Брат Михаил, в миру — Михаил Липка, говоря о родине, неизменно морщил лоб: в разговорах о родине в голову приходили образы хрустальных унитазов и стульчаков. Нет, родину Липка любил, он мог лечь на землю и прислониться к родине грудью, но колючая золотая проволока в хрустале унитаза, фарфоровая супница в форме… черт знает в какой форме… разве мог он смириться?
Отыграв первую партию и восстановив против себя братию, Липка подготовил почву для ухода. 7 апреля, в праздник Благовещения Пресвятой Богородицы, когда брат Михаил, соблюдая легенду, оставлял монастырь, настоятель игумен Александр Заславский, молившийся ночью не о братии, но об одном-единственном иноке, наконец, определил Липке тайное послушание.
— Все помнишь? — спросил старик.
— Все, владыко, — доложил Липка.
— Девушек отослал?
— Отослал.
— Братья роптали?
— Роптали.
Старик перекрестил инока.
— Ступай.
— Прощайте, владыко.
В утреннем сумраке Липка коснулся губами руки патриарха и, ступив за ворота, перестал принадлежать самому себе, братии и даже, кажется, Богу, — лишь цели, стоящей в конце долгой дороги, которую предстояло осилить, и о которой ничего не знал.
Липка спустился к шоссе, спрятал руки в карманы плаща и зашагал прочь.
Колючая проволока в хрустале унитаза, фарфоровая супница в непотребной форме, салатница в форме… также в некой интимной форме — Липка не помнил в какой — все это он видел в нескольких журналах, подготовленных предусмотрительным настоятелем. Хозяин супницы владел бюро, где разрабатывались необычные вещицы — «Ради забавы и чтоб нескучно жить. Rukavoff», — значилось в тексте. Но не Рукавов интересовал Липку.
Через час Липка взобрался в пригородный автобус, прислонился к окну, закрыл глаза. Сменив в полдень автобус на электричку, к вечеру он сошел на окраине пахнущего клубникой города, чтобы еще через час появиться на пороге безлюдного кафе. «Требуется разнорабочий», — как и ожидалось, прочел Липка рукописное приглашение и толкнулся в дверь.
Когда Липка вышел из кафе, уже стемнело. Подняв воротник, он миновал городскую площадь, нашел второй от дороги кирпичный дом и поднялся на нужный этаж.
— Вот ваша комната, — указала немолодая хозяйка. — Будете уезжать, не забудьте вернуть ключ. Телефон в коридоре.
— Спасибо, — поблагодарил Липка, закрывая дверь.
Не включая лампы, он распахнул тяжелую занавеску, прильнул к окну. Комната наполнилась светом прожекторов, караулом стерегущих комплекс почтенных зданий; неоновое солнце и буквы «VOSSTANOVLENIE Ltd» парили над самой высокой башней.
За спиной постучались, Липка, одним движением вернул занавеску в исходное положение, зажег лампу. Хозяйка позвала пить чай с клубничным вареньем.
— Иду, — отозвался Липка и, не раздеваясь, лег поверх кровати. — Иду, — повторил он, одним мгновением проваливаясь в сон, ибо устал и безмерно хотел покоя.
* * *
Не нарождавшееся молчаливое утро тяготило старика, и не ноша послушания, возложенная на смиренного Липку, — но сама долгая и путаная жизнь, о которой хотел бы не знать, удалить из памяти, и которая ежечасно, ежеминутно стучалась в дверь, давала о себе знать, навязчиво напоминала и капризно требовала жертв. Дабы отвлечься от нелегких мыслей, старик обошел владения, заглянул в кухню, где к празднику готовили дозволенную в пост рыбу, поднялся в опочивальню; оставив в дверях посох, он разделся и лег на кровать. Да уж, жизнь. «Отче наш, Иже еси на небесех! Да святится имя Твое, да приидет Царствие Твое, да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли. Хлеб наш насущный даждь нам днесь; и остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должником нашим; и не введи нас во искушение, но избави нас от лукаваго».
Где-то за стенной обивкой пискнула и зашуршала пожилая мышь, старик колыхнул спиной — взвизгнула пружинами сетка: напугала и вразумила одну, оставила наедине с Всевышним — другого. Старик вздохнул, повернулся на бок. «Не введи нас во искушение, но избави нас от лукаваго…»
Многое может вобрать в себя одна человеческая жизнь. Много праведного. И греховного много. Часто неразумен был молодой. И зрелый был неразумен. А сегодня? «И сегодня во многом, прости меня, Господи! — старик огладил бороду. — Вразуми меня, Господи, и наставь…» Когда-то шел против Бога, против корней шел и супротив праведного. Только ведь военную присягу принимал, людям желал служить. Заблуждался. А получилось — одному-единственному человеку. Сначала ему, потом — второму. Не счесть. Пригляделся, и вышло, что себе служит, мысли свои черные к жизни обращает. Не легко далось, с болью выкорчевывал, с потерями. Не шел лукавый из сердца, крепко сидел. И сейчас сидит? — старик привстал на локоть, оглянулся: не слышит ли кто сомнения богохульные, — нет, не сидит! И сомнений никаких нет — тверд он в вере своей и праведен. Только вот ведь как самоуверенно заявил, — святой и есть! Не хорошо это, не честно. «Прости, Господи, заблуждения наши, отпусти все вольные и невольные прегрешения…»
Старик попробовал закрыть глаза, — прошлое требовательно возникло из небытия: вот молодой лейтенант в белом халате, вот орденоносный полковник, окруженный учениками, вот стерильная лаборатория, похожая на отмытую до бела преисподнюю. Смеются ученики, и он смеется. Невесело смеются — с тайным надменным и недобрым смыслом — преисподняя обязывает. Вот стареющий вождь, кого готовят в боги; а вот его теперь уже дрожащая грудная клетка, чья желтизна пугает. Вот дочь, перед которой старик в большем долгу, нежели перед миром. Вот Липка, распахнуто взирающий на оседающий в пыль приговоренный дом. Вот внук и внучка, похожие друг на друга столь неправдоподобно, что не всякий ученый в это поверит. Прошлое требовательно возникало из небытия. Настоящее стояло у изголовья. Старик оглядел опочивальню; настоящее… здесь не молитва нужна — дезинфекция.
Да, дорогу он выбрал правильно. И людей своих ведет правильно. А если появятся страхи, так гнать их в шею, иначе — смерть. Если увидят, что усомнился — смерть. Если разуверятся — смерть. Не та смерть, что физическая, но иная, по счету большому.
Старик вытянул перед собой ладони, напряг пальцы. Вот они! — не так много, несколько человек, и первый из них — Липка. Коли ищешь человека к делу важному, не сильного бери и не умного, хорошего возьми, совестливого. И сам хотел быть таким, только упускал время, не в ту сторону шел, но на тончайшей последней грани спохватился, бросился догонять. И слава Богу. Ведь мечтал быть врачом. И был им. Но людей не лечил — все под полог глянуть хотел, с природой боролся. Мог кого-то спасти, но не спас, — теперь бежит-догоняет. Мог. А под пологом ничего не узрел — мраком лишь ожегся и страху тогда набрался. Но не остановился — с другого бока зашел — прочим вождям себя понес, чтоб поперек людей, поперек дочери, перед которой в долгу, поперек себя заблуждением, будто флагом, размахивать. Заблуждением, будто флагом, размахивать…
Между тем, за окном беззвучно набирало силу раннее апрельское утро, со двора уже отчетливо неслись голоса. Кажется, кто-то говорил о Липке. Кажется, с возмущением. Старик переломился, поднялся с кровати — скрипнули, отозвались половицы — зашлепал в ванную комнату и на полпути внезапно окунулся в без предупреждения набежавшую теплую долгожданную волну оптимизма, оптимизма в страстной неутоленной жажде которого боялся признаться даже оставаясь наедине с собой; одновременно с этим за стеной громко пробили часы, — и он троекратно перекрестился в ознаменование того, что все будет хорошо, что Липка справится.
Умывшись, прошел к зеркалу расчесать бороду. Вот какой теперь. Патриарх. Белая рубаха до полу, темный литого серебра крест на груди тяжелый. И в душе — тяжелый. Закончив туалет, облачившись в рясу и туго перепоясавшись, опустился в угол под лампаду на колени, зашептал знакомые слова. Вновь пискнула мышь, — только теперь не мешала, — старик, не замечая ничего, оживленно беседовал с Создателем. Спустя полчаса в дверь постучали. Он впустил к приборке послушника, подхватил посох и вышел из опочивальни. Во дворе два молодых лоботряса обсуждали поведение Липки.
