КНИГА ПЕРВАЯ
Эмар говорит:
Я пакую. Свертки, бумаги, книги, белье — пакую, пакую. Взгромождаю все, что можно, на шкаф или же засовываю под него, потому что внутрь уже ничего не запихнешь. Тщетно пытаюсь водрузить каждую вещь на свое место. Подумать только, развешиваю в гардеробе одежду, месяцами не покидавшую стульев. Вот носки, платки, плавки. И бумаги. Повсюду бумаги, куда ни глянь. Подбираю, складываю. Листы валяются под кроватью, под шкафом, под прочей мебелью… Уму непостижимо, куда только не забредают предметы, считающиеся неподвижными. И я начинаю сначала.
Мало-помалу комната теряет сходство с захламленным сараем. Уже можно передвигаться, использовать по назначению кресло, не опасаясь усесться на зубную щетку, пепельницу, пачку печенья. Я разгребаю.
Еще немного, и я, пожалуй, не узнаю свою комнату.
Натали не уступала мне в умении устраивать беспорядок. К хаосу, в котором мы жили, она относилась с полнейшим пренебрежением. Справедливости ради следует сказать, что не замечала она и порядка, когда он случайно и ненадолго воцарялся у нас.
Я прибираю. Прибираю яростно, с остервенением.
Такого безалаберного, как я, еще поискать надо. Не забыть бы выровнять рамки на стенах. Дорого можно дать, чтоб видеть меня (снова рубашки, снова носки, снова бумаги), когда я преисполнен рвения. Рвения к приборке.
Со стороны может показаться, что я кого-то хороню.
И правда хороню.
Я хороню школу.
Теперь я могу вздохнуть, посмотреть вперед. И назад. Еще неделя, и школе конец. Точнее, пять дней. Я хороню свои учительские заботы. Пылает солнечное древо, протягивая свои ветви сквозь щели ставней. Просунулось в приоткрытую дверь. Распласталось по стене напротив, изломавшись в углу. Рассекло комнату надвое, стремясь начертать на стене некое гигантское послание. Ослепленный, я гляжу на него, тогда как в руке у меня уже некоторое время зажато обнаруженное в ворохе бумажек письмо.
Я стряхиваю с него пыль. Я узнаю этот крупный ровный почерк. Читаю. Буквы, сливаясь в слова, звучат маминым голосом. Она уже не возвращается к принятому мной решению обосноваться в этой стране. Она у меня молодец. Подобное понимание просто поразительно. До меня доносятся ее слова, одни и те же: «Вот ты и начал вести себя как взрослый. Так и продолжай». Что за чудо моя мама.
Раньше я говорил: «Родители — не совсем те люди, которым можно довериться». Переписываемся мы часто. Я говорил: «Нет, это не те люди». Папа время от времени — не каждый раз — приписывает несколько строк на полях. Иссушающее объятие из-за завесы мыслей — то на меня набросилось солнечное древо. Два года на новом месте — это, наверное, слишком много.
Возможно, это и слишком мало. Но ты не раз будешь вспоминать ту начальную пору, то недавнее прошлое. Не раз будешь обращаться к мгновениям, собранным там, сконцентрированным и огороженным там, в их знакомой странности; в их легкости, их покое, их умиротворенности.
Оно у меня на затылке. Поджаривает мне спину и ноги. Проклятое солнце, вот бы его не чувствовать! Два года — это как раз тот слишком долгий и вместе с тем слишком короткий срок, необходимый для того, чтобы проблемы стали неразрешимыми, чтобы, подобно местным, прийти к стремлению уклониться от их решения и надеяться сделать это посредством дискуссий — дискуссий чересчур интеллектуальных для того, чтобы быть честными.
Я прибираю. Я хороню. Это освобождает от груза. Два года на одном месте. Срок, по истечении которого новизна вещей улетучивается, а удовольствия, как и проблемы, становятся повседневными. Нет, это будет еще не в этот раз. Нет пока. А когда время придет, будет уже не до выяснения, в самый ли это раз.
Потом этот крик снаружи. Этот ужасный крик, неукротимый, свирепый и безучастный, раздающийся июльским утром. И он, появляющийся следом, — тщедушный, с тревожно рыскающими гноящимися глазами, тянущий своего осла, который тянет тележку. Он, появляющийся, как и каждое утро, минута в минуту. Мне нет надобности ни подходить к двери, ни смотреть на часы.
Выйдет девушка из дома напротив: достаточно занять наблюдательный пост у застекленной двери, тут осечки не бывает. Высокая, стройная, темноволосая. Иногда в одном из тех платьев до самых щиколоток, в каких ходят цыганки. Это идет ей, черт возьми, куда больше, чем юбка или костюм, которые она надевает, выходя в город. Ее зовут Карима. Я знаю это с тех пор, как услышал, что она откликнулась, когда чей-то голос изнутри дома позвал: «Карима!» Она носит их прямо на голое тело.
Я не ошибся. Она там, перед калиткой, посреди листвы и синих теней апельсиновых деревьев. Она в длинном платье, усеянном настурциями или похожими на них цветами. В платье, наполняемом ее стремительными движениями и испещренном бегущими, изменчивыми световыми бликами, — оно колышется и облегает ее. Ей куда лучше в таком вот платье. Это дьявольски хорошо подходит к ее длинному стройному телу. А еще движения ее головы. Быстрые, своенравные, они заставляют плясать черные локоны вокруг ее узенькой мордашки.
Взгляд ее скользит по моему дому, после чего она бросает торговцу какую-то фразу. С настойчивостью повторяет то же самое. Снова взгляд в мою сторону. В ней есть что-то забавное. В ней все забавно. Движения у нее неподражаемы — ни дать ни взять как у молодой кобылки.
Упряжка, зеленщик, осел, тележка, неумолчное многоголосье скрипов, буравящая безмятежность утра. Карима начинает расспрашивать об овощах — задолго до того, как он подходит к дому. Когда он оказывается у дома, переговоры возобновляются. Она не дает ему вставить слово. Тараторит и тараторит забравшимся ввысь голоском. Упряжка остановилась; теперь на улице нет ничего, кроме ее голоса.
Она точно посмотрела напротив, сюда. Она действительно подняла свою маленькую руку и взмахнула ею. Кровь, прилившая к моим щекам, горячит лицо. Вот бесенок. С того места, где она стоит, меня увидеть ну никак невозможно. Я в нерешительности: зачем мне выходить? Что я, идиот? И все-таки выхожу. Чертова девчонка. Я иду по аллее, окаймленной апельсиновыми деревьями, розовыми кустами, купами самшита. Я идиот. Подхожу к калитке. К самой калитке.
Ваэд говорит:
— Этот субъект сеет смуту.
Я разговариваю с ним поверх разделяющего нас длинного стола. Слушает ли он меня? Не уверен. Ему все безразлично. Для того чтобы интересоваться окружающим, он слишком отрешен от мира сего. Только что созерцает его своими удлиненными печальными глазами, желтоватыми и обжигающими. Только и смотрит бог весть на что, чтобы невесть что там обнаружить.
— У Маджара все больше и больше влияния на крестьян, господин префект. Если сейчас же не предпринять решительных действий, дело может зайти далеко. Никто из них и пальцем не шевельнет в свою защиту. Они ничего не просят. Они ничего не хотят. Пока что они предпочитают доверять властям.
Я пытаюсь проникнуть сквозь окружающую его тень. Это все из-за его болезни. Он не переносит света дня. А если даже преодолеть эту преграду, тут же возникает другая тень. Тень, которая исходит от него самого. Тень, которой он укрывается по самые глаза. Этот человек уже не на земле.
— Нет, никто из них и пальцем не шевельнет. Никто не будет упорствовать в своей правоте, чтобы его поддержать. Но и слишком долго выжидать…
Я знаю, что мои доводы производят действие не большее, чем стенание ветра в заброшенном доме.
Тем не менее я продолжаю:
— Они могут стать другими.
Та же тень, тот же взгляд. Поневоле задаешься вопросом, что наблюдает он таким вот взглядом, затерянным далеко отсюда, далеко от этого кабинета и от всего этого города. Но тут сверкает что-то белое, молнией, — сдается мне, это его зубы. Возможно ли, чтобы он улыбнулся?
Я слышу:
— Вот вы и займитесь этим крикуном.
— Он даже перестал осторожничать, словно бы то, чем он занимается, дело само собой разумеющееся.
Что-то есть во всем этом удивительное, только вот не пойму, что именно. Наверное, его голос.
Не голос сам по себе, этот иссохший голос, будто не из тела выходящий, а существующий отдельно; скорее, опенок жалости в нем.
Я говорю:
— Он уже не дает себе груда скрывать свою игру. Его дерзость может только еще больше привлечь к нему симпатии, если это возможно.
— Не дает он вам покоя.
В этом потухшем голосе — саркастическая насмешка. Не понимаю. Помолчав, говорю:
— Маджар создает угрозу общественному порядку.
Он, похоже, по-прежнему созерцает нечто неведомое.
Я говорю:
— Он натворил уже достаточно, чтобы им заинтересовалось правосудие.
Он не находит ничего лучшего, чем смотреть туда, куда, без сомнения, скоро отправится. В таком случае пусть предоставит живым улаживать свои дела промеж себя. Ответ заставляет себя ждать.
Придется, видно, обойтись без его мнения и принять решение самому. С какой стати ему продолжать заниматься всем этим?
— Подобные субъекты могут свести на нет завоевания нашей Революции.
Наконец слышится ответ:
— Напрасно вы преувеличиваете значение этого дела. Оно того не заслуживает.
Голос вновь, как в ил, погружается в тень. Вновь он только и делает, что смотрит. Старый хрыч. Он словно сторожит сокровище, притом такое бесценное, что мысль о том, что он может его лишиться, не дает ему отправиться на тот свет. И долго он собирается вот так бдеть?
Он только смотрит, и все.
Я намереваюсь продолжить свой рапорт. Но он вздымает свою длинную иссохшую руку. В то же самое время он как будто подтягивает ближе к себе эту тень, которая защищает его, прирученная и верная, зябко в нее кутается. И все вокруг, включая и его самого, словно тающего в безмолвии кабинета, становится неопределенным и зыбким.
Но тут его голос спускается на меня, как рука. Так похоже на поднятую им перед тем руку, что я вздрагиваю.
— За смерть каждого павшего алжирца на десятерых алжирцев возложена ответственность.
Голос достаточно отчетлив для того, чтобы каждое слово летело через комнату подобно брошенному камню.
— Но если ради мщения земля эта будет предана огню и мечу, если люди будут лишены права выбирать собственный путь в жизни…
Он силится продолжать. Он задыхается. Одышка не оставляла его с самого начала, но и он не оставлял попыток ее одолеть:
— …ведь все эти погибшие завещали нам… возложили на нас ответственность, и тот, кто ее отринет… отвергнет, полагая, будто у него есть дела поважнее…
Рано или поздно, так и не добравшись до конца фразы, он вынужден будет остановиться, перевести дух. Он сидит не двигаясь, не шевеля ни рукой, ни ногой, как изваяние. Сидит так, словно собирается сидеть на этом самом месте и после своей смерти.
— …тот отвергнет и эту страну.
Палящий зной этих степей летом, их неистовый стылый свет зимой, их безжалостные просторы — все это он вобрал в себя так же, как вобрал в себя их безлюдье и пустоту. Его нет здесь — он за тысячи лье отсюда.
Голос его сошел на хрип, но глаза продолжают гореть — таким потусторонним пламенем полыхает иными ночами зловещая звезда.
Этот человек вышел из партизанских чащоб. Возможно, ему кажется, что он и доныне там. Он не убирает пальца со спускового крючка, как если бы с тех пор ничего не изменилось, а ведь мы уже на третьем году независимости. Как если бы страна за эти три года не стала другой и его правда не стала вчерашней. У каждого времени своя правда. Похоже, он и не подозревает об этом, как и о том, что сам он — лишь осколок прошлого, по недоразумению продолжающий существовать и поныне.
Пока же остается только мириться с этим; свеча уже догорает.
Я не преминул сказать ему это в первый же день, когда заступил на свой пост. Потому что знал, откуда он вышел: с его лакированных штиблет еще не слетела деревенская пыль, и от него пахло землей, в которой он должен был бы остаться.
— Смотрите, как бы этот феллах не потопил, не разрушил той малости, что нам удалось спасти. Он, если можно так сказать, пробудился. Он заполоняет все вокруг. Сам того не заметив, он передавит ножищами все сколько-нибудь ценное.
А он в ответ:
— Он изначальное порождение этой земли.
— Пусть так. Но это нисколько не помешает ему возвратить ее к изначальному варварству. Это человек, который грядет до и после потопа.
Я сказал ему это, потому что я так думаю. Если он и вышел из своих степей, то пусть не воображает, что мы здесь слепы и глухи.
— Разрушитель цивилизации и моральных ценностей, — добавил я.
Пусть знает, с кем имеет дело.
С какой стати робеть, держать свое мнение при себе? Чего мне стесняться? Если кто из нас и должен чувствовать себя неловко, то уж никак не я.
— Это человек, который грядет до и после потопа.
Он поднял свою бесплотную, костяной белизны руку. Что ж, ладно. И я подниму — голову. Собираю бумаги и ухожу, не дожидаясь, когда меня попросят.
Карима говорит:
Вот и он подходит.
— Здравствуйте, мосье Эмар. Нет надобности спрашивать, закончились ли у вас занятия. Достаточно одного вашего вида.
Он выходит за калитку и останавливается.
— А какой у меня вид? — спрашивает.
— Сдается мне, не совсем обычный, вот какой.
Встряхивая чубом, он смеется. Смотрит на меня. Я говорю:
— Мы через три дня отправимся на побережье. Всем семейством. А вы куда поедете на каникулы — во Францию?
— Нет, не во Францию.
— Значит, на море.
Его смех рассыпается блестками в стеклах очков.
— И не на море.
— Загадки загадываете? — говорю я.
У меня смутное ощущение, что тут что-то не то. Что-то в нем самом, мосье Эмаре. Как-то странно он говорит. Не так, как, по моему разумению, должен говорить француз.
— Не может быть. Неужели останетесь здесь?
— Боюсь, придется. У меня еще полно всяких дел…
Каких дел, не говорит. Нет, не таким я его себе представляла.
— Обещаю вам смертельную скуку. Со счету собьетесь, зеваючи. Впрочем, кому что нравится.
Я укладываю фрукты в корзину. Хорошего понемножку. Прощально взмахиваю рукой, и улица разделяет нас. Но мосье Эмар остается на месте со своей улыбкой. Что он будет делать дальше? Понаблюдаю за ним из глубины сада — оттуда он меня не увидит.
Понаблюдала. Мосье Эмар все там же. Для вида покупает сливы и вишни. Будет в одиночку поедать их в своей комнате.
А во дворе — Юб: замер, увидев, как я наблюдаю за улицей Поглядывает на меня со смущенной улыбкой. Я останавливаюсь перед ним. Его улыбка застывает. Он отворачивается. Клонит голову вбок и закрывает лицо руками. Я спрашиваю:
— Что на тебя нашло, Юб?
Он продолжает прятать лицо. Но не противится, когда я убираю одну его руку. Половинка лица с удивлением взирает на меня. Улыбка не исчезла. Но теперь эта половина улыбки пугает меня — она похожа на мольбу. Жалкий дуралей! Когда он наконец повзрослеет?
Эта уставившаяся на меня половина лица внушает мне страх. Сам бы он не сумел причинить мне бóльшую боль.
Сдавленным голосом спрашиваю:
— Что с тобой, Юб? Ты что, язык проглотил?
Сказав это, я чувствую, что испугалась чего-то несуществующего. Страх прошел между нами тенью. Я испытываю в этот миг то, чего никогда прежде не испытывала. Но тревожный взгляд, насмешливый, умоляющий, по-прежнему устремлен на меня, к тому же я не вижу, что происходит на другой половине лица, скрытой второй ладонью. И я осознаю, что произошло нечто ужасное, непоправимое. Но говорю лишь:
— Что случилось?
Я говорю, но не понимаю. Ничегошеньки в этом не понимаю, ничего не могу сказать, и знаю, что и он ничего не может сказать, и чувствую, как кровь — сама не знаю почему — отливает от щек.
Я отстраняюсь. Я знаю, что он ничего не может сказать. Стою. Я не жду, что он что-нибудь скажет. Я жду, что произойдет бог весть что, да-да, и никто не поймет, что именно.
Сердце бьется, бьется; это невыносимо. Я жду. Через минуту грянет нечто невообразимое.
