Книга первая
Эмар говорит:
Я пакую. Свертки, бумаги, книги, белье — пакую, пакую. Взгромождаю все, что можно, на шкаф или же засовываю под него, потому что внутрь уже ничего не запихнешь. Тщетно пытаюсь водрузить каждую вещь на свое место. Подумать только, развешиваю в гардеробе одежду, месяцами не покидавшую стульев. Вот носки, платки, плавки. И бумаги. Повсюду бумаги, куда ни глянь. Подбираю, складываю. Листы валяются под кроватью, под шкафом, под прочей мебелью… Уму непостижимо, куда только не забредают предметы, считающиеся неподвижными. И я начинаю сначала.
Мало-помалу комната теряет сходство с захламленным сараем. Уже можно передвигаться, использовать по назначению кресло, не опасаясь усесться на зубную щетку, пепельницу, пачку печенья. Я разгребаю.
Еще немного, и я, пожалуй, не узнаю свою комнату.
Натали не уступала мне в умении устраивать беспорядок. К хаосу, в котором мы жили, она относилась с полнейшим пренебрежением. Справедливости ради следует сказать, что не замечала она и порядка, когда он случайно и ненадолго воцарялся у нас.
Я прибираю. Прибираю яростно, с остервенением.
Такого безалаберного, как я, еще поискать надо. Не забыть бы выровнять рамки на стенах. Дорого можно дать, чтоб видеть меня (снова рубашки, снова носки, снова бумаги), когда я преисполнен рвения. Рвения к приборке.
Со стороны может показаться, что я кого-то хороню.
И правда хороню.
Я хороню школу.
Теперь я могу вздохнуть, посмотреть вперед. И назад. Еще неделя, и школе конец. Точнее, пять дней. Я хороню свои учительские заботы. Пылает солнечное древо, протягивая свои ветви сквозь щели ставней. Просунулось в приоткрытую дверь. Распласталось по стене напротив, изломавшись в углу. Рассекло комнату надвое, стремясь начертать на стене некое гигантское послание. Ослепленный, я гляжу на него, тогда как в руке у меня уже некоторое время зажато обнаруженное в ворохе бумажек письмо.
Я стряхиваю с него пыль. Я узнаю этот крупный ровный почерк. Читаю. Буквы, сливаясь в слова, звучат маминым голосом. Она уже не возвращается к принятому мной решению обосноваться в этой стране. Она у меня молодец. Подобное понимание просто поразительно. До меня доносятся ее слова, одни и те же: «Вот ты и начал вести себя как взрослый. Так и продолжай». Что за чудо моя мама.
Раньше я говорил: «Родители — не совсем те люди, которым можно довериться». Переписываемся мы часто. Я говорил: «Нет, это не те люди». Папа время от времени — не каждый раз — приписывает несколько строк на полях. Иссушающее объятие из-за завесы мыслей — то на меня набросилось солнечное древо. Два года на новом месте — это, наверное, слишком много.
Возможно, это и слишком мало. Но ты не раз будешь вспоминать ту начальную пору, то недавнее прошлое. Не раз будешь обращаться к мгновениям, собранным там, сконцентрированным и огороженным там, в их знакомой странности; в их легкости, их покое, их умиротворенности.
Оно у меня на затылке. Поджаривает мне спину и ноги. Проклятое солнце, вот бы его не чувствовать! Два года — это как раз тот слишком долгий и вместе с тем слишком короткий срок, необходимый для того, чтобы проблемы стали неразрешимыми, чтобы, подобно местным, прийти к стремлению уклониться от их решения и надеяться сделать это посредством дискуссий — дискуссий чересчур интеллектуальных для того, чтобы быть честными.
Я прибираю. Я хороню. Это освобождает от груза. Два года на одном месте. Срок, по истечении которого новизна вещей улетучивается, а удовольствия, как и проблемы, становятся повседневными. Нет, это будет еще не в этот раз. Нет пока. А когда время придет, будет уже не до выяснения, в самый ли это раз.
Потом этот крик снаружи. Этот ужасный крик, неукротимый, свирепый и безучастный, раздающийся июльским утром. И он, появляющийся следом, — тщедушный, с тревожно рыскающими гноящимися глазами, тянущий своего осла, который тянет тележку. Он, появляющийся, как и каждое утро, минута в минуту. Мне нет надобности ни подходить к двери, ни смотреть на часы.
Выйдет девушка из дома напротив: достаточно занять наблюдательный пост у застекленной двери, тут осечки не бывает. Высокая, стройная, темноволосая. Иногда в одном из тех платьев до самых щиколоток, в каких ходят цыганки. Это идет ей, черт возьми, куда больше, чем юбка или костюм, которые она надевает, выходя в город. Ее зовут Карима. Я знаю это с тех пор, как услышал, что она откликнулась, когда чей-то голос изнутри дома позвал: «Карима!» Она носит их прямо на голое тело.
Я не ошибся. Она там, перед калиткой, посреди листвы и синих теней апельсиновых деревьев. Она в длинном платье, усеянном настурциями или похожими на них цветами. В платье, наполняемом ее стремительными движениями и испещренном бегущими, изменчивыми световыми бликами, — оно колышется и облегает ее. Ей куда лучше в таком вот платье. Это дьявольски хорошо подходит к ее длинному стройному телу. А еще движения ее головы. Быстрые, своенравные, они заставляют плясать черные локоны вокруг ее узенькой мордашки.
Взгляд ее скользит по моему дому, после чего она бросает торговцу какую-то фразу. С настойчивостью повторяет то же самое. Снова взгляд в мою сторону. В ней есть что-то забавное. В ней все забавно. Движения у нее неподражаемы — ни дать ни взять как у молодой кобылки.
Упряжка, зеленщик, осел, тележка, неумолчное многоголосье скрипов, буравящая безмятежность утра. Карима начинает расспрашивать об овощах — задолго до того, как он подходит к дому. Когда он оказывается у дома, переговоры возобновляются. Она не дает ему вставить слово. Тараторит и тараторит забравшимся ввысь голоском. Упряжка остановилась; теперь на улице нет ничего, кроме ее голоса.
Она точно посмотрела напротив, сюда. Она действительно подняла свою маленькую руку и взмахнула ею. Кровь, прилившая к моим щекам, горячит лицо. Вот бесенок. С того места, где она стоит, меня увидеть ну никак невозможно. Я в нерешительности: зачем мне выходить? Что я, идиот? И все-таки выхожу. Чертова девчонка. Я иду по аллее, окаймленной апельсиновыми деревьями, розовыми кустами, купами самшита. Я идиот. Подхожу к калитке. К самой калитке.
Ваэд говорит:
— Этот субъект сеет смуту.
Я разговариваю с ним поверх разделяющего нас длинного стола. Слушает ли он меня? Не уверен. Ему все безразлично. Для того чтобы интересоваться окружающим, он слишком отрешен от мира сего. Только что созерцает его своими удлиненными печальными глазами, желтоватыми и обжигающими. Только и смотрит бог весть на что, чтобы невесть что там обнаружить.
— У Маджара все больше и больше влияния на крестьян, господин префект. Если сейчас же не предпринять решительных действий, дело может зайти далеко. Никто из них и пальцем не шевельнет в свою защиту. Они ничего не просят. Они ничего не хотят. Пока что они предпочитают доверять властям.
Я пытаюсь проникнуть сквозь окружающую его тень. Это все из-за его болезни. Он не переносит света дня. А если даже преодолеть эту преграду, тут же возникает другая тень. Тень, которая исходит от него самого. Тень, которой он укрывается по самые глаза. Этот человек уже не на земле.
— Нет, никто из них и пальцем не шевельнет. Никто не будет упорствовать в своей правоте, чтобы его поддержать. Но и слишком долго выжидать…
Я знаю, что мои доводы производят действие не большее, чем стенание ветра в заброшенном доме.
Тем не менее я продолжаю:
— Они могут стать другими.
Та же тень, тот же взгляд. Поневоле задаешься вопросом, что наблюдает он таким вот взглядом, затерянным далеко отсюда, далеко от этого кабинета и от всего этого города. Но тут сверкает что-то белое, молнией, — сдается мне, это его зубы. Возможно ли, чтобы он улыбнулся?
Я слышу:
— Вот вы и займитесь этим крикуном.
— Он даже перестал осторожничать, словно бы то, чем он занимается, дело само собой разумеющееся.
Что-то есть во всем этом удивительное, только вот не пойму, что именно. Наверное, его голос.
Не голос сам по себе, этот иссохший голос, будто не из тела выходящий, а существующий отдельно; скорее, опенок жалости в нем.
Я говорю:
— Он уже не дает себе груда скрывать свою игру. Его дерзость может только еще больше привлечь к нему симпатии, если это возможно.
— Не дает он вам покоя.
В этом потухшем голосе — саркастическая насмешка. Не понимаю. Помолчав, говорю:
— Маджар создает угрозу общественному порядку.
Он, похоже, по-прежнему созерцает нечто неведомое.
Я говорю:
— Он натворил уже достаточно, чтобы им заинтересовалось правосудие.
Он не находит ничего лучшего, чем смотреть туда, куда, без сомнения, скоро отправится. В таком случае пусть предоставит живым улаживать свои дела промеж себя. Ответ заставляет себя ждать.
Придется, видно, обойтись без его мнения и принять решение самому. С какой стати ему продолжать заниматься всем этим?
— Подобные субъекты могут свести на нет завоевания нашей Революции.
Наконец слышится ответ:
— Напрасно вы преувеличиваете значение этого дела. Оно того не заслуживает.
Голос вновь, как в ил, погружается в тень. Вновь он только и делает, что смотрит. Старый хрыч. Он словно сторожит сокровище, притом такое бесценное, что мысль о том, что он может его лишиться, не дает ему отправиться на тот свет. И долго он собирается вот так бдеть?
Он только смотрит, и все.
Я намереваюсь продолжить свой рапорт. Но он вздымает свою длинную иссохшую руку. В то же самое время он как будто подтягивает ближе к себе эту тень, которая защищает его, прирученная и верная, зябко в нее кутается. И все вокруг, включая и его самого, словно тающего в безмолвии кабинета, становится неопределенным и зыбким.
Но тут его голос спускается на меня, как рука. Так похоже на поднятую им перед тем руку, что я вздрагиваю.
— За смерть каждого павшего алжирца на десятерых алжирцев возложена ответственность.
Голос достаточно отчетлив для того, чтобы каждое слово летело через комнату подобно брошенному камню.
— Но если ради мщения земля эта будет предана огню и мечу, если люди будут лишены права выбирать собственный путь в жизни…
Он силится продолжать. Он задыхается. Одышка не оставляла его с самого начала, но и он не оставлял попыток ее одолеть:
— …ведь все эти погибшие завещали нам… возложили на нас ответственность, и тот, кто ее отринет… отвергнет, полагая, будто у него есть дела поважнее…
Рано или поздно, так и не добравшись до конца фразы, он вынужден будет остановиться, перевести дух. Он сидит не двигаясь, не шевеля ни рукой, ни ногой, как изваяние. Сидит так, словно собирается сидеть на этом самом месте и после своей смерти.
— …тот отвергнет и эту страну.
Палящий зной этих степей летом, их неистовый стылый свет зимой, их безжалостные просторы — все это он вобрал в себя так же, как вобрал в себя их безлюдье и пустоту. Его нет здесь — он за тысячи лье отсюда.
Голос его сошел на хрип, но глаза продолжают гореть — таким потусторонним пламенем полыхает иными ночами зловещая звезда.
Этот человек вышел из партизанских чащоб. Возможно, ему кажется, что он и доныне там. Он не убирает пальца со спускового крючка, как если бы с тех пор ничего не изменилось, а ведь мы уже на третьем году независимости. Как если бы страна за эти три года не стала другой и его правда не стала вчерашней. У каждого времени своя правда. Похоже, он и не подозревает об этом, как и о том, что сам он — лишь осколок прошлого, по недоразумению продолжающий существовать и поныне.
Пока же остается только мириться с этим; свеча уже догорает.
Я не преминул сказать ему это в первый же день, когда заступил на свой пост. Потому что знал, откуда он вышел: с его лакированных штиблет еще не слетела деревенская пыль, и от него пахло землей, в которой он должен был бы остаться.
— Смотрите, как бы этот феллах не потопил, не разрушил той малости, что нам удалось спасти. Он, если можно так сказать, пробудился. Он заполоняет все вокруг. Сам того не заметив, он передавит ножищами все сколько-нибудь ценное.
А он в ответ:
— Он изначальное порождение этой земли.
— Пусть так. Но это нисколько не помешает ему возвратить ее к изначальному варварству. Это человек, который грядет до и после потопа.
Я сказал ему это, потому что я так думаю. Если он и вышел из своих степей, то пусть не воображает, что мы здесь слепы и глухи.
— Разрушитель цивилизации и моральных ценностей, — добавил я.
Пусть знает, с кем имеет дело.
С какой стати робеть, держать свое мнение при себе? Чего мне стесняться? Если кто из нас и должен чувствовать себя неловко, то уж никак не я.
— Это человек, который грядет до и после потопа.
Он поднял свою бесплотную, костяной белизны руку. Что ж, ладно. И я подниму — голову. Собираю бумаги и ухожу, не дожидаясь, когда меня попросят.
Карима говорит:
Вот и он подходит.
— Здравствуйте, мосье Эмар. Нет надобности спрашивать, закончились ли у вас занятия. Достаточно одного вашего вида.
Он выходит за калитку и останавливается.
— А какой у меня вид? — спрашивает.
— Сдается мне, не совсем обычный, вот какой.
Встряхивая чубом, он смеется. Смотрит на меня. Я говорю:
— Мы через три дня отправимся на побережье. Всем семейством. А вы куда поедете на каникулы — во Францию?
— Нет, не во Францию.
— Значит, на море.
Его смех рассыпается блестками в стеклах очков.
— И не на море.
— Загадки загадываете? — говорю я.
У меня смутное ощущение, что тут что-то не то. Что-то в нем самом, мосье Эмаре. Как-то странно он говорит. Не так, как, по моему разумению, должен говорить француз.
— Не может быть. Неужели останетесь здесь?
— Боюсь, придется. У меня еще полно всяких дел…
Каких дел, не говорит. Нет, не таким я его себе представляла.
— Обещаю вам смертельную скуку. Со счету собьетесь, зеваючи. Впрочем, кому что нравится.
Я укладываю фрукты в корзину. Хорошего понемножку. Прощально взмахиваю рукой, и улица разделяет нас. Но мосье Эмар остается на месте со своей улыбкой. Что он будет делать дальше? Понаблюдаю за ним из глубины сада — оттуда он меня не увидит.
Понаблюдала. Мосье Эмар все там же. Для вида покупает сливы и вишни. Будет в одиночку поедать их в своей комнате.
А во дворе — Юб: замер, увидев, как я наблюдаю за улицей Поглядывает на меня со смущенной улыбкой. Я останавливаюсь перед ним. Его улыбка застывает. Он отворачивается. Клонит голову вбок и закрывает лицо руками. Я спрашиваю:
— Что на тебя нашло, Юб?
Он продолжает прятать лицо. Но не противится, когда я убираю одну его руку. Половинка лица с удивлением взирает на меня. Улыбка не исчезла. Но теперь эта половина улыбки пугает меня — она похожа на мольбу. Жалкий дуралей! Когда он наконец повзрослеет?
Эта уставившаяся на меня половина лица внушает мне страх. Сам бы он не сумел причинить мне бóльшую боль.
Сдавленным голосом спрашиваю:
— Что с тобой, Юб? Ты что, язык проглотил?
Сказав это, я чувствую, что испугалась чего-то несуществующего. Страх прошел между нами тенью. Я испытываю в этот миг то, чего никогда прежде не испытывала. Но тревожный взгляд, насмешливый, умоляющий, по-прежнему устремлен на меня, к тому же я не вижу, что происходит на другой половине лица, скрытой второй ладонью. И я осознаю, что произошло нечто ужасное, непоправимое. Но говорю лишь:
— Что случилось?
Я говорю, но не понимаю. Ничегошеньки в этом не понимаю, ничего не могу сказать, и знаю, что и он ничего не может сказать, и чувствую, как кровь — сама не знаю почему — отливает от щек.
Я отстраняюсь. Я знаю, что он ничего не может сказать. Стою. Я не жду, что он что-нибудь скажет. Я жду, что произойдет бог весть что, да-да, и никто не поймет, что именно.
Сердце бьется, бьется; это невыносимо. Я жду. Через минуту грянет нечто невообразимое.
В груди у меня что-то обрывается. Юб повернул половину лица ко мне. Губы его шевелятся.
Но не раздается ни звука. Он ничего не может сказать. Я не знаю, чтó он хотел сказать, могу только догадываться. Он говорил со мною словно сквозь стекло. Мое сердце не устанет его ненавидеть, и эта ненависть будет ненасытна.
— Ты, — говорит он.
И все. Сказать большее он оказался не в состоянии. Он понял, до чего я его ненавижу. Почувствовал кипящее в моем сердце отвращение. Он не сводит с меня незакрытого глаза.
Я задаю себе вопрос. Задаю непрерывно, формулирую его, обходясь без слов, — вопрос почти бессознательный, подобный дрожи, сотрясающей все тело.
Я смотрю на него. Дрожь возобновляется с удвоенной силой. Я вспоминаю одновременное ощущение жара и холода. Вспоминаю, как он приблизился ко мне, протягивая дрожащие руки, словно не видя меня, — когда-то, уже давно.
Зачем? Этот вопрос не нужно задавать себе. Никогда. И вот он снова, этот вопрос, или что-то похожее. И я испытываю прежнюю беспомощность.
Я все дальше отстраняюсь от Юба, я отступаю и все смотрю на него. У него почти детская улыбка.
Из его груди вырывается крик. Крик отчаяния и ярости. Обе руки повисают вдоль туловища. Теперь его лицо видно целиком. Оно смотрит на меня с тем же выражением, как в тот раз, когда-то.
— Господи! — восклицает моя мама.
Она пришла и уводит его. Она пришла увести Юба.
Надежды больше нет. Никакой надежды не осталось. Та самая правда входит в меня, укореняется.
— Как же ты его мучаешь, — говорит мама, уводя его.
Губы у меня дрожат. Я говорю:
— Почему я? Почему не он?
Я с вызовом улыбаюсь. Хотела улыбнуться с вызовом, но чувствую, как эта улыбка кривит мне губы, Я смотрю на них обоих. Они хорошо смотрятся вдвоем.
— Вот уж правда, — говорит мама, — иногда призадумаешься, чтó у тебя на уме.
— Ты о чем? — спрашиваю я.
Она смотрит на меня и не произносит ни слова. Юб поднимает на меня глаза. Глаза, горящие враждебностью. Вот так хорошо, так куда лучше.
Юб еще совсем дитя.
Я говорю:
— Юб еще совсем дитя.
Си-Азалла говорит:
Я сидел в одном из тех кожаных кресел. Поднялся и сказал:
— Они снова пойдут в народ, Камаль Ваэд. И он не сел за свой стол. Остался стоять. Я наблюдаю за ним.
— Они возвратятся туда. Так что обдумай хорошенько свои действия. Главное — сохраняй хладнокровие.
Отвернувшись, он говорит — и это единственные слова, что слетают с его губ:
— Значит, они возвратятся.
Выражение лица у него осталось прежним. Он побывал у парикмахера: его мягкие шелковистые волосы блестят сильней обычного.
Если не считать этой внезапно нашедшей на него рассеянности, в его поведении ничего не изменилось.
— Да, я пришел сказать тебе об этом прежде, чем ты узнаешь это из Докладов полиции. Не придирайся к ним по пустякам.
Он стоит то позади меня, то передо мною, прохаживается по кабинету, но за стол упорно не садится.
— Не старайся преследовать их ради собственного удовольствия.
— Всегда найдется тот лишний шаг, которого никому не удается избежать.
— И все же, — говорю я, — они не совершают никакого преступления.
Впервые он смотрит мне прямо в глаза. Впервые с тех пор, как я вошел.
— Что тебе нужно?
Не хотелось бы думать, что он собирался сказать: «Что тебе еще?»
— Что вам всем нужно? Как только речь заходит об этих людях, я слышу одну чепуху. Пока это исходит от безответственных болтунов, это неважно. Но все равно, я уже вдосталь наслушался.
Теперь он стоит за столом, упираясь в него руками. Но почему он принимает все это так близко к сердцу, не объясняет. («Пока… от безответственных»?) Мне в голову закрадывается странная мысль. Хотя нет, в чем-то она ущербна, эта мысль, она слишком ужасна, вот в чем ее недостаток; она просто кошмарна. Тут он говорит:
— Я не намерен делать для кого бы то ни было исключение; если потребуется принять меры, я их приму.
— Сам Господь не распоряжается…
— Оставь Господа в покое.
Он упорно рассматривает полированную поверхность стола. Я говорю:
— Завидую уверенности, с какой ты это решаешь… Признаться, я не понимаю. А может быть, я и не прав.
— Разумеется.
Идея чересчур дика. Словно бы на макушку мне прыгнул зверек. Мне следовало бы устыдиться.
— Постарайтесь не причинять ненужных страданий этой несчастной стране во имя планов, которые вы разрабатываете в своих кабинетах, — говорю я. — Что в данный момент и происходит…
Он поднимает голову. Похоже, его внимание привлечено не мною, а чем-то позади меня.
— Ненужные страдания? Вот именно: они-то как раз и обрушатся на страну, если не будет планов! В этом вся и штука!
— И все-таки будьте терпимее. Я понимаю, что вы не в силах от этого отказаться.
Он улыбается — хмуро, но снисходительно. Вовсе не об этом пришел я с ним говорить, но, как всегда, дал увести себя в сторону. Я думаю: почему Маджар? Откуда такое ожесточение, такая лютая ненависть? Не может быть, чтобы за этим ничего не стояло.
— Я не особенно разбираюсь в политике. Может быть, я и не прав.
— Разумеется, — отвечает он.
Солнце уже какое-то время изливает жар на сад префектуры. Шторы на окне не в силах ослабить натиск безжалостного света.
В этом свете тревога. Я смотрю на него. За всем этим непременно что-то есть, что-то другое. Одному дьяволу известно, что скрывается в этой ненависти.
— Неужели Маджар и его люди действительно так уж опасны?
Он отрывает ладони от стола и, отступая назад, держит их перед собой, словно делая гипнотические пассы.
— Они сеют беспорядки! Вот в чем их преступление. И преступлением было бы позволить им подорвать то, что было достигнуто ценою великих жертв. За смерть каждого павшего алжирца… Было бы преступлением предоставить безответственным, но, учти, отнюдь не безобидным крикунам свободу заниматься вредительством.
Есть какая-то сила, посылающая свет сюда, в этот кабинет, начиняющая его тревогой.
— Преступлением было бы дать им слишком много воли.
Мне нехорошо. Жжет стыд за подобную мысль. Что это на меня нашло? Но прогнать ее не удается.
Я смеюсь, чтобы избавиться от тревоги («безответственные, безответственные» — он что, не знает других слов?), но она, отступив на шаг, набрасывается на меня с удвоенной силой. Я испытываю дурноту, как если бы ступил в темноте на уходящую из-под ног ступеньку.
— Смею надеяться, что ничего не случится.
Я произнес это небрежным тоном. Понял ли он? Он хмурит брови — значит, не понял. Я говорю:
— С нищенствующими братьями.
Слышно, как снаружи, в саду, поливают. Доносятся запахи земли, мокрой листвы, пыли. А вдалеке, на башне муниципалитета, бьет десять часов.
Мне тревожно за того, кто стоит напротив меня.
Он говорит:
— Лучше бы тебе в это не соваться.
Эмар говорит:
Можно подумать, мне только и радости что слоняться по комнате. Но собираться не лежит душа, вот я и слоняюсь.
Она повсюду — в воздухе этой комнаты, в свежести утра за окном. Я ничего не делаю. Не хочется. Только расхаживаю.
Карима. Она нарушила равновесие, спокойствие этого летнего утра в первую же секунду, как появилась. И еще раз — когда исчезла, взметнув край платья босыми ногами. Был располагающий к работе и раздумью светлый покой. И все это рухнуло в короткий промежуток утра: до и после сверкающей секунды ее появления. Эти два куска — до и после — все никак не срастутся.
Я прохаживаюсь. Спрашиваю себя: собираться? Мне жаль тебя, Жан-Мари Эмар. К черту!
Раздумчивый светлый покой. Я прохаживаюсь. Хватаю за хвост первую попавшуюся мысль. Я почти не видел Камаля Ваэда с прошлого лета. Прошлое лето — любопытно, а?
В этой девчонке все забавно. Чертовски. В один прекрасный день Камаль Ваэд стал невидимкой. Это тоже забавно, разве нет?
И не поймешь, как это случилось. Чего это ему вздумалось играть в привидения?
Впрочем, все произошло не совсем так. С тех пор мы все-таки виделись — раза два, а может, три. Но совершенно случайно, почти что по недосмотру. Но даже случайно (или по недосмотру) самое трудное в этом городе — это не желать встречи с кем-то, когда тебе это хочется, то есть когда не хочется с ним встречаться. И когда, даже случайно (или по недосмотру), ты встречаешься с ним, это почти все равно как если бы ты назначил ему встречу в определенном месте, выбранном по обоюдному согласию, — обычно в кафе — и в определенное время. Вот когда он начал становиться неуловимым, как дуновение ветра.
Теперь каждый день одно и то же. В этот час воздух вдруг густеет. Все из-за жары. Он не тяжелеет, нет, а наливается зноем. Комната оказывается словно бы в тени печки.
Два куска утра уже не соединятся. В одном из них Карима, в другом — я. А между ними — день, уже ставший пеклом. Те девушки, которых я видел во время первого визита к госпоже Ваэд, как и Карима, казалось, несли с собой свежесть лугов и полей. Это было на следующий день после моего приезда. Складки длинных платьев точно так же били их по лодыжкам. В дворике вода бассейна заигрывала с безмятежным днем. Казалось, они старались очаровать друг дружку Такое я видел впервые. И тут увидел госпожу Ваэд. Я прохаживаюсь. Камаль Ваэд тотчас стал неуловимым.
Когда я это понял, было уже слишком поздно, время прошло, Брешь во времени разрастается быстрее, чем успеваешь об этом подумать, и очень скоро становится незаполнимой.
Последние встречи — две или три, да и какая, впрочем, разница сколько, — состоявшиеся в конце прошлого лета, Камаль был явно не расположен продлевать. Держался он по-прежнему доброжелательно, даже добродушно, но было в его поведении нечто наигранное, уклончивое. Сохранил он и прежнюю веселость, но и она была какой-то принужденной. Впоследствии же, сколько я ни искал встречи с ним, все мои попытки наталкивались прямо-таки на фатальную невозможность.
Сами эти ставни, сами эти шторы, стены и даже апельсиновые деревья за окном, как и лимонные, как и бугенвиллеи, укрывающие дом, как и неподвижные тени деревьев на улице, ничего не могут с этим поделать.
Как разузнать что бы то ни было о ком-то, когда его нет больше нигде? В том числе и там, где ему следовало бы быть, где он привык бывать. Как если бы он никогда не существовал и ты просто-напросто вбил себе в голову, что когда-то знал его.
Даже от очков жарко. Мне будет лучше, если я сяду в это кресло, откину голову. И мне действительно лучше. Закрыть глаза, одними веками, без этих очков, ощутить, как сила дня воздействует на полумрак комнаты.
Если бы он хоть объяснил почему. Но я отсюда вижу его ироническую ухмылку.
И все-таки я предпочел бы получить вразумительное объяснение. Что у него за причины такие, которые даже назвать нельзя?
Лабан говорит:
Бьют часы мэрии. По-моему, это полдень — или любой другой час. Лязг и буханье длятся целую вечность. Уж, кажется, все услышали — так нет же, еще не конец: вздрагивает церковный колокол, и трезвон продолжается.
Впрочем, незаметно, чтобы это побудило людей заспешить по домам. Разве что привлекло больше народу на Площадь. Группки разрастаются, в разных уголках Площади возникают новые.
Под платанами начинается обычный обмен секретами.
Только я в одиночестве.
У них у всех есть секреты. Что им за надобность собираться в кучки, как они это делают, и выкладывать свои секреты наперебой? Неужели им недостаточно привечать друг дружку издали, обязательно надо скучиваться на углу Музея, у музыкальной палатки? А в особенности — на террасах кафе. Они так нуждаются в этом? Это что, черный рынок секретов?
Некоторые невинно прохаживаются по двое, по трое, но и эти люди уже не те, что были вчера, они сегодняшние. Достаточно взглянуть на их лица.
Ты, Лабан, здесь, но это ничего не меняет. Ничего: ведь не ты же посягаешь на порядок.
Тебя они не видят, словно тебя и нет, нет и места, куда ты мог бы приткнуться. Не видят — словно закрыли перед тобой все выходы и все-таки толкают тебя на другую сторону, а ты не знаешь, как туда добраться, как перейти, как выйти. По виду не скажешь, но они только и думают, как бы уничтожить тебя прямо здесь, на Площади. А остальные отвернутся, загородят то, что произойдет, своими спинами.
Посмотри на них — ведь ты пришел совсем за другим.
И однако едва я попытаюсь пересечь эту Площадь, как они меня сцапают. Только покажусь — и конец: между глаз ударит взрывом белого жара.
Ныряю в тень платанов. Голову вниз — и вперед. В ушах стоит звон: меня ослепило. Пот застилает глаза. Язык набух в пересохшем рту. Но я все же перебрался на ту сторону.
Осталось только ощущение прилипшего ко мне взгляда. Одна мысль: меня преследуют, подстерегают. Осторожно пробираюсь под деревьями, лишь изредка выныривая на свет.
По пути заметил за столиком кафе «Гамбринус» господина Эмара. И он — как все!
Теперь все часы в округе могут отбивать полдень хоть три часа подряд. Это ни для кого уже не секрет, Я имел возможность убедиться в этом собственными глазами.
И по глазам других, которые за мною следят. Что им всем нужно? Расплаты? Или даже не этого? Я знаю. Им достаточно быть здесь. Они все переиначат.
Перепортят, перевернут все вверх дном. Поставят все с ног на голову. Я выхожу на Национальный бульвар. Спускаюсь до квартала Бейлик. Я в старом городе. Они все освежат, обновят.
Я ввинчиваюсь в густую, медленно бурлящую толпу. Ничего похожего на скопление там, вверху. Люди идут себе беззаботно.
Это многолюдье — оно как цемент. Каким бы беспорядочным, каким бы плотным оно ни старалось быть, в нем я никогда не заблужусь. Все равно как в улочках, по которым я шагаю. Но оно не старается, оно такое и есть, помимо собственной воли. То и дело наталкиваешься на сгустки непрозрачности посреди яркого света. На черные каменные ядра в ороговевшей солнечной оболочке. Но тут я не потеряюсь.
Однако часть меня не выдерживает. Это сродни дезертирству: она вдруг покидает меня, показывает спину остальному моему «я», его доводам и заботам. Она бежит прочь, в неведомые дали. Оставшаяся же часть только и надеется найти прибежище в этом мире сапожников и ткачей, продавцов арбузов и обрата. Все, на что она притязает, — совершить простые действия, необходимые для того, чтобы выполнить свое предназначение. Зная — и забывая — о том, что великий Охотник готов в любую минуту сомкнуть на ней свою десницу.
Усвоив это и тем не менее уверившись в том, что нет лучшей доли, на которую стоило бы променять свою.
Кто-то хочет всмотреться в меня, всмотреться в самую глубь. Он словно бы намеревается отложить в меня глаза, как кладку, дождаться, пока сквозь скорлупу не проклюнутся птенцы, и увидеть, как они растут, хлопают надо мною крыльями. Восемь пустынь пролегло между нами. Но он видит меня. Его глаза ждут, чтобы лопнула скорлупа. Под его взглядом я иду вперед. Выжженная бескрайность. Что, если это он, Охотник?
Я ищу того, кто гасит душу дня. Я тоже его подстерегаю. На волосах выступит масло, ноги сотрутся в кровь, прежде чем я по него доберусь.
Но я сворачиваю прямо здесь, к близкой улице Аптекарей. Нужно поздороваться с хаджи Амарой, пока еще не слишком поздно. Ведь уже полдень.
Сворачиваю. Улица Аптекарей. По ней течет нескончаемый поток голов из обожженной глины, обработанных свежим воздухом, и черепов из полированного мрамора. Еще в нее стекаются ароматы душистых растений. Меня вносит в боковую улочку слева.
Остается каких-то несколько шагов.
В конце тупика меня окутывает дыхание пещеры. Магазин хаджи.
При моем появлении он радостно восклицает:
— Лабан! Аслама! Привет тебе!
Он встает. Поверх длинного прилавка, который он приглашает меня обогнуть, жестом указывает мне на скамейку, покрытую старым ковриком. В его светло-голубых глазах пляшет радостный огонек, но в глубине их, как тень этого огонька, — тревожное удивление. Он этого не знает. Не может знать, что за улыбка у него на лице. Он не спускает с меня глаз.
Он бросает своему приказчику, который дремлет на ступе, привалившись к стенке:
— Сходи за чаем.
Кругленький человечек вздрагивает. Резво вскакивает на ноги. Стул тоже возвращается на ножки.
Я пожимаю хаджи руку. Отказываюсь.
— Почему? — спрашивает он.
— А зачем? — говорю я. — Нет, спасибо.
Сесть я тоже отказываюсь. Он повторяет:
— Почему? Почему?
И напевает:
Трое мужчин — старых, в тюрбанах — смеются. Они сидят рядком на второй скамейке. Три божка. Скупые на слова, способные сидеть часами — мне это знакомо, — не испытывая потребности разомкнуть уста. Но они смеются: вместо глаз — щелки. Тихонько так смеются.
Я смотрю на них, потом быстро перевожу взгляд. Хаджи Амара перестал смеяться. Хоть он и хаджи, но по-прежнему носит феску, а не тюрбан. И носит слегка набекрень. Я говорю:
— Я просто так, по пути заглянул.
— Ну так что из того? Все равно присаживайся.
Мне больше нравится стоять, облокотившись о прилавок. Хаджи оставил на прилавке лишь небольшую пухлую ладошку. Стоит мне взглянуть на него, как глаза его принимаются смеяться, а пальцы — барабанить по гладкой поверхности. На мизинце у него золотой перстень. Я втягиваю ноздрями кисловатый запах свежесплетенных циновок, кипы которых заполонили все пространство сводчатых комнат; склепы превращаются в магазины.
— А как это вышло, — спрашиваю я, — что здесь нет Си-Азаллы?
Смешавшись, хаджи торопливо отвечает:
— Если б ты пришел на пять минут раньше, то застал бы его.
— На пять минут?
— На пять минут, — кивает он.
И добавляет — с таким видом, будто прячет его под прилавком, — что Си-Азалла ушел после того, как довольно долго пробыл с ними.
— Тогда он у своего друга префекта, — говорю я. — Отправился на доклад.
— О, он префекту вовсе не друг!
— Я имею в виду настоящего префекта, — говорю я. — Камаля Ваэда.
— Но он не префект!
— Формально. На самом же деле префект сейчас он.
Его смех разносится по комнате. Странный у него вид.
— Он был у меня счетоводом, — говорит он. — Марал бумагу в этом кабинете и рта не осмеливался открыть. Ко мне его привел Азалла; ему было тогда всего шестнадцать. Он ходил в лицей и подрабатывал счетоводом.
— Знаю, — говорю я. — Но он поднимется выше префекта.
Я смотрю на словно привинченных к скамейке троих старцев с узкими щелками вместо глаз. В белом пространстве между их лицами проглядывает физиономия Камаля Ваэда. Четыре лица (их теперь четыре), мгновение просуществовав отдельно одно от другого, смешиваются. Сливаются в одно. Потом снова разделяются.
Каждое возвращается на свое место, и вот уже их всего три: физиономии божков.
Лицо Камаля Ваэда погрузилось внутрь, как кремневый топор за завесой пламени. От меня остался лишь почерневший, пустой кокон. Жара, толпа; назойливая суета мух, пыль, гомон. Я брожу по старому городу. Что я ищу? То, что ищет меня? Я ищу. Преследую.
Си-Азалла говорит:
— Чертов Лабан, это опять ты?
Что за привычка у этого обормота выскакивать подобно чертику из табакерки?
Стоит передо мной, расставив ноги, ссутулившись. В глаза мне не смотрит. Что ему здесь понадобилось?
Я спрашиваю себя, не посмеивается ли он надо мной втихомолку. Выскочил вот так, перед самым моим носом, наслаждается моей оторопью, наблюдает за тем, какое впечатление производит на меня излучаемый его физиономией вызов, — как же мне после этого не заподозрить, что он надо мной насмехается? Голова у него опущена, но я знаю, что так оно и есть.
Ведь он ждал меня. Знал, что я появлюсь здесь. Тут сомневаться не приходится.
Да, ты знаешь гораздо больше, чем тебе полагалось бы, думаю я.
И говорю:
— В чем дело?
Он пытается скрыть ухмылку.
— Так, значит, господин префект недоволен?
Потом добавляет:
— Я хотел сказать: господин Камаль Ваэд.
Тут я решаю отбросить осторожность.
— Ты все путаешь, мой мальчик.
Но спохватываюсь: надо держать ухо востро.
А тебе-то что до этого? Не лезь не в свои дела! Как он узнал, черт его возьми?
— Ты все перепутал, мой мальчик, господин Ваэд и префект — это далеко не одно и то же.
Тогда он с вызовом, за который его и в голову не приходит упрекнуть, заявляет:
— Смотри-ка, а я-то думал, это он.
Каков прохвост! Он обладает надо мною какой-то необъяснимой властью. Хочется рассердиться, но я улыбаюсь.
— Доволен или недоволен — тебе-то какая разница?
— Какая мне разница?
Он подмигивает мне. Ничего не могу поделать: это меня окончательно обезоруживает.
— Ну так вот! Если хочешь знать, он недоволен. Весьма недоволен.
Он зажимает ладонями уши.
— Ай-яй-яй!
