и не пришла на похороны. — И снова принимается причитать: — Ах, что ты наделала! Что наделала!
Эпидемия тифа? Мальчик смотрит на мать. С непроницаемым видом та глядит прямо перед собой.
Ночь вступает в свои права, все дальше и дальше простирается она по земле. Кроме этих бликов на зеркальной поверхности его памяти, она ничего больше предложить ему не может.
Как раз этим летом он нашел работу на фабрике по переработке ковыля. Как только он удостоверился, что его взяли, Лабан сразу побежал домой поделиться новостью с Рашидой.
Она вся побледнела и прошептала срывающимся голосом:
— Не может быть!
Прекрасное лицо Рашиды осветилось, и влажная пелена затрепетала в ее глазах.
— Точно.
Что-либо добавить он был не в силах.
Жена опустила глаза. Щеки ее теперь пылали.
— Благослови тебя господь, — выдохнула она.
Два месяца, это длилось два месяца. А потом все стало как прежде.
Тетушка Абла радуется:
— Она почиет в мире!
И тут же сокрушается:
— Мы продолжаем мучиться в этой юдоли слез!
Кончик ее носа краснеет, дрожит. Она всхлипывает. Из красных натруженных глаз на щеки текут крупные капли.
Тетушка горюет столь безутешно, что мальчик снова косится на мать. Та глядит на тетушку безучастным взором. Как бы сквозь нее.
Тетушка Абла шумно сморкается.
— Поверьте, на земле мы лишь странники. Эта жизнь дана нам, чтобы мы могли подготовить себя к другой, А мы — мы прельщаемся благами этого мира. А вот Муима поняла. Потому бедняжка и решила покинуть нас.
Мальчик сотрясается от рыданий. Тетушка прерывает свои причитания:
— Ты что, дружок? Ты из-за Муимы?
Комок застревает у него в горле, он стискивает зубы, сжимает кулаки.
Она ворчит:
— Глупый! Стоит тебе из-за нее так убиваться! Она свое пожила. Тебе бы до ее лет дотянуть!
Глаза мальчика все еще затуманены слезами.
— Да полно! Бог по благости своей призвал ее к себе, не дожидаясь, пока она превратится в грязную немощную старуху. Она обрела покой. Если кого жалеть, так это нас! Еще неизвестно, как мы простимся со своей жизнью, готовой изменить нам в любой момент. О Муиме не горюй, слышишь? Всегда думай прежде о себе.
Голос тетушки Аблы громыхает еще долго. Мать не перечит ей, но и не соглашается.
Обеих уже нет в живых.
Но к нему из небытия восходит другой, таящий в себе угрозу, голос:
«И тогда Дхамани в самом деле поселился у Олджи. У ведуньи! Ни мужчинам, ни женщинам без нее не обойтись. Да будет проклята ее халупа! Слова ведуньи приносят облегчение. Они сами протаптывают тропинку к твоему сердцу. Песней звучат в ушах. Почему? Но почему всегда надо задаваться вопросами? Женщины разнесли слух, что и Дхамани — колдун. Страшись за себя, прокляни идолопоклонников. Сплетни — ловушка. Сообщается ли он с мертвецами? Похищает ли души? Я видел, как он бродил в одиночестве по полям в часы, когда под палящим солнцем умолкают даже цикады. В это самое время. А ведь он знает толк в семенах. Может поставить на ноги издыхающее животное. Умеет разговаривать с хищными птицами. Говорит им: „Летите на север“, когда им и правда лучше лететь на север; или отправляет их в любую другую сторону. Когда Дхамани просят об услуге, его глаза начинают светиться, как лампы. „Исполню за милую душу“, — говорится тогда.
Пока еще кругом разлит предутренний покой. То тут, то там раздается птичья трель. Но земля безмолвна и глуха. Свет в этот час струится с небес, веет свежестью. Как-то забывается, что эти пространства прожжены насквозь, что кругом довлеют черные и желтые цвета. Проспав, сколько положено, я вышел из дома. До хижины лавочника Мусы, хозяина кафе, всего несколько шагов. Я поджидаю его, прислонившись к стене дома, глядя на улицу. И Хомада тут, и Иса, и Брахими. Все ждут его. Он принесет мне кофе. Потом я буду ждать восхода солнца. День обещает быть таким же, как и все другие дни до скончания времен. Затем я стану ждать, когда солнце зайдет, чтобы занялся потом новый день.
Почти все животные околели. Они лежали на земле, вытянув шеи. Бараны щипали свою же шерсть. Я люблю читать безмятежность в бараньем взоре. В нем таится кротость и пламя жертвенного костра. От него веет полуденной дремой. И бараний запах тоже навевает сонную одурь.
— Восемь баранов. Посмотри. Я их продаю.
— Куда я их дену? У меня их полторы тысячи.
— Мне нечем их кормить.
— А мне есть чем? Год выдался сухой.
— Сколько ни дашь за них, все хорошо.
— У меня не будет для них корма.
— Назови любую цену.
— Двести.
— Они стоят три тысячи каждый.
— Двести.
Я вытаскиваю нож.
— Если еще раз скажешь такое, я их прирежу прямо на твоих глазах.
— Двести.
Я люблю их кроткие взоры. Так глядят все обреченные на заклание. Никуда им уже не деться — всюду та же земля, греет то же солнце, дует тот же ветер. Судьба настигла их. Трупы я оставил там. Их шерсть пахнет так же, как моя одежда.
На днях и Реджебу пустили кровь. Его собака сцепилась с собакой Али. Хозяева тоже не остались в стороне. Вышла потасовка. После взаимных оскорблений пошли в ход палки. Реджебу раскроили череп».
Лабан уже не знает, спит он или все происходит наяву. Напрягая глаза, углубляется он в городские улицы — никогда он не видел их такими освещенными. По городу, ослепляющему своими огнями, Лабан продвигается осторожно — его преследует и приводит в волнение мысль, будто этот город вытеснил, поглотив и воспроизведя затем до мельчайших подробностей, другой, настоящий. Все здесь не более чем видимость. Прохожие — мертвецы, странным образом наделенные плотью. Поглядеть только, с каким упорством попирают они ногами землю.
В Лабана закрадывается страх, что он может столкнуться с одним из этих призраков. Он смутно представляет себе, к какой развязке это приведет.
Как если бы простой нежности было мало, она усугубляется необыкновенной красотой, расточаемой небесами, солнцем, садами, самой атмосферой. «Нужно будет много крови, живой, обильной крови, чтобы растопить эту прозрачную пелену».
Ему чудится вдруг, что на него бросается вооруженная тень. И тут он снова обретает ясность ума.
То близкое, то далекое дыхание жены наполняет собой сумрак комнаты. Он прислушивается: это из тех двух-трех простеньких вещей, которые только и стоят любви, привязанности. Благодаря которым жизнь может без конца возрождаться к жизни.
«Мне тошно. Я устал, устал разбазаривать самого себя, нужда меня надламывает».
И вновь перед его глазами мать. Она прохаживается по просторному дому, потом направляется к беседке на возвышении, откуда ничто не препятствует смотреть и любоваться на окрестности. На матери длинное платье из легкого розового газа. Ее силуэт словно выкристаллизовывается из густой тишины. Воздух вокруг нее колеблется. Но все замерло: и воздух, и громады деревьев, и волнистые луга, — все замерло, но дышит. Каждая деталь картины вырисовывается перед мысленным взором с такой поразительной четкостью, что Лабану приходится привстать, открыть глаза — не то, казалось, ему грозило заплутать телом и душой в собственном видении.
Рядом с ним покоится во сне Рашида, слышно ее легкое дыхание. Только он теперь не спит. С прошлого лета он без работы. Так прошла зима, когда чуть ли не весь город стал жертвой безработицы, и весна. Что дальше?
Ничего, по-видимому.
Он повторяет про себя: дальше ничего. И тут же проваливается в бездонный колодец.
Через минуту он приходит в себя у края колодца. Глаза широко раскрыты, он еще борется со сном, но усталости не чувствует, и сознание больше не покидает его. Словно кто-то стоит на часах и следит, чтобы его внимание не рассеивалось.
В городе на крышах, на проводах еще капли дождя. Блеклые краски оживают, город весело сверкает на солнце. «Порою пустяк может сделать существование вполне сносным», — закрадывается в голову Лабану. Эта мысль сопровождает его в прогулке под высоким и ясным небом, освободившимся от мягкого пуха облаков. «Порою пустяк…»
Волна надежды, которую распространяет летнее солнце, наполняет Лабана радостью. Конечно же, это оно, солнце, вздымает пену звуков, криков, автомобильных гудков на улице. Лабан прислушивается к шуму. Под этот шум он забыл бы свои печали. «Сколько людей у нас согласились бы выкопать себе же могилу, лишь бы получить кусок хлеба до того, как их уложат на дно этой самой могилы». Как славно, тепло на улице. Прелестный день, словно призывающий наслаждаться жизнью. Им овладевает сильное желание поразмять ноги. И Лабан отправляется куда глаза глядят.
Он еще продолжает смаковать удовольствие, когда вдруг чувствует на своем плече чью-то руку. Бог знает почему мысль о том, что на него напали, пригвождает Лабана к месту. Тело пронзает ледяной холод. Он косится на обидчика и, воскликнув «Ах!», не находит, что еще сказать.
Это Иса, и на его веселом лице столь хорошо знакомое Лабану осуждающее выражение. Лабан ищет слова, способные заставить Ису сменить гнев на милость. Ну и угораздило же его встретить Ису!
Тот прямо с ходу заводит длинную речь. Говорит он с воодушевлением, какое резонно ожидать от человека — о несчастный! — сочетавшегося законным браком восемь дней назад. Лабан не может не насторожиться, его охватывает недоброе предчувствие.
Исе кажется мало просто распространяться о своем удовлетворении. Он распинается о коронах жениха и невесты, хвастается шикарной свадьбой, тем, сколько она ему стоила, сколько ему положили в свадебную корзину, или, вернее, на свадебный поднос. Почему ему все удается? Да потому что он добрый человек. И в полном смысле слова хозяин своей судьбы.
Лабану следовало прийти на свадьбу, бросить в свадебную корзину, или, вернее, на свадебный поднос, тысячный банкнот (по меньшей мере). Лабан уже чувствует, что Иса его не пощадит, повертится он у этого Исы на вертеле. И поделом мне. Не надо было ворон считать. А то солнце выглянуло, голова и закружилась. А это животное и не сомневается в своей правоте: ведь на мою свадьбу он приходил и не ограничился добрыми пожеланиями. И я свои пожелания должен был бы сопроводить денежным взносом. Деньги он получит. А пока пусть хоть режет меня на сто частей. Я и пальцем не поведу. Все права на его стороне.
И тут Лабана осеняет. Что, если он расскажет свой сон и Исе? И Лабан начинает, не задумываясь о том, что тот может подумать: «Бродягу толкнули, он споткнулся. Движения у него, как у слепого. Совсем как у слепого. Он замахал руками, словно нащупывая дорогу. Но он не упал. Все шел и шел, уронив на грудь взлохмаченную бороду и нечесаные волосы. Шел и глухо ворчал. Потом его лицо словно налилось свинцом. Что-то в человеке хрустнуло. И он опустился на колени». Рука Исы еще сильнее надавила на плечо Лабану.
Лабан напрягся. Какое еще унижение ему предстоит? Обругает его Иса? Станет насмехаться? Если только это…
Лабана смущает пронизывающий взгляд Исы. Иса простодушно говорит:
— Не мучайся, к чему эти увертки. И так все понятно.
Вид у Исы заговорщицкий. Лабан остолбенело на него смотрит. Но он по-прежнему настороже. Иса подмигивает:
— Да, старина, любому… — Он словно обращается не к Лабану, как будто здесь, в пределах досягаемости человеческого голоса, есть и другие слушатели. — Мы все всегда усложняем.
Лабан тоже так думает.
— Ладно, иди по своим делам, — заключает Иса. — Я и так тебя задержал.
«Мои дела. Он меня спроваживает».
Лабан, как по приказу, поворачивается и уходит. Он ошеломлен откровенностью, с какой от него отделались. Иса провожает его взглядом.
Что Иса теперь сделает? Ведь так дешево от него не отделаешься. Это просто дьявол во плоти. Скажи пожалуйста, пожалел! Со смеху можно сдохнуть. Плевал я на его жалость…
И снова голос:
«День сейчас только занимается. Я начеку. Скоро ангелы рассекут землю огненными мечами. Стены из земли. Человек тоже земля, прах. Все, что сотворено из праха, в прах и обратится. Словами этого не объяснишь. Слова здесь излишни. Боль. Боль тоже ни к чему. И радость ни к чему. И то, что ты делаешь, ни к чему. И что не делаешь. Жизнь — прах, солнце — прах, ветер — прах, смерть — прах. Солнце, ветер и смерть.
Пришли солдаты, ворвались в дома, перевернули все вверх дном. Наводнили страну. Но потом убрались восвояси, и страна обрела прежний вид. Многих обуял страх. Забормотали дрожащими голосами. Забились в углы. Приготовились к смерти. Почему? Потому что они уже трупы. Ветер, развеявший солдат, развеял и их. Они легки, как тени, роющие в земле норы. Мертвецы, солдаты. Свет скоро уплотнится. Жара усилится, затвердеет, как металл, станет шелушиться. Глаза раскроются и увидят лишь легкую разреженную землю. Яркий дневной свет будет излучать правду. Смерть?
Моя мать (тогда она еще была жива):
— Ты родился в день, когда дядя вторично вступал в брак. Я была у него, помогала. Неожиданно начались схватки.
Я спросил:
— И сколько, выходит, мне лет?
— Когда умер каид Беллах, ты был уже у меня в животе. Это точно. Твое сердце уже билось во мне.
— Ну так сколько мне лет?
— Родила я, значит, когда дядя женился во второй раз. Ровно за год до большого голода.
Мой отец (он еще тоже не умер):
— Тогда был потоп, пришла вода от Черного Камня. У кривого Али утонули дети.
— Ну и сколько, получается, мне лет?
— Спроси у матери.
— А сколько лет тебе?
— Всевышний знает. Как родился, с тех пор и живу. Когда я взял в жены твою мать, имамом у нас был еще Хасан. В тот год было много дождей. Случилось наводнение. Молния попала в смоковницу.
Кто может, пускай живет, пока силы есть. Кто не может, пускай умирает. Нужно ли утесу, дереву, горе знать свой возраст? Все дни похожи друг на друга. Все слова. Сегодня я есть, завтра меня нет. Переживу один день, другой… В Мехди умерла при родах Аиша. За три месяца это четвертая женщина, которая отправилась на кладбище вместе со своим ребенком. Жила-жила. А теперь ее нет. Лишь камни не знают смерти.
Другой: иностранец, он там вместе с теми, кого убили солдаты. Их кости перемешались; солнце, ветер их выскоблили. Так и белеют вместе. Не различишь, где чьи. Стервятники расчленили, растащили на куски их трупы, птицам тоже все равно, где кто. И гора не делает различий. И солнце, и ветер. Человек зашатался от удара. Собрал все силы, замахал руками, словно хотел прорубить воздух. И не упал. Пошел дальше. Пошел, бормоча себе под нос. Лицо его стало свинцово-серым. Что-то хрустнуло в нем. И тут я почувствовал облегчение.
В поле раздается стрекотание кузнечиков. Черные зубцы скал вырисовываются на фоне пепельного неба.
Чтобы противостоять этому небу, надо обратиться в камень. Чтобы устоять под жалящим солнцем, надо обратиться в камень.
И пусть земля скроется под огненным покрывалом и не останется от нее ни следа.
Родители Мулуда за семьсот дуро нашли ему в соседней деревне невесту. Но погонщики мулов, с которыми она ехала, похитили ее. А потом за пятьсот дуро выдали замуж в другом месте. Мулуд и его семья потребовали деньги обратно. Родители девушки заявили, что они тут ни при чем, да им и нечего отдавать.
— Тогда пусть отдают невесту, — решила семья Мулуда.
— Мы полагаем, ей и там хорошо.
Чего ради им усложнять свою жизнь!»
Почему им так приспичило его женить? — не может взять в толк Лабан. И разве он уже не женат? Куда делась Рашида? Он ищет ее повсюду. Рашида! Или ее нарочно убрали от него? Но кто посмел? Его домашние? Родные: мать, отец, дядья, тетки? Его друзья? Не может быть. Она скрывается, почуяв сговор.
Он против, он не одобряет этот план. Он знает…
Он знает, что ему не уклониться. И всякий протест с его стороны тщетен. «Так как наступил вечер, предначертанный судьбой». Он рассуждает сам с собой: «Что такое брак? Чистая формальность, и ничего больше. Не будем глядеть на вещи мрачно, и чем скорее обстряпаем дело, тем скорее я стану свободным». Он уверен, что выбрал наилучшую защиту. Он уже видит, как, помаявшись немного, сбросит с себя цепи. И сразу с этим покончит. Но сначала ему подводят лошадь и заставляют вскарабкаться на нее. Таких зверей Лабан видел лишь в богом забытых деревушках. До него дошло. По прекрасному давнему обычаю они вызвались устроить свадебное шествие. Пустое дело. Надвинув на глаза белый шелковый капюшон бурнуса, он гарцует среди толпы кричащих и пляшущих под дикую музыку гостей и зевак. Лошадь под ним не стоит на месте, подскакивает, как угорелая, от шума петард, от бенгальских огней, взвивающихся из-под копыт. Его возят по городу, как мощи. Приходится переносить весь этот гам, запах пыли, резкие скачки коня.
Наездившись вдоволь, они очутились перед домом, где намечалось справить само празднество.
Лабана спускают на землю. Товарищи в избытке рвения поднимают его на руки и несут к спальне для новобрачных, разве что в постель не кладут. И — удивительная вещь — там никого, тишина. Он, оказывается, один… нет… кто-то сидит, не шевелясь, в углу, лицо скрыто фатой, вышитой золотом, темные руки в кольцах с кабошонами сцеплены, грудь сжимает жесткая сверкающая ткань кафтана, вся в драгоценных камнях. Лабан никогда не страшился одиночества, но эта картина сразила его. Сил нет устоять на ногах, он валится на пол, успевая, правда, заметить про себя: «Неисправимый кретин. Я всегда думал, что ты неисправимый кретин. Так на поверку и вышло. В такой ответственный момент взять и шмякнуться в обморок!»
Та, под фатой, конечно, попытается прийти на помощь, закричать, позвать людей, предпринять что-нибудь. Ничего подобного. Вся в золоте, женщина — кто это может быть, как не женщина? — словно манекен, не двигается с места, когда Лабан валится ей под ноги. Свечка, которую он должен был загасить, войдя в спальню, подожгла лежащую рядом бумагу, и та теперь распространяет удушливый дым. Новобрачная словно ничего не замечает.
К счастью, снаружи гости выражают свое нетерпение. Время от времени они лупят кулаками в дверь, отпуская обычные в таких случаях шутки. Так как Лабан не отвечает и не появляется в дверях с победоносным видом, гости барабанят еще сильней. В конце концов его по всей форме предупреждают, что сейчас применят силу. Лабан никак не показывает, что слышит. Его сковывает чудовищная вялость. Гости ломают дверь.
Ужас, обуявший всех после того, как они увидели, что он лежит, распластавшись, на полу, не поддается описанию. Везде в доме царит суматоха. Ходят слухи, что он при смерти и даже уже умер. Естественно, о празднике, о развлечениях речи нет. Гости, забыв чувство долга, видят в случившемся удобный повод улизнуть, прихватив подарки. Среди них Иса, который к тому же, уходя, нагло помахивает своим банковским билетом перед его носом.
После первых минут замешательства кто-то предлагает исцелить Лабана, перенеся его тело к мавзолею Сиди Хабака.
— Это дело рук демонов, — утверждает этот человек (не знаю уж, мужчина или женщина). — У мавзолея святого они выйдут из него.
Но вновь слышит Лабан другой — прежний — голос:
«Палимая земля. Источенная ветрами. Иссушенная. Здесь что-то должно завершиться. Но и начаться нечто такое, что не имеет имени. Сотворенное из самого твердого, непроницаемого для взора материале. Оно скитается пока по полям да по оврагам, прорезающим поля. По зубцам гор, по высыхающим руслам рек, где лежат белые кости. Ожидание конца и ожидание начала. Я тоже жду. Куда ни глянь — камни, пыль, ветер, солнце. Но это и есть конец. И начало. Я знаю, где все должно обрести конец. Среди остроконечных горных вершин, на которые низвергается ослепительный свет. На их склоны солдаты бросили тепа своих жертв. Светило солнце, мы же продолжили свои путь вслепую. Мертвые остались лежать там, впитывая в себя запах перегретого щебня и полыни. На многочисленных этих вершинах по-прежнему обитают лишь великие духи воздуха. В былое время кружились над горами мрачные птицы. Их можно увидеть и сегодня. Тех же птиц. Ничто не изменилось.
Со лба у меня стекает пот — на глаза, на все лицо. Словно кровь течет не под кожей, а по коже. Я не надеюсь, что станет легче. Какое уж там легче. Приоткрываю один глаз, прикрываю другой. Моргаю. Пытаюсь сделать наоборот: закрытый глаз открыть, открытый — закрыть. Башир глупый. Три дня топал, нес кур на рынок. А потом еще три дня на обратную дорогу. Выгадал десять дуро. На что они ему сдались, эти деньги? Из огненных зрачков, каждый из которых, прежде чем расплавиться, проникает в меня, подобно жалу, текут капли. Кровь в моих жилах почти свернулась, едва сочится. Если бы она могла совсем высохнуть, превратиться в пыль… Жалкая мечта для камня — желать, чтобы его оросила кровь. Пусть смута этого мира настигнет меня. Мои глаза уже не знают, что перед ними.
День вращает свой жернов. Я тоже вращающийся жернов. Эти горы, земля, солнце словно в бреду. Во множестве изрыгают они обезумевших птиц, ветви огня. Птичьи крики обрушиваются на поле градом мелких угольков. Один мой глаз открыт. В небесной глубине проплывает скопление черных точек. Пот — моя кровь — маской затвердевает на лице. Сколько времени она будет сохнуть? Сколько времени принимать форму? Все живущее облачено в форму. Если форма изменяется, исчезает то, чему она придает жизнь. Форма может обойтись без жизни, но никак не жизнь — без формы. На ней печать вечности. Длиться, никогда не прекращаясь. Обрести нетленную форму. Согласиться со своей гибелью. Я гляжу прямо перед собой. У горизонта та же гряда гор, стоящих на страже, но что они охраняют? О господи, что? Я лежу, вцепившись в землю. Не двигаюсь. Пускаю корни. На коже выступает кровавый пот. Скоро уже. Скоро мое тело, из которого вытечет вся кровь, обратится в сланцевые пластинки, отвердевшую породу, гальку, туф. И пусть ползет по мне кто хочет. Ни одно насекомое не сможет укусить камень. И пусть мои глаза облепят мухи, пусть птицы прилетят их выклевать. Это уже будут не глаза, а каменные наросты.
Я могу пока пошевелить ногой, рукой, повернуть голову. Но память уже окаменела. Что бог? Я не чувствую его взгляда, прикосновения пальцев, не вижу лица. Ничего не говорящее слово, что-то вроде шифра. Может, этот палящий зной, сжигающий поля, и есть бог?