— Чего замерли, истуканы?! — прикрикнул на молодежь игумен, — или сами без греха, бездельники? Битый час треп ваш под окнами слышу. Апостолы выискались. А ну марш к празднику!
Послушники опустили глаза долу, подскочили к настоятелю, заизвинялись, заизвинялись, облобызали руку и стрелой бросились навстречу дню.
* * *
В те безмятежные для меня дни пятьдесят второго и части пятьдесят третьего года я не знал о Проекте ровным счетом ничего. Однако когда о чем-либо догадался, братья и сестры, не в силах изменить судьбу, принял участь с хладнокровным смирением.
Вот что скажу вам, братья и сестры: страхи правят человеком, а первейший из страхов — страх смерти… Они обращались к нему «товарищ Первый», и он служил им аллегорией того, что и было именно тем, первым страхом. Всякий из них полагал, что Первый бессмертен, а потому — страх смерти ему неведом. Они ошибались: Первый был смертен. Настолько смертен, что в недрах специальных служб геронтологи в высоких офицерских рангах денно и нощно корпели над секретом продления его жизни.
Названия Проекта я не знал. Однако позже слышал, что западный антипроект назывался «SI–CA-v.3». Не знаю, что скрывалось за аббревиатурой, но если предположить, что «Si» — это кремний, а «Ca» — кальций, то кое о чем можно было догадаться. Позже я сообразил, что «Si» — это первые буквы имени, где «S» — псевдоним, а «i» — имя. Но то были лишь предположения, аналогичные тому, что «v.3» — будто бы порядковый номер Проекта, «version three».
Страх Запада перед угрозой продления жизни первого лица противника казался понятен — талант и воля Первого пугали Запад перспективой господства. Тем не менее, погребя под собой нескольких искушенных разведчиков, безуспешно пытавшихся выведать «Тайну номер один», антипроект провалился. Что касается отечественных авторов, то начавшийся как небывалый прорыв в науке, Проект после смерти Первого основательно сдулся, не принеся ожидаемых результатов, к концу пятидесятых совсем зачах, но, в соответствие с законами симметрии унеся с собой жизни нескольких академиков, нежданно возродился через несколько десятилетий.
Что было со мной все эти годы — не помню. Лишь одна долгая, ледяная темнота. Анабиоз. И не было снов. Лишь при пробуждении, я услышал где-то позади меня как будто голос. Голос Первого. Он что-то рассказывал, и ржавые усы его, должно быть, шевелились вслед за необычными гласными. Я оглянулся, но за темнотой никого не увидел. Голос продолжал литься, будто из ниоткуда, обращаясь в пустоту, утекая в никуда. То звучала легенда, которой прежде я не слышал. Я прислушался:
«…Она была выполнена из черного мрамора, настолько черного, что сама ночь могла позавидовать ей. Статуе предстояло увидеть Фараона. Собственно, Фараону она и предназначалась. Безупречные формы, безукоризненный мрамор. Фараон мог быть доволен. Статуя оглядела себя. Существовало когда-либо большее совершенство? Нет. Разве не поникнет головой человек в ее присутствии? Должно быть, поникнет. Она повернулась к зеркалу. Если это и человеческие пропорции, то, несомненно, идеальные. Пусть придут издалека, пусть зарыдают люди. «Богиня!» — крикнет кто-то из толпы, и кто-то подхватит. И упадут люди на землю, боясь приблизиться к ее стопам.
Статуя склонилась к зеркалу. Что это?! — под левой грудью пристроилось неприметное членистоногое. «Ты кто?» — возмутилась Статуя. «Клещ». Ответ показался настолько очевидным, что Статуя не сразу нашлась что ответить. Но не для обычного смертного предназначалась она, и уж точно — не для паразита!
«Уходи!» — приказала она. Клещ поднял голову, и попытался возразить, но Статуя не снизошла, чтобы услышать смиренные слова. «Проваливай!» — закричала она и щелчком смахнула его на пол.
«Хорошо, я уйду. Впрочем, не слишком ли ты спешишь, прогоняя меня?» «Умолкни!» — торопливо потребовала Статуя, опуская на членистоногое тяжелую ступню. Раздался легкий треск, Статуя пренебрежительно встряхнула ногой и вернулась к зеркалу, дабы в последний раз оглядеть себя перед появлением владыки. Она всмотрелась в отражение и… о, боги! — там, где под грудью прежде находился Клещ, вдруг открылось безобразное светлое пятно, пятно, которое минуту назад присутствие Клеща делало абсолютно незаметным! В это мгновение она услышала шаги Фараона.
«Здравствуй!» — приветствовал Фараон. «Здравствуй», — Статуя покорно опустила голову. Фараон приблизил лицо. «Что это?» — спросил он, указывая пальцем в злополучное пятно. «Это? — переспросила Статуя, и ее вдруг разобрала дьявольская дрожь. — Это…» Фараон презрительно скривил губы, и свита повторила этот жест. «Разрушить!» — разочаровано махнул Фараон и за его спиной эхом побежал неумолимый шепот: «Разрушить… разрушить…» В тот же вечер Статуя была разбита».
В тот вечер Статуя была разбита… Быть может, голос с необычными гласными, заворожил меня, быть может, ледяная темнота успокоила — я вновь забылся коротким, тревожным сном, ловя ускользающим сознанием связь между утрачиваемой реальностью и странной легендой.
* * *
Основательно разбогатев и прибавив в весе, Щепкин приказал себе быть вегетарианцем. Исхудалое тело к концу второго года устойчивого роста предприятия превращалось в пудинг. Щепкин решил, что в этом направлении пора предпринимать определенные шаги: не жалуя лыжи, пришлось встать на лыжи, пришлось бегать и вести журнал учета калорий. Сложно это — быть человеком состоятельным, но отказывать себе в соответствующих атрибутах буржуазности. Два месяца непринужденного бега в сквере у «VOSSTANOVLENIE Ltd» дали результат: Щепкин сбросил четыре килограмма. Всего четыре. В соответствие с журналом учета калорий и рекомендациями диетологов, оставалось еще двадцать четыре. То есть получалось (4 кг: 2 мес = 2 кг в мес; 24 кг: 2 кг в мес = 12 мес), что бегать Щепкину предстояло еще двенадцать месяцев, и этот расчет озадачивал неприятно.
Решения Щепкин принимал под воздействием чувств, но полагал, однако, что работает интеллект; он верил, пик возможностей впереди, себя он еще покажет, продолжит генерировать новые и новые идеи… но ничего не происходило, и, как апофеоз, Щепкина принялась посещать нехорошая мысль: «VOSSTANOVLENIE Ltd» — это то единственное, на что он сможет подвигнуться за всю — в самом деле, прескверная мысль — за всю-всю жизнь. Что ж, рассудил он, и этого не мало. Не насилуя разум, он решил убегать от избыточного веса как бы с чистой головой — совсем не думая в момент забега, то есть абсолютно. Что тут же принесло плоды: суточная норма сбрасываемого увеличилась. Значит, из всего можно извлечь пользу, решил Щепкин; более того, можно не думать и в любое другое время. Тем не менее, не думать было сложно, думать Щепкин привык, однако ценные идеи так и не приходили.
С науками складывалось не менее туго: при матери Щепкин образования не получил, встав на ноги, поступил на экономический, где понял, что ошибся; не сложилось и с юридическим, а также социологическим. Поискав звезду в нескольких университетах, Щепкин забросил образование. Вопреки неудачам с образованием, в наличии талантов Щепкин не сомневался. Осязать таланты было сложно, однако Щепкин твердо верил — таланты есть. Есть они и точка! Таланты проявляются в манере говорить, в умении непринужденно завести и поддержать беседу, в позе, когда он сидит или оборачивается к собеседнику. Это подтверждали и сотрудники Компании, однако не то, чтобы из желания польстить шефу, зная, что тому будет приятно услышать о его необычайной манере вести разговор, разумеется нет, — дело в том, что Щепкин и сам замечал за собой некие высокие свойства. И свойства эти, он знал наверняка, произрастали из тех ценных зерен, кои при рождении даруются человеку свыше. Чувствуя себя носителем некой почетной миссии, Щепкин незначительное время тому пообещал прекратить тратиться, взять, наконец, себя в руки и сделать нечто такое… о чем заговорят. Многие об этом заговорят. И, быть может, он навсегда останется в истории. Да-да, в истории! Ведь разве не для высоких устремлений рожден человек? И разве не уготована человеку заоблачная участь? Только не многие разрешают себе в это верить. Тем лучше для Щепкина, в смысле — не хотелось бы делить участь на две и более персон. И вышло: увлечением последних месяцев для Щепкина стало размышление о смысле существования.