И ничего не говорит. Но смотрит на меня. Смотрит, не отводя глаз. Теперь в его зрачках пляшет веселый вызывающий огонек. Однако выказывать торжество он не хочет. Не в его это привычках.
Он на шаг отступает.
— Следите за ним хорошенько, за беднягой.
И исчезает в толпе прохожих, прежде чем я успеваю его окликнуть, спросить у него, что он хотел этим сказать.
Теперь я понимаю, что к чему.
Ради этого он поджидал меня. Искал, подкарауливал — для того, чтобы сказать это.
Паяцем-то в итоге оказался я.
Я возвращаюсь: день становится удушающим. Таким он останется до вечера. Таким он останется до тех пор, пока не придут вечер и бриз, который появляется с ним одновременно.
В какую сторону ни пойди, попадешь все в ту же толпу. Словно все население враз высыпало на улицы. Такое бывает в иные дни. А все те, кто нагрел руки на войне, разъезжают в новеньких автомобилях. Катят медленно, как на параде, многоголосо гудя клаксонами.
На углу мечети меня тянут назад. Кто-то бесцеремонно ухватил меня под руку. Оборачиваюсь. Отман Лаблак. Смеясь, смотрит на меня и, не давая слова вымолвить, увлекает за собой к площади Мешуар. Узнаю его высокомерно-льстивые повадки: тут он неисправим. Все это не просто так, ему явно что-то от меня нужно — он из тех людей, кто и пальцем не шевельнет без веской на то причины. Теперь этот брюхатый увалень, фабрикант фруктовой веды, чувствую, вцепится в меня как клещ. А ведь я уже выправил ему бумаги, которых он так добивался, — разрешение расширить производство лимонада.
Крепко прижав к своему боку мой локоть, он ведет меня. Ступает медленно, бросая по сторонам надменные и вместе с тем настороженные взгляды. Наконец решается заговорить:
— Мы живем в стране лодырей! Горстка людей должна делать работу за двенадцать миллионов бездельников. Господь свидетель, единственное мое чаяние — по мере сил содействовать развитию нашей страны и своими глазами увидеть результат. Другой награды мне не нужно.
Столько приготовлений, чтобы сказать это? Ну и каналья! Я отвечаю:
— Наша страна всегда нуждалась в людях, которые взяли бы на себя заботу о ней.
Толстый лимонадчик останавливается. Буравит меня взглядом, не выпуская моей руки.
— Золотые слова. Теперь настал наш черед потрудиться на ее благо, возвысить ее до уровня цивилизованной нации.
Он снова трогается в путь, и мои мучения продолжаются. Ступая короткими, словно бы нерешительными шажками, он и меня вынуждает идти так же. Я его не слушаю. Он силится убедить меня в чем-то. Вот незадача, думаю я. Слов я не разбираю — моих ушей достигает лишь назойливое «бу-бу-бу».
— Вот только… — говорит он.
И снова останавливается. Снова глядит на меня в упор — теперь уже с видом фокусника.
Тогда я безо всяких околичностей, столь любимых моим собеседником, спрашиваю:
— А как там работы по расширению вашей фабрики — продвигаются успешно? Впрочем, чтó я говорю! — готов поспорить, они уже давно завершены!
Эти слова обрушиваются на Отмана Лаблака как гром среди ясного неба. Он высвобождает руку, отстраняется. Взгляд его становится осуждающим, едва ли не враждебным. Я, в общем-то, и рассчитывал щелкнуть его по носу. Но он ошарашен, почти испуган. Я понимаю, что с ним. Всякий прямой намек на что бы то ни было Отман Лаблак воспринимает как прелюдию к скандалу, а если этот намек вдобавок касается его собственных дел, то и как оскорбление.
После тягостного молчания он придвигается ко мне и отваживается на беспрецедентную откровенность. Голосом, прерывающимся от ожесточения, — такого я у него никогда не слышал — он шепчет мне на ухо:
— На всех углах только о том и болтают, что пора, дескать, все национализировать! В пользу этой деревенщины, что заполонила весь город! А вы хотите, чтобы я расширял свое предприятие!
Он дышит с натугой. Но вот уже обычная осмотрительность берет в нем верх. Похоже, он уже сожалеет о вырвавшихся у него словах.
Но я буду беспощаден.
— Конечно, тут есть определенный риск, — говорю я. — Рано или поздно этого следует ожидать.
Сейчас я вещаю, подобно официозному рупору, но этот болван от своего все равно не отступится. Показав мне спину, он теряется в толпе.
Черт побери, ну и жарища! Я поворачиваю назад.
Эмар говорит:
Осел, тянущий тележку, и человек, тянущий осла, прошли, а Карима так и не показалась. Должно быть, она на побережье. «Со всем семейством», — как она сказала тогда.
Господин Зайят, мой домовладелец, выпрямляется и подносит руку к пояснице. Я продолжаю:
— Плохое время для цветов.
Несмотря на жару, сад еще живет. Из-за фонтанчика темной воды господин Зайят подхватывает:
— И для деревьев тоже. Надобен постоянный уход.
В его взлохмаченной шевелюре нет и намека на снежную порошу, какую обычно оставляют на волосах пронесшиеся годы. На голове у него — венок, сплетенный новой весной. Может быть, это потому, что он почти всю свою жизнь провел среди детей? Мне кажется, я всегда знал, что он учительствовал.
В любом городе Франции он был бы на своем месте. Он говорит:
— Иначе рискуешь со дня на день обнаружить половину растений погибшими.
Достойный человек этот г-н Зайят. Его тревожит судьба растений. Но тут он меняет тему:
— Как вам это нравится? Наше правительство снова наложило арест на «Тан». Единственная газета, из которой можно хоть что-то узнать о том, что у нас происходит.
Я пытаюсь представить себе его волнение. Он не первый из моих знакомых, кого взволновали эти меры. Мне это понятно не более, чем наблюдаемая в нем смесь французских и алжирских повадок. Всякий раз приходится задаваться вопросом, что за человек, черт побери, перед тобой (хотя, вполне возможно, это всего-навсего безобидный учитель на пенсии). Смесь, которая побуждает тебя пересмотреть восприятие окружающего.
Стоя посреди своего загородного сада в шортах и майке, в проймы которой вылезают пучки волос, он говорит:
— Куда это годится?
Некоторое время он оцепенело молчит. Цветы уже забыты.
— Было одно окно, открытое в мир, так теперь и его захлопывают у нас перед носом.
Не думаю, чтобы из-за этого городские торговцы рыбой рисковали лишиться оберточной бумаги. Мне никак не удается отнестись к закрытию этой газеты как к бедствию.
Но я выражаю сочувствие.
Он говорит:
— Не забудьте, что в воскресенье вы обедаете у нас, мосье Эмар.
Каждую свою фразу он наверняка составляет в уме, прежде чем произнести. В них не обнаружишь ни одного лишнего слова.
— Так не забудьте же, мосье Эмар.
Удивительно в его фразах то, что они словно построены по заданному образцу. Похоже, г-н Зайят ничего так не опасается, как превзойти своими высказываниями интеллектуальный уровень внимающих ему слушателей.
Последнее напоминание настигает меня, когда я, одной ногой на улице, уже закрываю за собой решетчатую калитку. Как я могу забыть? Ведь я его неизменный гость на все воскресенья. Старый колонист, который нашел во мне свежего, недавно прибывшего из далекой метрополии соотечественника. По крайней мере именно это он мне внушает.
Пройдя вслед за мной пару шагов, он возвращается к своим цветам. Снова склоняется над ними.
Я бросаю взгляд на виллу Каримы напротив. Там никого. Сделав крюк по дороге в город, захожу в лицей. Он словно вымер: коридоры безлюдны и молчаливы. Сдаю в библиотеку взятые книги. Заглядываю в секретариат: вопросы, бумаги, формальности. Интересно, что бы произошло, если бы всего этого вдруг не стало?
Итак, с преподаванием на целых три месяца покончено; да здравствует свобода.
Эмар говорит:
Я хочу извиниться; они хором протестуют. Я хочу как-нибудь им объяснить. Они с негодующими воплями отвергают мои попытки.
Разговор заходит о работе. Для меня с работой покончено, говорю я, наступили каникулы. Затрагивают другие темы. Очень быстро переходят к местным новостям. Говорят понемногу обо всем.
О моем опоздании нет больше и речи. Каждая новая тема привносит разнообразие, так что об этом все позабыли.
Говорят обо всем. По поводу каждого предмета отыскивается масса подробностей. Особенное красноречие демонстрирует Маджар. Но когда настает время охарактеризовать кого-то, он обнаруживает поразительную резкость в суждениях. Ни дать ни взять злопыхатель.
Но он, конечно же, не злопыхатель. Это все его страстность. Он невольно вкладывает страсть во все.
Он не злопыхатель. У него благородная страсть. Она может быть неверно истолкована, но она благородна. Так бы слушал и слушал его, до того любопытные он рассказывает вещи. Я не устаю удивляться.
У него дар представлять людей в истинном свете. Я хочу сказать, когда о них говорит он, их видишь такими, какие они есть в действительности. Диву даюсь, до чего они не такие, какими я их себе представлял.
С самого начала над нами витает некий вопрос или по крайней мере ожидание. Но мы болтаем, нимало не заботясь об этом ожидании или вопросе. Мы болтаем, а он остается, парит в воздухе.
В Маджаре нет ничего лицемерного.
Марта устремляет на него взгляд лишенных тайны голубых глаз, которые полны лишь невысказанным удивлением — оно тоже в некотором роде тайна.
Не отдавая себе в этом отчета, она переводит взгляд на меня. Эта тайна прозрачна, ни в коей мере не тревожна. Марта ограничивается тем, что слушает нас, слегка вытянув шею. В спокойном смущении я разглядываю ее маленький изящный нос, подстерегающий странное, которое ему чудится во всем.
Ее рот, приподнятые в уголках губы — в ожидании какого-то знака или сигнала. Сигнала, понятного лишь ей одной, от которого дрогнут в улыбке ее губы.
Ее губы даже, кажется, подрагивают, выговаривая неслышные слова.
Все это отнюдь не снимает вопроса — он все так же выжидательно висит над нами, вроде бы незаметный и вместе с тем неотвязный.
Марта поднимается, чтобы принести кофе.
Маджар облокотился о столик белого дерева, который придвинут к стене меж двумя окнами. Тарелка с остатками пищи, три стакана, половинка круглого местного хлеба, переполненная пепельница с дымящимися окурками — все это сдвигается, когда приносят чашки и кофе. Окна у них здесь чуть больше фрамуги над дверью, но и этого достаточно для того, чтобы ослепленно моргать в послеполуденном свете.
Он сидит возле окна. (Марта — напротив, возле другого окна.) Глаза его устремлены на дрожащий от зноя воздух, на квадрат неба и на гораздо более далекие лоскуты полей. В его молчании нет ничего многозначительного — такое обычно устанавливается по завершении трапезы. Когда нет надобности говорить, потому что все идет своим чередом, человек пребывает в мире с самим собой, ему хорошо, и к этому нечего добавить.
Он закуривает сигарету, вытягивает перед собой ноги.
Он пускает клубы дыма в потолок в той наигранной позе, какую принимают люди, курящие от случая к случаю. Даже и сейчас на лице его застыло напряжение. Только ли из-за того, что оно никогда не бывает в покое? Из-за лба ли, перегороженного густыми бровями и отвесно спускающегося к глазам?
Готов поклясться головой, что за всем этим благостным покоем притаилась где-то в глубине хитрость, или насмешка, или черт знает что еще. Сощурившись, он продолжает курить. Ожидание (или вопрос) по-прежнему парит над нами, еще более реальное благодаря своей безликости. Оно блуждало, витало над нами еще за обедом. Оно блуждает, витает над нами и теперь, все такое же невидимое и вместе с тем ощутимое. Оно, я думаю, даже уселось фамильярно рядом с нами, а может, чуть поодаль. Совершенно непринужденно, как если бы у него были все основания находиться тут, и нам оставалось лишь смириться с этим.
Или же сделать что-нибудь, чтобы оно перестало быть этим призраком ожидания, вопроса.
Бесплодные размышления нервируют. Может, действительно сделать что-нибудь?
Именно в этот момент Маджар выпускает один за одним три клуба дыма и безразличным тоном спрашивает:
— Вы поедете с нами в воскресенье, Жан-Мари?
Предметы обстановки. Воздух комнаты. Все застыло в молчании.
— Мы собираемся прогуляться по Улад Салема.
Мне кажется, что не в молчании, а в напряженном внимании. Говорю:
— Что за вопрос, конечно.
Значит, вот что это было.
Всего лишь это. То, чего я ждал и что он, увиливая и бродя вокруг да около, не решался сказать на протяжении двух с лишком часов; то, ради чего я сюда пришел.
Главным образом за этим. Исключительно за этим. Чтобы услышать нечто в этом роде. Это ясно. Теперь в этом уже нет ничего необычного.
— Это чтобы знать точно, — говорит он.
— Чтобы знать точно? — переспрашиваю я.
Маджар говорит:
— Ну да, черт возьми, чтобы знать точно, расположены ли вы ехать и на этот раз. Чтобы быть уверенным.
— И для проверки?
Он смотрит мне прямо в глаза. Смеется.
— Нет. Вы же знаете, что нет.
Потом добавляет:
— С вами… Нет, речь не об этом. Так даже вопрос никогда не стоял. Дело в том, что вы нам нужны.
— Вы хотите сказать, на сей раз не так, как раньше? По-другому?
— В некотором смысле — да.
Он делает последнюю затяжку. Тщательно раздавливает окурок в пепельнице, Я спрашиваю:
— А именно?
— Чтобы отыскать воду.
Я говорю: что вы сказали? Да, именно так:
— Что вы сказали?
Он улыбается.
— В самом деле, воду.
Улыбка остается. Более того, она делается более очерченной. Я гляжу на него. Я удивлен.
Перед моими глазами снова встают степи — угодья феллахов. Это он привел нас туда в прошлом декабре. Бесконечные просторы с редкой, выщипанной травой. Мы шли. Вокруг только степь да черные островки деревьев меж громоздящихся тут и там скал. И так на много лье. Каждое вади являло собой скопление костных останков на чистом песчаном ложе. Ветер хлестал землю, выкачивал из воздуха последнюю влагу, гнул и ломал стебли растений. Шатался среди гор с оползнями на кручах — величественных громад, облитых ярким светом.
Но вот пустынная ясность вдруг взбаламучивается вспухающими сгустками копоти. Этот лишенный души клубок змей беззвучно корчится, образует ядро нарождающейся омерзительной мощи. Неведомо откуда подкрался сумрак. Должно быть, выполз из расщелин. Ветер снует теперь бесшумно. Источают ярость холодные огни. Горизонт отступает под натиском тени.
Зависла оранжевая полоска дня. Край земли по-прежнему отодвигается вдаль. Мы словно вступаем в царство неизвестности. Погружаемся в призрачное сияние. Оранжевая полоска дня тает.
Расстилается фиолетово-пепельная ночь, ночь без света и тени. В порывах ветра чудятся торопливые, захлебывающиеся голоса. Ноги нам царапают жесткие стебли, а лицо сечет то ли песок, то ли соль. Слепит. Я провожу ладонью по глазам: влажно. Это снег. Метель бушует, ярится, ревет. Вовлекая все в свою круговерть, она пресекает дыхание, обжигает лицо.
Нас встречают необычно широкоплечие, чернее ночи фигуры, оборотившиеся спиной к ветру. Все входят в приземистые домики, о существовании которых до сих пор никто не подозревал.
Наутро земля сверкала, словно покрытая коркой окаменелой соли. Воздух звенел морозной чистотой. Небо лучилось, глубокое и ясное.
Вышли феллахи в каких-то лохмотьях. По виду они были как большие насекомые. И по походке тоже. Все вокруг стало походить на черно-белый кошмар.
Вновь разыгрался на этих глазурованных солнцем и снегом просторах ветер, гласом медной громады отозвались горы. На порогах заплясали вихри. Лощины, высохшие русла, откосы, каменистые уступы — все это гигантское чрево было выскоблено, вычищено, выметено. Ветер снова прошелся по земле жесткой скребницей.
— Хорошо, договорились, — произношу я.
Марта говорит:
Он сам это рассказал. Сказал, как это произошло. Разговор шел о бáраке и как-то сам собой перешел на способности, какими бывает наделен тот или иной человек. Эти вещи трудно объяснить, я их просто чувствую. Сначала господин Эмар сказал, что не следует особенно на все это уповать. Да-да, именно так и сказал: «уповать». И только немного погодя добавил:
— Правда, отдельные результаты…
И тогда он сказал, что владеет даром лозоискателя. Но сделал оговорку:
— Более или менее.
Это он сказал смеясь. Он добавил, что не сам это обнаружил, это выявил в нем один из его дедов.
— Точнее, двоюродный дед по материнской линии.
Сам бы он об этом и не подумал. Но его дед — тот интересовался, даже не интересовался, а страстно увлекался подобными вещами.
— Собиратель странных явлений, — пояснил господин Эмар.
«Да мы не знаем и четверти того, что происходит в мире. А из этой четверти и четверти не можем объяснить».
Так говаривал его дед. Я-то понимаю, что он под этим подразумевал. Он мог бы добавить, что и по поводу объяснимой четверти еще много чего можно было бы сказать. Но он, похоже, знал кое-что и из того, чему не было объяснений. И господин Эмар сказал:
— Он, должно быть, проверил обоснованность некоторых своих утверждений и с тех пор немало продвинулся по пути постижения тайн природы. — И, помедлив, добавил: — Во всяком случае, я ему этого желаю.
У его деда в Провансе было имение. Он разводил птицу и скот, охотился, занимался энтомологией, врачевал животных, людей и растения, и занимался всем этим у себя на ферме. Он обнаружил дар мальчика (г-на Эмара), который входил в пору юношества, и подвергнул его проверке. Проверка закончилась весьма успешно, этого отрицать нельзя. Были и свидетели.
Г-н Эмар сказал:
— После этого он принялся развивать во мне эти способности. Взял это дело в свои руки.
Он добавил:
— Барака!
И засмеялся. Он намекал на ту давнюю историю.
— Почему бы и нет? — сказал Хаким.
Г-н Эмар смотрел на него так, словно готовился парировать какой-нибудь хлесткий выпад.
— Почему бы и нет?
Ему не пришлось ничего парировать. Ни отстаивать свои убеждения, веру, какой бы она ни была. Ни тем более оправдываться.
Всякий раз, когда речь заходит о вещах не совсем обычных, мосье Эмар тоже говорит так:
— Почему бы и нет.
Он сказал «почему бы и нет» тоном, который выражал согласие, и ничего более. Просто-напросто согласие, без всякого подтекста.
Но я-то понимала, я чувствовала, что он хочет, ожидает еще и другого. Я понимала, я чувствовала, что он уже давно ждет этого. И этого чувства ожидания в нем нисколько не поубавилось, несмотря на обмен репликами, на предложение Хакима прогуляться и на все то, что он мог сказать (да и подумать тоже). Быть может, на минуту-другую оно перестало быть ожиданием — в тот самый миг, когда Хаким заговорил с ним о поездке. Но потом — я убедилась в этом без всякого удивления — он снова принялся ждать. Он продолжал ждать, как если бы все вернулось к первым мгновениям, началось с самого начала.
Он размышлял даже тогда, когда говорил. Я видела это. О чем, как не о том, что я уже знала.
Но я старалась понять. Я пыталась угадать, один ли он ждет, или таким же ожиданием охвачены все мы. Можно было только чувствовать, что что-то новое должно быть сказано — или сделано — прямо здесь, на месте. Что мы с Хакимом оба тоже этого ждем. Или же — что мы тоже думаем, чувствуем, ждем, но не говорим, не делаем, потому что у нас на то свои причины, потому что мы надеемся, что он начнет, — а этого в любом случае произойти не могло и было ему действительно противопоказано, поскольку он не знал (или по крайней мере считал, что не знает), что именно мы думаем, чувствуем, ждем, да и вообще — думаем ли мы, чувствуем ли, ждем ли… В силу неведения, в котором он пребывал, а еще потому, что он мог лишь уловить (вдохнуть) эти ощущения в воздухе комнаты, ожидая как раз того, чтобы мы ему об этом сказали. Того, на что, разумеется, были способны одни мы (или один Хаким, или одна я).
Эмар говорит:
Политика. Я объясняю это политикой. У меня ощущение какого-то подспудного брожения. Это происходит в недрах; ничего явного. Но я, по-моему, не ошибаюсь.
Я слышал, что Камаль Ваэд собирается в столицу. Значит, это серьезно. Это доказательство, которое снимает все сомнения.
Впрочем, если оно что-то и снимает, то обильную жатву вопросов. Вскоре станет ясно, в чем тут дело.
Ожидание — вот и все, что есть явного.
Дни сменяются днями, и ничего не происходит. Если не считать того, что Камаль Ваэд по-прежнему остается вне досягаемости, несмотря на то что он жив-здоров и снова в городе.
Как узнать? Прошло время наших дискуссий. Наших прогулок. Совместных визитов. Визитов друг к другу. А ведь в эти не столь уж давние времена, какими они кажутся, но теперь как никогда далекие, я чаще бывал у него, чем у себя. Наших собраний у доктора Бершига.
Си-Азалла не больше моего знает, в чем дело. Не то чтобы у него не хватало объяснений. У него их всякий раз, пожалуй, находится даже слишком много. Нет, его ужимки богомола (насекомого, не человека!) не способны развеять то тягостное чувство, что я испытываю от этого отлучения. С его помощью мне не продвинуться ни на йоту. Слишком есть слишком.
Воспоминания иной раз представляются нам столь призрачными, столь лишенными правдоподобия, что кажется, будто они извлечены из кучи хлама. Я вижу, как Камаль Ваэд, раскачиваясь с носка на пятку, подражает хриплой скороговорке уличного торговца. Почему? Почему именно в тот миг? Почему мне на ум пришло именно это? Это было на вилле доктора Бершига. Но когда?
Он изображает, будто показывает игрушки стоящим слева и трава.
Он как будто заводит механизмы игрушек, потом нагибается и пускает их.
Он выбрасывает вперед руку с вытянутым указательным пальцем.
— Движения! Пусть все движется! Скачет, вертится! Таков закон! Если над моими игрушками хорошенько поработать, они начнут и есть из ваших рук. Главное — не давать им опомниться: столько-то оборотов в минуту — вертитесь! Поразмыслите над этим: люди — это всего лишь сырье, которого всюду навалом; интереса они достойны лишь такими, какими их сделают. Так и мои человечки: каждому из них я определяю его роль и освобождаю от самого себя. Обратите внимание! Настоящее, должно служить только для подготовки будущего. Вы ищете того, кто делает будущее? Я к вашим услугам.
Улыбаясь, он наклоняется влево, вправо.
— Сейчас это вам будет продемонстрировано. Вам лучше, чем кому бы то ни было, известно непостоянство человеческой натуры, так не позволяйте же своей собственной поддаваться капризам и беспорядку. Эффективно приспособить свою натуру к будущему и внедрить это будущее в текущий момент — вот что я вам предлагаю. Опережение времени, будущее в настоящем — величайшее открытие века! И это не пустые слова, сейчас вы сами в этом убедитесь. Хотите, я попробую поставить опыт на вас, мосье? Я перенесу вас в будущий век, мой метод гарантирован от ошибок и запатентован.
Да, мы все собрались тогда на вилле д-ра Бершига. Стояла ночь. Под нашими взглядами он тотчас принялся петь, безбожно фальшивя:
Тут в его голосе снова появляются интонации уличного торговца, и он, как раньше, делает вид, будто показывает кукол:
И, обращаясь к куклам:
Потом к нам:
Камаль пятится сам и, споткнувшись, падает на руки одному из друзей доктора. Он растерянно озирается, и трудно сказать, от чего он никак не может опомниться — от того ли, что оказался на коленях у этого человека, от своей ли клоунады, от выражения ли лиц зрителей. Доктор Бершиг хлопает в ладоши.
Лабан говорит:
Никто не считает нужным выказать свою возбужденность, никто не открывает рта. Все молча обозревают колышущиеся вокруг нас высокие равнины. Наш грузовичок углубляется в эти просторы — дряхлая колымага, переваливающаяся подобно утлому баркасу на волне. Начинаются горы. Но солнце все никак не взойдет. Мы едем уже довольно долго, а оно все никак не взойдет. Машина дребезжит и громыхает, как десять тысяч кастрюль.
Но это и долгожданная колесница, способная принять в себя, перевезти и доставить на место величественное, недоступное солнце; она, без сомнения, и есть тот самый экипаж, который необходим для его апофеоза. И она, преодолевающая желтые просторы полей, похоже, знает это. Она способна мчаться, она может себе это позволить. Ни нагромождение километровых столбов, ни коварные повороты, ни истертые шины — ничто не в силах ей в этом помешать.
Мы катим и катим. Нас только немилосердно трясет, как в маслобойке. Гигантским стягом полощется небо.
Ничего не происходит.
Потому что это уже произошло. Потому что надежда, которую следовало посеять в людских сердцах, сжата. И случилось это до того, как на сцену выступил сокровенный, жестокий ответ без вопроса, ответ, который появляется раньше всякого вопроса, и до того, как эта местность (которая нисколько не изменилась, которая на протяжении вот уже более двух часов однообразно расстилается перед нашим взором) превратилась в неведомую сцену, где, возможно, разыгралось нечто неведомое. А теперь наша колесница наддает жару под бременем славы. В ее ореоле она мчится к разгорающемуся зареву; огненный ветер бьет нам в лицо.
Но эвкалипты, авраамовы деревья, цератонии, выстроившиеся обочь справа и слева, не шелохнутся. Это как опаляющее дыхание, но ветра нет. Огромная волна света захлестнула небо, но в этой лаве день становится неотличим от прочих. Просто июльский день над виноградными кустами, оливами, кипарисами, всеми этими деревьями, бестрепетно вонзающимися в день. Ответ без вопроса, даваемый неотличимым от прочих днем, — вот что вздымается под беззвучным взрывом неба.
Вихляясь, машина несется, подстегиваемая могучим порывом, который рождается в ее чреве и заставляет ее забыть про свой возраст, про коварство поворотов. Она даже прибавила ходу. Своим грохотом она будоражит спокойствие утра. Теперь остановить ее было бы уже физически невозможно. Даже и не остановить — притормозить, замедлить ее бег. От одной лишь скорости, от неудержимого натиска поля превращаются в лоскуты обожженной, невозделанной земли. Затем их золотистая гладь снова появляется вдалеке — они словно бы обретают дыхание. В хлестком ветре, созданном старым грузовичком Зеррука, таится счастье.
Все они выехали на дальнюю прогулку — все, кого сейчас швыряет друг на дружку и кто цепляется один за другого на скамейках кузова. Я — нет. Я сижу на полу, между ногами одного из братьев.
Они веселятся, выкрикивают что-то в ветер — нищенствующие братья, коих не следует знать по имени, и вместе с ними, быть может, — да нет, наверняка — Хаким Маджар, сидящий в кабине рядом с шофером. Но шофер не в счет, несмотря на то что он по-прежнему намерен доставить нас туда, куда может доехать его таратайка — если она, конечно, вообще способна доехать. Один мосье Эмар проявляет сдержанность.
Глаза его горят. Горят желанием. Они словно стремятся глубже проникнуть в то, что видят. Но что там скрывается, он, похоже, не знает; что-то волнующее. Что-то потрясшее его. Но будет удивительным, если он не найдет. Не знать, что ищешь, и при этом не оставлять поисков — это значит сунуться в преддверие ада. Но с ним все будет иначе. Это все равно как если бы он уже почти нашел. Потому что, когда на поиски отправляется такой, как он, можно смело утверждать, что он практически уже нашел, что он знает, к чему готовиться, еще до того, как найдет.
Солнце взобралось повыше. Теперь оно зависло вдали над горами. Рассекает дорогу бесчисленными сверкающими ручьями.
Наш драндулет доберется до места назначения без единой поломки, устранить которую в нем удается обычно лишь пинками, уж это наверняка. Одному дьяволу известно, как этого добился от него Зеррук.
Эмар говорит:
Чем-то он похож на Хакима Маджара. На Хакима Маджара, сидящего в кабине рядом с шофером, с которым он ведет оживленный разговор — должно быть, показывает дорогу, описывает приметы тех мест, куда мы направляемся.
Но этот сидит прямо на полу — здесь, в кузове. Его болтает между расставленными коленями одного из нищенствующих братьев. Он улыбается, и вид у него страдальческий.
Он этой местности не знает. Зато знает Хаким, и его, Лабана, это вполне устраивает. На большее он не претендует. Я тоже на большее не претендую.
Он, Хаким Маджар, знает все. Знает места, знает людей. Скажет, например, что такие-то люди живут в таком-то месте, которого никто не видел. Приезжаешь туда — и верно, там они и живут.
Но в тот день он не захотел говорить о Камале Ваэде. А ведь знал, прекрасно знал, что я надеюсь узнать у него хоть что-нибудь, его мнение по поводу отсутствия нашего друга. Моего друга. Равно как и его. Но он не захотел произнести его имя. Словно бы никогда о нем и не слышал.
И я ушел оттуда, унося это молчание, я пересек белый пожар трех часов пополудни. И я говорил: надо бы извиниться перед хозяевами за это воскресенье. Потому что я согласился поехать в этот день с нищенствующими братьями, несказанно радуясь тому, что Хаким Маджар мне это предложил. В это воскресенье, сегодня; хозяевам я сказал, чтобы они ка меня не рассчитывали — я не смогу прийти.
Он воздержался от малейшего намека на Камаля Ваэда и тогда, когда мы вышли на улицу. А ведь вполне мог, хотя бы в ту самую минуту. Но промолчал.
Он просто-напросто избегал говорить о нем, и совершенно сознательно. С полным знанием дела.
Я не могу сердиться на него за это. Не в моих силах было заставить его заговорить на тему, которой он не желал и касаться. А то, что он не желал этого, было заметно невооруженным глазом. Долго бы мне пришлось дожидаться.
Что я, впрочем, делаю и сейчас.
— Что такое?
Я воскликнул так, потому что на меня налетело ходячее пугало, едва не повергшее меня оземь. Какой-то юный субъект, но выше меня на Целую голову. После столкновения он устремился дальше с выпученными глазами, и это было почти все, что удалось различить на его лице между курчавой бородой и такой же курчавой всклокоченной шевелюрой, жесткой от грязи. На улице, кроме нас двоих, никого не было; я окликнул его. Но по его походке, улыбке, лохмотьям, в которые он был выряжен, я понял, что имею дело с одним из юродивых, коих в городе великое множество. Он меня не услышал.
С ангельски кроткой улыбкой на губах Лабан страдает — это у него непроизвольно. Я смотрю на него, сидящего как раз напротив меня. Вид у него страдальческий и одновременно довольный. Доволен он наверняка тем, что выбрался из города. Но и еще чем-то. У него есть жена. Она осталась там. Он словно говорит: «Что я могу поделать?» Доволен и Хаким Маджар, и Марта — там, в городе. Да и я доволен.
Кто угодно может упасть в обморок (умереть) с таким, как у него, лицом, голосом, жестами. Но он и возвращается. У него другое лицо, другой голос, другие жесты. И тогда он еще более настоящий.
Лабан видит, что я смотрю на него. Он тоже смотрит на меня — не меняясь, не выходя из своей отрешенности. Наблюдает за мной. Я в замешательстве. Я не могу разобраться, какое он во мне вызывает чувство. Не могу сказать, что овладевает мной. Невыразимая жалость, но я не собираюсь в это углубляться. Как и в прошлые разы, не желаю.
И вместе с тем в нем с виду нет ничего вызывающего жалость.
Глупо было бы судить его, упрекать в чем бы то ни было. Я не поддался подобным мыслям. Он всегда будет оставаться невинным, ужасающе невинным. Он будет оставаться им, сам не отдавая себе в том отчета.
Догадывается ли он, о чем я думаю? Взгляд его снова устремляется на меня — впрочем, он меня и не покидал.
Он улыбается мне. Он мне улыбнулся. Это для меня потрясение, Я мучительно соображаю, каким образом ответить на эту улыбку. Задача неразрешима. Нет в мире силы, которая могла бы мне в этом помочь. Никакого чувства. Никакой привязанности, дружбы или ненависти.
Я улыбаюсь, тотчас содрогнувшись от безысходности. Улыбаюсь со всем отчаянием, проистекающим от убежденности в том, что мне не пробить и малой бреши, не продвинуться ни на шаг.
Внезапно все вокруг стало таким, словно пустынная эта дикость решила отбросить всякую скрытность, всякое притворство. Для этого хватило пяти-шести витков дороги. Мы возвысились над равнинами; покрытые серо-зеленым ворсом, они отступили вдаль, и местность явила нам свой истинный лик, горы начали громоздиться, налезать друг на дружку, сбиваться в кучу. Все эти громады быстро становятся чем-то чрезмерным, непомерным, и тотчас начинает казаться полнейшим абсурдом вот так юлить, играть в прятки с этими гранитными колоссами, каждый из которых столь же неотличим от соседних, сколь и от всех остальных, как бы далеко они ни отстояли; во всяком случае, кажется, что все утратило смысл — все, кроме одного: разделить тяжкую участь дряхлого грузовичка, обреченного виток за витком то карабкаться на них, то спускаться с единственной надеждой: продолжать. Продолжать.
Безымянный говорит:
Взбираемся, взбираемся — и все для того, чтобы стремглав ринуться вниз. Перед нами разверзаются пропасти, готовые нас поглотить, а иногда по склону посреди пригоршней то ли голубоватого снега, то ли риса, сохраняющего цвет мякины, отважно лепятся домики феллахов. Чтó это движется, чтó поспешает по этим тропкам, начертанным столь неуверенной рукой, что невольно задаешься вопросом, каким чудом здесь вообще можно удержаться? Вверху — человек в хлопчатобумажном халате, внизу — осел: так что же это такое, хотелось бы знать?
Потом вновь расстилаются земли — бугров на них все меньше, они начинают покрываться растительностью. Кое-где возделанные поля. Виноградники с частыми рядами. Кое-где посадки: миндальные, тутовые, ореховые, фиговые, вишневые деревья. Те, что похилее, побиты ветрами.
Все разглядывают этот новый, довольно безрадостный пейзаж, изредка скупо обмениваясь словами. Смотрят на извилистую дорогу, окаймленную кустарниками. На горы, отодвигающиеся вдаль, по мере того как наш грузовичок катит вперед. На бесплодные цирки и косогоры.
А может быть, они и не смотрят на них — ни с удивлением, ни со скукой, ни с безразличием; может, они даже не видят, что за пределами дороги, невообразимо путаным росчерком наложенной на эти высокогорья, нет уже ничего живого. Возможно, они не замечают вызова, бросаемого ею этому бессмысленному одиночеству, этому первозданному хаосу.
В мгновение ока мы лишаемся и этой путеводной нити: она углубляется, а потом и вовсе исчезает под слоем мельчайшей пыли. Наверно, они и в этом не отдают себе отчета. Но они должны были почувствовать внезапное освобождение рессор; нас перестало швырять по кузову.
Они переглядываются, хватаются друг за дружку; за руку, за плечо. Но грузовичок уже какое-то время катит плавно, без толчков, из-под колес доносится лишь шорох, подобный шуршанию крыл запутавшейся в кустарнике птицы. Вокруг нас вспухает пыльное облако.
Мы пробираемся сквозь него вслепую, и эти минуты тянутся нескончаемо. Потом шины снова начинают подминать под себя гальку. Путь проходит по каменистому ложу иссякшего потока. Пыль опадает на нас — белая, нежная, она словно пудрой припорашивает нам брови и ресницы.
Теперь вокруг разлита пронзительная светлынь. Небо разглядеть труднее, чем воду в кувшине. В воздухе, нашпигованном отблесками, четко вырисовываются черные пики, гранитные хребты, скрюченное дерево. Все, что пребудет; пейзаж с нетленными контурами.
Лабан говорит:
Машина почти осаживает назад у груды камней, увенчанной нашлепкой из соломы, еще более жесткой, чем сами камни, у груды, которая внезапно вырастает перед нами. Она почти перегораживает дорогу, так что грузовичок останавливается как вкопанный.
Все остаются на месте. Кажется, что вокруг, так далеко, как только можно вообразить, никого нет.
Но откуда же тогда этот пес, который бродит неподалеку, обнюхивая почву? Маджар, распахнув дверцу, уже вышел из кабины. Животное поднимает к нему морду. Я никогда еще не видел псины с такими впалыми боками, с такой добела вылинявшей шерстью на хребте. Беспородная, и зрачки полыхают желтым пламенем. Наверняка одичавшая. Зеррук, шофер, вылезает с другой стороны.
И тотчас принимается возмущенно жестикулировать — впрочем, с таким же успехом это можно отнести и на счет удивления.
Не обращая на него внимания, Маджар продолжает идти вперед. Четыре, пять ли шагов — я их не считал, — и тут грохочет человеческий голос. Кто-то яростно ревет:
— Стойте! Оставайтесь там, где вы есть!
Никто даже не заметил, как он возник из груды камней, и теперь он, босоногий, стоит в развевающихся лохмотьях. Словно всегда там и был. Пес принимается ворчать, угрожающе обнажая клыки. Веревкой он привязан к обломку скалы.
Но человек отвязывает веревку и наматывает ее на руку. Его усы — такого же белесого цвета, что и шерсть на хребте у пса, — подрагивают. Маджар подошел поближе. Псина крутится волчком, подпрыгивает, рычит.
А тут еще Зеррук никак не уймется, все жестикулирует. И я говорю: не спустит ли этот молодец свою зверюгу? Судя по тому, как мало усилий он прилагает, чтобы ее удержать, это вполне возможно. Вполне возможно, что он ее спустит — сам такой же тощий в своих, отрепьях и так же сотрясаемый яростью, как и она. Тогда будет худо.
Маджар говорит:
— Я просто хотел спросить у вас…
Ему отвечает бешеный всплеск гнева:
— Вы и так уже слишком долго топчете мою землю! Проваливайте отсюда!