В самом центре пламени я различаю танцующую огненную тень. Она несется вскачь. Потом вновь принимается кружиться в танце. Наступает на меня. Я думаю: „Как только она доберется до меня, я превращусь в безжизненный труп на голой земле, терзаемой солнцем“. Я жду. Считаю прыжки, которые то отдаляют тень, то приближают ее ко мне. Она словно балансирует между невоспринимаемыми мирами. Небо сопровождает ее в полете. Рядом с ней оно еще больше бледнеет. Вот она дотрагивается до меня. Моя мысль теперь подобна окаменелости внутри камня.
Тень останавливается, кладет что-то у моих ног. Я размыкаю веки. Смотрю.
Горсть черных оливок в миске. А сверху кусок ячменной лепешки.
В глубине глаз моего самого младшего сына светится улыбка.
— Позавтракай, папа. Позавтракай.
Я наблюдаю за ним. Он все улыбается.
— Позавтракай.
Ты улыбаешься, дитя, не замечая бездны, которая тебе угрожает. Не поступай необдуманно. Надо узнать… понять… Хотя какая разница.
Стой, где стоишь, и пусть твои ясные глаза улыбаются, их речь не столь невозможна, как речь, составленная из слов. Умершее боится не смерти, оно боится жизни.
Он понял. Я благодарно кивнул головой. Его черная тень исчезает так же, как появилась. Мы обернулись посмотреть на мертвецов, лежащих на склонах гор, куда их бросили. Местами у них уже проглядывали кости. Птицы-людоеды кое-где уже вырвали куски мяса. Мы так и оставили там трупы. Я обращаюсь к младшему сыну в его далеко, где все окружено голубым теплым свечением: „Тебя направила ко мне твоя мать, смерть, это она прислала лепешку, оливки. Она сказала тебе: иди. И ты пришел, прибежал, любовь ко мне подгоняла тебя. Ты долго улыбался, потом пожелал и мне почивать в мире. Земля будет мне пухом. Разбушевавшись, демоны воздуха могут погнаться за мной. Но вот я добираюсь до жилищ пустоты“».
Лабан чувствует, что его поднимают на плечи, и вот он вместе с друзьями и родственниками отправляется в путь. В мавзолее Сиди Хабака его опускают, как и полагается, прямо в гроб святого. Кругом свечи, как при ночном бодрствовании у тела покойного. Члены семьи и все остальные ждут, что произойдет дальше.
А где же его новая супруга? О ней совсем забыли, оставили дома.
Затем к гробу, глядя строго перед собой, приближается человек, появление которого здесь никому из присутствующих не кажется неуместным. Он наклоняется и хватает Лабана за плечо. Лабан ошеломлен, он вскакивает, как был, в брачной одежде, и узнает в незнакомце преследовавшую его тень.
«Я лежу под палящим солнцем. Я словно мертвое дерево, которое обжигает солнце. Я бодрствую, как бодрствует камень. Мир вокруг меня двоится. Ничто уже не погасит пожар. Память умолкла. Куда ни глянь, все переливается, колеблется. Выжженный, безмолвный, бесплодный, суровый мир, где все силы иссякли.
Я тут. Я не сплю. И не вижу снов. Но мне смешно, мне смешно, потому что я знал, что случится дальше. Мое тело было всего лишь мираж, химера, говорившая „я“. Теперь оболочка порвана, и я свободен. Я устремляюсь к солнцу, к мерцающей бледной пустыне. Я исчезаю среди прижавшихся к земле серых пиков, валунов, погруженных в задумчивость на равнине, безропотно и бесстрастно принимающей тяжелый свет с небес. И дальше, дальше. Я — тень от солнца, воплотившаяся в смертный страх. Не знающий преград. Дробящийся на тысячи человеческих существ. Целый мир. Все люди один за другим будут принесены ему в жертву. Куда вы только ни посмотрите — вперед, назад, — везде вы встретитесь взглядом со мной».
3
— Однако все, что нас окружает, устроено в расчете на понимание.
На удивление сдержанно приняли непритязательное изложение Жаном-Мари Эмаром своих взглядов. Он не мог этого не заметить, А ведь Жан-Мари рассчитывал, что, доверившись им, он заслужит одобрение. И теперь Жан-Мари был немало удивлен: Камаль глядел насмешливо, вызывающе, это было ясно как божий день, а Хаким Маджар, казалось, пребывал в замешательстве, почти и не скрывая досады.
— Что вы сказали? — переспросил Хаким.
— Все, что нас окружает, устроено в расчете на понимание. Жизнь существует, лишь поскольку обладает смыслом, — повторил Жан-Мари.
Тут до него дошло, что друзья могут истолковать его слова превратно. Жану-Мари стало бесконечно жаль, что он вообще затеял этот разговор. Тем более что он решил, будто Марта может обидеться и на его тон, обидеться и за мужа, и за своих теперешних соотечественников, каковыми стали для нее алжирцы. У него было достаточно времени для сожалений, так как Маджар решился ответить лишь после долгого размышления:
— Мы к этому еще, увы, не пришли. — Он пододвинулся вперед на своем стуле, согнув колени. — Начать с того, что у нас голод убивает мысль в зародыше. Мысль в любой форме. Жизнь косит наших Пастеров, Прустов, Дебюсси до того, как они становятся Пастерами, Прустами, Дебюсси, до того, как они успевают созреть. И потом, появись у нас люди башковитые, способные оценить наше положение, и снедай их тревога, они тревожились бы сейчас о том, как бы занять наилучшее место и побыстрее разбогатеть. Я не говорю о тех, кому тревога скручивает внутренности и сокрушает всякое стремление к пониманию. Эти не в счет. Когда-нибудь, как знать, и мы испытаем незаинтересованное, чисто интеллектуальное волнение при обращении к вопросам метафизическим. Но когда это еще случится? Я сам не хочу отыскивать объяснение очень многим вещам. Понимать! Каким бы простым и очевидным ни представлялось вам это требование, оно свидетельствует о том расстоянии, которое нас разделяет.
Камалю эта речь подспудно напоминала другую, он не сразу решил, какую именно, пока эхом не отозвался в его мозгу голос доктора Бершига.
— Все так, — признал Жан-Мари. — Тем более я считаю, что в современном мире, не в пример прошлым годам, мы можем спастись вместе, вместе сделать скачок вперед. В наше время никому не позволено обособляться от других под тем предлогом, что они развиваются слишком медленно или слишком быстро.
— Мне кажется, вы увлеклись.
— А желание властвовать! — бросил Камаль. — С ним-то как?
Сбросив с себя ироническую маску, он в забавной растерянности таращил глаза, смахивая при этом на ночную птицу.
В Алжире люди навешают друг друга, не дожидаясь особого приглашения. Хозяевам, если их волнует их доброе имя, приходится идти на любые ухищрения, лишь бы ублажить незваных гостей. Жан-Мари, однако, заколебался, когда, пообедав с ним, Камаль предложил пойти проведать Хакима Маджара. Жан-Мари в таких случаях не мог — да, видно, и никогда не сможет — подавить в себе чувство, что он как бы незаконно вторгается в чужой дом. Ничего тут не поделать. Кроме того, утром он разговаривал с Мартой и теперь ждал, согласится ли в принципе ее супруг побеседовать с ним. Не прослышал ли об этом Камаль и не хотел ли он из коварства привести его «до того», чтобы самому присутствовать при разговоре? Предложение Камаля выглядело подозрительно; сомнения охватили Жана-Мари в тот же вечер и, по правде сказать, смутили его. «Кто поручится, что это не так?» И все-таки сомнения казались малообоснованными. Как бы то ни было, именно при Камале Жан-Мари меньше всего хотел вести с Хакимом Маджаром разговор, на который так надеялся. Теперь Жан-Мари знал, сколь безмерен скептицизм Камаля.
Полагая смутить Камаля вопросом, Жан-Мари сказал:
— Я-то с удовольствием. Но как мы объясним свой приход?
— Как это на тебя похоже. Все-то ты хочешь объяснить. А мы придем просто так. Чтобы навестить старых друзей, повода не надо. Когда ты только это усвоишь?
Камаль был так откровенно весел, что Жан-Мари уже не сомневался: его друг что-то затеял. И не сознается. Это было в его духе: не снисходить до объяснения своих поступков, а если вдруг причины выйдут наружу, ни в какую их не признавать. Жана-Мари томило искушение выяснить, что задумал его приятель, который сейчас все реже и реже — Жан-Мари это знал — бывает у Маджара, Во многом из любопытства Жан-Мари в конце концов согласился. Отнюдь не из простой вежливости Марта обрадовалась, увидев его второй раз за день, — неожиданность для нее, по-видимому, оказалась приятной. Хаким Маджар тоже обрадовался, горячо пожал им руки. Такой прием тронул Жана-Мари.
Он удивился резким словам Камаля о жажде властвовать, которые тот брякнул с нескрываемым вызовом; у Жана-Мари даже руки зачесались взять и взъерошить тщательно приглаженные, мягкие волосы Камаля (не то что грива Маджара), как он всегда делал, когда Камаль нес чепуху.
Но он лишь с улыбкой ответил:
— Жажда власти у западных наций все же не такова, чтобы довести их до самоубийства.
— Такова.
— Уже нет. Сокрушительные поражения научили нас мудрости. Преимущество добрых отношений становится для нас все более очевидным.
— Хотелось бы верить… — начал было Хаким, но Камаль перебил:
— Смешно слышать, будто поражения чему-то могут научить людей. А уж тем более общество. И довод о самоубийстве не убеждает. Известно, что при определенных условиях стремление к самоубийству у народов возникает столь же естественно, как и у отдельного человека.
Жан-Мари вновь взглянул на Камаля. С удивлением подняла глаза и Марта; она сидела в том же льняном, отливавшем голубизной платье, в котором была утром, сидела, подавшись вперед, скрестив руки, положив ногу на ногу.
Хаким Маджар невозмутимо, словно его и не перебивали, продолжил:
— По-моему, разницы особой нет. Несоизмеримость капиталов, несоизмеримость ресурсов — все это почти механически, именно почти механически, всегда будет давать вам преимущество. И при самых лучших намерениях мы снова натолкнемся… мы окажемся разделены соотношением сил, и каждый просто укрепится в своем лагере. Народы понимают лишь язык силы.
И, подумав, добавил:
— Сотрудничество, если оно вообще возможно, осуществлялось бы на ваших условиях. Я вовсе не хочу сказать, что выгодно было бы только вам. Но вы прежде всего, а не мы установили бы его форму, определили направление, и любое отмеченное нами достижение было бы, по существу, вашим достижением. И это в порядке вещей, потому что на вашей стороне сила, вы олицетворяете собой прогресс. Конечно, и нам кое-что перепало бы. Но при этом мы потеряли бы себя. Такова цена. Очевидно, что ни одно из требований, которые определили, обусловили бы это сотрудничество, не отвечало бы нашим глубинным потребностям. Полагаю, нашим чаяниям оно бы даже противоречило, заставило бы нас отречься от них.
Он встретился взглядом с Камалем, но так и не понял, согласен ли тот с ним, потом посмотрел на Марту, на Эмара, снова на Камаля, затем встряхнул красивой, словно высеченной из камня головой, слегка напоминавшей голову привыкшего к суровой жизни воина, и сдержанно улыбнулся:
— Впрочем, большая ли это потеря — потеря души! И то сказать, душой сыт не будешь.
В первый момент у Жана-Мари возникло намерение опровергнуть доводы Маджара. Но, дослушав его до конца, он уже не знал, как поступить. Однако само его молчание, по мнению Жана-Мари, слишком явно говорило о согласии.
И тут Камаль вскочил на ноги:
— А возможно ли вообще стать сытым, не пожертвовав душой? Вот вопрос. Допускаю, что, запродав душу, мы наполним желудок, но, наплевав на желудок, так ли уж точно мы сохраним душу? Сомнительно. Продвигаясь вперед, я потеряю душу, а если буду топтаться на месте, голод возьмет надо мной верх. Что же мне делать? Подобно буриданову ослу, до конца своих дней уклоняться от выбора?
Горячность Камаля позабавила присутствующих. Лица разгладились, и накалившаяся было атмосфера немного разрядилась.
Камаль между тем с невозмутимым видом, не замечая, какое впечатление производят его слова, гнул свое:
— Душа! Что такое душа? Простая гипотеза, которую принимают, чтобы чем-то отличаться от простой дворняжки? Или нечто действительно существующее? И тогда это уже не шутка. Задачка мне представляется не из легких. Задачища. И не просто трудная, а единственная, которая достойна меня, жалкого червя с еще более жалкой земли. Но подозреваю, братец Камаль, сильно подозреваю, если только ты не дурак, что тебе она кажется прежде всего удобным предлогом, чтобы ничего не делать.
И он нарочито громко рассмеялся, придав тем самым своим речам шутливый оттенок.
— Я понимаю. Как мы прикипаем сердцем к лохмотьям, которые долго носим, так мы привыкаем и к этой потрепанной, старой, дорогой нам вещице, и нам трудно было решиться поменять ее на… Да что я говорю, мы вовсе не собираемся ее менять. Наоборот, чем больше она расползается по швам, тем больше мы к ней благоволим; мало того, самыми изношенными местами мы более всего дорожим. И все же, вместо того чтобы бесплодно надеяться прикрыть ею нашу наготу, взглянем хоть раз трезво. Говорю вам: давно уже пора распрощаться с этой реликвией. И переодеться в другое.
И, замолкнув, Камаль с наигранной степенностью уселся. Друзья зааплодировали.
Камаль обернулся, приняв свой прежний вид. Смеясь вместе со всеми, он повторил:
— Хоть раз взглянем трезво.
И, больше обращаясь к Хакиму, добавил:
— Думаю, жизнь не знает подобных затруднений. А вы как думаете? Это говорило бы скорее о недостатке у нас воображения.
— Или о желании вместо одной проблемы подсунуть другую. — Хаким Маджар, который не походил на человека, чьи убеждения легко поколебать, не преминул уточнить: — Вы нам предлагаете не переодеться, а напялить сверху ливрею.
— Согласитесь все-таки, что душа — лишь один из параметров, и было бы разумно, было бы осмотрительно испытать его истинность с позиций сегодняшнего дня. А хоть раз мы это сделали? Не сделали. Так попытаемся. Попытаемся, чтобы хотя бы выяснить, не простая ли это погремушка, которую однажды по злокозненности нам прицепили. И если убедимся, что душа — такое драгоценное и нетленное достояние, как утверждают, какой урон мы нанесем ей своей проверкой? И стоит ли, скажите, так волноваться по этому поводу? Но если она не выдержит проверки, значит, она — вещь не столь бесценная, не столь превосходная, как принято считать, что надо будет признать со всеми вытекающими отсюда последствиями. Давайте побьемся об заклад. Разве мое предложение не законно?
Жан-Мари видел, что, по мере того как Камаль развивал свою мысль, в глазах Маджара под нависающими надбровными дугами все ярче разгорался лукавый огонек. При слове «заклад» Маджар уже не сдержал улыбки.
— В вашем предложении угадывается администратор, и вы меня убедили по крайней мере в одном: сами для себя вы этот вопрос решили, выбор сделали. Я далек от того, чтобы вас упрекать. Да и по какому праву? Но мне особенно любопытным представляется то, что вы полагаете, будто эту проблему можно разрешить путем словесной перепалки. Нельзя не заметить: про себя вы считаете ее надуманной.
Намек на его администраторские функции бесспорно польстил Камалю, а ответ Маджара порадовал. Слегка приподнявшись, Камаль хлопнул себя по бедрам и снова уселся на место.
— Правда?
— Правда.
— Я из тех, кто продал душу дьяволу.
— Поживем — увидим.
Камаль не усмотрел в этих словах Маджара дурного смысла, как и Маджар, поневоле включившийся в игру, не видел повода для осуждения веселого расположения духа Камаля.
— Я из тех, кто полагает хорошее функционирование машин более полезным для спасения души народа, чем хорошая молитва. И что тут плохого?
— То, что роль человека сводится к обслуживанию машины и сам он становится орудием другого орудия.
Резко обернувшись к Жану-Мари, Камаль сказал:
— Видишь, мы скоро, как и вы, превратимся в рабов того, что сами же произвели.
Потом снова уставился на Маджара:
— Вы думаете, наши соотечественники могут быть еще несчастней, еще обездоленней, чем сейчас; сейчас, когда совершенно нет причин бояться будущего, в котором, по вашим словам, будут царить машины и нас подомнет под себя прогресс. Вы допускаете, алжирцы действительно могут что-то потерять, попытавшись таким способом покончить с бедственным положением? Не станете же вы отрицать, что историческая необходимость, во всяком случае, уже поставила перед нами эту проблему, и она должна быть решена, хотим мы того или нет.
Камаль говорил, сохраняя улыбку в уголках губ, но взгляд у него теперь был напряженный.
— У нас нет другого выхода, мы не можем долее выбирать, что для нас предпочтительнее, отказываться от возможности свести на нет каше отставание, избавиться от их владычества, перестать унижаться перед ними, — он кивнул в сторону Жана-Мари, — а для этого нам надо без оглядки, целиком посвятить себя делу технического развития страны. Побороть Запад его же оружием или исчезнуть с лица земли — третьего пути нет. Мы уже раз признали свое поражение, когда, столкнувшись с более высоким техническим уровнем, в конце концов оказалась в положении угнетенных. Но из нашей отсталости, ставшей единственной причиной поражения, не следует, что мы неполноценные от природы. Что при таких же обстоятельствах предприняли русские, начиная с эпохи Петра Первого, или, ближе к нашему времени, китайцы? Завладели западной техникой, освоили, приспособили к своим нуждам, к своему складу ума. Им удалось не только отбить атаки империалистов, которые иначе стерли бы их в порошок, как это случилось с другими народами, но и обеспечили себе необходимое улучшение условий жизни. Почему бы и нам не попробовать?
— Они заполучили себе коммунизм, — возразил Маджар.
— Коммунизм! Добрались и до него! Ну и что? Если коммунизм — одно из средств, которое надо перенять у Запада, чтобы самим продвинуться вперед и одновременно взять верх над Западом, почему бы не принять и его?
— Ну уж…
— Нет, давайте рассуждать логично, почему не принять? Знаете, манерой говорить, излагать свои мысли вы ужасно напоминаете…
Маджар невозмутимо взглянул Камалю прямо в глаза, словно не замечая его развязного тона и никак не давая понять, интересует ли его, что Камаль скажет дальше. Тот же немедленно воспринял его молчание как призыв продолжать. Но по каким-то неуловимым признакам, по лукавству, по решительности во взоре можно было с уверенностью предположить, что он не остановился бы в любом случае.
— …напоминаете одного моего знакомого. Просто поразительно — иногда мне кажется, будто я слышу его речи. Вы его тоже должны знать.
Маджар по-прежнему не сводил с него глаз.
— Знать хотя бы по имени.
Немного поинтриговав присутствующих, Камаль наконец бросил:
— Доктора Бершига.
Маджар чуть заметно поднял брови, так что Жан-Мари, который при упоминании доктора Бершига навострил уши, подумал, не привиделось ли ему это. Глядя на сохранявшего хладнокровие Маджара, Жан-Мари отметил вдруг про себя всю странность этой сцены, и внезапно его осенило. Не он, не его беседа с Мартой, как ему казалось поначалу, послужили причиной их визита; у Камаля были свои расчеты. И хотя Жан-Мари не мог разгадать, в чем они заключались, какие цели тот преследовал, все же ему представлялось, что он понял, куда Камаль клонит. Камаль привел его сюда не без задней мысли, но воспользовался он присутствием Жана-Марн несколько иначе, подспудно сознавая, что приход Жана-Мари будет приятен расположенным к нему Марте и Маджару и при нем они будут более откровенны. Жан-Марн голову бы дал на отсечение, что Камаль пришел заставить их признаться в чем-то вопреки их воле. Но в чем? И почему он пристегнул сюда доктора Бершига? Какое отношение ко всему этому имеет доктор? Жан-Мари расхохотался бы при мысли о таких уловках и ухищрениях, если бы не опасался вызвать всеобщее изумление и показаться чудным.
Демонстрируя свою последовательность, Камаль Ваэд возвратился к прежней теме:
— Скажу откровенно; по-моему, нам следует перенять, правда, не идеологию коммунизма, а его методы.
— Трудно допустить, чтобы спасением мы были бы обязаны коммунизму, пусть даже выхолощенному. Да что там трудно — невозможно.
Выдержка не покидала Маджара, когда он отвечал с неестественной настырностью наседавшему на него Камалю.
— Для меня это только средство, которое принесет нам выгоду, — сказал Камаль. — Могу ли я быть за или против самолета, как средства передвижения, в сравнении с кораблем, поездом, автомобилем? Нелепо и спрашивать. То же самое и с коммунизмом.
— Должен признаться, ваши рассуждения ставят меня в тупик, кажутся сомнительными. Примкнуть к коммунизму только в расчете на барыш недостаточно, он должен воодушевлять.
— Прошло время, когда в него обращались как в новую веру. Может, в самом начале так и было. Сегодня приходится засвидетельствовать, что даже русские, а за ними и китайцы трезво стали глядеть на коммунизм: как на рычаг, двигательную силу, позволяющую идти вперед. Они освободили его от мистики, которой окутали коммунизм первые революционеры, освободили к своей чести. Обращение в новую веру, муки совести, исступление борьбы — все это кануло в Лету. Важно, хотим мы выпутаться из нашего теперешнего положения или нет. И если хотим, придется признать, что коммунизм обеспечил бы нам эффективные пути и средства для достижения цели.
— Мы в состоянии сами заручиться такими путями и средствами, не принуждая себя принимать учение, противоречащее нашим взглядам.
— Если вы имеете в виду демократию на западный манер, то она нам ничего не даст. Построить либеральное общество у нас уже невозможно. Нашей истории предстоит обойтись без этой главы. Либерализм стал привилегией богатых, и если предположить — чисто умозрительно, конечно, — что Европа с Америкой помогут нам привить подобную демократию в нашей стране, сделают они это, в лучшем случае, дабы превратить нас в потребителей жвачки, кока-колы и прочей ерунды или найти здесь дешевую рабочую силу.
— Все это лишь домыслы.
— Любое суждение о конкретном состоянии дел в какой-то степени домысел. Мы даже вольны закрывать глаза на эти проблемы. Или отнестись к ним с пренебрежением. Сами проблемы, однако, не исчезнут Мы сегодня как раз и платим за наше многовековое равнодушие к ним.
От Жана-Мари не ускользнуло, что более высокая общая культура и университетская выучка, которыми благодаря гибкости ума Камаль умел пользоваться наилучшим образом, и причем в самые необходимые моменты, давали ему некоторое преимущество над Маджаром. Однако ни по знанию жизни, ни по способности к верным суждениям, ни по умению своеобразно выразить свою мысль давнишний однокашник его друга не уступал Камалю, хотя и был вынужден довольно рано прервать учебу «из-за бедности», как объяснили Жану-Мари, снабдив эти слова некоторыми подробностями, в частности рассказав, что бывший лицеист должен был начать работать в четырнадцать лет, занимаясь переписыванием бумаг в разных канцеляриях, и после нескольких лет подобного прозябания отправился попытать счастья во Францию, долго вел там жизнь простого рабочего, затем конторского служащего, вернее, отправлял обязанности в профсоюзе металлургов, в том самом парижском округе, где и познакомился с Мартой; утверждали, что он был тогда профсоюзным активистом и не упускал ни одного случая для самообразования, читал, сколько мог, и даже немного изучал философию, социологию, право.
— Допустим. Но неужели вы надеетесь, что за вами пойдет много народу, если завтра, пусть даже с благословения властей, вы начнете проповедовать коммунизм? Позвольте уж мне усомниться.
