Диброва Владимир. Рассказы
Савченко
Недавно я познакомился с человеком, которого зовут Элекс (или Алекс) Севчак. Во втором слоге буква «u». То есть Савчук. Ему, как и мне, под пятьдесят. Инженер компании, что связана с «Ай-Би-Эм». Родился в Миннесоте, учился в Нью-Йорке, долгое время работал в Калифорнии.
Во время первой встречи поздоровался со мной «добрый день» — почти без акцента. Родители — с Украины. В Америку попали после войны, тут встретились и поженились. Жили, похоже, очень изолированно, так как до пяти лет Алекс разговаривал только по-русски. Потом пошел в школу, и все, конечно, переменилось. Теперь говорит, что, кроме нескольких фраз, ничего не помнит, но дома у него я видел русские и украинские словари. Жена Алекса — американка без славянских примесей. Дети-подростки языками пока что не интересуются.
Я объяснил ему, что фамилия Савчук произошла не от слова «сова», как он считал, а от имени Сава.
— Когда-то оно было очень распространено.
— Правда?
Алекс так обрадовался, словно я повысил его в звании. Тогда же он рассказал мне о своем отце, Владимире Савчуке.
Отец Алекса родом из-под Одессы.
Родился в двадцать третьем. Теперь это Одесса, а тогда было село. Какая-то там Балка. Или Сухая, или Гнилая.
Началась война. Пошел добровольцем на фронт, в артиллерию.
Летом сорок второго оказался под Сталинградом. Двадцать второго августа немцы окружили их батарею и взяли всех в плен. Никто не успел сделать ни одного выстрела. Потом — лагеря и голод. Некоторые, чтоб не умереть, вступали в РОА, Русскую освободительную армию, что на стороне Гитлера воевала против СССР. Так сделал и Савчук. В сорок пятом в Польше он сбросил с себя форму и решил вернуться домой. Пусть Сибирь, но зато среди своих!
Листовки, которыми их забрасывали, обещали помилование всем, кто сложит оружие и покается. Некоторые говорили, что это — вранье и всех расстреляют. Ведь война еще не кончилась. Владимир не знал, кому верить. Ориентируясь по солнцу, он шагал на восток.
Вскоре в лесу он вышел на воинскую часть, по погонам определил, что это — войска НКВД (то есть то, что ему нужно), но в последний момент развернулся и побежал прочь.
Остановился он только на юге Германии.
Американцы несколько лет продержали его в лагере, прежде чем позволили уехать в США.
Чиновник эмиграционной службы не смог выговорить его имени и хотел записать его как «Мики». Савчук как мог возражал. Сошлись на том, что Владимир сделался Уолтером.
Мать Алекса была дочкой «врага народа» из Киева. Отца взяли в тридцать седьмом. Брат погиб на войне. После того как мать умерла у нее на руках осенью сорок третьего, она бросила все и отправилась на запад по Европе без границ.
В конце сороковых корабль привез ее за океан, в Новый Свет, из которого она никуда уже больше и не рыпалась. Я записал все это не сразу после разговора, а через несколько недель, когда подробности и некоторые названия уже стерлись из памяти. А когда перечитал, то решил расспросить подробнее. Даже купил для этой цели диктофон.
При следующей встрече я спросил у Алекса, не смог бы я как-нибудь к нему зайти и без спешки все это записать.
— Что именно?
— Детали того, что ты мне рассказывал. О своем отце. Подробности. Его приключения во время войны.
— Зачем?
— Чтоб не пропало! Как документ эпохи. Если ты не против.
— Конечно!
Американцы первым делом соглашаются. Так у них принято. Но в голосе Алекса я почувствовал неуверенность и едва скрытую нервозность.
— Так ты мне позвонишь, чтоб договориться, когда мы сможем…
— Да.
Я ждал десять дней. Алекс не звонил. А я уже скоро должен был возвращаться на Украину. Я приезжал на три месяца по стипендии гуманитарного фонда — осваивать компьютерные премудрости и набираться опыта. Обратный билет был у меня на конец ноября.
Вечером я позвонил Алексу и спросил, когда он сможет меня принять.
Алекс сказал, что не теперь.
Я объяснил ему про конец стажировки.
Он опять:
— Зачем тебе это?
— Хочу заполнить белые пятна. Белые пятна истории.
— Разве ты историк? Или писатель?
Я понял, что его пугает, и, насколько позволял мой английский, заверил, что я — не шпион. И что за РОА у нас уже не сажают. Наоборот, их приравнивают к борцам с коммунизмом. Только вот пенсий не дают.
— Но, — упирался он, — мой отец — не исторический деятель и не борец.
Я как мог стал объяснять ему, что так называемые «обычные люди» — это самая большая историческая ценность. Но их никогда ни о чем не спрашивают. Им не позволяют самим делать выбор, им только приказывают. Поэтому они всегда оказываются между жерновами истории. (Предчувствуя этот разговор, я отыскал в словаре и запомнил, как будет на английском «жернова».) Их все время швыряют то в огонь, то в грязь. Да еще возмущаются, что они ведут себя не как сказочные герои.