В возбуждении и злобе оба голоса — пса и его хозяина — сливаются воедино. Пес рычит, а человек исступленно орет:
— Убирайтесь отсюда! Убирайтесь с моей земли! Убирайтесь все!
На сей раз он потрясает дубинкой, оказавшейся у него в свободной руке.
Маджар говорит:
— Ладно. Все в порядке.
И поворачивает назад.
Забирается в кабину, не проронив больше ни слова.
Мы едем все медленней и медленней. Местность становится более угрюмой. Безжизненный и дикий пейзаж в серых тонах. По одну сторону на фоне неба прорисован чеканный профиль скалистых горбов, а по другую подобно ранам зияют расщелины, в которых хоронятся кустарники, ощетинившиеся дротиками ветвей.
Дорога неотступно забирает вверх, создавая ощущение, что мы кружимся на месте. Проходят пять, десять минут, и мне кажется, что я снова вижу место, где мы только что проезжали. Мы продвигаемся вперед и тотчас пятимся к отправной точке — а может быть, это сама пустыня нас настигает. Наш грузовичок кашляет и посвистывает, посвистывает и кашляет: монотонный до одури бег на месте изнуряет его, это словно запаленная упряжка.
И вот здесь, где-то посреди этого затерянного края, совсем уже запыхавшись, он складывает оружие и со вздохом облегчения сдается на милость победителя. Маджар снова выбирается наружу.
Он командует нам спуститься. Вылезший вслед за ним шофер возобновляет свое прерванное час назад мимическое представление. Он вновь размахивает руками — то ли от возмущения, то ли от удивления, а скорее всего — от совершенного непонимания.
Маджар дает ему полную волю бесноваться. Все его внимание обращено на нас. После некоторой заминки — не колебания, нет, а просто беглого обзора окрестностей, попытки догадаться, куда же нас занесло, — мы гуськом спускаемся, спрашивая себя, почему мы остановились именно здесь, высаживаемся именно на этом клочке земли, а не на любом другом — ведь в каком бы месте мы ни высадились, оно ничем не отличалось бы от этого, — но спускаемся молча.
Шофер беснуется:
— Что это за дыра? Что на вас нашло?
Кричит еще громче:
— Что за чертовщина? Да вы все просто с ума посходили!
Маджар наблюдает за тем, как мы перелезаем через борта. Бесноватому он не отвечает. Вопросы Зеррука, хоть и брошенные как будто всем нам, в действительности адресованы ему. Но он ничего не говорит.
Как только последний из нищенствующих братьев, про которых не полагается знать ничего, даже их имени, оказывается внизу и мы разбредаемся, чтобы размять ноги и отыскать в окружающей природе укромный уголок, он берет шофера под руку. Крикун утихомиривается.
Маджар говорит:
— Тебе пора рулить обратно, старина. Мы приехали.
Зеррук снова принимается бузить. Кричит:
— Ну ладно, ладно, что за шуточки?
Но Маджар ему в ответ:
— Говорю же тебе: можешь уезжать.
Тогда шофер взрывается:
— Если б я знал, что это в такой…
— Я тебе говорил.
— Ну да! Говорил! Но нужно спятить! Нужно иметь мозги набекрень! Да! Чтобы припереться в такую…
И Зеррук добавляет:
— Как вы, интересно, собираетесь возвращаться в город?
— Не беспокойся. Ты за нами приедешь.
— Я?! — восклицает Зеррук. — Сюда?!
— А ты как думал?
Не найдя что ответить, Зеррук тушуется. Ошеломленный и обескураженный, он не знает, как себя вести.
— Ну хорошо, пока.
Он забирается в свою колымагу. Уже из кабины он высовывает наружу руку и кричит (подумать только, что это говорит не кто-нибудь, а он!):
— И не кипятись!
— Завтра! К четырем пополудни! — откликается Маджар.
Зеррук машет рукой.
Маневрирование на месте — руль вправо, назад, руль влево, вперед, — сопровождаемое скрежетом коробки передач и отборной руганью из кабины, грузовичок проделывает с явной неохотой, но все же разворачивается; трясясь, отплевываясь и откашливаясь, он все же устремляется в глубь каменистой пустыни. И неровный, с перебоями грохот мотора, в первые минуты оглушительный посреди горных громад, ослабевает, становится почти мелодичным, потом и вовсе затихает.
Мы осознаем, какая стоит тишина. Услышали мы ее не сразу, восприняв поначалу лишь тишину ненастоящую, словно бы оборотную сторону рокота, но уже до такой степени чуждую всему знакомому, всему привычному для нашего слуха, что проходит немало времени, прежде чем мы обращаем на нее внимание. И только потом смыкаются вокруг нас ее тугие объятия.
Теперь мы можем ее услышать. И все слушаем ее.
Эмар говорит:
Он скажет. Нет, не сегодня, позже, и все еще может сложиться иначе, произойти по-другому. Он скажет:
— Ты волен критиковать нас, сколько тебе заблагорассудится, Жан-Мари. И все же подумай, из какого апокалипсиса вышла наша страна. А если забыл, то, надеюсь, не сочтешь за труд вспомнить.
Он резко отодвинет свое кресло, и резкость эта будет сознательной, если не сказать — тщательно рассчитанной. Он встанет, привычным быстрым движением засунет руки в карманы. Это будет выглядеть так, словно он прячет их от какой-то опасности, а я замечу: именно так я себе все и представлял. Я хорошо его знаю. Его это, его манера подниматься, стоять столбом, прохаживаться, держа руки в карманах. Он ищет убежища от собственных чувств.
Он будет прохаживаться по просторному залу, огромному залу, который непременно будет обставлен в унаследованном от моих соотечественников официальном стиле и в котором сегодня несет вахту портрет алжирского президента.
Он объявится сразу после моей поездки в пустыню? Нет. Спустя два-три дня. А может, и гораздо позднее, спустя месяцы. Я получу от него приглашение зайти к нему в кабинет — его принесет мне Си-Азалла. Да-да, не какая-нибудь там пешка, а сам Си-Азалла. Я еще никогда не переступал порога Префектуры. И тем не менее ничто не помешает мне войти туда в тот день ближе к вечеру — встреча может состояться только ближе к вечеру.
И тогда я получу истинное удовольствие — с которым поначалу ничто не сможет сравниться — лицезреть Камаля Ваэда в его наилучшей форме. То есть похожего на самого себя. То есть во всем блеске его элегантности и красноречия, со всей присущей ему спокойной уверенностью в себе, которую не в силах поколебать окружающая его помпезность. Напротив, вся эта обстановка, словно не выдержав столкновения с ним, отодвинется на задний план, и я очень скоро перестану ее замечать: слишком уж внушительно будет выглядеть хозяин кабинета. И столь же естественным образом ко мне вернется былое восхищение.
Все это вступление я прослушаю молча, отмечу его дипломатическую серьезность (под легким флером которой я не смогу не различить иронии, если, конечно, не окажусь непроходимым тупицей). И приветствия, коими мы обменяемся, окажутся самыми что ни на есть краткими. Так что я ничего не скажу, предпочитая дождаться продолжения.
После всего этого оно обещает быть весьма интересным.
Да и Камаль Ваэд, скорее всего, не будет ждать от меня ответа. И если ему придется выдержать эту паузу, то, вне всякого сомнения, единственно по причине того, что он не сразу решится затронуть предмет, ставший истинной причиной нашей встречи, — или же для того, чтобы придать больше веса словам, которые прозвучат из его уст.
Но вот я слышу, как он продолжает:
— Признаюсь, раньше я тоже был полон иллюзий. Я по-иному смотрел на вещи. Чего я только не воображал! Но — увы! Реальность. Тебе она известна не хуже, чем мне.
Я оценю это «не хуже, чем мне». Он будет говорить о неустойчивости положения, нищете, вспышках мятежа. Он скажет, что народ готов разграбить свое собственное достояние. Потом он напомнит о принципах Революции. Потом — о прогрессе, о порядке.
Он скажет:
— Думаю, ты согласишься, что эта задача отнюдь не проста.
В этот миг я пойму, почему он меня вызвал.
— Что бы ты подумал в таком случае о людях, которые будто специально делают все, чтобы усугубить и без того уже немалые трудности? Посеять еще большую смуту?
И он снова вернется к общим рассуждениям:
— Нет ничего проще, чем провозглашать идеалы! Но когда наступает время брать быка за рога, все разительно меняется. Обнаруживается, что правда — во власти, и только в ней, а остальное — все остальное — пустые слова.
Он снова примется расхаживать по кабинету. Он не будет рисоваться, нет, он изберет почти безличный стиль, и я буду удивлен (приятно удивлен) тем, что мне не пришлось мучительно долго, как я того опасался, дожидаться разгадки.
— Мы тоже способны по достоинству оценить все хорошее…
Ноги в конце концов приведут его, я полагаю, к окну, через которое в зал вливается свет (возможно, сквозь шторы). Он остановится там, устремит взгляд наружу.
— Сколько там еще безграмотных взрослых, босоногих детей, нищих, которым не избежать голодной смерти, мелких фермеров, остающихся со своим дрянным клочком земли один на один, без семьи, без орудий, сколько безработных, бегущих во Францию целыми пароходами. И наряду с этим — сколько брошенных колонистами обширных, богатых владений, из которых мы не в состоянии извлечь сколько-нибудь существенную пользу ввиду недостатка людей и знаний, сколько нефтяных скважин, львиная доля доходов от которых достается иностранным компаниям. Все это даже не поддается точной оценке. И тем не менее нужно, чтобы одни получили возможность пойти в школу, а для других перестали существовать запретные земли и профессии — для тех самых мужчин, которые, если им и у давалось найти работу, трудились не иначе как чернорабочими, и женщин, которые раньше могли рассчитывать только на место служанки, но которые со временем могут стать секретарями или учительницами не хуже кого бы то ни было. И этим они будут обязаны Революции — нам, и только нам, оказавшимся способными подготовить и построить для них это будущее. И сами они станут лучшим оплотом против беспорядка и нищеты.
Созерцая в окне что-то далекое, он будет стоять ко мне почти спиной — его силуэт будет вырисовываться на освещенном фоне.
Но не сейчас, позже. Это будет в следующий раз.
Он наверняка скажет:
— Они будут творением наших рук, эти мужчины и женщины, которым предстоит жить настоящими людьми. Творением наших рук.
Безымянный говорит:
Мы взбираемся вверх по желтой тропе — потоку пыли в берегах красноватой земли. Окруженные тишиной, мы одолеваем подъем и оказываемся над руслом вади, похожим на каньон. Никаких признаков жилья. Я один из нищенствующих братьев, у меня нет имени. Дорога, перевалив через край каньона, ныряет вниз.
Наш брат Хаким Маджар подбадривает нас. Мы кубарем скатываемся по склону. Невозможно представить себе, чтобы здесь проехал наш грузовик или вообще что бы то ни было на колесах.
Внизу меж огромных овальных глыб песчаника течет ручеек. Прозрачный, он змеится под сенью мастиковых деревьев. Перешагнув через него, мы с великим трудом карабкаемся по противоположному склону, который, похоже, падает с самого неба. Я один из нищенствующих братьев.
Но вот мы и наверху. Подталкивая и поддерживая один другого, мы наконец взбираемся. От рук здесь больше проку, чем от ног.
По эту сторону нас ждет плато, огражденное отвесными скалами. Оно упрямо шлет свои застывшие волны на безнадежный приступ. Я один из нищенствующих братьев.
Я оборачиваюсь. Удивленным взглядом обозреваю ощетинившиеся пиками пространства, которые тянутся до самого горизонта, И еще дальше. Белые зыбкие ошметки равнины сливаются с этим бледным светящимся горизонтом. Я один из нищенствующих братьев, о которых ничего не следует знать.
Виднеются рассыпанные по плато убогие постройки, кое-где по самую крышу прячущиеся в кактусах, кое-где жмущиеся под бок скале.
Мы останавливаемся, все семеро, в нескольких шагах от кручи, по которой только что вскарабкались, не испытывая никакого желания идти дальше.
Мы разглядываем эту деревню, если только к ней применимо это название. Сгрудившаяся здесь кучка саманных хижин с таким же успехом могла оказаться в любом другом месте. Сгрудившаяся, а может, наоборот, рассеянная, думаю я. И по причинам, не более ясным, чем те, которые обусловили выбор места. Но она тут, перед нашими глазами, эта деревня, или как там еще ее можно обозвать, к которой — я один из нищенствующих братьев — мы мчались с рассвета, стремились уже много дней. В существование которой — если учесть, сколько безжизненного пространства пришлось преодолеть, прежде чем мы ее достигли, — мы верили все меньше и меньше, по мере того как к ней приближались, все более склоняясь к тому, что она существует разве что в воображении нашего друга, в вере нашего брата и в некотором роде повелителя. Хакима Маджара.
Приготовимся в нее войти.
Ничего удивительного — ведь это люди, люди, сотворенные по нашему образу и подобию, решили найти пристанище здесь, в этой богом забытой глуши, где и дикий зверь не нашел бы средств к пропитанию. Но если этим мужчинам — я один из нищенствующих братьев — и женщинам (в предположении, что они здесь есть) было причинено неслыханное зло? Если подобная вещь…
А пока в этом месте, которое считается обитаемым, не заметно ни малейшего движения: не видно даже животного, хотя бы кошки. Деревня, плато, вся местность вокруг упорствуют в своем безмолвии. Они противопоставляют нам молчание, и кажется, будто они стремятся обречь на молчание и нас, замуровать нас в безмолвном времени, уловить ход которого способны были бы они одни.
А может быть, не ход, не течение — стояние. Потому что это будет взорванное время, обманутое ожидание.
Замершие в неподвижности, готовые к появлению призраков — если оттуда что-либо вообще должно появиться, — мы ждем. Призраков, которым ничто, впрочем, не препятствует принять облик живых людей. В таком случае нам отнюдь не помешало бы удостовериться в собственной реальности, убедиться в том, что, придя сюда, ступив на эту землю, мы сами не превратились в духов.
Я один из нищенствующих братьев. Представший перед нами застывший пейзаж с его сдержанностью и неусыпной настороженностью по-прежнему продолжает за нами наблюдать. Преследуя, похоже, одну лишь цель: провозгласить главенство камня, солнца, ветра; ветра с его синкопированными гортанными манипуляциями, с его обрывающимися на полуслове диатрибами, шелестом надкрылий, барабанным гулом; камня — стоячего и лежачего, угловатого и колотого; солнца, нагромождающего перспективу за перспективой смятого света.
Скрывает ли нечто иное, означает ли нечто иное это безраздельное господство солнца, скал и безмолвия?
Доносится юная, свежая песнь. Неукротимая, как любовь и ненависть, она звучит, не иссякая, не прерываясь, но и не усиливаясь. Кажется, будто она зовет нас, и чудится в ней голос этого одиночества и черного света, волнами которого ее омывает полдень.
Мы идем на зов. Пускаемся в путь с засохшей на лицах коркой пота и дорожной пыли. Плато испещрено золотистыми круглыми проплешинами, похожими на рассыпанные монеты на которых здешние жители, должно быть, высеяли несколько буасо ячменя или пшеницы; теперь же все сжато, и осталась лишь рыжина под пламенем неба.
Вся жизнь — во власти этой песни. Мы не сразу решаемся сделать то, что нам надлежит.
Я один из нищенствующих братьев.
Лабан говорит:
Первыми нас встречают невесть откуда повылезшие собаки. Они первыми, припадая к земле, обкладывают нас яростным лаем, полные решимости преградить нам путь.
Только тогда появляются люди. Но навстречу идти не спешат: созерцают нас с того самого места, где остановились. Они не выказывают ни удивления, ни энтузиазма, ни враждебности, ни даже малейшего интереса. Разве что отгоняют пинками собак.
На пороге своих домов показываются две женщины.
— Привет, — говорит Маджар.
Потому что один из мужчин — явно старший по возрасту, хотя и не самый старый, тем более что по его худощавому лицу трудно определить, сколько он прожил на свете, — кивнул. Или сделал движение, которое можно было бы принять за кивок, но о котором трудно было с уверенностью сказать, действительно ли оно предшествовало взмаху ладони, каким он отогнал от лица солнечный жар.
— Да, привет.
Он продолжает наблюдать в свойственной ему манере, то есть как бы и не видя людей в нескольких шагах от себя.
Потом вдруг словно спохватывается, что что-то происходит — а именно то, чему происходить никак бы не следовало.
— И что вам надо?
— Гости, — говорит Хаким Маджар и, не получив ответа, уточняет: — Мы гости.
— Гости, — неопределенно повторяет его собеседник.
— Божьи гости.
Крестьянин остается бесстрастным.
Маджар говорит:
— Гости.
Не повышая голоса, мужчина командует собакам:
— Пошли вон.
Только ли к собакам это обращено?
Поджав хвосты, те отступают немного назад. Один из местных подбирает камень. Я думаю, чтобы использовать его как метательный снаряд. Я думаю: против этих диких зверей. Собаки нехотя разбредаются, не преминув напоследок бросить на нас свирепые взгляды.
— Вы, должно быть, сбились с дороги?
Маджар качает головой.
Крестьянин погружается в раздумье. Нахмурясь, он говорит, словно переспрашивая самого себя:
— Божьи гости?
Потом кивком приглашает Хакима Маджара идти за ним.
Мы трогаемся следом. Шагаем гуськом, стараясь не топтать поля. Поля такие же сухие и голые — запыленные, красные, — что и тропка, по которой мы идем и которая лишь чуть больше утоптана. Но все равно мы стараемся не ступить мимо.
Потом тропка расширяется, охватывая жилища большой петлей, образуя белую, утрамбованную, усеянную камнями площадку. Мы входим в некое подобие двора: такой же утоптанный пятачок земли с изгородью из кактусов-опунций.
Подошедшие вслед за нами феллахи окружают нас.
Доносится запах горящего хвороста. В стенах дома нет иного проема, кроме двери, едва доходящей человеку до плеч: дом наполовину врыт в землю. Мы укрываемся в его тени; воздух насыщен стрекотанием цикад. По-прежнему слышится песнь: доносясь неведомо откуда, она словно бы и не знает, куда лететь дальше.
Подходит женщина с деревянным ведром, с предосторожностями ставит его перед нами.
Мужчина делает знак:
— Пейте.
По рукам ходит эмалированная кружка. Я жадно, с дрожью глотаю эту воду с привкусом глины. Этот привкус смешивается у меня на губах с привкусом теплого дерева, с привкусом всей этой преодоленной нами степи; вода течет в горле, и горло наконец отпускает.
Последний из тех, о ком ничего не следует знать, поднимает ведро к губам, пьет не переводя дыхания. Я принимаюсь насвистывать у него над ухом — так поощряют напиться лошадь.
Хаким тем временем начал объяснять, что он пришел сюда вместе с нами (взмах руки в нашу сторону) не для того, чтобы что-нибудь попросить или дать. Мы пришли с единственным чаянием — разделить ваши тяготы, говорит он, если, конечно, вы, живущие здесь, не будете возражать.
По своему обыкновению он повторяет:
— Разделить ваши тяготы. Спаять узами наши жизни.
Тот, первый, набирает в грудь воздух. Но ответ, так и не родившись, замирает у него на устах.
Не знаю, так же ли поняли это остальные. Я только вижу, что он, внезапно передумав, решает промолчать, а если и высказать что-то, то не вслух, а лишь глазами — глазами, в которых заплясало неистовое пламя. И видимо, не столько потому, что ему недостает слов, сколько потому, что они слишком жгучи, а может, слишком тяжелы для его языка. А еще потому, что произнести эти слова значило бы что-то порушить, предать, продать; это значило бы изъять часть чего-то важного, о чем не говорят вслух.
Сцепив кисти, он стоит, не видя нас. Потом поднимает руку и говорит:
— А рах.
Лицо его заволакивается выражением терпеливости, разливая в воздухе только безмерную жалость, которая покалывает кожу, как шипы агавы. Она словно доверительно внушает: ничего, не нужно сердиться, здесь все — оскорбление.
Она говорит: даже слова, что ты слышишь.
Даже слова, что произносишь в ответ.
Свечные огарки, которые у него вместо глаз, гаснут вместе с выгоревшим фитилем взгляда внутри.
В противоположность красной крови зубов кровь души черна.
Тижани говорит:
— А кто вы такие, что так жаждете делать людям добро? Что вас к этому побудило?
Тот, который называет себя Маджаром, не удивился моему вопросу.
— Быть может, братство еще не покинуло этот мир, — отвечает он.
Я хмыкаю.
А он:
— Что, неправда?
— Не так уж много осталось ветвей, где оно может свить гнездо.
Он возражает:
— Все равно стоит искать. Надо всегда пытаться. Чтобы знать.
Я ощупываю пальцами воротник его рубашки.
— Вы пришли из города, разве не так?
— Откуда кто пришел, не имеет никакого значения.
— Среди вас есть даже один француз.
— Это совсем не важно: разве ты можешь сказать, что скрывается в шкуре человека?
Но я в ответ:
— А что же тогда важно?
— То, что далеко от всего этого, — говорит он.
— Далеко от всего этого? — переспрашиваю я.
— Ниже. Или выше, — говорит он.
И показывает открытую ладонь, потом медленно ее поворачивает.
Я чешу в затылке.
— Значит, так?
— Да, так.
Лабан говорит:
Я слушаю, как ты, Тижани, разговариваешь, покрытый пылью, и…
Это будет потом — возможность, заблудившаяся на земле, на солнце (вместе с собаками), в ветре; в продубленной коже, в поту, в напряженных взглядах. Ты остаешься со своим терпением, упрятанным в глубь тела, со своим сомнением, не желающим идти прочь. Так что ничего больше не говори; где-то вдалеке слышится зов, который с таким же успехом мог бы оказаться погребальным воплем. Но тут нет ничего страшного. Это бесконечная жалость, которую ты готов излить на весь мир, это твое сердце, ненасытное и нежное, как женское лоно. То, что ты, по-твоему, ищешь; но ты не знаешь, чего ищешь. Так что ничего больше не говори.
Тижани говорит:
Я вижу, как вы прохаживаетесь туда-сюда, пришельцы. Ваши взгляды скрещиваются с нашими и тотчас перебегают на другое. Они словно требуют ответа от высохшего, иссякшего здешнего источника. Не ищите — ответ даст только Он. И не имеет значения, сделает ли Он это со всей прямотой или нет. Это будем не мы, наверняка ни один из нас. Мы окопались посреди пустыни, и единственное наше достояние — собственная шкура. Так чего же можно ожидать? Что с первым нашествием песка народ тронется в обратный путь. Иначе на что еще надеяться? И если он этого не сделает, кто его спасет? Он закончит свое существование здесь, измученный усталостью и знанием, страданием и ложью. В этом песке.
Я сам всего лишь чужак. Моя речь сформировалась в далеком краю. Я всего лишь гонимый чужак. Вижу, как вы сидите в теневой прорехе, вырезанной из яркого дня горой. Такие же чужаки, как и я. Вижу, как вокруг вас изливаются потоки света. Пылающая жидкость, охватывающая кольцом белого пламени каждую скалу, каждый предмет. Всякая человеческая жизнь, всякое творение его рук — не более чем знаки на песке.
Вы съели ту малость, что захватили с собой. Хлеб, помидоры, фрукты. Мы отказались принять предложенную вами часть. Тем не менее ячменную лепешку, которая вместе с маслинами составила нашу трапезу, вы не отвергли.
Поговорить всегда можно. Ваши лица, слова, взгляды — это не ваши лица, слова, взгляды. Окажись они действительно вашими, они довели бы вас до крайности. Это все Он, ждущий подходящего момента. Но нет больше места, где можно понимать друг друга без слов, встречаться и разговаривать без слов. А если каждый должен искать это место, то не место ли каждого там, где он есть? Разве это новость? И почему это должно быть новостью? Что нам с нею делать? Этот свет всякую вещь заточает в себя самое и делает ее тем, чем она должна быть.
Я разговариваю с собеседником, ради которого пришлось отбросить прочь свое лицо, свою речь и свой взгляд. Ответы и оценки дает он. Он говорит: я не выведу мир из его заблуждения.
Вот почему мы не претендуем на ваше место. Уж лучше смерть.
Что вы на это скажете? Вопрос, как вы все это понимаете, обращен исключительно к нему — к тому, кто назвался Маджаром. Я уже какое-то время наблюдал за ним тем же отсутствующим взглядом, каким все мы смотрим на вас.
Он размышляет. Это хорошо. Поразмысли, друг. А теперь?
— Ничего, — говоришь ты. — Ничего.
Я отвечаю:
— Да пребудет с тобою мир.
Ничего. Вот что меня радует. Когда ответ сводится к слову «ничего», есть от чего прийти в восторг. И я довольствуюсь этим, я ничего не добавляю. Теперь слово за расширенным в этих горах зрачком дня. За ветром и светом, которые прочесывают их безлюдные просторы, за вечером, который никак не наступит.
Лабан говорит:
Люди, которые стараются быть тенью самих себя, — и это совсем другое, нежели извечная привычка к горю; которые словно бы воюют с невидимым врагом, таятся за своими словами, взглядами, жестами и пробиваться к которым было бы напрасной тратой сил. Слова, жесты, взгляды фальшивы, эти люди не говорят, они скрываются под маской другого лица. Так и ты, Тижани, Выжженная степь с кучкой глинобитных лачуг. Но и молчание не приносит тебе покоя. И ты это знаешь; скулы у тебя туго обтянуты кожей, но ты далеко не хил; просто иссушен солнцем, истрепан, но стоек. Это ты тоже знаешь.
Города уже полны подобными тебе, и это ты с каждым из этих людей отвергаешь их с презрением. Я видел тебя. У тебя больше терпения, чем у самого Господа, и от этого опрометчиво светел твой взгляд, в котором уже так мало осталось человеческого.
Хватит.
Теперь я сижу на этом уступе скалы и смотрю. Жара налепила мне на лицо раскаленную маску. Это из-за нее дрожат в зыбком мареве между мной и тобой эти земли, эти беспорядочно вздыбленные мертвые серые горы, это полчище призраков, громоздящихся до самого горизонта.
Но что-то в ней меняется. На наших с тобою глазах режущий свет притупляется, обретает мягкость. Небо становится чище. Это словно взгляд, проникающий в истерзанную кипением крови плоть. Моя душа отбивается от него, багровая и склизкая от беззвучных воплей, и из этих корней рождается… Где тот захватчик, тот незнакомец, что сжимает ее в кулаке? Почему ты не скажешь мне его имя, Тижани?
Но нет, ты молчишь. Другие уходят, приходят. Ты смотришь на них. У твоего хозяина лицо сияет. Само унижение, которому он тебя подвергает, само твое отчаяние сверкают, должно быть, подобно всему этому невероятному окружению, подобно всем этим укоренившимся на своих местах, одичавшим от солнца скалам, домам, людям и животным.
И тут она подходит ко мне:
— Что с тобой? Отчего ты сидишь один?
Ты слышишь? Она говорит мне:
— Отчего ты сидишь вдалеке от остальных?
Ты знаешь, что с этим она обращается ко мне. Почему же ты остаешься глух и нем?
Она склоняется ко мне. В стремлении заговорить она помогает себе взглядом, который никак не выйдет за пределы ее глаз. Она ошиблась адресом, но не замечает этого. Я говорю:
— Решил немного отдохнуть.
Она, похоже, рада тому, что я обладаю даром речи. Я чуть было не добавил «мадам», но вовремя спохватился, достаточно быстро сообразив, сколь нелепо будет назвать ее так. Достаточно быстро для того, чтобы подумать, а не назвать ли ее «мать». Но этого я тоже не сделал. Не смог.
Я вижу этих людей, жестких, как мертвая деревяшка, как затвердевшая глина. Так и напрашивается мысль, что в них кто-то закупорил источник жизни. А если они не рассыпались в прах, лишенные воды, хлеба, любви, то лишь благодаря тому, что Аллах велик. Но это не помешало им окаменеть настолько, что легкие их должны отвергать и ту малую толику воздуха, которая им необходима. Они возникли здесь задолго до того, как появились города и правительства, законы и всяческие машины.
Тут я смеюсь. Я тоже смеюсь, заполняю раскатами своего смеха огромное пустое пространство. Смеюсь от души и говорю: да грядет зло, которое очистит мир! Да заполонит оно все вокруг!
Поговори с ними, скажи им это, Тижани. Скажи это узловатым корням их рук, спутанному чертополоху их бород, пробейся сквозь их твердокаменное безмолвие.
Она уже не глядит на меня. Думаю, что «мать» подходит ей не более, чем «мадам». Она возвышается надо мною в одеждах, за долгие годы носки приобретших однородный серый цвет и теперь сливающихся с землей, по которой она ступает.
Она кладет мне на голову руку со спаянными в единое целое пальцами.
— Вставай.
Может быть, она и не произнесла этого. Но в таком случае подумала, а если не подумала, то я сделал это за нее.
Передо мной — Хаким Маджар. Проходит мимо, не замечая меня, не подав знака. За ним поспешает мосье Эмар. Он догоняет его. Кажется, будто он говорит ему то единственное, что еще можно сказать. Маджар продолжает идти. На лице у него улыбка человека, который не понимает, зачем был задан вопрос, когда ответ на него очевиден. Прости. А я-то почему сказал «прости»?
Хаким Маджар дружески посмеивается. Но на насмешку это не похоже. Я хотел только одного — чтобы он меня услышал. Без всякого иного умысла. Но он уходит куда-то вместе с мосье Эмаром, он удаляется, и я не нахожу покоя. Я думаю: это они за водой, которую мы приехали искать, Тижани.
А теперь в свете дня уже угадывается тень: намек на близящийся вечер. Где-то и вместе с тем нигде затаилась отринутая жалость. Из-под плато выныривают две точки, исчезают, потом снова появляются. Две черные точки, которые без предупреждения превращаются в двух ос, летящих у края плато. Долгое, невероятно долгое время затрачивают они на то, чтобы приблизиться на несколько шагов. А потом в мгновение ока преодолевают оставшееся расстояние. Скоро они будут здесь.
Я хочу подняться. Хочу убежать. Но не двигаюсь с места. По примеру остальных делаю вид, что их нет.
И она, возложив руку мне на голову:
— Вставай, сын. Вставай.
Эмар говорит:
«Потом поймете!» Разве это ответ? Но на насмешку это не похоже. В глазах у Маджара пляшут веселые огоньки, но на насмешку это не похоже.
Чего это я раскипятился? Может, он всего-навсего хотел дать мне понять, что, каково бы ни было наше изумление увиденным, нам не следует этого показывать. Что мы ни в коем случае не должны позволять себе удивляться, а должны согласиться с тем, что существует много доступного пониманию в непонятном и еще больше недоступного пониманию в понятном. У него в глазах — искра бесстрастного возбуждения. Вот только мне никак не удается обнаружить в них хоть на йоту рассудительности, которая могла бы меня успокоить.
Мы подходим к жилью. Снуют женщины, теперь уже не такие напуганные. Перед нами — россыпь отполированных временем обломков, некогда рухнувших с зубчатого уступа скалы. Он забирается на один из них и усаживается там. Наблюдая за ним, я не замечаю лица, изборожденного глубокими морщинами, кровянистыми, гноящимися трещинами, густо поросшими сухой белой растительностью. Не замечаю феллаха. Я тоже сажусь. Он тотчас улавливает наше присутствие. Голос исходит не от феллаха, не от человека, а от груды мохнатых камней.
— Солнце обглодало меня, ровно как эти камни. Лопаются мои растрескавшиеся губы, сохнет глотка, и ног я под собой не чувствую. Уж и не знаю, есть ли они у меня еще, эти ноги.
Похоже, над ним пронеслись столетия дождей, как бы редки они ни были, и уж наверняка столетия жары — пена жизни, череда эпох обкатывали и разъедали это человеческое существо.
— Я ищу неизвестного, чье имя я позабыл, если вообще когда-нибудь знал. Давным-давно он имел обыкновение прогуливаться по морю, когда оно было спокойно. Сидя на своем молитвенном коврике, он отдавался на волю волн. Я его не знал. Он застал меня на берегу играющим на флейте. Я был так увлечен, что не расслышал его приветствия. Он укорил меня за это. Я ответил: «Простите меня. Я дал обет три дня подряд играть в честь Всевышнего, если Он дарует мне сына, о котором я так давно мечтаю. Господь внял моей мольбе, и я играю вот уже сорок дней не переставая, и мне хочется играть еще и еще», Но он заявил, что благодарить Господа таким образом глупо. «Я научу тебя, как приблизиться к Нему». Он произнес слова, которые я повторил вслед за ним, и снова ушел в море. Оставшись один на берегу, я отложил флейту и принялся повторять то, что он мне сказал. Но вскоре запутался и перезабыл все до последнего слова. Гонимый усердием, я отправился на поиски неизвестного мудреца. И разыскиваю его до сих пор.
Голос его заставляет забыть его лицо, на которое невозможно смотреть без содрогания: безносая, безгубая, безглазая физиономия, усеянная струпьями. Мы наверняка надолго задержались бы возле него, если бы перед нами на току не встали на колени трое нищенствующих братьев.
— Вечерняя молитва аль-аср, — говорю я.
И поднимаюсь. Увидев, что я встал, Хаким Маджар встает тоже.
К нам подходят феллахи. Выражение их лиц по-прежнему отнюдь не благоприятствует сближению. Остальные вовсе не показываются.
На прощание Маджар говорит гниющему, покрытому струпьями человеческому обломку:
— Да продлится твое счастье.
Я никогда не отказывался присоединиться к их молитвам. Но сегодня я говорю: я в ужасе от такого безысходного одиночества, я потрясен безграничной самоотверженностью этих людей. Просто голова кругом идет. Равно как и от этих пространств, от этой расстилающейся передо мною земли. Как и от этих потоков света. От этого взгляда, который не сводит с тебя небо, так что в конце концов кажешься самому себе не более чем иллюзией. Маджар предупреждал, что ничего не нужно делать. Не поняв его, я готов бьет разозлиться. Теперь я готов рассмеяться. Сколько же я тащу за собой предрассудков! Мне от них не излечиться. Добро, даже творимое из любви, может обратиться в проклятие, особенно когда тебя ни о чем не просят. Маджар прав.
Камаль Ваэд тоже был прав, когда на веранде виллы доктора Бершига той давнишней ночью, густо населенной деревьями, говорил — а я понимал его не более, чем понял сегодня Маджара: «Милосерднее было бы видеть нас под углом нашей правды, как бы ни тягостно было на нее смотреть; но напрасны будут наши старания…»
Тут они оба сходятся, а мне стоит огромного труда внять их доводам. Что заставляет Камаля Ваэда сторониться меня как зачумленного, так это, возможно, просто-напросто боязнь, как бы я не пожелал ему добра.
Ничего не делать. Так ли уж чрезмерна для нас эта просьба?
Уже какое-то время я наблюдаю черные точки, которые выныривают из-под плато, исчезают, потом снова появляются. Две черные точки, которые вдруг превращаются в два осиных силуэта, летящих у края плато. Два силуэта, которые спустя миг оказываются человеческими. Они приближаются и, как я вскоре обнаруживаю, сгибаются под тяжестью груза, природу которого я определить не в состоянии, ноши, раза в два или три превосходящей их в объеме.
Долгое, бесконечно долгое время затрачивают они на то, чтобы сделать несколько шагов, а потом в мгновение ока преодолевают оставшееся расстояние; они уже здесь. Сейчас они поравняются с нашими молельщиками. Они как муравьи, думаю я: молодые муравьи или старые — попробуй-ка определи. И с ними та же история: с этими громадными вязанками хвороста на спинах они ковыляют чуть ли не на четвереньках, почти целиком исчезли под ними.
Я хочу подняться. Хочу им помочь. Но не двигаюсь с места. По примеру остальных, всех тех, кто вокруг меня, делаю вид, что их нет.
Когда молитва завершается, я говорю Маджару:
— Я понял.
У него на лице появляется странная улыбка. Я думаю: здесь судят меня и всю нашу цивилизацию. Может быть, уже выносят приговор. Но, может быть, именно теперь и станет возможной дружба. После приговора. Вопреки всякому приговору.
С феллахами разговаривать легче не стало. В группе ли, один ли на один, при случайной ли встрече, при невинном ли вопросе — они по-прежнему таятся. Иногда достаточно мимоходом брошенного взгляда, и вот им уже нет надобности что-либо добавлять.
Тижани говорит:
Очертания всех видимых предметов начинают заволакиваться тенью. Пробуют голос собаки. В лимонно-желтом небе незаметно сгущается ночь. Вдалеке людей уже нет, есть только ветер, выпущенный на пустые, бесплодные просторы.
Я, Тижани из рода Улад Салем, встретил утром этих пришельцев, и я же их теперь собираю, снова веду к себе на двор, усаживаю на землю в кружок.
Я приношу два дымящихся блюда ячменного кускуса, приготовленного на бараньем жире с тыквой и сушеными бобами. Ставлю их посреди кружка гостей, а потом стоя наблюдаю за их трапезой.
Как и полагается, они едят молча.
Из-за изгороди доносится сопение собак. Они урчат и скулят в надежде на кусок. Если бы они могли сюда проникнуть, этим людям из ужина вряд ли чего бы досталось. Собаки, бывало, пожирали у нас даже новорожденных.
Безымянный говорит:
Ночь словно укрыла плато невидимым, глухим пологом из козлиной шкуры, но потемки пронизаны потоками запасенного тепла. Камень, на котором я устроился посидеть, пышет жаром. Разговоров мы избегаем. Ни у кого нет желания нарушить эту тишину. Неясные сгустки тени, прячущиеся там и сям, — вот и все, что угадывается на месте пришедших феллахов. Другие скоро подойдут. Весь день они держали нас на расстоянии. Осязаемы лишь мысли, которыми мы обмениваемся между собой, да горячечное, одышливое дыхание земли вдалеке. То же можно сказать и о колесе цвета яри-медянки, катящемся над горами на западе.
Прорезывается голос. Звучит он так, что ему нельзя с определенностью приписать иронию:
— Вы пришли сюда такими же крепкими в вере, как Бенавда, когда он отправился к Сиди Абдеррахману засвидетельствовать свое почтение верхом на льве?