Что касается личной жизни вообще, и ее плотской составляющее в частности, то Щепкину она не поддавались напрочь. Не единожды пытаясь завести отношения, он вновь и вновь пробовал ухаживать, но всякий раз, мысленно возвращаясь к той, далекой, давал постыдный обратный ход, разочаровывался сам и разочаровывал дам, — впрочем, не разбивая сердца. «Далекая» порхала где-то высоко и, собственно, никогда к Щепкину ничего кроме презрения не испытывая, давно позабыла о его существовании. Все же не тот был человек Щепкин, чтобы вот так взять и сдаться. Полагая, что нелюбовь вещь преходящая, а чувства штука вечная, Щепкин предчувствовал иную, обновленную встречу — такую, как это бывает с личностями сверхъестественными, необыкновенными, при которой у одного спадает пелена с глаз, а другой предстает, наконец, в истинном, данном свыше контексте. Она разглядит, думая о «далекой», убеждал себя Щепкин, разглядит и полю… Быть может, полюбуется им. Но время шло, «далекая» мелькала на страницах местных журналов, сопровождала отца в дальних и ближних поездках, занималась собой, а пелена все никак не спадала. «Ничего, подожду», — решил Щепкин и продолжил борьбу с калориями, размышляя об участи и смысле сущего.
* * *
Как часто бывает наивен и инфантилен человек, как часто! Калории, участь и смысл существования… Как часто!
Она просила называть ее «цветком граната», он звал ее Белкой. «Далекой» нравилось. Вот ведь как: красиво; и вот: «бэлла» — европейский этимон «прекрасная», «чудесная». Много лет назад так и казалось. Белка. «Бэлла фигура». «Чудесная личность». А так: «тело дамы с прекрасными пропорциями и замечательной кожей»? Более прочего «далекая» предпочитала «Роза» Роза пахнет, роза благоухает, роза источает аромат. В самом деле, «далекая» — дама более чем современная, бреет подмышки. Бреет икры. Прекрасная! Чудесная! Щепкину не нравилось, но он уступал. Тем не менее, небритости дам — часто мужская слабость.
Ей нравились имена с согласной «щ». И неспроста: людям по сердцу имена с согласными, встречающимися и в их именах.
У «далекой» крупная родинка на щеке. Пятнадцать лет назад Щепкин говорил, что «мушка». «Шпанская», добавлял десять лет назад. Сейчас говорит, «бородавка».
«Как ты думаешь, жены первых лиц государств наставляют супругам рога?» — смеялась. «А сколько жен у первых лиц?» «Ты сколько бы имел?» — лукаво косилась. «Не знаю… Не хотел бы страдать, оставляя богатство — друзей, любимых, предметы. Нужно обогащаться, увеличивая единственно то, что возьмешь с собой. Оставлять обидно…» — невпопад витийствовал он. «Ну и дурак!» И вправду дурак.
За высоким разрезом таила ножки. Похоже, у нее был хороший нюх на приключения, однако говорила, что отдаст «самое дорогое» только супругу. Завидовал ли Щепкин будущему супругу? Кто знает.
Кроме вздохов ничего не было. Приходила слушать музыку. Он ждал, что дева размякнет. Дева не мякла. Но как хотелось, как хотелось, мама родная! Звал: «Приходи только слушать!» «Ты без женитьбы хочешь!» — и уверяла, что отец привил ей ряд строгих-престрогих правил.
Те давнишние отношения нельзя было назвать ни героическими, ни рыцарскими, ни жертвенными. Однако — близкими к таким. Он в это верил. И многим когда-то жертвовал.
— У нас ведь как? — хоть дама и идет на два шага позади, отношение к ней почетное. Нашему рыцарю сразиться с дамой — потерять лицо. Аксиома. Дама жертвует первым местом. И знает второе. На праздники мужчины готовят пельмени, по будням — дамы. Я не знаю, как там у других, где гостю и жену предложат, только мы жен в другой гостиной не посадим — мальчики налево, девочки направо. — И добавлял: — Если жена ликом хороша, как не показать в людях?
— Ты заметил, часто бывают кривенькие ножки при хорошеньких носиках и наоборот?
— Да, заметил, когда ты указала.
— Редка подлинная красота, — вздыхала, ожидая хвалу.
— Мне почему-то не нравится Лео Дикаприо.
— Разве?
— Да-да. Мой идеал: голубоглазый блондин с ростом сто восемьдесят шесть.
— В черном ботинке?
— Разве в одном?
— Я в шутку спросил.
— Лео не блондин.
— Не бодай меня этим Лео.
И так далее, и тому подобное.
«Далекая» среднего роста. А блондин — дипломат. Он ведет её под руку в большой яркий зал. Какая приличная дама не мечтает о дипломате, бросающем к ее ногам белый свет? «Далекой» по сердцу обретать титул. Лишь титулованных впускают в большой яркий зал. Это так понятно: мечом кавалеры стяжают титул, дамы стяжают кавалеров. Шашка проходит в дамки, все видят: вон она, высится над клетчатым полем. Мест — шестьдесят четыре, а она — одна-единственная. Но даме не свойственно долго оставаться в шашках, шашка, не прошедшая в дамки, имеет жалкий вид. Это не «далекая» выдумала, но прочая леди. Так удобно.
«А бывает, что одно искусство эксплуатирует другое или даже несколько!» Щепкин соглашается. «Например, искусство балета помещается на искусстве быть худым». Щепкин кивает. «Там это необходимо. И вообще сейчас многие увлечены похуданием. Теперь дамы и джентльмены желают быть элегантными. Я вчера подругу встретила, она говорит — ха! Привет. Я смотрю — кто такая? — не узнаю. Потом вгляделась: ба, да это ты, Люба?! Привет! И дальше иду. Так сильно похудела, аж жуть. Тонкая и красивая, лет 10 сбросила, даже, кажется, прыщи, как в детстве, по роже пошли. Могла бы сделать комплимент, ведь она полненькая была, какая, все-таки, молодец!» «Чего молодец? Сейчас сделаешь ей комплимент, а она вдруг от болезни похудела, может, у нее печень или язва?» «Какой пессимизм, сразу печень или язва, понятно, что на раздельное села». «Откуда ты знаешь?» «Это все знают! — немедленный эффект». «Но ей-то зачем? — она уборщица в банке, глаза голубые и достаточно». «Неправильно, все должны быть худыми и красивыми, кухарки и уборщицы — в том числе. Кр-рас-сота-а!» Десять лет назад «Далекая» уверовала, что красота спасет мир. Соглашалась с классиками.
— О да! — Щепкин соглашался с «далекой», — это половозрелое мнение. Облака, как к любимой, прижались к земле! — подобными метафорами поэты выражают отношение к красоте. Ведь не возьмешь и не скажешь: «низкая облачность», несимпатично. Нужно, чтоб красиво. — Только мне представляется, что бывает такая красота, что лучше не надо.
— Как это?
— Ну, допустим, красота остро отточенной гильотины: красное дерево, инкрустация, позолота, полировка, готическая вязь цитат из Робеспьера, Маркса и Бакунина, секретный рецепт стали, шелковая веревка в кулак толщиной, сплетенная слепыми девушками из Брабанта, запах розового масла вокруг лобного места. Поглядеть на красоту сбегаются толпы. Это словно музей, некогда бывший дворцом, а теперь за деньги показывающий битое молью имперское нутро. Пошли, посмотрим, как цари жили, let's go!
— Дурак!
И точно дурак. Но это десять лет назад.
* * *
Одежда не делает монаха, — справедливо полагал Михаил Липка, соскребая с тарелок остатки пищи, вот именно, не делает, кипит твое молоко. А воля делает. Это когда велишь себе, приказываешь. И дух — делает. Это когда имеешь силы следовать воле. Монах не тот, кто в келье, монах тот, кто отсекает себя. Отрезает и под ноги бросает. И Липка бросил. А гордыню усмирил и в прошлой жизни оставил. Окаменел. Только не то окаменение, где окаменелая земля, окаменелое племя, другое. Может, Липка и камень, но не кирпич. И не кафель. Гранит замшелый, ветрами многими объятый и дождями умытый. А что тарелками бренчит, так это для дела нужно, для легенды. За тарелками мысли нужные приходят, ситуация обмозговывается. Или просто, без цели какой, думается. Вот, например, планета наша, образцовый геоид, почти шар, — если посмотреть на него издалека, то половина окажется черная. Это мухами засиженное пространство. Тень такая. Сама тень растет из мух и составляет с ними одно целое. Тень — триумф мухи. Тень — зенит славы мухи. Тень — апофеоз, высшая степень проявления мухи. И сам Липка — с тенью. Но это другая тень, естественная. А тень мухи, конечно, метафора. Так за тарелками думается.