— Но все будет совсем не так, совсем по-другому! Проповедей теперь никто не читает. Мы лишь попросим русских или китайцев прислать нам нескольких инженеров, плановиков. Они составят положительный и отрицательный баланс наших ресурсов, подготовят уже наших, доморощенных специалистов. А потом нам останется лишь сосредоточить усилия в нужном направлении, а за подмогой дело не станет. И ни к чему будут политические кампании, ни к чему агитировать, рекламировать, все будет обсуждено и решено в рабочих кабинетах. Вы, смотрю, живете еще в ту эпоху, когда революцию делали на улицах. В наше время революцию совершают инженеры.
Маджар улыбнулся, но от замечаний воздержался. Камаль распалился еще больше:
— Увидите, рано или поздно мы примем эту программу действий. И лучше, если рано. Поверьте, идеологией тут и не пахнет. В наше время никому нет дела до идеологии. И русские, и китайцы ищут союзников в борьбе с врагами, которые для них еще слишком сильны; будем же достаточно умны, чтобы обернуть это себе на пользу. Всего лишь переманив потребителей у капиталистического хозяйства, существующего только за счет искусственного и безудержного стимулирования потребностей, они уже нанесут ему урон. А ты как думаешь, Жан-Мари?
— Я? — переспросил Жан-Мари, изрядно озадаченный неожиданным вопросом приятеля. — Меня беспокоил бы не коммунизм, как, впрочем, и не капитализм, а пренебрежительное отношение к человеку, его обесценивание, откуда бы оно ни исходило.
Ответ Жана-Мари не удовлетворил Камаля, и он счел за лучшее пропустить его мимо ушей.
— Капитализм знает лишь один закон и молится лишь одному — выгоде, — сказал он. — А моральные ценности — он делает вид, что чтит их, но лишь до тех пор, пока они льют воду на его мельницу. В то время как коммунизм не предполагает подобной сделки, не прикрывается маской духовности или какой-либо еще. Коммунисты не верят в бога, но они честны.
— Позвольте вопрос, — вступил Маджар.
— Задавайте.
— Не превратились ли вы в Париже немного, самую малость в коммуниста?
— Кто, я?
— Да, вы.
— Ни в коей мере.
— Странно. Это меня еще больше тревожит.
— Да что такое вас тревожит? И почему вас надо убеждать?
— Я ничего уже не понимаю. Это выше моего разумения.
— Вы полагаете? А по-моему, все яснее ясного.
— Так-то оно так. Но я никак не возьму в толк.
— Но каких объяснений вам еще недостает?
— Вы-то для себя все решили. Но у меня такое впечатление, что вы пытаетесь совместить две несовместимые позиции. Вы почитаете это в порядке вещей, а мне и впрямь чего-то недостает, я смущен до глубины души.
Замечания Маджара подействовали на Камаля необычно: если до этой минуты его дух, лишенный тяжести, беспрепятственно воспарял вверх и Камаль обнаруживал ясность ума, граничащую с вдохновением, и на редкость удачно отбивался, то теперь его, словно придавленного усталостью, одолела вдруг сонливость, придавшая его лицу отечный вид. Камаль вяло облокотился на спинку стула, и сил у него, казалось, хватило лишь на то, чтобы вполголоса пропеть:
Жан-Мари неожиданно почувствовал себя как в первые дни или даже в первые минуты после приезда сюда; он словно бродил по городу, лихорадочная суетливость в котором, напоминая о минувших веках, странным образом соседствовала с непреодолимым одиночеством, угадывавшимся в образе женщин, закутанных в покрывала незапятнанной чистоты, в фасадах домов без единого окна, во всем этом призрачном мире, исступленно жаждавшем чистоты. В памяти Жана-Мари всплыло, как он в первый раз посетил мать Камаля, какая тихая, светлая, чистая была улочка, он как бы оказался в другом времени или, скорее, вне времени, и, хотя ни одно из окон голубых и белых домов, с беззаботным видом невозмутимо расположившихся на самом проходе, не отворилось, он вдруг очутился посреди толпы ребятишек, говоривших по-французски, но на французов не походивших — так на удивление непринужденно они выглядели, — которые вызвались показать ему дорогу к дому мадам Ваэд. Доведя его до открытой настежь тяжелой двери, окованной железом, они вместе с Жаном-Мари вошли внутрь, в прекрасный сад, обложенный белыми и зелеными плитками. Медленно струилась вода в бассейне. Никогда в жизни он не испытывал такой неловкости, как в эту минуту, окунувшись в полнейший покой. Послышалось шуршанье босых ног, вбежали девочки в длинных, до пят, платьях, но, увидев его, застыли как вкопанные. Одна обратилась к нему на безупречном французском языке, другая принялась выпроваживать ребятишек на улицу. Узнав, кто он, они отвели его в просторную, длинную комнату, где восседала женщина, похожая на древнегреческую статую — лучшего сравнения, которое передавало бы его тогдашнее впечатление, Жан-Мари подобрать не мог. Тут Жана-Мари поджидала еще одна неожиданность: мать его друга совсем не понимала по-французски. Без переводчика в первую беседу им было не обойтись. Жан-Мари не помнил, что именно он тогда говорил, помнил только, как слова сами собой слетали с языка и как мадам Ваэд то и дело прижимала руку к груди и повторяла:
— Камаль, Камаль. — И со скорбной улыбкой добавляла: — Париж.
В это мгновение он переставал слышать голос переводившего, лишь видел перед собой сияющие глаза, нежное, покрытое пушком лицо без каких-либо следов косметики. Привлекательная женщина, заботливая мать, безутешная вдова, горевавшая не столько о муже, сколько о сыне, которого отнял у нее Париж, — Жан-Мари не мог подавить в себе зависть к приятелю.
На столике с подносом из чеканного серебра появился чай с мятой — Жан-Мари такого никогда не пил — и пироги на меду. Ему все подливали да подкладывали, и Жан-Мари догадался, что он должен есть и пить и за отсутствующего друга; он так и сделал. Сквозь слезы мадам Ваэд улыбалась ему.
— Слышали наши последние новости? — с притворным недоумением бросил Камаль, отфыркиваясь, как после купания.
Он даже перестал напевать и скорчил такую рожу, что Марта рассмеялась:
— У нас — и новости? Какие же?
— Вы должны были слышать о них… о нищенствующих братьях.
Тут же посерьезневшая Марта ничего не ответила. Камаль между тем продолжал:
— Это люди, которые шатаются по деревням, подстрекая крестьян обобществлять свои земли. Представляете? А в последнее время им и этого стало мало. Теперь они уговаривают крестьян принять в свои ряды и безземельных феллахов. Конечно же, на время, в ожидании лучших времен. — Камаль язвительно скривил губы.
— До меня слухи доходили, — сдержанно отозвался Жан-Мари.
— Ты в самом деле в это веришь?
— Насколько я знаю, это в основном молодежь. Они пытаются…
— Ну и чего они добились?
— Мне о них известно мало, потому мне трудно сказать…
— Говорить пока рано, — вмешался Хаким Маджар. — Такой идее нужно время, чтобы пробить себе дорогу. Но она проникнута исламским духом.
— Она прежде всего утопична и ничего не сможет изменить, — возразил Камаль. — Так, минутная вспышка.
Маджар нахмурил брови, как он обычно делал, погружаясь в размышления.
— Не думаю. Наоборот, она, как мне кажется, отвечает глубоко укоренившимся у нас убеждениям.
— А новыми мы уже сыты по горло.
— …В ожидании лучших времен… Я лично никогда так не думал.
Камаль взглянул на Маджара столь же насмешливо, как минуту назад на Жана-Мари, и тот же вопрос сорвался с его губ:
— Вы что, и вправду в это верите?
Но, не дав Маджару даже рта раскрыть, сам же и возразил:
— Трепачи! Разве можно хоть на секунду представить…
— Я слышал по крайней мере об одном, который, по-моему, не трепач, и он не остановится на полпути.
— О ком речь, если не секрет?
— О Маджаре.
Камаль разразился радостным смехом, таким радостным, что одно удовольствие было на него смотреть.
— Ну, это человек, отмеченный печатью вдохновения! — И немного успокоившись, добавил: — Если только…
— Если только что?
— Если только он не вынашивает честолюбивые замыслы. При теперешнем клокотании страстей, не знаю уж откуда, то и дело выныривают сомнительные личности с нелепыми идеями. Происходят события, в которых мало кто разбирается. Ничего удивительного, если всякие прохиндеи пытаются ловить рыбку в мутной воде. А как по-твоему, Жан-Мари?
— Я считаю, это интересно, даже очень. Мне хотелось бы сойтись с этими братьями поближе.
Камаль бросил на друга быстрый взгляд, в котором Жан-Мари уловил предостережение.
— Они того не стоят! Такие люди тянут нас назад. Надеюсь, со временем многие оценят опасность подобного лицемерия.
— Вы слишком суровы к нам, — только и сказал Маджар.
— Прошу прощения. Я всегда раздражаюсь, когда слышу о таких вещах. К тому же ума не приложу, почему им придают значение. По-моему, такие вещи и существуют, покуда о них говорят. Нищенствующие братья! Название в самый раз вы себе придумали. У нас в крови клянчить милостыню, без этого мы не можем. Это проклятие будет тяготеть над нами всегда.
Заметив, что его слова встречены молчанием, Камаль изобразил вспышку веселья.
— Право же, горбатого могила исправит! Чего ради я так разбушевался из-за безобидных чудаков? Вы хоть на меня не обиделись, Маджар?
— Нет, нет, не беспокойтесь.
— Видите ли, мне кажется, будто вы, то есть вы все, нищенствующие братья, прекрасно воплощаете собой нашу неспособность отыскать разумное, действенное решение проблемы. Хуже того, я нахожу недостойными все эти обращения одновременно и к магии, и к темным инстинктам, и к сердцу ближнего. Протягивать руку за милостыней? Какой бы ни была причина, это принижает вас. По мне, было бы великодушней дать человеку умереть, чем спасать его благотворительностью. Если на деле, а не только на словах уважать себя и других. Разве у них, — и он ткнул пальцем в Жана-Мари, — стали бы отделываться разговорами или ничего не значащими поступками? Да никогда. Они скажут скорее «счет дружбы не портит» там, где мы с достоинством, но не веря самим себе, любим изрекать «камень из рук друга дороже яблока». Ох уж этот камень! Если бы он мог превращаться во что-нибудь еще, он превратился бы не в яблоко или в какой другой плод, освящающий наше лицемерие, а в ядро, прикованное цепью к нашим ногам. Я и в самом деле спрашиваю себя — как мы еще в состоянии глядеть друг другу в глаза?
— Милосердие обжигает, заставляет кровоточить сердце того, кто его оказывает, и того, кому оказывают, — промолвил Маджар.
— Вот именно! Но совершенно впустую.
— Надо суметь взвалить груз на плечи и выдержать его.
Камаль побагровел, помрачнел и наконец как бы замкнулся в себе, отметая тем самым последнее рассуждение Маджара.
«Это тайна, и она канет в небытие», — подумал Жан-Мари.
Но вскоре губы Камаля расплылись в некоем подобии улыбки. Он попробовал пошутить:
— Впрочем, что же сердцу еще делать, как не кровоточить?
Вдруг Жан-Мари оперся руками на стул и, перенеся на них всю тяжесть тела, выпалил:
— Я решил остаться здесь.
И угодил под перекрестный огонь взглядов.
— Я останусь, даже если ходатайство о продлении моей командировки отклонит министерство. Я хотел бы работать здесь, внести свой вклад…
При каждом движении головы прядь волос, опустившаяся на висок, взмывала в воздух. Жан-Мари не обращал на нее внимания. В его лице, казалось, читался вызов, а взгляд словно узрел вдруг самую суть вещей. И его голос, особенно голос, хотя он и изменился всего лишь самую малость, звучал странно. Он чуть заметно вибрировал от легкой внутренней дрожи, пронимавшей Жана-Мари.
Марта, Маджар и особенно Камаль — прежде всего он — ждали, не сводя глаз с говорившего.
— Вот, собственно, и все, — сказал Жан-Мари, откинувшись на спинку стула.
Но тут же быстро добавил:
— Я хочу остаться французом, но, ни от чего не отрекаясь, жить и работать здесь.
Камаль протянул ему руку, и Жан-Мари дружески хлопнул по его ладони.
— Это ваше право, — сказал Маджар.
Жан-Мари в волнении поднялся. Какое-то мгновение он, казалось, не знал, что ему делать. В конце концов взял стакан с чаем и выпил. Потом произнес:
— Уже поздно. Мы злоупотребляем вашим гостеприимством.
Он видел, что Камаль рад не меньше, чем Марта с Маджаром.
— Нам пора уходить, — обратился Жан-Мари к приятелю.
И немного судорожно повторил:
— Страшно поздно. Вам следовало бы нас выставить.
Маджар и Марта протестующе подняли руки.
Жан-Мари шел спящим городом к себе домой, он никак не мог опомниться от того, с какой решительностью объявил о своем решении, не оповестив предварительно даже Камаля, хотя ему, как другу, он должен был сказать первому. Жан-Мари не узнавал себя, он не стал бы отрицать, что только что, у Маджара, поддался некоторому возбуждению, что его распалили все эти разговоры; они приводили в замешательство, будоражили мысль, но порою казались и безрассудными. Он все менее и менее оказывался способным сдерживать непривычную лихорадочную дрожь, которая овладевала им во время подобных встреч. Жан-Мари, пожалуй, мог бы сказать, что полюбил здесь все: страну, людей, их возвышенные, пылкие души, их тайны. Но он не мог себе объяснить, как вырвалось у него признание, ведь у него и в мыслях не было распинаться принародно, хотя на деле так и вышло, потому что, приняв решение, он не счел его столь уж интересным для всех, чтобы навязываться с ним людям, пусть даже своим друзьям. Нет, он явно не узнавал себя.
«Что они о тебе подумают? Опростишься ли ты когда-нибудь, станешь ли таким, как они, научишься ли выражать душевные порывы без надуманной позы, театральных жестов?»
И все же Жан-Мари был счастлив. Просто-напросто счастлив. Он не хотел и думать, что будет потом, не считая даже нужным завтра или в какой-нибудь из ближайших дней объясниться с Камалем. Камаль первый должен был понять его поступок. Бывают случаи, когда чем больше говоришь, тем меньше скажешь; зачастую и несколько слов уже перебор.
Книга третья
1
Все замерло под немилосердными лучами слепящего полуденного солнца, и одна лишь белая тень привидением ползла в глубине улочки, куда вступил, возвращаясь из конторы, Камаль Ваэд. Невероятно низенькая, квадратная, она ковыляла, прислоняясь рукой к стенам. Когда лишь несколько шагов отделяло Камаля от потрясающей белизны ее покрывала, он явственно различил ворчание:
— Ну и жарища! О всемогущий, умерь немного свои благодеяния! Все только обрадуются. А то хватил через край.
Обняв ее за плечи, Камаль закричал в самое ухо:
— Здорово, тетя!
Старушку скрутил ревматизм, она пыхтела и задыхалась, но на ногах держалась крепко. Она зыркнула на него своими водянистыми глазами, устрашающе жирно обведенными карандашом, что придавало взору глубокомысленность и проницательность. Узнав Камаля, она уцепилась за его рубаху. Все еще разъяряясь на жару, родное привидение привлекло его к себе и чмокнуло в подставленную щеку. Он подставил и другую, вдохнув приятный свежий запах ее одежды, напоминавший запах грудного младенца.
Надлежащим образом облобызав и вторую щеку, тетя Садия оторвалась рукой от стенки и, тяжело облокотившись о его плечо, напустилась на Камаля со словами:
— Ну ты и надушился, дружок! Как кокотка! Что это за духи? Ты мне должен их подарить.
— Непременно, — отозвался Камаль, в первый раз за день улыбнувшись.
— Что ты улыбаешься? Неужели кончились? Подумать только!
— Да нет, осталось еще, — заметил он в сторону и крикнул: — Обязательно подарю!
Племянник улыбнулся при мысли, что в ближайшие дни ему понадобится рупор. Старуха заявлялась к ним и жила у них, сколько ей заблагорассудится, пока ей не надоест, к вящему удовольствию — надо ли говорить? — и Камаля, и матери.
— Ладно, ладно! Что ты разорался? — одернула его тетка.
Казалось, не он вел ее, а она неудержимо, своевольно влекла его к дому.
Дворик, в который они наконец вступили, походил на озеро раскаленного света, в центре которого, распространяя во все стороны отраженные в нем лучи солнца, находился бассейн. Раздвинув края накидки, подставив иссушающему солнцу свое лицо, тетя Садия не переставая брюзжала, распекая создателя:
— Если ты хочешь спалить мир, а нас зажарить, ты, господи, избрал самое верное средство. Ты решил дать нам загодя узнать, каково в твоей преисподней. Что ж, твоя воля. Но мы думаем, рассудил ты не по справедливости.
На пороге комнаты появилась мадам Ваэд, издалека, видно, привлеченная громогласными излияниями свояченицы. Старушка тут же вырвала свою руку у Камаля и заковыляла к поспешившей ей навстречу мадам Ваэд.
— Стой там, душенька. Не хватало еще, чтобы и ты изжарилась.
Мадам Ваэд, пропустив мимо ушей слова старушки, подошла к ней, но тетя Садия не дала ей и рта раскрыть.
— Что это он дуется?
— Кто дуется?
— Да вот он! Или, скажешь, не заметила?
Мадам Ваэд вымученно рассмеялась.
— Да ничего серьезного.
— Ты меня совсем за дуру держишь?
После полыхающего жаром двора их поразил царивший в просторной гостиной полумрак. Подпирая левой рукой больную поясницу, вытянув правую, как бы предваряя свой путь, тетя Садия нерешительно передвигала ноги. Мадам Ваэд попыталась было усадить ее на обтянутый розовым шелком диван, поблескивавший за громоздким столом, но старушка воспротивилась, предпочтя один из обитых стульев, коими был обставлен тяжелый стол. Она рухнула на сиденье, как была, упакованная в свое покрывало. Некоторое время переводила дух. Наконец промолвила:
— Не мешкай долго и призови к себе свою рабу, о глядящий на нас с небесной тверди. Попробуй только забыть!
Только тут сняла она накидку и передала мадам Ваэд, которая стала ее складывать. Затем тетя Садия кокетливым движением спустила шаль на затылок, открыв для обозрения сверкающие золотом старинные серьги. Они привлекли к себе взгляд Камаля — он играл с ними еще в детстве, — и он не устоял перед искушением провести по ним пальцами. Тетка приняла это благосклонно. Улыбка заострила ее черты, но она постаралась ее подавить, что придало ей смутное сходство с хищной птицей, на которую она, впрочем, и так временами смахивала своей неподвижностью. Следы улыбки на обветренном лице сохранили только серые глаза, смущавшие светившимся в них умом.
Мадам Ваэд вышла на кухню сделать соответствующие распоряжения и удостовериться, что завтрак будет скоро подан. Тетя Садия пересела на диван. Она устроилась там, поджав ноги, и погрузилась в молчание, позой и широко раскрытыми, как бы остекленевшими глазами напоминая Камалю сфинкса.
Молчание, хоть и длившееся всего минуту, потребовало, как показалось племяннику, от старушки недюжинной воли. Но уже в следующее мгновение она обрушила на него неподражаемую мешанину из фраз, жестов, иногда даже припевок, передразнивая движения и речи знакомых. В злоязычии своем она вдруг ни с того ни с сего начинала изрыгать хулу на все и вся. Молодой человек, не выдержав, даже отвернулся. Тетка усмотрела в этом непочтительность и, особо не чинясь, тут же обозвала его дурнем.
В глубине души он признал, что тетка на самом деле искреннее его. Она разразилась своим обычным хриплым хохотом, к которому Камаль никогда, наверно, не привыкнет. Необычен был уже сам по себе ее голос. Все думали, что она плохо им управляет из-за того, что туга на ухо. Но она знала всю подноготную города, которую беззастенчиво вам скармливала. Как новости достигали бы ее ушей, будь она глухая? Это обстоятельство немало удивляло его еще мальчиком. При любой его попытке вставить слово тетка внезапно утрачивала всякую способность слышать. Он зря терял бы время и силы, продолжая настаивать. Впрочем, он и не настаивал, тем более что злословие в таких дозах его просто ошеломляло. Чтобы заставить тетю Садию себя выслушать, его мать выработала прием совершенно неотразимый. Она приближала свое лицо вплотную к лицу свояченицы и молча шевелила губами, Старуха слышала. Необыкновенная, удивительная все-таки женщина тетка Камаля!
Как раз в эту самую минуту возвратилась мадам Ваэд, ловко отодвинув скрывавшую дверь занавеску, чтобы следом за ней могла войти Хейрия, держа в вытянутых руках столик, уставленный закусками, Служанка быстрыми шажками подошла к тете Садии и опустила перед ней столик. Не могло быть и речи заставлять старушку есть за большим столом, за которым мадам Ваэд привыкла делить трапезу с сыном. «Что вам взбрело в голову громоздиться на насест, словно вы петухи?» — наверняка услышали бы Камаль с матерью, вздумай они лишь завести об этом разговор.
Хейрия незаметно выскользнула из комнаты. Мадам Ваэд уселась рядом со свояченицей и придвинула тарелки к ней поближе. Камаль занял место на стуле слева от тетки, так что она оказалась между ними, и ему пришлось согнуться вдвое, чтобы удобнее было сидеть за столиком на коротких ножках.
Они принялись за трапезу. Разговор возобновился — другими словами, тетя Садия опять принялась демонстрировать свои незаурядные способности этакой безудержной анархистки, мастерицы подмачивать чужую репутацию. С головокружительной скоростью, отчаянно жестикулируя, перескакивала она с одного предмета на другой. Но вдруг она осеклась, посмотрела на мадам Ваэд, на племянника — оба они показались ей задумчивыми, чуть ли не печальными.
— Я смотрю, вам неинтересно! — воскликнула тетя Садия. — Между вами, видно, кошка пробежала. Некстати я сегодня заявилась. Или, вернее, кстати.
Вошла с супницей Хейрия. Когда она удалилась, мадам Ваэд попыталась было запротестовать, но тетка быстро заткнула ей рот:
— Та-та-та! Вы мне зубы не заговаривайте. В этом доме что-то неладно. Голову даю на отсечение.
Она обрушилась на Камаля, и блеск ее взгляда сверкал ярче ее драгоценностей.
— А ты что в рот воды набрал? Боишься, муха влетит? Я с тобой говорю или со стенкой?! Что ты натворил? Давай сознавайся, или я сейчас встаю из-за стола…
Камаль счел благоразумным сделать удивленное лицо, а мадам Ваэд снова попыталась успокоить свояченицу, зная и опасаясь ее неумолимости в проведении дознания. Она попыталась направить разговор на одну из тем, пользовавшихся особым расположением старой дамы, — на брачную:
— А правда, тетушка, семейство Базли, попросив руку…
— Асия, дорогая! — без обиняков прервала тетка мадам Ваэд.
Та поняла и прикусила язык.
— Решили утаить от меня то, что всем кругом известно? И она отбросила салфетку и, стукнув кулаком по дивану, сделала вид, что встает.
— Брось, тетушка, — сказал Камаль, положив руку ей на плечо, в то время как с другой стороны ее удерживала мадам Ваэд. — Успокойся.