Это один из феллахов. И снова тишина — тишина, в которой ничего не происходит.
— Да только, сдается мне, вы знаете ответ святого, когда Бенавда спросил у него, где бы он мог устроить льва на ночь. «В хлеву. Подле коровы». Ведь верно, так он и сказал: «Подле коровы»? А наутро, когда настало время уезжать, Бенавда пошел за своим хищником, который служил ему верховым животным, и что он увидел, вы тоже знаете. Льва в хлеву не оказалось. Его сожрала корова.
Это похоже на тебя, человек из рода Улад Салем.
— Мы не приводили с собой никакого льва, — говорит Хаким Маджар и при этом, похоже, улыбается.
Еще он добавляет:
— Вы можете спать спокойно.
Но тут вклинивается другой здешний голос:
— А скажи, настоящий святой знает, что он святой?
Я говорю себе: смотри-ка, что он этим хочет сказать? Откуда он это взял? Отвечает снова Маджар:
— Нет, конечно же, нет.
— А кто же тогда это знает?
— Раз человек боится обмануться, значит, он и впрямь обманулся, — произносит кто-то язвительной скороговоркой.
Ну, уж этого-то я узнал бы, даже если б его скрывала полная темнота. Это Лабан. Он продолжает:
— И это самая большая из иллюзий.
Маджар говорит:
— Они вовсе не стремятся к всеобщему признанию.
— Раз они не хотят признания, значит, они и так признаны.
И опять я думаю: это в твоем духе, человек из рода Улад Салем.
— Верно, — говорит Маджар. — Но они предпочитают не открывать свою святость. Они предпочитают оставлять людей в неведении относительно своих деяний и даже быть неверно ими понятыми.
Я говорю:
— Значит, они придут к вам за милостыней, а вы прогоните их камнями.
— Точно.
Это снова Маджар.
Я говорю:
— И вы поймете смысл их прихода лишь спустя много времени после того, как они уйдут, а то и вообще никогда не поймете. Где-то существуют четыре тысячи скрытых от мира авлийя — святых.
Этот разговор начинает действовать мне на нервы. Не следует давать воли чувствам, ни в коем случае.
Маджар говорит:
— Возможно.
Тут раздается глас, грубый и скрипучий — видимо, от редкого употребления:
— Это ежели вы ожидаете узреть их в человеческом обличье. Так нет же; увидите вы только горлиц, усеивающих белый купол. А после, уж поверьте, — только частые взмахи крыл в небе.
Прорывается стрекотание сверчков. Оно словно идет сверху, от звезд; такое впечатление, будто это они, звезды, вибрируют и посвистывают.
Я не отрываю от них взгляда. От гор тоже исходит неразборчивый рокот.
Тот же натужный человеческий голос — не ленивый и не лаконичный, а просто плохо привычный к тому, чтобы составлять фразы, — продолжает приподнимать покров ночи, как приподнимал бы некто скальные глыбы:
— Я знаю, где обретаются все авлийя. Они на горе. Сторожат. Верно говорю, они присматривают оттуда за всем нашим краем, им для этого не нужно сходить вниз. Их взгляд направлен на нас. Я знаю.
Но Лабан парирует:
— Ты знаешь. Но ведь может статься, что они и демоны, а? Почему бы и нет?
— Нет. Потому что стоит им увидеть несправедливость, как они прилетают, чтобы ее исправить.
Лабан:
— Может быть, это совсем иное. Может, это другие люди, и прилетают они для других дел.
— Нет, этого не может быть. Потому что их интересует только одно: великая священная война, которую они ведут против демона и его присных.
Лабан не выпускает добычу. Чего он не умеет, так это ослаблять хватку.
— А что, если они ведут воину совсем иного рода и мы не знаем, что это за война и за что они воюют?
— Этого не может быть.
Только бы он не вздумал спрашивать у них, почему же тогда сами они больше не прибегают к их помощи; только бы не использовал их собственного положения в качестве лучшего подтверждения своим словам. Он на это вполне способен.
— Я тоже кое-что знаю, — говорит он.
— Что?.. Что ты знаешь? — спрашивает феллах.
Помедлив, Лабан отвечает:
— Ничего.
Я чувствую, как в темноте напряглось нечто странное, вроде взгляда.
— Нет, ты скажи, — говорит Бусадия, другой феллах.
Лабан хранит молчание. Но спустя какое-то время все же говорит:
— Я знаю, что кое-кто огненным столпом ринулся в мир, чтобы его очистить, избавить от сомнений. Я вижусь с ним, и мы разговариваем каждый день. От него ничто не укроется.
На сем разговор обрывается. Я понимаю, чтó он хотел сказать.
Эмар говорит:
Нечто дерзкое есть в том, как с рассветом разоблачается эта земля. Остальные еще спят. Так же дерзки и глаза Каримы, когда она идет кому-нибудь навстречу. Но феллахи уже при деле. Там и сям на плато ночь пооставляла пятна синевы. Свежесть продолжает омывать эти высоты, вдали и в вышине рассекаемые крылами птиц, которых словно магнитом притягивает невидимое еще солнце, и их отчаянными криками. Дольше улежать я не смог. Такая же бесшабашность и у Каримы.
Несколько феллахов покидают деревню. Они удаляются вслед за своим ослом и очень быстро исчезают в облачке пыли. Оно колышется в воздухе еще и после того, как вереница скрылась за кромкой плато.
Это мгновение — из тех, в какие прячется детство.
Подходят собаки. Окружают меня и останавливаются. Дальше их фамильярность не простирается, а я их не подманиваю. Я стараюсь смотреть на горные складки вдалеке. Эти звери не из тех, кого хотелось бы подманить. Тянутся одна за другой длинные, неповоротливые, голые серые вершины, выгибают горбы навстречу непрестанному дрожанию воздуха, иногда распластываются, чтобы затем тотчас же выпустить черные когти.
В сопровождении троих феллахов приближается Маджар. Едва оказавшись рядом, он берет меня под руку.
— Ну что, можно начинать? Время подходящее?
На его лице улыбка. Я не понимаю. Потом до меня доходит.
— Почему бы и нет?
— Прямо сейчас? Вас это устраивает?
— Конечно, — говорю я.
Он продолжает улыбаться.
— Мы идем следом за вами.
Я поворачиваюсь и направляюсь к скале, высящейся неприступно, словно тюремный забор, отгораживающий плато от внешнего мира.
Маджар говорит:
— Можем ли мы чем-нибудь быть вам полезными?
Остальные совершенно бесстрастны, как если бы они отправили в поход только свои тела, а мысли и языки оставили позади, в деревне.
— Нет, — отвечаю я. — Это не требует помощи.
Я извлекаю из кармана предмет. Маджар спрашивает:
— Это то самое?
Шарик тотчас начинает сверкать на конце цепочки. Я киваю. Феллахи упрямо хранят равнодушие.
Похоже, Маджара он забавляет. Он людей всегда забавляет. Маджар говорит:
— Надеюсь, мы вам не мешаем.
Окруженные рассветом, мы ступаем размеренным шагом. Зажав цепочку между большим и указательным пальцами, я сосредоточиваю все внимание на шарике, который моментально начинает искриться. В тот же миг я ощущаю, как трое феллахов подобрались, напружинились — насторожились. Настороженность, должно быть, придает их лицам странное выражение — я просто кожей чувствую, как они смотрят. Смотрят, не желая видеть, принуждают себя смотреть.
Мы шагаем уже довольно долго. Они могли бы заговорить, высказать свое мнение по поводу нашего теперешнего занятия или чего угодно еще. Но упорно воздерживаются. В конце концов им уподобляется и Маджар.
Мы подходим к подножию вздымающейся к небу гранитной стены. И тут я ничего не понимаю.
Ничего не происходит.
Я поворачиваюсь к ним лицом. Маджар, как и остальные, возвращает мне безмолвный взгляд.
Я снова пускаюсь в путь. Мы идем вдоль подножия скалы. Через каких-то десять шагов, если не ошибаюсь, а то и меньше, тот, кто выглядит самым прокопченным, самым иссушенным (к тому же он самым молчаливый), произносит:
— Нет, спасибо; не стоит труда, мосье.
Он встает перед нами — худющий, измочаленный, скулы туго обтянуты кожей. Человек, который никогда не сидел за настоящим столом, в жизни не отведывал настоящей еды.
— Вполне выпутаемся сами, — говорит он. — Как-нибудь обойдемся, не беспокойтесь.
Он хотя и говорит то, что думает, но чего-то недоговаривает, не признается в главном. Все в нем противится самой возможности признания.
— Да ведь мы едва начали, — говорит Маджар.
Он удивлен. Повторяет:
— Он только-только начал.
И указывает на меня рукой. Я говорю:
— Зачастую требуется немало времени, чтобы достичь результата.
— Попробуем еще, — говорит Маджар. — Не бросим же в самом начале.
Феллах отвечает:
— Это как вам будет угодно. Раз вы считаете, что нужно…
Его глаза останавливаются на всем, на чем только могут останавливаться глаза, кроме нас. Он раздосадован и старается это скрыть.
Мы снова идем вдоль скалы. Я думаю: что-то его гложет и это что-то гложет и остальных. Достаточно взглянуть на их скорбные физиономии.
Солнце водопадом низвергается на горы. Но утро продолжается в одиночестве. Мы ступаем по камням, по грудам щебня, по иссохшим растениям, по красным пятнам лишая — остаткам перегноя. Взгляды Маджара и феллахов беспрестанно возвращаются к шарику, ощетинившемуся острыми лучиками.
Наверняка никто никогда не видел, чтобы феллах потел, какая бы ни стояла жара. У моих же спутников на лбу испарина. Им уже становится жарко, тогда как я с легкостью переношу это солнце и мог бы идти еще многие часы, если б оно оставалось таким же ласковым, как сейчас.
Но вот феллах не выдерживает и повторяет, хоть и видно, как тяжело ему даются эти слова:
— Не стоит труда, мосье. Мы вполне можем обойтись и без этого. Жить, как жили раньше. Продолжать ходить за водой к реке. Уж хуже точно не будет.
Бормочет:
— Не утруждайте себя.
Я удивлен, но не так чтобы очень. Маджар недоумевает и не старается этого скрыть. Тем не менее он остается спокойным — пожалуй, даже чересчур спокойным. Феллахи смотрят не на меня — на него.
Он говорит:
— Да нет же, это стоит труда. Сколько времени вы тратите на то, чтобы спуститься до самого низа, в долину, за бочонком воды?
— Это не имеет никакого значения. Спустимся.
— Когда река не пересохшая! И вы считаете, что это не стоит труда?
Мне приходит мысль, что настаивать не годится, что мы, возможно, копаемся в том, чего не следовало бы касаться даже пером. Даже дыханием. Все впятером мы неподвижно стоим посреди плато. Пять черных точек, затерянных под неистовством солнца.
Я думаю: настаивать не годится.
Маджар говорит:
— Что происходит? Что-нибудь идет не так, как надо?
Тот, который все время говорил за остальных, отвечает:
— Да нет, все идет как надо.
Тижани говорит:
Я сказал: «Да нет, все идет как надо», и тот, который отзывается на имя Маджар и который еще зовется Хакимом, спросил:
— Тогда почему же вы хотите, чтобы мы прямо сейчас все прекратили? Еще толком не начав? Вы что, не нуждаетесь в воде?
— Эх, еще как нуждаемся!
Он сказал:
— В воде, за которой не нужно ходить по многу часов?
— Конечно же, такая вода нам нужна. Конечно, еще лучше было бы, если бы она текла прямо у наших дверей, о Господи! Но мы вполне можем, как раньше, ходить за ней на реку.
Я пробежал глазами опоясывающую плато гранитную скалу цвета бордо. Обшарил взглядом ее выбоины и уступы, куски гладкой, словно у мельничного жернова, поверхности под косыми лучами солнца. И не нашел, чему вверить свое страдание. Я сказал:
— Правда, истинная правда, не стоит вам так себя утруждать. Право слово, не стоит.
Тут Азиз оторвался от блестящего шарика, который держал на цепочке тот, второй, и впервые сподобился открыть рот:
— Одному Господу известно, куда это может нас завести.
Но на пришельцев он посмотреть не захотел (или не смог?). Как и я.
Теперь и Юсеф заговорил:
— Нет у нас своего святого, вот что. Ежели когда и был, мы об том все равно не знаем. Живем без всякой защиты, без покровительства.
Маджар, их проводник, спросил:
— Хорошо, ну и что из того? Что бы это вам дало?
Он не понял. Не мог понять. Юсеф сказал:
— Да ничего. Так.
— Что «так»? — воскликнул этот Маджар. — Что «так»?
Я говорил себе: он не может понять, а рассказывать было бы слишком долго.
Маджар все искал что-то в наших лицах, искал и не находил.
Юсеф попытался ему объяснить:
— Ну, ежели б у нас был свой святой, как это полагается, он дал бы нам воду. Даже коли нам и не приходилось бы мотаться за ней к черту на кулички, и то бы дал. Нашел бы и дал. Сам.
Он говорил это отвернувшись, ни к кому не обращаясь. А ведь рядом были мы, феллахи, такие же, как и он. Но он обращался не к нам. Я знаю почему. Он не обращался ни к кому из присутствовавших.
На скулах у Маджара ходили желваки.
— Так, значит, вы не хотите, чтобы мы продолжали?
Я сказал:
— Ну да, не стоит.
— А что скажут остальные?
— Остальные? — переспросил я.
— Ну да, остальные жители деревни.
Я ответил, и это было сущей правдой:
— Скажут то же самое.
И больше мы ничего не сказали. Даже они, пришельцы. И не двинулись с места. Как если бы уже не в состоянии были сделать даже шаг, настолько велико было то, что могло бы быть сказано. Ну да, правда, слишком велико для того, чтобы проскочить через человеческую глотку.
Так могло продолжаться бог знает сколько времени. Может, мы еще и сейчас были бы на том же самом месте.
Я сказал:
— Мы больше не входим в сообщество живых.
Маджар крепко выругался. Я продолжал:
— Точно! Тут уж ничего не поделаешь. Уходим?
Азиз сказал:
— Уходить… оставаться…
— Мы, сами того не подозревая, вышли оттуда.
Я сказал:
— Я знаю одну общину, у которой раньше не было своего святого. В один прекрасный день она пригласила святого, жившего в соседней деревне. Устроила в его честь празднество, а под конец убила его и похоронила в своей земле, чтобы он уж наверняка остался с ней и защищал ее.
Юсеф сказал:
— Теперь-то они не брошены на произвол судьбы. И незачем что-то искать.
Маджар возразил:
— Но ведь у вас-то на примете нет святого, которого можно было бы привести сюда и убить.
Я сказал: сдается мне, он не ведает, что говорит. Мы ничего ему не ответили. Я говорил: представления не имеет, в чем тут дело.
А он добавил:
— Как бы то ни было, это ничего бы не дало.
Я говорил: нет, он не знает, не имеет даже малейшего представления.
— Истинная правда, — произнес Азиз.
— Все мы в той или иной степени брошены на произвол судьбы, — сказал тут Маджар.
Азиз печально улыбнулся:
— Но мы — больше, чем остальные.
Я сказал:
— Быть может, он уже пришел — человек, который будет защищать эту землю.
Книга вторая
Ваэд говорит:
Недостаточно далеко, не настолько далеко, чтобы отрешиться от атмосферы работы, кабинета, всех этих досье, которые необходимо просмотреть, пухлых папок с пометками: «Важно», «Срочно». Уже за полночь. А я и не заметил, как прошло время. Еще витает вокруг меня запах мысли, запах бумаги. Вкупе с одиночеством запах этот создает успокоительный, почти осязаемый, но и туманный, неясный в своем приглушенном свете островок. Еще недостаточно далеко. Атмосфера, запах — они продолжают преследовать меня. Там, за работой, я этого не замечал. Они продолжают цепляться за меня, стремятся отгородить меня от окружающего. Но поздно: все мысли и заботы растворяются в ночи.
Освободив легкие, я наполняю себя темным воздухом. Я не ощущаю ни усталости, ни сонливости, но и ни малейшего желания вернуться. Ни малейшей тяги.
Невозмутимая настороженность раскидистых деревьев. Тени, освобожденные от всякой зависимости. Теплая августовская ночь. Ночь, достигшая того рубежа, за которым она отказывается выглядеть как ночь. За которым она не более чем взгляд. Я иду под этим взглядом. Кажется, будто подошвы ступают по войлоку. Нет ни малейшего желания возвращаться. Магия, подобно Арлекину выставляющая себя напоказ.
Это все мое воображение. Взбудораженное, оно вполне способно завлечь меня в ловушку. Единственное, чего мне хочется, так это прогуляться по центру города. Нынче вечером я с работой переборщил. И еще недостаточно далеко ушел, чтобы перестать о ней думать. Недостаточно далеко, чтобы забыть. Достаточно и недостаточно для того, чтобы думать и забыть.
Кто-то близко подошел ко мне, словно собираясь преградить мне путь. Я не слышал, как он приближается, — во всяком случае, слышал не больше, чем если бы это был призрак, — до того самого мига, когда за долю секунды приготовился отразить нападение. В его руке что-то холодно блеснуло. Кто бы это мог быть?
Он говорит:
— Огня не найдется?
Мое сердце забилось слишком часто. Чаще, чем хотелось бы. От этого у меня во рту кислый привкус. Я протягиваю ему зажигалку.
Постараться различить черты его лица, хотя бы угадать. У меня разгорается любопытство. Он берет зажигалку.
Но прикуривать не торопится.
— Я принял вас за вашего брата.
Я говорю:
— Вы никак не могли принять меня за моего брата. У меня его нет.
— Ну как же, есть, — говорит он, — Просто он как негр, у которого вдруг появился бы белый брат.
Начало многообещающее. Что он за птица? На пьяного не похож. Скорее всего, это один из любителей гашиша, которых полным-полно в гостиницах и пансионах, один из ненасытных курильщиков кифа.
Он говорит:
— Вы случаем не мосье Ваэд?
В такое время? Я не верю своим ушам. Да, нужно быть готовым ко всему.
— Нет ничего более вероятного.
Да, я говорю: «Нет ничего более вероятного» — с нерешительной и удивленной улыбкой, испытывая безмерное облегчение. Он говорит:
— Я так и думал. Как лицо под маской, которую нет сил больше терпеть. Только лицо это — со своей черной плотью, черным одиночеством, со своими желаниями, потемками, полными подозрений, неистовства, неясных угроз. Неясных угроз…
— Кто вы? — Я начинаю закипать. — Чего вы добиваетесь?
— Не знаю. Ничего.
— Далеко же мы так продвинемся.
Он говорит:
— По мне, так все хорошо. В сущности, для меня даже лучше, чтобы все было так, чтобы между миром и мною оставался этот свободный проход, который, стоит мне захотеть, тотчас становится непреодолимым, несмотря на его видимую пустоту. Да, рядом, совсем рядом с остальными и вместе с тем очень далеко.
— Я намеревался прогуляться по центру города, но теперь…
— Часто случается, что центр погибает, но вокруг все возрождается сызнова.
— Теперь все, мне не хватит времени.
— Время стирает вопросы, мосье Ваэд.
— Отдаю должное вашему красноречию. Вы не вернете мне зажигалку?
— От слова ничего не сбудется. Если вы обратили внимание, я еще не прикурил.
— Ах да, конечно.
Сам не зная почему, я улыбаюсь, и это улыбка единомышленника. Меня снова волнует и притягивает окружающее: эта бесшумная ночь, продырявленная светом фонарей, эта ясность и он, возникший подобно Арлекину.
Впрочем, в отношении него я так ничего и не смог угадать. Я не знаю ни кто он, ни каков он. Его язвительный голос звучит молодо. В этих потемках ничего не разглядеть.
Теперь уже я сам не тороплюсь возобновить путь. Я слушаю его голос не без удовольствия. Я уже знаю, что проявлю столько терпения, сколько понадобится.
Похоже, он проник в мои мысли и теперь без труда их читает. Странно, ведь они еще даже не стали мыслями, а уж тем более — намерениями.
— Дающий, пусть даже всего лишь огонь — но что может быть выше огня? — не должен смущаться брюзжанием берущего, каковое является вполне естественным, если не сказать — законным. Благодеяние возносит его на высоту, на которой он становится недосягаем для недовольства и злобы того, кто ему обязан.
Вот я уже и обнаруживаю, что страдаю: правда, не так уж сильно. Мне просто хочется закричать, хоть как-нибудь выразить свое страдание. Сказать, что страдание мне знакомо, что оно существует, что его можно ощутить. Да, коварный он мне нанес удар. Сказать, что после такого удара страдание можно ощутить, только когда оно было тебе хорошо известно и прежде.
Но я безмолвствую. Мне предстоит выслушать продолжение. У меня такое ощущение, словно я помогаю собственному умерщвлению. Этой ловушки следовало остерегаться особо. А я угодил в нее.
Он продолжает:
— Точно так же, я полагаю, жертва убийцы изумляется совершаемому на нее посягательству в тот роковой миг, который грозит оказаться для нее последним. Она удивилась бы меньше, знай она побудительные причины нападения.
Его слова обволакивают меня вязким туманом.
— Могу я узнать, почему я должен выслушивать весь этот вздор?
— От чего вы бежите? — быстро спрашивает он зловещим голосом. — От детства? От взрослой жизни?
— Что за вопрос?
— Весь вопрос в этом.
Его речи сбивают меня с толку, начинают выводить из себя.
В ночной пустоте пляшут тени. И мы с ним участвуем в этом маскараде.
Он говорит:
— Между тем и другим протянут тугой канат, и вы балансируете на нем. Откройте глаза. Вы их держите закрытыми! Откройте же их и увидите, что вы по-прежнему на канате. Вы хотите продолжить путь, но и вместе с тем хотите вернуться назад — внизу по-прежнему пропасть, — а остаться на месте боитесь.
Я чувствую его дыхание на своем лице.
— Идти вперед можно, лишь отдав на погибель душу. До конца, вы идете до конца! Человек в силах спастись, только обрекши себя на проклятие.
Еще много чего наговорил он горячечным шепотом.
— Этого вам не избежать. Имейте же уважение к самому себе. И если придется платить за него великой ненавистью, если его придется зарабатывать посредством еще большего отвращения, почему бы и нет? Взрастить в себе или сносить подобную ненависть способен лишь тот, кого переполняет глубочайшая жалость. Вот он, человек, несущий в себе бездонную жалость! К чему тогда колебания? Протяните ваше желание к противоположному берегу и не ищите отговорок рассудка. Торжествуйте и живите достаточно долго, чтобы насладиться плодами победы; жертвуйте собою; иной судьбы у вас не будет, если вы, конечно, к ней не безразличны.
Я все меньше и меньше понимаю нелепости, извергаемые этим хриплым голосом. А он между тем упорно продолжает мусолить, пережевывать одно и то же, как будто не в силах остановиться. Я готов поклясться, что этот прерывистый, грубый голос мне знаком. Особенно знакома эта лихорадочная спешка. Готов поклясться, что я уже слышал похожий голос — если не тот же самый. Та же скороговорка, те же интонации.
Он продолжает:
— И упаси вас Господь стыдиться одержанной победы, иначе дальнейшая ваша судьба будет столь же бесславна, как у земляного червя. За такую победу вы заплатите дороже, чем за поражение! Никогда не задавайтесь вопросом, не шулер ли вы, коли провидение вознамерится принять вашу сторону, коли у него появится такой каприз. Выше той ставки, какой вам придется рисковать, для человека не бывает. Но в этом и будет заключаться ваша добродетель. Один лишь камень невинен!
С меня довольно. Что-то задыхается во мне, бунтует часть моего существа, у которой нет мочи долее терпеть эти бредни.
Но он не унимается.
— Раз уж только злу под силу очистить мир от наносов эгоизма, безволия, низости, дадим ему все заполонить. Быть может, невинность грядет потом!
В этот миг он щелкает зажигалкой. Но не на уровне лица, как это можно было бы предположить, — нет, на уровне пояса, и одновременно с огоньком в другой его руке вспыхивает отточенное лезвие ножа.
— Зло, — выдыхает незнакомец.
Крохотное пламя зажигалки исчезает так же быстро, как и возникло. Так быстро, что я, ошарашенный, с пресекшимся дыханием, спрашиваю себя, не померещилось ли мне все это. Потому что зажигалка уже у меня в руке. А тот мерзавец… он исчез, сгинул бесследно. Нырнул в потемки и скрылся в них — бесшумно, по-воровски, как гепард.
Кончиками пальцев я притрагиваюсь к своему влажному лбу и дивлюсь проступившей на нем испарине. Ведь у меня ни на миг не возникало ощущения, что мне угрожает опасность. Он не желал мне никакого зла. Я не в силах этого объяснить, но я уверен в этом. Даже когда он потрясал ножом. Зло! Шут балаганный!
Стоя на прежнем месте, я провожаю взглядом далекую тень. Он ли это? Проворная, смертоносная, она словно в насмешку раскачивается. Она идет — скорее парит — по направлению к кварталу Бейлик, к старым кварталам. А если это и впрямь он?
Я возобновляю свой путь к центру.
Невыносимо душно.
Поворачиваю назад.
Марта говорит:
Он взял стул и устроился поодаль от нас. Хаким промолчал — пусть поступает как знает. Из его глаз струится ночь. Он обнимает нас одним взглядом. Он нас всех, не видя, обнимает одним взглядом. Но время от времени отворачивается, ища что-то другое.
Хаким не спросил у него, откуда он пришел. А он преспокойно сидит на стуле со своей ни к чему не относящейся улыбкой, словно бы забытой на лице, притягательность которого еще сильнее от того, что он вот так внезапно вынырнул из мрака.
Но что-то вошло вместе с ним — то ли вслед за ним, то ли одновременно. Вошло что-то постороннее, явившееся из ночного мира. Кажется, будто кто-то другой продолжает расхаживать по комнате, примечая все, что в ней находится, в то время как Лабан скромно посиживает на стуле.
Разговор, прервавшийся при его вторжении, возобновляется. Хаким говорит:
— Эксцентричен — вот подходящее слово.
Мосье Эмар отвечает на это:
— Всего лишь эксцентричность, и ничего более?
— Согласен, основу всякого движения человека вперед составляет вызов, Не подчинение и не подражание. У нас это движение вперед рискует захлебнуться по вине мнимого, импортированного прогресса, прогресса, который оборачивается скорее не благодеянием, а непосильной ношей. У нас — больше, чем где бы то ни было.
Я смотрю на Лабана. Похоже, он втайне злорадствует. Сегодня его вид как никогда сбивает с толку.
— Слеп и глух, поскольку чужд всему истинному, — говорит Хаким.
И Лабан тоже: слеп, глух, чужд. И еще более слеп, глух, чужд мир вокруг.
— Разве лучше ему удадутся искания, — говорит мосье Эмар, — которые гонят его от себя самого и приводят в пустыню, не давая возможности определить, куда его занесло?
Что-то мосье Эмар слишком уж критически настроен. Сейчас он разговаривает точь-в-точь как Камаль Ваэд.
— Смотреть назад, как это делаем мы, — говорит Хаким, — это в первую очередь значит не бросать тех, кто там остался, и все, что там было забыто, — только с таких позиций и можно говорить, что смотришь вперед.
— В этом — все, — произносит Лабан.
Наши взгляды устремляются на него. Вид у него по-прежнему безучастный. Не верится, что слова сошли с этих губ. Скорее кажется, будто он вклинился в совсем другой разговор, происходящий далеко отсюда.
Хаким говорит ему:
— Ты прав.
Потом поворачивается к нам:
— Мне неведомы мои корни; уже отца я почти не знаю, а о деде с бабкой, само собой, и говорить не приходится. Как и каждому из нас, мне в лицо смеется мрак неизвестности.
Это правда, здесь никто не знает своего происхождения. За пределами третьего поколения люди теряют нить. Теряют друг друга из виду, бродят в тумане.
— А когда я навещаю крестьян своей округи, — говорит он, — то все равно как отправляюсь в Китай.
Мосье Эмар закуривает сигарету. Пальцы у него по-прежнему слегка дрожат. Сквозь стекла очков поглядывают его расширившиеся глаза. Ночь, прильнувшая к окнам, не сводит с нас цепкого взгляда. Природа-источник нескончаемого ропота — незримо присутствует при нашем разговоре.
Хаким говорит:
— Вот почему наша отчужденность чужда нам самим и похожа на варварство, на катакомбы, блуждать в которых нам суждено до скончания дней.
— То, о чем вы говорите, касается нас всех, — отвечает мосье Эмар.
— Не в такой степени, как нас. Нет, не в такой степени. Дело в том, что мы никак не найдем обоснования своему существованию. Ведь нельзя же принимать всерьез обоснование юридическое, политическое или даже историческое. Мы связаны по рукам и ногам всеобщим непризнанием.
— Подобные жалобы доносятся из всех уголков земного шара!
— Поэтому я и говорю: если уж побираться, то лучше встать с протянутой рукой у двери нашей бедности, перед человеком таким же обобранным, как и его земля, перед человеком, который хранит эту страну в себе подобно невысказанному слову, даже если слово это — крик, оскорбление, обвинение. Так будет достойнее. Во всяком случае, честнее.
— Отец! — восклицает вдруг Лабан.
Мы все от неожиданности вздрагиваем. Он все так же недвижим.
— Отец!
Его бесстрастное лицо напрягается. Он ничего не видит. Мы ждем, но чего — сами не знаем.
Хаким жестом дает понять, чтобы его не трогали, не заговаривали с ним.
Больше ничего не происходит. Он поворачивается к мосье Эмару и мягко произносит:
— Да, вас это тоже касается.
Си-Азалла говорит:
— Хаким Маджар и его людишки — в числе самых худших, — восклицает Камаль Ваэд, — и не так уж они безответственны! Я…
Выведенный из себя, он умолкает, не завершив своей тирады. Я слышу шум города. Он вторгается в застоявшуюся атмосферу кабинета и встряхивает ее. В нем есть нечто развязное. В конце концов Камаль Ваэд усаживается в свое кресло, словно пытаясь обрести в нем спокойствие.
Самым что ни есть мрачным тоном он заявляет:
— Я укорочу им руки, лишу их возможности вредить. Как и всех тех, кто так или иначе связан с ними.
Я делаю попытку пошутить:
— Тогда я тоже из этой шатии, так что вали и меня туда же!
Он не удостаивает меня ответом.
Я говорю:
— Ты привносишь во все это слишком много личного, Камаль Ваэд.
За него мне отвечает его затянувшееся молчание. Он понял, на что я намекаю. Неужели молчание так и останется его единственным ответом? Выходит, он и вправду такой плохой, каким старается казаться?
Но он произносит:
— Я отвергаю этот шантаж.
Он переносит внимание на меня.
— Привношу ли я личное? Что ж, верно.
Я говорю:
— Может быть, это и есть политика. Не более чем одна из форм самоутверждения.
Он беззвучно ухмыляется. Хватает линейку и принимается с ней забавляться, постукивая ею по столу.
— Они натолкнутся на глухую стену. Включая и доктора Бершига. Полагаю, он тоже имеет ко всему этому отношение. И даже самое прямое. У меня нет никаких доказательств, но что-то мне подсказывает, что он тоже в этом замешан.
Я невольно вздрагиваю. Все-таки он решился произнести это имя, бросить его мне в лицо. Плохой знак. Хорошо бы он не заметил моего смятения. Я говорю:
— Послушать тебя, так у всей страны лишь одно на уме: заговор.
— Про всю страну я не говорил.
— К заговору охотно прибегают и правительства.
— Ты волен думать, как тебе угодно.
— Почему вдруг доктор Бершиг?
— Это ты узнаешь в свое время.
— Жаль! Потому что до тех пор никак нельзя будет помешать себе видеть, как из-за ширмы политических соображений торчат уши чего-то совсем иного.
— Мне наплевать, кто там что увидит.
— Хорошенько гляди, куда ставишь ногу, — говорю я.
Он снова ухмыляется.
Я говорю:
— Некоторые личности не дают нам покоя уже только тем, что они существуют, только тем, что они таковы, каковы они есть. Из-за них нам хотелось бы, чтобы прошлое, а с ним целая уйма людей и историй перестали существовать. Но они все наступают и наступают нам на пятки.
— Хватит! — рявкает Камаль Ваэд, наливаясь кровью. Но я продолжаю:
— Затыкать людям рот — это, конечно, удобно. Но рано или поздно тебе придется взглянуть правде в глаза, отдать себе отчет в том, ради какой чепухи ты намеревался уничтожить это прошлое, похоронить его заживо вместе со всеми, кто ему принадлежит, под мертвым настоящим.
Лицо его из багрового становится чуть ли не аспидным, и он уже не говорит, а кричит:
— Прошлое! Настоящее! Живое! Мертвое! Все это совершенная чушь!
— Мне очень жаль…
Солнце, запутавшееся в ветвях деревьев в саду, шлет в меня огненные дротики. Я думаю: тебе так не по нутру разговоры об этом, потому что ты боишься узнать правду. Ведь в сознании человека есть место лишь для одной правды, и ты это прекрасно знаешь.
Как же тягостен этот спор! Не лучше ли послать все к черту? По моим натянутым нервам словно ходит тонкое сверкающее лезвие.
Я кладу руки на подлокотники кресла и встаю. Пытаюсь изобразить улыбку. Солнце успело переместиться. Оно уже не забрызгивает светом кабинет, как несколько секунд назад. Кажется, что снаружи воздух очистился, тогда как здесь атмосфера остается насыщенной злобной мрачностью. За доктора Бершига я не беспокоюсь. Скорее беспокоюсь за хозяина этого кабинета. Его просто не узнать.
А может быть, именно здесь он становится самим собой — когда сидит вот так, несокрушимый, словно закованный в броню, готовый в один присест слопать весь мир? Я вижу его, каким он был давно, очень давно: нескладный умненький юнец, горящий огнем самопожертвования. Я вижу его на расстоянии, с которого мои слова, похоже, достигают его ушей всего лишь как бессвязный, не заслуживающий внимания лепет, но по-прежнему в ореоле его непостижимого обаяния.
Он чересчур хорошо помнит, что он совершил и чем стал, вот в чем несчастье, вот почему он так стремится это похоронить.
Боль, отчаяние. Я думаю: вот с чем мне не под силу справиться. Но что за боль? Что за отчаяние?
Он тоже встал. На фоне зияющего прямоугольника света и листвы, который словно бы высасывает всю комнату наружу, его силуэт куда темнее других силуэтов за окном — стволов, обрамленных белым пламенем.
Не этого я хотел. Нет, совсем не этого.
Эмар говорит:
Невольно понижая голос, Си-Азалла повторяет:
— Мне очень жаль, что приходится это говорить, но вам бы следовало поостеречься.
Отрастающие кустики его бородки подрагивают. На лице — улыбка, явно предназначенная для того, чтобы смягчить серьезность сказанного. Сегодня у Маджара я обнаружил только его. Лабана нет — точнее, еще нет. Но ночь только на подходе. Он говорит:
— В высших сферах вас начинают принимать всерьез. Вы пробуждаете интерес.
Нервный тик ни на минуту не оставляет его в покое. Он в возбуждении теребит ермолку, сдвинутую на затылок, делает еще какие-то суетливые движения.
Лицо Маджара не выражает особой обеспокоенности.
Марта спрашивает:
— Как это?
— Времена, похоже, изменились, — отвечает Си-Азалла.
Марта говорит:
— Это правда?
Она спрашивает это у Маджара, но тот лишь пожимает плечами.
Си-Азалла:
— Вокруг вас — одни лишь друзья.
Маджар ворчит:
— Это было бы слишком здорово.
Потом удивляется:
— Чего они хотят? Эта страна досталась им в наследство — так, что ли?
Посмеиваясь, он смотрит на меня. Я говорю:
— На вторник я вызван в префектуру.
Я улыбаюсь.
— Наконец-то увижу своего друга Камаля Ваэда. Подумать только, ведь столько месяцев не встречались!
Он говорит:
— Так это уже через три дня. Вы об этом не говорили.
— Эка важность.
Си-Азалла поднимается.
— Прошу вас меня извинить, но вы напрасно так к этому относитесь.
Он почти мрачен. Но долго таким оставаться не может — темперамент не позволяет. Он любезно раскланивается с Мартой. С притворно сокрушенным видом, который подходит ему как нельзя лучше, переступает порог.
Маджар на прощанье машет ему рукой, не пытаясь задержать.
Похоже, он питает большое уважение к этому хитрецу, видит в нем надежного друга. Как он воспринял его предостережения? И Си-Азалла нас предупреждает? Не очень-то это на него похоже. Обычно из него слова не вытянешь. Зато можно быть уверенным, что его сведения почерпнуты из надежного источника.
Но что делать с его предостережением, какой бы ценностью оно ни обладало? Он ведь и сам толком ничего не понял.
Маджар говорит:
— Теперь перед вами встанет проблема.
— Передо мной? — переспрашиваю я. — Не понимаю.
— Вас вызывают в префектуру. Неужели не понимаете?
— Нет. Честное слово.
— Все это может скверно для вас обернуться. Могут возникнуть неприятности.
После сцены с Си-Азаллой я наконец понимаю.
— За меня не беспокойтесь, — говорю я.
— Они не станут церемониться.
— Я бы с удовольствием прекратил этот разговор.
— И все-таки.
— Что?
Он говорит:
— Мы со своей стороны будем продолжать.
Я смотрю на него.
— Еще бы! Не хватало еще, чтобы из-за такой ерунды вы все бросили!
— Мы снова уезжаем через четыре дня. Вот что я хотел вам сказать.
— Что ж, прекрасно! Я с вами.
Он поразмыслил, пожевал губами.
— Они постараются к вам придраться.
Возможно, он считает, что мое время слишком затянулось и теперь оно прошло.
— Если только не вы сами этого хотите, не сами меня прогоняете — тут уж мне сказать нечего, — я не откажусь от этого за все золото мира.
Он заключает:
— Хорошо, не будем больше об этом говорить.
И мы больше об этом не говорим, говорим о другом.
Но спустя какое-то время я спрашиваю, не в силах удержаться:
— А куда мы поедем на этот раз?
— Туда же.
— Ага.