Липка знал инока, кто хотел, чтобы человечество вовсе перестало существовать, но не со зла хотел, а из справедливости. Тот инок понимал, почему люди так страстно желают иметь крылья, — для людей крылья, говорил инок, аллегория святости. Липка с ним соглашался, во второй части соглашался и в первой, и добавлял, что для тех, кто имеет крылья, впрочем, в крыльях нет ничего особенного. У Липки крыльев не было. Не было их и у братии, и вообще у всех, кого он встречал. Липка знал, что крылья существуют — верил — но не встречал. А изображают крылья, говорил тот инок, не для того, чтобы обозначить анатомические свойства субъекта, а в качестве фигуры живописной речи. Липка и в этом соглашался с братом, ибо художнику, Липка был убежден, свойственно изъясняться преувеличенно, и часто — без знания изображаемого.
Кроме тарелок, обязанности Липки включали уборку обеденного зала и прилегающего к кафе тротуара — поздней весной, летом и в первую половину осени сюда выносились столы, увеличивая полезную площадь. По вечерам перед глазами плыли блюда. Липка возвращался домой, ложился на кровать и в сумраке разглядывал пятна, оставляемые на сетчатке расплывавшимися от зноя столами и стульями. Просыпаясь, в темноте спускался на улицу, прислонившийся к кирпичной стене подолгу всматривался в парящие над башней неоновые солнце и буквы.
Липка искал человека. Все, что он знал, могло уместиться на небольшом клочке бумаги. Липка разглядывал лица прохожих: ты? или ты? Но лица, храня отпечаток безразличия, усталости и обременительных эмоций, сказать о человеке что-либо существенное не могли. Лица до известной степени были одинаковые, и Липка понимал, что лишь наивный исследователь мог воспользоваться подобным методом. Человек не находился. Возвращаться в монастырь, не оправдав надеж патриарха, не имело смысла, а время убегало стремительно и безвозвратно. Липка блуждал по улицам в поиске отправной точки, но и точка не появлялась, потому он изготовился вот-вот сделать худший для себя вывод: определив послушание, старик ошибся.
О разыскиваемом человеке могли знать лишь наиболее влиятельные в «VOSSTANOVLENIE Ltd» лица. Из числа сотрудников Компании, с кем Липке удалось познакомиться, только один имел доступ к такому влиятельному лицу — господину Щепкину, фигуре зависимой и изрядно противоречивой. Щепкин же, в свою очередь, мог иметь информацию о разыскиваемом человеке, и Липка попросил знакомого свести его с Щепкиным, однако знакомого внезапно уволили, и Липка понял, что выбора не осталось. Вечером седьмого июня он подбежал к выезжающей из ворот машине, чтобы бросить записку. Бумажка влетела в окно, автомобиль, набрав скорость, скрылся в пыльном лабиринте города, а Липка вернулся к себе, чтобы, пребывая в полном неведении, дождаться следующего дня. На следующий день ничего не произошло. И на следующий. Через три дня Липка закончил уборку помещения, облачился в плащ и покинул кафе. Придя домой, он заперся в комнате, сел к столу и написал письмо, в котором подробно изложил ситуацию; закончив двумя фразами покаяния, сообщив, что переходит ко второму варианту и попрощавшись с игуменом, Липка передал конверт хозяйке с просьбой отправить по известному адресу, погасил за собой свет и вышел из дома.
* * *
Быть может, тот голос с необычными гласными овладел мною, быть может, ледяная темнота успокоила, не знаю, только вновь я уснул, провалился в короткий сон человека. Я понял это не по скудной сентиментальности, но по тому, чем он отличался от прежних моих снов. Это был не совсем мой сон, и вовсе не я. Подросток лет семи сидел на каменном полу и ладонью сметал в небольшие кучи вчерашний мусор. Я ощутил холод камня, ущербность поверхности, всякую невидимую трещинку, и на одно кратчайшее мгновение, мгновение, кратное времени падения далекой звезды, я почувствовал себя одним целым и с этим камнем, и с подростком, который не ведает, зачем он здесь, и с моим странным сном, почувствовал, что для того, кто над нами, нет этой несоразмерной пропасти, что для него наши величины равны, и когда почувствовал, крикнул ему о творимой им несправедливости… но изо рта внезапно исторгся лишь смех, детский смех, на который в подворотню заглянул случайный прохожий.
Увидев меня, прохожий остановился и, подхватив полы плаща, опустился рядом. Он спросил мое имя и протянул большую белую руку, пахнущую стопкой чистой посуды. Я открыл рот, чтобы ответить, но почему-то вновь засмеялся и спрятал ладони за спину. «Липка, — сказал он и повторил: — а как тебя?» Я не знал моего имени и это загородное слово «липка» мне ни о чем не говорило. Вместо того чтобы встать и уйти, как этому учат детей сегодняшние правила пусть не хорошего тона, но безопасности, я взялся за вчерашний мусор. Прохожий какое-то время молча смотрел перед собой, о чем-то мучительно размышляя, затем поднялся и, на секунду опустив мне на голову руку, подхватив плащ, пошел прочь. Тут я помимо моей воли вдруг крикнул ему, что знаю, кого ищет прохожий, что мог быть полезен, что предлагаю отправиться туда вместе… «Звонко смеешься!» — не оборачиваясь, весело бросил прохожий, и я понял, что не сказал ни слова. Я захотел признаться прохожему, что и сам ищу нужного ему человека, только лишь опустил глаза, и в ту же секунду раздались его удаляющиеся шаги.
Пусть это был сон человека, пусть я был ребенком, но краем возвращающегося сознания, восстанавливающегося после долгих лет небытия, я неожиданно ощутил связь между тем, что происходило со мной в те далекие дни и тем, что смутно угадывалось в ближайшем моем будущем, в будущем, которое я не ждал, которое не планировал, как это свойственно субъектам прагматичным и целеустремленным, в будущем, которое, однако, настораживало. Оглядев себя, я понял, что окончательно пробудился. Я поднялся с каменного пола и направился в ту сторону, где минуту назад растворилась спина моего знакомца. Выбравшись на свет, я обнаружил, что прохожий исчез. «Не приснился ли он?» — подумал я, но тут же отогнал эту мысль, ясно различив в сложнейшем эфире улицы ускользающий запах мытой посуды. Вот он! — я устремился вперед.
Не думаю, что в облике человека, более того — в сути его и физических возможностях, содержится некое изначальное превосходство, тем не менее, я переживал определенное удобство быть человеком. Правда, сразу отругал себя за слабость, ибо находился на мостовой — то есть в его владениях, а что может быть более удобным для человека в мире, созданном самим человеком, как не его тело? Я двигался по тротуару и чувствовал легкость. Однако меня никто не замечал, и мне это нравилось. Несколько раз я намерено бросался встречным под ноги, но это не имело ровным счетом никаких последствий — мир оставался ко мне равнодушным. Увлекшись игрой, я неожиданно обнаружил, что потерял из виду того, за кем двигался — ни знакомого запаха, ни его подрагивающей спины. «Эй!» — крикнул я что есть силы, но никто не шатнулся от меня, будто меня не существовало, никто не обернулся ко мне и никто не спросил, в чем дело. «Эй!» — возопил я с удвоенной силой, и в это время сзади кто-то крепко схватил меня в безжалостные объятья. Светло-серое небо за спиной потемнело настолько, что показалось, будто разом спустились сумерки. «Какой опухший!» — произнес чей-то голос, а второй добавил: — «Давай сюда…» Меня втолкнули в удушающую темноту и последнее, что я увидел перед новым заточением, были две пары худых детских рук. «Все еще тот сон!» — сообразил я, безуспешно пытаясь улыбнуться и теряя едва проклюнувшуюся связь между тем, что происходило в прошлом и тем, что едва-едва стало призрачно угадываться в моем ближайшем будущем. Меня сильно тряхнуло, гулко прокатился какой-то деревянный скрежет, и я провалился в наступившую тишину.
* * *
В тот вечер Щепкин почувствовал себя чрезвычайно разбитым. «Погода меняется», — сообразил он и решил не засиживаться. В момент выезда из Компании, кто-то из прохожих метнул в салон автомобиля клочок бумаги. Собственно, с него все и началось, точнее — понеслось в другую сторону. Может быть, масса сомнений, к этому времени произросших в душе, достигла такой критической массы, что незамысловатый текст записки раскупорил Щепкина и вырвал их наружу, вроде той силы, что выталкивает из бутылки джинна, может быть, в текст записки Липка вложил все свое христианское отчаянье, сказать сложно, но в тот вечер Щепкин вдруг решил отредактировать бизнес.