В груди у меня что-то обрывается. Юб повернул половину лица ко мне. Губы его шевелятся.
Но не раздается ни звука. Он ничего не может сказать. Я не знаю, чтó он хотел сказать, могу только догадываться. Он говорил со мною словно сквозь стекло. Мое сердце не устанет его ненавидеть, и эта ненависть будет ненасытна.
— Ты, — говорит он.
И все. Сказать большее он оказался не в состоянии. Он понял, до чего я его ненавижу. Почувствовал кипящее в моем сердце отвращение. Он не сводит с меня незакрытого глаза.
Я задаю себе вопрос. Задаю непрерывно, формулирую его, обходясь без слов, — вопрос почти бессознательный, подобный дрожи, сотрясающей все тело.
Я смотрю на него. Дрожь возобновляется с удвоенной силой. Я вспоминаю одновременное ощущение жара и холода. Вспоминаю, как он приблизился ко мне, протягивая дрожащие руки, словно не видя меня, — когда-то, уже давно.
Зачем? Этот вопрос не нужно задавать себе. Никогда. И вот он снова, этот вопрос, или что-то похожее. И я испытываю прежнюю беспомощность.
Я все дальше отстраняюсь от Юба, я отступаю и все смотрю на него. У него почти детская улыбка.
Из его груди вырывается крик. Крик отчаяния и ярости. Обе руки повисают вдоль туловища. Теперь его лицо видно целиком. Оно смотрит на меня с тем же выражением, как в тот раз, когда-то.
— Господи! — восклицает моя мама.
Она пришла и уводит его. Она пришла увести Юба.
Надежды больше нет. Никакой надежды не осталось. Та самая правда входит в меня, укореняется.
— Как же ты его мучаешь, — говорит мама, уводя его.
Губы у меня дрожат. Я говорю:
— Почему я? Почему не он?
Я с вызовом улыбаюсь. Хотела улыбнуться с вызовом, но чувствую, как эта улыбка кривит мне губы, Я смотрю на них обоих. Они хорошо смотрятся вдвоем.
— Вот уж правда, — говорит мама, — иногда призадумаешься, чтó у тебя на уме.
— Ты о чем? — спрашиваю я.
Она смотрит на меня и не произносит ни слова. Юб поднимает на меня глаза. Глаза, горящие враждебностью. Вот так хорошо, так куда лучше.
Юб еще совсем дитя.
Я говорю:
— Юб еще совсем дитя.
Си-Азалла говорит:
Я сидел в одном из тех кожаных кресел. Поднялся и сказал:
— Они снова пойдут в народ, Камаль Ваэд. И он не сел за свой стол. Остался стоять. Я наблюдаю за ним.
— Они возвратятся туда. Так что обдумай хорошенько свои действия. Главное — сохраняй хладнокровие.
Отвернувшись, он говорит — и это единственные слова, что слетают с его губ:
— Значит, они возвратятся.
Выражение лица у него осталось прежним. Он побывал у парикмахера: его мягкие шелковистые волосы блестят сильней обычного.
Если не считать этой внезапно нашедшей на него рассеянности, в его поведении ничего не изменилось.
— Да, я пришел сказать тебе об этом прежде, чем ты узнаешь это из Докладов полиции. Не придирайся к ним по пустякам.
Он стоит то позади меня, то передо мною, прохаживается по кабинету, но за стол упорно не садится.
— Не старайся преследовать их ради собственного удовольствия.
— Всегда найдется тот лишний шаг, которого никому не удается избежать.
— И все же, — говорю я, — они не совершают никакого преступления.
Впервые он смотрит мне прямо в глаза. Впервые с тех пор, как я вошел.
— Что тебе нужно?
Не хотелось бы думать, что он собирался сказать: «Что тебе еще?»
— Что вам всем нужно? Как только речь заходит об этих людях, я слышу одну чепуху. Пока это исходит от безответственных болтунов, это неважно. Но все равно, я уже вдосталь наслушался.
Теперь он стоит за столом, упираясь в него руками. Но почему он принимает все это так близко к сердцу, не объясняет. («Пока… от безответственных»?) Мне в голову закрадывается странная мысль. Хотя нет, в чем-то она ущербна, эта мысль, она слишком ужасна, вот в чем ее недостаток; она просто кошмарна. Тут он говорит:
— Я не намерен делать для кого бы то ни было исключение; если потребуется принять меры, я их приму.
— Сам Господь не распоряжается…
— Оставь Господа в покое.
Он упорно рассматривает полированную поверхность стола. Я говорю:
— Завидую уверенности, с какой ты это решаешь… Признаться, я не понимаю. А может быть, я и не прав.
— Разумеется.
Идея чересчур дика. Словно бы на макушку мне прыгнул зверек. Мне следовало бы устыдиться.
— Постарайтесь не причинять ненужных страданий этой несчастной стране во имя планов, которые вы разрабатываете в своих кабинетах, — говорю я. — Что в данный момент и происходит…
Он поднимает голову. Похоже, его внимание привлечено не мною, а чем-то позади меня.
— Ненужные страдания? Вот именно: они-то как раз и обрушатся на страну, если не будет планов! В этом вся и штука!
— И все-таки будьте терпимее. Я понимаю, что вы не в силах от этого отказаться.
Он улыбается — хмуро, но снисходительно. Вовсе не об этом пришел я с ним говорить, но, как всегда, дал увести себя в сторону. Я думаю: почему Маджар? Откуда такое ожесточение, такая лютая ненависть? Не может быть, чтобы за этим ничего не стояло.
— Я не особенно разбираюсь в политике. Может быть, я и не прав.
— Разумеется, — отвечает он.
Солнце уже какое-то время изливает жар на сад префектуры. Шторы на окне не в силах ослабить натиск безжалостного света.
В этом свете тревога. Я смотрю на него. За всем этим непременно что-то есть, что-то другое. Одному дьяволу известно, что скрывается в этой ненависти.
— Неужели Маджар и его люди действительно так уж опасны?
Он отрывает ладони от стола и, отступая назад, держит их перед собой, словно делая гипнотические пассы.
— Они сеют беспорядки! Вот в чем их преступление. И преступлением было бы позволить им подорвать то, что было достигнуто ценою великих жертв. За смерть каждого павшего алжирца… Было бы преступлением предоставить безответственным, но, учти, отнюдь не безобидным крикунам свободу заниматься вредительством.
Есть какая-то сила, посылающая свет сюда, в этот кабинет, начиняющая его тревогой.
— Преступлением было бы дать им слишком много воли.
Мне нехорошо. Жжет стыд за подобную мысль. Что это на меня нашло? Но прогнать ее не удается.
Я смеюсь, чтобы избавиться от тревоги («безответственные, безответственные» — он что, не знает других слов?), но она, отступив на шаг, набрасывается на меня с удвоенной силой. Я испытываю дурноту, как если бы ступил в темноте на уходящую из-под ног ступеньку.
— Смею надеяться, что ничего не случится.
Я произнес это небрежным тоном. Понял ли он? Он хмурит брови — значит, не понял. Я говорю:
— С нищенствующими братьями.
Слышно, как снаружи, в саду, поливают. Доносятся запахи земли, мокрой листвы, пыли. А вдалеке, на башне муниципалитета, бьет десять часов.
Мне тревожно за того, кто стоит напротив меня.
Он говорит:
— Лучше бы тебе в это не соваться.
Эмар говорит:
Можно подумать, мне только и радости что слоняться по комнате. Но собираться не лежит душа, вот я и слоняюсь.
Она повсюду — в воздухе этой комнаты, в свежести утра за окном. Я ничего не делаю. Не хочется. Только расхаживаю.
Карима. Она нарушила равновесие, спокойствие этого летнего утра в первую же секунду, как появилась. И еще раз — когда исчезла, взметнув край платья босыми ногами. Был располагающий к работе и раздумью светлый покой. И все это рухнуло в короткий промежуток утра: до и после сверкающей секунды ее появления. Эти два куска — до и после — все никак не срастутся.
Я прохаживаюсь. Спрашиваю себя: собираться? Мне жаль тебя, Жан-Мари Эмар. К черту!
Раздумчивый светлый покой. Я прохаживаюсь. Хватаю за хвост первую попавшуюся мысль. Я почти не видел Камаля Ваэда с прошлого лета. Прошлое лето — любопытно, а?
В этой девчонке все забавно. Чертовски. В один прекрасный день Камаль Ваэд стал невидимкой. Это тоже забавно, разве нет?
И не поймешь, как это случилось. Чего это ему вздумалось играть в привидения?
Впрочем, все произошло не совсем так. С тех пор мы все-таки виделись — раза два, а может, три. Но совершенно случайно, почти что по недосмотру. Но даже случайно (или по недосмотру) самое трудное в этом городе — это не желать встречи с кем-то, когда тебе это хочется, то есть когда не хочется с ним встречаться. И когда, даже случайно (или по недосмотру), ты встречаешься с ним, это почти все равно как если бы ты назначил ему встречу в определенном месте, выбранном по обоюдному согласию, — обычно в кафе — и в определенное время. Вот когда он начал становиться неуловимым, как дуновение ветра.
Теперь каждый день одно и то же. В этот час воздух вдруг густеет. Все из-за жары. Он не тяжелеет, нет, а наливается зноем. Комната оказывается словно бы в тени печки.
Два куска утра уже не соединятся. В одном из них Карима, в другом — я. А между ними — день, уже ставший пеклом. Те девушки, которых я видел во время первого визита к госпоже Ваэд, как и Карима, казалось, несли с собой свежесть лугов и полей. Это было на следующий день после моего приезда. Складки длинных платьев точно так же били их по лодыжкам. В дворике вода бассейна заигрывала с безмятежным днем. Казалось, они старались очаровать друг дружку Такое я видел впервые. И тут увидел госпожу Ваэд. Я прохаживаюсь. Камаль Ваэд тотчас стал неуловимым.
Когда я это понял, было уже слишком поздно, время прошло, Брешь во времени разрастается быстрее, чем успеваешь об этом подумать, и очень скоро становится незаполнимой.
Последние встречи — две или три, да и какая, впрочем, разница сколько, — состоявшиеся в конце прошлого лета, Камаль был явно не расположен продлевать. Держался он по-прежнему доброжелательно, даже добродушно, но было в его поведении нечто наигранное, уклончивое. Сохранил он и прежнюю веселость, но и она была какой-то принужденной. Впоследствии же, сколько я ни искал встречи с ним, все мои попытки наталкивались прямо-таки на фатальную невозможность.
Сами эти ставни, сами эти шторы, стены и даже апельсиновые деревья за окном, как и лимонные, как и бугенвиллеи, укрывающие дом, как и неподвижные тени деревьев на улице, ничего не могут с этим поделать.
Как разузнать что бы то ни было о ком-то, когда его нет больше нигде? В том числе и там, где ему следовало бы быть, где он привык бывать. Как если бы он никогда не существовал и ты просто-напросто вбил себе в голову, что когда-то знал его.
Даже от очков жарко. Мне будет лучше, если я сяду в это кресло, откину голову. И мне действительно лучше. Закрыть глаза, одними веками, без этих очков, ощутить, как сила дня воздействует на полумрак комнаты.
Если бы он хоть объяснил почему. Но я отсюда вижу его ироническую ухмылку.
И все-таки я предпочел бы получить вразумительное объяснение. Что у него за причины такие, которые даже назвать нельзя?
Лабан говорит:
Бьют часы мэрии. По-моему, это полдень — или любой другой час. Лязг и буханье длятся целую вечность. Уж, кажется, все услышали — так нет же, еще не конец: вздрагивает церковный колокол, и трезвон продолжается.
Впрочем, незаметно, чтобы это побудило людей заспешить по домам. Разве что привлекло больше народу на Площадь. Группки разрастаются, в разных уголках Площади возникают новые.
Под платанами начинается обычный обмен секретами.
Только я в одиночестве.
У них у всех есть секреты. Что им за надобность собираться в кучки, как они это делают, и выкладывать свои секреты наперебой? Неужели им недостаточно привечать друг дружку издали, обязательно надо скучиваться на углу Музея, у музыкальной палатки? А в особенности — на террасах кафе. Они так нуждаются в этом? Это что, черный рынок секретов?
Некоторые невинно прохаживаются по двое, по трое, но и эти люди уже не те, что были вчера, они сегодняшние. Достаточно взглянуть на их лица.
Ты, Лабан, здесь, но это ничего не меняет. Ничего: ведь не ты же посягаешь на порядок.
Тебя они не видят, словно тебя и нет, нет и места, куда ты мог бы приткнуться. Не видят — словно закрыли перед тобой все выходы и все-таки толкают тебя на другую сторону, а ты не знаешь, как туда добраться, как перейти, как выйти. По виду не скажешь, но они только и думают, как бы уничтожить тебя прямо здесь, на Площади. А остальные отвернутся, загородят то, что произойдет, своими спинами.
Посмотри на них — ведь ты пришел совсем за другим.
И однако едва я попытаюсь пересечь эту Площадь, как они меня сцапают. Только покажусь — и конец: между глаз ударит взрывом белого жара.
Ныряю в тень платанов. Голову вниз — и вперед. В ушах стоит звон: меня ослепило. Пот застилает глаза. Язык набух в пересохшем рту. Но я все же перебрался на ту сторону.
Осталось только ощущение прилипшего ко мне взгляда. Одна мысль: меня преследуют, подстерегают. Осторожно пробираюсь под деревьями, лишь изредка выныривая на свет.
По пути заметил за столиком кафе «Гамбринус» господина Эмара. И он — как все!
Теперь все часы в округе могут отбивать полдень хоть три часа подряд. Это ни для кого уже не секрет, Я имел возможность убедиться в этом собственными глазами.
И по глазам других, которые за мною следят. Что им всем нужно? Расплаты? Или даже не этого? Я знаю. Им достаточно быть здесь. Они все переиначат.
Перепортят, перевернут все вверх дном. Поставят все с ног на голову. Я выхожу на Национальный бульвар. Спускаюсь до квартала Бейлик. Я в старом городе. Они все освежат, обновят.
Я ввинчиваюсь в густую, медленно бурлящую толпу. Ничего похожего на скопление там, вверху. Люди идут себе беззаботно.
Это многолюдье — оно как цемент. Каким бы беспорядочным, каким бы плотным оно ни старалось быть, в нем я никогда не заблужусь. Все равно как в улочках, по которым я шагаю. Но оно не старается, оно такое и есть, помимо собственной воли. То и дело наталкиваешься на сгустки непрозрачности посреди яркого света. На черные каменные ядра в ороговевшей солнечной оболочке. Но тут я не потеряюсь.
Однако часть меня не выдерживает. Это сродни дезертирству: она вдруг покидает меня, показывает спину остальному моему «я», его доводам и заботам. Она бежит прочь, в неведомые дали. Оставшаяся же часть только и надеется найти прибежище в этом мире сапожников и ткачей, продавцов арбузов и обрата. Все, на что она притязает, — совершить простые действия, необходимые для того, чтобы выполнить свое предназначение. Зная — и забывая — о том, что великий Охотник готов в любую минуту сомкнуть на ней свою десницу.
Усвоив это и тем не менее уверившись в том, что нет лучшей доли, на которую стоило бы променять свою.
Кто-то хочет всмотреться в меня, всмотреться в самую глубь. Он словно бы намеревается отложить в меня глаза, как кладку, дождаться, пока сквозь скорлупу не проклюнутся птенцы, и увидеть, как они растут, хлопают надо мною крыльями. Восемь пустынь пролегло между нами. Но он видит меня. Его глаза ждут, чтобы лопнула скорлупа. Под его взглядом я иду вперед. Выжженная бескрайность. Что, если это он, Охотник?
Я ищу того, кто гасит душу дня. Я тоже его подстерегаю. На волосах выступит масло, ноги сотрутся в кровь, прежде чем я по него доберусь.
Но я сворачиваю прямо здесь, к близкой улице Аптекарей. Нужно поздороваться с хаджи Амарой, пока еще не слишком поздно. Ведь уже полдень.
Сворачиваю. Улица Аптекарей. По ней течет нескончаемый поток голов из обожженной глины, обработанных свежим воздухом, и черепов из полированного мрамора. Еще в нее стекаются ароматы душистых растений. Меня вносит в боковую улочку слева.
Остается каких-то несколько шагов.
В конце тупика меня окутывает дыхание пещеры. Магазин хаджи.
При моем появлении он радостно восклицает:
— Лабан! Аслама! Привет тебе!