Снова появилась Хейрия, держа в руках блюдо с фаршированными кабачками. Один только вид Хейрии мог возбудить подозрение даже менее проницательного наблюдателя, чем тетя Садия. Служанка держала себя сторожко, была прямо-таки в боевой готовности. Приземистая, с плечами, бедрами, ягодицами мощными, как у амазонки, с телом, состоящим почти целиком из мышц, Хейрия, однако, не была лишена некоей приятности манер, изящества, придававшего ей вид милый и забавный. Каждый раз, входя в комнату, она косилась на молодого хозяина, осторожно ставила еду и, не теряя ни на секунду его из вида, на цыпочках выскальзывала за дверь, словно опасалась, как бы он не погнался за ней или не выкинул что-нибудь вообще невообразимое.
Ее поведение не выглядело бы столь таинственно, если бы стало известно, при какой сцене она присутствовала в этой же комнате два дня назад. Видит бог, не скоро она забудет, как сверкнули глаза Камаля, когда мать произнесла что-то вроде:
— Но мне кажется, я тебе уже говорила.
Он прямо зарычал в ответ:
— Нет, ты никогда не говорила!
Тогда, ничтоже сумняшеся, та призналась:
— По правде сказать, я сама этого никогда не знала.
Камаль даже подскочил.
— Как это? Сначала говоришь, что уже все мне сказала, и тут же утверждаешь, будто сама ничего не знала. Перестань мне лапшу на уши вешать! Думаешь меня запутать?!
Лицо у Камаля было такое, что мать расхохоталась.
С этой минуты Хейрия приготовилась к самому худшему; сердце подсказывало ей, что должно произойти что-то немыслимое, чудовищное, какая-то беда, и она затряслась как осиновый лист.
— Хочешь скрыть от меня правду? Кто? Скажи, кто?
Потрясая кулаком, Камаль, словно безумный, надвигался на мать.
— Камаль! Опомнись! — Уже и сама не соображая, что делает, она закричала: — Хейрия! Хейрия! Иди сюда!
А Хейрия стояла рядом, и, хотя ей было страшно, она бросилась к Камалю сразу, как только тот поднял руку, и вцепилась в нее.
Но он, резко дернув локтем вниз, освободил запястье и как следует крутанул Хейрию.
— А ну вон отсюда, не то… — приказал он ей, выпучив глаза.
Отступив, она прислонилась к стене, но из комнаты не вышла.
И обе женщины в изумлении услышали, как он заговорил словно бы издалека, странным бесцветным голосом:
— Я тебе не верю и никогда не поверю, мамуля. Только сумасшедший может верить матери! Матери способны на любое предательство, они ставят себя выше — или ниже — любых обстоятельств, потому что верят только в свою правоту, в то, что никто не смеет посягать на их материнское достоинство, никто не может ни в чем их упрекнуть и все, что они ни сделают, хорошо и прекрасно. Слава тем, кто выше или ниже того, чтобы совершать ошибки, испытывать стыд, но на чьих сыновей весь стыд и падает. К несчастью, только тот, кто перед тобой, никак не услышит правду своими ушами. Это вероломно! И ты еще не покончила с ним!
— Хочешь, чтобы мы умерли от жажды? Принесла бы лучше воды, чем стоять тут столбом!
Хейрия поняла, что старуха обращается к ней, и быстро добежала на кухню.
Мадам Ваэд наседала на тетушку Садию:
— Не оставите же вы, упаси боже, всю эту еду нам!
— Было бы из-за чего сердиться, — поддержал мать Камаль.
— С чего вы взяли, что я сержусь? Я никогда не была так спокойна, и вовсе я не собираюсь «оставить вам всю эту еду». Просто хотела вас напугать да проучить.
Камаль поднял тетину салфетку и положил ей на колени. «Итак, все сначала. Тем хуже. Или тем лучше. Рано или поздно мы бы пришли к этому, и все равно без тети Садии не обойтись. Если дело принимает такой оборот, лучше не откладывать на потом. Да и все равно!» — думал он, вновь усаживаясь на свое место.
Хотя вымученная улыбка не сходила с губ мадам Ваэд, ее лицо посерьезнело, что было замечено и Камалем, и теткой, заявившей:
— Что ж, побеседуем, и перекусим заодно, пока не остыло.
— Так вот… — начал Камаль, внезапно решивший облегчить душу.
Но старуха прервала его. Поднося ко рту ложку, она распорядилась:
— Пусть сперва мать расскажет.
— Ладно.
И Камаль, насупившись, замолк.
Мадам Ваэд нерешительно вступила:
— Как бы вам объяснить, тетушка…
— Так и объясняй. Все как есть.
— Я хочу сказать, как объяснить то, что не нуждается в объяснениях. Потому что на самом деле ничего не произошло, по крайней мере ничего такого, о чем бы вы уже не знали. О чем бы мы все не знали.
— И все-таки нельзя ли услышать, о чем это мы, по-твоему, все знаем? Пользы было бы больше, чем от необдуманного празднословия. А потом каждый из вас, если так приспичит, пусть выскажется.
— Хорошо. Помните, мы регулярно получали деньги от неизвестного человека, храни его господь?
Камаля как громом поразило. Как? Тетка тоже все знала? И ни разу словом не обмолвилась. А ведь так разговорчива. Ну и бестия!
— Послушай, милая, память у меня еще не отшибло. Как же я могла забыть, если сначала деньги даже посылали на мое имя?
Еще не легче, подумал Камаль.
— Простите, — сказала мадам Ваэд.
— Да ладно. И что ты без конца меня перебиваешь? Из вежливости ты тогда даже не проверяла, есть ли квитанция.
— Тетя Садия!
— Теперь все равно. Но зачем вы вытащили на божий свет эту стародавнюю историю, никак не пойму.
— Теперь твой племянник желает знать, откуда брались эти деньги, — отрывисто, с напряжением выговорила мадам Ваэд и умолкла. О давешней сцене она распространяться не стала.
Старуха смерила Камаля взглядом с головы до ног.
— Надо же, он желает узнать, сегодня…
Это задело его за живое.
— А что, не имею права? В конце концов, это прежде всего касается меня. Вам, женщинам, такое не понять!
— Нам, женщинам! Дорого дала бы, дружок, чтобы ты стал таким же смышленым, как последняя из нас, и научился тому, чему всякая женщина научена. Не хорохорься. Ни к чему. Он, видите ли, желает знать, скажите, пожалуйста. Долго же пробуждалось твое любопытство. Когда учился в своем Париже, это тебя так не занимало. Да много ли ты знаешь парней в нашем городе, кому такое счастье подвалило? Много знаешь, почтенный? Ах, Париж, Париж! О господи, ну и забавный же тип: катался как сыр в масле и до сих пор катается, а теперь докладывай ему, почему да отчего. «Имею право», — говорит. А ты в этом уверен? — Она нагнулась, словно хотела его забодать, и проворчала: — Да будет тебе известно, у тебя есть одно-единственное право — благодарить.
— Но…
— Не перебивай! — Тон и улыбка тети Садии сделались слащавыми. — Говоришь, хочешь узнать. Но мы и сами, сынок, ничего не знаем. Ни твоя мать, ни я.
— Ну уж это чересчур! Кормите меня сказками…
— Никакие не сказки. Нам так и не удалось выяснить, кто четыре года подряд посылал мне эти деньги.
— Не может быть! Вы водите меня за нос!
— Я, по-твоему, лгу?
Глаза тети Садии метали пламя. Камаль не нашелся, что ответить. Его взгляд начал блуждать по комнате, как и тогда, при разговоре с матерью, словно он рассчитывал застигнуть врасплох кого-то, притаившегося в углу.
Он так и не проронил ни слова.
Ничто, казалось, не могло теперь утихомирить тетю Садию. Как гвоздем тыкала она пальцем ему в ребра и приговаривала:
— Значит, я, по-твоему, лгунья! Ах ты мозгляк!
— Прости, тетя. Я не это имел в виду, скорее…
— Что скорее? — недоверчиво переспросила она.
Рука, только что колотившая Камаля, повисла в воздухе.
Камаль молчал, словно не расслышал вопроса.
Тетка повысила голос:
— Пойми, дружок, о каждом мусульманине всегда печется другой мусульманин. Так случилось и с тобой. Но запомни хорошенько, ты тоже должен будешь о ком-то позаботиться. О ком — ты пока не знаешь, узнаешь потом, а может, никогда не узнаешь. Все это записано в книге, недоступной человеческому взору. Таким способом небо оказало тебе благодеяние, которое ты должен принять. Деньги, что этот достойный человек на тебя потратил, ему не принадлежали — они предназначались богу. И ты в свою очередь не забывай об этом теперь, когда сам зарабатываешь на жизнь, и зарабатываешь хорошо. И не думай: это мои деньги, я ничего никому не должен. Тебе тоже придется пожертвовать часть денег господу и не ставить себе это в заслугу; тем самым ты поступишь, как и подобает мусульманину. И кичиться тебе будет нечем ни перед людьми, ни перед самим собой.
Тут Хейрия внесла блюдо с отбивными бараньими котлетами и черносливом.
— Если деньги приносили тебе, — вышел наконец из задумчивости Камаль, не обративший, очевидно, никакого внимания на теткину тираду, — кто-то ведь давал их тебе в руки.
— Конечно, — сказала тетя Садия. — Иначе как бы они у меня оказались?
— И этот кто-то… ты его знала?
— Конечно, дружок. А то как бы я доверилась ему и приняла от него деньги? Мы уж научены, как следует себя вести, будь спокоен. Этого человека все знают.
— Кто же он?
— Если так желаешь знать — Си-Азалла.
Камаль уставился невидящим взором на тетку, которой даже стало не по себе — такое смятение прочитала она на лице племянника.
— Послушай, что с тобой? Ты ведь его тоже знаешь. И не отпирайся, я вас несколько раз видела в городе вместе. Глаза у меня пока не сдали, слава богу!
— Странно, — прошептал Камаль и под внимательными взглядами матери и тетки принялся рассеянно жевать. Некоторое время он ел с отсутствующим выражением на лице, потом отодвинул тарелку. И вдруг разразился несуразным смехом.
Женщины переглянулись. Мадам Ваэд хотела что-то сказать, но тетя Садия положила ей руку на плечо. Камаль снова налег было на еду, но тут же, отложив салфетку, поднялся.
— Камаль, доешь сначала, — обратилась к нему мать.
Он вышел, даже не расслышав ее слов.
Тетя Садия и мадам Ваэд долгое время сидели молча, погрузившись в мысли, в которых они не решались признаться друг другу, а возможно, и самим себе. Удивительное дело — помимо их воли ими обеими овладело замешательство. В отношениях этих женщин за годы скопилось много всякого, больше, чем можно было предположить и допустить. Каждая из них знала другую как облупленную, и как только одной что-нибудь приходило в голову или она вознамеривалась что-либо сделать, другая каким-то таинственным образом это чуяла, и в ее сознании зарождалась противоборствующая мысль или замысел, потому что ставка была важна для обеих, ведь речь шла о мужчине, о Камале — чей он сын, муж, любовник, не играло роли, — на которого, с точки зрения женщины, другая, та, что считает его своим, всегда имеет меньше прав.
— Парень сам не свой! Я, как пришла, все посматривала на него. На нем просто лица нет.
Угрюмый тон тети Садии в наивысшей степени выдавал ее беспокойство — она словно возлагала на мать Камаля ответственность, если только не обвиняла ее впрямую. Мадам Ваэд не ошиблась в предположениях, когда поняла ее именно так. Она возразила:
— Камаль кипятится из-за пустяков.
Но она почувствовала, что ни в коей мере, никогда не убедит старуху в том, что Камаль способен на предосудительный поступок, а так как кто-то должен же оказаться виноватым — так по крайней мере считала тетя, — нужно списать вину на другого. «На другого или на другую», — подумала мадам Ваэд; она давно уже усвоила свой урок и всегда ему противилась, мысленно отвергая призрачный, а с ее точки зрения смехотворный, перевес, который всегда имел над ней самый последний мужчина, чуть ли не первый встречный.
Таким образом, ни одна из женщин не застигала другую врасплох: укрепившись каждая на своем участке, они схлестывались на общей, хорошо обеим известной территории.
— Последнее время он ходит как в воду опущенный, — сказала тетя Садия.
— Вы тоже заметили?
— Да, и быстрее, чем ты думаешь. Нельзя, в конце концов, чтобы он таким оставался.
Мадам Ваэд почувствовала, что своей кажущейся бесхитростностью тетка обвела ее вокруг пальца. Когда тетка затеяла разговор на эту тему, мадам Ваэд, как всегда, ничуть не усомнилась в том, куда она нацелила свой удар. В теперешних ее уловках не было ничего неожиданного. Мадам Ваэд оставалось только набраться терпения, скоро она все узнает.
Но из почтительности она отважилась спросить:
— Что же делать?
— Что делать! Что делать! Конечно… надо что-то делать. — И в запальчивости старая женщина выкрикнула: — Ты знаешь, что!
Угроза обретала форму. Первая слабая попытка защититься:
— Понятия не имею.
Пока не придумано ничего получше.
— Так тебе и поверила!
У мадам Ваэд защемило сердце, хотя она и была готова к тому, что услышит. Она уже давно примирилась с тем, что посторонние перемывают ей косточки, но теперь предстоящий разговор вызывал у нее страх. И когда тетя Садия намекнула об этом — о господи, какая дрожь пробрала мадам Ваэд. Она хорошо знала, как эти люди умеют доводить до белого каления.
Она молча ждала, что последует дальше.
Видя ее замешательство, тетя Садия сказала:
— Я знаю, ты не одобряешь этого, боишься. Но как еще помочь делу? Или, по-твоему, пусть будет, как есть?
— Да нет!
— Значит, надо решиться. Позовем заклинательницу злых духов, и сегодня же. Впрочем, я уже приняла меры, я предвидела, что рано или поздно мы с этим столкнемся. И предупредила Зинубу.
— Так сразу? Может, еще немного подождем?
— Подождем? Пока злые духи совсем приберут его к рукам?
Значит, она угадала, куда клонит тетка; все решилось как бы само собой, она даже не успела воспротивиться. Но мадам Ваэд не могла вот так взять и признать свое поражение.
— Я думала…
— Что?
— Если представить ему разумное объяснение, он удовольствуется, и тогда отпадет необходимость…
— Представлять ему разумное объяснение, когда им завладели злые духи? Асия, дорогая, ты сама смотришь на вещи неразумно. Ты меня просто поражаешь! Надо же — самой не видеть своей выгоды!
Мадам Ваэд поняла бессмысленность сопротивления — не столько собеседницу она опасалась восстановить против себя, сколько окружающих ее людей. И она смирилась:
— Делайте, что хотите.
— Я намерена делать не то, что хочу, а то, что положено в подобных случаях, и выбора особого у нас нет. Успехи нашего Камаля навлекли зависть, его сглазили. Этого следовало ожидать. Ты попыталась его хоть как-то оградить? Приходило это вообще тебе в голову?
— Признаться, не приходило.
— Ну вот видишь, я права. Самое время было этим заняться. Зинуба получила задаток, она знает, что должна явиться по первому моему зову.
Обернувшись к входной двери, тетя Садия громким голосом, силе которого никто не мог противостоять, позвала:
— Хейрия! Хейрия!
Служанка, у которой от ее голоса словно вырастали крылья, появилась на пороге с тревогой на лице:
— Вы меня звали, тетя Садия?
— Еще бы не звала! Зачем же я, по-твоему, кричала? Накинь покрывало — и пулей к Зинубе. Знаешь, где она живет?
— Хаджа Зинуба?
— Хаджа? Ну если тебе так нравится! Она самая. По мне, она такая же хаджа, как я ангел небесный. Но молчок! — И старуха прикрыла рог рукой, боясь, как бы колдунья не услышала на расстоянии. — Вижу, ты меня поняла. Скажешь ей: «Меня послала тетя Садия, пора тебе прийти. Она ждет». И не забудь, Хейрия, напомнить ей про задаток, скажи ей, что деньги она уже получила. Поэтому пусть приходит. Приведи ее сюда. Давай!
Вот уже год, как тетя Садия вручила Зинубе задаток. На всякий пожарный случай.
Толстая, грузная, служанка понеслась молнией, и вдогонку ей летело:
— С собой, Хейрия! Приведешь с собой! Не то смотри у меня! Не обрадуешься!
Хотя отступать было поздно, мадам Ваэд мучила совесть. Мучила, потому что она поддалась нажиму тетки, позволила ввести в свой дом ведунью, и неизвестно еще, чем это для всех кончится. Ее мутило от одной только мысли, что надо будет присутствовать при ворожбе. И она отказывалась даже думать о том, что приключится, заявись в этот момент Камаль.
— О господи, господи, не отринь нас, — вырвалось у мадам Ваэд.
— Как! Единственное лекарство, способное исцелить, — и ты его боишься? Тебе не в чем раскаиваться.
— Я не хочу, чтобы Камаль пришел и застал здесь эту женщину.
— Мы ему скажем, что у нас гости. Будь спокойна, он ничего не заподозрит.
— Вы ведь знаете, как он относится к таким вещам.
— Знаю. Вот она, теперешняя молодежь. Их заботит лишь то, что можно объяснить с точки зрения здравого смысла, и они забывают, что миром управляют не одни только видимые причины. Но другие силы, которые не даются им в руки, царят кругом, и людям следует их опасаться. Потому что от этих сил, от бога зависит, повезет человеку в жизни или нет, и много разных других вещей. Не годится навлекать на себя их немилость, поверь мне. Я недорого дала бы за тех, кто не признает их или не может снискать их расположения. Не беспокойся, Камаль ни о чем не догадается.
Мадам Ваэд не могла, однако, не поддаться искушению до прихода заклинательницы отвлечься от донимающей ее печали. Уступив старухе, она теперь расточала любезности:
— Мы рассчитываем, тетя Садия, что вы поедете с нами на море в следующий месяц. Надеюсь, вы не забыли.
— Не знаю, дочка. Это очень мило с вашей стороны. Но взгляни-ка на меня. Настоящая развалина. Зачем вам взваливать на себя такое бремя?
— Да что вы такое говорите? Бремя! Для нас это будет радость, истинный праздник. Виллу уже сняли, она такая просторная, лучшего и желать нечего. И пляж есть для женщин.
— Чтобы в мои годы начинать путешествовать к морю… надо впасть в детство. Мне только этого не хватало.
И старушка зашлась в приступе смеха.
— В том доме прекрасная терраса. Там я вас и помещу. Оттуда вы все будете видеть.
— Голубушка, до сих пор я жила без моря, и неплохо жила. И дальше проживу. Думаешь, было бы разумно с моей стороны тащиться в такую даль? И потом, сколько вы намереваетесь там пробыть?
Все это время в глубине души мадам Ваэд молила бога, чтобы никто из соседей не засек прихода Зинубы.
— Месяц.
— Как? Целый месяц? Да вы вернетесь черные как негры.
— Не бойтесь. Мы не будем разлеживаться на солнце. Значит, договорились, едете с нами.
Тетя Садия снова заспорила, но тут послышалось шлепанье туфель, сначала от входной двери, затем, более громкое, из внутреннего дворика, и женщины отвлеклись от своей беседы, к которой внезапно потеряли интерес.
Хейрия проскользнула в комнату — в эту минуту она еще больше, чем всегда, походила на ошпаренную кошку. С непривычной для себя важностью служанка прошептала:
— Она пришла.
На пороге с непокрытым лицом появилась колдунья, вид у нее был торжественный, но добродушный. Зинуба, женщина огромного роста, с непомерными формами, выжженным, с татуировкой, лицом бедуинки — как раз такие наводят страх на горожан, — передвигалась крайне медленно.
— А вот и хаджа Зинуба, дорогие мои, — объявила она приветливым грудным голосом, в котором звучала медь. — Так что все будет как надо. Как вы себя чувствуете, тетя Садия?
— Хорошо, — отрезала та, положив конец приветствиям, грозившим продлиться до бесконечности. — Садись и приступай.
Зинуба без церемоний плюхнулась рядом со старухой.
— Ох, милая, дайте мне немного отдышаться. На улице сегодня настоящее пекло. Это и есть ваша золовка? — спросила она, кивнув в сторону мадам Ваэд.
— Она самая. Мать того молодого человека.
— О, господи, какая красавица! Ну вылитая голубка!
Мадам Ваэд молча уставилась на нее; слова колдуньи скорее покоробили ее, нежели польстили. «Эта заклинательница, должно быть, спесива и коварна», — подумалось мадам Ваэд.
— Зинуба, мы тебя позвали не для того, чтобы выслушивать твои комплименты. Начнешь ты, наконец?
— Ах, ах! Этим горожанам всегда не хватает времени. Или думаете, вам не хватит отпущенных дней? Бедняжки, куда вам столько времени?
— Хочешь знать, почему мы так торопимся? — еле сдерживаясь, проговорила тетя Садия. — Мы беспокоимся, как бы не принесло нашего молодого человека. Если он застанет тебя за твоим занятием, то выставит тебя за дверь, а заодно и нас.
Довод показался Зинубе убедительным, ей уже не раз приходилось попадать в щекотливое положение. Она сосредоточилась, посерьезнела, лицо ее стало бесстрастным, каким-то совсем иным. Мадам Ваэд с трудом узнавала в ней женщину, которая вошла в дом, переваливаясь с ноги на ногу.
Глухим голосом Зинуба распорядилась принести два сосуда, один с водой, другой с маслом, и печь с раскаленными угольями. Хейрия, сидевшая на корточках у двери, не стала дожидаться, когда обратятся непосредственно к ней, вскочила на ноги и бросилась исполнять приказание. Тем временем Зинуба засунула руку за пазуху и что-то вытащила оттуда в зажатом кулаке. Вошла служанка, осторожно внесла две блестящих миски и поставила перед Зинубой, Та начала в них всматриваться все пристальнее и пристальнее. Хейрия вернулась на кухню и вскоре появилась снова, на этот раз держа печь с раскаленными угольями. Отдала ее колдунье и отпрянула назад, уселась у двери, вся настороже.
Зинуба, не спуская глаз с мерцающих угольев, семь раз провела сжатой в кулак рукой вокруг печи. Потом то же самое в обратную сторону. После этого замогильным, чужим голосом заговорила:
— Соблаговоли выслушать меня, Аллах! Я, Камаль, абд-эль-Камаль, сын Селама, абд-эс-Селам, из семени Ваэдов, да не остановится на мне дурной глаз, да стану я привитой плодоносной ветвью.
После семи новых витков она стала выписывать круги в противоположном направлении. Всего она сделала семь раз по семь оборотов. Потом бросила в огонь то, что зажимала в кулаке; послышался сначала треск, затем резкое шипенье.
И Зинуба произнесла:
— Я бросила не соль, а глаз. Бросила в пламя, да поглотит огонь все зло.
Потом она поднесла к лицу один за другим пальцы руки, до той минуты сжатой в кулак, и, невнятно бормоча, притронулась к каждой фаланге большим пальцем. Скоро ее голос стал четче, слова заклинания яснее:
— Если зло исходит от твоей матери, соскочит оно с твоего языка; если от соседа — покинет твой дом; если от отца — перейдет к твоему врагу; если от сестры — выйдет из твоего колена; если от тетки — перейдет к соседке.
Резко оттолкнув печь, Зинуба придвинула к себе две миски, смочила указательный и маленький пальцы левой руки в масле и, стряхнув его в воду, сказала:
— Делаю это во имя Джебраила, Микаила, Исрафила и Азраила. Как рассеиваются и исчезают в воде эти капли, так же рассеиваются и исчезают страдания, невзгоды, порожденные дурным глазом, и освободится от них Камаль, абд-эль-Камаль, сын Селама, абд-эс-Селам из семени Ваэдов.
После этого она засунула правую руку в печь, вынула, зажав между пальцами, большие раскаленные уголья и погрузила в воду, над которой ворожила.