Марта говорит:
Он тоже быстро вскочил на ноги. Мы были готовы к тому, что он уйдет. Но он стоял как вкопанный, еще минуту или две не делая ни малейшего поползновения к уходу. Нашего удивления он не замечал. Он ничего не видел.
Хаким поднялся. Он положил руку ему на плечо, тихо сказал ему что-то. Говорил чуть ли не с нежностью. Потом спросил:
— Ты хочешь вернуться к себе?
В этот миг Лабан словно пробудился от спячки:
— Кто освободит нас от этого сладкоречивого прошлого? Кто принесет нам надежду от него исцелиться?
Хаким сказал:
— Быть может, он уже на подходе, быть может, он уже среди нас — тот, кто это сделает.
— Я умираю от нетерпения. Кто воскресит меня при его появлении?
— Он сам возродит тебя к жизни.
Что-то во мне задрожало. Лабан говорил:
— Уже так давно я весь вытек сквозь свои раны. Но ты носишь все в себе, Лабан! И еще больше, гораздо больше, — слова солнца, камня и ветра, идущие издалека.
Он сказал:
— Да освободит меня тот, кто лишен сердца. А вы, кто сейчас смеется, приготовьтесь к каре. Вырвите себе глаза, дабы не узреть, что вам уготовано. Отец, отец!
Я думаю: этот крик — явно не такой, какой ему подобает. Ему бы другой. Но какой, я не знаю.
— Отец, ненавистью и отвращением вскормили вы свое дитя. Но я швырнул бы вам на съеденье, как псу, свое сердце, если б его мне оставили, и для вас было бы честью его пожрать, а для меня — утешением.
Хаким снял с его плеча руку и смотрел на него с печалью. Мосье Эмар тоже смотрел на это и стискивал зубы.
— Пора возвращаться утешению. Пора вам вырвать себе глаза, чтобы узреть меня.
Внезапно мне становится невмоготу от всего этого. Хаким берет меня за руку. Мнет, сжимает ее своей. Он понял, чтó во мне творится. Но мука не проходит. Лабан все в той же позе, вид у него затравленный, он по-прежнему никого не видит, никого не слышит.
— Неужто мы такая благодатная почва, чтобы в нас столько копаться, столько рыться? Но что значит копаться, что значит рыться в сравнении с этим? Земля съеживается от боли, куда бы я ни ступил ногой.
И он принимается кричать:
— Тело мое сейчас рухнет! Разбегайтесь!
Возлюби ближнего своего, как себя самого; только эта мысль у меня в голове.
Он кричит:
— Душа моя сейчас рухнет!
Тут он разражается рыданием без слез; к руке моей из взбаламученных глубин моего существа поднимается дрожь, перетекает в спокойную руку Хакима.
Лабан кричит изо всех сил:
— Голод мой ненасытен, как у покойника!
Потом уже не так громко:
— Грядет к нам поводырь, который не будет ни пастухом, ни овцой! Сердца наши рассыплются в прах от первого же его взгляда. Позовет он нас зычным голосом, и мы, услышав, восстанем из могил. Но трупы он отвергнет! Только настоящие мертвецы последуют за ним к новому солнцу. Этих он не бросит. Над головами у них будет кружить ястреб. О, властелин охот, я в пути, я пляшу, идя по своей дороге, свободный в мире свободных людей!
Добро и зло, радости и горести, я вижу, как вы укрываетесь от взора Создателя, чтобы договориться между собой и основать двуединое царство.
Но я говорю себе: примирение невозможно, брак противоестествен.
Я в отчаянии.
Он говорит еще тише:
— Я призрак, рожденный из праха, тень посреди ясного пламени, где я наконец достигаю смысла своего существования. Я в горении, и в пыли, и в ветре, который исцеляет от времени; огонь и его тень.
Он испустил долгий вздох и не издал больше ни звука. Вязкая, скрытная тишина спустилась на нас.
Потом он широко открыл глаза, и на лице его появилось какое-то детское выражение. Он огляделся вокруг. Хаким присматривал за ним.
Я сидела, держа за руку Хакима, и ждала. Мосье Эмар, сидевший на стуле неподалеку от меня, ждал тоже. Все трое — недвижимые, как если бы в какой-то миг наше внимание было отвлечено и мы не заметили, как нечто ворвалось в комнату. И это нечто состряпало то, что хотело, — эту мистификацию.
Теперь уже он ошарашенно воззрился на нас. Уже он встревоженно нам улыбался, стремясь завоевать этой улыбкой наше доверие, и говорил:
— Что? Да-да, уже поздно. Так поздно, что становится рано. Мне пора уходить. Adios!
Нет, больше он ничего не сказал. Мы просто грезили с открытыми глазами, и теперь последние остатки сновидения рассеялись.
Первым поднялся мосье Эмар. Я встала, машинально следуя его примеру. Но что делать дальше, я не знала. Тогда я направилась к окну и принесла стаканы с прохладным питьем. Мужчины молча выпили.
Я тоже выпила.
Как там сказал Лабан? «Голод мой ненасытен, как у покойника».
Эмар говорит:
— Надо, чтобы у всех было чем наесться досыта, было во что одеться, а впоследствии даже было бы на что купить автомобиль. А пока они будут пользоваться оплачиваемым отпуском и пособиями, и этим они будут обязаны Революции. Одни мы способны подготовить для них это будущее. Революцию, которая создаст промышленность.
Это не Камаль Ваэд передо мной. Это какой-то незнакомец. Незнакомец, который продолжает стоять у окна и глядеть наружу, повернувшись ко мне спиной или почти спиной, и добавляет:
— Впереди еще долгий путь, но мы пройдем его как можно быстрее. Мы уже начали, мы уже строим заводы, школы, плотины. Мы наведем порядок в своих делах.
Он по-прежнему смотрит вдаль, обращаясь не к тому, кто находится в этом кабинете (то есть ко мне), а к неведомому собеседнику, который где-то там, куда устремлен его взгляд.
— Так что советую тебе и твоим приятелям проявить благоразумие и прекратить этот ваш балаган. До сих пор мы его терпели, но дольше, боюсь, не сможем. Все, что из этого вышло бы — если из этого вообще что-нибудь могло бы выйти, — это анархия, ослепление и насилие. Оставьте в покое этих феллахов, к которым вы шастаете и в чьих головах сеете сумятицу. Мы нуждаемся в спокойствии и порядке. Должен царить мир. Мы даже слышать не хотим, что существует место, где он под угрозой.
Не отходя от окна, он поворачивается кругом. Теперь он говорит просто и прямо, голосом, знакомым мне с нашей студенческой поры:
— Брось, Жан-Мари.
Я снова вижу настоящего Камаля Ваэда. Передо мною мой Камаль. Но спустя миг речь ведет уже тот, другой, не давая мне времени ответить:
— Ты ненавидишь и презираешь цивилизацию, ту самую цивилизацию, чьим наиболее законченным продуктом ты как раз и являешься, по причинам, которые касаются лично тебя и в которые я входить не намерен. Ты волен стремиться к ее разрушению. Но если ты пытаешься проделать это здесь, полагая, что нашел соратников в некоторых из наших соотечественников, которые являют собой ходячее отрицание всякой цивилизации, то ты здорово просчитался. Ты не знаешь наших субчиков. Сев с ними играть, уйдешь без штанов.
И вслед за этим — взрыв смеха, саркастического, презрительного! То, что я слышу, так странно, что я не верю своим ушам. Не сделав ни шага навстречу, по-прежнему не давая мне вставить слово, он продолжает на одном дыхании:
— Здесь она нам еще слишком дорога, твоя цивилизация — просто цивилизация, — чтобы мы это допустили. Поезжай разрушать ее в свою страну, если так твоей душе угодно.
— Во-первых, я ничего не собираюсь разрушать, — говорю я.
Его взгляд летит и пронзает меня, как сверкающая стрела.
— Если хочешь остаться в этой стране — а лично я горячо этого желаю, — то, во всяком случае, откажись от подобных замыслов.
— Во-вторых, цели нищенствующих братьев отнюдь не противоположны целям Революции. Я бы даже сказал, они сходятся и могли бы дополнить одна другую.
— В качестве преподавателя ты в так уже приносишь этой стране огромную пользу.
Да слышит ли он то, что я говорю? Он не добавляет ни слова, не двигается с места. Он пригласил меня единственно для того, чтобы высказать мне это предостережение (или совет — тут выбирать мне); ему нечего было сказать мне сверх этого, теперь я знаю.
Он прекрасно обо всем осведомлен. Мое желание объясниться, более того, пошутить с ним, засыпать его всевозможными вопросами, и прежде всего — почему он вдруг стал таким неуловимым, улетучивается. Я думаю: что бы я ни сказал, все будет напрасным. Теперь, в сравнении, наша недавняя неудача с феллахами представляется мне куда менее сокрушительной.
Там, у феллахов, Маджар тоже не стал настаивать. Не то чтобы он был так же обескуражен — нет, такое и в голову-то никому бы не пришло; скорее, ему там просто больше нечего было делать. И он не стал настаивать. Его глаза устремились вдаль — я словно воочию вижу его глаза, глубоко сидящие под карнизом бровей. И глаза феллаха Тижани на напряженном лице были устремлены в те же дали. Но что до него, то он, похоже, знал, с какой стороны появится человек, который возьмет под защиту его клочок земли, возьмет под защиту его самого: из тех же далей, и нечего об этом беспокоиться. А я смотрел на него и думал: он отвечает за своих гостей.
Мы натолкнулись на препятствие, перед нами словно выросла скала; только препятствие это оставалось невидимым. Но я продолжал считать ту историю со святым, принесенным в жертву, шуткой феллахов, если над ней вообще стоило размышлять. Я думал: гостеприимство здесь священно. Я думал: тронуть хоть волосок на голове гостя…
Мы тогда вернулись к домам — больше ничего не оставалось делать. Я думал: я встретил это сопротивление, я почувствовал это противодействие, едва мы ступили на это пустынное плато. И в каком бы изобилии ни была в окрестностях вода, как бы близко ни располагались источники, но если существовала хоть малейшая вероятность ее не найти, то ничем иным, кроме неудачи, дело закончиться не могло.
Когда мы пришли в деревню, началась гроза. Орудийные раскаты грома сотрясали плоскогорье. Очутившись среди людей, мы были встречены таким выражением лиц, что мне показалось, будто они никогда не были угрюмее, жестче, замкнутей. Хотя, конечно, эти лица стали лишь ненамного угрюмее, жестче, замкнутей, чем они были накануне, при первой встрече, но изменение было очевидным.
Мы принялись ждать грузовичок с его вспыльчивым водителем. В воздухе назревало ощущение того, что вскоре здесь неминуемо произойдет нечто весьма серьезное, если не вообще непоправимое. Нечто серьезное, непоправимое, и ни одному из присутствующих не будет по силам это предотвратить или хотя бы воспротивиться. И оно, нависшее, более всего походило на предательство, что было куда необъяснимее и трагичней, чем ошибка, опошление, которые все что угодно могут замарать, испортить. Бесповоротно и бесславно разрушить.
Смежив веки под тяжестью жары и света, я думал: и все-таки здесь должна найтись вода. Но говорил это себе, чтобы думать о другом; только чтобы думать о другом. И я расспрашивал вырисовывавшуюся на фоне неба безжалостную скалу, говоря себе при этом: есть большие шансы найти ее там, внизу. Во всяком случае, достаточные для того, чтобы попытаться. Но только чтобы думать о другом.
Некоторые из них привалились спиной к стенам своих лачуг, другие же занимались нескончаемыми крестьянскими делами, проходя мимо нас туда-сюда словно бы на цыпочках, как это делают, когда случается несчастье, — хотя несчастью еще только предстояло случиться, если, конечно, вообще предстояло. Как это делают, когда опасаются разбудить покойника (может, так оно и было?), который вроде бы лежит где-то поблизости, хотя толком никто себе не представляет, что это за покойник (или, может, еще худшая какая напасть), и мысль об этом кажется вместе с тем столь невероятной, что люди всеми правдами и неправдами избегают говорить об опасности (или о несчастье, или тем более о смерти). И как раз в эту минуту обнаруживается, что и ходят они совершенно обычно, как ходят всегда, и сидят, как привыкли сиживать здесь, в этой деревушке, где работа всегда может обождать. Я думал: да это же запретная вода. Еще более запретная, чем если бы ее пришлось добывать с такой глубины, из-под такого пласта земли, что уж лучше сразу от нее отказаться и навсегда оставить ее там, где она есть, как если бы она не существовала или же предназначалась вовсе не для вас.
Говорил себе все это, пережевывая одно и то же. И чувство унижения, протест не нарастали во мне — они застаивались. Чувство унижения, протест против источников, которые скрываются. И против того, что недоступными и запретными их делают те самые люди, которые нуждаются в ней более всего. И вместе с тем я осознавал, что упорствовать в поисках источников против их воли, их желания было бы еще безумнее, если не преступнее, и уж во всяком случае глупо. Говоря себе все это, пережевывая, тупея от этих размышлений и одновременно зная, что нужно отвернуться от этого, оставить все это… чему? Кому? Зачем? Этого я не знал.
Этой тайной они наверняка не собирались делиться с кем бы то ни было.
«Мы невежественны и нищи», — именно так, слово в слово, говорил сегодня утром Маджар. И я соглашался с ним. Твердил в одиночестве: бесспорно, мы невежественны и нищи. Я говорил себе: завтра они снова проснутся. Быстро справятся с повседневными делами. Рассядутся по двое, по трое или поодиночке и примутся ждать. Ждать, чтобы этот день прошел и привел за собой следующий. Потом — чтобы прошел и этот следующий. И если им в конце концов не останется ничего иного, кроме как превратиться в камень и отдаться на волю ветра, который денно и нощно кружит вокруг них, позволить этому ветру обглодать себя, стереть с лица земли, то это их дело и их тайна, которой они не собираются делиться с кем бы то ни было. Но Маджар, по всей видимости, и сам забыл урок. Даже он его забыл, потому что все это лежит выше возможностей человека, человеческих сил. Или ниже.
Мы принялись ждать грузовичок и его водителя. Но вскоре появился наш хозяин, Тижани, поднял нас, повел под взглядами других феллахов. Он попросил нас пойти за ним следом. Людям деревни он сказал, чтобы они оставались на своих местах. Он пошел с нами один. Когда мы пришли к кромке плато, нависающей над вади, по песчаным и гравийным уступам которого мы карабкались, чтобы добраться сюда, он молча оглядел нас и так же молча нас покинул.
Я думаю: однако не следует забывать и того еще молодого феллаха с лицом еще более костлявым, если это возможно, еще более диким, выражающим одновременно боязнь, бессилие и исступление, который кинулся на нас, плюнул в нас и, с трудом удерживаемый остальными, принялся вопить, жутко гримасничая и корчась. Мне не следует этого забывать.
Мы возвращаемся туда завтра. Ехать снова туда решил Хаким Маджар. Значит, так надо, и сомнений быть не может.
Я говорю:
— Прощай, Камаль Ваэд.
Мой уход его, похоже, удивил.
Лабан говорит:
Я приподнимаюсь. Но начал слушать его еще раньше. Начал слушать прежде, чем проснулся.
«…и все они мне снятся, — говорит он. — Я вижу их всех».
Подобно великой опасности он вышел из моего сна, вытащил из сна меня, и я сижу. Не остается ничего другого, кроме как продолжать его слушать.
«Я вижу их всех. Думаю обо всех».
Сидя на своем ложе, я слушаю. Окруженный тьмою, устремленный в нее, затаивший дыхание, слушаю.
«Жан-Мари Эмар и Камаль Ваэд. Хаким Маджар и Марта. Доктор Бершиг. Си-Азалла. Госпожа Ваэд. Остальные. Все остальные. Как бы их ни было много».
Его голос льется потоком расплавленного металла. Вспарывает тьму, подметает ее своим искрящимся шлейфом и оставляет плоть ночи еще более безжизненной, еще более обугленной.
Повелитель охоты.
Я думаю: а я? Я думаю; почему он забыл обо мне? Чем я так провинился, что он не соизволил назвать мое имя среди прочих?
«В последнем солнце, — говорит он. — В моем полом теле Лик земли, но я молчу. Вот где я, среди этих радостных криков, которые с таким же успехом могли бы быть погребальными воплями. Я терпеливо жду. Я вижу их в прахе их вечности, их пота, их взглядов. Я вижу их во сне. Они держатся все вместе. Ждут вместе. Там, где все начинается. Где все кончается. Где ничего еще не началось. Вместе отринутые, вместе оскорбленные, вместе обездоленные».
Не засмеялся. Смех остался позади, по эту сторону от слов. По эту сторону от какой бы то ни было мысли.
«Итак…»
Но наступил день. Я смотрел.
Я смотрю. Вижу рядом с собой только Рашиду. Она спит, теплая и нежная, надув губы во сне. Я зову:
— Рашида, Рашида.
Она глубоко втягивает в себя воздух, приоткрывает глаза. Но, открытые, они уже закатываются. Она возвращается туда, откуда пришла.
Я восклицаю:
— Рашида, ты ничего не видела? Ничего не слышала?
Она сонно бормочет:
— Что я должна была увидеть?
Я говорю:
— Ничего, спи.
Ее лицо вновь становится умиротворенным и нежным. Она проваливается в сон, повинуясь чему-то, что сильнее нас, сильнее меня.
Эмар говорит:
Из одной из этих хижин, вход в которые закрыт лишь разодранной занавеской, выходит женщина. Раздается короткая трель какой-то птахи, потом она звучит уже вдалеке. Ничто более не нарушает покоя неудержимо разгорающейся зари. Тут только я да босоногая женщина с закрепленным на спине бочонком, уходящая по едва заметной тропинке. Она и запах плоскогорья, она и дыхание гор, вздымающихся со всех сторон к еще более далеким высям. Оно ударяет в лицо, как предвестник ослепительной бури.
Женщина лавирует между пятнами красной земли, где когда-то был посеян и сжат ячмень, а может, маис, а теперь частоколом торчат стерни. Эта вечная нехватка воды. Я смотрю, как она удаляется, уменьшается. Эта вода, которую надо найти. Которую надо принести. Которую надо сохранить. Сплошные заботы. Я чувствую, что думают эти феллахи, которые слоняются день-деньской без особой надобности, но с прилежным и невозмутимым видом. Судя по тому, как они держатся — независимо и настороженно, — я знаю, что за мысли бродят в их головах: «Они вернулись. Чего они, в конце концов, хотят? Кто их о чем просил?»
Из-за присущей ей суровости сама эта земля словно бы отвергает их, отторгает от себя, и они в свою очередь настроились против нее враждебно. (Разрыв произошел, должно быть, вследствие давнишнего насилия, и с тех пор ничего не изменилось; и борьба, и само существование человека были обречены на то, чтобы оставаться тщетными.) Вопреки тому, чего можно было бы опасаться, второе наше появление здесь они не приняли в штыки. Если не считать Тижани, который не подошел к нам, как будто и не узнал. Они даже не выказали удивления.
Я и не заметил, как один из них оказался рядом, с каких пор созерцает вместе со мной этот пейзаж, который уже начало глодать солнце. Прошло немало времени, прежде чем он поднял на меня выцветшие глаза и произнес — чего он, впрочем, вполне мог бы и не делать, даже в эту минуту:
— Жаль. Ведь из такой дали приехали.
Он продолжает обозревать плато. На его лице невозможно уловить и следа высказанного им сожаления. Все равно как если бы он ничего и не говорил. Он повторяет:
— Жаль.
Я обнаруживаю, что в нескольких шагах от меня стоит Лабан. Теперь я чувствую себя не таким одиноким.
Жуя травинку, феллах удаляется. Медленно пересекает вылинявшие просторы.
Появляется Маджар и заходит к Мимуне. А мне что делать? Присоединиться к нему? Я говорю себе: иду.
Согнувшись, она метет земляной пол своего жилища. Я останавливаюсь в дверях: вместо того чтобы войти, пячусь назад. Из помещения исходит кислый запах полусгнившей карликовой пальмы: это благоухает ее влажная метла. В конце концов я все-таки вхожу. Вижу стоящего в нескольких шагах Маджара. Лабан тоже здесь. Солнце, огромное, взрывом бушующее снаружи, здесь вдруг распластывается, протискиваясь в дверь, а в углах царит еще более черная тень. Для того чтобы расположиться в этой тени на каком-то большом камне или чурбаке, Лабану, похоже, пришлось пройти сквозь стену.
Заложив руки за спину, Маджар наблюдает за тем, как Мимуна разбрызгивает на пол воду из кувшина и снова принимается подметать. На тень налипает запах пальмовых веток и пыли. Она орудует метлой с таким видом, будто считает это единственным достойным занятием на свете.
— Оставайся на месте, ничего плохого с тобой не случится.
Обмотанные вокруг головы ветхие платки словно притягивают Мимуну к полу, который она выскребает. Сказав это, она пытается выпрямиться. Упирает руки в бедра.
— Жизнь — это сон.
Она протягивает руку к Маджару.
— Сейчас ты предо мной, я тебя вижу, а миг спустя все кончено.
Она невысока, худощава, на руках и ногах — чуть ли не фиолетовый загар.
— Тогда к чему стремиться уйти дальше от того места, где ты есть?
Она принимается разглаживать ладонью складки платья и некоторое время посвящает этому занятию.
— Господь везде.
— Эти люди, — говорит Маджар, — которые предлагают всем вам, молодым и старым, работу у них, — не чужие; они такие же люди, как и вы. Все, что они предлагают разделить с ними, — жизнь, труд и землю, — они предлагают от чистого сердца, по-братски.
Она высвобождает уши из-под платков, которые закручиваются рожками по обе стороны от лица.
— Так говоришь — разделить?
— Вот именно, — подтверждает Маджар.
— Как можно притязать на то, чтобы разделить вещь, которая принадлежит только самой себе и Тому, кто ее создал? Да кто они такие?
Солнце по-прежнему просовывает голову в дверь. Бурый, с потревоженной пылью воздух хижины наполняют запахи глины и паленого жнивья.
В дверном проеме вырисовывается силуэт. Всего лишь один человек — больше и не пройдет. За ним вслед проникает издробленный луч света.
— Что мы выиграем от упрямства? — спрашивает вошедший.
Он добавляет:
— Это не сделает наши земли плодороднее.
Мимуна меряет его взглядом.
— Ищи, ищи хозяев и продажную землю в другом месте. Если твой Создатель не соблаговолил опустить на тебя свой взор здесь, то он не сделает этого и там.
— Больно уж ты крута, мать.
— Ищи, ищи эту распутницу, которая отдается всякому, кто на нее польстится. Те чужаки, что опять объявились сегодня, готовы оставить ее таким, как ты, после того как сами хорошенько с нею позабавлялись.
— Моя душа чиста и стремится лишь к тому, чтобы жить в дружбе со всеми.
— Не удивляюсь этому.
— О-о, мать!
Она пронзает его суровым взглядом, и он ретируется в прямоугольник неба и ржавой земли, откуда появился.
Нас — Маджара, Лабана и меня — они в свой разговор не допускали, словно забыв о нашем присутствии на все время, пока он длился.
Мы выходим оттуда. День заставил умолкнуть все голоса, обходясь хлопаньем собственных огненных полотнищ, собственным одиночеством. Хоть и слепое, предопределение вершит в нем свой путь. О нем мы не имеем ни малейшего понятия, но упрямо погрязаем в сообщничестве с ним.
Лабан говорит:
Я встаю у него на пути и хватаю за рукав. Говорю:
— Не надо идти туда, Хаким.
Он внимательно смотрит на меня. Без особого удивления. Он старается понять, просто понять. Я вижу, какие он делает для этого усилия. Старается понять по мере своих сил.
Скорее не голосом, а глазами я кричу:
— Лучше не надо!
Неподалеку перед очагом, в котором осталась лишь кучка золы, на корточках сидит старуха. Поразгребав золу обеими руками, она удаляется.
— Почему? — спрашивает он.
Я говорю:
— Есть такие, кто не хочет уезжать.
Она возвращается с пучком веточек в руке.
Он говорит:
— Это невозможно, остальные хотят уехать.
Она снова присаживается перед очагом. Солнце уже высоко, уже нестерпимо.
Невозможно? Остальные хотят уехать? Мы смотрим друг на друга так, как если бы один обнаруживал себя в душе другого или как если бы она была у нас одна на двоих и каждый — неважно кто, Хаким или Лабан, — узнавал в другом происходящее в нем самом, но отвергал то, с чем соглашался другой.
— Остальные хотят уехать, — повторяет он.
Я опускаю глаза. Говорю:
— Все можно простить.
Он уходит. Уходит но тропинке твердого, утрамбованного ногами краснозема, которая вьется между таких же более или менее гладких скал. Разгоряченный стрекотом цикад день похож сейчас на хорошо взявшееся пламя.
Теперь нужно доводить дело до конца.
Но я не в силах сдвинуться с места. Само это пекло, огненные языки этого утра, и ничто другое, удерживают меня в плену, связывают по рукам и ногам, не дают присоединиться к нему, сказать ему — что? Я жду.
Потом барьеры падают, я могу уходить. Я бегу за ним вдогонку посреди глинобитных хижин.
Долго бежать не пришлось. Он там, стоит с группой людей в узкой полосе тени. Когда я подхожу, один из феллахов говорит:
— С вами можно. Если вы согласны нас вести, мы пойдем за вами.
Хаким смотрит на феллаха. Своими простыми словами тот освободил меня от всех мыслей и от всех слов, которые были у меня на языке.
Я спрашиваю себя, как ему это удалось. Он между тем продолжает:
— Да пусть в меня вселится дьявол, если это не истинная правда!
Этакий старичок с ноготок, жующий слова в чащобе своей бороды.
Может быть, выскажется кто-нибудь другой, возразит. Но мои надежды напрасны. Все молчат.
Я думаю: ток крови, вожделения, мечты, возбуждение, о которых они сами мало что знают, не способны ничего сказать. Именно это тенью заволакивает им лица, подталкивает их.
Теперь уже они ждут.
— Завтра, — спрашивает Хаким, — вы будете готовы?
Старик отвечает:
— Да хоть прямо сейчас.
— Почему бы и нет? — добавляет один из феллахов.
Хаким говорит:
— Завтра. И то только чтобы посмотреть.
— А что там смотреть? — блеет старик. — Лично я всего навидался.
А Хаким ему:
— Это вряд ли.
Старик говорит:
— Тогда там не так, как вы нам расписывали.
На этом предположении беседа спотыкается. У каждого, видимо, вдруг находится много о чем поразмыслить, но ничего такого, чтобы высказать вслух. С хмурым вниманием они обозревают пейзаж. Но взгляды их оттачиваются лишь о рыжую, голую, пустую степь, которую они хорошо знают или должны были бы узнать с тех пор, как существуют.
Хаким Маджар развеивает фантасмагорические видения, которые застилают им глаза:
— Надо, чтобы вы сначала осмотрелись на месте, чтобы каждый сам убедился, вправду ли вы нужны им, а они — вам.
Они обмозговывают эту явно неожиданную для них идею, и заговаривает вновь старичок с ноготок:
— Сдается мне, это самое что ни на есть разумное предложение.
В его блеклых зрачках загорается по темно-красному рубину, и он, словно не желая что бы то ни было более слушать, устремляется прочь-Он удирает со всех ног в этом удушливом пекле, растворяется в этих просторах, принимающих на себя бесчеловечный, бесполезный, истерический огонь.
Что же остальные? Один из них впервые смаргивает.
— У него отросли ноги мальчишки.
Жара и безмолвие переворачивают все вверх дном.
— Вы, приехавшие из такой дали, — добавляет он, — теперь можете хвастаться…
Он не заканчивает фразу. Похоже, он боится продолжать, боится что-то испортить или что-то пробудить, вызвать к жизни.
У него вновь появляется такой пристальный интерес к безлюдным просторам вокруг, ороговевшим, подобно мозолям его ступней, что кажется, будто он видит их впервые в жизни. «Эх, знать бы, что могло бы произойти, — словно бы говорит он. — Знать бы, есть ли защита. От этого, от всего прочего…»
Он умолк на полуслове, будто едва удержался от богохульства, и остальные не проявили ни малейшей заинтересованности в том, чтобы услышать продолжение. Подобно ему, они принялись обозревать бескрайнюю выжженную степь с лицами не то чтобы замкнутыми, а просто укрывшими взгляд за каменной неподвижностью полуприкрытых век и потому не боявшимися более ослепления, как не боятся его другие отверстия на них, пробуравленные под скулами, в жесткой, цвета земли, бороде.
Безымянный говорит:
Мы срезаем путь, пробираясь по выдолбленным некогда водою в теле горы рвам, которые служат феллахам дорогами. Даже на такой высоте солнца еще не видно, по крайней мере пока. Предвещая его, но не более того, по небу веером расходится светлый поток. Нас полтора десятка человек, невозмутимо шагающих в этой молочной белизне. Мы идем уже бог знает сколько времени в безмолвии этих длинных гребней, подвергающихся неустанным нападкам ветра.
Явно потому, что солнце вот-вот прорвет горизонт, Зиан, маленький старичок, нарушает тишину:
— Говорят, что у провидения есть своя весна, когда оно расцветает, и свое лето, когда оно плодоносит. Приходит зима, и оно покидает нас.
Оно явно вот-вот взойдет; но он будет последним, кто это обнаружит. Из-за долгого бездействия его голос скрипит, как насквозь проржавевший замок. Какой сезон сейчас у провидения? Или он хотел сказать что-то другое?
Феллах рядом со мной говорит:
— Ты хочешь этим сказать, я полагаю, что, если где-то и произошли большие изменения, нас они никак не затронули? Или я ошибаюсь?
Итак, это зима. Несмотря на то что сейчас середина августа, это зима провидения.
— О! О! — восклицает старик. — Я не имел в виду ничего такого.
Он осторожно поглядывает на нас, городских.
— На это у меня не хватило бы мозгов.
Но, сказавши это, он обстреливает окружающих целой очередью полных лукавства взглядов, которые, впрочем, представляются значительными, похоже, лишь ему самому. По прошествии некоторого времени он добавляет:
— Потому что, будь у меня хоть немного соображения, я нанялся бы к кому-нибудь из колонистов, пока они еще у нас были. И тогда сегодня был бы под крылышком у правительства, стал бы чиновником. Только из-за того, что находился там.
Другой феллах спрашивает:
— Почему ж ты дождался его отъезда, чтобы подумать об этом?
— Чьего отъезда?
— Да колониста!
— Потому что мозгов не хватает, я ж тебе говорил.
Еще один феллах говорит:
— Почему, почему; да потому, что эти батраки и близко нас не подпускали к своему раю, к этим фермам колонистов, вот! А теперь, когда пришла Революция, те же самые нас снова не подпускают. И всем известно почему!
Он отворачивается и сплевывает. Мы шагаем молча. Потом раздается чей-то веселый — просто веселый — голос:
— А теперь уже они на тех самых фермах, где они вершат закон и хозяйничают, теперь они нанимают тебя на день, когда самим неохота ишачить. Никто из них в батраках не остался. Нынче они норовят взять на свою работу тебя, платить тебе из своего кармана и ждать барышей. Неплохо устроились, а?
Ни Маджар, ни кто другой из нас в этот разговор не вмешивается. Солнце, еще совсем недавно всплывшее на горизонте, успело взобраться высоко, овладеть этими горами в невинности их пробуждения. Теперь пространство съеживается от света. Его целиком может заполнить один крик.
Очередная тропа, по которой мы спускаемся после всех прочих, на этот раз выводит нас на правительственную дорогу. Вскоре на дне долины обнаруживаем и деревню.
Мы останавливаемся. Ветер превращает наш пот в душ, рубашка у меня прилипает к коже. Деревня у наших ног — тонкая змейка воды подмигивает оттуда так же усердно, как недавно старик. Белые, голубые, желтые дома; заросли ореховых, оливковых, фисташковых деревьев, смоковниц, ююб. Но вся эта буйная зелень не выплескивается за пределы впадины, вокруг которой одна лишь степь, серая проказа земли.
Дома выглядят очень неплохо, равно как и сады, куры, ослы, собаки, детвора и старухи. Как и степенно передвигающиеся мужчины. Бородатые мужчины, которые при нашем появлении замерли каждый на том месте, где он занимался каким-то делом.
И один из них, здоровенный детина, самый высокий, окликает нас:
— Почему остановились? Пожалуйте сюда!
Вены и мускулы у него мощные и узловатые, как корни смоковницы, и растительность на нем совершенно белая. Покинув правительственную дорогу, мы гуськом спускаемся, цепляясь за кустарники. Ступни погружаются в раскаленную пыль тропинки. Чего стоит один вид всех этих детей, ослов, кур, коз! При нашем приближении все они улепетывают. А женщины поворачивают назад, бегут прятаться по домам. Остаются одни мужчины, Они стоят прямо, словно вросшие в свою землю, обратив к нам свои иконописные лица с близко сдвинутыми бровями и глубоко посаженными большими спокойными глазами. А стрекот цикад разрывает зеленое, голубое, рыжее пространство над нами и вокруг нас. Исходящий от каждого дерева, он буравит перегретый воздух, словно бы стремясь перекрыть августовскую тишину.
Потом они подходят. Окружают нас. Не успел еще закончиться обмен приветствиями, как один из них зовет:
— Фатма! Хейра!
И женщины — супруги, матери, дочери — издали отвечают:
— Что? Что такое?
Издали, не показываясь. Тот же мужчина:
— У нас гости! Готовьте кускус! Готовьте кофе!
И приветствия возобновляются. Мужчины все подходят и подходят. Вновь прибывшие протягивают руку, потом отступают и разглядывают нас, стараясь делать это как можно незаметнее.
Высокий седоволосый феллах говорит, обращаясь к Маджару:
— Если на этой земле человек вынужден терпеть лишения и невзгоды, это несправедливость и грех. Пусть они приходят. Во имя всего святого, пусть приходят. Прибежище и спасение не в благах этого мира, они во Всевышнем.
Он произносит слова приветствия. Я повторяю их вслед за ним в молчании благодарной души.
Он говорит:
— Благословенно будь небо, подарившее нам новых братьев. Перед ним мы принимаем на себя ответственность за их судьбу, да будет мне в том свидетелем белый свет.
Эмар говорит:
Уже добрых два часа мы находимся здесь, сидя в благодатной тени шатра, образованного в этом адском пекле кронами старых ореховых деревьев, и все это время стоит несмолкаемый гомон. Из рук в руки передается до приторности сладкий кофе. Кажется, что неумолчное это словоизвержение порождено нещадно палящим солнцем, и ничем иным; я рассеянно улавливаю обрывки фраз, не особенно в них вникая. Говорит кто хочет и что хочет. Ты, я, он. Высказывай все, что наболело. Я думаю: всякая неловкость, всякое стеснение исчезли. Я думаю: скорее, это говорит, открывается сердце, потому что только оно на это способно. Целых два часа. А кажется, будто каких-нибудь двадцать минут, от силы полчаса, так быстро они пролетели. Зернышки инжира своей едкостью еще более разжигают пыл дня. Я готов (безвозмездно) заложить душу дьяволу, если это место и его обитатели не были известны мне всегда!
Призрак рокота. Призрак, не более того. Я думаю: вот что не имеет смысла.
Все разговаривают одновременно повсюду, и никто, похоже, не слышит другого, а если кто и слышит, то не придает значения. Тут Муса, человек-гора, весь поросший седыми волосами, говорит:
— Пройдет время, и наши сыновья могут забыть, ценою скольких страданий и жертв этот край стал таким, какой он сейчас. Хорошо бы, если б кто-нибудь время от времени напоминал им об этом, если б кто-нибудь им об этом рассказывал. Потому что если они забудут… Эх, все это создавалось тяжким трудом. Если они это забудут… что ж, может, ничего в том не будет страшного. А может, и будет. Возможно, отсюда и начнутся их беды, что-то у них начнет идти наперекосяк, а отчего, они и сами не будут знать. Вот тогда-то и пришелся бы очень кстати тот, кто бы им об этом напомнил.
В эту минуту, хотя никаких объективных предпосылок для этого нет, возникает ощущение скорости. Что-то ввинчивается в воздух, и его дрожание сродни жужжанию осы. Впрочем, если поразмыслить, в этом звуке слышится нечто успокоительное, даже благодушное. В природу он внедряется спокойно, этак флегматично, прокладывает себе путь деликатно, менее всего на свете стремясь нарушить безмятежность этого ясного дня. Я бы сказал даже так: по мере его нарастания окружающее все более погружается в неподвижность.
Вдыхаешь этот нагретый воздух, насыщенный запахом просторов, этот воздух, предоставленный самому себе, подвластный лишь ветру, стесненный разве что небесной лазурью да пламенем солнца, и чувствуешь себя так хорошо, как должен был бы чувствовать себя всегда, если бы на это хватило ума.
Тут двое парней из Дефлы встают и уходят; к ним тотчас присоединяется Лабан. Видя это, говорю себе; я тоже иду.
Поднимаясь вчетвером по тропинке, ведущей к большой дороге, мы по-прежнему слышим это, но поначалу ничего не видим. Потом на горизонте вырисовывается облачко, но оно слишком одиноко и слишком низко стелется над землей, чтобы быть настоящим. Скорее это пыль, Выглядит оно спокойно и безобидно. Добродушно, если можно так выразиться. Крохотный дымок, с беззаботной уверенностью приближающийся из глубины степи.
Спустя какое-то время один из парней произносит:
— Военные грузовики.
Этим заявлением он и ограничился. Его спутник, еще более скупой на слова, не находит нужным ни подтвердить, ни опровергнуть сказанное.
Тем не менее бесспорно, что они увидели одно и то же. Непостижимо! Как им удается распознать что бы то ни было на таком расстоянии? Мы поворачиваем обратно к остальным.
Там двое из Дефлы изрекают с прежним немногословием:
— Они возвращаются.
Муса, седой гигант, говорит:
— Снова они?
Он обводит присутствующих взглядом, в котором при всем желании невозможно обнаружить ничего, что могло бы вызвать хоть малейшее беспокойство. Но обращен он далеко не ко всем. Только потом я понимаю, что этот взгляд адресовался исключительно своим.