Он встает. Поверх длинного прилавка, который он приглашает меня обогнуть, жестом указывает мне на скамейку, покрытую старым ковриком. В его светло-голубых глазах пляшет радостный огонек, но в глубине их, как тень этого огонька, — тревожное удивление. Он этого не знает. Не может знать, что за улыбка у него на лице. Он не спускает с меня глаз.
Он бросает своему приказчику, который дремлет на ступе, привалившись к стенке:
— Сходи за чаем.
Кругленький человечек вздрагивает. Резво вскакивает на ноги. Стул тоже возвращается на ножки.
Я пожимаю хаджи руку. Отказываюсь.
— Почему? — спрашивает он.
— А зачем? — говорю я. — Нет, спасибо.
Сесть я тоже отказываюсь. Он повторяет:
— Почему? Почему?
И напевает:
Если знаешь.
Скажи почему.
И почему
На узких улочках
Женщины вышагивают,
Как голуби в брачную пору.
Трое мужчин — старых, в тюрбанах — смеются. Они сидят рядком на второй скамейке. Три божка. Скупые на слова, способные сидеть часами — мне это знакомо, — не испытывая потребности разомкнуть уста. Но они смеются: вместо глаз — щелки. Тихонько так смеются.
Я смотрю на них, потом быстро перевожу взгляд. Хаджи Амара перестал смеяться. Хоть он и хаджи, но по-прежнему носит феску, а не тюрбан. И носит слегка набекрень. Я говорю:
— Я просто так, по пути заглянул.
— Ну так что из того? Все равно присаживайся.
Мне больше нравится стоять, облокотившись о прилавок. Хаджи оставил на прилавке лишь небольшую пухлую ладошку. Стоит мне взглянуть на него, как глаза его принимаются смеяться, а пальцы — барабанить по гладкой поверхности. На мизинце у него золотой перстень. Я втягиваю ноздрями кисловатый запах свежесплетенных циновок, кипы которых заполонили все пространство сводчатых комнат; склепы превращаются в магазины.
— А как это вышло, — спрашиваю я, — что здесь нет Си-Азаллы?
Смешавшись, хаджи торопливо отвечает:
— Если б ты пришел на пять минут раньше, то застал бы его.
— На пять минут?
— На пять минут, — кивает он.
И добавляет — с таким видом, будто прячет его под прилавком, — что Си-Азалла ушел после того, как довольно долго пробыл с ними.
— Тогда он у своего друга префекта, — говорю я. — Отправился на доклад.
— О, он префекту вовсе не друг!
— Я имею в виду настоящего префекта, — говорю я. — Камаля Ваэда.
— Но он не префект!
— Формально. На самом же деле префект сейчас он.
Его смех разносится по комнате. Странный у него вид.
— Он был у меня счетоводом, — говорит он. — Марал бумагу в этом кабинете и рта не осмеливался открыть. Ко мне его привел Азалла; ему было тогда всего шестнадцать. Он ходил в лицей и подрабатывал счетоводом.
— Знаю, — говорю я. — Но он поднимется выше префекта.
Я смотрю на словно привинченных к скамейке троих старцев с узкими щелками вместо глаз. В белом пространстве между их лицами проглядывает физиономия Камаля Ваэда. Четыре лица (их теперь четыре), мгновение просуществовав отдельно одно от другого, смешиваются. Сливаются в одно. Потом снова разделяются.
Каждое возвращается на свое место, и вот уже их всего три: физиономии божков.
Лицо Камаля Ваэда погрузилось внутрь, как кремневый топор за завесой пламени. От меня остался лишь почерневший, пустой кокон. Жара, толпа; назойливая суета мух, пыль, гомон. Я брожу по старому городу. Что я ищу? То, что ищет меня? Я ищу. Преследую.
Си-Азалла говорит:
— Чертов Лабан, это опять ты?
Что за привычка у этого обормота выскакивать подобно чертику из табакерки?
Стоит передо мной, расставив ноги, ссутулившись. В глаза мне не смотрит. Что ему здесь понадобилось?
Я спрашиваю себя, не посмеивается ли он надо мной втихомолку. Выскочил вот так, перед самым моим носом, наслаждается моей оторопью, наблюдает за тем, какое впечатление производит на меня излучаемый его физиономией вызов, — как же мне после этого не заподозрить, что он надо мной насмехается? Голова у него опущена, но я знаю, что так оно и есть.
Ведь он ждал меня. Знал, что я появлюсь здесь. Тут сомневаться не приходится.
Да, ты знаешь гораздо больше, чем тебе полагалось бы, думаю я.
И говорю:
— В чем дело?
Он пытается скрыть ухмылку.
— Так, значит, господин префект недоволен?
Потом добавляет:
— Я хотел сказать: господин Камаль Ваэд.
Тут я решаю отбросить осторожность.
— Ты все путаешь, мой мальчик.
Но спохватываюсь: надо держать ухо востро.
А тебе-то что до этого? Не лезь не в свои дела! Как он узнал, черт его возьми?
— Ты все перепутал, мой мальчик, господин Ваэд и префект — это далеко не одно и то же.
Тогда он с вызовом, за который его и в голову не приходит упрекнуть, заявляет:
— Смотри-ка, а я-то думал, это он.
Каков прохвост! Он обладает надо мною какой-то необъяснимой властью. Хочется рассердиться, но я улыбаюсь.
— Доволен или недоволен — тебе-то какая разница?
— Какая мне разница?
Он подмигивает мне. Ничего не могу поделать: это меня окончательно обезоруживает.
— Ну так вот! Если хочешь знать, он недоволен. Весьма недоволен.
Он зажимает ладонями уши.
— Ай-яй-яй!
И ничего не говорит. Но смотрит на меня. Смотрит, не отводя глаз. Теперь в его зрачках пляшет веселый вызывающий огонек. Однако выказывать торжество он не хочет. Не в его это привычках.
Он на шаг отступает.
— Следите за ним хорошенько, за беднягой.
И исчезает в толпе прохожих, прежде чем я успеваю его окликнуть, спросить у него, что он хотел этим сказать.
Теперь я понимаю, что к чему.
Ради этого он поджидал меня. Искал, подкарауливал — для того, чтобы сказать это.
Паяцем-то в итоге оказался я.
Я возвращаюсь: день становится удушающим. Таким он останется до вечера. Таким он останется до тех пор, пока не придут вечер и бриз, который появляется с ним одновременно.
В какую сторону ни пойди, попадешь все в ту же толпу. Словно все население враз высыпало на улицы. Такое бывает в иные дни. А все те, кто нагрел руки на войне, разъезжают в новеньких автомобилях. Катят медленно, как на параде, многоголосо гудя клаксонами.
На углу мечети меня тянут назад. Кто-то бесцеремонно ухватил меня под руку. Оборачиваюсь. Отман Лаблак. Смеясь, смотрит на меня и, не давая слова вымолвить, увлекает за собой к площади Мешуар. Узнаю его высокомерно-льстивые повадки: тут он неисправим. Все это не просто так, ему явно что-то от меня нужно — он из тех людей, кто и пальцем не шевельнет без веской на то причины. Теперь этот брюхатый увалень, фабрикант фруктовой веды, чувствую, вцепится в меня как клещ. А ведь я уже выправил ему бумаги, которых он так добивался, — разрешение расширить производство лимонада.
Крепко прижав к своему боку мой локоть, он ведет меня. Ступает медленно, бросая по сторонам надменные и вместе с тем настороженные взгляды. Наконец решается заговорить:
— Мы живем в стране лодырей! Горстка людей должна делать работу за двенадцать миллионов бездельников. Господь свидетель, единственное мое чаяние — по мере сил содействовать развитию нашей страны и своими глазами увидеть результат. Другой награды мне не нужно.
Столько приготовлений, чтобы сказать это? Ну и каналья! Я отвечаю:
— Наша страна всегда нуждалась в людях, которые взяли бы на себя заботу о ней.
Толстый лимонадчик останавливается. Буравит меня взглядом, не выпуская моей руки.
— Золотые слова. Теперь настал наш черед потрудиться на ее благо, возвысить ее до уровня цивилизованной нации.
Он снова трогается в путь, и мои мучения продолжаются. Ступая короткими, словно бы нерешительными шажками, он и меня вынуждает идти так же. Я его не слушаю. Он силится убедить меня в чем-то. Вот незадача, думаю я. Слов я не разбираю — моих ушей достигает лишь назойливое «бу-бу-бу».
— Вот только… — говорит он.
И снова останавливается. Снова глядит на меня в упор — теперь уже с видом фокусника.
Тогда я безо всяких околичностей, столь любимых моим собеседником, спрашиваю:
— А как там работы по расширению вашей фабрики — продвигаются успешно? Впрочем, чтó я говорю! — готов поспорить, они уже давно завершены!
Эти слова обрушиваются на Отмана Лаблака как гром среди ясного неба. Он высвобождает руку, отстраняется. Взгляд его становится осуждающим, едва ли не враждебным. Я, в общем-то, и рассчитывал щелкнуть его по носу. Но он ошарашен, почти испуган. Я понимаю, что с ним. Всякий прямой намек на что бы то ни было Отман Лаблак воспринимает как прелюдию к скандалу, а если этот намек вдобавок касается его собственных дел, то и как оскорбление.
После тягостного молчания он придвигается ко мне и отваживается на беспрецедентную откровенность. Голосом, прерывающимся от ожесточения, — такого я у него никогда не слышал — он шепчет мне на ухо:
— На всех углах только о том и болтают, что пора, дескать, все национализировать! В пользу этой деревенщины, что заполонила весь город! А вы хотите, чтобы я расширял свое предприятие!
Он дышит с натугой. Но вот уже обычная осмотрительность берет в нем верх. Похоже, он уже сожалеет о вырвавшихся у него словах.
Но я буду беспощаден.
— Конечно, тут есть определенный риск, — говорю я. — Рано или поздно этого следует ожидать.
Сейчас я вещаю, подобно официозному рупору, но этот болван от своего все равно не отступится. Показав мне спину, он теряется в толпе.
Черт побери, ну и жарища! Я поворачиваю назад.
Эмар говорит:
Осел, тянущий тележку, и человек, тянущий осла, прошли, а Карима так и не показалась. Должно быть, она на побережье. «Со всем семейством», — как она сказала тогда.
Господин Зайят, мой домовладелец, выпрямляется и подносит руку к пояснице. Я продолжаю:
— Плохое время для цветов.
Несмотря на жару, сад еще живет. Из-за фонтанчика темной воды господин Зайят подхватывает:
— И для деревьев тоже. Надобен постоянный уход.
В его взлохмаченной шевелюре нет и намека на снежную порошу, какую обычно оставляют на волосах пронесшиеся годы. На голове у него — венок, сплетенный новой весной. Может быть, это потому, что он почти всю свою жизнь провел среди детей? Мне кажется, я всегда знал, что он учительствовал.
В любом городе Франции он был бы на своем месте. Он говорит:
— Иначе рискуешь со дня на день обнаружить половину растений погибшими.
Достойный человек этот г-н Зайят. Его тревожит судьба растений. Но тут он меняет тему:
— Как вам это нравится? Наше правительство снова наложило арест на «Тан». Единственная газета, из которой можно хоть что-то узнать о том, что у нас происходит.
Я пытаюсь представить себе его волнение. Он не первый из моих знакомых, кого взволновали эти меры. Мне это понятно не более, чем наблюдаемая в нем смесь французских и алжирских повадок. Всякий раз приходится задаваться вопросом, что за человек, черт побери, перед тобой (хотя, вполне возможно, это всего-навсего безобидный учитель на пенсии). Смесь, которая побуждает тебя пересмотреть восприятие окружающего.
Стоя посреди своего загородного сада в шортах и майке, в проймы которой вылезают пучки волос, он говорит:
— Куда это годится?
Некоторое время он оцепенело молчит. Цветы уже забыты.
— Было одно окно, открытое в мир, так теперь и его захлопывают у нас перед носом.
Не думаю, чтобы из-за этого городские торговцы рыбой рисковали лишиться оберточной бумаги. Мне никак не удается отнестись к закрытию этой газеты как к бедствию.
Но я выражаю сочувствие.
Он говорит:
— Не забудьте, что в воскресенье вы обедаете у нас, мосье Эмар.
Каждую свою фразу он наверняка составляет в уме, прежде чем произнести. В них не обнаружишь ни одного лишнего слова.
— Так не забудьте же, мосье Эмар.
Удивительно в его фразах то, что они словно построены по заданному образцу. Похоже, г-н Зайят ничего так не опасается, как превзойти своими высказываниями интеллектуальный уровень внимающих ему слушателей.
Последнее напоминание настигает меня, когда я, одной ногой на улице, уже закрываю за собой решетчатую калитку. Как я могу забыть? Ведь я его неизменный гость на все воскресенья. Старый колонист, который нашел во мне свежего, недавно прибывшего из далекой метрополии соотечественника. По крайней мере именно это он мне внушает.
Пройдя вслед за мной пару шагов, он возвращается к своим цветам. Снова склоняется над ними.
Я бросаю взгляд на виллу Каримы напротив. Там никого. Сделав крюк по дороге в город, захожу в лицей. Он словно вымер: коридоры безлюдны и молчаливы. Сдаю в библиотеку взятые книги. Заглядываю в секретариат: вопросы, бумаги, формальности. Интересно, что бы произошло, если бы всего этого вдруг не стало?
Итак, с преподаванием на целых три месяца покончено; да здравствует свобода.
Эмар говорит:
Я хочу извиниться; они хором протестуют. Я хочу как-нибудь им объяснить. Они с негодующими воплями отвергают мои попытки.
Разговор заходит о работе. Для меня с работой покончено, говорю я, наступили каникулы. Затрагивают другие темы. Очень быстро переходят к местным новостям. Говорят понемногу обо всем.
О моем опоздании нет больше и речи. Каждая новая тема привносит разнообразие, так что об этом все позабыли.
Говорят обо всем. По поводу каждого предмета отыскивается масса подробностей. Особенное красноречие демонстрирует Маджар. Но когда настает время охарактеризовать кого-то, он обнаруживает поразительную резкость в суждениях. Ни дать ни взять злопыхатель.
Но он, конечно же, не злопыхатель. Это все его страстность. Он невольно вкладывает страсть во все.
Он не злопыхатель. У него благородная страсть. Она может быть неверно истолкована, но она благородна. Так бы слушал и слушал его, до того любопытные он рассказывает вещи. Я не устаю удивляться.
У него дар представлять людей в истинном свете. Я хочу сказать, когда о них говорит он, их видишь такими, какие они есть в действительности. Диву даюсь, до чего они не такие, какими я их себе представлял.
С самого начала над нами витает некий вопрос или по крайней мере ожидание. Но мы болтаем, нимало не заботясь об этом ожидании или вопросе. Мы болтаем, а он остается, парит в воздухе.
В Маджаре нет ничего лицемерного.
Марта устремляет на него взгляд лишенных тайны голубых глаз, которые полны лишь невысказанным удивлением — оно тоже в некотором роде тайна.
Не отдавая себе в этом отчета, она переводит взгляд на меня. Эта тайна прозрачна, ни в коей мере не тревожна. Марта ограничивается тем, что слушает нас, слегка вытянув шею. В спокойном смущении я разглядываю ее маленький изящный нос, подстерегающий странное, которое ему чудится во всем.
Ее рот, приподнятые в уголках губы — в ожидании какого-то знака или сигнала. Сигнала, понятного лишь ей одной, от которого дрогнут в улыбке ее губы.
Ее губы даже, кажется, подрагивают, выговаривая неслышные слова.
Все это отнюдь не снимает вопроса — он все так же выжидательно висит над нами, вроде бы незаметный и вместе с тем неотвязный.
Марта поднимается, чтобы принести кофе.
Маджар облокотился о столик белого дерева, который придвинут к стене меж двумя окнами. Тарелка с остатками пищи, три стакана, половинка круглого местного хлеба, переполненная пепельница с дымящимися окурками — все это сдвигается, когда приносят чашки и кофе. Окна у них здесь чуть больше фрамуги над дверью, но и этого достаточно для того, чтобы ослепленно моргать в послеполуденном свете.
Он сидит возле окна. (Марта — напротив, возле другого окна.) Глаза его устремлены на дрожащий от зноя воздух, на квадрат неба и на гораздо более далекие лоскуты полей. В его молчании нет ничего многозначительного — такое обычно устанавливается по завершении трапезы. Когда нет надобности говорить, потому что все идет своим чередом, человек пребывает в мире с самим собой, ему хорошо, и к этому нечего добавить.