И сказала:
— Да благословит тебя Аллах!
Потом кивнула на миску с водой и головешки:
— На улицу.
От такого приказания служанку даже оторопь взяла. Она была не в состоянии ни шевельнуться, ни протянуть к плошке руку. Тупой ужас отпустил Хейрию лишь после грубого окрика тети Садии:
— Слышишь, что тебе говорят?
Нетвердой походкой Хейрия подошла к заклинательнице, усилием воли заставила себя нагнуться, взяла посудину и понесла во двор, держа как можно дальше от себя.
Мадам Ваэд смекнула, что с ворожбой покончено. Ее горло словно сдавило тисками, она была не способна даже слово вымолвить.
2
Несколько дней Камаль Ваэд не мог свыкнуться с новостью, которую узнал от тети Садии, чистосердечно, правдиво, в этом Камаль не сомневался, поведавшей ему о посреднике, что доставлял предназначенную для его матери манну небесную. В этот раз меньше, чем когда-либо, у него были основания не доверять словам тетки. Увы, все, конечно, так и происходило, как она говорит. То, что сама она замешана в эту историю, ничего не значило, было не суть важно. Но положение менялось, если в дело оказывался вовлечен такой человек, как Си-Азалла. Первый слабый просвет замаячил впереди, внося хоть какую-то ясность в то, что он вполне мог счесть заговором. Нельзя сказать, будто в глубине души он не ожидал в один прекрасный день столкнуться с неприятностями или, хуже того, с людской низостью. Но предчувствовать — одно, а ткнуться носом — другое, и эту разницу ему еще предстояло испытать на собственной шкуре. Предстояло теперь. Никакие уловки, лазейки уже не помогут, он не мог больше укрываться за щитом почти искреннего неведения.
Но какое-то мгновение Камаль все же колебался, не закрыть ли глаза на случившееся. Может, лучше взять и на все наплевать? Это ему не стоило бы никаких дополнительных усилий. Все вокруг, в том числе и самые близкие, самые дорогие люди, как ему казалось, одобрили бы такой его поступок, да уже и одобрили, молчаливо выражая ему признательность, как если бы Камаль его уже совершил. Не списывает ли общество все долги по отношению к себе тому из своих членов, кто достиг успеха? Долги Камаля оно, по-видимому, предало забвению. Он занимал подобающую должность, что подводило черту под всяким препирательством на этот счет.
Порыв, заставивший Камаля вопреки здравому смыслу и вопреки его же воле в следующее воскресенье отправиться к Си-Азалле, ему самому представлялся непостижимым. Но такие соображения его уже не останавливали; от результатов поисков, на которые он пустился, словно бы зависела его судьба. Но какого ответа он ждал? Над этим Камаль не задумывался. Как и над тем, что подстегивало его поступать именно так. Получалось, что толкал его к действию тот же неясный, но настойчивый голос, который других принуждал к молчанию. Прислушиваться только к нему. Значит, Си-Азалла! Человек, осыпавший его мать деньгами! Шутка из ряда вон. Хотя почему, собственно, и не Си-Азалла? Вот только откуда несчастный мог раздобыть такие суммы и на протяжении стольких лет, когда он сам еле сводил концы с концами, не в последнюю очередь завися от мелких подачек доброхотов. Камаль знал это лучше любого другого в городе: Си-Азалла, неисправимый в своей тяге к беспорядочной жизни, числился среди самых старых по времени приятелей Камаля, с которыми он водил дружбу до сих пор. Камаль познакомился с ним еще мальчишкой, учась в лицее, а ведь Си-Азалла в те годы был уже мужчиной; дружба при такой разнице в годах — вещь необычная, но и не такая редкая. Камаль точно не знал возраста Си-Азаллы — тогда он думал, что тому лет тридцать, то есть в два раза больше, чем Камалю. Он лучше многих мог судить о бедности Си-Азаллы еще и потому, что теперь сам иногда ссужал его деньгами. Но что в свое время свело их вместе? Несомненно, общее пристрастие к книгам. Несмотря на хроническое безденежье, Си-Азалле удалось (как он только исхитрился?) обзавестись уникальной в своем роде библиотекой французских и арабских изданий. Говорить по-французски он не умел, хотя и читал; выучился же читать Си-Азалла исключительно благодаря настойчивой усердной работе с книгами, которые он с такой любовью собирал, — ведь он никогда не ходил во французскую школу. Поэтому, кстати, он почти и не вмешивался в разговоры, которые велись на этом языке.
Они встречались, спорили, обменивались книгами, и между ними наметилась духовная близость, которая быстро переросла в дружбу. Ее окончательно сцементировало их общее увлечение славной историей их города. И потом, сыграло роль — почему бы и нет? — и сознание того, что оба они — выходцы из семей, бывших некогда в числе знатнейших. С каким удовольствием они перебирали в памяти прошлое, как свое собственное, так и прошлое их древней столицы.
Людей своеобразных, чудаков в городе хватало — к таким принадлежал и Си-Азалла. Скажем сразу, это выходило ему боком. Эти люди словно нарочно были созданы — так все считали и считают, — чтобы служить мишенью для остряков, в которых никогда не бывает недостатка. Или, в лучшем случае, чтобы развлекать окружающих забавными выходками. Но Камаль с детских лет упорно вырабатывал в себе самобытные черты и потому тем, кто ими обладал, воздавал справедливость, в которой им отказывали другие. Более того, заставлял и других следовать своему примеру. По крайней мере некоторых. Так поступал он и в те давние дни, чем заметно способствовал укреплению связей, уже соединявших его — тогда еще мальчика — с Си-Азаллой.
Когда Камаль возвратился после учебы, текущие события его интересовали больше, чем прошлое, но и о них Си-Азалла поведал ему много такого, чего Камаль и не надеялся узнать. Не будь Си-Азаллы, Камаль до этих вещей никогда бы не докопался. Этот чудак обнаруживал такое глубокое знание всего происходящего, всех повседневных событий, что подобную информированность можно было счесть чрезмерной, проявляй Си-Азалла хоть какую-нибудь корысть. Он находился в курсе всех событий, знал, как у кого обстоят дела, причем знал не только внешнюю, доступную многим сторону, но и подоплеку этих дел в их сложном переплетении, приводящем к неожиданным для непосвященных результатам. Никому бы это не пришло в голову при виде длинного, как жердь, Си-Азаллы в доходящей до пят рубахе из тонкого сукна, свисающей летом и зимой с его угловатых плеч. Или при виде его маленького лица, по-детски забавное выражение которого парадоксальным образом сочеталось с чертами сложившегося, серьезного человека. Внешность Си-Азаллы, не позволяющая определить его возраст, поразила Камаля еще много лет назад, при первом их знакомстве. С тех пор в короткой, плохо ухоженной бороде его приятеля не появилось ни единого седого волоска. На голове Си-Азаллы красовалась мягкая, пушистая феска, какие теперь не носят. Но тому, кто уловит проницательный взор Си-Азаллы и заметит, как сдержанно ведет себя этот человек, умеющий, несмотря на кажущуюся рассеянность, с жадностью впитывать в себя услышанное, может в какой-то степени открыться и другая, скрытая сторона его натуры.
Никогда никто так не потакал своим причудам, не жил для собственного удовольствия, не глядел на все столь независимо. Ему было далеко за сорок, он был женат, имел детей и при этом ничего не делал, если под ничегонеделанием подразумевать прогулки, чтение, встречи с самыми разными людьми. Он всех знал, обсуждал все дела, справлялся о самых незначительных событиях, следил за их перипетиями. И все это развлечения ради, исключительно развлечения ради. Отрицая необходимость посвящать себя определенной профессии, а значит, вынуждать себя в поте лица зарабатывать на хлеб, он не стремился — тут надо отдать ему должное — извлечь выгоду из своих хлопот, сделок, подчас крупных, в которые он оказывался втянутым как раз благодаря своей осведомленности. Нет, он не наживался, помогая другим, и чаще всего даже не подавал вида и не признавал, что тот или иной пользуется его услугами. Лишь изредка в оплату за оказанные услуги он принимал кое-какие подарки или незначительные денежные суммы — книги его соотечественники подносить еще не научились, — несоизмеримые с важностью оказанной услуги. И даже от этого, чисто символического, вознаграждения он зачастую умудрялся увильнуть. К счастью для Си-Азаллы и его домашних, его старший сын, шестнадцатилетний парень, серьезный и предприимчивый, уже работал и кормил всю семью. При случае он снабжал отца карманными деньгами. Им не надо было платить за квартиру, в тихом квартале старого города им принадлежал прелестный дом — последнее, что осталось от обширных владений, промотать которые недавние предки Си-Азаллы сочли за дело чести.
Несмотря на глубоко укоренившееся мнение, будто он вообще никогда не работал, утверждать так было бы не совсем верно. В его жизни был период, теперь уже, конечно, довольно давний, когда он занимался изготовлением кожаных изделий; Камаль Ваэд знал об этом от одного из его прежних товарищей. По свидетельству очевидца, и покупатели, и собратья по профессии высоко ценили вкус и сноровку Си-Азаллы, которые проявлялись как в новых моделях, разработанных только на бумаге, так и в окончательном виде сделанных им в те годы изделий — портфелей, переплетов, дамских сумочек и т. д. Изобретательность, которую он проявлял, казалась редкостью на поприще, где следование традициям и сложившимся приемам вынуждало ремесленников до бесконечности воспроизводить образцы, уже утратившие всякую привлекательность и более не соответствующие своему предназначению. К несчастью, его хозяин, хотя он располагал к себе и отличался умом, был мошенник, каких мало, так что долгие годы Си-Азалла надрывался почта задаром. Поэтому вполне вероятно, что в воспоминаниях о той поре черпал он всю оставшуюся жизнь отвращение ко всякой работе, выполняемой для заработка. С того времени он сохранил привычку придумывать надписи, делать наброски, которую можно было принять за ребяческую причуду.
Одно из теперешних многочисленных «занятий» Си-Азаллы заключалось в том, чтобы сообщать определенным людям о важнейших публикациях в области науки, искусства, философии. И если, как нередко случалось, некоторые из восхваляемых Си-Азаллой произведений привлекали их внимание, он сам брался эти книги раздобыть. Камаль Ваэд знал, что обязанности книжного советчика Си-Азалла исполняет, в частности, при докторе Бершиге, владельце богатой, постоянно пополняемой библиотеки, а один из самых недавних его «клиентов», даже самый последний — Камаль, собственной персоной.
Камаль шел по улице, и ему казалось, что с каждым шагом он все более и более окутывается облачком, погружавшим его в состояние отрешенности. Прикрыв глаза, Камаль словно проваливался в пропасть. Вдали заплясали тени, обозначился шум, в ушах зазвенело. Тени как бы существовали отдельно от мира, в стороне, недовоплощенными. Затем и силуэты, и шум словно низринулись в полое пространство, не отразившее ни звука. И сознание Камаля, словно свет, хранило в себе это видение. Четкая линия тротуара была смертью. Его взгляд мог лишь проследить за ней, дополнить ее контуры в хитросплетении фасадов. Мысль выглядела там неуместной, а тело обращалось в пламя.
Затем он вошел под сень огромных платанов, накрывавших торжественно колышущейся листвой бульвар, тянущийся от Северного порта до медресе. Сознание Камаля вновь обретало прозрачность, тело — плотность. Тени вокруг него возвращались к предметам, которые их отбрасывали, послушно следуя за ними или чуть забегая вперед. Ленивое, медленное движение было свойственно этому часу; его охотнее посвящали отдыху, послеобеденному сну, чем шатанию по улицам. Особенно в воскресенье!
Камаль быстро добрался до медресе, потом, срезав путь, вышел на Нижнюю улицу. И здесь уже погрузился в лабиринт переулков. Пройдя один из них, он очутился перед дверью в мавританском стиле, широкой и низкой. Он с силой стукнул тяжелым дверным кольцом и позвал:
— Си-Азалла!
Ждать пришлось недолго. Вскоре послышался звук приглушенных шагов, и дверь со стоном открылась.
— Смотри-ка, Камаль! Что стряслось? Надо же, господи, отважиться выйти на улицу в такое пекло.
В полумраке обозначилась долговязая голенастая фигура, облаченная, как и в городе, в летнюю рубаху из некрашеного полотна. Си-Азалла все еще стоял в дверном проеме, забыв, видно, что лучше сначала впустить Камаля в дом, а потом уже изображать на лице приветливую улыбку, долженствующую скрыть изумление, которое вызвало у него появление молодого человека.
Придя наконец в себя, Си-Азалла сказал:
— Зайдешь? Ну и неожиданность!
— Да, мне нужно с тобой поговорить. У вас кто-нибудь есть?
— Никого нет.
— Тогда, пожалуй, зайду.
Си-Азалла посторонился, чтобы пропустить приятеля. Камаль перескочил через две ступеньки, ведущие с порога вниз, и оказался в прихожей, изгибающейся под прямым углом, Си-Азалла шел следом, но при входе во внутренний дворик он обогнал Камаля и пару раз кашлянул, чтобы женщины, окажись они поблизости, не попали им на глаза. Никого не встретив, они прошли в гостиную. Хозяин дома предложил Камалю сесть, потом, приподняв двойные дверные гардины, распорядился, чтобы принесли чай.
Камаль молчал.
— Выпьешь стаканчик? — спросил Си-Азалла, — Мы еще после завтрака чай не пили.
Камаль устроился на небольшом диване, хозяин же не садился. Он возбужденно ходил взад-вперед, словно не решаясь остановиться, хотя маленькие блестящие глазки смотрели теперь бесстрастно и невзрачному своему лицу он сумел придать спокойное выражение. Молча наблюдавшему за ним Камалю на мгновение даже показалось, что приятель пытается вспомнить что-то, ускользающее из его памяти, или, наоборот, пытается без особого успеха забыть о его, Камаля, присутствии.
— Садись, дорогой. Мне надо с тобой серьезно поговорить. Лучше уж тебе сидя выслушать меня. И потом, мне неловко, что ты стоишь.
Си-Азалла машинально опустился на стул.
— Сейчас ты без обиняков ответишь на мой вопрос. Это для меня очень важно, — сказал Камаль и, помолчав, добавил: — Во многом и для тебя тоже.
И вновь Камаль поглядел на приятеля так, будто хотел прочитать его мысли.
— Это очень важно. И серьезно, очень серьезно.
Си-Азалла ждал, не раскрывая рта. Молодой человек тоже умолк, задумавшись. То ли он размышлял о самом деле, то ли об уместности своего вопроса. А может, в последнюю минуту язык у него присох к небу и он все не мог решиться довериться приятелю? Время шло, а Камаль так и сидел, подперев рукой подбородок.
Металлический звук и вслед за ним дребезжание стаканов заставили друзей обернуться.
— Чай, — рассеянно проговорил Си-Азалла.
Он подошел к двери, нагнулся за медным подносом, просунутым под гардины; потом поставил его перед Камалем и стал заваривать чай. Налил себе сначала в стакан, потом опорожнил его в чайник, снова налил, снова опорожнил. Повторил так несколько раз. Попробовал золотистую жидкость. Камаль внимательно наблюдал за его движениями. Теперь чаю надо было дать настояться. Си-Азалла поднял голову и уставил на Камаля, отделенного от него лишь подносом, взгляд, полный смирения. Губы, упрятанные в лохматой бороде, произнесли:
— Это действительно я. Тебе сказали правду.
— Что?!
Камаль вскочил как ошпаренный. Си-Азалла продолжал стоять, опустившись на одно колено, перед подносом, не опуская, но и не поднимая взора. Он смотрел прямо перед собой.
— Что ты хочешь сказать?
— Я знал, настанет день — и ты потребуешь от меня объяснений. Я уже давно ждал тебя. Сейчас, открыв дверь, я сразу понял, что час пробил.
— Признайся, ты боялся этого.
— Да.
— Правильно боялся.
— Решив помочь ближнему, всегда взваливаешь на себя большую ответственность.
— Но ты виноват еще больше, ты совершил надо мной насилие без моего ведома.
— Я сделал это ради твоего же блага.
Речь Си-Азаллы звучала заученно-монотонно, бесстрастно, грусти в его голосе не было, но не было и надежды на понимание.
Камаль засмеялся.
— Ах, ты сделал это ради моего блага. Для моего блага пырнул меня ножом в спину.
— Клянусь богом, под которым мы все ходим… — пробубнил Си-Азалла.
— Ну спасибо! Думаешь, мы теперь квиты? Думаешь, твоя совесть теперь чиста? Строишь из себя невинность, мол, я как все? Нет, нет и нет! Слишком бы ты легко отделался! Верно, большую ответственность ты на себя взвалил. Ты меня угробил. Перед тобой мертвец. Мертвец, который старается теперь соотнести свои поступки с мертвой душой. Если я сохранил еще остаток души, если могу еще говорить, то лишь о деньгах, которыми ты меня замарал. Вот какое благо ты мне уготовил.
— Я сделал это без всякой задней мысли.
— Ты это уже говорил. Встань-ка.
Си-Азалла подчинился, на его нескладной фигуре вздулась рубаха. Камаль уставился ему прямо в глаза.
— Ты не мог действовать в одиночку. У кого-то еще рыльце в пуху. Кто он?
При этих словах бывший кожаных дел мастер бухнулся на колени и застучал руками о пол.
— Не могу тебе сказать, не могу.
— Подумай, Азалла, хорошенько подумай.
— Мне нельзя говорить.
Камаль схватил его за плечи и грубо тряхнул.
— Кто же тебе запретил?
— Нет, нет, не могу. — И тут же снова выдохнул: — Не могу… не могу.
Камаль махнул рукой, бросился к двери и, взметнув вверх гардину, выскочил из дома.
На улице он снова попал в пекло, но укрываться в тени не стал. Задумавшись, он шел медленно, с безучастным видом, не заботясь о том, куда несут его ноги, лишь смутно осознавая, что идет обратно по той же дороге, какая привела его сюда. Но, обнаружив, что снова очутился на Нижней улице, Камаль свернул к площади Мавкаф, затем по Аптечной улочке добрался до восточной стены медресе. На открытой площадке кафе он остановился и, поколебавшись, сел за столик. Это было одно из милых старинных кафе в мавританском стиле, каких осталось немного; о его бывшем, но уже слегка поблекшем великолепии свидетельствовала роскошная облицовка внутренних и внешних стен из синих керамических плиток, которая сверкающей поверхностью, арабесками поддерживала атмосферу свежести и безмятежности. Кафе, с тех пор как район значительно опролетарился, стало многолюдным, не утеряв, однако, ни своего очарования, ни изысканности. Несколько завсегдатаев, которые не смогли или не захотели отказать себе в удовольствии посещать именно это кафе, резко выделялись среди прочих посетителей — скромных ремесленников, рабочих, феллахов, грузчиков. Все принимали с благодарностью неожиданную в такой день прохладу, распространяемую по-весеннему зеленой листвой высоких платанов. Завидев официанта, Камаль заказал кофе по-турецки. Еще одна роскошь, которую теперь нельзя раздобыть в других заведениях города.
Он пил так медленно, такими маленькими глотками, что, казалось, не пил, а всасывал в себя кофе. Дюжина улочек, зеленых, розовых, белых, синих, кишела людьми, площадь никак не могла ими насытиться. Какие одеяния тут только не мелькали: шаровары, европейские наряды, бурнусы, потертые костюмы, перешитые из старого американского обмундирования, рубахи, матросские блузы, даже кафтаны; одни шли с непокрытыми головами, другие напялили феску, кто-то был в тюрбане, а кто-то в легком, завязывающемся сверху шарфе, были люди в картузах, бескозырках. И все это странным образом оставалось толпой, податливой, гибкой, бесформенной и однообразной, которая, разливаясь по улицам, прячет свое подлинное лицо. Шум над толпой напоминал голос человека, который грезит вслух, на ходу. Хаос слов, междометий, крики, обрывки песен, сменяемые смехом, воплями, — и вдруг нечаянно пробившаяся целиком четкая фраза — и снова хаотический набор слов, междометия, крики. Толпа распространяла запах тригонеллы, сушеных фиг, мяты. В поток вливались люди, прибывшие издалека (опаленные солнцем лица с ввалившимися щеками — феллахи), местные владельцы домов с внутренними двориками (розовощекие, приветливые, белокурые, или суровые, аристократического вида), обитатели рыночных гостиниц (небритые, заросшие дикой щетиной), служащие из административных корпусов, учреждений, жилищных контор (двуличные, высокомерные). Толпа двигалась под охранительной сенью вязов, платанов, каменных деревьев, заменяющей небо. Толпа, всегда одинаковая и всегда новая, бурлила. В ней зарождалось время.
Он расколется, сказал себе Камаль. Таких надо припирать к стенке, они сами этого добиваются. Я на него нажму. Мир вокруг постоянно замышляет недоброе, наступает на человека. Ему каждый день требуется порция свежей плоти. Заполучить ее для него пара пустяков. Клянусь честью — я не дам ему себя провести. Буду нападать, это и будет моей защитой, сделаюсь твердым как сталь. И ни капли жалости. Ни к кому. Они меня не пожалели. А то «я не могу! мне нельзя!». Ничего, сможешь, как миленький заговоришь. С ними нужна крепкая хватка. Пощадить их, так они вас не пощадят. Но прежде всего надо хорошенько рассчитать. Не ошибиться в планах, найти подходящий прием, использовать любой случай, любую возможность, все заставить работать на себя, чтобы достичь Цели. Им придется покориться. Пусть я не заслужу оправдания, пусть стена мрака сомкнется, загородив от меня стыд. Пусть заглушит она и мой голос. Пусть, лишенный голоса и слуха, я не смогу найти посредника, чтобы передать ему живое слово. Пусть задохнусь я под тяжестью всех бед, какие только есть на белом свете. Пусть разверзнется пропасть и я сгину в ней.
Бессвязные мысли проносились в его мозгу, и лихорадочное возбуждение все возрастало, словно развертывая перед его глазами сверкающий занавес из невидимого пламени, за которым трепетно мерцали люди и вещи.
Постепенно мир вокруг него принял прежний, привычный, внушающий доверие вид: праздношатающиеся прохожие, задумчивые позы посетителей кафе, солнечные блики, мозаикой лежащие на людях и на всем пространстве, — и в самом Камале, обретшем, несмотря на тяжесть в голове, спокойствие и хладнокровие, ненависть понемногу ослабляла хватку. Опершись на спинку стула, вытянув ноги, невидящим взором глядел Камаль на все большее и большее оживление на площади. Лавки после перерыва уже открывались. Камаль заказал еще кофе и опять принялся размышлять о создавшемся положении. Точнее сказать, мысли эти не покидали Камаля ни на минуту, но сейчас он взвешивал все без прежнего раздражения. Он выбирался теперь из ловушки, куда его незаметно завлекли сыпавшимися отовсюду одолжениями, придавившими Камаля к земле. Он пойдет до конца, не посмотрит на ущерб, который это может всем принести. Он не потерпит двусмысленности, неясности отношений, с которой столько людей вокруг него, по-видимому, примирились и которую всеми силами пытались ему навязать. Казавшееся незыблемым положение Камаля становилось шатким, его иллюзии рассеялись, освобождая место правде. Правде жестокой, нелицеприятной, на правде. С ней ему теперь и жить. Я разгадаю загадку, узнаю имя человека, давшего деньги, которое все от меня скрывают, узнаю, что им двигало. Это подскажет мне линию поведения на будущее. Но прежде всего надо покончить с неведением. А потом… Подумав так, он заметил, что солнце стало золотисто-рыжим, с зеленым отливом; можно было решить, что его лучи пропитались горечью ярко освещенной листвы деревьев, прикрывавших землю. Медресе ожило. Здесь образовались людские потоки, гомон не прекращался, становясь всеохватывающим и все более настойчивым. Камаль посмотрел на часы: пять. Он бросил на стол несколько монет и поднялся. Наблюдавший за ним издалека официант почтительно поклонился.