А я интересуюсь этим, потому что от нас скрывали нашу настоящую историю. Кормили нас баснями. А теперь они сами развенчивают свое вранье. Послушать их, так и выстрела «Авроры» не было, и Александра Матросова, и Павлика Морозова! (Я попытался дать ему краткую справку, кто это такие, но не знал ни как будет на английском «крейсер», ни «амбразура».) Выходит, у нас ничего не было! Сплошная подделка! Как же тогда жили люди? За что держались? Чему радовались? Что и как праздновали? Я хочу знать, из чего складывалась их жизнь. Хочу почувствовать ее фактуру. Ее запах и ритм. Алекс не выдержал моего напора и начал сдаваться.
— А у своих родителей ты не можешь спросить?
— Так в том-то и дело, что их уже нет!
— Прости.
— Ничего.
— Я не знал…
— Это я сейчас такой умный. А когда они были рядом, меня это не интересовало. Да и они молчали. Это было небезопасно.
— Я знаю!
Хоть это и не совсем так. О войне родители вспоминали, но в основном во время ссор. И делали это так, что и соседи слышали — со слезами и битьем посуды. Отец упрекал маму, что она бросила мать и сестру и убежала следом за немцами в Польшу. Да еще и не одна, а с любовником. Который ее бросил. После чего она из Катовице прибрела домой. А мама припоминала отцу, что он не пошел на фронт (в сорок первом ему как раз исполнилось восемнадцать), а прикрылся тем, что его больной матери нужен уход. В войну он работал на заводе. С тех пор работу не менял и за сорок лет поднялся до главного технолога. Если бы не был на оккупированной территории, то смог бы вступить в партию и стать главным инженером, а то и директором своего «Красного экскаватора». У отца были исключительные способности ко всякой технике. Но в детстве он переболел оспой.
Мама оспой не болела. Она была красавицей. Но никогда не была уверена в себе и всего боялась. Когда ночью люди с наганами арестовали ее отца, ей едва исполнилось двенадцать.
Мне трудно представить, какую пару она могла бы себе выбрать, если бы не глубоко сидящий страх и не дефицит свободных мужчин сразу после войны.
После этих кухонных баталий я всегда долго не мог заснуть. Я думал о том, кем бы я мог стать, если бы она тогда из Польши отправилась в Париж, Лондон, Сан-Франциско…
Алекс сказал, что его родители приедут к нему на День благодарения и тогда я и смогу с ними поговорить.
— В четверг. Через неделю.
— Хорошо. А то я в пятницу улетаю домой.
— Только, пожалуйста, без магнитофона.
— Хорошо. Скажешь, во сколько приходить?
— Конечно.
Ни до, ни в День благодарения он мне не позвонил. Наверное, решил, что меня это остановит. Я просидел у телефона до сумерек, а потом, недолго думая, прихватил заветную бутылку «Перцовки» и поспешил к Алексу.
Наверное, они все сейчас за столом. Пусть думают что хотят. Терять мне нечего. Не могут же они меня не впустить
Дверь открыла жена Алекса и по-братски меня обняла. Вот это выдержка!
Все, что надо, они уже, кажется, отблагодарили. На столе вместо индюшки красовалось блюдо с пирогом. Пахло кофе. Гости разбрелись по дому и громко разговаривали. Кое-кто вышел на двор, половину которого занимал обсаженный хризантемами бассейн. Меня представили всем, кто попался под руку, но кто из них был родственник, а кто друг семьи, я, конечно, не разобрал. Владимира Савчука, отца Алекса, среди них не оказалось. А мать Алекса курила во дворе и громко рассказывала кому-то что-то забавное. Я понял, что это она, по акценту.
— А где же твой отец? — спросил я у Алекса.
Он ответил, что наверху, но попросил меня не утомлять старика. В сентябре Уолтеру сделали операцию на сердце. Врачи довольны результатом, но после анестезии что-то случилось с памятью. Теперь он в мельчайших подробностях помнит то, что было в молодости, но забывает, что только что ел за обедом.
Я налил себе вина и поднялся за Алексом на второй этаж. Дом у Алекса был не новый, но и не старый. В нем было все, что нужно, но как-то уж очень по минимуму. Конечно, нечего сравнивать с моей двухкомнатной хрущобой, но по их стандартам очень скромно. Особенно если исходить из тех семидесяти тысяч, которые он должен зарабатывать в год. А то и больше. На то он и владелец хоть небольшого, но собственного бизнеса. Надо у него спросить. Из краеведческого любопытства.
Кто-то окликнул нас сзади. Я обернулся и увидел Владимира Савчука. Алекс познакомил нас и ушел к гостям. Старик хорошо сохранился. Гладкая кожа, ясный взгляд, прямая спина. У нас он если бы и дожил до семидесяти, плюс-сколько-там-ему, то не в такой форме.