Он закуривает сигарету, вытягивает перед собой ноги.
Он пускает клубы дыма в потолок в той наигранной позе, какую принимают люди, курящие от случая к случаю. Даже и сейчас на лице его застыло напряжение. Только ли из-за того, что оно никогда не бывает в покое? Из-за лба ли, перегороженного густыми бровями и отвесно спускающегося к глазам?
Готов поклясться головой, что за всем этим благостным покоем притаилась где-то в глубине хитрость, или насмешка, или черт знает что еще. Сощурившись, он продолжает курить. Ожидание (или вопрос) по-прежнему парит над нами, еще более реальное благодаря своей безликости. Оно блуждало, витало над нами еще за обедом. Оно блуждает, витает над нами и теперь, все такое же невидимое и вместе с тем ощутимое. Оно, я думаю, даже уселось фамильярно рядом с нами, а может, чуть поодаль. Совершенно непринужденно, как если бы у него были все основания находиться тут, и нам оставалось лишь смириться с этим.
Или же сделать что-нибудь, чтобы оно перестало быть этим призраком ожидания, вопроса.
Бесплодные размышления нервируют. Может, действительно сделать что-нибудь?
Именно в этот момент Маджар выпускает один за одним три клуба дыма и безразличным тоном спрашивает:
— Вы поедете с нами в воскресенье, Жан-Мари?
Предметы обстановки. Воздух комнаты. Все застыло в молчании.
— Мы собираемся прогуляться по Улад Салема.
Мне кажется, что не в молчании, а в напряженном внимании. Говорю:
— Что за вопрос, конечно.
Значит, вот что это было.
Всего лишь это. То, чего я ждал и что он, увиливая и бродя вокруг да около, не решался сказать на протяжении двух с лишком часов; то, ради чего я сюда пришел.
Главным образом за этим. Исключительно за этим. Чтобы услышать нечто в этом роде. Это ясно. Теперь в этом уже нет ничего необычного.
— Это чтобы знать точно, — говорит он.
— Чтобы знать точно? — переспрашиваю я.
Маджар говорит:
— Ну да, черт возьми, чтобы знать точно, расположены ли вы ехать и на этот раз. Чтобы быть уверенным.
— И для проверки?
Он смотрит мне прямо в глаза. Смеется.
— Нет. Вы же знаете, что нет.
Потом добавляет:
— С вами… Нет, речь не об этом. Так даже вопрос никогда не стоял. Дело в том, что вы нам нужны.
— Вы хотите сказать, на сей раз не так, как раньше? По-другому?
— В некотором смысле — да.
Он делает последнюю затяжку. Тщательно раздавливает окурок в пепельнице, Я спрашиваю:
— А именно?
— Чтобы отыскать воду.
Я говорю: что вы сказали? Да, именно так:
— Что вы сказали?
Он улыбается.
— В самом деле, воду.
Улыбка остается. Более того, она делается более очерченной. Я гляжу на него. Я удивлен.
Перед моими глазами снова встают степи — угодья феллахов. Это он привел нас туда в прошлом декабре. Бесконечные просторы с редкой, выщипанной травой. Мы шли. Вокруг только степь да черные островки деревьев меж громоздящихся тут и там скал. И так на много лье. Каждое вади являло собой скопление костных останков на чистом песчаном ложе. Ветер хлестал землю, выкачивал из воздуха последнюю влагу, гнул и ломал стебли растений. Шатался среди гор с оползнями на кручах — величественных громад, облитых ярким светом.
Но вот пустынная ясность вдруг взбаламучивается вспухающими сгустками копоти. Этот лишенный души клубок змей беззвучно корчится, образует ядро нарождающейся омерзительной мощи. Неведомо откуда подкрался сумрак. Должно быть, выполз из расщелин. Ветер снует теперь бесшумно. Источают ярость холодные огни. Горизонт отступает под натиском тени.
Зависла оранжевая полоска дня. Край земли по-прежнему отодвигается вдаль. Мы словно вступаем в царство неизвестности. Погружаемся в призрачное сияние. Оранжевая полоска дня тает.
Расстилается фиолетово-пепельная ночь, ночь без света и тени. В порывах ветра чудятся торопливые, захлебывающиеся голоса. Ноги нам царапают жесткие стебли, а лицо сечет то ли песок, то ли соль. Слепит. Я провожу ладонью по глазам: влажно. Это снег. Метель бушует, ярится, ревет. Вовлекая все в свою круговерть, она пресекает дыхание, обжигает лицо.
Нас встречают необычно широкоплечие, чернее ночи фигуры, оборотившиеся спиной к ветру. Все входят в приземистые домики, о существовании которых до сих пор никто не подозревал.
Наутро земля сверкала, словно покрытая коркой окаменелой соли. Воздух звенел морозной чистотой. Небо лучилось, глубокое и ясное.
Вышли феллахи в каких-то лохмотьях. По виду они были как большие насекомые. И по походке тоже. Все вокруг стало походить на черно-белый кошмар.
Вновь разыгрался на этих глазурованных солнцем и снегом просторах ветер, гласом медной громады отозвались горы. На порогах заплясали вихри. Лощины, высохшие русла, откосы, каменистые уступы — все это гигантское чрево было выскоблено, вычищено, выметено. Ветер снова прошелся по земле жесткой скребницей.
— Хорошо, договорились, — произношу я.
Марта говорит:
Он сам это рассказал. Сказал, как это произошло. Разговор шел о бáраке и как-то сам собой перешел на способности, какими бывает наделен тот или иной человек. Эти вещи трудно объяснить, я их просто чувствую. Сначала господин Эмар сказал, что не следует особенно на все это уповать. Да-да, именно так и сказал: «уповать». И только немного погодя добавил:
— Правда, отдельные результаты…
И тогда он сказал, что владеет даром лозоискателя. Но сделал оговорку:
— Более или менее.
Это он сказал смеясь. Он добавил, что не сам это обнаружил, это выявил в нем один из его дедов.
— Точнее, двоюродный дед по материнской линии.
Сам бы он об этом и не подумал. Но его дед — тот интересовался, даже не интересовался, а страстно увлекался подобными вещами.
— Собиратель странных явлений, — пояснил господин Эмар.
«Да мы не знаем и четверти того, что происходит в мире. А из этой четверти и четверти не можем объяснить».
Так говаривал его дед. Я-то понимаю, что он под этим подразумевал. Он мог бы добавить, что и по поводу объяснимой четверти еще много чего можно было бы сказать. Но он, похоже, знал кое-что и из того, чему не было объяснений. И господин Эмар сказал:
— Он, должно быть, проверил обоснованность некоторых своих утверждений и с тех пор немало продвинулся по пути постижения тайн природы. — И, помедлив, добавил: — Во всяком случае, я ему этого желаю.
У его деда в Провансе было имение. Он разводил птицу и скот, охотился, занимался энтомологией, врачевал животных, людей и растения, и занимался всем этим у себя на ферме. Он обнаружил дар мальчика (г-на Эмара), который входил в пору юношества, и подвергнул его проверке. Проверка закончилась весьма успешно, этого отрицать нельзя. Были и свидетели.
Г-н Эмар сказал:
— После этого он принялся развивать во мне эти способности. Взял это дело в свои руки.
Он добавил:
— Барака!
И засмеялся. Он намекал на ту давнюю историю.
— Почему бы и нет? — сказал Хаким.
Г-н Эмар смотрел на него так, словно готовился парировать какой-нибудь хлесткий выпад.
— Почему бы и нет?
Ему не пришлось ничего парировать. Ни отстаивать свои убеждения, веру, какой бы она ни была. Ни тем более оправдываться.
Всякий раз, когда речь заходит о вещах не совсем обычных, мосье Эмар тоже говорит так:
— Почему бы и нет.
Он сказал «почему бы и нет» тоном, который выражал согласие, и ничего более. Просто-напросто согласие, без всякого подтекста.
Но я-то понимала, я чувствовала, что он хочет, ожидает еще и другого. Я понимала, я чувствовала, что он уже давно ждет этого. И этого чувства ожидания в нем нисколько не поубавилось, несмотря на обмен репликами, на предложение Хакима прогуляться и на все то, что он мог сказать (да и подумать тоже). Быть может, на минуту-другую оно перестало быть ожиданием — в тот самый миг, когда Хаким заговорил с ним о поездке. Но потом — я убедилась в этом без всякого удивления — он снова принялся ждать. Он продолжал ждать, как если бы все вернулось к первым мгновениям, началось с самого начала.
Он размышлял даже тогда, когда говорил. Я видела это. О чем, как не о том, что я уже знала.
Но я старалась понять. Я пыталась угадать, один ли он ждет, или таким же ожиданием охвачены все мы. Можно было только чувствовать, что что-то новое должно быть сказано — или сделано — прямо здесь, на месте. Что мы с Хакимом оба тоже этого ждем. Или же — что мы тоже думаем, чувствуем, ждем, но не говорим, не делаем, потому что у нас на то свои причины, потому что мы надеемся, что он начнет, — а этого в любом случае произойти не могло и было ему действительно противопоказано, поскольку он не знал (или по крайней мере считал, что не знает), что именно мы думаем, чувствуем, ждем, да и вообще — думаем ли мы, чувствуем ли, ждем ли… В силу неведения, в котором он пребывал, а еще потому, что он мог лишь уловить (вдохнуть) эти ощущения в воздухе комнаты, ожидая как раз того, чтобы мы ему об этом сказали. Того, на что, разумеется, были способны одни мы (или один Хаким, или одна я).
Эмар говорит:
Политика. Я объясняю это политикой. У меня ощущение какого-то подспудного брожения. Это происходит в недрах; ничего явного. Но я, по-моему, не ошибаюсь.
Я слышал, что Камаль Ваэд собирается в столицу. Значит, это серьезно. Это доказательство, которое снимает все сомнения.
Впрочем, если оно что-то и снимает, то обильную жатву вопросов. Вскоре станет ясно, в чем тут дело.
Ожидание — вот и все, что есть явного.
Дни сменяются днями, и ничего не происходит. Если не считать того, что Камаль Ваэд по-прежнему остается вне досягаемости, несмотря на то что он жив-здоров и снова в городе.
Как узнать? Прошло время наших дискуссий. Наших прогулок. Совместных визитов. Визитов друг к другу. А ведь в эти не столь уж давние времена, какими они кажутся, но теперь как никогда далекие, я чаще бывал у него, чем у себя. Наших собраний у доктора Бершига.
Си-Азалла не больше моего знает, в чем дело. Не то чтобы у него не хватало объяснений. У него их всякий раз, пожалуй, находится даже слишком много. Нет, его ужимки богомола (насекомого, не человека!) не способны развеять то тягостное чувство, что я испытываю от этого отлучения. С его помощью мне не продвинуться ни на йоту. Слишком есть слишком.
Воспоминания иной раз представляются нам столь призрачными, столь лишенными правдоподобия, что кажется, будто они извлечены из кучи хлама. Я вижу, как Камаль Ваэд, раскачиваясь с носка на пятку, подражает хриплой скороговорке уличного торговца. Почему? Почему именно в тот миг? Почему мне на ум пришло именно это? Это было на вилле доктора Бершига. Но когда?
Подходите, дамы-господа.
Подходите!
Пяток за десять франков!
Он изображает, будто показывает игрушки стоящим слева и трава.
Десяток за пятнадцать!
Стоит вам выиграть
Хоть одну куклу,
Одного человечка,
И вы заохаете,
Закричите: чудесно!
Волшебно! Великолепно!
И скажете: спасибо,
Огромное спасибо вам,
Сработано на диво!
Он как будто заводит механизмы игрушек, потом нагибается и пускает их.
Смотрите сами, дамы-господа!
Смотрите, как они танцуют,
Как прыгают, как говорят.
Вам на потеху
Запустим их еще на круг:
Достаточно лишь завести ключом!
Он выбрасывает вперед руку с вытянутым указательным пальцем.
— Движения! Пусть все движется! Скачет, вертится! Таков закон! Если над моими игрушками хорошенько поработать, они начнут и есть из ваших рук. Главное — не давать им опомниться: столько-то оборотов в минуту — вертитесь! Поразмыслите над этим: люди — это всего лишь сырье, которого всюду навалом; интереса они достойны лишь такими, какими их сделают. Так и мои человечки: каждому из них я определяю его роль и освобождаю от самого себя. Обратите внимание! Настоящее, должно служить только для подготовки будущего. Вы ищете того, кто делает будущее? Я к вашим услугам.
Улыбаясь, он наклоняется влево, вправо.
— Сейчас это вам будет продемонстрировано. Вам лучше, чем кому бы то ни было, известно непостоянство человеческой натуры, так не позволяйте же своей собственной поддаваться капризам и беспорядку. Эффективно приспособить свою натуру к будущему и внедрить это будущее в текущий момент — вот что я вам предлагаю. Опережение времени, будущее в настоящем — величайшее открытие века! И это не пустые слова, сейчас вы сами в этом убедитесь. Хотите, я попробую поставить опыт на вас, мосье? Я перенесу вас в будущий век, мой метод гарантирован от ошибок и запатентован.
Да, мы все собрались тогда на вилле д-ра Бершига. Стояла ночь. Под нашими взглядами он тотчас принялся петь, безбожно фальшивя:
Сплошная динамика —
Вот как должны рассматривать вы жизнь
Сегодня.
Закиньте свою человеческую сущность
На чердак,
В ней больше нет нужды,
Она отслужила свое!
И поспешите,
Чтоб не оказаться в хвосте.
Тут в его голосе снова появляются интонации уличного торговца, и он, как раньше, делает вид, будто показывает кукол:
Посмотрите на них,
Разве бывает что-нибудь потешней?
Забавляйтесь, ведь вы не знаете,
Когда настанет ваш черед.
И, обращаясь к куклам:
Сейчас тебе паясничать, дружок!
За ним готовься ты, красотка!
Потом к нам:
Когда дойдет черед до вас.
Не думаю, чтоб с этим справились вы лучше!
А пока что веселитесь от души,
Большего от вас не требуется.
Веселитесь, пока не поздно!
Сам Господь в своем раю
Для вас лучше б не придумал.
На удачу всяк имеет право!
Куклы, человечки,
Ученые мартышки,
Одни шагают прямо,
Другие — пятясь задом…
Камаль пятится сам и, споткнувшись, падает на руки одному из друзей доктора. Он растерянно озирается, и трудно сказать, от чего он никак не может опомниться — от того ли, что оказался на коленях у этого человека, от своей ли клоунады, от выражения ли лиц зрителей. Доктор Бершиг хлопает в ладоши.
Лабан говорит:
Никто не считает нужным выказать свою возбужденность, никто не открывает рта. Все молча обозревают колышущиеся вокруг нас высокие равнины. Наш грузовичок углубляется в эти просторы — дряхлая колымага, переваливающаяся подобно утлому баркасу на волне. Начинаются горы. Но солнце все никак не взойдет. Мы едем уже довольно долго, а оно все никак не взойдет. Машина дребезжит и громыхает, как десять тысяч кастрюль.
Но это и долгожданная колесница, способная принять в себя, перевезти и доставить на место величественное, недоступное солнце; она, без сомнения, и есть тот самый экипаж, который необходим для его апофеоза. И она, преодолевающая желтые просторы полей, похоже, знает это. Она способна мчаться, она может себе это позволить. Ни нагромождение километровых столбов, ни коварные повороты, ни истертые шины — ничто не в силах ей в этом помешать.
Мы катим и катим. Нас только немилосердно трясет, как в маслобойке. Гигантским стягом полощется небо.
Ничего не происходит.
Потому что это уже произошло. Потому что надежда, которую следовало посеять в людских сердцах, сжата. И случилось это до того, как на сцену выступил сокровенный, жестокий ответ без вопроса, ответ, который появляется раньше всякого вопроса, и до того, как эта местность (которая нисколько не изменилась, которая на протяжении вот уже более двух часов однообразно расстилается перед нашим взором) превратилась в неведомую сцену, где, возможно, разыгралось нечто неведомое. А теперь наша колесница наддает жару под бременем славы. В ее ореоле она мчится к разгорающемуся зареву; огненный ветер бьет нам в лицо.
Но эвкалипты, авраамовы деревья, цератонии, выстроившиеся обочь справа и слева, не шелохнутся. Это как опаляющее дыхание, но ветра нет. Огромная волна света захлестнула небо, но в этой лаве день становится неотличим от прочих. Просто июльский день над виноградными кустами, оливами, кипарисами, всеми этими деревьями, бестрепетно вонзающимися в день. Ответ без вопроса, даваемый неотличимым от прочих днем, — вот что вздымается под беззвучным взрывом неба.