Но вместо того, чтобы пойти к центру города с его модными барами, клубами, он, ни секунды не колеблясь, направил свои шаги к северу, в старинный квартал Сиди-Лиедун. Камаля не удивило, с какой легкостью, выйдя из кафе, он поддался внезапному побуждению. Он знал, что так и должно было случиться. Мысль навестить Маджара некоторое время уже маячила на пороге его сознания. И он уступил желанию. Что может быть проще? Медресе осталось далеко за спиной. Переплетение улочек окунуло Камаля в очарование древности, с течением веков не утрачивающей своей новизны. Но Камаль не обращал внимания на ее прелесть. Сначала он хотел пойти к Жану-Мари Эмару, но передумал. Почему? Почему он выбрал Маджара? Это давало выход охватившему его беспокойству, только и всего.
Миновав одну улочку, другую, он пересек весь квартал. И с крутого, почти отвесного склона через один из узких проходов между домами он увидел обширный ландшафт, который простирался от высившихся вдалеке, слегка расплывавшихся на расстоянии гор. Горная дорога словно принимала в себя эту мертвую зыбь, крепостные валы вертикально падали на отроги горных хребтов, в свою очередь терявшихся в пропасти, дно которой было покрыто растительностью. Камаль с наслаждением вдохнул воздух, словно впитывая в себя эту ширь.
Впереди показалось тяжеловесное обветшалое строение, под крышей которого жили его друзья. Покрытый розовой штукатуркой дом выступал одним из углов — вещь нередкая в старых кварталах. Жилища вроде этого, вколоченные в землю боком, в отличие от стоящих в ряд, ничего не выигрывали от своей блажи, кроме возможности подставлять стену людям, желающим помочиться, — не говоря уже о собаках. По форме напоминая деревенский дом, этот длинный, обращенный на север барак ничем не выделялся, кроме двух нескончаемых балконов, расположенных высоко один над другим, с искусно выделанной и очень ржавой решеткой, а также узких, похожих на бойницы окон и таких же узких наружных застекленных дверей на втором и третьем этажах (на четвертом этаже балкона не было). Балконы выглядели здесь непривычно, они изобличали в этой постройке старый европейский дом, принадлежавший, может быть, даже одному из первых белых поселенцев. По еле уловимым признакам Камаль догадался, что вначале здесь жили не французы, а скорее испанцы. Однако они быстро покинули эти кварталы, переехав на холмы. Сегодня владельцем строения был суконщик из Кайсарии, человек низкого происхождения, — разбогатев, он делал все возможное, лишь бы соблюсти декорум, который выходцы из более благородных семейств, не веря больше в его действенность, давным-давно отринули. Сообразительный все же оказался торговец. За собой и своей семьей он оставил один этаж обширного жилища — первый; все остальное он сдавал, вплоть до подвала, где устроили ткацкий цех — этим и объяснялся стук, доносившийся из подвальных окон: ткацкие станки в подземелье грохотали во всю мощь.
Камаль взошел по тесной внешней лесенке с такими же ржавыми перилами, как и на балконах, под самую крышу и очутился перед маленькой одностворчатой дверью с совсем облупившейся краской. Он два раза постучал. Открыла Марта. Удивленно взглянув на него, она воскликнула:
— Сколько лет, сколько зим! Входите!
Она поняла, почему Камаль заколебался. И сказала, чтобы подбодрить:
— Лабан — свой человек. Вы нам нисколько не помешаете.
Камаль поднялся на одну ступеньку, отделявшую первую комнату от пятачка лестничной площадки, которая, как и лестница, находилась под открытым небом, и на мгновенье впился глазами в этого самого Лабана, смутившего Камаля атлетическим телосложением. Лабан тут же воспользовался его приходом и ретировался, так что у вновь вошедшего создалось впечатление, будто это чуть ли не из-за него.
Долго еще после ухода Камаля Си-Азалла обмозговывал сказанное приятелем. Он никак не мог избавиться от мрачных мыслей, найти какое-нибудь решение или утолить печаль. Он ожидал, что удивится намного больше, когда его так откровенно припрут к стенке. Это доказывало ему самому, до какой степени он был готов к столкновению. Любой другой на его месте обманулся бы, поверил бы в беззаботность молодого человека, который в своем стремлении к изяществу не упускал случая блеснуть, шествовал по жизни свободно и уверенно, как и подобает человеку, знающемуся с удачей. Но Си-Азалла, постоянно изучавший Камаля, понимал, что тот за птица. Си-Азаллу заботило только, чтобы взрыв, который сотрясет этот прекрасный, слишком даже прекрасный в своей невозмутимости фасад, произвел мало разрушений и еще меньше шума. И если удивился он сегодня не очень, зато встревожился сильнее, чем ожидал. Хотя столь непомерная тревога и объяснялась недавней бурной сценой (в его доме!), Си-Азалла не сомневался, что отнюдь не сгущает краски. Самое время быть начеку и остерегаться опрометчивых поступков. Он не должен никогда забывать, в каком состоянии ушел от него Камаль, не должен забывать вызова и угрозы в глазах друга, его неверной походки. «Мне надо предотвратить… неизбежное», — промелькнуло в голове Си-Азаллы. Он полагал, что произойдут прискорбные, даже постыдные события, если пустить все на самотек. «Но если вмешаться, от самого худшего все равно не уберечься». Его разум восставал против этой мысли. Но предчувствие, что так все и случится, не покидало его.
Встав с колен — именно в таком положении оставил его Камаль, — Си-Азалла в задумчивости еще некоторое время продолжал оставаться на месте. Но вот он убедил себя: надо действовать. Он покосился на нетронутые стаканы с чаем, все еще стоящие на подносе, хотел было взять один, но тут же решил, что при подобных обстоятельствах пить чай неуместно. Подойдя к двери, он крикнул:
— Можете теперь пить свой чай! Заберите его отсюда!
На выходе он впопыхах чуть не столкнулся с явившейся на его зов супругой, неторопливой, неразговорчивой женщиной крупного телосложения, и разразился бранью на тупость и неуклюжесть женской породы. Не обращая внимания на его спешку и приступ дурного настроения, она задержала мужа вопросом:
— Ты что? Выходишь на улицу в такое время? Что-нибудь случилось?
— Ничего. Ничего не случилось, — ответил Си-Азалла.
И был таков.
Она оглядела прихожую, из которой он только что выскочил, и не торопясь направилась за подносом.
На улице Си-Азаллу, как чуть раньше Камаля, сразу ослепило солнце, бушевавшее в небесах. Но это его не остановило, он нацепил дымчатые очки и заспешил к центру города.
Си-Азалла решил наугад начать с Гостиничной площади, заглядывая в каждое кафе, в надежде отыскать друга. Камаль обычно сюда не заходил, но кто может поручиться? Ни в одном из них он Камаля не обнаружил. Ни один из попадавшихся ему знакомых помочь не мог, никто в этот день Камаля не видел. Никаких следов приятеля не было и в кафе Мешуара, расположенном неподалеку от центра. Вдруг Си-Азалла вспомнил о «Клубе прогресса» — туда он должен был наведаться в первую очередь. Он обозвал себя идиотом за то, что не подумал об этом раньше. Когда Камаль бывал в этих местах, он чаще всего коротал время в клубе, где собирались люди ему симпатичные. Си-Азалла повернул обратно и вновь проделал часть пути, который привел его на Гостиничную площадь. Добравшись до клуба, он сразу поднялся на второй этаж и справился о Камале у распорядителя. Тот уверил его, что Ваэд сегодня еще не появлялся.
— Он редко приходит в такой час. Слишком рано. Вы с ним условились о встрече?
— Нет, срочное дело…
— Раз так, проходите, садитесь. Он должен прийти.
Поразмыслив, Си-Азалла согласился передохнуть, изнурила его не столько ходьба — он все время кружил по центру города, — сколько палящее солнце, под которым ему пришлось мотаться. Он не решался возвращаться в это пекло, по крайней мере так скоро. Заказав кофе, он прошел в один из угловых залов, окна которого смотрели на ту самую магистраль, что привела его сюда; улица показалась ему пустынной. Он хотел остаться наедине со своими мыслями.
Только Си-Азалла уселся за столик около окна, чтобы понаблюдать за улицей, как откуда-то из закутка его окликнули. В полумраке он не сразу узнал, кто это. Но обратившийся к нему встал и направился к столику Си-Азаллы. Теперь Си-Азалла разглядел, с кем имеет дело: с Лаблаком. Он мысленно послал его к черту и проклял случай, который свел их вместе. В другое время Си-Азалла смирился бы с присутствием Лаблака, хотя и без особого восторга. В довершение всех несчастий в зале никого больше не было.
Не дожидаясь приглашения, Отман Лаблак придвинул стул и уселся напротив. При этом, конечно же, проформы ради и исключительно для того, чтобы сподручнее было завязать разговор, он спросил:
— Будете что-нибудь?
И сделал вид, что хочет, хлопнув в ладоши, подозвать официанта.
— Я уже заказал кофе, — неохотно отозвался Си-Азалла.
То ли не заметив раздражения Си-Азаллы, то ли заметив, но решив им пренебречь, его визави произнес, удовлетворенно потирая руки:
— Хорошо, хорошо!
И тут же разразился потоком банальностей. Глуп Лаблак не был, скорее его грех заключался в избытке ума. Если он начинал с избитостей, значит, что-то держал в уме. Си-Азалла очень удивился бы, найдись в городе человек, по отношению к которому Лаблак не вынашивал какой-нибудь идеи, в полной готовности тут же пустить ее в дело. Лаблак сразу заговорил доверительным тоном, тоном сообщника; он наклонился к Си-Азалле, бросая косые взгляды по сторонам, как будто в пустом зале кто-то мог их подслушать. Вошел официант с чашкой кофе для Си-Азаллы, и Лаблак заговорщицки умолк. Лаблаку должно было едва перевалить за тридцать пять, но из-за тучности, раннего переутомления, от которого под глазами у него выступили круги, из-за нарочито беспечного, довольного вида он выглядел значительно старше. Начав с малого, с продажи прохладительных напитков, он резко пошел в гору, что застало врасплох лишь тех, кто не знал, с какой напористостью доводит он свои дела до конца.
Лаблак взглядом проводил официанта до двери. Потом заговорил вновь:
— Что вы хотите, друг мой? Мы все расположены помогать нашим братьям, приходить им на выручку; нам только бы подталкивать их вперед, только бы они добились удачи и возбуждали чужую зависть. Для этого мы готовы им подсобить. Но надо же встать и в наше положение. Мы печемся лишь о всеобщем благе. Думаем лишь о своих согражданах, радеем об их выгоде. Если бы люди могли понять наши намерения, узнать, о чем мы хлопочем. Они бы увидели, какая им от нас польза. Если бы они распознали наши цели, дела пошли бы лучше. Мы хотим лишь понимания. Неужели, друг мой, мы хотим слишком много? А ведь это все.
Пока Лаблак говорил, Си-Азалла не проронил ни звука. Однако тот, прикинувшись, будто счел его молчание проявлением сочувствия, продолжил как бы единственно для того, чтобы доставить собеседнику удовольствие:
— Мы готовы предоставить имеющиеся у нас средства для пользы нашего общего дела. Нашим соотечественникам. Мы говорим себе: «Ведь это наши братья! Мы должны помочь им в их нелегком труде!» Они обездолены, разобщены, нам необходимо их сплотить ради их же блага…
И опять он пустился в долгие мудреные рассуждения, вновь и вновь сводя их к одному и тому же, заканчивая почти каждый раз словами: «Если бы люди поняли наши намерения…»
Си-Азалла давно уже его не слушал; сам-то он догадался, куда метит Лаблак. Он, конечно, хочет расширить свое предприятие по производству лимонада, открыть новые филиалы, не нужно официальное разрешение, и он полагает, что Си-Азалла в состоянии ему это устроить или, если просьба уже подана, ускорить ее рассмотрение. Лаблак не хуже других знал о его дружеских отношениях с начальником канцелярии префекта Ваэдом. Но, вместо того чтобы сказать об этом прямо, он напускал туману, прикрывая свои истинные цели покровом ничего не значащих слов — в этом он был не одинок, многие прибегают к таким уловкам, не раскрывают карт даже там, где нет никаких причин что-нибудь утаивать, без всякой необходимости идут на ухищрения, изворачиваются. «Пусть себе изгаляется», — подумал Си-Азалла.
— У нас есть все что нужно — грузовики, конторы, сеть клиентов, налажен сбыт, есть и достаточный опыт. Друг мой, если бы вы знали, в каких условиях нам приходилось работать при… — Лаблак осторожно окинул взором зал и перешел на шепот, — при французах. С евреями сотрудничали. Уже тогда наши братья отвергли наше предложение помочь им. Тогда мы без долгих раздумий обратились к еврею — он тоже делал ликеры и развозил их на трех грузовиках, почти везде у него были покупатели, да и вообще у него было много такого, о чем мы не имели даже представления. Мы и говорили-то несколько минут, он сразу согласился, и мы ударили по рукам; в качестве гарантии он выписал нам чек в полмиллиона. Так-то, друг мой. Вот что значит дошлый человек. Перед такими людьми не стыдно шляпу снять. Толк в делах они знали. С тех пор этот еврей продавал наш лимонад; сам его выпускал, а предпочел продавать наш. Ну что, друг мой? Видите теперь, как поступают те, у кого есть коммерческая жилка? Нам не в чем было его упрекнуть. Да, это был человек особого закала. А наши еще не скоро раскумекают, что к чему, они еще дети. И если они стремятся…
Си-Азалла залпом выпил кофе и поднялся.
— Поживем — увидим, — бросил он и вышел, не обращая внимания на остолбеневшего Лаблака.
Оставшись в одиночестве, Лаблак покачал головой и проронил:
— Ну что я говорил? Доверяй им после этого!
Си-Азалле вдруг пришло в голову, что Камаль мог просто-напросто вернуться к себе домой.
Он пулей помчался через центр города. Примерно через четверть часа он уже стучал во внушительных размеров дверь. Справившись о том, кто он такой и зачем явился, Хейрия открыла, представ перед Си-Азаллой в дверном проеме.
— Подождите, я посмотрю, дома ли мсье Ваэд.
Она тут же прибежала обратно.
— Хозяйка приглашает вас войти. Она хочет кое-что с вами обсудить.
Си-Азалла молча последовал за Хейрией. Служанка отвела его в комнату хозяйки; на пороге он слегка заколебался, но, услышав из глубины металлический голос «Вы можете войти, здесь больше никого нет», отбросил всякие сомнения.
Тетя Садия! Сама мадам Ваэд не станет его принимать — он так и думал. Какая бы нужда ни возникла, она не осмелилась бы вот так запросто встретиться с ним. Значит, это она проскользнула мимо, когда он пересекал внутренний дворик.
— Садитесь сюда.
Ладонью старая женщина похлопала по дивану, на котором, подобно сфинксу, восседала собственной персоной, и не мешкая, не поинтересовавшись даже причиной в общем-то необычного визита, промолвила:
— Провидение привело вас к нам! Вы представить себе не можете, что надумал наш Камаль! Подумайте только, поднял руку на мать, совсем с ума спятил! Вообразите себе, Азалла, — на мать! Куда уж дальше!
Си-Азалла молча слушал старую женщину. «Камаль уже и здесь натворил дел», — промелькнуло у него в голове.
— И из-за чего? Из-за ерунды. Ему вдруг приспичило узнать, на чьи деньги он учился в Париже. На чьи деньги! Нет, подумайте только. Я говорю — все это пустяки, а он уперся как осел. Если бы вы только могли вообразить, что он нам тут устраивает, в какое приходит неистовство. Вы знаете его с младенческих лет — вы бы его не узнали. Кто бы мог предсказать, что наш милый, славный Камаль окажется когда-нибудь способным на такое? Но будьте осторожны, я ему рассказала, что это вы приносили мне каждый месяц деньги. У меня не было другого выхода, пришлось признаться. Вы сами дали промашку, не надо было вмешиваться. Если теперь вам достанется, вините самого себя.
Тетя Садия погрозила пальцем.
— А кстати, зачем это вы пожаловали? Что вам от него нужно?
— Да тут один приглашает его в гости сегодня вечером, — счел благоразумным сказать Си-Азалла. — Я побоялся, что приглашение опоздает, поэтому решил зайти предупредить.
— А кто, кто его приглашает? — жестким, отрывистым голосом глуховатого человека спросила старуха.
Пришлось Си-Азалле соврать еще раз:
— Наш знакомый, доктор Бершиг.
— А, ну ладно, Камаля все равно нет. Поищите его в городе, заодно успокойте. Пусть пожалеет мать, себя, нас всех, а то так жить невозможно. И почему нельзя ему открыть, кто его благодетель? Что тут плохого? Вы же знаете, так скажите ему, и дело с концом. Иначе, я не сомневаюсь, он до Страшного суда не будет давать нам прохода.
— Нет, — живо возразил Си-Азалла. И тут же добавил: — Я не могу, не могу этого сказать. Я дал слово.
— Но мне, мне одной можете? Я сохраню все в тайне.
Говорила тетя Садия громко — у входной двери ее по крайней мере было слышно, — но вид у старухи был такой, будто она шептала; она наклонилась к Си-Азалле и указала пальцем на свое ухо. Си-Азалла вымученно улыбнулся:
— Простите. Мне правда не разрешили. Мне поручили это… это дело лишь после того, как я поклялся молчать, поверьте.
— Ну что так артачиться, друг мой!
— Я тут ни при чем, я…
— Ладно, тогда хоть образумьте немного нашего шалопута. Как ни крути, из-за вас так получилось. Надеюсь, вы сумеете все поправить. Подумать только, он даже не пришел обедать. Представляете? И это когда я здесь! Вот уж и правда очумел. Куда бы он мог запропаститься?
Си-Азалла встал.
— Не волнуйтесь, тетя Садия. Я с ним поговорю, и все уладится. Утихомирю его, увидите, — успокоил он старую женщину на прощанье.
— Хотелось бы надеяться. Хейрия! Хейрия!
Служанка примчалась со всех ног.
— Проводи Си-Азаллу.
Опустив глаза, чтобы, не дай бог, не заметить присутствия хозяйки, Си-Азалла двинулся следом за Хейрией, и вдогонку ему неслись слова:
— Поищите Камаля в городе. Его нет с самого утра. Вы ведь знаете, где его можно найти.
Немилосердно подгоняемый старухой, он быстро выскользнул на улицу и сразу направился к Жану-Мари Эмару, в Бозежур. Там его ждало новое разочарование: француза не было дома. Этого можно было ожидать. Что же теперь делать? Где сыскать Камаля?
Он вернулся в центр города. Не очень-то надеясь, он снова обошел все кафе, в которых уже побывал три часа назад. Камаля нигде не было. И прежние посетители кафе, у кого он уже спрашивал, и те, кто за это время подошли, заверили Си-Азаллу, что сегодня Камаля не видели.
Он прошелся по Гостиничной площади, памятуя о привычке Камаля устраивать там свидания. После того, что он услышал из уст старухи, Си-Азалла непременно хотел переговорить с приятелем. «Теперь он будет делать одну глупость за другой, столько всего натворит, если предоставить его самому себе». Эта мысль привела Си-Азаллу в лихорадочное возбуждение. Она раздражала, будоражила его. Да и собственная беспомощность задевала Си-Азаллу сильнее, чем он мог признаться себе. Допущенные им промахи, не бог весть какие, все же усиливали беспокойство и порождали недобрые предчувствия. Ничего хорошего ожидать не приходилось. Си-Азалла совсем помрачнел.
Внезапно его потянуло зайти в кафе, схоронившееся между садами у Мансурахской дороги, которое многих привлекало в разгар сезона. Но он отверг эту мысль. Какой толк? Камаль ни за что бы туда не пошел.
Тогда он решил: была не была, пойду к доктору Бершигу. Ни минуты не теряя, он выскочил в ворота и широким шагом двинулся по дороге в предместье, которая тут же круто взяла вверх. Си-Азалла старался, где можно, скостить путь и потому шел как бы по руслу реки, заваленному камнями, заросшему дикой растительностью: идти было неудобно, но выгадать время он сумел.
На вилле доктора Бершига ему заявили, что того тоже нет дома.
Эта последняя неудача вконец сломила Си-Азаллу. Он повернул назад. Когда он добрался до площади Мешуар, день уже угасал, и его сияние блекло, побежденное сажей ночи. Си-Азалла заспешил домой.
3
— Ну что, вот мы и заделались благодетелями рода человеческого?
Эти слова вызвали у Маджара взрыв хохота, он подался немного назад и изумленно произнес:
— Благодетелями рода человеческого? Ну это уж слишком! Тогда уж все благодетели.
— В таких, как вы, всех считающих братьями, недостатка у нас никогда не было. Лишь на них эта земля и щедра. Сколько она их породила! Знаете, чем они кончили?
— Нет, честное слово, не знаю, — признался Маджар громким грудным голосом, в раскатах которого все еще слышались добродушные интонации.
— Кончили под белыми сводами. Знаете эти белые своды, эти бесчисленные склепы, которыми усеяны наши города, не говоря уже о деревнях. И в каждом кто-нибудь да почивает.
Хаким Маджар бросил на него взгляд, в котором светился странный огонь, говоривший, как тут же решил Камаль Ваэд, о скрытом лукавстве. Блестящие черные глаза Хакима словно отливали в глубину, подобно тому как некоторые драгоценные камни в темноте перестают источать лучи. Камалю стало не по себе.
— Да! Все эти святые для благочестивых кумушек, которые покоятся под сводами гробниц, считали людей своими братьями.
— Что ж, будущее вполне сносное.
Голос его звучал четко и громко.
— Каждый вправе оценивать его по-своему, — возразил Камаль.
— И вы уверены, что пользуетесь этим правом?
Камаль взглянул на него с легким раздражением.
— Именно это вы хотите мне сказать? — спросил Маджар.
— Нет, хотел не это.
Разговор застопорился. Камаль по-прежнему глядел отсутствующим взором. Его собеседник не расставался с застывшей на губах улыбкой, смахивавшей теперь на гримасу.
— Вы не хуже меня знаете, — проговорил наконец Камаль, — какое покрывало мракобесия культ святых набросил на нашу страну, он посеял семена колдовства, привел к спекуляции разным зельем, снадобьями, талисманами, и по сей день благодаря ему все это существует. Он затуманил, усыпил, одурманил сознание народа до такой степени, что сам народ этого уже не замечает. Вы не можете не знать и того, что колонизаторам культ святых тоже оказался на руку. Он помог им пресечь всякое поползновение к бунту в нашей стране, сковать нашу волю. Согласитесь, такая политика почти удалась, долго, очень долго страна жила в оцепенении и в страхе, который ловко поддерживали в народе мусульманские святые, всегда готовые расправиться с теми, кто осмелится поднять голову.