Узнав, откуда я, начал разговор на украинском, потом время от времени вставлял русские слова и целые выражения, затем полностью перешел на русский. А когда я, чтобы подыграть ветерану, сделал то же самое, он снова, наверное незаметно для самого себя, перешел на украинский. Я похвалил его украинский и спросил, где он на нем разговаривает. «Наверное, в Украинском землячестве?» Савчук ответил, что в начале пятидесятых заходил к местным украинцам, но когда они узнали, что он служил в РОА, то не захотели иметь с ним дело.
Я сказал, что слышал от Алекса его историю и хотел бы расспросить его самого.
— О чем?
— О деталях. О том, чего не прочтешь в книгах. О том, как все было на самом деле.
— Зачем это вам?
— Просто так.
— Просто так не бывает.
Сказав это, старик сделал движение в сторону лестницы.
Я скороговоркой принялся объяснять ему ценность каждой отдельно взятой жизни. Бесценность знания, без которого мы — слепые. Ведь за любой биографией стоит трагичность истории. Которую от нас скрывали. Поэтому наша задача — узнать о ней.
— Зачем?
— Чтобы знать!
— Для чего?
— Чтоб гордиться!
— Чем? Что нас окружили? Или тем, что я убегал?
— Но ведь у вас не было выбора! В этом-то и состоит трагедия! Маленького человека. Который всегда становится жертвой. Попадает меж жерновов истории! Потому что…
— Выбор всегда есть, — вдруг оборвал он меня так, словно что-то вспомнил.
Я замолчал, потому что понял — старик сейчас может рассказать мне то, чего я не успел услышать от своих родителей.
Но он лишь впал в задумчивость.
— Вы говорили, — напомнил я, — о выборе.
— Да, — сказал он, — да. Я стоял от них в трех шагах. Слышал, как они разговаривают. Но они меня не видели. Я был в тени. Потом, когда они повернулись ко мне спиной, я побежал. Тогда я не думал, что делаю выбор. Я просто драпал. И это все изменило.
Он долго молчал, а я ждал продолжения.
— Иначе ничего бы не было, — сказал он, и тут его позвали.
Я допил вино и, не прощаясь, вышел из дома. Завтра в семь утра мне надо быть в аэропорту.
— Подождите! — крикнул мне с лужайки отец Алекса.
Я подошел к нему
— Простите, а как вас зовут? Вы говорили, но, знаете, память уже не та…
— Алексей.
— А по отчеству?
— Владимирович.
— А фамилия?
— Савченко.
Старик наклонил голову, словно всматривался внутрь колодца. Прошло несколько секунд, прежде чем он что-то там разглядел.
— Я понимаю… — выдохнул он, ушел в дом и закрыл за собой дверь.
1999
Каленик
В самом начале восьмидесятых два украинца, два Игоря, познакомились в Москве. На третий день они переходят на родной язык и даже при случае цитируют Григора Тютюнника. Оба — преподаватели английского языка и приехали на курсы повышения квалификации, их поселили в одном из новых домов на окраине Москвы. Дом переоборудовали под общежитие и в каждую комнату поставили от двух до четырех кроватей.
Старший Игорь — родом из Кировоградской области, младший — киевлянин. На последнем курсе университета он перевел для журнала американский рассказ, а отец поспособствовал с опубликованием.
— Нет! — Старший Игорь, тот, что из Кировоградской области, сидит на кровати в цветастых просторных трусах. — Молодец, Григор! Они ж у него все как живые! Я ж их всех знаю! Ни на грош не соврал! Нет, жива еще нация! Как ни кастрировали нас, как ни размалывали! Вот это писатель! «Уточку» помнишь? Написал — как припечатал. Вот и моя мать так же… Завтра пойду закуплю лимонов. Или как правильно по-украински? Цитринов? Цитрин? Одним словом, куплю и отошлю. Они от давления помогают… Нет, не умрет, не поляжет! Маринка, дочка, пусть хоть немного подрастет, сейчас ей восемь месяцев и двадцать… какое сегодня число? Семнадцатое? Значит, ровно восемь месяцев и двадцать шесть дней. А уже ходить рвется. Будет она у меня Григора знать наизусть! И Стефаника и Шекспира. Что улыбаешься? Будет, будет!.. А с чего он, Григор, повесился, что там у вас в Киеве об этом говорят?
По ночам он храпит. Словно курган-могила вздымается под одеялом его живот. Сначала слышно, как оттуда выруливают бомбардировщики, потом стая слонов гонится за перепуганной курицей, и в конце булькают акваланги. На улице пританцовывает, чтоб согреться, и тарабанит в дверь ловелас-преподаватель из Куйбышева. Его не впускает злая дежурная. Делает вид, что спит. Попила, мол, чаек, зачиталась журналом «Здоровье» и задремала.