— Вот они появляются и в третий раз. В третий раз с тех пор, как вы у нас побывали.
Нисколько не меняясь в лице, Маджар спрашивает у него:
— А что они делали в прошлые разы?
— Ничего.
Выражение лица у Маджара не изменилось; оно лишь слегка напряглось.
— Тогда зачем же они приезжали? Вы задавались вопросом, нет ли тут какой-нибудь связи?
— Нет, никакой, — отвечает Муса. — Они остановили свои грузовики — два — над деревней и постояли там. Ни один из них не выходил. Даже для того, чтобы облегчиться или поискать что-нибудь, что-нибудь увидеть. Так что не беспокойтесь.
— А потом?
Муса говорит:
— Три часа. Они оставались тут три часа, может, чуть дольше. Потом уехали так же, как и приехали, не сказав ни слова, разве что поглядев, а то, может, даже и нет. Три часа без движения и без звука. Не беспокойтесь. Они пробудут сколько надо и покажут нам спину.
Муса говорит:
Я еще не закончил говорить, а они уже тут как тут — замерев в неподвижности, вырисовываются на фоне неба, отполированного миллионами солнечных капель. Большие темно-серые грузовики — железные чудища. Они приехали, и теперь мертвая тишина расстилает свое крыло над Дефлой, над окрестными горами. Тишина, которая скорее пресекает, чем восстанавливает дыхание дня. Это не просто спокойствие — оно вырвано с корнями и расчленено.
Оставим это на время. Я возвращаюсь к гостям. Те несколько слов, которыми я с ними обменялся, доказывают, что хладнокровия никто не потерял. Тем лучше. Женщинам, что хлопочут по своим делам во дворе, мы кричим, чтобы они уходили в дома. Еще говорим им, и детям тоже, что и скотину нужно загнать.
Мужчины, которые с рассвета ушли далеко в поля, возвращаются. Тут те, из грузовиков наверху, спрыгивают на дорогу, я их сразу замечаю; еще я вижу, что они начинают спускаться по тропинке, ведущей сюда. Это что-то новое.
Женщины, до сих пор медлительно топтавшиеся во дворе, разом срываются с мест — платья от бега вздуваются колоколом — и верещат:
— Они идут! Они идут!
Как будто только что заметили, клуши. И детвора, пища, мелькает пятками.
Мужчинам я даю знак идти за мной — гости первыми — и сам иду впереди. Надо посоветоваться с учителем, надо увидеть его, прежде чем предпринимать что бы то ни было.
Мы подходим к его небольшому, выбеленному известью домику, двор которого служит одновременно и школой. Оттуда, нимало не озабоченный тем, что происходит, брызжет фонтан детских голосов: все эти мальчишки и девчонки, тесно сбившиеся на циновке в кучку, согласно и самозабвенно поют, качаясь вперед и назад, и посреди них — наш учитель. Поначалу мы ни о чем не думаем, только смотрим на них, таких возбужденных, каждый по-своему, но объединенных в песне, как бы вразнобой ни надсаживались их юные, полные уверенности в себе глотки. Настолько полные, что они, кажется, прибавляют уверенности этому яркому августовскому дню, который, словно поддаваясь этому порыву, отвечает пронзительным стрекотом цикад.
Строгие веки учителя приподнимаются. Тем не менее он продолжает вторить детскому пению немым движением губ. Достаточно громко, чтобы перекрыть концерт, я говорю:
— Учитель, учитель!
Какое-то время его взгляд покоится на мне. Столько, сколько требуется для того, чтобы хорошенько меня разглядеть, но главное — для того, чтобы признать реальность моего появления. Наконец он принимает во внимание мое желание побеседовать с ним. Прямой, весь в белом, включая удлиняющую его лицо бороду, он направляется к калитке.
Хор позади него начинает давать сбои. Несколько голосов объединяются, чтобы укрепить его, придать прежний энтузиазм, и забираются еще выше. На какой-то миг им это удается. Но вот и они слабеют, сдают; они тоже один за другим умолкают.
По знаку учителя дети покидают двор, и мы спешим занять их место.
Я говорю:
— Они вернулись, учитель.
Других пояснений ему не требуется.
— Если вам не в чем себя упрекнуть, ничего не бойтесь. Человеку надлежит бояться Господа.
Пока он произносит эти слова, клич снаружи, в котором, может, и не звучит приказ, хотя в нем и слышится требовательная бесстрастность, призывает представителей деревни.
Наш учитель говорит:
— Подите встретьте этих людей.
Мы отправляемся туда.
Слепленные по единому образцу, пришельцы в темной униформе рассыпаны веером на середине возвышающегося над нами склона. Мне трудно понять, к кому из них обращаться.
Но меня очень скоро выводят из замешательства. Тот же самый голос, хоть я и не в состоянии различить его владельца, все равно как если бы он принадлежал сразу всем собравшимся здесь вооруженным людям, объявляет:
— Пусть те, кто, по нашим сведениям, прибыл в Дефлу сегодня утром, выйдут вперед. Есть приказ доставить их в город.
Лабан говорит:
Я знаю, откуда исходит удар. Это повелитель охоты раскрывает карты. Но что сейчас размышлять об этом, есть дела поважнее.
Хаким Маджар объясняется с ними. Главное для него — избежать столкновения, это ясно как день. Но они не внимают его доводам. Они просто-напросто пропускают его слова мимо ушей. С таким же успехом он мог бы плевать в воздух.
Что-то должно произойти. Я не знаю что, но знаю, что оно неизбежно, оно уже в пути. Оно в пути, а никто не в силах сказать, в чем оно проявится. Может, это те поползновения, что я ощущаю спиной? Та беготня то ли людей, то ли животных в зарослях, шелест листьев, шорох ветвей? Не знаю. Но это все, что пока происходит. Быть может, есть что-то другое, мерзкое, что и назвать-то язык не поворачивается. Не знаю. Но раздаются команды:
— Стой! Стой!
Крики, команды, повторяемые раскаленным воздухом. Кто-то захотел — захотел что? — убежать? Кто-то из Дефлы? Мы-то все здесь, нищенствующие братья и все остальные, никто не двинулся с места.
Я ищу глазами, кто удрал, если произошло именно это. Мой взгляд встречается с взглядом мосье Эмара. Он шлет мне улыбку, словно говоря: мужайся! Мужаться? Я думаю: это вам очень скоро понадобится все ваше мужество.
Кое-кто из сил безопасности уже кинулся наперерез беглецам. Но были ли вообще беглецы? Мысли скачут у меня в голове галопом. Падающий подобно топору голос мешает мне ухватить нужные, те, что пытаются шепнуть мне предостережение. Он произносит:
— Вам что, хочется поиграть в прятки? Хочется, чтобы вас нашли и взяли за задницу?
Смотри-ка, этот не утратил вкуса к шутке. И тут раздается громкий хлопок, рвущий полуденное оцепенение. Один-единственный, но он возвращается, приносимый эхом, взрывается снова. С какой стороны грянул этот выстрел? И кто стрелял? Преследующие? Беглецы? Тьма-тьмущая оружия сокрыта в чреве этой земли, и оно всегда под рукой, готовое служить. Но я не ломаю над всем этим себе голову. Я жду новых выстрелов. Они грохочут.
— Да! — кричит он, идя им навстречу.
Хаким Маджар: это он кричит.
— Вот я! Здесь! Здесь!
Он был среди нас, а теперь я вижу, как он идет, бросается навстречу первому залпу. Он кричит изо всех сил:
— Что вы делаете?
Во власти не ужаса, не паники, не ярости — просто возмущения. Кучка силуэтов в хаки вновь изготавливается к стрельбе, а он по-прежнему спешит к ним, протестует хриплым вороньим голосом, все с тем же обезумевшим возмущением, с тем же комичным нетерпением на лице. И, не переставая кричать, он круто поворачивает назад и ныряет — в ту же секунду, когда бросаюсь оземь и я, — в толщу пыли, окруженный фонтанчиками, которые вздымаются от пуль — так-так-так! — чтобы больше не подняться, словно его затопила эта земля, поглотила глубокая пыль. Проклятая пыль! Она лезет мне в глаза, исторгает из них слезы, образует вместе с ними жижу, которая стекает по щекам, в то время как обрывки воплей еще вылетают из горла лежащего неподалеку Маджара. После чего он умолкает совсем, явно задушенный этой пылью, и оттого я слышу выкрики, оклики, брань тех, краем глаза вижу их рассыпавшиеся силуэты, устремленные в погоню, в преследование. Охота началась.
Я продолжаю ничком лежать на земле, задыхаясь в пыли, не поднимая головы. Но глядя на них. Видя этих жалких, сеющих смерть марионеток, которые, как во времена оны, дергаются и стреляют, подобные тогдашним — хоть и не те же самые, но в точности такие же. И мне представляется, будто я совершил кульбит во времени — в свернутом времени, наложившем новые дни на старые, заставившем их столкнуться, перемешаться, сплавиться в один-единственный невинный знойный день. Я думаю: да они никогда и не существовали раздельно, все эти дни, они никогда в действительности и не расчленялись, а я — я не отброшен назад, в сфабрикованный кошмар минувшей, мертвой войны, а закинут из прошлого в будущее, которое наконец показало свое истинное лицо. Будущее, в котором, растянувшийся в пыли, я слышу, не веря ушам своим, вначале торжествующий вопль: «Вот один из них!», следующий за этим воплем приказ, затем бряцание карабинов и снова крик: «Еще один! Вон там!»
И я продолжаю их слышать. Слышать еще какое-то время, хотя отделяющее меня от них пространство вдруг расширилось и уже не представляет угрозы. Теперь я это понимаю, несмотря на пули, упрямо продолжающие квохтать, свиристеть и сыпаться. Но что-то мешает мне пошевелиться, и я не сразу осознаю, что это мои плачущие глаза, которые режет от набившейся под веки пыли. Я отдаю себе в этом отчет, когда замечаю осла, который бешеным галопом несется по полю, тоже спасаясь от проклятия, павшего на этот клочок земли, Я протираю глаза сочащейся из них же грязью. Раскрываю их пошире, вглядываясь в последовательность событий, которой предопределено повторяться вечно, и в ту методичность, спокойную непоколебимость, с какой она шествует. Потом получаю удар. Откуда он пришел, я, лежа лицом к земле, видеть не мог. Но никакой боли я не чувствую. Моя нечувствительность проистекает от стремления остаться в живых. Я не доискиваюсь чего-то еще, остановившись на том самом уровне восприятия, с какого лучше всего видно, что надо знать и делать. Остаюсь как есть: распростертый, с раскинутыми руками и ногами, весь уйдя в почти безмятежное ожидание.
Я думаю: у меня впереди еще делая жизнь на то, чтобы подняться и снова улечься. Но одновременно нечто более могущественное, более циничное, чем само мироздание, нечто такое, с чем бесполезно хитрить, говорит мне: этот день, вздымающий полдень как стяг, этот час, не пришедший ниоткуда и не ведущий никуда, — что это, как не заранее подстроенный удар? И слабая надежда подняться, подняться и снова улечься.
Си-Азалла говорит:
Вхожу — никого. Веранда пуста, лишь одиноко горит свет. Корабль, в ожидании пассажиров бросивший якорь в зеленых сумерках парка. Десять часов: из глубин города доносятся мерные удары по стеклянной наковальне. Сосновый бор дает знать о своем близком присутствии легким гулом и смоляным духом. Сегодня вечером у доктора Бершига прием. Как, впрочем, и во все остальные вечера. Сейчас он с гостями ужинает внутри виллы. Я не собираюсь объявлять о своем приходе. Предпочитаю подождать здесь. Рано или поздно эти господа появятся.
Тут мне лучше: не опасаясь нарушить своим приходом их трапезу, я могу в одиночестве поразмыслить, окруженный бормотанием ночи. К тому же разговор, который должен состояться у меня с доктором, не терпит свидетелей.
Часовой, стоящий на границе двух миров. Странное положение, странная вахта. Что находится позади меня, я знаю. Но впереди моему взгляду предстает неизвестное. Там расстилается пустынная, бесплодная земля. Скрывает ли в себе ответ этот как бы преданный преждевременному забвению пейзаж? Он один в состоянии его дать. Я верю в это. Верю.
Мысли мои помимо воли, любыми окольными путями устремляются к Камалю Ваэду. Он составляет часть этого пейзажа. Я жду ответа, терпеливо жду. Но ответ не приходит. Время еще не назрело.
Он подписал пакт. Он сделал это, сделал. Горько себе это представлять, и еще горше об этом говорить. Чуднó, что это произошло именно с ним, тогда как с ним не может произойти ничего, что не затронуло бы меня. Я всегда получаю свою долю того, что достается ему.
Обнаружив меня на веранде, доктор Бершиг издает удивленное восклицание, которое выводит меня из задумчивости. Нахмурив брови, он со свойственным ему радушием протягивает вперед руки.
— Как, вы были здесь и не присоединились к нам? За столь чрезмерную скромность вас не мешает и пожурить.
Он полуоборачивается к своим гостям:
— Вы знаете Азаллу, я в этом уверен, и он вас знает, в этом я еще более уверен. Так что представлять его вам нет нужды. Рассаживайтесь, где кому нравится, и чувствуйте себя комфортабельно, как говорят англичане.
Мои мысли не отпускают меня. А то, что в борьбе с ними меня застали врасплох, только усугубляет мое замешательство. Но мне остается лишь запастись терпением и ждать, пока не закончится эта вечеринка. Разговор завязывается сразу же. Он становится общим, шумным, веселым. Отдельные его брызги, обрывки фраз долетают и до меня:
«…с людьми Запада вся беда в том, что, по их глубокому убеждению, цивилизация — это самое дорогое, что у них есть; они укрываются в комфорте, который она им предоставляет, как в неприступной крепости, и вытащить их из нее не под силу даже катаклизму — разве что снести вместе с их убежищем…
…в какой степени лжец действительно лжет, в какой степени старается ввести в заблуждение? Человек никогда не расстается с маской…
…мы прячем и не признаем некоторые части души точно так же, как некоторые части тела…
…наш народ? Он из тех закаленных, неуязвимых, нечувствительных жертв, из тех бесстрастных и стоических жертв, которые в конце концов обязательно хоронят своих палачей…
…существует вся эта жестокая сторона реальности — секс, эротическое удовлетворение, внутренности, пищеварение, преступление, рана, ненависть, смерть и разложение, — от которой мы стремимся разгрузить сознание и мысли, как если бы рассмотрение одних только „хороших сторон вещей“ позволяло нам приобрести иммунитет…»
Я думаю; какое счастье для меня, что никому из этих господ не взбредет в голову спросить мое мнение и я могу оставаться при своих мыслях.
«…продавец арбузов пробивается к громкоговорителю мечети и пользуется им, чтобы расхваливать свой товар. А ведь народ сбегается, думая, что его сзывают на молитву…
…эта война, вы говорите? Еще до нее мировая война вытащила из земли этот народ, который никто не видел и не знал, эти легионы феллахов! И с тех пор они продвинулись далеко! До самой Европы!..»
Я настораживаюсь.
«…подобно слепой силе. И ни партии, ни политически и интеллектуально развитые слои общества, ни города, ни администрации, ни само правительство не сумели предвидеть это нашествие, и теперь их затопило и засасывает все глубже в ненасытное чрево…»
Решительно, Отман Лаблак — не единственный в своем роде, это начинает занимать всех.
«…мы вступаем в возраст песка…»
Эта фраза вызывает смех.
«…я хотел бы спросить у вас, дорогой мой профессор, знаете ли вы эту детскую песенку, которая начинается словами: „Тиб тиб тиб Хаму хай“? Там в одном месте поется о соседке, и о ней сказано, что она — кто она на самом деле: хабара (привратница) или хаммара (буйнопомешанная)? А чуть дальше речь идет о мкатфа (пирожках) или о марка (соусе)?..
…а я считаю, что Алжир так скверно пахнет, что я на его улицы и ногой ступить не решаюсь…
…тогда этот чиновник, который объединяет в своем лице мэра, сельского полицейского, нотариуса плюс какое-то количество других должностей, ничтоже сумняшеся вводит комендантский час — и это с семи вечера, в разгар лета! Его, так сказать, подданные, которые еще довольно живо помнили войну, подчинились безропотно. Но вот один из них наведывается в город и с наступлением вечера с удивлением обнаруживает, что его жизнь, вместо того чтобы замереть, только активизируется, а прохожие и не думают разбегаться по домам. Это наводит его на определенные размышления. Воротясь к себе и вновь столкнувшись со строгостями комендантского часа, он дает себе слово прояснить тайну, В один прекрасный вечер к указанному времени он занимает наблюдательный пост в пустом котле из-под вара, брошенном на деревенской площади. Но проходит и нескольких минут, как к мэрии покатывает такси, из которого выпархивает роскошная девица. Она входит в муниципальное здание, а такси уезжает обратно. Наш герой остается на своем посту на ночь. На рассвете то же такси приезжает снова, и прелестница выходит из мэрии: ее сопровождает мэр, он же сельский полицейский, он же нотариус…»
Потом все это развеялось как дым, продлившись не так долго, как я этого опасался. Вернулся покой, воцарилась осязаемая тишина. И вновь я один на веранде. Доктор Бершиг пошел провожать своих гостей. А я остался стоять на страже на рубеже двух миров, испытывая потребность вернуться в то мгновение и понять его — это мгновение, готовое выкрикнуть ответ.
Появляется доктор Бершиг. Смотрит на часы на запястье и восклицает:
— Ого, половина второго!
Смотрит на меня.
— Ну что, Азалла, что-нибудь не в порядке? Я с самого начала наблюдаю за вами: что случилось?
Я без околичностей выкладываю ему наш последний разговор с Камалем Ваэдом.
Он в задумчивости выслушивает все. Усы с проседью топорщатся, голова слегка склонена к груди.
Но он говорит:
— Нет!
Вскидывает голову, демонстрируя мне закрытые глаза.
— Он этого не сделает.
— И тем не менее, господин доктор…
Он говорит:
— На это он никогда не осмелится. Он просто блефует.
— Мне так не показалось, если вы позволите мне высказать свое мнение.
— Поначалу всегда так. Человек пылает рвением, получает какую-то власть в руки и начинает воображать себя Господом Богом. Кто будет выполнять его приказы?
— Кто? — переспрашиваю я.
И умолкаю.
— Вот видите? Скажите мне, кто?
Он обнимает меня за плечи.
— Полно вам. Эту ночь вы можете спать спокойно. Уж поверьте доктору Бершигу!
Он разражается своим несколько тяжеловесным смехом. Удивительно, как быстро свалился с моей души громадный камень. По пути в город я не устаю дивиться размаху этого чувства освобождения.
«…вам известно, как мы любим фантазировать, друг мой. Как сильно у нас развито воображение! Мы делаем это ради собственного и чужого удовольствия! Мы делаем это из прихоти! Но, может быть, в какой-то степени и для того, чтобы спрятаться, чтобы укрыться от нескромного взгляда, от посторонних. Ложь, утаивание — называйте это как хотите, но вы не разубедите меня в том, что это помогает нам сохранять нашу целостность в любых ситуациях, когда она оказывается под угрозой. Без лжи она бы сильно пострадала, подвергалась бы серьезной опасности. Поэтому ложь имеет большое значение в нашей повседневной жизни; без нее ни дружба, ни дела, ни политика невозможны. Ложь — самая плодотворная наша деятельность, и по этой причине она становится несколько трагичной игрой. В той мере, в какой мы рискуем той самой целостностью, которую стремимся спасти, — наверняка! Поскольку лжец или притворщик выставляет себя не тем, кто он есть…»
Я шагаю в покое августовской ночи, побледневшей от запоздалой луны, Недавно слышанные речи вновь звучат у меня в ушах.
Лабан говорит:
Подношу руку к лицу — медленно, не делая никакого иного движения; и действительно, я ни в малейшей степени не почувствовал, что вышел из неподвижности, когда поднес руку к лицу, когда она скользнула по нему, как крыло или, скорее, как лапа, чтобы содрать с него маску пота и пыли; поднес руку, не считая нужным, не считая необходимым удивиться, довольствуясь тем, что вижу перед собой край поля, которое призма жаркого воздуха колеблет, как простыню на ветру, и тем, что чувствую, как падает на меня вся эта легкая земля, могущая означать угасание, растворение, от которых мне, возможно, даже не пришлось бы страдать. Тогда я сжаливаюсь над ней. Выплевываю на нее комок слюны и грязи с прожилками крови и поднимаюсь, бесцельно ухожу, убегая от ничего, но и потом упорно продолжаю идти, просто потому, что начал, а еще потому, что не представляю иного занятия, и, сколько бы мне ни довелось идти, я так и не пойму, что же произошло.
Потом настала ночь. Ночь, объявшая землю, и равнины ее, и горы. Но небо напылило слой видимости на поверхность предметов, прямо туда, где до того все сливалось в однородной черноте. А эта ясность в свою очередь изгоняется иной ночью, более неуступчивой, более суровой. И если только дождь из звезд, треск сверчков, и тьма, и ослепление, с которыми я столь безуспешно воюю, суть ничто — больше ничего.
Я продолжаю шагать, палимый внутренним огнем, стремлюсь все дальше и дальше в надежде достичь не какого-то определенного, известного места, даже не чьего-либо жилища, но точки (какая бы она ни была), удаленной насколько это возможно, и не имеет значения, сколько времени на это придется положить; в ночи и на земле — уйти, выбраться; и запретить себе думать о чем бы то ни было, кроме этого пункта назначения, пока не доберусь до него или до чего-нибудь подобного, уйти, выбраться из этой склизкой плазмы земли и ночи, из этого инертного месива, в котором я ежесекундно забываю, что иду, если не забываю, что могу потонуть в нем со всеми своими потрохами и никогда не вынырнуть, если перестану идти. Это, пожалуй, даже все, что я способен понять, и трудно сказать, как я до этого дошел, тем более что ничего, никакого знака мне не было дано увидеть или предчувствовать; быть может, это вера, простая вера, или припомнившийся страх, или инстинктивное узнавание врага. Полагаясь лишь на собственные способности, на собственную выдумку, стремясь только к одному: забыть о нагромождении жестокостей позади, удалиться от него настолько быстро, насколько это позволяют мои измученные, онемевшие ноги. Все во мне, от глаз до колен, влекомое вниз, рвется вон. И однако тело за гранью изнеможения выказывает большую склонность к продвижению вперед, нежели к тому, чтобы остановиться, сдаться, рухнуть на месте, — даже после того, как я спотыкался и падал на землю столько раз, что давно уж сбился со счета. Но не испытывая в поврежденных местах ничего, кроме щекочущей нечувствительности, испытывая лишь ощущение того, что я все дальше углубляюсь в темную сумятицу и убегаю от самого себя и что это мой единственный шанс.
Уже и не воображая по прошествии этого неисчислимого срока, будто я увеличиваю расстояние, расширяю пространство между собой и тем, другим, который не может быть никем иным, кроме меня самого, от кого я убегаю: в действительности оба мы отныне связаны, скреплены неизменными расстоянием, пространством, временем, подвешены на одной нитке; и это ухмыляющееся черное отчаяние непрестанно толкает меня, и я все бегу и бегу в надежде не то чтобы когда-нибудь прибежать, но просто сохранить в целости ту скромную дистанцию, которую мне удалось оставить за своей спиной; итак, впереди — ничего, а позади — представление о чем-то неведомом, неподвижном, зыбком, густом, судорожном, неизбежном и о его непостижимой скорости, благодаря которой оно неизменно готово поймать меня, в то время как мне кажется, что я оставил его позади, в то время как я не могу придумать ничего лучшего, кроме как оставлять его возможно дальше позади, и это мой единственный шанс.
Ваэд говорит:
Время от времени фары еще пронзают ночь неукротимо горящим взглядом. Приближаются. Испепеляют нас своим неистовым пламенем. Проносятся мимо. Они становятся все более редкими. Местность вокруг нас пустеет, опустошается до дна, Пользуясь этим, Жабер прибавляет скорости. Теперь мы катим совершенно одни. Очень быстро лента асфальта, по которой мы мчимся, сужается, вспучивается, деформируется. Тем не менее Жабер не сбрасывает газ. Автомобиль подпрыгивает на ухабах. Мы въехали в другую ночь, не ту, которую прорезáли до сих пор. В ночь девственную, степную. В машину вместе с нагретым воздухом врываются ее сухие запахи.
Гонка по грунтовой дороге. Такое когда-то уже было. А именно когда мы выехали из Женевы. Введенные в заблуждение указателями, которые должны были направить нас на Аннеси, мы чересчур отклонились к западу. Ги Ренье, который был за рулем, понял это довольно скоро. Он повернул назад. Мы вернулись к полицейскому посту свободной зоны, который перед этим оставили слева. На этот раз мы объехали его с правой стороны, чтобы попасть на дорогу, которая показалась нам пошире. Этим маневром мы, похоже, совершили нарушение. Полицейский в стеклянной будке принялся усиленно жестикулировать. Ги затормозил. Не выходя, полицейский раздраженным взмахом руки дал нам знак продолжать движение. Ги тронулся в путь. Проехав какое-то время, он включил ближний свет. Нажав на акселератор, обогнал тяжелый грузовик. Начиная с этого момента, он то и дело переключался с ближнего света на дальний и обратно. Ночь вокруг нас заметно густела. Ги еще прибавил скорости. Очень быстро дорога сузилась, вспучилась, деформировалась, Тем не менее он не сбросил газ. Сотрясаясь, автомобиль начал подпрыгивать. Мы въехали в ночь более непроницаемую, но не такую несгибаемую, не такую насмешливую, как теперешняя. В ночь, напоенную запахами хлевов и возделанной земли. Мы снова ошиблись дорогой.
Тут меня молнией поражает мысль — мысль о другой жизни. О другом образе существования, о другом пути. Непонятное волнение стискивает мне горло. Я вдруг так глубоко проникаю взглядом в суть вещей и так по-иному их воспринимаю! Осознаю, что существование тоже может потерять подвижность и упругость. Застыть, превратиться в пустыню, обескровленную неподвижностью, которая даже не трагична — просто пуста. Меня раздирают страсти. Обуревает надежда поймать эту молнию, укрыть ее в себе. Я не хочу жить бездумно. Не хочу просто жить, забывая, что я существую.
Там была европейская ночь, в которой спали животные, спали их хозяева — люди суровые и сильные, завершившие очередной день работы на этих полях; ночь, в которой, казалось, слышно было, как плещется в прудах вода, шуршат в лесу ночные птицы, мыши и зайцы. Она жила полнокровной жизнью: фермы, хлебные и сенные амбары, бродильные чаны, выгребные ямы, густая и плодородная земля, темное месиво.
Ги явно гордился своей бежевой фуражкой, плоской, как берет, которую приобрел сегодня в ультрасовременном универсальном магазине, построенном на месте дома, в котором родился Жан-Жак Руссо. (Захватив место, магазин не преминул воспользоваться выгодами своего расположения для поднятия престижа: мало того, что на мраморном фасаде огромными металлическими буквами красовалась мемориальная надпись, так к ней еще присовокупили фразу Жан-Жака, посвященную тому самому жилищу, которое стерли с лица земли.)
— Моя жена всегда была против того, чтобы я носил фуражку, — смеясь, сказал Ги.
Я отозвался:
— Но эта тебе очень идет.
— Посмотрим, что она скажет.
Потом в нескончаемом круговороте машин мы поехали наудачу. И все же мы с Ги одновременно заметили большую освещенную синюю стрелку, на которой значилось: Аннеси-Гренобль. Мы взяли указанное направление. На разветвлении мы его потеряли. После некоторого колебания Ги устремился вперед, доверившись своему чутью. Точно такая же стрелка попалась нам дальше, потом еще одна. Начиная с той минуты мы старались держаться взятого курса, мало-помалу высвобождаясь из потока автомобилей и углубляясь в периферийную область.
Проезжая мимо заправочной станции, Ги сказал:
— Все-таки не мешало бы заправиться — здесь бензин дешевле.
Оставив позади две заправки, он остановился у третьей.
— Но только не доверху. На таможне иногда проверяют даже уровень горючего в баке.
Вскоре мы сбились с дороги. В отличие от Ги я нисколько не досадовал, мне даже нравилась эта сельская дорога посреди погруженных во мрак полей.
Оживить собственный облик, навести на него глянец, благодаря которому зеркало начинает блестеть, все улавливать, ничего не раскрывая. Очистить его и сохранить это пламя.
— Душа? — говорил тем временем Ги. — Это слово не будит во мне никакого отзвука: я не чувствую никакой сущности, которую бы оно обозначало.
Двигатель работает теперь на больших оборотах. Жабер переключается на четвертую передачу, и натужный рев сменяется еле слышным, убаюкивающим рокотом — он даже тише, чем шелест воздуха, обтекающего лобовое стекло.
— Напротив, — продолжал Ги, — горячая и мучительная жажда жизни — вот что я ощущаю в каждой клеточке тела. Радость жить. И не более того. Но и не менее.
Мы оба храним молчание. Поля, горы — не видя их, я знаю, что они близко, — открываются только в свете наших фар или тех гипнотизирующих, словно подвешенных в ночи, шаров, что мчатся нам навстречу.
Потом он говорит:
— И все же кажется трудным признать…
Он не договаривает. Размышляет? Я различаю только его профиль, скудно подсвечиваемый приборной панелью. Он молчаливо усмехается. Скорость он держит высокой. Дорога бросается под капот и неутомимо перемалывается колесами. Скорость заключает нас в свои нематериальные стены.
В машине вдруг как-то повеселело.
Ги произносит одно лишь слово:
— Имманентное.
Спустя какое-то время он говорит, словно отвечая самому себе:
— Этого слишком недостаточно. Мыслью можно объять все, но только не бесконечное. Предмет — да; особенно любимый предмет. Власть — да. Секс — да. Смерть — да. Но имманентное?
— Тут дело, несомненно, в способностях.
— Или в притворстве.
Он добавляет:
— Те, кто в это верит, учат нас только страховаться от жизни.
— Согласен, но на земле есть многое, что можно любить.
— Ты хочешь сказать — обожать.
— Женщину, — не без тайного умысла говорю я.
— Женщин! — поправляет он. — Каждая с собственной красотой, с присущей ей одной тайной, отнюдь не призрачней.
Потом нам пришлось сбавить скорость. Кое-где асфальтовая корка была содрана, и дорога в этих местах показывала нам свою незащищенную плоть. Вдобавок анфилада деревьев смыкалась вокруг нас все теснее. Из уснувших ферм лаяли при нашем приближении собаки.
Мы еще не ужинали. Незадолго до этого, когда мы обсуждали, стоит ли нам сделать это в Женеве, по которой рыскал противный влажный ветер с озера, Ги сказал:
— Одному богу известно, чем нас способны накормить эти швейцарцы.
Быть может, наша жизнь нам только снится? Кто же тогда ее творит? В сущности, мать не ошиблась, разве что самую малость. Совершенно очевидно, что она желала своему сыну жизни, состоящей из долга и ответственности, но вдобавок и судьбы. Судьба, которая, разумеется, была бы продолжением ее собственной, — вот в чем единственная ее ошибка. И чтобы добиться этого результата, она решилась. Она сразу вынудила меня удалиться, уйти — конечно, не из ее дома, не из ее существования, конечно, не сегодня, не в этом году; скорее раньше, чем она сама это обнаружила, в то время как я оставался, продолжал жить бок о бок с ней, даже в то время как я продолжаю делать это и разговаривать с ней обо всем и мои глаза настойчиво ласкают ее, словно безмолвную старую статую. Уйти, погрузиться в отрешенную учтивость, которая не позволяет ей узнать обо мне что бы то ни было, удалиться в некое подобие ссылки, из которой не возвращаются, — и все это без единого громкого слова, без лишнего жеста, который поколебал бы что-нибудь, спас бы что-нибудь. Чтобы никогда уже не возвратиться, ничего больше о ней не знать. Не понадобилось даже покидать ее, покидать отчий дом. Но это она тоже, должно быть, предвидела. Чего только она не способна рассчитать, предусмотреть!
А если мир принадлежит лишь самому себе — то есть никому? Зачем тогда судьба? Ты подумала об этом, мать?
Книга третья
Рашида говорит:
Я вижу его и говорю:
— Не может быть! Неужели это ты?
Я не слышала, как он вошел, обнаружив его только тогда, когда он возник передо мной. Словно из-под земли появился. Это ему свойственно. Я никогда не смогу к этому привыкнуть. Это мой муж — волосы всклокочены, одежда в лохмотьях, перепачкана грязью. Волна то ли тревоги, то ли счастья затопляет мне сердце. Я гляжу на его серое от пыли лицо, на обсыпанные той же пылью брови и волосы. Но больше, чем даже его вид бродяги, меня поражают его устремленные на меня, полыхающие свирепой радостью глаза. Не знаю. Не знаю, чувствовала ли бы я больший ужас перед грабителем. Смятение, охватившее меня при его внезапном появлении, похоже, в свою очередь достигает и его. Но он возвращает его мне в совершенно жуткой улыбке.
Я нахожу в себе силы заговорить снова. Но голос помимо моей воли дрожит, когда я спрашиваю:
— Где ты пропадал все эти дни?
В зубах у него хрустит и лопается короткий смешок. Это единственный ответ, которым он меня удостоит? Но нет, резким, отрывистым голосом, как обычно в минуты возбуждения, он произносит:
— Оставь. Не думай об этом.
Его взгляд падает на табурет. Он тотчас подходит и садится. Он вновь обретает прежние привычки, как если бы ничего не произошло, как если бы и не было этого многодневного отсутствия. И, едва усевшись, забывает о моем существовании и тем более о том, почему он здесь и как здесь очутился. Пристальный взгляд его устремлен в пустоту.
Потом он вскидывает голову. Озирается вокруг с видом человека, учуявшего опасность. Настороженно смотрит на меня, хотя я и не пошевелилась, и, словно не узнавая, продолжает недоверчиво меня разглядывать. Потом, будто только сейчас обнаружив, что это я, улыбается. Я чувствую, как дрожат мои губы, как они кривятся от подступающих к ним рыданий, которые я должна задушить.
Я тоже улыбаюсь из глубин моего отчаяния, лечу, не меняясь в лице, над пропастью, отделяющей муку от восторга. Стою перед ним сияющая и несчастная. Я знаю: от того, что он здесь, он не стал для меня более досягаем.
Внезапно происшедшее в нем изменение изумляет меня. Я думаю: с таким веселым, доверчивым лицом он просто превратился в ребенка. Я вижу все сквозь пелену слез.
— Рашида! Рашида! Что это тебя словно к месту пригвоздило? — кричит он. — Очнись!
С улыбкой на губах он своей стремительной, бесшумной поступью отправляется за столиком и, возвратившись, ставит его передо мной. Я в свою очередь выкладываю на стол полбуханки хлеба и тарелку с салатом из огурцов. Потом иду за шкаф, стоящий подобно ширме в глубине нашей комнаты, и приношу оттуда кастрюлю.
Говорю:
— Все холодное. Я тебя уж и не ждала. Но разогреть недолго, вот увидишь. Это как раз то, что ты любишь.
— Хорошо, иди, иди.
Он говорит: «Иди, иди» — и машет рукой. От его взгляда, а в особенности от голоса у меня подкашиваются ноги, оттаивает смерзшийся внутри ком.
Быстро выхожу, не решаясь на него взглянуть.
Вернувшись немного погодя в комнату, я чувствую, что вооружена тайной уверенностью. Это радость, мое драгоценное достояние; я молча упиваюсь ею, пока сную туда-сюда, выполняя свои нехитрые обязанности. Я знаю, других причин нет. И никогда не будет.
Я подаю на стол.
— Ну как, ничего?
— Превосходно.
Он отвечает уже с плотно набитым ртом. Это жареная баранина с петрушкой, шафраном и свежими помидорами. То, что нужно, когда жарко.
Беру другой табурет, сажусь напротив него. Умиляюсь тому, с какой прожорливостью он мечет в рот огромные куски. Время от времени он ласкает меня взглядом, от которого по коже у меня пробегают мурашки. Я становлюсь непонятной для самой себя, я витаю где-то далеко, пока сижу тут не шелохнувшись. Перехожу от радости — бурной, неистовой, своей нежданностью рвущей мне сердце — к беспричинной боязни, к страху, скорее отвлеченному, неосознанному, чем какому-то реальному, что делает его еще непереносимее. Я боюсь не мужа — нет, ни в коем случае. Скорее, я боюсь за него. Что-то, кажется мне, беспрестанно ему угрожает, беспрестанно его преследует — нечто ужасное, не отстающее от него ни на шаг, незримо присутствующее рядом, в воздухе, которым он дышит, которым вместе с ним дышу я. Он-то проходит сквозь все это с закрытыми глазами, словно защищенный некими чарами. Меня же ничто не защищает.
Его бьющая через край энергия — мышечная, нервная, душевная, — его неукротимый вид покоряют без его ведома, без его желания. Я жалею его от всей души. Любуюсь его открытым, серьезным лицом, его огромными, сейчас опущенными вниз глазами. Я не в силах вымолвить ни слова. От этих черт, которые так и хотелось бы назвать чеканными, если бы под этим словом не подразумевалась жесткость, коей его лицо лишено начисто, всегда исходит призыв, который не то чтобы отрывает тебя от себя самой, но милосердно к этому подводит, отдает тебя во власть мысли, лишенной каких бы то ни было искушений. Я наблюдаю за его трапезой, и чувства мои более ярки и отчетливы, чем мысли. Мысли лишь затуманили бы своим дыханием глубоко упрятанное во мне дремлющее зеркало, если бы возникли у меня в голове. Я спокойна. В этой радости, в этой боязни в каком-то недоступном, укромном месте что-то скрывается, и, раз это так, я не задаюсь вопросом, что это. Я спокойна, я счастлива.
— Мне нужны чистые вещи, — говорит он. — Я иду в баню.
Прежде чем я успеваю подать ему салфетку, он утирает рот рукой.
Я говорю:
— Как, прямо сейчас?
— Для хорошего дела всякое время годится! Бани открыты всю ночь. Разве они не открыты всю ночь?