Последняя треть текста озадачила Щепкина, в ней шла речь о неком Проекте, который своей составляющей напомнил ему собственное детище, и неназванном человеке, о чьем существовании Щепкин не догадывался. В конце записки неизвестный просил Щепкина об аудиенции, однако где и с кем нужно было встретиться, текст не уточнял. «Вероятно, сам объявится», — заключил Щепкин и спустя минуту — несмотря на то, что внятно слышал глас, регистром похожий одновременно на детский и на старушечий, глас, настойчиво рекомендующий не делать этого — позвонил Рукавову. Тот выслушал партнера и положил трубку.
Щепкин и Рукавов дружили со школы. Оба не были лишены способностей, являлись членами «Клуба юных любителей природы», организованном при «Дворце творчества», совместно патронировали небольшой школьный пруд и мечтали, как водится в подобном возрасте, о далеких и полных риска приключениях. Возмужав, Щепкин и Рукавов поняли, что опасности не их удел, и отправились на поиски иного, безопасного существования. Щепкин остался в городе помогать матери в экспериментальных трудах, а Рукавов, открыв в себе коммерсанта, убыл снабженцем на далекую железнодорожную стройку. Несколько огранив прорезавшийся дар и подкопив первичного опыта, Рукавов, спустя несколько лет, перебрался в Москву, с тем, чтобы еще через несколько всплыть в качестве французского бизнесмена Волана, поставляющего за Урал по шуточным ценам продукцию собственных, как позже он не раз говорил, старейших в Эльзасе, виноградников. Разобрав тонкости лицензирования и реально владея лишь тремя типографскими станками, для географической объективности все же расположенных в Эльзасе, Рукавов принялся изобильно печатать этикетки известных французских марок, клеить их в подмосковном городе Долгопрудном на российские бутылки и от греха подальше вывозить в Красноярскую область. Красители разнообразных пищевых марок, спирт и прочие немногочисленные ингредиенты, ей-ей, делали производство настолько рентабельным, что спустя еще два года основательный Рукавов вернулся в родной город с намерением вступить на новый для себя бизнес-уровень — заняться политикой. Тут ему в очередной раз улыбнулась удача. То был старинный приятель Рукавова — Володя Щепкин. Имея глаз, наметанный на всякое потенциально успешное предприятие, Рукавов понял, что новый бизнес-уровень сам идет в руки. Винодел возликовал и закатал рукава, а политические горизонты понеслись на него с неизбежностью товарного вагона, готового вот-вот снести железнодорожную стрелку. Два года потребовалось «VOSSTANOVLENIE Ltd», чтобы набрать мощь и вырасти в то, о чем можно было судить по комплексу многоэтажных зданий, роскоши и улыбающемуся с фасада неоновому солнцу.
Рукавов уже готовился к вспашке новой, международной нивы, как тут же все и полетело к черту, все грозило быть разрушенным бестолковым, даже более — сумасбродным, выпадом Щепкина. А ведь по носу маячила большая политика!
— Сволочь, — скривился Рукавов, опуская трубку. — Раздавлю, слизняк! — Он секунду выждал и вновь взялся за телефон, дабы к утру нового дня проблема во многом была решена.
Когда Щепкин подъехал к воротам Компании, у него зачем-то потребовали документы. Немало удивляясь, Щепкин, тем не менее, протянул их в открытое окно. Протомившись какое-то время у стен Компании, не получив разрешения въехать на территорию и не дождавшись возвращения документов, Щепкин потребовал связать его с господином Воланом, что незамедлительно было исполнено. Спросив, в чем дело, Щепкин к огромному своему возмущению услышал, что он — то есть Щепкин — умер сегодня ночью от внезапно случившегося инфаркта, что для Компании это очень и очень горькая утрата, и что он — то есть тот, с кем сейчас беседует господин Волан — самозванец и хулиган, а потому немедленно будет задержан службой охраны. Щепкин почувствовал, как огромный комок невыразимой обиды выплыл из недр желудка и подкатил к горлу, почва заскользила под ногами, и одновременно с этим Щепкин услышал барабанную дробь ног, несущихся по внутреннему двору комплекса сотрудников охраны. Остатками самообладания Щепкин бросил грузное тело по направлению к машине, плюхнулся на водительское место, и когда первый из бегущих готов был ухватиться за ручку двери, рванул прочь.
Кто сейчас скажет, была ли то ошибка Рукавова, когда наспех сколоченная операция по нейтрализации Щепкина не увенчалась успехом, повлияла ли на проработку деталей захвата нехватка времени, охранники ли были бестолковыми, а может, Рукавов выстраивал весьма далеко идущие планы, только Щепкин, в самом деле, ушел, пропал, как растворился в воздухе… Но не перестал существовать, а лишь забился в неприметную щель, где вдруг обнаружил, что боится.
* * *
Как водится, у Первого имелся человек, выполняющий роль расторопного вассала. Вассала звали «товарищ Второй», но во многом он был самым настоящим первым. Второй почти не отличался от патрона, за исключением того, что был лыс и носил пенсне. Оба они гарцевали на необычно растянутых гласных и владели непререкаемым авторитетом. Именно Второму было поручено курировать Проект. Понимая, что от реализации работ зависит и его, пусть не физическое, но политическое долголетие, Второй вороном кружил над согбенными геронтологами, время от времени по одному, а то и дюжиной, вырывая из научных лабораторий и бросая на расправу специалистам иного порядка. Пятясь, он выскальзывал из кабинета Первого, спускался к подъезду, где ждал трофейный Хорх, и отправлялся на дачу, в тиши подмосковного лета предаваться выдержанному грузинскому вину и размышлениям о том, что было и что будет. Да, продление жизни сюзерена обещало Второму политическое долголетие, но пугало отсутствием в обозримой перспективе вероятности самому занять вожделенное место. От безрадостных мыслей он морщился, пригубливал вино большим глотком и бросал ноги на стол, заваленный останками воскресного завтрака. Вокруг плескалось солнце: оно пробивалось сквозь высокие, помнящие прежних хозяев, деревья, дробилось о листву, выплескивалось на Второго и, игриво скатываясь с лица, делало однооким его зловещее пенсне. Второй приказывал подавать самовар и закрывал глаза. Нехорошо, нехорошо чувствовал он себя, представляя хозяина победителем времени. Нехорошо…
Закончив чаепитие, Второй тяжело встал из-за стола, прошел за кусты смородины к высокому кирпичному забору и расстегнул ширинку. Неожиданно он почувствовал несильный укол в области затылка и, рефлекторно втягивая голову в плечи, бросился назад, тряся головой и отмахиваясь от впившегося паразита.
— Твою мать! — крикнул он неизвестному паукообразному и тогда только застегнул брюки. — Майор, ко мне! — призвал он помощника, содрогаясь в брезгливости. — Бегом!!!
Из мансарды, стремительно скатываясь, почти падая по отвесной лестнице, выскочил молодой человек в костюме и, некоторым образом с оным дисгармонирующей, соломенной шляпе. Майор пересек лужайку, за долю секунды дважды споткнулся о шланг, подобием листа Мебиуса опутавший кусты роз, уронил папиросу и, хватаясь одной рукой за шляпу, а другой — за угадываемую под пиджаком кобуру, шестом вытянулся перед самоваром.
— Здесь посмотри! — приказал Второй, снимая пенсне и подставляя помощнику затылок.
— Ничего нет, — растеряно сказал молодой человек, но на всякий случай что есть силы дунул шефу на голову, смахивая несуществующую соринку.
— Ладно, свободен, — отпустил помощника Второй и вернулся к кустам, чтобы закончить намерение.
Немного успокоившись, он уселся к самовару и только тут увидел возмутителя спокойствия. Сытый клещ, лениво перебирая конечностями, медленно тащил округлое тело в тени безмятежно остывающего самовара. Превозмогая парализующий ужас, Второй истошно позвал на помощь.
— Вот! — указал он помощнику.
— Кто? — не понял помощник, однако от черта подальше расстегнул пиджак и потянулся к оружию.
— Клоп! — шепнул Второй, кивая в тень самовара.
— Клоп? — облегчено выдохнул помощник, приближаясь к паразиту. — Не-е, клещ это, товарищ Второй. Ишь какой большой, насосался…
— Убей! — велел Второй, делая шаг назад.
— Так вы его спичкой! — улыбнулся помощник. — Мы их на даче товарища Первого спичками палим. Много их там. — Молодой человек нырнул в карман, выудил фанерный коробок и протянул Второму. — Попробуйте.
Неверной рукой Второй принял коробок, зажег спичку и поднес к обреченному членистоногому. Раздался легкий треск, клещ энергично зашевелился, тут же съежился и покорно затих. Второй громко расхохотался и располагающе хлопнул помощника по плечу.