В шесть утра просыпается старший Игорь. Побрившись, он обливается у тумбочки одеколоном и бредет на кухню завтракать булкой с маслом. Услышав, что кто-то спустил в туалете воду, сгребает крошки, закругляется и отправляется в библиотеку.
Игорь-киевлянин тоже не спит — его тошнит от запаха одеколона. Он надевает свитер, выскакивает на балкон и машет вокруг себя руками. Вот из подъезда выползает его земляк. Двигается он словно дирижабль — медленно и осторожно, не торопясь переставляет короткие мощные ноги.
— Тоже мне, Игорь… — злится киевлянин. — Каленик ты!
Он сплевывает, следит за полетом слюны, которая, вместо того чтобы превратиться в шарик, на уровне третьего этажа рассыпается, не достигнув цели.
— Кал-леник!
В тот момент, когда старший Игорь добирается наконец до угла улицы, над крышей универмага появляется солнце. Там вчера «выбросили» финские куртки. Через полчаса остались только самые маленькие и самые большие размеры. Преподаватели, как только узнали, сразу побежали занимать очередь, и не только для себя, но и для коллег. Все они съехались из разных мест — из Свердловска, Калинина, Фрунзе, Жданова и Ленинабада.
Вечерами они собираются на кухне. Тот, кому пришли деньги, угощает компанию. Сплетаются чинные разговоры.
— А вы чем занимаетесь? А вы? А вы?
Диссертации, жизнь факультета, методические указания, загранпоездки.
После того как бутылка допита, кто-нибудь обязательно приносит новую, из собственных запасов. Все щедро делятся, кто чем богат, и сообщают новости.
Кому-то жена передала с проводником рыбину.
Этот познакомился в метро с девушкой.
Тот соображает, как бы смотаться на недельку домой.
Находят и обсуждают общих знакомых.
— Михайлов? А кто же он, по-вашему?
— Разве по фамилии не ясно?
— Тем более — Григорьевич. Григорий — это их имя.
— Типичное.
— Как знать… Как знать…
Каленик возвращается из библиотеки уже после анекдотов про чукчу. Он моет ноги, садится на кровать и долго вздыхает:
— Замечания она мне делает! А сама? Живет тут среди библиотек, а язык не знает. Тут, елки-палки, стремишься к чему-то, работаешь, по крохам этот язык собираешь, договариваешься, и не за красивые глаза, а хорошенько подмасливаешь эту киоскершу, чтобы она тебе газетку английскую отложила. Да что там газетку! Шекспира! Пока что, правда, не всего, а отдельные произведения. Зато полностью. И не в переводах. И не в пересказах, а то, что он сам, Шекспир, когда-то взял вот и написал! Собственноручно! Со словарем, не спеша, в комментарий загляну. Каждое слово обсасываю. Эх! Они же видели, что парень способный, не пьет, в языках сечет. Почему же не поддержали, не заинтересовали, а? А теперь нагрузку увеличивают, диссертацию писать заставляют… Когда, когда ее писать? Ну подождите, вернусь и — бац! — положу им готовую статью на стол. До субботы, думаю, закончу. И справку себе сделаю о кандидатском экзамене. Потому что — только это уже между нами — встретил я в зале новых поступлений знакомого. Он сам с Ульяновки, вместе поступали, но я тогда не прошел… Но это долгая история. Короче, он уже докторскую защитил. Обещал помочь. Веришь? Не кандидатскую! А докторскую! Хотя мы с ним с одного года.
С какого? Сорок один мне… М-да… А взял молодую. Катя, Катерина ее звать. «Отдавали Катю» читал? Как он, Григор, все ухватил! Молодец! Эх! Еще лет пять, может, посидит, ну семь, пока Маринка в школу не пойдет, а потом гулять начнет. Кто-кто, а я женщин хорошо изучил. А что поделаешь… Я бы тоже гулял, если бы ребенка не захотелось. Чего-то своего, родного. А еще же надо этого ребенка на ноги поставить, воспитать…
А у нас, сам понимаешь, в плане языка — полный ноль. Жданов. Азов-их-сталь! Прости господи… А это правда, что Григор начинал на русском, а потом взял и поменял курс?.. Ничего себе!.. Э-хе-хе…
И вдруг на полуслове, не дожидаясь, пока уснут соседи, начинает храпеть. Во всех углах комнаты слышно, как на изнанке его утробы гудят работящие стиральные «эврики», скрипят мосты крепостей и носороги сражаются с мамонтами.
— Надо завтра пожаловаться коменданту, — перешептываются преподаватели, — пусть его отселят. Бугай этакий! Медведь! Боров! Хряк!
Потом каждый думает о своем.
О том, что завтра надо позвонить жене. И захватить с собой книгу, потому что на этом переговорном пункте всегда очередь.
О том, чтобы не опоздать на вокзал и забрать рыбину.