Вихляясь, машина несется, подстегиваемая могучим порывом, который рождается в ее чреве и заставляет ее забыть про свой возраст, про коварство поворотов. Она даже прибавила ходу. Своим грохотом она будоражит спокойствие утра. Теперь остановить ее было бы уже физически невозможно. Даже и не остановить — притормозить, замедлить ее бег. От одной лишь скорости, от неудержимого натиска поля превращаются в лоскуты обожженной, невозделанной земли. Затем их золотистая гладь снова появляется вдалеке — они словно бы обретают дыхание. В хлестком ветре, созданном старым грузовичком Зеррука, таится счастье.
Все они выехали на дальнюю прогулку — все, кого сейчас швыряет друг на дружку и кто цепляется один за другого на скамейках кузова. Я — нет. Я сижу на полу, между ногами одного из братьев.
Они веселятся, выкрикивают что-то в ветер — нищенствующие братья, коих не следует знать по имени, и вместе с ними, быть может, — да нет, наверняка — Хаким Маджар, сидящий в кабине рядом с шофером. Но шофер не в счет, несмотря на то что он по-прежнему намерен доставить нас туда, куда может доехать его таратайка — если она, конечно, вообще способна доехать. Один мосье Эмар проявляет сдержанность.
Глаза его горят. Горят желанием. Они словно стремятся глубже проникнуть в то, что видят. Но что там скрывается, он, похоже, не знает; что-то волнующее. Что-то потрясшее его. Но будет удивительным, если он не найдет. Не знать, что ищешь, и при этом не оставлять поисков — это значит сунуться в преддверие ада. Но с ним все будет иначе. Это все равно как если бы он уже почти нашел. Потому что, когда на поиски отправляется такой, как он, можно смело утверждать, что он практически уже нашел, что он знает, к чему готовиться, еще до того, как найдет.
Солнце взобралось повыше. Теперь оно зависло вдали над горами. Рассекает дорогу бесчисленными сверкающими ручьями.
Наш драндулет доберется до места назначения без единой поломки, устранить которую в нем удается обычно лишь пинками, уж это наверняка. Одному дьяволу известно, как этого добился от него Зеррук.
Эмар говорит:
Чем-то он похож на Хакима Маджара. На Хакима Маджара, сидящего в кабине рядом с шофером, с которым он ведет оживленный разговор — должно быть, показывает дорогу, описывает приметы тех мест, куда мы направляемся.
Но этот сидит прямо на полу — здесь, в кузове. Его болтает между расставленными коленями одного из нищенствующих братьев. Он улыбается, и вид у него страдальческий.
Он этой местности не знает. Зато знает Хаким, и его, Лабана, это вполне устраивает. На большее он не претендует. Я тоже на большее не претендую.
Он, Хаким Маджар, знает все. Знает места, знает людей. Скажет, например, что такие-то люди живут в таком-то месте, которого никто не видел. Приезжаешь туда — и верно, там они и живут.
Но в тот день он не захотел говорить о Камале Ваэде. А ведь знал, прекрасно знал, что я надеюсь узнать у него хоть что-нибудь, его мнение по поводу отсутствия нашего друга. Моего друга. Равно как и его. Но он не захотел произнести его имя. Словно бы никогда о нем и не слышал.
И я ушел оттуда, унося это молчание, я пересек белый пожар трех часов пополудни. И я говорил: надо бы извиниться перед хозяевами за это воскресенье. Потому что я согласился поехать в этот день с нищенствующими братьями, несказанно радуясь тому, что Хаким Маджар мне это предложил. В это воскресенье, сегодня; хозяевам я сказал, чтобы они ка меня не рассчитывали — я не смогу прийти.
Он воздержался от малейшего намека на Камаля Ваэда и тогда, когда мы вышли на улицу. А ведь вполне мог, хотя бы в ту самую минуту. Но промолчал.
Он просто-напросто избегал говорить о нем, и совершенно сознательно. С полным знанием дела.
Я не могу сердиться на него за это. Не в моих силах было заставить его заговорить на тему, которой он не желал и касаться. А то, что он не желал этого, было заметно невооруженным глазом. Долго бы мне пришлось дожидаться.
Что я, впрочем, делаю и сейчас.
— Что такое?
Я воскликнул так, потому что на меня налетело ходячее пугало, едва не повергшее меня оземь. Какой-то юный субъект, но выше меня на Целую голову. После столкновения он устремился дальше с выпученными глазами, и это было почти все, что удалось различить на его лице между курчавой бородой и такой же курчавой всклокоченной шевелюрой, жесткой от грязи. На улице, кроме нас двоих, никого не было; я окликнул его. Но по его походке, улыбке, лохмотьям, в которые он был выряжен, я понял, что имею дело с одним из юродивых, коих в городе великое множество. Он меня не услышал.
С ангельски кроткой улыбкой на губах Лабан страдает — это у него непроизвольно. Я смотрю на него, сидящего как раз напротив меня. Вид у него страдальческий и одновременно довольный. Доволен он наверняка тем, что выбрался из города. Но и еще чем-то. У него есть жена. Она осталась там. Он словно говорит: «Что я могу поделать?» Доволен и Хаким Маджар, и Марта — там, в городе. Да и я доволен.
Кто угодно может упасть в обморок (умереть) с таким, как у него, лицом, голосом, жестами. Но он и возвращается. У него другое лицо, другой голос, другие жесты. И тогда он еще более настоящий.
Лабан видит, что я смотрю на него. Он тоже смотрит на меня — не меняясь, не выходя из своей отрешенности. Наблюдает за мной. Я в замешательстве. Я не могу разобраться, какое он во мне вызывает чувство. Не могу сказать, что овладевает мной. Невыразимая жалость, но я не собираюсь в это углубляться. Как и в прошлые разы, не желаю.
И вместе с тем в нем с виду нет ничего вызывающего жалость.
Глупо было бы судить его, упрекать в чем бы то ни было. Я не поддался подобным мыслям. Он всегда будет оставаться невинным, ужасающе невинным. Он будет оставаться им, сам не отдавая себе в том отчета.
Догадывается ли он, о чем я думаю? Взгляд его снова устремляется на меня — впрочем, он меня и не покидал.
Он улыбается мне. Он мне улыбнулся. Это для меня потрясение, Я мучительно соображаю, каким образом ответить на эту улыбку. Задача неразрешима. Нет в мире силы, которая могла бы мне в этом помочь. Никакого чувства. Никакой привязанности, дружбы или ненависти.
Я улыбаюсь, тотчас содрогнувшись от безысходности. Улыбаюсь со всем отчаянием, проистекающим от убежденности в том, что мне не пробить и малой бреши, не продвинуться ни на шаг.
Внезапно все вокруг стало таким, словно пустынная эта дикость решила отбросить всякую скрытность, всякое притворство. Для этого хватило пяти-шести витков дороги. Мы возвысились над равнинами; покрытые серо-зеленым ворсом, они отступили вдаль, и местность явила нам свой истинный лик, горы начали громоздиться, налезать друг на дружку, сбиваться в кучу. Все эти громады быстро становятся чем-то чрезмерным, непомерным, и тотчас начинает казаться полнейшим абсурдом вот так юлить, играть в прятки с этими гранитными колоссами, каждый из которых столь же неотличим от соседних, сколь и от всех остальных, как бы далеко они ни отстояли; во всяком случае, кажется, что все утратило смысл — все, кроме одного: разделить тяжкую участь дряхлого грузовичка, обреченного виток за витком то карабкаться на них, то спускаться с единственной надеждой: продолжать. Продолжать.
Безымянный говорит:
Взбираемся, взбираемся — и все для того, чтобы стремглав ринуться вниз. Перед нами разверзаются пропасти, готовые нас поглотить, а иногда по склону посреди пригоршней то ли голубоватого снега, то ли риса, сохраняющего цвет мякины, отважно лепятся домики феллахов. Чтó это движется, чтó поспешает по этим тропкам, начертанным столь неуверенной рукой, что невольно задаешься вопросом, каким чудом здесь вообще можно удержаться? Вверху — человек в хлопчатобумажном халате, внизу — осел: так что же это такое, хотелось бы знать?
Потом вновь расстилаются земли — бугров на них все меньше, они начинают покрываться растительностью. Кое-где возделанные поля. Виноградники с частыми рядами. Кое-где посадки: миндальные, тутовые, ореховые, фиговые, вишневые деревья. Те, что похилее, побиты ветрами.
Все разглядывают этот новый, довольно безрадостный пейзаж, изредка скупо обмениваясь словами. Смотрят на извилистую дорогу, окаймленную кустарниками. На горы, отодвигающиеся вдаль, по мере того как наш грузовичок катит вперед. На бесплодные цирки и косогоры.
А может быть, они и не смотрят на них — ни с удивлением, ни со скукой, ни с безразличием; может, они даже не видят, что за пределами дороги, невообразимо путаным росчерком наложенной на эти высокогорья, нет уже ничего живого. Возможно, они не замечают вызова, бросаемого ею этому бессмысленному одиночеству, этому первозданному хаосу.
В мгновение ока мы лишаемся и этой путеводной нити: она углубляется, а потом и вовсе исчезает под слоем мельчайшей пыли. Наверно, они и в этом не отдают себе отчета. Но они должны были почувствовать внезапное освобождение рессор; нас перестало швырять по кузову.
Они переглядываются, хватаются друг за дружку; за руку, за плечо. Но грузовичок уже какое-то время катит плавно, без толчков, из-под колес доносится лишь шорох, подобный шуршанию крыл запутавшейся в кустарнике птицы. Вокруг нас вспухает пыльное облако.
Мы пробираемся сквозь него вслепую, и эти минуты тянутся нескончаемо. Потом шины снова начинают подминать под себя гальку. Путь проходит по каменистому ложу иссякшего потока. Пыль опадает на нас — белая, нежная, она словно пудрой припорашивает нам брови и ресницы.
Теперь вокруг разлита пронзительная светлынь. Небо разглядеть труднее, чем воду в кувшине. В воздухе, нашпигованном отблесками, четко вырисовываются черные пики, гранитные хребты, скрюченное дерево. Все, что пребудет; пейзаж с нетленными контурами.
Лабан говорит:
Машина почти осаживает назад у груды камней, увенчанной нашлепкой из соломы, еще более жесткой, чем сами камни, у груды, которая внезапно вырастает перед нами. Она почти перегораживает дорогу, так что грузовичок останавливается как вкопанный.
Все остаются на месте. Кажется, что вокруг, так далеко, как только можно вообразить, никого нет.
Но откуда же тогда этот пес, который бродит неподалеку, обнюхивая почву? Маджар, распахнув дверцу, уже вышел из кабины. Животное поднимает к нему морду. Я никогда еще не видел псины с такими впалыми боками, с такой добела вылинявшей шерстью на хребте. Беспородная, и зрачки полыхают желтым пламенем. Наверняка одичавшая. Зеррук, шофер, вылезает с другой стороны.
И тотчас принимается возмущенно жестикулировать — впрочем, с таким же успехом это можно отнести и на счет удивления.
Не обращая на него внимания, Маджар продолжает идти вперед. Четыре, пять ли шагов — я их не считал, — и тут грохочет человеческий голос. Кто-то яростно ревет:
— Стойте! Оставайтесь там, где вы есть!
Никто даже не заметил, как он возник из груды камней, и теперь он, босоногий, стоит в развевающихся лохмотьях. Словно всегда там и был. Пес принимается ворчать, угрожающе обнажая клыки. Веревкой он привязан к обломку скалы.
Но человек отвязывает веревку и наматывает ее на руку. Его усы — такого же белесого цвета, что и шерсть на хребте у пса, — подрагивают. Маджар подошел поближе. Псина крутится волчком, подпрыгивает, рычит.
А тут еще Зеррук никак не уймется, все жестикулирует. И я говорю: не спустит ли этот молодец свою зверюгу? Судя по тому, как мало усилий он прилагает, чтобы ее удержать, это вполне возможно. Вполне возможно, что он ее спустит — сам такой же тощий в своих, отрепьях и так же сотрясаемый яростью, как и она. Тогда будет худо.
Маджар говорит:
— Я просто хотел спросить у вас…
Ему отвечает бешеный всплеск гнева:
— Вы и так уже слишком долго топчете мою землю! Проваливайте отсюда!
В возбуждении и злобе оба голоса — пса и его хозяина — сливаются воедино. Пес рычит, а человек исступленно орет:
— Убирайтесь отсюда! Убирайтесь с моей земли! Убирайтесь все!
На сей раз он потрясает дубинкой, оказавшейся у него в свободной руке.
Маджар говорит:
— Ладно. Все в порядке.
И поворачивает назад.
Забирается в кабину, не проронив больше ни слова.
Мы едем все медленней и медленней. Местность становится более угрюмой. Безжизненный и дикий пейзаж в серых тонах. По одну сторону на фоне неба прорисован чеканный профиль скалистых горбов, а по другую подобно ранам зияют расщелины, в которых хоронятся кустарники, ощетинившиеся дротиками ветвей.
Дорога неотступно забирает вверх, создавая ощущение, что мы кружимся на месте. Проходят пять, десять минут, и мне кажется, что я снова вижу место, где мы только что проезжали. Мы продвигаемся вперед и тотчас пятимся к отправной точке — а может быть, это сама пустыня нас настигает. Наш грузовичок кашляет и посвистывает, посвистывает и кашляет: монотонный до одури бег на месте изнуряет его, это словно запаленная упряжка.
И вот здесь, где-то посреди этого затерянного края, совсем уже запыхавшись, он складывает оружие и со вздохом облегчения сдается на милость победителя. Маджар снова выбирается наружу.
Он командует нам спуститься. Вылезший вслед за ним шофер возобновляет свое прерванное час назад мимическое представление. Он вновь размахивает руками — то ли от возмущения, то ли от удивления, а скорее всего — от совершенного непонимания.
Маджар дает ему полную волю бесноваться. Все его внимание обращено на нас. После некоторой заминки — не колебания, нет, а просто беглого обзора окрестностей, попытки догадаться, куда же нас занесло, — мы гуськом спускаемся, спрашивая себя, почему мы остановились именно здесь, высаживаемся именно на этом клочке земли, а не на любом другом — ведь в каком бы месте мы ни высадились, оно ничем не отличалось бы от этого, — но спускаемся молча.
Шофер беснуется:
— Что это за дыра? Что на вас нашло?
Кричит еще громче:
— Что за чертовщина? Да вы все просто с ума посходили!
Маджар наблюдает за тем, как мы перелезаем через борта. Бесноватому он не отвечает. Вопросы Зеррука, хоть и брошенные как будто всем нам, в действительности адресованы ему. Но он ничего не говорит.
Как только последний из нищенствующих братьев, про которых не полагается знать ничего, даже их имени, оказывается внизу и мы разбредаемся, чтобы размять ноги и отыскать в окружающей природе укромный уголок, он берет шофера под руку. Крикун утихомиривается.
Маджар говорит:
— Тебе пора рулить обратно, старина. Мы приехали.
Зеррук снова принимается бузить. Кричит:
— Ну ладно, ладно, что за шуточки?
Но Маджар ему в ответ:
— Говорю же тебе: можешь уезжать.
Тогда шофер взрывается:
— Если б я знал, что это в такой…
— Я тебе говорил.
— Ну да! Говорил! Но нужно спятить! Нужно иметь мозги набекрень! Да! Чтобы припереться в такую…
И Зеррук добавляет:
— Как вы, интересно, собираетесь возвращаться в город?
— Не беспокойся. Ты за нами приедешь.
— Я?! — восклицает Зеррук. — Сюда?!
— А ты как думал?
Не найдя что ответить, Зеррук тушуется. Ошеломленный и обескураженный, он не знает, как себя вести.
— Ну хорошо, пока.
Он забирается в свою колымагу. Уже из кабины он высовывает наружу руку и кричит (подумать только, что это говорит не кто-нибудь, а он!):
— И не кипятись!
— Завтра! К четырем пополудни! — откликается Маджар.
Зеррук машет рукой.
Маневрирование на месте — руль вправо, назад, руль влево, вперед, — сопровождаемое скрежетом коробки передач и отборной руганью из кабины, грузовичок проделывает с явной неохотой, но все же разворачивается; трясясь, отплевываясь и откашливаясь, он все же устремляется в глубь каменистой пустыни. И неровный, с перебоями грохот мотора, в первые минуты оглушительный посреди горных громад, ослабевает, становится почти мелодичным, потом и вовсе затихает.