— Вино будешь? — предложил он, возвращая спички, — налей себе. И мне налей.
Помощник смахнул паразита со скатерти, сел напротив и наполнил бокалы. Выпили.
— А ты смелый, — после некоторой паузы заключил Второй, — ма-ла-дэц, Сергей, полковником будешь. Ну иди, иди. И арбуз возьми, с ребятами п-акушай.
* * *
Для меня наступило время удушающего, томительного ожидания. Узкое и глухое пространство окружило меня, грозило раздавить уставшее, распухшее тело. Глаза не адаптировались к темноте, и я принялся ощупывать поверхность темницы в поисках отдушины; отдушины не было, и ничто не говорило о том, где нахожусь, кто мои похитители и как долго пробуду здесь беспомощным и перепуганным узником. Утомленный чередой последних событий, я опустился на шершавую, беспрестанно ускользающую поверхность, и попытался осмыслить ситуацию. Вопреки ожиданию, ничего не получилось, и я, чтобы скоротать время и покачиваясь в такт моей движущейся темницы, принялся думать об отвлеченных предметах.
Сейчас я не могу сказать, что нашел бы во мне искушенный психоаналитик, доверь я ему глубины моей мечущейся души. Пусть и прожил я — нет, не «прожил», но «просуществовал» — во много раз дольше, нежели предначертано свыше, пусть я умудрен и вместе с тем опустошен, пусть я стар и немощен, но разве не молод я внутри себя, будто… будто розовый младенец? Я сказал «младенец»? Эх, оговорки, оговорки. Все это, братья и сестры, похоже на тщательно скрываемую любовь: на ненависть одного, распространяемую на другого, когда ненависть эта служит любви весьма неуклюжей ширмой. Так сказал бы аналитик, доверься я моей мечущейся душой. И тем не менее, братья и сестры, и тем не менее… Случись со мной перевоплощение, я не поспешил бы ликовать, обнаружив себя двуногим, не поспешил бы… лето… бабочки, пчелы, стрекозы… я ненавижу двуногих, в каком-то смысле — они наши оппоненты, но перспектива ожить стрекозой не пугает меня настолько, насколько пугает перспектива быть человеком, и не омерзительна так, как омерзительно видеть себя человеком. Спроси, впрочем, любого покойника из нас, что бы он предпочел, и услышишь ответ: «вернуться собой». И я хочу быть собой! — тем летним вечером появившимся на свет ничтожным комком. Не зная ни отца, ни матери, я сполна ощутил ненависть окружающего мира, я окунулся в омут безотрадных событий, не раз находился на волосок от гибели, претерпел многие страдания, но к концу жизни был вознагражден: мой сын разрушит этот мир. Он пришел к людям не по моей воле, но он — кровь моя — вышел из меня и отомстит за меня.
«Сын», это слово я произношу с определенным сомнением, ибо не узнал, был он в действительности моим… опять я хочу произнести это слово. Но что сомнения по отношению к мысли: он будет жить! Я вижу ребенка выросшим, окрепшим, вижу сильнее меня. Пусть он заблуждается, полагая себя человеком, это не смущает меня! Пусть я никогда не видел его, но ведь он есть! Пусть он никогда обо мне не узнает, но ведь я был! И не моя смерть разделила нас, а люди, отнявшие его у меня… да сгинут они под тяжестью пустого самомнения.
Так думал я, покачиваясь в моей темнице, когда услышал над собой, но вне моего узилища, детские голоса. Мне показалось, я узнал их — это были мальчик и девочка, должно быть, те самые брат и сестра. Говорили они деловито, но вполголоса, будто боялись кого-то спугнуть. Движение мое внезапно закончилось, и в темноту донесся едва различимый запах водоема: я сообразил — рядом находится река. Меня бросят в воду? Я приготовился распрощаться с жизнью, устремив последние мысли к сыну… Но тут, в невнятной и почти неслышной ленте разговора, я уловил обнадежившее меня слово: девочка сказала, что устала. Может быть, не сегодня? — зашевелилась надежда. В этот момент, видимо, произошло что-то непредвиденное, так как я ощутил чудовищный толчок, и сознание на какое-то время покинуло меня. Я пришел в себя от знакомых голосов: дети что-то искали, и голоса их удалялись. «Вот здесь я уронила ее», — заглушаемый шорохом прибрежных кустов всхлипывал голос, наводящий ужас… Кажется, они упустили меня, — мелькнула мысль, я затаил дыхание, боясь пошевелиться и выдать себя в моей могильной темноте. Дети несколько раз возвращались к месту, вышагивая у меня за спиной, вполголоса переругивались, потом отступали. И я уже готов был поверить в окончательное спасение, но тут громкий возглас похоронил надежды. «Вот она!» — раздалось над головой, и вновь меня подхватила невидимая сила, понесла в прежнюю адову неизвестность. «Вот она», — повторил мальчик, и я понял, что обнаружен.
* * *
От ажурного, битого ржавчиной железнодорожного моста к реке спускалась едва значимая тропинка, — скорее пряталась, нежели спускалась. Скромный ветер шорохом касался прибрежных кустов, кубарем катился с откоса, вздрагивал у поверхности воды. Сюда, где искренне можно было ожидать внезапного появления лешего и даже водяного, где среди камышей могли водиться — так утверждали! только никто не видел — ахового размера крокодилы, — без свойственного ребенку отчаянного страха, ежедневно и в неослабном подростковом ритуале, приходили, впрочем, твердо не зная почему, но со смехом полагая, что «за золотой рыбкой», удить карася мальчик и девочка.
Карась не удился. Отсидев на берегу разрешенный матерью час, дети сворачивали невеликий свой скарб и возвращались домой: мальчик вышагивал налегке, девочка семенила за братом, нагруженная удочками и холщовой сумкой. Со стороны шоссе, бегущего вдоль реки и пересекаемого мостом, многочисленными рекламными щитами, давно наводнившими окрестности, за детьми следило недремлющее губернаторское око. Будто что-то выискивая, надоеда скупым хозяйским взором оглядывал город, забредал в скверы, совал нос в подворотни. От этого приоткрытого ока, под взглядом строгим и давящим становилось прохладно. А надоеда, тем временем, разъезжал в нескольких машинах — ревизовал улицы, тщательно и скрупулезно подсчитывая экземпляры растиражированного себялюбия. Не город интересовал его, не проекты, и уж тем более не мнение горожан, — только маленькие их мертвые души. Потому что, если у тебя в руках маленькие мертвые души, то будут и город, и проекты, и — только на кой оно? — мнение горожан. Так мама сказала.
Девочка остановилась. Бросив удочки и себя в траву, она раскрыла сумку. Так и есть! — пакет от бутербродов на месте — раз; жестянка от монпансье для хранения червяков тоже — два; термос Рублева тут — три; а коробки нет. Она встряхнула содержимое в наивном ожидании материализовать недостающее. Ведь то главная ценность! Прибьет брат. В коробке, в разных ее отсеках, копошились и дремали «питомцы». Бабочка, кузнечик, два таракана из Азии, богомол и еще что-то ползущее, по мелочи, кожистое, на которое без омерзения и смотреть невозможно. Точно прибьет. Она выпростала сумку и захлопала прозрачными ресницами. Только не впадать в робость, только не впадать. Брат дернул за косу. Она, не раздумывая и авансом, демонстрируя, что не собирается уступать, двинула локтем в колено.
— Чего дерешься?
— А ты чего?
Брат присел рядом, навис над сумкой. Заветной коробки, принадлежащей будущему естествоиспытателю и зоологу, не было. Он оглянулся — коробки не видно.
— Вот здесь я её уронила, — сестра всхлипнула, кивнула в направление кустов. — Или вот здесь. — Кивнула на песчаную полоску у реки.
— Глупая, — сказал брат и пошел к воде. — Зачем вынимала?
— Не вынимала я, — девочка со вздохом поднялась, пошла за братом, — она сама мимо сумки положилась. — Остановилась. — Ты во всем виноват, ты! Не нужно было брать, лежали бы себе и лежали. Не нужен им никакой воздух, не нужен. Совсем всех замучил. — Обиделась и отвернулась. — Маме все скажу, будешь знать!
— Вот она! — громко сказал брат. И повторил: — Вот!