О том, что русской подруге надо купить французские духи.
О том, что не надо на кухне болтать лишнего.
О том, что пора вплотную познакомиться с одногруппницами, если не с длинной, то хоть с рыжей из Улан-Удэ.
На улице пес из гаража в овражке прибежал к овощному магазину и поглядывает на верхний этаж, где паровозно храпит преподаватель английского языка. Пес троекратно лает и убегает от греха подальше в лесок.
Рассвет. Радиоточка еще спит, а выбритый Каленик уже сидит на кухне и учит собранные за прошлый день английские слова. Каждое из них он проговаривает по-особенному, не так, как остальные. Издалека он похож на каменную скифскую бабу, вблизи благоухает «Сиренью». Заслышав, что в туалете шумит вода, он подымается и, покачиваясь, выходит на мороз. А на кухне, как ни проветривай, еще несколько часов цветут сиреневые рощи.
Вечером только и разговоров что о нем.
Храп — это болезнь или распущенность?
Где он пропадает весь день?
Позавчера ему с почты пришло извещение на денежный перевод. Почему он нам ничего не поставил? Нельзя же быть таким жмотом.
— И вообще, — говорит завкафедрой иностранных языков школы милиции, — фамилия его как? Масло, с ударением на первом слоге. А он всем говорит, что он Масло, с ударением на втором. К чему это извращение?!
Игорь-киевлянин заступается за Каленика и приводит лингвистическое объяснение.
— Вот вы, хохлы, всегда так! — отвечает на это завкафедрой. — Упираетесь там, где не надо. А там, где нужна ясность, напускаете туман.
— Например?
— Да вот хотя бы тот же ваш Шевченко! Вот скажи честно, националист он или нет?
— В каком смысле?
— В прямом. Да или нет? Есть, говорят, у него один стишок…
— Не понимаю ваших критериев.
— Критерий у нас один: да или нет! Не надо только бояться сказать правду.
За Игоря заступаются. У каждого народа, говорят соседи, есть хорошие и отрицательные представители. У всех были свои полицаи, татары и петлюровцы. А у вас — власовцы. Так что давайте не будем!
Бутылку допивают второпях, от анекдотов воздерживаются.
Около двенадцати, когда все улеглись, в комнату входит Каленик. Судя по движениям и возгласам, он сильно выпил. Свет он не зажигает, больно бьется о стол.
— Спишь? — спрашивает он у Игоря.
— Сплю.
— Ну извини.
Он бредет в ванную, там моет ноги и стирает носки.
— Это не народ, — говорит он, вернувшись, — а быдло! Слышишь? Или ты уже спишь? Конформисты! Вертухаи! Не могу, говорит, при всем желании. Обратись к кому-нибудь еще. А я ему и коньячок «Юбилейный», армянский, и на «вы»… Гад! Точно как тот, с которым я когда-то служил. Тоже — земеля, братан! Идем мы с ним, помню. Вдруг подзывает нас «дед», бухой, Торсунов, как сейчас фамилию помню, а мы тогда еще салаги были, иди, говорит, сюда! Ты кто? — спрашивает. Какой твоя национальность? Украинец, говорю. А ты? — спрашивает у земляка моего. Русский, тот отвечает. Тогда, значит, так, говорит «дед», русский — иди куда шел, а хохол — вот тебе тачка, привезешь мне двадцать тачек угля, тогда свободен. Что ж, пришлось возить. А с этим больше не разговаривал… Есть еще где-нибудь нация хуже, чем мы? Вот ответь! Молчишь? И язык погиб. Дома ты с женой, с детьми на каком языке разговариваешь? Не слышу. Молчишь?.. И я так же точно. Только тут вот и растрынделись. Потому что нет его, языка! Ёк! Капут! В Киеве пара недобитков, может, и осталась, чтоб делегации встречать, и кучка таких же во Львове. Но галичане — еще большие приспособленцы, чем мы. А писатели? Знаю я, как они пишут. Навыковыривают красивых слов из старых книжек, разложат перед глазами и суют в свои «произведения». Скажешь, вру? А вот давай я тебя проверю. Стих «Чом вас лихо не приспало, як свою дитину» знаешь? А? Тогда скажи мне, что значит «приспати дитину»? Или что такое «я не нездужаю нівроку»? Не слышу! Что, стыдно стало?.. Вот так-то! Григор повесился, и языка настоящего никто уже не знает. Как в таких условиях дочку воспитывать? Видно, придется всю эту языковую тему закрыть. «Три кукушки с поклоном» читал? Помнишь? Молчишь? Торчишь? Эх, разбередил ты меня всего. Теперь не засну… Ты куда?
Младший Игорь выходит попить воды, а когда возвращается, Каленик уже завывает и дергается во сне.