Мы осознаем, какая стоит тишина. Услышали мы ее не сразу, восприняв поначалу лишь тишину ненастоящую, словно бы оборотную сторону рокота, но уже до такой степени чуждую всему знакомому, всему привычному для нашего слуха, что проходит немало времени, прежде чем мы обращаем на нее внимание. И только потом смыкаются вокруг нас ее тугие объятия.
Теперь мы можем ее услышать. И все слушаем ее.
Эмар говорит:
Он скажет. Нет, не сегодня, позже, и все еще может сложиться иначе, произойти по-другому. Он скажет:
— Ты волен критиковать нас, сколько тебе заблагорассудится, Жан-Мари. И все же подумай, из какого апокалипсиса вышла наша страна. А если забыл, то, надеюсь, не сочтешь за труд вспомнить.
Он резко отодвинет свое кресло, и резкость эта будет сознательной, если не сказать — тщательно рассчитанной. Он встанет, привычным быстрым движением засунет руки в карманы. Это будет выглядеть так, словно он прячет их от какой-то опасности, а я замечу: именно так я себе все и представлял. Я хорошо его знаю. Его это, его манера подниматься, стоять столбом, прохаживаться, держа руки в карманах. Он ищет убежища от собственных чувств.
Он будет прохаживаться по просторному залу, огромному залу, который непременно будет обставлен в унаследованном от моих соотечественников официальном стиле и в котором сегодня несет вахту портрет алжирского президента.
Он объявится сразу после моей поездки в пустыню? Нет. Спустя два-три дня. А может, и гораздо позднее, спустя месяцы. Я получу от него приглашение зайти к нему в кабинет — его принесет мне Си-Азалла. Да-да, не какая-нибудь там пешка, а сам Си-Азалла. Я еще никогда не переступал порога Префектуры. И тем не менее ничто не помешает мне войти туда в тот день ближе к вечеру — встреча может состояться только ближе к вечеру.
И тогда я получу истинное удовольствие — с которым поначалу ничто не сможет сравниться — лицезреть Камаля Ваэда в его наилучшей форме. То есть похожего на самого себя. То есть во всем блеске его элегантности и красноречия, со всей присущей ему спокойной уверенностью в себе, которую не в силах поколебать окружающая его помпезность. Напротив, вся эта обстановка, словно не выдержав столкновения с ним, отодвинется на задний план, и я очень скоро перестану ее замечать: слишком уж внушительно будет выглядеть хозяин кабинета. И столь же естественным образом ко мне вернется былое восхищение.
Все это вступление я прослушаю молча, отмечу его дипломатическую серьезность (под легким флером которой я не смогу не различить иронии, если, конечно, не окажусь непроходимым тупицей). И приветствия, коими мы обменяемся, окажутся самыми что ни на есть краткими. Так что я ничего не скажу, предпочитая дождаться продолжения.
После всего этого оно обещает быть весьма интересным.
Да и Камаль Ваэд, скорее всего, не будет ждать от меня ответа. И если ему придется выдержать эту паузу, то, вне всякого сомнения, единственно по причине того, что он не сразу решится затронуть предмет, ставший истинной причиной нашей встречи, — или же для того, чтобы придать больше веса словам, которые прозвучат из его уст.
Но вот я слышу, как он продолжает:
— Признаюсь, раньше я тоже был полон иллюзий. Я по-иному смотрел на вещи. Чего я только не воображал! Но — увы! Реальность. Тебе она известна не хуже, чем мне.
Я оценю это «не хуже, чем мне». Он будет говорить о неустойчивости положения, нищете, вспышках мятежа. Он скажет, что народ готов разграбить свое собственное достояние. Потом он напомнит о принципах Революции. Потом — о прогрессе, о порядке.
Он скажет:
— Думаю, ты согласишься, что эта задача отнюдь не проста.
В этот миг я пойму, почему он меня вызвал.
— Что бы ты подумал в таком случае о людях, которые будто специально делают все, чтобы усугубить и без того уже немалые трудности? Посеять еще большую смуту?
И он снова вернется к общим рассуждениям:
— Нет ничего проще, чем провозглашать идеалы! Но когда наступает время брать быка за рога, все разительно меняется. Обнаруживается, что правда — во власти, и только в ней, а остальное — все остальное — пустые слова.
Он снова примется расхаживать по кабинету. Он не будет рисоваться, нет, он изберет почти безличный стиль, и я буду удивлен (приятно удивлен) тем, что мне не пришлось мучительно долго, как я того опасался, дожидаться разгадки.
— Мы тоже способны по достоинству оценить все хорошее…
Ноги в конце концов приведут его, я полагаю, к окну, через которое в зал вливается свет (возможно, сквозь шторы). Он остановится там, устремит взгляд наружу.
— Сколько там еще безграмотных взрослых, босоногих детей, нищих, которым не избежать голодной смерти, мелких фермеров, остающихся со своим дрянным клочком земли один на один, без семьи, без орудий, сколько безработных, бегущих во Францию целыми пароходами. И наряду с этим — сколько брошенных колонистами обширных, богатых владений, из которых мы не в состоянии извлечь сколько-нибудь существенную пользу ввиду недостатка людей и знаний, сколько нефтяных скважин, львиная доля доходов от которых достается иностранным компаниям. Все это даже не поддается точной оценке. И тем не менее нужно, чтобы одни получили возможность пойти в школу, а для других перестали существовать запретные земли и профессии — для тех самых мужчин, которые, если им и у давалось найти работу, трудились не иначе как чернорабочими, и женщин, которые раньше могли рассчитывать только на место служанки, но которые со временем могут стать секретарями или учительницами не хуже кого бы то ни было. И этим они будут обязаны Революции — нам, и только нам, оказавшимся способными подготовить и построить для них это будущее. И сами они станут лучшим оплотом против беспорядка и нищеты.
Созерцая в окне что-то далекое, он будет стоять ко мне почти спиной — его силуэт будет вырисовываться на освещенном фоне.
Но не сейчас, позже. Это будет в следующий раз.
Он наверняка скажет:
— Они будут творением наших рук, эти мужчины и женщины, которым предстоит жить настоящими людьми. Творением наших рук.
Безымянный говорит:
Мы взбираемся вверх по желтой тропе — потоку пыли в берегах красноватой земли. Окруженные тишиной, мы одолеваем подъем и оказываемся над руслом вади, похожим на каньон. Никаких признаков жилья. Я один из нищенствующих братьев, у меня нет имени. Дорога, перевалив через край каньона, ныряет вниз.
Наш брат Хаким Маджар подбадривает нас. Мы кубарем скатываемся по склону. Невозможно представить себе, чтобы здесь проехал наш грузовик или вообще что бы то ни было на колесах.
Внизу меж огромных овальных глыб песчаника течет ручеек. Прозрачный, он змеится под сенью мастиковых деревьев. Перешагнув через него, мы с великим трудом карабкаемся по противоположному склону, который, похоже, падает с самого неба. Я один из нищенствующих братьев.
Но вот мы и наверху. Подталкивая и поддерживая один другого, мы наконец взбираемся. От рук здесь больше проку, чем от ног.
По эту сторону нас ждет плато, огражденное отвесными скалами. Оно упрямо шлет свои застывшие волны на безнадежный приступ. Я один из нищенствующих братьев.
Я оборачиваюсь. Удивленным взглядом обозреваю ощетинившиеся пиками пространства, которые тянутся до самого горизонта, И еще дальше. Белые зыбкие ошметки равнины сливаются с этим бледным светящимся горизонтом. Я один из нищенствующих братьев, о которых ничего не следует знать.
Виднеются рассыпанные по плато убогие постройки, кое-где по самую крышу прячущиеся в кактусах, кое-где жмущиеся под бок скале.
Мы останавливаемся, все семеро, в нескольких шагах от кручи, по которой только что вскарабкались, не испытывая никакого желания идти дальше.
Мы разглядываем эту деревню, если только к ней применимо это название. Сгрудившаяся здесь кучка саманных хижин с таким же успехом могла оказаться в любом другом месте. Сгрудившаяся, а может, наоборот, рассеянная, думаю я. И по причинам, не более ясным, чем те, которые обусловили выбор места. Но она тут, перед нашими глазами, эта деревня, или как там еще ее можно обозвать, к которой — я один из нищенствующих братьев — мы мчались с рассвета, стремились уже много дней. В существование которой — если учесть, сколько безжизненного пространства пришлось преодолеть, прежде чем мы ее достигли, — мы верили все меньше и меньше, по мере того как к ней приближались, все более склоняясь к тому, что она существует разве что в воображении нашего друга, в вере нашего брата и в некотором роде повелителя. Хакима Маджара.
Приготовимся в нее войти.
Ничего удивительного — ведь это люди, люди, сотворенные по нашему образу и подобию, решили найти пристанище здесь, в этой богом забытой глуши, где и дикий зверь не нашел бы средств к пропитанию. Но если этим мужчинам — я один из нищенствующих братьев — и женщинам (в предположении, что они здесь есть) было причинено неслыханное зло? Если подобная вещь…
А пока в этом месте, которое считается обитаемым, не заметно ни малейшего движения: не видно даже животного, хотя бы кошки. Деревня, плато, вся местность вокруг упорствуют в своем безмолвии. Они противопоставляют нам молчание, и кажется, будто они стремятся обречь на молчание и нас, замуровать нас в безмолвном времени, уловить ход которого способны были бы они одни.
А может быть, не ход, не течение — стояние. Потому что это будет взорванное время, обманутое ожидание.
Замершие в неподвижности, готовые к появлению призраков — если оттуда что-либо вообще должно появиться, — мы ждем. Призраков, которым ничто, впрочем, не препятствует принять облик живых людей. В таком случае нам отнюдь не помешало бы удостовериться в собственной реальности, убедиться в том, что, придя сюда, ступив на эту землю, мы сами не превратились в духов.
Я один из нищенствующих братьев. Представший перед нами застывший пейзаж с его сдержанностью и неусыпной настороженностью по-прежнему продолжает за нами наблюдать. Преследуя, похоже, одну лишь цель: провозгласить главенство камня, солнца, ветра; ветра с его синкопированными гортанными манипуляциями, с его обрывающимися на полуслове диатрибами, шелестом надкрылий, барабанным гулом; камня — стоячего и лежачего, угловатого и колотого; солнца, нагромождающего перспективу за перспективой смятого света.
Скрывает ли нечто иное, означает ли нечто иное это безраздельное господство солнца, скал и безмолвия?
Доносится юная, свежая песнь. Неукротимая, как любовь и ненависть, она звучит, не иссякая, не прерываясь, но и не усиливаясь. Кажется, будто она зовет нас, и чудится в ней голос этого одиночества и черного света, волнами которого ее омывает полдень.
Мы идем на зов. Пускаемся в путь с засохшей на лицах коркой пота и дорожной пыли. Плато испещрено золотистыми круглыми проплешинами, похожими на рассыпанные монеты на которых здешние жители, должно быть, высеяли несколько буасо ячменя или пшеницы; теперь же все сжато, и осталась лишь рыжина под пламенем неба.
Вся жизнь — во власти этой песни. Мы не сразу решаемся сделать то, что нам надлежит.
Я один из нищенствующих братьев.
Лабан говорит:
Первыми нас встречают невесть откуда повылезшие собаки. Они первыми, припадая к земле, обкладывают нас яростным лаем, полные решимости преградить нам путь.
Только тогда появляются люди. Но навстречу идти не спешат: созерцают нас с того самого места, где остановились. Они не выказывают ни удивления, ни энтузиазма, ни враждебности, ни даже малейшего интереса. Разве что отгоняют пинками собак.
На пороге своих домов показываются две женщины.
— Привет, — говорит Маджар.
Потому что один из мужчин — явно старший по возрасту, хотя и не самый старый, тем более что по его худощавому лицу трудно определить, сколько он прожил на свете, — кивнул. Или сделал движение, которое можно было бы принять за кивок, но о котором трудно было с уверенностью сказать, действительно ли оно предшествовало взмаху ладони, каким он отогнал от лица солнечный жар.
— Да, привет.
Он продолжает наблюдать в свойственной ему манере, то есть как бы и не видя людей в нескольких шагах от себя.
Потом вдруг словно спохватывается, что что-то происходит — а именно то, чему происходить никак бы не следовало.
— И что вам надо?
— Гости, — говорит Хаким Маджар и, не получив ответа, уточняет: — Мы гости.
— Гости, — неопределенно повторяет его собеседник.
— Божьи гости.
Крестьянин остается бесстрастным.
Маджар говорит:
— Гости.
Не повышая голоса, мужчина командует собакам:
— Пошли вон.
Только ли к собакам это обращено?
Поджав хвосты, те отступают немного назад. Один из местных подбирает камень. Я думаю, чтобы использовать его как метательный снаряд. Я думаю: против этих диких зверей. Собаки нехотя разбредаются, не преминув напоследок бросить на нас свирепые взгляды.
— Вы, должно быть, сбились с дороги?
Маджар качает головой.
Крестьянин погружается в раздумье. Нахмурясь, он говорит, словно переспрашивая самого себя:
— Божьи гости?
Потом кивком приглашает Хакима Маджара идти за ним.
Мы трогаемся следом. Шагаем гуськом, стараясь не топтать поля. Поля такие же сухие и голые — запыленные, красные, — что и тропка, по которой мы идем и которая лишь чуть больше утоптана. Но все равно мы стараемся не ступить мимо.
Потом тропка расширяется, охватывая жилища большой петлей, образуя белую, утрамбованную, усеянную камнями площадку. Мы входим в некое подобие двора: такой же утоптанный пятачок земли с изгородью из кактусов-опунций.
Подошедшие вслед за нами феллахи окружают нас.
Доносится запах горящего хвороста. В стенах дома нет иного проема, кроме двери, едва доходящей человеку до плеч: дом наполовину врыт в землю. Мы укрываемся в его тени; воздух насыщен стрекотанием цикад. По-прежнему слышится песнь: доносясь неведомо откуда, она словно бы и не знает, куда лететь дальше.
Подходит женщина с деревянным ведром, с предосторожностями ставит его перед нами.
Мужчина делает знак:
— Пейте.
По рукам ходит эмалированная кружка. Я жадно, с дрожью глотаю эту воду с привкусом глины. Этот привкус смешивается у меня на губах с привкусом теплого дерева, с привкусом всей этой преодоленной нами степи; вода течет в горле, и горло наконец отпускает.
Последний из тех, о ком ничего не следует знать, поднимает ведро к губам, пьет не переводя дыхания. Я принимаюсь насвистывать у него над ухом — так поощряют напиться лошадь.
Хаким тем временем начал объяснять, что он пришел сюда вместе с нами (взмах руки в нашу сторону) не для того, чтобы что-нибудь попросить или дать. Мы пришли с единственным чаянием — разделить ваши тяготы, говорит он, если, конечно, вы, живущие здесь, не будете возражать.
По своему обыкновению он повторяет:
— Разделить ваши тяготы. Спаять узами наши жизни.
Тот, первый, набирает в грудь воздух. Но ответ, так и не родившись, замирает у него на устах.
Не знаю, так же ли поняли это остальные. Я только вижу, что он, внезапно передумав, решает промолчать, а если и высказать что-то, то не вслух, а лишь глазами — глазами, в которых заплясало неистовое пламя. И видимо, не столько потому, что ему недостает слов, сколько потому, что они слишком жгучи, а может, слишком тяжелы для его языка. А еще потому, что произнести эти слова значило бы что-то порушить, предать, продать; это значило бы изъять часть чего-то важного, о чем не говорят вслух.
Сцепив кисти, он стоит, не видя нас. Потом поднимает руку и говорит:
— А рах. [5]Отдыхайте! (араб.)
Лицо его заволакивается выражением терпеливости, разливая в воздухе только безмерную жалость, которая покалывает кожу, как шипы агавы. Она словно доверительно внушает: ничего, не нужно сердиться, здесь все — оскорбление.
Она говорит: даже слова, что ты слышишь.
Даже слова, что произносишь в ответ.
Свечные огарки, которые у него вместо глаз, гаснут вместе с выгоревшим фитилем взгляда внутри.
В противоположность красной крови зубов кровь души черна.
Тижани говорит:
— А кто вы такие, что так жаждете делать людям добро? Что вас к этому побудило?
Тот, который называет себя Маджаром, не удивился моему вопросу.
— Быть может, братство еще не покинуло этот мир, — отвечает он.
Я хмыкаю.
А он:
— Что, неправда?
— Не так уж много осталось ветвей, где оно может свить гнездо.