К вящему своему удивлению, говорил Камаль спокойно. Он не обвинял, а как бы приглашал Маджара в свидетели. Камаль был доволен собой — именно в таком тоне он и хотел вести спор. В нем сразу утихли гнев, негодование, угрожавшие помрачить его рассудок, спало раздражение, исподволь нагонявшее страх — да, именно страх; он отмечал в себе, чувствовал этот страх, но боялся он не за себя и, конечно, не за Хакима, он просто боялся любого человека, неважно какого. Беспочвенным казалось теперь подозрение, которое он с трудом выносил, мелькнувшая в голове нелепая мысль, будто он разговаривает с одним из святых, считавших всех людей своими братьями. Камаля утешило то, что он удержался от грубого смеха, не устроил скандал, хотя такая опасность была.
— Целый народ забит дальше некуда. Теперь вы понимаете, почему я против этого.
Маджар не перебивал Камаля; прикрыв веки, он развалился на стуле — тело его свесилось набок, левая нога выдвинулась вперед. «Он ожидал, что я выйду из себя, — думал Камаль, — и наблюдал за мной. Я не доставлю ему такого удовольствия, пусть знает, я пришел не затем, чтобы нанести обиду… и тем самым дать ему фору».
Тут Камаль поддался искушению и, приподняв ступней вытянутую ногу Хакима, чуть не опрокинул его наземь, к чему Хаким никак не был готов. Все трое закатились от смеха, и громче всех — сам пострадавший.
— Ах ты дубина стоеросовая, — только и сказал Хаким, нисколько на шутку не обидевшись.
Камаль вновь обрадовался, чуть ли не возликовал — как и в ту минуту, когда входил сюда, встреченный приветливой улыбкой сначала Марты, потом Маджара. Словно тяжесть свалилась с плеч, улыбки придали Камалю силы, вернули присущую ему непринужденность. Длилось это совсем недолго, но вот теперь это чувство, не утратив своей остроты, возвращалось к нему, опять наполняя душу. Он отважился признаться себе, что на что-то подобное и надеялся, хотя на пути от кафе до их дома вынашивал совершенно иные мысли; лишь недавно открылось ему все своеобразие личности Хакима, и он испытывал жалкую зависть, недоверчивость, злобу, усугубляемую страхом и раздражением. Хаким притягивал Камаля, но и коробил, словно провоцируя, нанося оскорбление, которое Камаль не мог ему спустить. С предельной ясностью Камаль осознавал теперь смехотворность своего поведения, своих притязаний, как будто люди должны перед ним отчитываться, почему они такие, а не другие.
— Если вы с вашими друзьями делаете что-либо для крестьян — это хорошо. По крайней мере на первый взгляд.
При этих словах Маджар обернулся к Марте:
— Мики, а как насчет чая?
— Сейчас, — отозвалась Марта и соскочила с кровати, на которой она расположилась, как в кресле.
— На первый взгляд? Почему же только на первый взгляд? — поинтересовался Маджар, вновь возвращаясь к разговору.
— Потому что, поступая так, вы как бы подменяете собою власти, то есть тех, кто правомочен улаживать подобные вопросы.
— И которых вы сейчас представляете.
Камаль улыбнулся.
— Не в этом дело. Вы и сами понимаете, не потому я заговорил о властях. Плевать мне на то, что я представляю или не представляю. А вот властям не плевать. И очень скоро вы в этом убедитесь на собственной шкуре.
— За простую помощь крестьянам?
— Это вы так толкуете.
— Какая разница, как толковать?
— Для вас никакой.
— Почему? И другие…
— Другие, конечно же, посмотрят на это по-иному.
Хаким по-прежнему сидел, небрежно развалясь на стуле, откинув руку на спинку. Мрачные перспективы, которые обрисовал ему Камаль, явно его не взволновали.
— Да, — промолвил он и слабо махнул рукой.
Марта принесла чай. Она быстро наловчилась готовить его ничуть не хуже местных, в чем Камаль уже имел возможность убедиться, но при этом, в отличие от них, она не делала вид, что тут требуется особое дарование. Ее чай был, пожалуй, получше, чем у большинства алжирцев, а ведь у нее не было никаких секретов, просто веточки мяты она не бросалапрямо в чай, а предварительно размельчала, и это придавало напитку редкостный вкус. Узнав об этом, Камаль никогда не упускал случая похвалить ее чай; ему нравилась сама мысль, что единственным даром, единственным секретным оружием, помогающим во всем, является ум.
Мужчины держали в руках горячие стаканы и не обжигались — они уже имели навык и знали, что держать надо сразу за дно и за край. Марта же решила подождать, пока чай немного остынет. В беседу Марта не вступала, но ко всему внимательно прислушивалась.
— Мы предполагали такую реакцию. Я имею в виду, со стороны властей. Ну что ж! Когда это случится, мы примем меры. Зачем беспокоиться заранее. Но, хотя вы и насмехаетесь над нашим движением, все же хочу надеяться, не вы окажетесь застрельщиком расправы над нами.
— Вы как будто не понимаете, что не должно быть никакого движения! — воскликнул Камаль.
— Никакого?
— Никакого! Иначе куда нас это заведет!
— Простите, если я в какой-то степени намеренно сгустил краски и впутал вас в это дело, предположив, что вы можете стать застрельщиком расправы. Все же любопытно, как бы вы поступили на нашем месте, то есть не обладай вы той властью, какой обладаете теперь. И что бы тогда предприняла ваша партия. Ответьте, сделайте одолжение.
— Ловушку мне расставляете? Я бы даже сказал, вы хотите навязать мне определенную линию поведения, и не только мне — всей партии. Ну так вот: мне сие неведомо. Во всяком случае, не моими руками…
— Допустим, не вашими. Но какого вы сами мнения о нашей деятельности?
На этот раз Камаль почувствовал себя задетым за живое. Он сдержанно рассмеялся, как бы извиняясь за то, что и «сие ему неведомо».
— У меня смутное представление об этой деятельности, поэтому я не полагаю возможным судить о ней. А о людях, всех считающих своими братьями, я только что сказал.
Он снова разразился смехом, тут же, однако, поспешив добавить:
— Я говорил вообще.
И вдруг он ясно осознал: «Мы так устроены, нам никогда ни в чем не признаться. Одна стена делит нас пополам, отгораживает внутреннее от внешнего. Наши ошибки, истины, наши фальшивые тайны, подлинные тени — все скроет завеса. Двойственность присуща самой нашей сути. Чтобы ее искоренить, нас надо разобрать и собрать заново. Стена да завеса. Завеса да стена. Так и останемся за семью печатями».
— В любом случае вы судите о наших святых несправедливо, даже если говорите вообще, — возразил Хаким Маджар. — Вы смотрите на них глазами нетерпимого рационалиста, в которого каждый из нас превращается после того, как впитает западный образ мыслей. И тогда он безжалостно отсекает и отбрасывает все, что не укладывается в признанные рамки, не подпадает под строго определенные правила. Но не всегда за прекрасной ясностью мы различаем бесконечную пустоту ночи, населению призраками, которая породила нас и не перестает в нас отражаться.
«Если бы только это, — продолжал рассуждать Камаль. — Беда в другом, совсем в другом — в проклятье, которое над нами тяготеет и заставляет говорить одно, а думать другое; и все потому, что две половинки в нас никогда не соединятся, никогда не придут к согласию, не найдут общего языка».
— Позвольте?
Но Маджар уже опередил его:
— Вы как на врагов смотрите на этих славных людей, которые достались нам в наследство от прошлого, но что в итоге вы ставите им в упрек? Что, когда они умерли, их святостью распорядились столь жалким образом? Но ваши доводы не выдерживают критики. При чем тут сами святые? Упрекайте лучше наш народ в отсталости, тупости, суеверности, а не святых — в том, что они якобы совратили его душу. Если вести речь лишь о тех, чья жизнь нам хорошо известна, они, наоборот, пробуждали народ, пробуждали в полном смысле этого слова, И они остаются, что бы там ни говорили, его покровителями. Нет, инстинкт простых людей не подводит их, когда по справедливости они называют святых своими покровителями.
— И к чему привело их покровительство?
— Ни к чему хорошему, согласен, но только с одной стороны. Именно с одной. И не нам их упрекать. А теперь вообразите себе, что святой ходит среди нас сегодня, и — предположим несуразную вещь — мы это знаем, всех нас уведомили о таком неслыханном чуде. И что будет? Даже если каждый в глубине души будет совершенно убежден, что все так и есть, голову даю на отсечение — мы не преминем решить, что это «не всерьез», и никто не успокоится, пока не выкажет себя в выгодном свете, поделившись со всеми своими сомнениями и вдосталь позубоскалив. Потому что, позвольте полюбопытствовать, что это за профессия такая — святой? Мы не дети, чтобы играть в такие игры, мы люди респектабельные, приличные. «Святой, говорите? Ну и что с того?» А ничего. — Маджар, прихлебывая, отпил чай из стакана, — Ничего, если считать, будто многие из них при жизни лишь забавляли народ, были шутами гороховыми. Понимаете, куда я клоню? Шутами гороховыми! На нашу беду, к иной жизни нас всегда будят именно такие люди. Они лишают нас покоя, этим и опасны, друг мой. Опасны! Впрочем, кроме нескольких простаков, люди в прежние времена относились к ним так же, как и мы сегодня, то есть в соответствии со здравым смыслом. Ничего не изменилось. Но как может не поражать мысль, что в лице святого — или зовите его как хотите, если слово «святой» вас смущает, — народ, человечество перерастает самого себя? И это самое главное. И какая разница, последует ли кто его примеру, обратит ли он кого в свою веру. Мы хорошо знаем, что подражать ему невозможно. Но если у нас появится смутное, безотчетное, но такое прекрасное чувство, что вопреки нашей уверенности мы не сводимся целиком к тому обитающему в нас господинчику, в которого, к несчастью, в конце концов почти всегда превращаемся, мы получаем награду, на которую и не надеялись.
Маджар говорил, а Камаля между тем вновь пробирала внутренняя дрожь, с которой, как и минуту назад, он никак не мог совладать. Опять он был сбит с толку, опрокинут, уязвлен. Опять приглушенный было подспудный страх охватил его, отозвался тоской; рос, разрастался ужас от возникшего в его голове подозрения, от которого он сначала с такой горячностью отмахнулся. Его давний приятель, сидевший сейчас перед ним, — в эту минуту он был ему совсем чужим, как если бы их дороги ни разу в жизни не пересекались, — до мозга костей проникся своими убеждениями, но это было еще не все. Он отнюдь не ограничивался опровержением его, Камаля, доводов. Он открывал Камалю то, что его самого волновало, обитало в нем. Замечал ли это сам Хаким? До такой ли степени он заблуждался на свой счет? Камаль был далек от этой мысли. Хаким Маджар больше не был для него старым товарищем по коллежу, одним из мальчиков, чья семья — из бедняцких — надрывалась изо всех сил, в лепешку разбивалась, лишь бы дать ему проучиться еще несколько лет. Хаким являл собою уже не просто продукт этих усилий, завершившихся неудачей, он не просто вернулся домой — он был и больше, и меньше, чем просто образованный, нахватавшийся знаний человек, шествующий по жизни. Хаким достаточно закалился в борьбе, и передовые взгляды не позволяли ему двигаться по протоптанной колее. Менее приспособленный к жизни и к тем благам, за которые жизнь предлагала побороться, он одновременно и превосходил многих, и недобирал многого, был крепким и хрупким, непоколебимым, но и нестойким.
Так, плутая по лабиринту мыслей, рассуждал Камаль Ваэд. Возбуждение, хотя он его и сдерживал, достигло предела. Он раскрыл было рот, намереваясь возразить, но Маджар вновь опередил его:
— Я знаю, друг мой, что вы хотите сказать: как, мол, тогда получается, что выступающее под видом абсолютного блага можно использовать во зло. Зло, проистекая из добра, связывает его, делает зависимым от себя, своим союзником. Угадал?
Камаль Ваэд ограничился кивком. Он уже ничему не удивлялся, не удивился он и тому, сколь четко Хаким сформулировал возражение, которое Камаль порывался высказать. Но он упустил случай заговорить обуявший его страх.
— Частично я уже ответил, — сказал Маджар. — Добавлю, однако: кроме того, что в данном случае, как и в любом другом, не существует непреодолимой границы между так называемым добром и так называемым злом и зачастую одно примешивается к другому — мысль сама по себе затасканная и вряд ли плодотворная, которая ничего не объясняет и сводится к рассуждению «что есть, то есть», кроме этого, — он отчеканивал каждое слово, как бы придавая ему весомость, — сцепление добра и зла раскрывает нам нашу свободу. Да, друг мой, свободу и неизбежно вытекающую из нее ответственность. Ислам признает за человеком право делать все что угодно, и зло тоже. Зло привносит с собой не столько идею греха, сколько идею возможного выбора, стоящего перед нами, и если мы по своей воле выбираем зло, то должны за него отвечать. Такова страшная свобода, которую предлагает нам ислам. И тогда зло может возникнуть как скрытая оборотная сторона добра. К нашей чести и нашему бесчестию, мы вольны совершить любое зло, которое втайне вынашивает наша душа. С этой истиной нам приходится уживаться. И бороться. И те самые святые прекрасно ее знали. Подвизаясь на стезе добра, они принимали эту истину во имя своей бесконечной любви к людям и во имя их свободы. Их свет не ограничивался отрицанием тени, он доказывал ее существование, указывал на нее и в какой-то степени обосновывал ее подлинность. Что говорит об этом священная книга:
Вот почему наша религия не знает злого духа, сатаны. Понимаете? Конечно, это не согласуется с духовными и моральными принципами, которыми вы пропитаны, которые вам вдолбили в голову во время учебы в Европе Но, хотя эти принципы прочно укоренились в вашей душе, во всем вашем естестве, они чужды вам, даже если подлинные моральные принципы нашего народа, отвечающие действительной вашей природе, когда о них вам напоминают, ввергают вас в болезненное состояние.
Хаким и не подозревал, что попал в самую точку. Нет, определенно Камаля не пугала больше способность приятеля угадывать его мысли. Точнее не скажешь, все это богословие именно «ввергало его в болезненное состояние». Он решил сохранять хорошую мину при плохой игре, попробовал даже пошутить:
— Во имя той самой свободы, которой вы так дорожите, позвольте и мне иметь свои собственные взгляды.
— Имейте на здоровье! Но речь сейчас идет о свободе других.
— Мы не подвергаем ее сомнению, — твердо сказал Камаль, улыбнувшись через силу.
Они возвратились к более банальным темам. Маджар спросил:
— Вы обедать-то останетесь?
Это было так неожиданно, что Камаль, не успев собраться с мыслями, не нашелся сразу что ответить.
— Остаетесь, ну и славно. Тогда надо будет кое-что приготовить.
И он вместе со стулом повернулся к Марте.
— Да, — согласилась она. — Но ты не беспокойся, я сама.
— Нет, Мики, лучше я. Простите, вынужден вас на минуту покинуть, но Мики составит вам компанию. Ладно, Мики? Я пойду что-нибудь куплю, пока не закрылись магазины.
Камаль Ваэд по-прежнему глядел задумчиво и молчал.
Подхватив висевшую на гвозде корзину, Маджар бросил на ходу:
— Я скоро.
Камаль согласился остаться прежде всего из-за предчувствия — а будущее должно было подтвердить его правоту, — что он никогда больше не ступит на порог этого дома.
Дверь за Маджаром захлопнулась, и наступила тишина. Издалека, из города, пронизанного священным блеском клонящегося к закату летнего дня, доносились крики, гам, обрывки песен, смутный гул веселья и тревоги, заполняя комнату, окутывая Марту с Камалем, даже проникая в их мысли и в какой-то мере избавляя от них.
Некоторое время Камаль прислушивался к городскому шуму, потом нагнулся, сунул пустой стакан под стул и снова погрузился в созерцание бездонного, трепещущего неба в квадрате окна, ставни которого Маджар, уходя, заботливо раскрыл, так что в комнату хлынул наконец свет гаснущего дня. Камаль попытался представить себе Марту, сидящую на кровати за ним, чуть слева, в глубине, сидящую молча в той особенной позе, что как бы выражает ожидание; ее задумчивый взор, тонкие полоски губ, которые, даже неподвижные, словно подбирали слова; он тут же подумал о своем приятеле, попробовал вообразить себе их совместную жизнь, близость отношений, когда дыхание двух людей сливается в одно, мысли одного накладываются на мысли другого и рождается супружеская чета, но не смог, натолкнувшись на непроницаемую стену. Перед его глазами предстал лишь силуэт молодой женщины, превратившейся в слух, — мыслимо ли было представить ее себе иной? — настороженной, в платье из легкой ткани, которое стягивало ее под мышками, сверху открывало линию плечей, а снизу, между поставленными рядом ногами, образовывало бороздку, соединявшую воедино ее кисти, длинные гибкие руки, еле заметную улыбку в уголках глаз, выражение ожидания и внимания на лице. Камаль и Марта сидели, не раскрывая рта. Прошло несколько минут.
Потом Камаль встал и так же молча, руки в карманах, подошел к одному из двух окон, глубоко высеченных в стене, и выглянул на улицу. Низко над землей все тот же ковер из различных растений, который он уже видел мельком из переулка, когда приближался к дому. Но свет уже накрыл ковер золотистой невесомой дымкой, уступая его, почти уже не существующего, алчности небес. Не оборачиваясь, не спуская глаз с колеблющегося воздуха, что предвещал приход ночи, хотя тени пока не начали сгущаться, Камаль спросил:
— Удалось вам привыкнуть к этой стране?
— Более или менее, — еле слышно отозвалась Марта.
— Прекрасная страна, что и говорить, но своеобразная и такая непохожая.
— На что?
— На Францию.
Марта усмехнулась.
— Это же естественно.
— Я хотел сказать, на все остальное. На любое другое место в мире.
— Я мало где была.
— А-а.
Стена, бесконечная, непреодолимая, отделяла его от молодой женщины. Он так и остался стоять на своем наблюдательном посту, как человек, покинутый на заброшенном берегу.
Переломив, однако, себя, он отошел от окна и, взглянув на Марту, рискнул еще раз:
— Чем вы занимаетесь?
Марта слегка нахмурила брови.
— Не поняла.
— Какой род деятельности вы избрали?
— Ах, вот вы про что! — Она засмеялась. — Я работаю в больнице.
— Знаю, что в больнице. Но что вы там делаете?
— Я анестезиолог.
— Что вы думаете о людях?
— О каких еще людях?
Она что, притворяется? Нет, кажется, и впрямь, не понимает.
— Об алжирцах.
Она снова нахмурилась.
— Думаю, что они простодушны, искренни… и потом…
Марта призадумалась.
— Что потом? — спросил он.
Она явно не находила нужного слова.
— Мне кажется, они отчаялись…
Камаль был поражен.
Но он не успел ничего сказать. Дверь резко распахнулась, и они увидели торжествующего Маджара с корзиной в вытянутой руке.
— Вот, притащил! Заждались, наверно?
— Да нет, ничего, — сказал Камаль.
Маджар повесил корзину с продуктами на гвоздь. В то же мгновенье живописная нагота белой, заштукатуренной стены напротив окна, углы и края двух других стен покрыло светлое пятно, где мелькали неверные отблески. Комната озарилась ровным безмятежным сиянием. Все трое, сосредоточив на нем внимание, впитывая его в себя, в течение нескольких минут не могли, да и не хотели, даже словом обмолвиться. Наблюдая, как скользят лучи по голой стене — правильно сделали, что ее не закрыли, — Камаль вновь задумался о словах молодой женщины, потом по причудливому ходу мыслей переключился на сказанное Маджаром и в конце концов решил, что верно поступил, приняв предложение остаться. Без тени сожаления предавался Камаль царившему в комнате покою. Он уселся поудобнее, да и сам понемногу оттаивал. Отпала необходимость обороняться, а тем более нападать, чтобы отстоять свои права, — это было так неожиданно, но Камаль не удивился. Он чувствовал себя если не таким счастливым, каким был совсем недавно целые четверть часа, то по крайней мере умиротворенным. День постепенно угасал, но слышно было, что жизнь в просторном доме идет своим чередом, да и с улицы доносился невнятный шум. Дрожание воздуха говорило о том, что солнце уже село. Свет в комнате струился только с белых стен.
Немного охрипшим, словно чужим голосом Камаль произнес:
— Думаю, вы делаете хорошее дело. Хоть я тут и наводил критику. Не знаю, смог бы я когда-нибудь отринуть все привычные представления и, как вы, как другие нищенствующие братья, пойти просить хлеб для бедняков.
Ответ прозвучал отчетливо, ясно, степенно. Ответил Маджар — он сидел на ступе, и его черная фигура вырисовывалась в нескольких шагах, — но, казалось, ответила все прибывавшая, сгущавшаяся тьма, в которой терялись очертания стены.
— Вы такой, какой есть. Зачем хотеть быть другим? Другим можно стать, лишь насилуя свою природу. Какая цель способна оправдать подобное посягательство? И каким он еще будет, этот другой?
— Рассуждая так, можно извинить любое простодушие.
— Вы перетолковываете мои слова, а ведь прекрасно поняли, что я имею в виду.
— Да, понял, — признался Камаль.
И после довольно долгого молчания тихо сказал:
— Люди думают, что ради дела они могут унизить себя, но только принижают само дело, губят его, когда стремятся защитить, принося в жертву свою веру и честь.
Он опять помолчал и лишь потом еле слышно выдохнул:
— Ненавижу, ненавижу благотворительность!
— Благотворительность! Вы думаете, мы потому идем к крестьянам?
— А почему же еще?
Этот крик в полумраке, горестно-изумленный, поразил всех троих, создал атмосферу неловкости, которую никто из них, казалось, не осмеливался нарушить.
И все же голос Маджара зазвучал снова, отдаваясь в пространстве комнаты:
— Мы помогаем будущему появиться на свет. Оно зарождается сегодня, и зарождается там, у феллахов.
— Претворяя в жизнь свои религиозные идеалы, вы ломаете перед крестьянами комедию и надеетесь, что они станут лучше и их эгоизм, безразличие ко всему сами собой рассосутся.
— Наш бог царит в безмолвии. Он не открывает нам сокровенное — ведь мы ему не приятели, — не подсказывает, что хорошо, что плохо. Каждый из нас должен познать это сам, окунувшись в его безмолвие.
Маджар умолк.
Но Камаль с Мартой все еще прислушивались, и их напряженное внимание уже не омывал тусклый свет со стен, оно овевалось ветром с близких полей, в единый миг оживших в таинственном, незримом, непрекращающемся вечернем гуле.
— С ними Бог. Именно они, расплодившись на земле, возвратят миру невинность. Они заселят землю и искупят давно нанесенную ей обиду. Я ведь не только о наших феллахах — я о крестьянах всего мира, лишь малую толику которого мы составляем. Там поднимается человеческая опара, там — плоть, кровь человечества, призванные бороться со злокачественной опухолью, которая образовалась в его теле, подтачивает силы, подвергает человечество смертельной опасности. Или опухоль, назвавшаяся цивилизацией — западной, разумеется, так как другой не существует, — будет удалена, или человечество погибнет. Третьего не дано. Но не нужно думать… Ведь цивилизация, несущая гибель нам, кромсает, пожирает и Запад, который породил ее и теперь отстаивает ее интересы. О, не бойтесь, войны не будет, нам ни к чему пушки, бомбы, да нам их и не раздобыть. Мы побьем их числом, сотрем клеймо, которым они пометили мир. Мы раскинем палатки на площади Согласия, в Гайд-парке, на Бродвее. Мы заново создадим плодородный слой, который даст…
В комнате, продуваемой ветром с полей, раздался грохот, и тут же послышались неуверенные шаги. Марта повернула выключатель. При ярком, режущем глаза свете единственной лампы без абажура, подвешенной к потолку в самой середине, Камаль стоял уже далеко от перевернутого стула, с дрожащими, побелевшими губами, с выражением злобы и мстительности на вытянутом лице, которое как бы сводил на нет его ошеломленный вид. Марта и Маджар могли бы побиться об заклад, что Камаль пробирался к двери — принимая во внимание, где он стоял, куда глядел и куда собирался направить свои стопы, — но свет застал его врасплох и пригвоздил к месту.