Не отвечая, я поднимаюсь и иду готовить ему узел с бельем.
Когда он сунул его под мышку, я взглянула на него с изумлением.
Думаю, я сразу же все поняла, но позаботилась скрыть это от него. Я обнаружила, что он далеко, невообразимо далеко от меня. Меня словно бы выбросило из его жизни, из его мыслей, ни больше ни меньше. Я почувствовала вину и стыд. Все равно как если бы я позволила некоему смертельному врагу втиснуться между нами, а то и сама решила отдать его этому врагу на жестокую расправу. А он уходил навстречу этому с легкой улыбкой, с простодушным безрассудством, полагая, что идет просто-напросто попариться!
Я дала ему немного денег, он ушел, и я осталась одна. Я снова одна. Способная понять, что Лабан принадлежит своей судьбе в такой же мере, как и мне, но неспособная с этим мириться. Способная уразуметь, что эта судьба может нанести ему столько ударов, сколько он жаждет получить, но неспособная согласиться с этой мыслью. Это составляет изнанку моей жизни, скрытую, но неизбежную оборотную сторону моего счастья с Лабаном. Но мне хочется кричать: я одна!
Я рассердилась на себя за такие мысли. Подумала: да сделает небо так, чтобы они не принесли ему несчастья.
Нет, я не смирилась с тем, что дала ему уйти, что позволила вновь образоваться в сердце пустоте, вырвать из себя жизнь. Во рту у меня остается привкус поражения.
Лабан говорит:
Уйти далеко. В другую баню. В другой квартал. В ночь, как можно дальше по уснувшим улицам. Для кого, для какого праздника одиночества оставляют пылать эти неиссякаемые огни? В другой конец, уйти в другой конец города, в ту пустоту, где царит лишь ночь, бесстрастная владычица. Рано или поздно мои глаза встретят ее.
Уйти сюда.
Никто не знает, где я очутился. Полиции господина Ваэда не придет в голову искать меня здесь.
А вот и еще преимущество — одному в этот час пользоваться парильней. Пещера, которая дышит паром и жаром. Целой жизни не хватит, чтобы исследовать все ее глубины. Над моей головой утопающая в тумане единственная лампочка пялится бесстыжим оком на мою наготу.
Плевать мне на этот взгляд. Отправив полусонного банщика, я опрастываю на себя шайку за шайкой. Хочется петь, кричать — все что угодно, лишь бы наполнить звуком эту подозрительную тень. И я начинаю. Тень отвечает. Великолепно резонирует. Кажется, будто теперь она сама подает голос, дождавшись наконец, чтобы ее на это вызвали. Вокализы долго прокатываются под сводами. Я слушал долго.
И вот я снова на улице. В ночи. Смотрю в одну сторону, в другую. Отшвыриваю подальше от себя сверток со старым грязным платьем. Я свободен.
Иду вперед. Чувствую, что банный жар подхлестнул, взбодрил меня. Вернуться домой? Нет такого дома, чтобы устоял! Да и потом, какой дом? Моя жена Рашида ждет меня? Какая жена, какая Рашида? Иду ходко. Не потому, что спешу оказаться там, куда направляюсь. Чтобы немного размяться. Улочки старого города — ход не сбавляю. Потом старая крепостная стена. Ночь перепрыгивает через нее. Я нет, я останавливаюсь на дороге, которая идет вдоль укреплений. Вот и она. Большая постройка, это она. Я говорю: это ты? Она спит. Нелюдимая. Массивная. Я поднимаю глаза к крыше. Света нет. Я говорю: ты спишь? Но они обычно не ложатся так рано. Нелюдимая, массивная, темная сверху донизу.
Тогда я поднимаюсь. Взбираюсь — почему бы и нет? — по длинной боковой лестнице. Подхожу к двери. Прикладываю к ней ухо. Все мертво в этом доме. Пока я говорю это, моего слуха достигают торопливые слова. Это голос человека, который спит и видит во сне страшные вещи. Я думаю: это голос госпожи Марты. Нужно ли войти? Я слушаю. Она умолкла. Нужно ли что-нибудь сделать? Слушаю еще. Слушаю.
Спускаюсь вниз. Я снова на дороге. Передо мной огромное строение. Потом отступаю до крепостной стены, не сводя с него глаз. И больше не двигаюсь. Стою и смотрю, наблюдаю за ним.
Ваэд говорит:
Уж ему-то, Си-Азалле, я не могу показать, что нервничаю. Не хочу, чтобы он заметил хоть малейший признак моей нервозности. Он мне надоел. Поначалу я чуть было не выгнал его прочь. Потом согласился его принять. Привычка. Он говорит, а я делаю вид, что слушаю.
Пускай выговорится. Все это меня нисколько не трогает. Я его не слышу. Он разглагольствует, а я расхаживаю по кабинету, прогуливаюсь; иногда останавливаюсь у окна, чтобы взглянуть на сады. Но, стоит мне оказаться у окна, я перестаю что-либо замечать. Поток течет, и запрудить его невозможно. Невозможно предугадать, чего он добивается. Я его не слышу. Я далеко, очень далеко отсюда.
Он не устроился, как обычно, в одном из кресел. Его аистиная фигура громоздится перед моим столом. Я вижу, как она, тусклая и изогнутая, барахтается в темном стекле, покрывающем стол, словно увязла в нем. Он всегда был болтлив. Но сегодня он превзошел самого себя; он даже толком не выговаривает слова, а выплевывает их в шипении слюны; при этом он вытягивает шею, упрямо упираясь своими длинными пальцами в стекло на столе.
Внезапно я слышу:
— Эта смерть — скорее всего несчастный случай, даже наверняка несчастный случай. Но ты так хотел ее, так желал — или желал чего-нибудь подобного, — (тут он на миг умолкает, чтобы перевести дух), — что она уже не может считаться несчастным случаем! Это больше, чем случай, это…
Я говорю:
— Что же?
— Это… это… убийство или по крайней мере нечто в этом роде.
Я смеюсь. Это сбивает его с толку. Он теряется. Я говорю:
— Нечто в этом роде — это все, что ты способен придумать?
— Да, убийство и… еще нечто иное, — глупо бормочет он.
Я сохраняю хладнокровие. Не хватало еще потерять его из-за этого огородного пугала! Я слушаю. Слушаю, не пытаясь сократить дистанцию, которую держу между ним и собой. Слушаю со скукой.
— Убийство, — выдыхает он. — Убийство, но не такое, какое замышляют и совершают открыто. И главное — не из ненависти! А по вполне определенной причине. Причинам!.. По причинам… о Господи, как мне это знакомо!.. Нужно знать, нужно понимать… Но я думаю, что понимаю. Не из ненависти к нему, но из ненависти к чему-то, с чем Маджар не имел ничего общего. А может, и имел. Но что? Из ненависти к другим людям, а он явился лишь посредником в этом деле? Убийство через посредника? Совершенное так, как открывали бы запрещенный, перегороженный путь; быть может, даже не запрещенный, но считающийся таковым. Чтобы открыть путь, дверь. Но дверь, ведущую куда?
Не отходя от окна, я улыбаюсь. Он смотрит на меня, и это в очередной раз лишает его дара речи.
Я говорю:
— У меня такое ощущение, что стало легче дышать.
Он ошеломлен. Не знаю, что он понял. Он позеленел, как труп. Словно увидел, как перед ним возник призрак и идет к нему, протягивая руки.
— Чего ты боишься? — говорю я.
Он лепечет:
— Тебя.
И, помолчав, с запинкой добавляет:
— Твоей души. Того, что ты даешь в ней прочесть. Того, что там можно различить.
— Ты жертва заблуждения, даю слово.
Я продолжаю говорить, я слышу свой голос; мимо моей воли в нем начинает звучать назидание:
— Есть души, которые не понять никогда, даже если они созданы тобою.
— Истинная правда. После стольких лет.
— Счастлив слышать это от тебя.
Он восклицает:
— Радуйся в одиночку, поскольку в данном случае это ох как верно!
— Не имеет значения, в одиночку я буду радоваться или нет. Все будет продолжать идти так, как началось.
— До каких пор? Господи, до каких пор?
— До таких!
Прежде чем я успеваю разразиться неудержимым истерическим смехом, рвущимся у меня из горла, он исчезает. И наступает тишина.
Наконец-то тишина.
Тижани говорит:
Я, Тижани из рода Улад Салем, знал это. Они принесли его сюда. Наши доставили его останки. Они забрали его ночью без ведома его друзей и тех, из той деревни, обманув бдительность всех. Они сразу же сообразили, что нужно делать. Что они обязаны сделать. Теперь он не уйдет. Никогда. Я знал это с тех пор, как увидел его впервые.
Тогда я сказал себе: этот Маджар, который еще зовется Хакимом, — он самый и есть. Он — и никто другой. Он будет нас защищать. Теперь он вернулся и похоронен в нашей земле. Теперь он живет с нами, и никто, кроме нас, не будет этого знать, никогда не узнает, похоронен ли он где-либо или исчез неизвестно куда. Я знал, что он вернется. И он вернулся. Он словно растворился в окружающем, он как бы везде и нигде, более живой, более реальный после смерти, чем при жизни.
Мы ушли безымянными, мы отправились в глубь страны, мы сами придумали себе путь. А может быть, все это проделали наши предки. Мы пустились в дорогу посреди желтых хлебов и зеленых виноградников, остановились у одного источника, потом у другого — черного, прозрачного и холодного, как глаз. И все это были они, наши предки, — шагали, останавливались, утоляли жажду. Мы получили пищу: ячменный хлеб, оливки, инжир… Вот только не получили покровительства, защиты. И все это были, возможно, они, наши предки. Солнце вело нас — нас или их, — потом завело неведомо куда. Небо зажглось и погасло. Земля открылась и поглотила нас. Они или мы по-прежнему были без защиты, без покровительства. И мы узнали, что весь этот край вместе с нами (с ними) жаждет охраны. А сегодня сиротство кончилось.
Сегодня наша земля сродни лепешке, вынутой из печи для утоления голода. Мы можем без стыда кормиться — те и другие. Сиротство и дни, когда приходилось плакать и искать, садиться в пыль и открывать сердце, кончились. Наши женщины суетятся, как в праздник. Наши товарищи — те, что принесли его сюда, — расхаживают повсюду с беспечным видом. Как будто они не сделали ничего выдающегося, не отличились. Как будто вообще ничего никогда не делали.
В бытность свою еще человеком, а не святым, он говорил:
— Вода, которую мы пришли искать, вода, ради которой мы проделали весь этот путь.
Святой, еще не закопанный в нашу землю и вечно живой. А я ему в ответ:
— Терпение.
Именно так я ему и говорил.
Кил Ахмад ходит пасти овец на равнину. Но его женщины — жена и теща, старая карга вдова Хенни, — сообща его обдирали. Бывало, не успеет он вернуться, как они на него набрасываются: «Когда ты заработаешь мне на такие же бабуши, как у моей сестры?» «А когда ты заработаешь мне на платок?» Он никогда не оставался дома больше двух-трех дней. На прошлой неделе их ссору слышали во всей деревне. «Пошел к черту, оборванец!» — вопили обе и, вооружась дубинками, охаживали его почем зря. Он же кричал: «Горе мне! Позор! Это мне заслуженная кара!» Когда им надоело его лупить, мать сказала дочери: «Одеяло и циновку оставь себе. Я забираю обе овечьи шкуры. А этот голодранец ничего не заслужил, пускай обходится как знает». Сегодня они помирились, снова живут вместе, и довольнее их никого не сыщешь.
Муса больше не ведет себя как нечестивец. Только что у них издох баран, но они не стали его поедать.
Все они любят слушать Мулая. Даже женщины осмеливаются подойти его послушать, когда ему приходит охота порассказывать свои небылицы. В один прекрасный день он сочинит байку и про нашего святого, и преподнесет ее нам, и она будет восприниматься такой же древней, как прочие.
— Хочешь верь, хочешь нет, — говаривает моя жена, — но его слова умеют найти дорогу к сердцу.
Впрочем, она такая же одержимая, как и все женщины. Мулай рассказывает, что ему вздумается, и ты слышишь в этом то, что хочешь услышать, потому что ты этого хочешь. Если тебе от этого становится легче, тем лучше для тебя.
Да, в один прекрасный день кто-нибудь из нас пригласит его отужинать, и он расскажет историю нашего покровителя. Он наверняка тронет сердца и соберет щедрые дары. Потом он сможет ее повторять, а после него это будут делать его потомки.
Эмар говорит:
— Никто не сможет нас за это упрекнуть. — говорит Камаль Ваэд, — потому что всем известно, что означают эти строгости, — в сознании каждого они означают порядок. И конечно, не просто порядок ради порядка. Порядок во благо, порядок во имя прогресса. Во имя защиты революционных принципов, защиты трудящихся и повышения жизненного уровня обездоленных, во имя уважения человеческого достоинства и процветания народа. Это основа основ.
Держа руки в карманах, он меряет шагом камеру.
Метрах в двух от меня снова останавливается.
— Попытки угодить всем и вся заведомо обречены на провал. Народ поймет нас, если рука у нас иной раз окажется тяжеловата, если мы вынуждены будем проявлять суровость.
Я продолжал сидеть на койке, где сидел и до его прихода. Что ему ответить? Нет, мне и в голову не приходит взять сигарету, открыв одну из пачек «Голуаз», которые он мне принес.
Он продолжает:
— Через несколько дней ты вернешься в свою страну. Мы не можем позволить себе роскошь создать дипломатический инцидент, держа тебя за решеткой. Так что…
Я поднимаю на него глаза. По его лицу пробегает тень улыбки. Невольной ли? Я думаю: да, невольной.
Его голос начинает звучать глуше, словно окрашенный меланхолией:
— Так что мне бы все-таки хотелось, чтобы ты уехал с пониманием того, что такая земля и такой народ, как наши, не предназначены для создания новых ценностей, которые явились бы для мира откровением, и что с этой точки зрения ты можешь быть спокоен, ты ничего не потерял. Здесь можно найти только такую силу, которая разрушает все ценности.
Его голос вновь твердеет, он чеканит слова:
— И эта сила зовется феллахом. Тут уже не до того, чтобы помешать ей проснуться, — нам бы найти достаточно энергии, чтобы ее сдерживать. Так что пускай те, кто, преисполнившись самыми похвальными намерениями, прежде чем разыгрывать из себя добрых волшебников, трижды все обстоятельно продумают: скорее, они окажутся подручными злого колдуна. И если провидению угодно, чтобы эту битву мы когда-нибудь проиграли, то можешь не сомневаться: мы пойдем на дно далеко не одни.
Взгляд его устремлен поверх моей головы. Похоже, он потерял всякую надежду добиться от меня ответа или проявления хоть какого-нибудь интереса. Он вышагивает в одном направлении, но тотчас поворачивает назад, отброшенный теснотой камеры. Я не испытываю ни враждебности, ни антипатии и не чувствую в этом никакой потребности. Я даже скуки не испытываю. Даже нетерпения.
— Эта страна, — говорит он, — нуждается не столько в хлебе или работе, сколько в порядке — в стабильности, безопасности, твердых установлениях. В корсете, который стягивал бы и поддерживал бы прямым ее стан.
Внезапно я удивляюсь, я думаю: зачем все эти оправдания? Но его захватило как бы помимо его воли. Тем не менее он излагает свои доводы так отстранение, так безучастно, будто говорит только потому, что уже начал говорить и ведь надо же хоть что-нибудь сказать.
— Этот народ очень быстро погружается в сон, но еще быстрее способен пробудиться. Кто взял бы на себя смелость сказать, чтó бродит в этот самый миг в потаенных уголках его сознания? Поэтому нам нужно быть бдительными. В одном нам категорически противопоказано медлить: в наведении порядка там, где ему что-либо грозит, даже если угроза эта еще гипотетическая.
По-прежнему держа руки в карманах, он доходит до тяжелой узкой двери камеры, поворачивает обратно. Но больше не двигается. Остается там, где он есть, где дневной свет, скупо просачивающийся сквозь высоко расположенное слуховое оконце, падает на него, образуя на его лице бледную маску. Он говорит:
— Я сам из народа. Мне нет нужды его идеализировать.
— Хаким Маджар мертв, не так ли? — спрашиваю я.
Посреди маски моментально открываются глаза. Может быть, они все время были открыты. Но даже и сейчас нельзя сказать, что они видят меня. Они углублены в созерцание чего-то такого, что доступно им одним.
— Да, — говорит он.
Он сказал «да», и голос его стал грубым, хриплым.
— Но это не я!.. это не мы его убили! Никто не хотел его смерти. Это все его идеи, которые не выдержали столкновения с реальностью. Они, и только они. Он убил себя сам, отправившись на поиски правды. Он сломался, потому что здесь, да и где бы то ни было, нет места для двух правд. Потому что одна из них — обязательно ложь и должна разлететься на куски при соприкосновении с другой. Ты скоро возвратишься в свою страну, нам нет никакого смысла держать тебя долее в тюрьме, но теперь ты знаешь достаточно, чтобы понять, что ни я, ни кто другой не убивал Хакима Маджара, что ни у меня, ни у кого другого руки не обагрены кровью и что он погиб потому, что его правда, если предположить, что она действительно является таковой… Но это не правда! Это не было правдой! И это его и убило! Единственное, в чем ему следует отдать должное, — в том, что он верил в свою правду так сильно, что пошел ради нее на смерть. Но его правда для нас правдой не была. У нас есть своя. И раз мы ее нашли, нам нужно сделать ее могущественной, достаточно сильной, чтобы она могла выдержать все нападки и посягательства. Ты возвратишься к себе, но не думай, что, рожденные под тиранией, мы в свою очередь жаждем тиранствовать сами. Это не совсем так. Мы сейчас поставили на карту все, Жан-Мари.
Под глазами у него прорезались темные морщины, сбегающие вниз к уголкам рта. Он смотрит на меня как на человека, чьи слова для него пустой звук. Которым уж, во всяком случае, не снять с его души груз. Впрочем, не исключено, что я ошибаюсь. Я храню молчание. Он неподвижно, словно в оцепенении, стоит у двери камеры.
Потом он делает шаг, другой, теперь уже вполне сознательно. Когда он подходит к койке, на лице его на краткий миг отражается нерешительность, но он быстро овладевает собой.
— До свидания, Жан-Мари, — говорит он.
Голос у него снова с хрипотцой. Я пожимаю протянутую мне руку. До свидания? Почему?
Си-Азалла говорит:
С неба подобно измороси сыплется тепло. Но совсем другое тепло исходит от стен, от домов, от мостовой — это тепло отработанное, инертное, подобно пустой бутылке, валяющейся в сточной канаве. День подходит к концу, он словно сочится потом и кровью, отрыгивает мысли, испускает вздохи, и только женщины, укутанные в белоснежные накидки-хаики, оживляют кое-где серую толпу, ее сумеречную толкотню. Беспорядочную толпу, мечущуюся как в лихорадке в поисках малейшей свежести. Этот день можно считать умершим. Сотрясаемая спазмами толпа растекается по улицам, бесцветная, одурманенная, ищущая укрытия в себе самой. Я направляюсь к площади Мэрии, хотя и не она моя цель, (Если у меня и есть цель, то я просто-напросто не знаю какая.) Но я шагаю, пусть пока бесцельно, дожидаясь, пока не прояснится то, что толкает меня вперед. По крайней мере я поддерживаю в себе эту иллюзию, поскольку моя цель может с таким же успехом оказаться и позади. День был слишком прекрасен для того, чтобы не завершиться этим разложением, запахи которого витают в воздухе повсюду, пропитывая все и вся.
В конце концов я меняю направление. Сам толком не зная почему, поворачиваю к старому городу. Мне больше не хочется иметь ничего общего с этим так называемым оживлением. Кафе?.. лавки приятелей?.. сборища?.. Мое умонастроение все это отвергает. Я продолжаю то, что начал. Идти куда глаза глядят. Почему во что бы то ни стало должна быть цель? Просто гулять, не заботясь о времени, о том, что может произойти.
Ныряю в людское месиво у Медресе. Война эта только началась, как утверждал тогда Камаль Ваэд. Меня это нисколько не удивляет. Война всегда кому-нибудь на руку. Сегодня их черед. Завтра наступит черед их противников.
— Да простит тебе Господь, — сказал я ему, — у тебя и так уже есть своя война. Как будто одной мало!
Поначалу он ничего не ответил. И я заметил на его лице вызванную моими словами усмешку.
Потом он сказал:
— Я был одинок всегда, в любой момент своего существования и перед лицом любого события. Я в силах продолжать и не нуждаюсь в чьем бы то ни было прощении. Одиночество меня не страшит.
— Твои слова для меня китайская грамота. Но Господь все-таки прощает тебе.
— Старый хрыч, что ты можешь во всем этом понять!
Я вцепился в его стол, чтобы удержать равновесие, отказываясь представить себе, что будет, если мне придется отнять руки. Я продолжал глядеть на него во все глаза, словно зачарованный.
Как он докатился до подобного цинизма? Я вспоминаю свои первые подозрения. Тогда мне очень хотелось, чтобы я обманулся. Я предпочел бы, чтобы гнусность исходила только от меня, гнусность этих подозрений, и чувство омерзения в конце концов возобладало во мне, рассеяло мою подозрительность, задушило ее почти так же быстро, почти так же поспешно, как захлестнуло меня перед тем волнение от моего открытия. (Из последовавших двадцати четырех часов я не спал ни одного, чувствуя себя опустошенным и несчастным. Ужасно было думать о том, что замышляется в голове человека, которого я считал настолько близким, что доверял ему, как самому себе.)
Он-то оставался спокойным, приведя в исполнение свои планы или часть их, а я все никак не мог сообразить, что я делаю тут, в этом кабинете.
— А что ты, собственно, думал?
Удивленный, я ответил:
— Я? Не знаю.
— Не знаешь, а ищешь, как слепец, без всякой надежды найти.
— Может быть.
Он сказал:
— Ну что ж, продолжай. Эти поиски стоили мне бессонных ночей. Но я нашел! И нашел сам, знай это!
Сам! Это ты так считаешь, бедный мой дурачок Камаль! Тебя направляет по своему усмотрению железная рука! Ты всего лишь пешка. Мне тягостно об этом говорить; великодушным и отважным был Хаким Маджар. А ты просто марионетка…
Вот она, моя цель: доктор Бершиг. Надо встретиться с ним. Я должен его увидеть. И я тотчас понимаю, что решение это было принято мною еще раньше. Мне нелегко вырваться из объятий старого города, тяжкий груз давит мне на сердце. Без руля и без ветрил дрейфую я сквозь печаль этих улиц. С помощью доктора ситуация наверняка прояснится или, во всяком случае, предстанет не такой опасной. Но к нему идти еще рано.
— Сторожевые псы, — сказал Камаль Ваэд, — лают до хрипоты и мечтают о свободе, мысленно благословляя цепь, на которой сидят.
И добавил:
— Меня моя правда очищает и отмывает.
И еще:
— Мне недостает широты души, чтобы не замечать ненависть, но хватает, чтобы ее не стыдиться.
Он вдобавок еще и велеречив.
Марта говорит:
— Тогда-то и появились эти два здоровых грузовика и джип, госпожа Марта. Мы посмотрели на них и ничего не сказали. И они тоже, подойдя, ничего не сказали. Потом вдруг началась эта пальба. Не могу вам сказать, для чего они ее затеяли — может, просто чтобы воробьев распугать. Но все это быстро переросло в заваруху. В одну из тех заварух, в каких любой пустяк разбухает непомерно. Не знаю, как все произошло, но они начали стрелять куда попало, без разбору. Тогда посыпались крики, проклятия, брань. Ну, тут они взялись за ружья по-настоящему. Здесь и там начали падать люди. Но в этой адовой пылище не разобрать было, кто именно, и никто по-прежнему не мог взять в толк, что же случилось. И почему. Повсюду забегали, пытаясь укрыться в суматохе и пыли, которую подняла эта стрельба. Видели бы вы все это, госпожа Марта, то-то бы посмеялись.
Лабан рассказывает, не ожидая ни ответа, ни замечания. Я слушаю, подавленная этим непостижимым предопределением, которое вершит свой путь, неотвратимо вламываясь между нами, этой волей, от которой исходит дымка враждебности и печали. Пока Лабан рассказывает, она, эта воля, слепо тычась повсюду, ищет, что бы ей такое разрушить, и я говорю себе: рано или поздно она это найдет.
— И вот все закончилось. Какое-то время я еще лежал неподалеку от Хакима. И видел, что они продолжают торчать там со своим оружием, с таким видом, будто ничего не понимают, и с открытым ртом. Начальники, которые привезли их туда, быстренько позагоняли их назад в грузовики. Это надо было видеть! Давай-давай, что как вареный двигаешься, тебя что, подтолкнуть? Как будто они были недовольны собой. Да еще как недовольны! Как будто они хотели побыстрее смотаться оттуда, чтобы самим не видеть того, что они натворили. Они их так здорово подталкивали к грузовикам, что в два счета все очистилось. Не считая запаха.
Я смотрю на него, ничего не понимая, не в силах отвести от него взгляда. Если б я когда и смогла забыть, то я снова знаю, знаю, знаю. Это воля, это предопределение; они отталкивают меня и притягивают, делят меж собой найденное, делят меня.
Не испытывая боязни, я его разглядываю. Мне кажется, что он принадлежит к неизвестной или забытой, полной загадок породе.
— Не будь этого запаха — а на тамошних полях, где нет ни одного дерева, даже карликовой пальмы, запах силен и стоек, особенно когда это запах мазута, пороха, людей и прочего, он долго витает в воздухе, — не будь этого запаха, никому бы и в голову не пришло, что тут что-то произошло, что еще совсем недавно здесь кто-то побывал. Остались только солнце, ветер и тишина, как прежде. И этот запах. Что было потом, я вам сказать не сумею. Наверно, я ушел; искал что-то, а что, сам не знаю. А когда вернулся, уже спустилась ночь. Я улегся на прежнее место — точно туда же, неподалеку от Хакима, который все еще спал там, не просыпаясь (но я же говорю, была уже ночь), — улегся, твердя себе, что мне повезло. Мне и вправду повезло — снова оказаться подле него после всего, что произошло. Ведь я запросто мог заблудиться посреди этой ночи, не отыскать обратной дороги, не набрести на него, разве не так? Да пусть бы мне рубили руку, я и то не сумел бы сказать, где был, откуда вернулся. И вот тогда-то — я имею в виду, утром — случилась странная вещь! Хаким исчез! Его уже не было на прежнем месте, рядом с которым я лежал! Его не было нигде. Крестьяне ушли в свою деревню, а его с ними не было. Я спросил у них, где он, но они не смогли ответить. Я сказал себе: они просто не хотят говорить. Но сколько я ни осыпал их проклятиями, я так ничего от них и не добился. И вот я здесь. Я хочу знать, когда он вернется.
Слыша это, я прислоняюсь к стене, держусь за нее. Я хочу знать, когда он вернется, говорит он. Неподвижная, спокойная, с широко открытыми глазами, я сама себе кажусь статуей — спокойной-спокойной.
— Так в котором часу он вернется, госпожа Марта? Уж вы-то должны знать.
Видя, что я не собираюсь ничего отвечать, он принимается беззвучно смеяться. Подходит ко мне неслышными, крадущимися шагами, слегка наклоняется, заглядывая мне в лицо снизу.
— А, так вы хотите сделать мне сюрприз?
Продолжая улыбаться, он принимает заговорщицкий вид, и это уже не впервые с тех пор, как он начал свой рассказ, с тех пор как устремил на меня свой пристальный взгляд.
Не меняя положения, дыша медленно-медленно, я наблюдаю за ним.
— Неужели это не так, госпожа Марта? — говорит он, понуждая меня к ответу не только своей настойчивой улыбкой, но и яростным немым зовом глаз.
Он стоит и ждет.
— Неужели это не так, госпожа Марта?
Я качаю головой.
— Как? — говорит он.
— Он не вернется.
— Может, завтра?
— И завтра тоже.
— Когда же?
— Он никогда не вернется.
Отпрянув назад, он тотчас выпрямляется.
— Да полно вам, госпожа Марта. Вы хоть отдаете себе отчет в том, что говорите? Что-то не похоже. Вы надеетесь, что я приму это за чистую монету? Скажите лучше, что вы не хотите, чтобы я знал.
— Да, не хочу.
— Почему?
У него лицо несправедливо обиженного ребенка, который никак не может забыть обиду.
Заключив, похоже, по моему виду, что я не расположена что бы то ни было добавлять, он отходит, берет стул. Садится на него верхом, как любит это делать, но спиной ко мне. Я все так же стою, прислонившись к стене, заложив руки за спину.
Оба мы неподвижны и храним молчание.
В конце концов я решаюсь подойти к нему. Окаменелость статуи прошла, но внутри у меня по-прежнему все застывшее, оледенелое. Застывшая, оледенелая, я преодолеваю те несколько шагов, что нас разделяют.
Кладу руки ему на плечи.
— Возможно, лучше было бы, чтобы вы этого не знали, но Хаким умер. Вы слышите меня, Лабан? Он умер.
Не оборачиваясь, сохраняя спокойствие, он отвечает:
— Уж от вас я этого не ожидал, госпожа Марта.
Я поспешно убираю руки с его плеч.
— И тем не менее это правда.
— Говорю же вам, что я был с ним! Нет, я никак не могу принять ваши слова всерьез.
Помолчав немного, он добавляет:
— Скажите мне, что вы просто не знаете, когда он придет, — в это я еще могу поверить. Но рассчитывать, что я проглочу такое… Нет, уж простите меня, но вы, по-моему, не представляете, что вы говорите. И что делаете, А если он еще не пришел, то я догадываюсь почему.
Я не в силах сдержать стон.
Однако вместо того, чтобы поделиться со мной своей догадкой, он безмолвствует. Лишь спустя долгие минуты я слышу:
— Госпожа Марта, вам известны только те нищенствующие братья, которые на виду. Так вот, есть множество других, которых не видно! Этих вы не знаете. В эту минуту Хаким Маджар с ними, готов спорить на что угодно! Он ушел с ними, но он вернется, и вы, если б знали это, не говорили бы того, что сказали сейчас.
Снова пауза. Такая же долгая, как предыдущая.
— Мне повезло, что я вернулся туда один сквозь эту ночь, что оказался рядом с ним, лег подле него. Мне здорово повезло.
Си-Азалла говорит:
Я пришел к нему снова, не смог удержаться. Сколько всего еще нужно вытащить на свет божий, Господи, сколько всего!
Он говорит:
— Обвиняйте меня все! Называйте меня чудовищем! Но сердце мое не знает за собой вины. Оно уважает своих противников, вызывая их на битву, которой они заслуживают. Я не преступник; с Маджаром и ему подобными я вступил в самое честное сражение, какое они только могли ожидать от неприятеля. Я отдал им должное. Поставил их на подобающую им высоту. Но вы — поговорим немного о вас, — вы-то что для ник сделали? Вы восхищались ими, подбадривали их, поощряли и… предали. А теперь льете слезы, оплакивая их судьбу. Таким вот образом вы дали им и продолжаете навязывать то, о чем сами они никогда и не помышляли. Я не уверен, что они не презирали вас так же, как презираю вас я, вас и ваши трусливые уловки. Я устранил их, как будут устранены все прочие. Как и они устранили бы меня, окажись они сильнее.
— Будь ты проклят! — срывается у меня с языка.
Я пытаюсь спрятать свои дрожащие руки, оторвав их от спинки кресла, за которую перед этим схватился. У меня под ногтями словно загорелось, как горит все, что находится здесь, как пылает сам вдыхаемый тут воздух.
Стоя перед Камалем Ваэдом, я говорю ему:
— Стряхни же с себя наваждение! Оно побуждает тебя выхолить в мир лишь затем, чтобы подыскать там себе очередную жертву. Несчастный мальчишка, твои мучения, твои желания, твоя ревность — все это твоя болезненная душа представила тебе как жажду величия, тем самым сыграв над тобой злую шутку. Ты сгораешь, если сам еще об этом не догадался, от одной лишь жажды разрушения, тебя влечет к сатанинскому наслаждению палача. Ты стремишься прежде всего заставить других людей страдать от того, от чего страдаешь сам: от своей униженности, злобы, неблагодарности, от своих тяжких сомнений в самом себе. И самое отвратительное — это не зло, которое ты таишь на сердце или которое причиняешь, а твое безумие. Безумие, которое — да-да, прекрати заниматься самообманом! — не имеет ничего общего ни с правдой, ни с верностью, ни со справедливостью, ни с ответственностью, ни с властью, — это, увы, всего лишь самое заурядное, самое жалкое безумие сумасшедшего!
— Ты выговорился всласть, теперь уходи.
Стоя у окна, словно укрываясь в отбрасываемой им же самим тени, он не обернулся, не указал мне на дверь.
Я говорю:
— Делай, что тебе угодно. Я не боюсь!
И тотчас покидаю кабинет.
Снаружи озорует легкий бриз. Вечер не за горами: по бульвару прогуливается уже немало народу, правда еще стараясь держаться в тени. Какое-то время я иду широким шагом. Кажется, будто в сердце у меня торчит длинная игла. Милосердие. Так вот откуда все идет? Камаль Ваэд, Камаль Ваэд, правда ли это? Милосердие, которое ты беспрестанно попираешь, но в тогу которого тем не менее рядишься, обернув себя ею, как второй кожей, источающей пламень и яд? Ответь. Что до меня, то я — Господь свидетель — желал тебе только добра. Да и доктор Бершиг только добра желал славному и умному юноше из его города, помогая ему, то бишь тебе, оплачивая твою учебу из своего кармана. Он сделал это и забыл. Забыл и ты.
Я поднялся к доктору Бершигу в тот день, после нашего спора («Эта война не закончена; более того, она только началась», — это было в среду, помнишь?), и, представь себе, я все понял. Понял и ужаснулся. Нанося удар по Маджару, ты метил в доктора. До меня долго доходило, согласен. Потому что это было слишком очевидно? Или слишком чудовищно? Или же слишком блестяще? Судить не берусь. Должно быть, тебя проинформировали о предложениях, сделанных ему доктором Бершигом. Таким образом ты получил на руки все козыри и вдобавок оправдание своим действиям! Это открытие ошеломило меня и, признаюсь, привело в восхищение. Блестяще с твоей стороны!
Беспорядочно бурлящей толпе, может, и известно, куда я иду. Мне — нет. Я думаю: ограничится ли он одним этим ударом? Вместе с ответом приходит неколебимое убеждение: нет, у этого демона он лишь первый в грядущей цепи. Особенно если это к тому же должно способствовать другим его планам. Когда же следующий? Кто станет его жертвой? Бей, демон, круши!
Я иду, влекомый течением своих мыслей. Внезапно появляется чувство, что за мной уже некоторое время наблюдают, шпионят посреди толпы, Это больше чем догадка: ощущение неприкрытого нападения; только что, когда я огибал Фонтан со львами, оно почти материализовалось. Потом все исчезло, и я перестал из-за этого тревожиться. Но вот все возобновляется. Быть может, у меня вдруг появилась мания преследования? Только этого и не хватало.
Доктору Бершигу я не обмолвился ни словом о своих предположениях — или подозрениях, можно назвать их как угодно; я имею в виду, относительно того, что я считаю планами Камаля Ваэда. Странно, не правда ли? Из опасения, что он рассмеется мне в лицо? Возможно; а может быть, из-за собственных сомнений. Ведь это, надо признать, не лезет ни в какие ворота.
Опять это ощущение буравящего тебя взгляда. Но на этот раз я быстро оборачиваюсь… И не обнаруживаю ничего подозрительного. Тем не менее внимательнее наблюдаю за водоворотом толпы, в свою очередь украдкой вглядываюсь в лица встречных. Я пытаюсь застигнуть — кого? что? Известное или неизвестное? Глупость какая-то. Все это, добавившись к прочему, окончательно погружает меня в нервозность, в озлобленность, в тоску.
Я решаю отключиться от всех внешних раздражителей, равно как и от собственных измышлений, посредством которых мой перевозбужденный мозг пытается… И тут я, кажется, замечаю, что в глубине площади, между прохожими, стараясь не привлечь моего внимания, но и не особенно прячась, проскальзывает фигура человека… Но она уже растворилась в густой толпе, оставив после себя лишь неуловимое впечатление, витающее в безмятежных сумерках.
Я ускоряю шаг, сворачивая в ту сторону, куда, как мне кажется, он нырнул, полный решимости схватить его за шиворот. Прохожу от силы несколько метров, и чей-то взгляд снова падает на меня — горящий, циничный, анонимный. И я по-прежнему не могу определить, откуда он, от кого. Но пусть меня повесят, если этот взгляд не принадлежит человеку, которого я уже встречал, и не один раз, человеку, с которым мне частенько приходилось иметь дело. И я наконец догадываюсь.
Лабан.
Я думаю: это не может быть никто иной. Лабан, ускользнувший от пуль и тюрьмы, которые настигли его товарищей. Лабан, который, не пожелав заговорить со мной, нашел тем не менее способ недвусмысленно заявить мне о себе. Почему он не пришел ко мне? Не доверяет? Нет-нет, этого не может быть. Тогда почему же? Разве что… Но в таком случае что может означать его присутствие в городе? Что это за собой повлечет?
Я напряженно вглядываюсь туда, где он скрылся, но вижу лишь уклончивые сумерки, незаметно спускающиеся на старый город, покидать который, похоже, никак не хочет дневной свет, лаская его своей потускневшей позолотой, цепляясь за дома, деревья, прохожих и отлипая от них лишь в самый последний момент, подобно маске, которая спадает по собственной воле, чтобы явить миру истинный лик вещей — непроглядно черный.
Несколько минут город, задыхающийся, жестикулирующий, остается погруженным во мрак. Потом зажигаются огни. У меня нет никакого желания возвращаться домой.
Лабан говорит:
Из-под маски моего голоса прорывается другой голос, подобный грозной опасности:
«Взгляни на непостижимую землю, за которую ты цеплялся. Ты здесь, но ты и там. Уже много веков ты не имеешь дела с этой другой невозможностью, пригвожденной к центру комнаты дома в городе».