Он возражает:
— Все равно стоит искать. Надо всегда пытаться. Чтобы знать.
Я ощупываю пальцами воротник его рубашки.
— Вы пришли из города, разве не так?
— Откуда кто пришел, не имеет никакого значения.
— Среди вас есть даже один француз.
— Это совсем не важно: разве ты можешь сказать, что скрывается в шкуре человека?
Но я в ответ:
— А что же тогда важно?
— То, что далеко от всего этого, — говорит он.
— Далеко от всего этого? — переспрашиваю я.
— Ниже. Или выше, — говорит он.
И показывает открытую ладонь, потом медленно ее поворачивает.
Я чешу в затылке.
— Значит, так?
— Да, так.
Лабан говорит:
Я слушаю, как ты, Тижани, разговариваешь, покрытый пылью, и…
Это будет потом — возможность, заблудившаяся на земле, на солнце (вместе с собаками), в ветре; в продубленной коже, в поту, в напряженных взглядах. Ты остаешься со своим терпением, упрятанным в глубь тела, со своим сомнением, не желающим идти прочь. Так что ничего больше не говори; где-то вдалеке слышится зов, который с таким же успехом мог бы оказаться погребальным воплем. Но тут нет ничего страшного. Это бесконечная жалость, которую ты готов излить на весь мир, это твое сердце, ненасытное и нежное, как женское лоно. То, что ты, по-твоему, ищешь; но ты не знаешь, чего ищешь. Так что ничего больше не говори.
Тижани говорит:
Я вижу, как вы прохаживаетесь туда-сюда, пришельцы. Ваши взгляды скрещиваются с нашими и тотчас перебегают на другое. Они словно требуют ответа от высохшего, иссякшего здешнего источника. Не ищите — ответ даст только Он. И не имеет значения, сделает ли Он это со всей прямотой или нет. Это будем не мы, наверняка ни один из нас. Мы окопались посреди пустыни, и единственное наше достояние — собственная шкура. Так чего же можно ожидать? Что с первым нашествием песка народ тронется в обратный путь. Иначе на что еще надеяться? И если он этого не сделает, кто его спасет? Он закончит свое существование здесь, измученный усталостью и знанием, страданием и ложью. В этом песке.
Я сам всего лишь чужак. Моя речь сформировалась в далеком краю. Я всего лишь гонимый чужак. Вижу, как вы сидите в теневой прорехе, вырезанной из яркого дня горой. Такие же чужаки, как и я. Вижу, как вокруг вас изливаются потоки света. Пылающая жидкость, охватывающая кольцом белого пламени каждую скалу, каждый предмет. Всякая человеческая жизнь, всякое творение его рук — не более чем знаки на песке.
Вы съели ту малость, что захватили с собой. Хлеб, помидоры, фрукты. Мы отказались принять предложенную вами часть. Тем не менее ячменную лепешку, которая вместе с маслинами составила нашу трапезу, вы не отвергли.
Поговорить всегда можно. Ваши лица, слова, взгляды — это не ваши лица, слова, взгляды. Окажись они действительно вашими, они довели бы вас до крайности. Это все Он, ждущий подходящего момента. Но нет больше места, где можно понимать друг друга без слов, встречаться и разговаривать без слов. А если каждый должен искать это место, то не место ли каждого там, где он есть? Разве это новость? И почему это должно быть новостью? Что нам с нею делать? Этот свет всякую вещь заточает в себя самое и делает ее тем, чем она должна быть.
Я разговариваю с собеседником, ради которого пришлось отбросить прочь свое лицо, свою речь и свой взгляд. Ответы и оценки дает он. Он говорит: я не выведу мир из его заблуждения.
Вот почему мы не претендуем на ваше место. Уж лучше смерть.
Что вы на это скажете? Вопрос, как вы все это понимаете, обращен исключительно к нему — к тому, кто назвался Маджаром. Я уже какое-то время наблюдал за ним тем же отсутствующим взглядом, каким все мы смотрим на вас.
Он размышляет. Это хорошо. Поразмысли, друг. А теперь?
— Ничего, — говоришь ты. — Ничего.
Я отвечаю:
— Да пребудет с тобою мир.
Ничего. Вот что меня радует. Когда ответ сводится к слову «ничего», есть от чего прийти в восторг. И я довольствуюсь этим, я ничего не добавляю. Теперь слово за расширенным в этих горах зрачком дня. За ветром и светом, которые прочесывают их безлюдные просторы, за вечером, который никак не наступит.
Лабан говорит:
Люди, которые стараются быть тенью самих себя, — и это совсем другое, нежели извечная привычка к горю; которые словно бы воюют с невидимым врагом, таятся за своими словами, взглядами, жестами и пробиваться к которым было бы напрасной тратой сил. Слова, жесты, взгляды фальшивы, эти люди не говорят, они скрываются под маской другого лица. Так и ты, Тижани, Выжженная степь с кучкой глинобитных лачуг. Но и молчание не приносит тебе покоя. И ты это знаешь; скулы у тебя туго обтянуты кожей, но ты далеко не хил; просто иссушен солнцем, истрепан, но стоек. Это ты тоже знаешь.
Города уже полны подобными тебе, и это ты с каждым из этих людей отвергаешь их с презрением. Я видел тебя. У тебя больше терпения, чем у самого Господа, и от этого опрометчиво светел твой взгляд, в котором уже так мало осталось человеческого.
Хватит.
Теперь я сижу на этом уступе скалы и смотрю. Жара налепила мне на лицо раскаленную маску. Это из-за нее дрожат в зыбком мареве между мной и тобой эти земли, эти беспорядочно вздыбленные мертвые серые горы, это полчище призраков, громоздящихся до самого горизонта.
Но что-то в ней меняется. На наших с тобою глазах режущий свет притупляется, обретает мягкость. Небо становится чище. Это словно взгляд, проникающий в истерзанную кипением крови плоть. Моя душа отбивается от него, багровая и склизкая от беззвучных воплей, и из этих корней рождается… Где тот захватчик, тот незнакомец, что сжимает ее в кулаке? Почему ты не скажешь мне его имя, Тижани?
Но нет, ты молчишь. Другие уходят, приходят. Ты смотришь на них. У твоего хозяина лицо сияет. Само унижение, которому он тебя подвергает, само твое отчаяние сверкают, должно быть, подобно всему этому невероятному окружению, подобно всем этим укоренившимся на своих местах, одичавшим от солнца скалам, домам, людям и животным.
И тут она подходит ко мне:
— Что с тобой? Отчего ты сидишь один?
Ты слышишь? Она говорит мне:
— Отчего ты сидишь вдалеке от остальных?
Ты знаешь, что с этим она обращается ко мне. Почему же ты остаешься глух и нем?
Она склоняется ко мне. В стремлении заговорить она помогает себе взглядом, который никак не выйдет за пределы ее глаз. Она ошиблась адресом, но не замечает этого. Я говорю:
— Решил немного отдохнуть.
Она, похоже, рада тому, что я обладаю даром речи. Я чуть было не добавил «мадам», но вовремя спохватился, достаточно быстро сообразив, сколь нелепо будет назвать ее так. Достаточно быстро для того, чтобы подумать, а не назвать ли ее «мать». Но этого я тоже не сделал. Не смог.
Я вижу этих людей, жестких, как мертвая деревяшка, как затвердевшая глина. Так и напрашивается мысль, что в них кто-то закупорил источник жизни. А если они не рассыпались в прах, лишенные воды, хлеба, любви, то лишь благодаря тому, что Аллах велик. Но это не помешало им окаменеть настолько, что легкие их должны отвергать и ту малую толику воздуха, которая им необходима. Они возникли здесь задолго до того, как появились города и правительства, законы и всяческие машины.
Тут я смеюсь. Я тоже смеюсь, заполняю раскатами своего смеха огромное пустое пространство. Смеюсь от души и говорю: да грядет зло, которое очистит мир! Да заполонит оно все вокруг!
Поговори с ними, скажи им это, Тижани. Скажи это узловатым корням их рук, спутанному чертополоху их бород, пробейся сквозь их твердокаменное безмолвие.
Она уже не глядит на меня. Думаю, что «мать» подходит ей не более, чем «мадам». Она возвышается надо мною в одеждах, за долгие годы носки приобретших однородный серый цвет и теперь сливающихся с землей, по которой она ступает.
Она кладет мне на голову руку со спаянными в единое целое пальцами.
— Вставай.
Может быть, она и не произнесла этого. Но в таком случае подумала, а если не подумала, то я сделал это за нее.
Передо мной — Хаким Маджар. Проходит мимо, не замечая меня, не подав знака. За ним поспешает мосье Эмар. Он догоняет его. Кажется, будто он говорит ему то единственное, что еще можно сказать. Маджар продолжает идти. На лице у него улыбка человека, который не понимает, зачем был задан вопрос, когда ответ на него очевиден. Прости. А я-то почему сказал «прости»?
Хаким Маджар дружески посмеивается. Но на насмешку это не похоже. Я хотел только одного — чтобы он меня услышал. Без всякого иного умысла. Но он уходит куда-то вместе с мосье Эмаром, он удаляется, и я не нахожу покоя. Я думаю: это они за водой, которую мы приехали искать, Тижани.
А теперь в свете дня уже угадывается тень: намек на близящийся вечер. Где-то и вместе с тем нигде затаилась отринутая жалость. Из-под плато выныривают две точки, исчезают, потом снова появляются. Две черные точки, которые без предупреждения превращаются в двух ос, летящих у края плато. Долгое, невероятно долгое время затрачивают они на то, чтобы приблизиться на несколько шагов. А потом в мгновение ока преодолевают оставшееся расстояние. Скоро они будут здесь.
Я хочу подняться. Хочу убежать. Но не двигаюсь с места. По примеру остальных делаю вид, что их нет.
И она, возложив руку мне на голову:
— Вставай, сын. Вставай.
Эмар говорит:
«Потом поймете!» Разве это ответ? Но на насмешку это не похоже. В глазах у Маджара пляшут веселые огоньки, но на насмешку это не похоже.
Чего это я раскипятился? Может, он всего-навсего хотел дать мне понять, что, каково бы ни было наше изумление увиденным, нам не следует этого показывать. Что мы ни в коем случае не должны позволять себе удивляться, а должны согласиться с тем, что существует много доступного пониманию в непонятном и еще больше недоступного пониманию в понятном. У него в глазах — искра бесстрастного возбуждения. Вот только мне никак не удается обнаружить в них хоть на йоту рассудительности, которая могла бы меня успокоить.
Мы подходим к жилью. Снуют женщины, теперь уже не такие напуганные. Перед нами — россыпь отполированных временем обломков, некогда рухнувших с зубчатого уступа скалы. Он забирается на один из них и усаживается там. Наблюдая за ним, я не замечаю лица, изборожденного глубокими морщинами, кровянистыми, гноящимися трещинами, густо поросшими сухой белой растительностью. Не замечаю феллаха. Я тоже сажусь. Он тотчас улавливает наше присутствие. Голос исходит не от феллаха, не от человека, а от груды мохнатых камней.
— Солнце обглодало меня, ровно как эти камни. Лопаются мои растрескавшиеся губы, сохнет глотка, и ног я под собой не чувствую. Уж и не знаю, есть ли они у меня еще, эти ноги.
Похоже, над ним пронеслись столетия дождей, как бы редки они ни были, и уж наверняка столетия жары — пена жизни, череда эпох обкатывали и разъедали это человеческое существо.
— Я ищу неизвестного, чье имя я позабыл, если вообще когда-нибудь знал. Давным-давно он имел обыкновение прогуливаться по морю, когда оно было спокойно. Сидя на своем молитвенном коврике, он отдавался на волю волн. Я его не знал. Он застал меня на берегу играющим на флейте. Я был так увлечен, что не расслышал его приветствия. Он укорил меня за это. Я ответил: «Простите меня. Я дал обет три дня подряд играть в честь Всевышнего, если Он дарует мне сына, о котором я так давно мечтаю. Господь внял моей мольбе, и я играю вот уже сорок дней не переставая, и мне хочется играть еще и еще», Но он заявил, что благодарить Господа таким образом глупо. «Я научу тебя, как приблизиться к Нему». Он произнес слова, которые я повторил вслед за ним, и снова ушел в море. Оставшись один на берегу, я отложил флейту и принялся повторять то, что он мне сказал. Но вскоре запутался и перезабыл все до последнего слова. Гонимый усердием, я отправился на поиски неизвестного мудреца. И разыскиваю его до сих пор.
Голос его заставляет забыть его лицо, на которое невозможно смотреть без содрогания: безносая, безгубая, безглазая физиономия, усеянная струпьями. Мы наверняка надолго задержались бы возле него, если бы перед нами на току не встали на колени трое нищенствующих братьев.
— Вечерняя молитва аль-аср, — говорю я.
И поднимаюсь. Увидев, что я встал, Хаким Маджар встает тоже.
К нам подходят феллахи. Выражение их лиц по-прежнему отнюдь не благоприятствует сближению. Остальные вовсе не показываются.
На прощание Маджар говорит гниющему, покрытому струпьями человеческому обломку:
— Да продлится твое счастье.
Я никогда не отказывался присоединиться к их молитвам. Но сегодня я говорю: я в ужасе от такого безысходного одиночества, я потрясен безграничной самоотверженностью этих людей. Просто голова кругом идет. Равно как и от этих пространств, от этой расстилающейся передо мною земли. Как и от этих потоков света. От этого взгляда, который не сводит с тебя небо, так что в конце концов кажешься самому себе не более чем иллюзией. Маджар предупреждал, что ничего не нужно делать. Не поняв его, я готов бьет разозлиться. Теперь я готов рассмеяться. Сколько же я тащу за собой предрассудков! Мне от них не излечиться. Добро, даже творимое из любви, может обратиться в проклятие, особенно когда тебя ни о чем не просят. Маджар прав.
Камаль Ваэд тоже был прав, когда на веранде виллы доктора Бершига той давнишней ночью, густо населенной деревьями, говорил — а я понимал его не более, чем понял сегодня Маджара: «Милосерднее было бы видеть нас под углом нашей правды, как бы ни тягостно было на нее смотреть; но напрасны будут наши старания…»
Тут они оба сходятся, а мне стоит огромного труда внять их доводам. Что заставляет Камаля Ваэда сторониться меня как зачумленного, так это, возможно, просто-напросто боязнь, как бы я не пожелал ему добра.
Ничего не делать. Так ли уж чрезмерна для нас эта просьба?
Уже какое-то время я наблюдаю черные точки, которые выныривают из-под плато, исчезают, потом снова появляются. Две черные точки, которые вдруг превращаются в два осиных силуэта, летящих у края плато. Два силуэта, которые спустя миг оказываются человеческими. Они приближаются и, как я вскоре обнаруживаю, сгибаются под тяжестью груза, природу которого я определить не в состоянии, ноши, раза в два или три превосходящей их в объеме.
Долгое, бесконечно долгое время затрачивают они на то, чтобы сделать несколько шагов, а потом в мгновение ока преодолевают оставшееся расстояние; они уже здесь. Сейчас они поравняются с нашими молельщиками. Они как муравьи, думаю я: молодые муравьи или старые — попробуй-ка определи. И с ними та же история: с этими громадными вязанками хвороста на спинах они ковыляют чуть ли не на четвереньках, почти целиком исчезли под ними.
Я хочу подняться. Хочу им помочь. Но не двигаюсь с места. По примеру остальных, всех тех, кто вокруг меня, делаю вид, что их нет.
Когда молитва завершается, я говорю Маджару:
— Я понял.
У него на лице появляется странная улыбка. Я думаю: здесь судят меня и всю нашу цивилизацию. Может быть, уже выносят приговор. Но, может быть, именно теперь и станет возможной дружба. После приговора. Вопреки всякому приговору.
С феллахами разговаривать легче не стало. В группе ли, один ли на один, при случайной ли встрече, при невинном ли вопросе — они по-прежнему таятся. Иногда достаточно мимоходом брошенного взгляда, и вот им уже нет надобности что-либо добавлять.
Тижани говорит:
Очертания всех видимых предметов начинают заволакиваться тенью. Пробуют голос собаки. В лимонно-желтом небе незаметно сгущается ночь. Вдалеке людей уже нет, есть только ветер, выпущенный на пустые, бесплодные просторы.
Я, Тижани из рода Улад Салем, встретил утром этих пришельцев, и я же их теперь собираю, снова веду к себе на двор, усаживаю на землю в кружок.