По-прежнему взирало на мир с огромных щитов знакомое-презнакомое лицо, по-прежнему неслись по шоссе пыльные автомобили, и все также где-то за мостом велосипедными звонками верещали рассерженные трамваи. У девочки отлегло на душе. Мальчик подхватил коробку и, более не доверяя холщовой сумке, направился к мосту. То, что минуту назад казалось серым и скучным, внезапно преобразилось в яркое и смешливое: повеселела на досках рекламная физиономия, улыбнулась; рассмеялись колокольчиками трамваи, а потом и захохотали; и даже автомобили, эти мрачные в своем неослабном беге жуки, внезапно приостановились, подмигнули друг другу и смиренно пропустили пешехода. Мальчик вынул из коробки кузнечика, положил на язык и расплылся в широченной улыбке. Кузнечик скакнул к нёбу, ударился в щеку и, завидев внезапно, но неслучайно и в самых лучших чувствах распахнувшуюся вселенную, рванулся наружу. Мальчик великодушно отследил траекторию, опустил в карман коробку и, счастливый, пошел дальше. Распустить прочий «зверинец» пока не хватало воли. Более того, — мальчик остановился, — экзотические тараканы вообще не приспособлены жить в местных условиях — могут погибнуть, бабочку выпустить в равной мере не получится, так как скоро станет прохладно, богомол же… ну вообще-то богомол всего один и расставаться с ним нельзя решительно, — в прежних важных и самых лучших чувствах он принял у сестры удочки и сумку, зашагал по мосту.
А когда все образумится, можно будет в музей сходить. Мама сказала. Там, в зале «Прародители», в разделе, где те, у кого восемь ног — направо, а шесть — налево, таится его вселенная; там прячутся губоногие с двупарноногими и симфилы с пауроподами. Многоножки прячутся, которых в коробке пока нет, а видов их — тьма, около одиннадцати тысяч. Вот было бы классно добыть такую, которую почему-то называют тысяченожкой, при том, что ног у нее всего сто восемьдесят пар. Ну, не сто восемьдесят — чуть меньше, — при таком количестве не принципиально. Да и вообще интересно ведь глядеть на тех, кого называют далекими нашими предками, хоть дедушка с этим не согласен. Считая, что человек произошел от Бога, он отказывает насекомым в праве быть предками грызунам, тем — обезьянам, а приматам — человеку. Ведь каждый живущий организм имеет цепочку предков, ни разу не оборвавшуюся за миллиарды лет. Ни разу! Правда-правда. Потому как если б оборвалась, сейчас бы этот организм не существовал. Арифметика первого класса. Вот же наивный! — ничего в человеке нет «оттуда», а имеется одно только природное и материальное.
* * *
Укрытый от людей и, прежде всего, от Рукавова, Щепкин, превозмогая панический страх и отвращение к активности, все же решил действовать. Для начала он перебрал в памяти тех людей, кого когда-то знал, мысленно делая пометки напротив имен тех, кому когда-либо доверял. Таковых оказалось двое: то были он и его покойная мать Зоя Ивановна. Далее Щепкин решил несколько снизить требования и вновь сделал пометки: из трех отобранных двое оказались все те же он с матерью, а третий — некий юрист Рублев, сотрудник департамента статистики группы компаний «VOSSTANOVLENIE Ltd», не особо молодой, в старомодной шляпе, круглый и вроде сельского бухгалтера мужчина.
Юристом Рублев являлся по второму образованию, однако не единожды провалив серьезные правовые разбирательства и не найдя себя в юридических консультантах, Рублев вспомнил, что некогда окончил Институт статистики и благоразумно согласился на пост ведущего специалиста небольшого департамента. Имея скромный послужной список, Рублев, тем не менее, в вопросах взаимоотношений с сослуживцами слыл человеком расторопным, честным и весьма щепетильным. Он не терпел орфографических ошибок, плохого почерка и поспешной необязательности. Впрочем, о нем говорили и другое, что, дескать, он скареден, что за копейку может и поскандалить, что Рублев чрезвычайно самолюбив и весьма скрытен. Тем не менее, Щепкин словам не верил, — не верил интуитивно, полагая, что все это мелкое злопыхательство, и что хорошего человека выбранить норовят в любые времена.
Позвонив из уличного автомата и представившись вымышленным именем, Щепкин попросил Рублева о конфиденциальной встрече. Несмотря на то, что Рублева смутила эта просьба, но, быть может, не желая отказаться от роли порядочного человека, Рублев пообещал звонившему прибыть к назначенному месту, в самом деле, в обусловленное время появившись на окраине города. Заметив на его лице глубочайшее удивление, Щепкин перепугался.
— Что-то не так? — спросил Щепкин, хватаясь за щеки.
— Нет-нет, доча, — сказал Рублев, — все нормально…
— Не думали, что я?
— Не думал, — кивнул Рублев.
Подхватив гостя под руку и беспрестанно оглядываясь, Щепкин повел его к себе. Замкнув двери на многочисленные запоры и несколько раз прильнув к глазку, Щепкин отвел Рублева на просторную лоджию.
— Да у вас трава! — восхитился гость.
— Трава, — согласился Щепкин. — Искусственная. Я тут медитировал раньше. Чтобы согнать вес. Об этом жилище не знает никто, только я и… — Щепкин вгляделся в лицо Рублева, чтобы еще раз удостовериться в уровне лояльности и, не обнаружив опасности, закончил: — и вы. — После этого он приблизился к Рублеву и шепнул: — Прошу вас, будьте моим другом.
— Хорошо, доча, — согласился не без колебания Рублев и, сложил руки на животе, приготовился слушать.
В полчаса изложив проблему, не опустив, разумеется, истории создания «VOSSTANOVLENIE Ltd», с которой гость в основном был знаком, не утаив факта конфликта с господином Воланом и сделав акцент на случае с запиской, влетевшей в окно автомобиля, Щепкин сообщил, что вступает на тропу непримиримой войны со своим детищем.
— То есть с группой «VOSSTANOVLENIE Ltd». И вы, видимо, желаете поинтересоваться о своей роли в этой затее.
Гость растерянно пожал плечами.
— Вам отводится роль моего поверенного. — Щепкин поднял указательный палец. — Тайного поверенного! — На первом слове Щепкин сделал ударение. — И, знаете что, когда-нибудь мы с вами скажем, что стояли у неких важных истоков.
— Все понятно, доча, — ответил Рублев, скромно улыбаясь. — Работа, как я понимаю, подразумевает общественные начала.
— Ну почему же, — возразил Щепкин, — я иногда буду давать вам деньги. На транспортные расходы, скажем, а также на… — хозяин перешел на шепот, — хапен зи гевезен — на взятки. Если же вы по моему поручению убудете в другой город, я обязуюсь платить суточные.
— Не густ… — Рублев не закончил фразу. — Что ж, я согласен.
— Вот и чудно. — Щепкин поднялся, протягивая руку. — Меня вы не ищите. И сюда не приходите. Связь будет односторонней.
Гость поднялся вслед за Щепкиным, и, прежде чем отпустить, тот дал Рублеву первое задание. Задание состояло в том, чтобы найти неизвестного автора записки. Монограмма «Л» и стилистические особенности текста, впрочем, Рублеву абсолютно ни о чем не говорили, и он заметил, что поручение не из легких, однако тут же добавил, что приложит усилия, дабы мобилизовать всю в нем до сих пор дремавшую изобретательность. Бережно сложив фотокопию послания, он опустил ее в карман и, еще раз пожав Щепкину руку, удалился.
Плотно притворив дверь, хозяин оглядел пристанище: не тот это дом, где он провел детство, нет матери; несомненно, удобен, но пуст, как бывает с современным жильем; эх, мама. Щепкин прошел в спальню, погасил лампу и повалился на кровать. Через несколько дней он планирует принять от Рублева первые сведения. Несколько дней, несколько дней, — что они в сравнении с месяцами и годами! У Щепкина имелись многомесячные запасы еды, бритвенные принадлежности, бумага для статей и прочие, необходимые в тайной действительности атрибуты. «Ничего, — выдохнул Щепкин, — я победю… Я побеж… Я сокрушу». Он неожиданно вздрогнул, услышав за стеной неясный шум. «Черт возьми, то белка, то вода, то кашель! Когда же угомонятся?»
— Бесы! — обозвал Щепкин неизвестных соседей и спрятал голову под подушку.
* * *
Липка не вернулся. Ночевал на одной из скамеек привокзальной площади, коротая солнечные июньские вечера в прогулке по городу или сидя с газетой в тени монументального Калинина у железнодорожного терминала. Выходя из кафе, ежедневно останавливаясь у знакомого фасада с неоновым солнцем, он тревожно всматривался в силуэты, шмыгал носом и, не встретив нужного человека, приходил к скамейке. К концу недели в городе вдруг стали распространяться слухи, что глава и основоположник господин Щепкин будто бы внезапно скончался. Поначалу слухи эти смутили Липку, однако ввиду того, что официальных сообщений на этот счет не последовало, Липка верить им отказался.