Повелитель охоты; это опять он.
«Что-то другое, что-то новое. Теперь я придаю тебе форму. Ты кровавый полип под солнцем, сверкающая пемза со следами тени. Ты пучишь далекий глаз, и твой взгляд погружается в его твердую материю. Вот как все обстоит на самом деле. Но, может быть, ты видел то, что еще не произошло, может быть, та земля отрыгнула тебя на то время, какое ей требовалось, чтобы показать тебе, что она может сотворить даже с живыми существами, даже с мертвыми предметами, даже со временем, с обстоятельствами, которые ни живы, ни мертвы. Вы собрались вырвать у нее признание, знак благодарности, но это она вырвала его у вас.
Смотри. Сумерки поглощают пространство. Открывают розовую рану. Ты встаешь. Пригнувшись, плетешься по полям. И тотчас от земли поднимается тьма. Сметает все на своем пути. Она останавливается лишь вблизи бледного пламени неба.
А дальше — ничего.
Ты роешься в памяти в поисках того, что помогло бы тебе воссоздать образ. Этот образ должен был быть почти тобою. А может, это ты должен был быть почти им или его продолжением. Но тебя обременяет нечто серое. Ты не можешь разобрать, что именно. И ничего другого разобрать не можешь тоже. Оно явно ждет, чтобы ты проливал ради него кровь, жертвовал ради него всем, жил только ради него, не шевелясь созерцал его и держался от него в отдалении. Потому что ты тоже не должен был умереть. Потому что ты не мог умереть. Потому что тебе нельзя умереть, ты продолжаешь свой тайный бег по этой земле, а твое астральное тело остается там, устремив взор на того, кто бежит по этой земле. И оно одно об этом ведает.
Под его взглядом между тобой и Хакимом Маджаром нет никакой разницы. И еще дюжина лиц. Но на них не прочесть ничего, никаких чувств, губы сомкнуты, глаза сомкнуты. Подземная река зыбучего песка. Джеллабы, которые не столько служат одеянием, сколько обезличивают. Когда это было?
Одна лишь земля, которая распадается на желтую пыль, на четко очерченные тени, на пучки черной растительности, на грешную поросль, да еще солнце, безучастно низвергающееся сверху, знают это. Надгробное слово ветра и ты, молящий, чтобы не произошло того, что уже произошло. Ты, погруженный в это пропыленное дыхание, безнадежно коленопреклоненный в его пыли, с вбитыми в глаза гвоздями.
Надежда, говоришь ты и жуешь губы, густо усыпанные пылью, кормишься этой пылью. И все стоишь и стоишь на коленях, все льешь и льешь из черных глаз напитанные пылью слезы. Миг, который никогда не должен проходить, прошел. Закрой глаза на великую ночь солнца; вдохни затхлый, едкий запах пыли».
Ваэд говорит:
Жабер гонит вовсю. Лазорево-желтый ураган бьет в капот. Он погружен в дело, это видно по его затылку и плечам, столь же выразительным, как у других лицо. Когда превышается некий предел, он становится спокойным, хладнокровным. Он словно бы включается в более суровый порядок, порядок, который принимает в себя человека лишь в том случае, если он способен проявить подобную же суровость по отношению к самому себе. Он неумолимо отбрасывает назад километр за километром. Но я говорю себе: когда сбегает живой, это еще можно понять. Когда мертвый — нет. Это аномалия. Аномалия, конечно, и в том, что он мертв. Но я знаю, и все, как и я, теперь знают, что Маджар мертв — это свершившийся, установленный, неопровержимый факт. Следовательно, остается только эта аномалия: куда делись его останки?
Жабер везет меня в Алжир, предстоит обсудить это событие. Разумеется, не исчезновение тела Маджара. Об этом там, к счастью, никто не знает. То есть никто не знает, что он сбежал. Судя по всему, во всем городе я один в курсе того, что он сделал. И надо, чтобы на мне эта цепь и прервалась. Чтобы не оказалось других, кто хоть краем уха прослышал бы об этом бегстве. Впрочем, все меры предосторожности приняты. Кого надлежало похоронить, наши ребята уже похоронили, и мне удалось внушить остальным, что и Маджар в их числе. Я позабочусь о том, чтобы все оставались в этом заблуждении.
Нет, я еду просто обсудить все эти события, поговорить о мерах, которые, несмотря на мои доводы, не были своевременно приняты и которые следует принять теперь, когда уже почти поздно. Поздно не только для того, чтобы их принять, но и чтобы их применить, чтобы предотвратить повторение подобных инцидентов; поздно для того, чтобы помешать этой истории разрастись как снежный ком.
Уже какое-то время дорога в нашем полном распоряжении. Нас беспрестанно зовут, бесконечно вбирают в себя огромные просторы земли с иссохшими мускулами и чревом, усеянным колючими растениями, нас поглощает одиночество, населенное лишь отблесками света. Жабер неграмотен. Тем не менее он в некотором роде рыцарь. Тогда я действовал инстинктивно. Теперь я в полной мере осознаю, что поступил правильно. Да, когда сбегает живой, это еще можно понять: чаше всего на это бывает множество причин, даже если тебе совершенно не в чем себя упрекнуть или ты виновен не более большинства людей, не совершивших никаких проступков.
Я думаю: а сам бы я сделал это? И говорю себе: я — нет; и все-таки я бы не судил строго, сделай это кто-нибудь другой. Но мертвый? Странная идея. То, что человек мертв, вовсе не дает ему права воспользоваться этим, чтобы исчезнуть. Я сказал бы даже: дает еще меньше права, чем живому.
Огромные просторы земли, предоставленные буйству света, солнечному жару. Приходиться больше опасаться безобидного с виду покойника, вдруг решившего сбежать, нежели живого, каким бы отъявленным преступником он ни был. В нашем мире такой покойник — это трещина, пролом, сквозь который, как следует ожидать, начнут сочиться гнусность и предательство. Ведь ему ничего не стоит ждать своего часа сколь угодно долго, и то, чего он не успел сделать при жизни, он вполне может успеть сделать после смерти.
Я думаю: жми, Жабер, жми. И гляжу на его затылок, на его плечи. Я не слышал, чтобы когда-нибудь кому-нибудь удалось покрыть это расстояние быстрее, чем он, побить его рекорд. Впадины и скалы. Скалы и впадины. Взгляд бесполезно ощупывает эту заброшенную пустошь. И небо уперлось в нее своим неохватным взглядом. Все эти скалы сменяют одна другую, как стелы, воздвигнутые временем.
Необходимо всеми силами препятствовать появлению трещины. Я говорю себе: а для этого нужно следить за этим мертвецом тщательнее, чем за кем бы то ни было живым в этой стране. Он одурачил меня, но так просто это не сойдет ему с рук. Чтобы противостоять столь опасной личности, надо и самому выглядеть опасным, сделаться неуязвимым.
Марта говорит:
Он пришел снова. Он здесь. Он говорит, не глядя на меня, с таким видом, будто сообщает новость, будто пришел единственно ради этого. Он говорит:
— Наши повсюду, госпожа Марта, достаточно уметь их признать. Они невидимы, но живы и ждут только того, чтобы их признали. Вы сами убедитесь, прав я или нет. В эту минуту Хаким Маджар находится среди них, переодетых и скрывающихся, как они умеют это делать. Он не мертв. Просто невидим. Скрыт среди других лиц. Он нас никогда не покинет!
Он враждебно усмехается, как если бы кто-то позволил себе в этом усомниться и он воспринял это как вызов.
— Достаточно будет признать и его среди прочих, чтобы произошло то, что должно произойти. Чтобы сказать, что все начинается там, где все, как кажется некоторым, кончается. Вы мне не верите? Тогда пойдемте со мной. Вы пойдете со мной, госпожа Марта, ведь так? Сами увидите, найдем мы его или не найдем. Сами увидите, прав я или нет. Он там. Там, где они все.
Не останавливаясь, он продолжает уже тише, почти шепчет:
— Там, где они все прячутся. Где они будут оставаться вне досягаемости до тех пор, пока кому-нибудь не придет в голову их искать, пока их не позовут. Потому что их нужно звать и звать, госпожа Марта; звать еще и еще, знайте это. И вдобавок делая вид, что попал туда, где они есть, совершенно случайно. Конечно, их не проведешь. Они на страже. Они только и делают, что стоят на страже. Они никогда не спят, они не могут спать. Но все-таки нужно пойти туда и позвать. Уж такой у них порядок. Вы зовете вот так, тихонько: «Эй, Хаким; эй, такой-то…» С первого разу они не откликнутся. Это тоже следует знать, и не надо отчаиваться. Напротив, надо проявить настойчивость. И когда они в конце концов убедятся в вашей непоколебимости, то покажутся. Но не раньше.
Он погружается в раздумье.
— Разумеется, их нужно уметь признать, даже когда они предстанут в другом обличье. Уж так полагается. Но в этот миг каждый из нас должен отдать себе отчет в прожитой жизни. Потому что жизни требуется не столько ваше лицо, сколько этот отчет, который воплощает волю к самопожертвованию. Вот зачем они ушли. Чтобы придать своей жизни смысл. И по той же причине они не забывают нас, находясь там, где они есть. Нет, они ушли не для того, чтобы бросить нас одних. Они ждут нас там, ночью и днем, в жару и в холод, они нас никогда не забудут.
Шея его внезапно надламывается. Она больше не препятствует голове уткнуться в колени. Он застывает в этом положении. Я подхожу к нему. Подношу руку к его лицу. Пальцы становятся мокрыми от слез. Я не шевелюсь, оставляю руку на его глазах. По ней текут слезы.
— Мы пойдем, госпожа Марта, так ведь?
Я отвечаю:
— Да, Лабан.
— Я знал, что вы меня поймете.
Я думаю: сжалься, Господи. Это все, о чем я способна думать. Каким бы безумным ни казался мне мой ответ, он меня утешил, пролил мне на душу целительный бальзам.
Лабан резко выпрямляется на стуле. Оборачивается, поднимает голову. От взгляда, который он устремляет на меня поверх плеча, пробирает дрожь. Все же я выдерживаю этот взгляд. Мы молча смотрим друг на друга. Но он вскоре перестает меня видеть, я в этом уверена. Помимо воли, несмотря на всю мою осторожность и рассудительность, меня неудержимо тянет повторить:
— Да, мы пойдем.
Мне самой становится легче от этих слов, и это освобождение идет изнутри. Лабан смотрит на меня так, будто давным-давно не видел. На этот раз я отступаю под его взглядом до стены, прислоняюсь к ней. Чувствую, как пальцы моих босых ног ощупывают плитки пола в поисках опоры.
Он говорит:
— Хаким сказал мне, почему они остаются невидимыми. Они как полог, раскинувшийся над страной, чтобы ее защитить.
Посвятив меня в эту тайну, он круто поворачивается вместе со стулом и выходит из комнаты.
Лабан говорит:
Из-под моего голоса нарастает другой, заглушает мой собственный и говорит, заполняя собой весь мир:
«Я здесь, я, в которого может превратиться каждый. Только прежде где-то что-то должно умереть. Пространство прервется, и наступит тишина, чтобы объявить, кто я такой».
Я думаю: кто может заявить на это свое право?
Я думаю: не здесь; не на рождение и даже не на жизнь, хоть второе и легче первого. Не здесь, где место есть лишь для летящего сквозь время дыхания. Что общего может иметь одно с другим?
Госпожа Марта вперила взгляд мне прямо в глаза, и от этого я перестаю чувствовать руки свои и тело, хотя у меня и нет ощущения, что на меня действительно смотрят.
У нее руки тоже повисли, и теперь я знаю, почему мне не кажется, что на меня смотрят. Напрягши все мышцы, она удерживается от того, чтобы не умереть. Властью, данной мне ее присутствием, я внушаю ей разомкнуть не уста, но глаза, суженные до лазоревой линии, как это делаю я, устремить взгляд не на меня, но, без промедления, в воспоминания, в дни, в призывы, в желания, которые сохранились не в памяти ее, но в крови, в нервах, в костях; которые в ее крови, нервах, костях вызрели.
А другой тем временем продолжает немо грохотать:
«И невесть что еще скрыто в молчаливом солнечном море, в его бликах и тенях, — высохшая кровь, высохший пот. И я, поющий приветствие и приглашение, которые никто не слышит, которые заполняют собою все и которые с таким же успехом могут оказаться прощанием».
Я говорю:
— Кто-то глянул на меня, госпожа Марта. Кто-то нездешний. Он глянул так, словно хотел отложить в меня свои глаза.
Голосом, вышедшим из забытья, она отвечает:
— На меня тоже.
— Скажите же, кто это.
Она взрывается:
— Не знаю!
Выбрасывает дергающиеся руки вперед и отталкивает меня.
Сама, похоже, испугавшись своего протеста, своей резкости — кто знает, что там было еще, — она ссутуливается, замыкается в настороженном молчании.
Я наблюдаю за ней, не в силах помешать себе вглядеться в нее повнимательней. Улыбаюсь.
— То, — говорю, — случайно не вы ли…
Я ищу в ее лице что-то, что, я уверен, должно там быть.
— Вам они тоже знакомы.
— Кто знаком?
Она все так же напряжена и насторожена. Я говорю:
— Знаете кто, не отказывайтесь. К чему лукавить?
— Да нет же, не знаю я! — с горячностью отнекивается она.
— Почему вы не хотите сказать, госпожа Марта?
Марта говорит:
Я не ждала этого нового визита. Хотя нет, ждала; я ждала его, и он вырос передо мной в точности так, как я себе это представляла. С той самой улыбкой, которая разделяет людей надежней, чем возведенная между ними перегородка из блестящего твердого стекла. Однако мало-помалу меня обволакивало теплом его дружелюбного взгляда. Всем своим видом он показывал, что нашел ответ, который искал. О, как же он торжествовал! Где он почерпнул этот ответ, я узнать не стремилась. Я думала: он здесь, а до остального мне дела нет. Он прилетел на крыльях победы, или как там это еще можно назвать, гонимый нетерпением объявить это мне.
Сначала он произнес эти загадочные слова:
— Теперь с этим покончено. Мы победили.
Он произнес это без всякого надрыва, без излишней горячности.
— С этой смертью, — добавил он.
Голос его и тут прозвучал безмятежно, ясно, уверенно — так объявляют самую неоспоримую на свете вещь.
— Теперь мы можем идти туда без всякой опаски.
Все-таки я не удержалась, чтобы не спросить:
— Куда?
А он:
— Они убили не Хакима. Они всего лишь навсего уничтожили ложь, которую долгое время пытались выдать за Хакима Маджара. Он — сама правда. Этой правде они оказались не в состоянии повредить ни на волос.
Нет, выражение его лица, пока он это говорил, не изменилось. Он оставался все таким же безмятежным, все таким же наплевательски беззаботным, каким только и может быть человек, который не только не ошибается, но и не представляет себе, что это такое, ошибаться.
— Жалкие паяцы, безмозглые марионетки, страдающие манией величия, — вот они кто! Что уж верно, так верно! Не обязательно было даже услышать те выстрелы, чтобы это понять.
Гордыня. Неуемная, неукротимая гордыня. Я попыталась улыбнуться. Но бледный зародыш улыбки, который, похоже, тронул мои губы, тотчас погас, словно признавшись в своем бессилии. Я потупилась. В груди у меня закипала дикая злоба; невыразимая ярость рвалась наружу. Тем не менее я заставила себя поднять голову. (Я сделала бы это, даже если для этого пришлось бы завыть.) И, пораженная, вытаращила глаза: все предметы в комнате обрели спокойствие, но до чего же нелепо, до чего гротескно выглядел среди них гримасничающий Лабан! Потом я встретила его взгляд, подстерегавший мои движения, и теперь этот взгляд был тревожен, полон болезненной неуверенности. Чувство неприязни и отвращения сгинуло. Оно растаяло, и осталась во мне лишь нестерпимая, сосущая пустота. Не вымолвив ни слова, я спрятала лицо в ладонях.
Он заговорил снова:
— Вдвоем, а тем более с вами, мы быстро его отыщем. Те горячие головы, что там верховодят, не отважатся сбить вас с пути, поднять на вас глаза. Перед вами рухнут все препятствия, откроются все дороги. Вы будете защищены исходящим от вас светом. Это они будут следовать за вами, станут вашими рабами.
Я подумала: вот она, неведомая страна, слóва которой, первого слова, я ждала так давно. Я вошла и шагаю по ней.
Именно тогда я ощутила чье-то присутствие, подобное неуловимому трепету. Чье — Хакима, его призрака? Оно угадывалось в неощутимой области стыка между моим напряженным восприятием и прилегающим пространством. Я убрала руки от лица — так открывают ставни — и почувствовала, что подставляю душу свету дня. Лабан смотрел на меня в упор, ничего не предпринимая, ничего не говоря. Картина, увиденная мною в тот миг, повергла меня в полуобморочное состояние, и я вытянула вперед руки. Потом мне пришлось признать очевидное: со мной приключилось нечто такое, чего я не сумела предвидеть и теперь не знала, как воспринять.
— Что с вами? — спросил он.
Я уверена, что губы его не шевельнулись, не издали ни звука. Но я подумала: отныне — ничего, никакой силы.
Он, похоже, не понимал, что происходит, и чего-то ждал — не могу сказать, чего именно. Он тихонько подошел ко мне. Теперь уже он, казалось, боялся вспугнуть некое видение, и этим самым видением была я.
Он дважды повторил:
— Что вы видите? Что вы видите?
Его лицо придвинулось почти вплотную к моему. Я отвернулась, чувствуя себя так, будто из меня выкачали всю кровь. Ни кровинки не оставалось, должно быть, и в лице.
— Мы пойдем, не так ли, госпожа Марта?
Мои губы, мои собственные губы не повиновались мне, отказывались разжаться. И в то же время я видела, что его исподлобья устремленный на меня взгляд по-прежнему подстерегает малейшее мое движение, малейший трепет век, любой невольно поданный знак. Именно так должен он был бы себя вести, если бы хотел разлучить меня с моей душой. Однако, не увидев и не услышав ничего из того, что он, судя по всему, чаял дождаться, он решил заговорить — я по-прежнему ощущала на своем лице его дыхание:
— Он — и мертв? Глупости.
Он снова направлял на меня заостренный взгляд.
— Надеюсь, вы этому не поверили.
Он отнюдь не производил впечатления человека, который бредит. Более того, его слова сопровождались даже едва скрытой иронией.
Тогда я услышала свой голос — притухший, какой-то по-детски робкий, он доносился словно бы из-за стены:
— Нет.
— Правда?
— Правда.
Какое-то время он размышлял. Довольно долго.
— А то я было усомнился.
Я снова услышала свой ответ:
— Нет, нет, клянусь!
— Вы в этом уверены?
— Уверена.
Он только и отозвался:
— А.
Потом он склонил голову и уткнулся лбом в мое плечо. Я застыла. Я попыталась перебороть ощущение, которое заползло в меня, ощущение лицемерного, ядовитого холода. Но не нашла в себе необходимой для этого энергии и воли. Изо льда, и вся была изо льда, неспособная сделать движение, потерявшая всякое воспоминание о той, что звалась Мартой.
Я подняла правую руку, вытянула ее вперед, пальцы мои уперлись в его грудь — все это совершалось как-то независимо от меня самой. Едва я его коснулась, как он отпрянул. Уставился на меня потухшим, безжизненным взором.
Внезапно он увидел меня.
— Почему?
Я отгородилась от него ладонями с растопыренными пальцами. Он попятился еще, незаметно так попятился. И продолжал пятиться, взирая на меня с потусторонней отрешенностью. Отступая и удаляясь еще и еще. Потом на лице его появилась детская улыбка, и сомкнутые на моем сердце тиски сжались, выдавив из меня крик. Я приготовилась увидеть, как мое тело, мое собственное тело рухнет, и оцепенела, все так же держа руки на весу, пытаясь вспомнить что-то — уж и не знаю что, что-то печальное. Но все пересиливал охвативший меня ужас. Он преследовал меня, без всяких усилий прятал от меня это что-то, которое в свою очередь пыталось от него укрыться. Отчаявшись найти, я стала звать:
— Хаким, Хаким.
Я еще помню это отчаяние, вырвавшееся из моей груди, но не имею представления, чтó произошло потом и куда я отправилась. Ведь что-то наверняка произошло, я точно куда-то отправилась, а теперь я вернулась, я снова здесь. Это произошло несколько минут тому назад, но я озираюсь вокруг, ничего не узнавая, словно впервые попала сюда; мой взгляд останавливается на каждом предмете, скользит мимо и снова возвращается к нему, потом к другому, и это по-прежнему моя комната. Но Лабана уже нет. Напряжение отпускает меня. Тут сказать совершенно нечего. Он ушел, но чувство освобождения, которое я испытываю, не приносит никакого утешения.
Я погружаюсь в самые разнообразные мысли и вдруг перестаю воспринимать окружающее, захваченная одной из них. Она так же неожиданна, как и проблеск разума. Мои губы трогает улыбка. Представляю, как я сейчас выгляжу: женщина, которую таинственная победа, необъяснимым образом одержанная ею над столь же таинственным противником, вознесла на недосягаемую высоту над всем, что ей враждебно. Именно так: я защищена неуязвимо. И, как недавно в присутствии Лабана, но на сей раз не от ужаса, я прячу лицо в ладонях. Так жажду продлить это видение, что дрожу всем своим существом, и меня охватывает пожар.
Как ни старалась я его удержать — оно улетучилось! Ускользнуло от меня навсегда, навсегда, вернув меня к моим мыслям, в мою комнату.
Теперь я рассматриваю знакомые предметы обстановки. Каждый из них, освободившись от непроницаемой пелены царившего здесь неистовства, обрел прежнюю осязаемость, вернулся на привычное место. И я говорю себе: он приходил не для того, чтобы помучить меня. Эта мысль возникла во мне внезапно. Так ли, спрашиваю я себя. Но это сомнение сердце отмело быстро. Он не притронулся ко мне, даже не коснулся меня. Я говорю: Лабан. Говорю: мое сомнение.
Усаживаюсь на стул, на котором совсем недавно сидел Лабан. Мысль об этом едва не сдувает меня с места. Потом: «Нет», — говорю я вслух и принимаю позу ожидания, чувствуя, как лицо разглаживается спокойствием. Внезапно пахнуло детством, но нежданный подарок этот тает так же быстро, как и возник, и я вспоминаю тот миг, когда Лабан приблизил свое лицо к моему. Тотчас передо мной возникает Хаким, смеющийся над каким-то его, Лабана, метким словцом. Образ и интонация этого смеха. Его явственность. Я испуганно оборачиваюсь, ищу его по всей комнате. Ищу его и что-то еще, довольно долго ищу. И вижу маленькую девочку, которая изо всех сил обхватила ладошками голову отца, пытаясь добиться его внимания, но тщетно: он разговаривает только с другими. И это я. Гигантских размеров лес вокруг распахивает свои сумеречные крылья и расстилает их надо мной. В конце концов я призывно взмахиваю рукой. Приближается лицо. Это хорошее лицо. Я закрываю глаза. Раз я знаю, кто это, я могу закрыть глаза. Чья-то рука берет мою. О, она крепка: это точно он, моя рука отдается доверчиво. И я напрягаю, высвобождаю глаза. Вижу его лицо, созерцаю его окровавленный призрак. Крик наполняет чью-то грудь, но остается в ней пленником. Это моя грудь. Крик. Этот крик. Я слышала его.
Потом — мысль о Лабане, о том, что он какими-то своими путями может проведать о том, что я видела. И мне вдруг становится страшно. Я съеживаюсь, съеживаюсь до тех пор, пока сердце мое не погружается в неведомую глубину, не скрывается там все целиком, как и моя уверенность в том, что Хаким мертв.
И вот! Вот! Стук в дверь! Трепеща, я распрямляюсь, стою как вкопанная у этой двери, не сводя с нее глаз, и говорю себе: ни к чему было… Потом говорю:
— Войдите.
Си-Азалла говорит:
— Что с вами, мадам? Вы… вы так бледны.
Она не отвечает. Смотрит на меня. Она ожидала увидеть совсем не меня. Она словно бы сомневается в реальности моего существования.
— Вам нехорошо? Садитесь, прошу вас, вам станет полегче.
Какой же я все-таки неотесанный болван. Вовсе не это я должен был сказать. Нет, ты несправедлив, Азалла. Она продолжает молча смотреть на меня. В бархатных ресницах поблескивают, не падая, две слезинки.
Наконец она увидела меня, увидела, что это я. Я подбегаю к ней, беру за руку, пододвигаю стул. Она молча наблюдает за тем, что я делаю. Несогласно качает головой. Я недоуменно поднимаю на нее глаза, совершенно не понимая, что происходит.
— Только не этот стул, — выговаривает она.
Я хватаю другой. Усаживаю ее.
Потом я иду за стаканом и наполняю его водой из кувшина, поставленного для охлаждения на подоконник. Сую стакан ей в руки и заставляю выпить. Она лишь смачивает губы.
Я говорю:
— Ну как, вам получше?
Она утвердительно кивает. Я сажусь на стул напротив нее.
— Не стоит вам оставаться здесь, мадам.
Незначительность производимых мною звуков оставляет воздух в комнате недвижимым и безразличным. Но что-то понуждает меня продолжать, что-то более сильное, чем я.
— Тут вам одиноко, это не тот дом и не тот квартал, что вам нужны. Пока Хаким… Есть другие места, которые подошли бы вам лучше. Вот и доктор Бершиг считает, что вы могли бы…
Незначительность, ощущение тщеты. Что вообще можно сказать этой женщине, не испытывая при этом стыд за себя? Мне стыдно. Стыд охватывает меня все больше, по мере того как я говорю. Что бы я ни сказал. Что бы я ни собрался сказать.
— О, — произносит она.
Еле слышное «О» — вот и весь ее ответ. Саднящий стыд. Но, быть может, именно он придает мне немного мужества.
— Вам бы стоило подумать об этом, мадам. Нет, этот дом, этот квартал не для вас. У друзей доктора есть кое-что там, наверху, что вам наверняка подойдет.
Я не пытаюсь добиться от нее согласия. Просто стремлюсь выразить ей то, что чувствую.
— Собственно говоря, именно ради этого я и позволил себе вас побеспокоить и…
Бесцветным, почти не принадлежащим ей голосом она отвечает:
— Мне здесь не так уж и плохо, я привыкла.
— Во всяком случае, если вам что-нибудь понадобится…
Я умолкаю. Мне хотелось бы быть раздавленным толпой и найти покой под всеми этими топчущими меня ногами. Я высказал все, что должен был высказать, за исключением собственного бессилия. Я все сказал и теперь оглядываю комнату. Предметы — да, и предметы тоже — выражают испытываемую ими неловкость, не щадя меня, упрекая в полнейшей беспомощности. Но молодая женщина держится как прежде. Из того, что я ощущаю, вижу и слышу, это единственное, что есть чистого и безупречного. Словно бы никакая ненормальность и не отравляет атмосферу. Она безмятежна и, судя по всему, никаким вопросом не терзается.
— Я вроде бы приметил неподалеку некоего Лабана.
Я сказал это, лишь бы что-нибудь сказать: никого я на самом деле не видел. Но она, заслышав это имя, вздрогнула. Я говорю:
— Он был здесь? Навещал вас?
Я глубоко противен самому себе. Теперь, когда мне в голову пришла эта мысль, мне хочется знать ответ. Мне нужно его знать.
Она снова кивает, говорит «да» невыразительным голосом и с таким отсутствующим видом, что никак не скажешь, чтобы она вообще что-либо отвечала, чтобы она отдавала себе в том отчет.
— Да, — говорю я по ее примеру. — Он вышел сухим из воды, и он, вероятно, единственный, кому это удалось. Ни полиция, ни кто бы то ни было еще им пока не интересуются.
Меня осаждают сонмы, мириады мыслей. Ох уж эти мысли, догадки, предположения! Одно гнусней другого. Ничего удивительного для того, кто меня знает.
Догадалась ли она о том, что во мне творится? Сделав над собой усилие, она выходит из прострации. Говорит:
— Он заходил просто так. Он привык. Так давно уже сюда ходит.
Я встаю и подхожу к ней.
— Заклинаю вас, мадам! О, только не сердитесь на меня за то, что я сейчас вам скажу. После… как бы это сказать? С тех пор как исчез ваш муж, Лабан наверняка уже далеко не тот, что был. Вы не знаете — вернее, мы не знаем, да-да, именно, мы не знаем, чем он был до того, как Хаким Маджар взял его под свое покровительство. Ведь вам небезызвестно, что эта страна прошла через ужасную войну, войну, в водоворот которой этого парня затянуло, как и многих других, еще подростком. Да-да, он был тогда еще совсем ребенком. Что к этому добавить? Вы и сами понимаете, что из этого могло выйти. А теперь вдобавок еще и это несчастье. О Господи, на что он сейчас только не способен! Это никому не известно. И никому никогда не станет известно. Так что самая элементарная осторожность…
Слушая меня, она становится все бледнее и бледнее.
— Что с вами, мадам?
Застыв на стуле, она снова покачивает головой, но еле-еле, давая понять, что с ней все в порядке. Однако губы ее непроизвольно шевелятся, поначалу совершенно беззвучно. Потом до меня доносятся — или мне это только кажется? — слабые, как дыхание, слова:
— Хаким не умер. Не надо говорить…
Я шлепаюсь на ближайший стул.
— Что вы сказали?
— Нет-нет, ничего, я… Простите меня.
Я наблюдаю за ней. Думаю: ее надо по возможности деликатно, но во что бы то ни стало отсюда забрать. Я слышу свой голос:
— Поверьте мне, вам нужно переехать. Там, в Эль-Калаа, вам никто не будет досаждать. У вас есть друзья, не забывайте это.
Теперь я знаю, что на большее рассчитывать нечего и никто, ми один человек в мире, большего бы здесь не добился.
— Если вы не будете возражать, я зайду еще. Надеюсь, к тому времени вы примете решение.
Горе переживают всегда в одиночку. Мои слова, подобно подстреленным птицам, падают замертво, едва вылетев изо рта.
Пока я иду к двери, она глядит на меня с таким же видом, какой был у нее, когда я пришел. Внезапно, словно в порыве безумия, она вскакивает и прыжком оказывается передо мной. С очевидным намерением преградить мне путь она вытягивает руку, именно это она пытается сделать и… не находит что сказать. Не завершив движения, она стоит, упершись ладонью в дверной косяк, и вскоре рука ее сама собою падает, повисает вдоль бедра. Я терпеливо смотрю на нее.
Тогда она говорит, и я снова едва узнаю ее голос:
— Да, я подумаю об этом.
Что? Что я мог сделать? Стыд. Стыд. Стыд и мерзость. И Господь видит все это.
Не знаю, как я спустился, как оказался на улице. Я не могу покинуть старый город, меня удерживает в нем какая-то мысль — быть может, мысль о том, что мне надлежит сделать тут что-то еще, но я уже не помню, что именно, и сворачиваю, углубляюсь в хитросплетение этих улочек. Я знаю, что должен исследовать этот лабиринт, в котором можно спрятать, похоронить все что угодно. И веду за собой приставших ко мне угрюмых, отчаянных псов.
Потом я смеюсь. Смеюсь над самим собой. Говорю: надеяться отыскать во всем этом Лабана? Куда легче сказать, чем выполнить. И все же я продолжаю шагать наугад, полагаясь на свое везение. Но у меня нет ни малейшего представления не только о том, куда идти, где искать, но и о том, чтó я ему скажу, если даже сумею на него набрести.
Толпа с предательски медлительными завихрениями течет в серых сумерках вдоль цирюлен, харчевен, суконных и мясных лавок, тесня и сжимая меня. Ларьки выдаются аж на мостовую. Я взираю на них, взираю на небо, потом на все это кишение с безмятежной уверенностью в том, что моя игра проиграна.
Марта говорит:
Наступающий вечер подобен световой шали. На тот же стул садиться не хочется. Сажусь на тот, где был Лабан. Я порываю с временем. Да будет мне это позволено. Я обрекаю его на неподвижность. Спускается ночь, это ее час; ночь-кровопийца, ночь-упырь. Она окружает меня со всех сторон. Призывные выкрики, переходящие в речитатив, и какие-то безнадежно одинокие, заунывные голоса. Неразборчивый, гнусавый ропот ночи. Я приготовилась ждать и теперь начинаю. Я принадлежу ему. Я начала ждать. Причина, по которой я не хочу этого говорить, состоит в том, что если я скажу, пусть даже только себе самой, то узнаю, что это неправда, что есть и другая. Это я уже знаю, я могла бы с точностью чуть ли не до секунды указать время, когда я обнаружила, что это неправда и почему я не хочу этого говорить, пусть даже только себе самой. Пока это длится — а это может длиться довольно долго, — говорить еще совершенно нечего. А когда это кончится — что ж, тогда говорить тоже будет уже нечего. Какая еще нужна причина, какое еще объяснение, если ты прожила подле другого человека так долго, что всякое знание бессмысленно? И совершенно неважно, что лежит в основе этой правды, этой пустоты: выстрел или что другое, и существовало ли это вообще.
Маджар говорит:
Она приникла головой к моей груди и так застыла. Я медленно, осторожно погладил ее волосы — там, где электрический свет рассыпал рыжие искорки. Этот свет, эти искорки, а еще усталость и борьба, которую она вела, чтобы ей не поддаться, делали кожу ее лица прозрачной, высвечивали ее изнутри. Я сказал:
— Ты засыпаешь на ходу. Тебе надо лечь.
— Нет.
Мужественно превозмогая дремоту, она добавила уже более отчетливым голосом, в который наваливающейся на нее сонливости все же удалось вплести причудливую интонацию:
— Это все, что ты хочешь мне сказать?
Я увидел, как она, по-прежнему уткнувшись лицом мне в грудь, улыбается. Я любовался ее профилем, освещенным этой улыбкой, которая отвечала на какие-то ее мысли. Я вернул ей ее вопрос:
— Ну а ты? Это все, что ты хочешь мне сказать?
Она лишь продолжала улыбаться.
— Несмотря на то, что может случиться, — сказал я, — и о чем нас предупреждают на все лады?
Мы говорили о разных вещах, но это она понимала, и я тоже. Она сказала:
— Несмотря ни на что. Я не знаю, куда ты идешь, но я пойду за тобой. Даже если это никуда. Я пойду за тобой.
Каждый из нас знал, чтó имеет в виду другой. Я засмеялся — пожалуй, громче, чем следовало:
— Куда мы идем!
— Главное, чтобы мы пошли туда вместе.
Я снова провел рукой по ее волосам. Я почувствовал, как моя тревога передалась ей, подобно электрическому току. Я не отнял руки, я продолжал ее гладить. И чувствовал ток доверия, который она возвращала мне.
— Это опасно, — сказал я.
Она запрокинула голову и заглянула мне прямо в глаза.
— Я верю в тебя.
Побежденный более нежной, более хрупкой ее красотой, в которой дремота уже принялась сглаживать черты, выявлять два ее лика, ребенка и женщины, накладывающихся один на другой поверх пронесшихся лет, созерцающих себя друг в друге и являющих взору свое двойное очарование, двойную тайну, из коих очарование ребенка, тайна ребенка отнюдь не менее волнующи, чем женщины, сраженный загадочной улыбкой, которая бродила по ее лицу, я думал: вот она, самая большая тайна.
Я сказал:
— И все-таки ты засыпаешь на ходу. Давай-ка ложись.
Тогда она потупилась. Продолжая держаться за меня обеими руками, она двинулась, когда двинулся я. Мы вошли во вторую комнату, нашу спальню. Там она слегка отстранила меня и окинула лукавым взглядом. Глаза ее туманились хмельком.
— Ты и в самом деле хотел дать мне понять, что расстанешься с нищенствующими братьями?..
Тут она умолкла, не находя слов. Ее неудержимо тянуло в сон. Больше для себя, нежели для нее, я сказал:
— Я сделаю это.
Она все-таки уловила мой ответ, глаза ее распахнулись.
— Не нужно! Я с этим никогда не соглашусь! Никогда!
Последние слова она пробормотала еле слышно, веки ее хлопнули два или три раза, пока не сомкнулись совсем. Я подхватил ее. Она спала.
Обняв ее, я расстегнул молнию у нее на спине и осторожно стянул с ее хрупких плеч платье. Оно соскользнуло на пол.
Она вновь заговорила безликим голосом, рассказывая о чем-то непонятном. Я поднял ее на руки и уложил на постель. Там я продолжал ее раздевать, снял с ее ног сандалии. Она надела их, потому что к нам приходили друзья: так-то она предпочитает ходить дома босиком. Дыхание ее было ровным, редким. Я потушил свет и вытянулся рядом с ней, открыв глаза в темноту. Уханье совы наполняло собою ночь. Под это уханье я и уснул, говоря себе голосом, который уже не был моим: черная сова, обращенный назад черный взгляд, теперь я вхожу в тебя игрушкой великого смысла. По земле лениво стелется запах сухих трав. Вокруг лишь сероватая безмятежность просторов. Настоящее начало воспламенять глухие копи ночи. Теперь я живу в тебе, неведомая ночь, могущественная владычица.
И тут раздается другой голос, осторожный, осмотрительный, но и решительный, упрямый голос, который не остановится, более того — откажется остановиться, особенно под тем надуманным предлогом, что он, дескать, уже сказал свое последнее слово. Голос, который словно бы изобрел вечность и хочет потратить ее всю на то, чтобы рассказать свою историю, но который, в сущности, повествует лишь о самом себе. Перемежаемый остановками и паузами, потому что ему, привыкшему к своей уединенности, ни к чему спешить, раз он уже столько ждал; а еще потому, что говорить или не говорить — это в конечном счете сводится к одному и тому же, и вдобавок вовсе не необходимому, когда это знаешь.
Я падаю. Куда? Я узнал бы это, если б вернулся. Но кто падает, не возвращается.
Возвращается. Снова падает.
В чем секрет? Его нет. Отпраздновать торжество. Перепрыгнуть через барьер и бежать. Пусть размотается кокон. Пусть произойдет со мною нечто, что я перестану ощущать, по мере того как оно будет происходить.