Под их балконом кто-то плачет. Игорь выглядывает в окно. Дядечка в майке с разбитым носом выкарабкивается из сугроба и на весь микрорайон поминает чью-то мать. В глубине у Каленика раздается взрыв. Игорь с испугу стукается лбом о стекло. «Хватит, — говорит он себе. — И это после того, как я его защищал!» Он берет стакан с водой, ждет следующего взрыва, выплескивает воду на Каленика и прячется под одеяло. Вода, похоже, попала Каленику в рот, и тот долго не может откашляться.
— Слышишь, — стонет он наконец, не открывая глаз, — как будет по-украински «по крайней мере»?
Так и не получив ответа, Каленик через секунду складывает руки на животе и проваливается в тревожный сон.
1984
Лышега
В Пенсильванию по стипендии Фулбрайта приехал поэт Олег Лышега.
Я узнал его телефон. Набираю номер, слышу его «хэлло» и по-русски, голосом сотрудника посольства сурово спрашиваю:
— Эт кто? Лышега?
(Мол, как так, без образования, без «лапы», без стажа работы в органах ты попал в Америку? Мы ж тебе, лохматый, все тропки перекрыли! Мы ж тебя в сторожа загнали, чтоб тебя не видно и не слышно было! А ты, оказывается, вредный! Я тридцать лет на посту лямку тяну, а еле смог своего ребенка в наш пединститут протолкнуть! А ты в это время, пописывая свои стишки малахольные, выполз и на такие деньги спланировал! Где справедливость?!)
В трубке молчание. Проходит секунда. Другая. Третья.
— Алег Багданович? — напираю я на поэта.
Слышу, как по ту сторону что-то стонет и хватает ртом воздух.
— Лышега?
— Да, — отзывается наконец Лышега убитым голосом.
— Добрый день! — продолжаю я. — Эт вас беспокоят с посольства.
Стон повторяется.
— Что-то у нас нет на вас данных, Алег Багданович. Почему так? А?
Лышега, запинаясь, оправдывается.
— Минуточку! — по-хозяйски обрываю я его лепет. — А вы встали у нас на консульский учет?
Лышега молчит. Слышно, как он затравленно хлопает глазами.
— Встали?
— Не встал… — говорит он и сжимает ягодицы.
— Не встали? — Теперь я выдерживаю зловещую паузу, чтоб спросить: — А вы, ваще, когда на родину собираетесь?
— Вав-гус-ти… — По интонации ясно, что моя шутка попала в центр, который управляет физиологией организма.
Я сразу прекратил допрос и назвал себя.
Лышега долго молчал. Когда он оклемался, я спросил, как ему Америка и над чем он сейчас работает.
— Я пока осматриваюсь.
— Видел что-нибудь интересное?
— Да.
— Что?
— Тут хрусталя много.
— Где?
— В воде. В ручьях и озерах. Я сейчас живу среди гор…
— Настоящий хрусталь?
— Да. Он еще кварц называется. Полудрагоценный камень.
— Большой?
— С ноготь.
— И что ты с ним делаешь?
— Ничего не делаю. Собираю…
— Его как-то обрабатывают?
— Не обязательно. Достаточно очистить от глины.
— А у тебя есть инструменты?
— Нет. Я их слюной мою.
— Слюной?
— Да. Кладу в рот, сплевываю глину, а когда достаю, они уже прозрачные!
— А почему в рот?
— Чтоб руки были свободны. И чтоб не потерять. Когда я плыву…
— Ты сейчас плаваешь? В озерах?
— Да.
— А не холодно?
— Я уже привык.
— Понимаю… А для чего ты их обсасываешь?
— Тогда сразу видна структура. Видишь, какой он чистый, и сердце радуется.
— А потом ты что с ними делаешь?
— Раздаю.
Я почувствовал, что это уже готовый рассказ. Поэт в Америке. Лышега только что подарил мне сюжет. И образ, который может перерасти в символ. Мир хотел превратить его в червя и загнал в подполье. Но любовь к прекрасному спасла поэта. Теперь мир вынул его из нищеты и поместил в благополучие. От такой смены у него случился сдвиг и наружу вылезли припрятанные до поры желания, грехи и страхи.
Надо ему время от времени позванивать, ставить в неожиданные ситуации и все записывать. А потом обобщить находки и изменить имя. Иначе не вывернешься.
Второй раз я «дернул» Лышегу в феврале, как раз во время снегопадов. Густым голосом служаки-полицейского из края, где процветают кактусы, а в ответ на любую шутку стреляют без предупреждения, я спросил:
— Мистер Лышига?
(Мол, меня зовут Так-и-так. Я — полицейский участка номер такой-то. По имеющейся у нас информации вчера вы, незаконно паркуясь у кафедры восточнославянских языков, ударили и повредили белую легковую машину марки «мерседес» девяносто восьмого года выпуска. У нас есть свидетели, которые все видели и записали ваш номер. Владелица «мерседеса» сразу обратилась в полицию и к своему адвокату. Адвокат связался со страховой компанией, деканом факультета, который вас сюда пригласил, с Фулбрайтовской комиссией и с посольством страны, из которой вы к нам приехали. У нас всюду компьютеры. Поэтому, если вы захотите сделать признание, помните, что все, что вы скажете, будет использовано в суде против вас.)