Первой к нему подошла Марта и взяла за руку.
— Налить вам что-нибудь? — мягко спросила она.
Маджар стоял в каком-то метре от Камаля и молча за ним наблюдал. Камаль высвободил свою руку и медленно провел ею по лбу.
— Простите. Я немного не в себе.
И, странно улыбнувшись, пояснил:
— Не знаю — должно быть, из-за погоды. Удивительное дело, я не переношу больше этот внезапный зной, как раньше, до учебы во Франции.
Марта подняла стул. Затем взяла с полки стакан, налила в него из кувшина, поставленного на подоконник охлаждаться, и подала вновь усевшемуся на стул Камалю.
Тот попробовал.
— Неплохо, — вымолвил он после первого же глотка, задумчиво уставившись на стакан. — Что это такое?
— Виноградный сок, настоянный на разных фруктах. Нравится?
— Да.
Через минуту молодая женщина уже хлопотала у маленького столика, разместившегося между окнами. Камаль следил, как она все что надо делает молча, без лишних движений; это было так на нее похоже. Что-то непривычное, злое происходило в его душе, он не мог скрыть от себя нараставшего в нем презрения к этим людям.
Маджар так и не стал садиться. Он наблюдал за сценой, ничего не говоря, ничем особенно не обнаруживая своего недоумения или удивления; так же спокойно и непринужденно, как и Марта, он хозяйничал теперь за вторым столом, массивным, больших размеров, который располагался с той же стороны, что и первый, но в правом углу, совсем рядом с полками. Со стаканом в руках Камаль поднялся и подошел к Маджару. Тот стоял к нему спиной и стряпал. В эту минуту он как раз посыпал тонко нарезанным луком лежавшую горкой на блюде рубленую баранину. Потом он взял пучок петрушки, нашинковал и его и все посыпал солью, черным и красным перцем. Затем мясо вместе с луком, петрушкой, специями размял вилкой и получившуюся массу перемешал. Он явно с головой ушел в работу.
«Как человек, который с таким тщанием проявляет свои кулинарные способности, может думать о конце света?» — спросил себя Камаль. Он находил это нелепым.
— Никогда бы не подумал, что вы такой искусный повар.
— Он такое умеет делать — пальчики оближешь, — засмеялась Марта.
— Я готовлю лишь самые простые кушанья, — возразил Маджар.
— Но у тебя так хорошо получается.
«Со смеху помереть можно, — подумал Камаль. — Вот уж действительно, не скажешь, кто из нас, я или они, спит сейчас с открытыми глазами. Одно очевидно: взгляды его она разделяет».
В глубине души он пожалел, что остался. Теперь ему хотелось побыстрее покончить с обедом и ретироваться. «У этих двоих словно вечность впереди».
Смастерив из приготовленного мяса шарики, Маджар вывалял их в сухом тмине и сплющил. Потом загрузил древесный уголь в черную с красным печь, хорошо продутую, и вышел во двор зажечь. Вернувшись в комнату, где на гвозде, повиснув на одной ручке, болталась корзина, он вытащил из нее сверток. Сверток был с жареным ямайским перцем. Маджар положил толстые, величиной с ладонь, блестевшие от масла и местами почерневшие стручки на тарелку, потом из той же корзины извлек огурец, ловко очистил, разрезал пополам и бросил поблескивавшие половинки в салатницу.
Глядя, как тот хозяйничает, Камаль с горечью размышлял: «Жалкий бедолага, вот кто я такой. Взять хотя бы их. Ничто, казалось бы, в их жизни не покоится на прочном основании, все делается — как бы это выразиться? — наобум, и глянь-ка, не теряют веры, не терзаются сомнениями».
— Прошу за стол, — объявил Маджар.
Марта усадила мужчин по краям столика и сама села между ними. По привычке Камаль сел лишь после того, как уселась дама. Разворачивая салфетку, он мысленно подтрунивал над самим собой: «Если временам, о которых проповедует здесь этот нищенствующий братец, суждено наступить, на кой ляд все эти правила хорошего тона? Я отчаянно борюсь, чтобы страна сделала хотя бы шажок на пути к прогрессу, а они разглагольствуют о чем? О гибели цивилизации. Мы словно ночные птицы, видящие только в темноте; свет нас ослепляет, мы теряемся, во все тычемся носом, хотим, чтобы опять воцарилась темень. Для кого я тогда хлопочу?» Он вдруг закрыл лицо руками. Маджар и Марта украдкой посмотрели на него, но он тут же убрал руки. Будучи и сам удручен такой своей выходкой, Камаль попробовал улыбнуться. Но тем самым он как бы признавался в своем бессилии. И он принялся за салат, который Марта положила ему в тарелку. Как бы размышляя вслух, он высказал мысль, в это мгновение промелькнувшую у него в голове:
— Мы рассуждаем о своей судьбе, а между тем нам целиком приходится окунаться в повседневную жизнь.
— Надо уметь прожить каждый день в отдельности, — пошутила Марта, — и потом, столько всегда дел!
— Увы!
Глядела она на него по-доброму, весело и дружелюбно. «Она догадалась, что во мне происходит», — подумал Камаль, и его охватила жалость и одновременно ненависть ко всему: к себе, к этой женщине, к целому свету. Молча он снова налег на еду.
Маджар встал, чтобы положить мясные шарики на раскаленные уголья. Первую порцию мяса в собственном соку он подал Камалю и снова воротился к печи.
«Даже сильно захоти мы этого, ночь уже не вернется — слишком поздно. И эти вот шуты гороховые, ставящие нам палки в колеса, ничего тут не поделают. Им придется посмотреть правде в глаза. Как посмотрели мы. Понимаю, занятие тягостное: сами живя в потемках, мы в конце концов пошли на соглашение с обитающими там чудовищами и злыми духами. Настала пора порвать с ними и отважиться взглянуть на свет, поднять взор к солнцу, согревающему нашу страну, страну варваров».
— Всего не скажешь, — сорвалось с его языка, меж тем как Маджар накладывал еду на тарелку Марты.
— Что? — переспросила Марта.
— Вы не согласны?
Она попыталась его понять, но, как и минуту назад, безуспешно. Камаль рассеянно взглянул на нее.
— Всего не скажешь, — повторил он. — Искренность и правдивость никогда не станут нашими добродетелями. Почему? Да потому что свое достоинство или достоинство другого — а это в конечном итоге одно и то же — мы ставим выше искренности, выше правды.
Камалю казалось, что он говорит сам с собой. Он удивился, когда до него донесся слабый голос:
— Но двоим может быть по пути.
Лучезарная улыбка осветила лицо Марты.
— Только не у нас. Наш мир подобен аду, дорога к которому устлана благими намерениями. Нас неудержимо влечет творить именно такие добрые дела, в которых никто не нуждается, — прямо проклятие какое-то. Это сильнее нас, мы ничего не можем поделать.
— Но…
— Что «но»?
— Но не надо ли помочь ближнему, когда…
— Опять двадцать пять! В том-то и дело, что не надо, даже если выхолим себе прощение, даже если унизим себя, даже если попросим его, чтобы он помог нам оказать ему помощь. Вообще не надо помогать.
Заметив, какой оборот принимают его слова, Камаль замолк, не желая больше распространяться на эту тему. Как фальшиво звучала его речь! И как все это ужасно! Надо, чтобы душа кричала, а он пустился в общие рассуждения, принялся заумно рассуждать о том, каков алжирец по природе. Теперь Камаль знал, почему он сюда пришел: никто так не понял бы вопля души, как Маджар с Мартой: Камаль в этом уже не сомневался. Но даже им он не смог до конца излить душу, не хватило сил. Горечь, безнадежность кляпом застряли бы в его глотке.
«Сижу, треплю языком, ем, а сам все ищу чего-то Я как бы хватаюсь за любую ветку, до которой в состоянии дотянуться. На лицах прохожих хочу прочесть, куда мне идти дальше, как будто каждый встречный-поперечный может указать мне правильную дорогу. Как будто все они не отсылают меня ко мне же обратно, к тому, что я знаю, чувствую, к тому, что я собой представляю».
Уже не думая о правилах хорошего тона, он вдруг резко встал и направился к двери, на ходу бросив:
— Прошу простить.
Он еще удивился, что хоть это смог выдавить из себя.
4
Вернувшись домой, Си-Азалла сразу потребовал обед. Жена глаза вытаращила:
— Но ведь еще рано. Мы никогда в такое время не обедали.
— Так еда готова или нет? — сурово взглянув на нее, спросил Си-Азалла.
— Конечно, готова, — пробормотала всегда спокойная супруга. — Но с чего это ты вдруг? Что вообще происходит?
— Раз готова, какая разница, когда обедать, — отрезал Си-Азалла и направился в гостиную, где они обычно обедали.
От подобного посягательства на заведенный порядок жена на секунду даже опешила.
Никогда еще обед не протекал в такой гробовой тишине, хотя воспитание у обоих и не позволяло им особо трепать языком во время дневных и вечерних трапез. Добрейшей женщине кусок не лез в горло.
Чай только подали, когда Си-Азалла спешно послал младшего сына разузнать, не вернулся ли Камаль.
Мальчик скоро возвратился с известием, что Камаль домой еще не приходил.
Не сказав ни слова, Си-Азалла вышел. Супруга удрученно проводила его взглядом. А между тем он каждый вечер бродил по городу; частенько ему случалось пропадать допоздна и являться домой под самое утро. Никогда она не находила это странным. Но после столь необычного обеда и теперешняя отлучка мужа выглядела непохожей на другие.
Довольно долго Си-Азалла бесцельно слонялся по улицам, потом нехотя, словно понуждаемый невидимой силой, повернул на Гостиничную площадь. Он уже и не представлял себе, где искать Камаля. Смятение росло, и, что скрывать, им овладела печаль, все больше и больше донимали его мрачные мысли. Нетвердой походкой, неуверенно блуждал он по ночной площади, и бог знает как ему удалось наконец выбраться из центральной части города. Все так же нерешительно двинулся он к площади перед церковью. Там наконец, на террасе небольшого, не лишенного привлекательности кафе, укрытого столь приятной Си-Азалле листвой — хотя в эту минуту голова его была занята другим, — он присел перевести пух. Если повезет, он встретит здесь Камаля, мимо кафе тот иногда возвращается домой.
Место было плохо освещенное, и посетителей — раз-два и обчелся. Си-Азалла сидел и курил сигарету за сигаретой. Ему нравился скупо льющийся свет, неясные очертания деревьев, нравилось, что посетителей немного. Камаля Си-Азалла во многом вылепил своими руками. Десять лет, даже больше, минута за минутой следил он за каждым его шагом. Си-Азалла не скрывал этого; он не жалел усилий, не останавливался перед препятствием, лишь бы его питомца увенчал успех. Он бы и горы передвинул, возникни такая необходимость. В каком-то смысле он действительно передвинул горы. И не зря, каждый мог подтвердить. Смирится ли он теперь с тем, что все пошло прахом? Останется ли он сторонним наблюдателем, бессильным предотвратить полный провал? Столько стараний, столько жертв, столько забот, волнений — и все впустую?
Рука с наполовину выкуренной сигаретой между большим и указательным пальцами лежала на столике; он хотел ее приподнять, поднести сигарету к губам, но не смог. Остолбенело уставился Си-Азалла на все еще горевший кончик сигареты. Ему припомнились речи Лаблака в «Клубе прогресса»: «Они наши братья. Что бы там ни было, надо прийти им на выручку, помочь им в их нелегком труде. Но попробуй помочь! Только мы попросили их внести капитал в качестве гарантии, их уже и след простыл. Раз — и нету! Прямо мыши, что при виде кошки прячутся по щелям. Но, господа! Вы хотите заняться торговлей, и так, чтобы не потратить ни гроша? А что, по-вашему, значит торговать? Нам надо действовать сообща! А вы хотите сами по себе! Мы согласны помочь вам пробиться, согласны поставить свой товар, привлечь вас к участию в наших делах. Мы проявляем добрую волю, хотим, чтобы вам сопутствовала удача, а вы только отмахиваетесь в ответ?»
А он, Си-Азалла, получил от Камаля гарантийный вклад? Действовал ли этот парень с ним сообща? А если он тоже отмахнется от него? Что ему тогда делать? Си-Азалла отверг эту мысль, воспротивился ей, как совершенно бредовой, как будто ее подкинул ему мозг, внезапно пораженный болезнью. Вновь в ушах Си-Азаллы зазвучал картавый вкрадчивый голос этого разбойника, пирата Лаблака, рассуждавшего так: «Друг мой, конечный результат, без сомнения, зависит и от личных достоинств, готов признать. Но без божественного провидения успеха тоже не добьешься. И потом, тут зависит от расклада. При вашем раскладе успех может к вам прийти, может не прийти. При одном раскладе дела идут как надо, при другом все летит в тартарары…» Вон куда его занесло! И хотя Лаблак имел такой вид, словно хотел сказать: «Дураком будешь, если всему, что я говорю, поверишь!», и сопровождал свои слова циничной ухмылкой, Си-Азалла, не находивший себе места от беспокойства, обнаруживал в них пугавший его смысл; с некоторым запозданием он видел теперь в речи Лаблака предостережение и не мог отогнать мысль, что оно непосредственно касается его случая. При одном раскладе дела идут как надо… Это означает… Нет и нет! Не может быть, что… Какой вздор! Однако против своей воли Си-Азалла продолжал размышлять о том, легкая ли у него рука. Он засомневался. Что до Камаля, трудно было заподозрить, будто он родился под несчастливой звездой. А если бы даже и так — и Камаль не пользовался покровительством свыше, — все равно главный виновник — Си-Азалла; это его вмешательство повредило Камалю. Речи Лаблака раскрыли ему глаза, и увиденное ужаснуло Си-Азаллу. Его решимость ослабла. Блуждающим взором натыкался он на стены черного лабиринта и кричал самому себе: «Все, что я хотел, я хотел для его же блага! В чем тут преступление? Для его же блага, бог свидетель! В чем я согрешил? Пусть накажет меня Господь, но я хотел ему добра. Только добра…» Из недр темноты, в которой он плутал, словно хмельной, возникли вдруг перед ним десять, двадцать рож с выпученными глазами, они гоготали, гримасничали, алчно облизывались — все они были как одна размножившаяся рожа, рожа Лаблака.
— Все виноваты? Ну это ты переборщил! Да и в чем, позволь узнать, виноваты?
Так ответил он в тот давний день — с тех пор прошло лет пять — на рассуждение Камаля.
— Смотря по обстоятельствам… — без особого энтузиазма, явно не желая ничего объяснять, возразил юноша, которому разговор, по-видимому, порядком надоел. И как бы нехотя закончил повисшую было в воздухе фразу: — Смотря по обстоятельствам. Во многом или в малом, в пустяке каком-нибудь. Виноваты, так как по-прежнему не выносим правды.
— Если бы только это! — счел нужным пошутить Си-Азалла.
Он сидел, развалясь на стуле, за чашкой остывшего кофе. Затерянный в ночной галлюцинирующей мгле, среди мелькающих теней, и словно прикованный к мраку, который ринулся, хлынул в него, тесня со всех сторон, возникая ниоткуда. Прошло время, много времени. Так много, что, когда Си-Азалла очнулся, ему почудилось, будто он причалил к иному миру, оставив за спиной мир древний, обветшалый. Он поднялся и отправился домой, и вскоре оказался на Гостиничной площади. Громко, протяжно часы с курантами били на площади одиннадцать. Почти совсем обезлюдевшие в этот час террасы кафе, освещенные огромными люстрами, ночью выглядели не просто покинутыми: их словно настигла смерть, поразившая столы, стулья, пустые кресла. Когда Си-Азалла наискось пересекал широкое пространство, где на самом деле сходились две площади: ранее уже упоминавшаяся Гостиничная и Алжирская, — ему вдруг показалось, что его несколько раз окликнули, как будто кто-то старался привлечь внимание Си-Азаллы, но очень осторожно. Но он шел себе по-прежнему, широко переставляя длинные ноги, решив, что у него просто расшатались нервы. Даже когда ему почудились шаги за спиной, он не оглянулся, лишь помянул недобрым словом разыгравшееся воображение. Но тут Си-Азаллу потянули за рукав, и ему пришлось остановиться. Он обернулся и увидел Лабана.
Вид у того был отнюдь не смущенный. Он стоял, упершись в землю, широко раздвинув ноги, и улыбался. Выпятив грудь, по-молодецки расправив плечи, он без конца принимал причудливые позы и потирал руки. Си-Азалла окинул его суровым взглядом. Возникший из темноты Лабан, дав себя осмотреть, тем не менее опередил готовый сорваться с уст Си-Азаллы вопрос и выпалил:
— Я знаю, где сейчас человек, которого вы ищете.
От этих слов Си-Азалле стало немного не по себе. Он с беспокойством отметил, что дрожит всем телом.
— Какой человек? — не утерпев, спросил Си-Азалла. «Этого-то как раз и не следовало спрашивать», — подосадовал он тут же.
— Ну… которого вы ищете.
— Понятия не имею, о чем и о ком речь.
Ни капельки не растерявшись, Лабан показал пальцем через плечо на один из углов площади, где находился китайский бар.
— Вы ведь там были, искали его?
Сочтя нелепым продолжать ломать комедию, Си-Азалла признался:
— Да, искал.
Но даже после объяснений Лабана он все еще недоумевал, с чего этот негодяй так хорошо осведомлен. Си-Азалле встреча казалась неестественной, как будто ее нарочно подстроили.
— Он у Маджара.
На этот раз Си-Азалле достало самообладания и он сдержал возглас изумления. С невозмутимым видом он полюбопытствовал:
— А ты тоже там был?
Лабан лишь ухмыльнулся, не переставая вихлять задом. В общем, не опроверг, но и не подтвердил. Выглядело все достаточно правдоподобно. Не похоже было, чтобы он морочил Си-Азалле голову. Си-Азалла знал, что Лабан способен на любое, самое поразительное сумасбродство, но сейчас он, по-видимому, не лгал. Это было столь очевидно, что Си-Азалле не удавалось отделаться от ощущения, будто его обскакали. Вот уже несколько секунд, как Лабан растворился в темноте с лукавой улыбкой на устах, оставив Си-Азаллу в одиночестве. Делать было нечего, кроме как принять сказанное Лабаном к сведению.
Не колеблясь, Си-Азалла повернул в другую сторону и что было мочи помчался в глубь Сиди-Лиедуна.
В это самое время Камаль, возвращаясь домой, пытался скостить путь, пробираясь по стиснутым домами душным улочкам уснувшего старого квартала. Он выбрал дорогу, медленно подымавшуюся вдоль крепостной стены, всю в камнях и рытвинах, которая впитывала таинство неподвижной ночи, подобно балкону, открытому в пространство. Ни рассеянный свет звезд, ни свет хилых ламп, разбросанных тут и там, не мог пробиться сквозь темноту. Камаль шел медленно, словно в нерешительности, полной грудью вдыхая ночную свежесть. Он уже стыдился, что дал стрекача. И что он так переполошился? Камаль не мог взять в толк, как все произошло. Не пристало ему пугаться такого, как Маджар, да и речи Маджара не могли его поколебать. И тем не менее он был испуган и поколеблен; впервые он почувствовал, что его воля отказывается ему служить.
«Мы поставим палатки на площади Согласия, в Гайд-парке…» Как-то раз Камаль видел, как дочка феллаха на ослике проезжала через развалины римского города. С каким равнодушием попирала она эти вечные плиты! Беззаботно, не ведая ни о чем, она миновала величественную триумфальную арку. Ее заботило только одно — да и в том она не отдавала себе отчета — как выбрать путь покороче. Вот так-то! Словно сбывалось пророчество Маджара. Девочка даже не удостаивала взглядом вздыбившиеся груды камней на равнине, носившей отпечаток священного былого. Всего-навсего дочь заурядного, жалкого феллаха — и она даже не соблаговолила своими ногами пройтись по прославленной мостовой, лишь копыта осла цокали по камням. Сердце Камаля учащенно забилось, словно нарисованная Маджаром картина все еще угрожала завладеть его сознанием. Но здравый смысл воспротивился этому, и Камаль отогнал неотступно преследовавшее его видение, которое так походило на правду. Молодой человек радовался мраку, возвратившему ему ясность ума. Разлитую по всему пространству черноту нарушало лишь мерцание светлячков вдали. Ничего не было видно, сколько он ни таращил — до рези — глаза, но теперь, когда он вновь обрел самообладание, это его не тяготило. Однако какая бессовестная ложь! А ведь одни, до него, уже извлекли из нее пользу, другие собирались. Есть ли предел человеческому бесстыдству? Когда оно упорствует в своем стремлении делать только то, что нравится, а ведь к этому все идет…
— Камаль! Камаль! Ты, что ли?
Имя его метеором пронеслось в безмолвной ночи квартала. Камаль застыл на месте, уверенный в том, что ему померещилось. Он напряг слух.
— Камаль! Ты?
Сомнения рассеялись. На самом деле кричали, и кричали ему. Это озадачило Камаля — но и польстило ему, — и он разве что не хмыкнул. Услышать в такую минуту свое собственное имя вместе с вопросом «ты?», право же, было весьма кстати и не лишено некоторой приятности. Смех, да и только! Но Камаль приходил в отчаяние, что не может ничего в темноте различить. Кто, черт побери, изловчился выудить его со дна этого колодца? Крики во мраке не прекращались.
— Да скажи, наконец, это ты, Камаль?
— Нет, это судьба! Или я ничего в себе не смыслю. Моими устами вещает судьба!
— Дружище, что ты здесь делаешь? В такой глухомани?
— Да и ты, я смотрю, шляешься по укромным местам!
— Камаль, прекрати, ради всего святого! Не время шутить!
— Но мы с тобой незнакомы! И вообще, кто ты такой? Господь бог?
— Слушай, куда ты подевался?
— Бог должен все видеть. А то что люди подумают?
— Да перестань ты, в конце концов!
— Я здесь! На пороге к преисподней!
— Ладно, хватит тебе!
— Тут я, за углом крепостной стены. Так ты простой человечишка?
— Простой-простой. Так где, ты сказал?
— Не видишь разве? Здесь.
— Ох, чуть ногу не подвернул! И куда ты только провалился?
— Так что у тебя стряслось?
Си-Азалла нагнал его.
— Что ты спросил?
— Я говорю, откуда ты вдруг взялся?
— Я только что был у Маджара.
— И ты тоже? Быть не может.
— Мне Лабан сказал.
— Это тот чудак, которого я там застал?
— Да.
— Повезло же тебе! Видно, его величество случай тебе кумом приходится.
— Брось шутить и выслушай меня, умоляю!
— Прошу покорно заметить: когда я тебя просил, ты категорически отказывался даже рот открыть, а теперь, когда и говорить больше не о чем, тебя вдруг прорвало. Что-то одно с другим не вяжется, друг мой!
«Друг мой»! Точно так же называла Си-Азаллу и тетка Камаля, черт бы ее побрал!
— Камаль, это доктор Бершиг!
— Доктор Бершиг? Что доктор Бершиг? Он-то с какого бока здесь?
— Это доктор Бершиг… дал деньги.
И тут Камаль Ваэд зашелся громким пронзительным смехом, который еще долго отзывался в пустыне ночи.