Я приношу два дымящихся блюда ячменного кускуса, приготовленного на бараньем жире с тыквой и сушеными бобами. Ставлю их посреди кружка гостей, а потом стоя наблюдаю за их трапезой.
Как и полагается, они едят молча.
Из-за изгороди доносится сопение собак. Они урчат и скулят в надежде на кусок. Если бы они могли сюда проникнуть, этим людям из ужина вряд ли чего бы досталось. Собаки, бывало, пожирали у нас даже новорожденных.
Безымянный говорит:
Ночь словно укрыла плато невидимым, глухим пологом из козлиной шкуры, но потемки пронизаны потоками запасенного тепла. Камень, на котором я устроился посидеть, пышет жаром. Разговоров мы избегаем. Ни у кого нет желания нарушить эту тишину. Неясные сгустки тени, прячущиеся там и сям, — вот и все, что угадывается на месте пришедших феллахов. Другие скоро подойдут. Весь день они держали нас на расстоянии. Осязаемы лишь мысли, которыми мы обмениваемся между собой, да горячечное, одышливое дыхание земли вдалеке. То же можно сказать и о колесе цвета яри-медянки, катящемся над горами на западе.
Прорезывается голос. Звучит он так, что ему нельзя с определенностью приписать иронию:
— Вы пришли сюда такими же крепкими в вере, как Бенавда, когда он отправился к Сиди Абдеррахману засвидетельствовать свое почтение верхом на льве?
Это один из феллахов. И снова тишина — тишина, в которой ничего не происходит.
— Да только, сдается мне, вы знаете ответ святого, когда Бенавда спросил у него, где бы он мог устроить льва на ночь. «В хлеву. Подле коровы». Ведь верно, так он и сказал: «Подле коровы»? А наутро, когда настало время уезжать, Бенавда пошел за своим хищником, который служил ему верховым животным, и что он увидел, вы тоже знаете. Льва в хлеву не оказалось. Его сожрала корова.
Это похоже на тебя, человек из рода Улад Салем.
— Мы не приводили с собой никакого льва, — говорит Хаким Маджар и при этом, похоже, улыбается.
Еще он добавляет:
— Вы можете спать спокойно.
Но тут вклинивается другой здешний голос:
— А скажи, настоящий святой знает, что он святой?
Я говорю себе: смотри-ка, что он этим хочет сказать? Откуда он это взял? Отвечает снова Маджар:
— Нет, конечно же, нет.
— А кто же тогда это знает?
— Раз человек боится обмануться, значит, он и впрямь обманулся, — произносит кто-то язвительной скороговоркой.
Ну, уж этого-то я узнал бы, даже если б его скрывала полная темнота. Это Лабан. Он продолжает:
— И это самая большая из иллюзий.
Маджар говорит:
— Они вовсе не стремятся к всеобщему признанию.
— Раз они не хотят признания, значит, они и так признаны.
И опять я думаю: это в твоем духе, человек из рода Улад Салем.
— Верно, — говорит Маджар. — Но они предпочитают не открывать свою святость. Они предпочитают оставлять людей в неведении относительно своих деяний и даже быть неверно ими понятыми.
Я говорю:
— Значит, они придут к вам за милостыней, а вы прогоните их камнями.
— Точно.
Это снова Маджар.
Я говорю:
— И вы поймете смысл их прихода лишь спустя много времени после того, как они уйдут, а то и вообще никогда не поймете. Где-то существуют четыре тысячи скрытых от мира авлийя — святых.
Этот разговор начинает действовать мне на нервы. Не следует давать воли чувствам, ни в коем случае.
Маджар говорит:
— Возможно.
Тут раздается глас, грубый и скрипучий — видимо, от редкого употребления:
— Это ежели вы ожидаете узреть их в человеческом обличье. Так нет же; увидите вы только горлиц, усеивающих белый купол. А после, уж поверьте, — только частые взмахи крыл в небе.
Прорывается стрекотание сверчков. Оно словно идет сверху, от звезд; такое впечатление, будто это они, звезды, вибрируют и посвистывают.
Я не отрываю от них взгляда. От гор тоже исходит неразборчивый рокот.
Тот же натужный человеческий голос — не ленивый и не лаконичный, а просто плохо привычный к тому, чтобы составлять фразы, — продолжает приподнимать покров ночи, как приподнимал бы некто скальные глыбы:
— Я знаю, где обретаются все авлийя. Они на горе. Сторожат. Верно говорю, они присматривают оттуда за всем нашим краем, им для этого не нужно сходить вниз. Их взгляд направлен на нас. Я знаю.
Но Лабан парирует:
— Ты знаешь. Но ведь может статься, что они и демоны, а? Почему бы и нет?
— Нет. Потому что стоит им увидеть несправедливость, как они прилетают, чтобы ее исправить.
Лабан:
— Может быть, это совсем иное. Может, это другие люди, и прилетают они для других дел.
— Нет, этого не может быть. Потому что их интересует только одно: великая священная война, которую они ведут против демона и его присных.
Лабан не выпускает добычу. Чего он не умеет, так это ослаблять хватку.
— А что, если они ведут воину совсем иного рода и мы не знаем, что это за война и за что они воюют?
— Этого не может быть.
Только бы он не вздумал спрашивать у них, почему же тогда сами они больше не прибегают к их помощи; только бы не использовал их собственного положения в качестве лучшего подтверждения своим словам. Он на это вполне способен.
— Я тоже кое-что знаю, — говорит он.
— Что?.. Что ты знаешь? — спрашивает феллах.
Помедлив, Лабан отвечает:
— Ничего.
Я чувствую, как в темноте напряглось нечто странное, вроде взгляда.
— Нет, ты скажи, — говорит Бусадия, другой феллах.
Лабан хранит молчание. Но спустя какое-то время все же говорит:
— Я знаю, что кое-кто огненным столпом ринулся в мир, чтобы его очистить, избавить от сомнений. Я вижусь с ним, и мы разговариваем каждый день. От него ничто не укроется.
На сем разговор обрывается. Я понимаю, чтó он хотел сказать.
Эмар говорит:
Нечто дерзкое есть в том, как с рассветом разоблачается эта земля. Остальные еще спят. Так же дерзки и глаза Каримы, когда она идет кому-нибудь навстречу. Но феллахи уже при деле. Там и сям на плато ночь пооставляла пятна синевы. Свежесть продолжает омывать эти высоты, вдали и в вышине рассекаемые крылами птиц, которых словно магнитом притягивает невидимое еще солнце, и их отчаянными криками. Дольше улежать я не смог. Такая же бесшабашность и у Каримы.
Несколько феллахов покидают деревню. Они удаляются вслед за своим ослом и очень быстро исчезают в облачке пыли. Оно колышется в воздухе еще и после того, как вереница скрылась за кромкой плато.
Это мгновение — из тех, в какие прячется детство.
Подходят собаки. Окружают меня и останавливаются. Дальше их фамильярность не простирается, а я их не подманиваю. Я стараюсь смотреть на горные складки вдалеке. Эти звери не из тех, кого хотелось бы подманить. Тянутся одна за другой длинные, неповоротливые, голые серые вершины, выгибают горбы навстречу непрестанному дрожанию воздуха, иногда распластываются, чтобы затем тотчас же выпустить черные когти.
В сопровождении троих феллахов приближается Маджар. Едва оказавшись рядом, он берет меня под руку.
— Ну что, можно начинать? Время подходящее?
На его лице улыбка. Я не понимаю. Потом до меня доходит.
— Почему бы и нет?
— Прямо сейчас? Вас это устраивает?
— Конечно, — говорю я.
Он продолжает улыбаться.
— Мы идем следом за вами.
Я поворачиваюсь и направляюсь к скале, высящейся неприступно, словно тюремный забор, отгораживающий плато от внешнего мира.
Маджар говорит:
— Можем ли мы чем-нибудь быть вам полезными?
Остальные совершенно бесстрастны, как если бы они отправили в поход только свои тела, а мысли и языки оставили позади, в деревне.
— Нет, — отвечаю я. — Это не требует помощи.
Я извлекаю из кармана предмет. Маджар спрашивает:
— Это то самое?
Шарик тотчас начинает сверкать на конце цепочки. Я киваю. Феллахи упрямо хранят равнодушие.
Похоже, Маджара он забавляет. Он людей всегда забавляет. Маджар говорит:
— Надеюсь, мы вам не мешаем.
Окруженные рассветом, мы ступаем размеренным шагом. Зажав цепочку между большим и указательным пальцами, я сосредоточиваю все внимание на шарике, который моментально начинает искриться. В тот же миг я ощущаю, как трое феллахов подобрались, напружинились — насторожились. Настороженность, должно быть, придает их лицам странное выражение — я просто кожей чувствую, как они смотрят. Смотрят, не желая видеть, принуждают себя смотреть.
Мы шагаем уже довольно долго. Они могли бы заговорить, высказать свое мнение по поводу нашего теперешнего занятия или чего угодно еще. Но упорно воздерживаются. В конце концов им уподобляется и Маджар.
Мы подходим к подножию вздымающейся к небу гранитной стены. И тут я ничего не понимаю.
Ничего не происходит.
Я поворачиваюсь к ним лицом. Маджар, как и остальные, возвращает мне безмолвный взгляд.
Я снова пускаюсь в путь. Мы идем вдоль подножия скалы. Через каких-то десять шагов, если не ошибаюсь, а то и меньше, тот, кто выглядит самым прокопченным, самым иссушенным (к тому же он самым молчаливый), произносит:
— Нет, спасибо; не стоит труда, мосье.
Он встает перед нами — худющий, измочаленный, скулы туго обтянуты кожей. Человек, который никогда не сидел за настоящим столом, в жизни не отведывал настоящей еды.
— Вполне выпутаемся сами, — говорит он. — Как-нибудь обойдемся, не беспокойтесь.
Он хотя и говорит то, что думает, но чего-то недоговаривает, не признается в главном. Все в нем противится самой возможности признания.
— Да ведь мы едва начали, — говорит Маджар.
Он удивлен. Повторяет:
— Он только-только начал.
И указывает на меня рукой. Я говорю:
— Зачастую требуется немало времени, чтобы достичь результата.
— Попробуем еще, — говорит Маджар. — Не бросим же в самом начале.
Феллах отвечает:
— Это как вам будет угодно. Раз вы считаете, что нужно…
Его глаза останавливаются на всем, на чем только могут останавливаться глаза, кроме нас. Он раздосадован и старается это скрыть.
Мы снова идем вдоль скалы. Я думаю: что-то его гложет и это что-то гложет и остальных. Достаточно взглянуть на их скорбные физиономии.
Солнце водопадом низвергается на горы. Но утро продолжается в одиночестве. Мы ступаем по камням, по грудам щебня, по иссохшим растениям, по красным пятнам лишая — остаткам перегноя. Взгляды Маджара и феллахов беспрестанно возвращаются к шарику, ощетинившемуся острыми лучиками.
Наверняка никто никогда не видел, чтобы феллах потел, какая бы ни стояла жара. У моих же спутников на лбу испарина. Им уже становится жарко, тогда как я с легкостью переношу это солнце и мог бы идти еще многие часы, если б оно оставалось таким же ласковым, как сейчас.
Но вот феллах не выдерживает и повторяет, хоть и видно, как тяжело ему даются эти слова:
— Не стоит труда, мосье. Мы вполне можем обойтись и без этого. Жить, как жили раньше. Продолжать ходить за водой к реке. Уж хуже точно не будет.
Бормочет:
— Не утруждайте себя.
Я удивлен, но не так чтобы очень. Маджар недоумевает и не старается этого скрыть. Тем не менее он остается спокойным — пожалуй, даже чересчур спокойным. Феллахи смотрят не на меня — на него.
Он говорит:
— Да нет же, это стоит труда. Сколько времени вы тратите на то, чтобы спуститься до самого низа, в долину, за бочонком воды?
— Это не имеет никакого значения. Спустимся.
— Когда река не пересохшая! И вы считаете, что это не стоит труда?
Мне приходит мысль, что настаивать не годится, что мы, возможно, копаемся в том, чего не следовало бы касаться даже пером. Даже дыханием. Все впятером мы неподвижно стоим посреди плато. Пять черных точек, затерянных под неистовством солнца.
Я думаю: настаивать не годится.
Маджар говорит:
— Что происходит? Что-нибудь идет не так, как надо?
Тот, который все время говорил за остальных, отвечает:
— Да нет, все идет как надо.
Тижани говорит:
Я сказал: «Да нет, все идет как надо», и тот, который отзывается на имя Маджар и который еще зовется Хакимом, спросил:
— Тогда почему же вы хотите, чтобы мы прямо сейчас все прекратили? Еще толком не начав? Вы что, не нуждаетесь в воде?
— Эх, еще как нуждаемся!
Он сказал:
— В воде, за которой не нужно ходить по многу часов?
— Конечно же, такая вода нам нужна. Конечно, еще лучше было бы, если бы она текла прямо у наших дверей, о Господи! Но мы вполне можем, как раньше, ходить за ней на реку.
Я пробежал глазами опоясывающую плато гранитную скалу цвета бордо. Обшарил взглядом ее выбоины и уступы, куски гладкой, словно у мельничного жернова, поверхности под косыми лучами солнца. И не нашел, чему вверить свое страдание. Я сказал:
— Правда, истинная правда, не стоит вам так себя утруждать. Право слово, не стоит.
Тут Азиз оторвался от блестящего шарика, который держал на цепочке тот, второй, и впервые сподобился открыть рот:
— Одному Господу известно, куда это может нас завести.
Но на пришельцев он посмотреть не захотел (или не смог?). Как и я.
Теперь и Юсеф заговорил:
— Нет у нас своего святого, вот что. Ежели когда и был, мы об том все равно не знаем. Живем без всякой защиты, без покровительства.
Маджар, их проводник, спросил:
— Хорошо, ну и что из того? Что бы это вам дало?
Он не понял. Не мог понять. Юсеф сказал:
— Да ничего. Так.
— Что «так»? — воскликнул этот Маджар. — Что «так»?
Я говорил себе: он не может понять, а рассказывать было бы слишком долго.
Маджар все искал что-то в наших лицах, искал и не находил.
Юсеф попытался ему объяснить:
— Ну, ежели б у нас был свой святой, как это полагается, он дал бы нам воду. Даже коли нам и не приходилось бы мотаться за ней к черту на кулички, и то бы дал. Нашел бы и дал. Сам.
Он говорил это отвернувшись, ни к кому не обращаясь. А ведь рядом были мы, феллахи, такие же, как и он. Но он обращался не к нам. Я знаю почему. Он не обращался ни к кому из присутствовавших.
На скулах у Маджара ходили желваки.
— Так, значит, вы не хотите, чтобы мы продолжали?
Я сказал:
— Ну да, не стоит.
— А что скажут остальные?
— Остальные? — переспросил я.
— Ну да, остальные жители деревни.
Я ответил, и это было сущей правдой:
— Скажут то же самое.
И больше мы ничего не сказали. Даже они, пришельцы. И не двинулись с места. Как если бы уже не в состоянии были сделать даже шаг, настолько велико было то, что могло бы быть сказано. Ну да, правда, слишком велико для того, чтобы проскочить через человеческую глотку.
Так могло продолжаться бог знает сколько времени. Может, мы еще и сейчас были бы на том же самом месте.
Я сказал:
— Мы больше не входим в сообщество живых.
Маджар крепко выругался. Я продолжал:
— Точно! Тут уж ничего не поделаешь. Уходим?
Азиз сказал:
— Уходить… оставаться…
— Мы, сами того не подозревая, вышли оттуда.
Я сказал:
— Я знаю одну общину, у которой раньше не было своего святого. В один прекрасный день она пригласила святого, жившего в соседней деревне. Устроила в его честь празднество, а под конец убила его и похоронила в своей земле, чтобы он уж наверняка остался с ней и защищал ее.
Юсеф сказал:
— Теперь-то они не брошены на произвол судьбы. И незачем что-то искать.
Маджар возразил:
— Но ведь у вас-то на примете нет святого, которого можно было бы привести сюда и убить.
Я сказал: сдается мне, он не ведает, что говорит. Мы ничего ему не ответили. Я говорил: представления не имеет, в чем тут дело.
А он добавил:
— Как бы то ни было, это ничего бы не дало.
Я говорил: нет, он не знает, не имеет даже малейшего представления.
— Истинная правда, — произнес Азиз.
— Все мы в той или иной степени брошены на произвол судьбы, — сказал тут Маджар.
Азиз печально улыбнулся:
— Но мы — больше, чем остальные.
Я сказал:
— Быть может, он уже пришел — человек, который будет защищать эту землю.