— Алло! — Чтоб убедиться, что Лышегу не хватила кондрашка, я добавил специй в голос и спросил: — Мистер Лышига… Вы еще там?.. Сэр? Вы меня слышите?
— Йес, — отзывается Лышега синими от испуга губами. — Бат…
— Сэр?
— Это какая-то ошибка. У меня нет машины!
— Неужели? Тогда чей же это «форд-эскорт» темно-синего цвета восемьдесят четвертого года с номером…?
— Я не знаю! У меня нет прав! Я не умею водить машину!
— Не умеете водить машину?
— Нет!
— Тогда назовите, пожалуйста, свое имя и фамилию. Медленно и по буквам.
Лышега называет.
— Дата и место рождения?
Лышега не сопротивляется.
— Номер вашей социальной страховки?
Лышега говорит номер.
Полицейскому этого мало. Он хочет знать, в каком банке поэт хранит деньги, потом номер его кредитной карты и срок ее действия.
Лышега сообщает все названия и цифры.
— Девичья фамилия вашей матери?
Лышега говорит фамилию.
— Не понимаю. По буквам!
Лышега так декламирует буквы, что из него течет сыворотка.
Этого я уже не могу выдержать, спрыгиваю на родной язык и говорю, что я понимаю «подставить щеку», но не до такой же степени! Ты, говорю, не обязан давать им никакой информации о себе!
Мой совет с бульканьем тонет в напряженной прозрачной тишине. Видно, как центы капают в счетчик телефонной компании.
— Ну ты… — Избавившись от петли на шее, Лышега, на всякий случай, не торопится дышать. Но жизнь берет свое. По тому, как он сопит, чувствуется, что губы его вновь обретают естественный цвет.
Я доволен, что шутка удалась, и спрашиваю у поэта, как ему пенсильванская зима и как он борется со стихией.
— Я с ней не борюсь, — сопит Лышега.
— Я понимаю. Конечно. А чем ты вообще занимаешься? Кончил осматриваться?
— В процессе.
— Все еще купаешься?
— Да.
— Молодец! А что еще делаешь?
— Форель ловлю.
— А где червей берешь?
— Я — руками.
— Руками? Форель?
— Да, она сейчас не такая, как летом. Сонная и доверчивая.
— И вкусная уха получается?
— Я их не ем.
— Что же ты с ними делаешь?
— Отпускаю.
— Ну конечно, — говорю я и тянусь за карандашом.
Какой ход! Поэт как шаман! Разговаривая с рыбами, он общается с водной стихией. И тут сам собой напрашивается конфликт. Ведь сталкиваются два мира. Славянский, языческий, стихийный, и романо-германо-иудейский, зацикленный на букве закона. Тот, который купается только в отведенных местах во время пляжного сезона. И тут может возникнуть такая ситуация: некто едет на ланч в теплом автомобиле мимо озера. За окном метель. Вдруг водитель замечает голого бородатого Лышегу, который что-то опускает в прорубь. Водитель пугается, жмет на газ, его несет в ущелье. Но за миг до того, как сорваться в пропасть, он тянется за мобильным телефоном, набирает полицию и говорит, что на таком-то участке трассы кто-то топит в проруби труп. Через минуту на месте происшествия оказываются три полицейские машины, пожарная команда, несколько машин «Скорой помощи» с откормленными санитарами и вертолет ФБР. Лес дрожит от сирен, мигалок, приказов и радиосигналов. Теряющего сознание, покрытого сосульками Лышегу кладут на носилки и мчат к главсудмедэксперту. По дороге дают ему антибиотики, хлороформ, кислород, окружают мониторами и делают электрошок. Потом каждое свое действие они включат в общий счет, чтобы накрутить тысячи.
Чтобы успеть записать все повороты сюжета, я закругляюсь с Лышегой, обещая позвонить ему через час.
Но час растянулся в полгода.
Июль плавится от жары. Я сажусь под кондиционер, кладу перед собой ручку, два чистых листа, слышу в трубке знакомый голос и шамкаю:
— Прошу дать мне нашего поэта пана Олега Лышегу!
(Мол, мое имя пан Первая-буква-Г-дальше-несколько-слогов-неразборчиво-конец-на-як. Я — старый человек. Всю жизнь тяжело работал. Моя жена умерла. Детей у нас не было. Но мы всегда любили нашу изящную словесность и искусство. Сейчас я увлечен вашей поэзией. У меня крупный счет. Поэтому я хочу сделать финансовую контрибуцию, которая дала бы вам возможность вставить новые зубы. Потому что ваши, я слышал, пострадали от «Советов». Мы тут имеем украинского дантиста, который все делает скорее и дешевле. Нужно только, чтобы вы безотлагательно к нам приезжали. Я даю вам адрес. Мы живем неподалеку от границы с Мексикой. Но вы, наверное, не имеете способа передвижения?..)
Вместо того чтобы всполошиться, Лышега вдруг подает голос:
— Нет, имею.
— О! О! И как называется ваше авто?
— Оно называется «ноги».
— Позвольте? Как?
— НО-ГИ!
За то время, которое я просидел с открытым ртом, Лышега успел войти сначала в образ гнусавого полицейского с Юга, а затем в посольскую гниду и покрыл меня с ног до головы на обоих языках.
— Ну а они у тебя ходят? — спрашиваю, едва придя в себя.
— Не очень.
— Как так?
Лышега сообщает, что сейчас он пластом лежит в кровати, так как обжег себе обе стопы. Вчера к нему в гости приезжал друг со своей канадской женой. Они пели, играли в футбол, в жмурки, прыгали через костер. Лышега ходил босиком по углям, танцевал на углях, пять раз садился в огонь, брал угли в руки, но есть не стал.
Я не успел еще зафиксировать и четверти этого бесценного сюжета, но он меня остановил.
— Стой! — приказал Лышега. — Не пиши!
— Почему?
— Есть ходы получше.
— Мне и так сойдет. Я как раз искал что-то связанное с огнем.
— А, ты, наверное, делаешь из него друга стихий!
— Типа того.
— Тогда начни с земли.
— Это как?
— А вот так: пусть он у тебя не вылезает из депрессий. Все ему советуют: не будь идиотом! Продли себе визу и сиди тут, как мышь в крупе!
А он — нет. Что я буду тут делать, один-одинешенек, на чужбине? Никому я здесь не нужен! Я уж как-нибудь домотаю свой срок и поеду к отцу в село. Надо помочь ему картошку выкопать. Снимает из банка все свои тысячи, сует в мешочек, который носит на теле. Но в бориспольском туалете его встречают жулики…
— Ну нет! — прерываю я Лышегу. — Это будет слишком жестоко. Хватит уже с нас земляной стихии!
— Хорошо. — Ему не жаль сюжетных находок. — Пусть он будет как вода. Так советуют даосы. Лышега, как мы знаем, любит китайцев. Поэтому он живет, не оказывая сопротивления, плывет по течению, перепрыгивает с визы на визу, не вылезая из Америки. Более того, тащит сюда своих бывших жен, их мужей и детей. Жен он устраивает на хлебные должности, детям дает образование, создает фирму, которая экспортирует фальшивые брильянты…
— Погоди! — не выдерживаю я. — Он же — поэт! Ему больше подходит воздух.
— Я понял. Даю воздух. Лышега очаровывает состоятельную американскую даму, племянницу конгрессмена, и конгрессмен, в обход закона, за три месяца делает ему американское гражданство. Дама переводит Лышегу на английский, находит ему литературного агента, который продает его рекламной фирме. А тут в Америке от пресыщения вспыхивает мода на чудаковатую рекламу, и все компании бросаются рекламировать себя мудреными стихами. Стихи Лышеги маленькими порциями перебираются на щиты, что высятся вдоль автострад, и на закопченные стены метро.
В телевизоре они прерывают фильмы и выпуски новостей. В мотелях сборники его рекламных цитат лежат на каждой тумбочке. В супермаркетах еду кладут в пакеты, на каждом из которых написано несколько его строк. Имя Лышеги навеки впечатывается в генную память народа… — На мгновение он останавливается. — Нет, лучше, наверное, поменять фамилию…
— Хорошо, — соглашаюсь я. — На какую?
— Придумай.
— Бидака?
— Нет.
— Стогний?
— Нет.
— Немыря? Чабак? Пожежа?
— Нет! Попробуй что-нибудь неожиданное.
— Яичко?
— Что?..
— Муденблит?
— Ну ты…
— И как же тогда?
— Слушай, чем тебя Лышега не устраивает?
— Меня? Наоборот!
— Тогда оставь его!
— Спасибо! Лучшей фамилии и не найдешь!
— Ну вот видишь!
— А тебе надо не рифмовать, а детективы клепать.
— А я, — признается Лышега, — с них и начинал.
— Когда?
— Когда в детстве зарабатывал тем, что играл в парке со взрослыми в шахматы.
— Серьезно?
— Нет. Играючи.
— А что же ты бросил это занятие?
— Слишком плоско выходило. Неинтересно.
— С шахматами?
— Нет. С детективами.
— А мне понравилось.
— Ну и ешь на здоровье. — Лышега зевает. — Дарю. Но… Фамилию ты все же, наверное, используй другую. И упомяни где-нибудь, что тебе это приснилось.
— Хорошо, — пообещал я. Но, подумав, решил все оставить как есть. Что из того, что он шахматист? Это же моя идея!
1998