Он расстилал на скамейке старый плащ, разворачивал газету и углублялся в чтение; читал он не по застарелой привычке бывшего интеллигентного человека (человека — ибо интеллигентность категория лукавая и мирская, и потому не существует монахов интеллигентных), а скорее, дабы убить время. Читал он все, подряд читал, ничего не пропуская и не отбрасывая, от первой полосы до последней. Часто не соглашаясь с автором, он качал головой; многое из того, что было изложено на бумаге, вызывало его искреннее осуждение; правда встречалось и редкое прочее, о чем Липка мог подолгу размышлять, стоя под неоновой вывеской «VOSSTANOVLENIE Ltd», в задумчивости шевеля губами.
Сегодня Липка размышлял о пороке. Он отложил газету и посмотрел на Калинина. О пороке. К тому подталкивала вчерашняя статья некоего господина Кириче… Кирпиче… Куроч… фамилию он успел позабыть. В статье утверждалось, что ученые из, кажется, Петербургского университета, после многочисленных и многолетних экспериментов над группой добровольцев, численностью в полторы тысячи человек, смогли составить шкалу порочности. Числа от единицы и чуть-чуть ниже, авторы определили для праведников, а двадцать вторая, самая высокая, степень досталась наиболее отвратительным грешникам. Нужно сказать, что порок интересовал Липку в качестве предмета скорее профессиональных, нежели праздных, исследований; то есть не то чтобы интересом этим Липка был одержим, но ведь порок — противоположная сторона добродетели, можно сказать, что и сама добродетель, вывернутая наизнанку. Вот именно. Впрочем, в статье ничего особенного не было, Липка лишь нашел подтверждение тому, что всегда считал истиной: наибольшая порочность встречается не у психопатов, кои часто тихи и милы в своей болезни, а — в среде вполне здоровых и благополучных людей. Такое вот несоответствие…
Он мысленно вернулся к Щепкину. Если тот в городе, то почему Липке не удается застать его приметный автомобиль на стоянке «VOSSTANOVLENIE Ltd»? Коли Щепкин, в самом деле, положил живот, почему об этом не шумят первые полосы городских газет, почему не горланят телевизионные новости, ведь персона Щепкина в городе весьма и весьма известна? Оставалось гадать.
Текст записки Липка помнил в ничтожных подробностях: изложив суть обращения, в заключительной части он предлагал Щепкину уединенную встречу; Липка коротко, не раскрывая подробностей, напомнил о Проекте и обозначил человека, благополучное обнаружение которого является сутью затянувшегося послушания. Ниже Липка вывел вензель «Л», сохраняя инкогнито, и… А вот место он не указал, надеясь, что на Щепкина выйдет самостоятельно, выйдет, когда почувствует, что тот готов к встрече. Нынче, правда, Липка уже сокрушался, что не указал для нее и места и времени. Но ведь то было рисково? Так-то оно так, кипит твое молоко, но где искать Щепкина сейчас? И как почувствует, что тот готов к встрече?… Липка поднял глаза на всесоюзного старосту. Исчезновение Щепкина отдаляло цель, однако не оставалось ничего более уместного, нежели ждать.
* * *
Рублев отсутствовал вторую неделю, телефон не отвечал, Щепкин пребывал на грани нервного истощения. Он заметил, что начал худеть, и это было светлым пятном в прозябании. Несколько раз он принимался медитировать, однако спокойствие не возвращалось. Он стал бояться работы за компьютером, полагая, что в нем может оказаться скрытная, чрезвычайно опасная программа; минуя входную дверь, он вдруг останавливался, всматривался в обивку, болезненно чая услышать тех, кто, некогда скрываясь под раскладушкой, теперь таился за ней; он хватался за один предмет, бросал и брался за другой, беспрестанно что-то вертел, не отдавая, впрочем, себе отчета. В одну из минут просветления Щепкин вдруг понял, что назрела необходимость предпринять определенные шаги, и к вечеру на входной двери появилась табличка «Не открывать», на мобильном телефоне — «Не звонить», а на мониторе компьютера — «Не включать». Столь нелепое решение, тем не менее, принесло облегчение, и в эту же ночь, впервые за несколько дней, Щепкин по-настоящему выспался.
Встав бодрым, но озадаченным продолжительным отсутствием Рублева, Щепкин, позавтракал и уселся на лоджии помедитировать о насущном. Углубившись в дебри воспоминаний, он ничего, кроме застарелого страха, в них не обнаружил, и отсидев на траве предписанный час, он закончил размышления, чтобы с горечью отметить: что ожидал — не высидел. Озарение никоим образом не посетило жаждущую открытий голову; мысль о том, что любому существу свойственны страхи, или что страха нет, есть лишь неизвестность, конечно, в зачет не шли; он ждал конструктивного озарения. Оно не появлялось, и ничего кроме замысла Генератора собачьего лая в голове не теплилось. Щепкин помыл посуду, бесшумно спустился к почтовым ящикам, чтобы по привычке украсть газету. Вернувшись в логово, он уселся в кресло и принялся читать до… вот именно — водораздела. К вечеру, когда вновь навалились черти, которые, разумеется, никуда не пропадали, а лишь прятались от дневного зноя, Щепкин, бросив газету, вспомнил о Генераторе и заключил, что, в принципе, мог с его помощью решить если не все, то многие проблемы человека.
Прежде чем обратиться к компьютеру, снять табличку «Не включать» и взяться за описание технических достоинств прибора, он вознамерился составить список концептуальных достоинств Генератора. Во-первых, отметил Щепкин, это должен быть прибор компактного размера и малого веса. Второе — по цвету прибор должен быть близок к современному оборудованию бытового пользования, а именно — СВЧ-печам, холодильникам и стиральным машинам, то есть быть белым, бежевым или розовым. Нет, он зачеркнул последнее слово, не «розовым», а «светло-розовым», — так грамотнее. И не бежевым, а… Он на минуту задумался. Не бежевым, а цвета слоновой кости. «И других, — ему понравилась эта мысль, — успокаивающих цветов». Успокаивают ли белый и слоновой кости, Щепкин не знал, однако разумно заключил, что фраза «другие успокаивающие цвета» должна ясно и без двусмысленности указывать изготовителю на цветовые приоритеты внешнего вида. Следующим достоинством Генератора, несомненно, будет являться его небольшая энергоемкость. Питание прибора должно осуществляться двумя батареями типа «Крона». Щепкин остановился, две — это слишком, и, замазав «двумя», написал «одной». «Важнейшей технической особенностью прибора, — здесь он подчеркнул первое слово двойной чертой, — является генерируемый им громкий, реалистичный собачий лай, переходящий по желанию пользователя в оглушающий вой… — Немного подумав, он добавил: — напоминающий стенания волка».
Набросав полстранички достоинств, Щепкин перешел к следующему разделу. Необходимо было, как этого требуют смысл и правила стандартизации, очертить сферу применения Генератора. Щепкин решил провести что-то вроде мозгового штурма. Задумался. В самом начале Щепкин был уверен, что с помощью прибора можно будет решить многие проблемы, вот именно — человечества. Он и сейчас был уверен, вроде бы. Только… где его, в самом деле, применять? Ну, можно имитировать присутствие в доме большой собаки. И что? Можно не опасаться за безопасность, и уйдут страхи. И все? Еще можно разнообразить одинокое существование. Каким образом? Таким, что не скучно будет жить одному. Кроме того, прибор не нужно кормить, выгуливать… Щепкин почесал затылок. Мозговой штурм не удавался: внятная цель создания Генератора не зарождалась. Щепкин вздохнул. Ему вдруг показалось, что под столом кто-то есть. Он поджал ноги и с опаской вгляделся в пугающий сумрак — никого не было. И тут из-за стены послышался цокот. Это было слишком! Щепкин подбежал к стене, опустился на пол и принялся громко лаять; за стеной засмеялись, потребовали урезонить собаку; Щепкин бросился на кровать и накрыл голову подушкой.
* * *
В половине четвертого бессонница все еще изматывала Первого, угрожая отнять оставшийся перед рассветом драгоценный час. Когда тебе за семьдесят и когда ты устал так, что не сразу в состоянии разобрать, кто перед тобой: человек или собака… когда не радуют ни вино, ни многочисленные очевидные и скрытые победы, и когда твое собственное тело — твой невольник — уже во многом тебе не подчиняется… в этом, кто бы мог подумать, можно найти некое оправдание поступкам. Хотя бы перед самим собой… Кто бы мог подумать…
Бессонница, бессонница. Первый выпростал из-под простыни лодыжку. Когда-то мать присылала ему мягкие шевровые сапоги, просила беречь ноги. Старая женщина в черном платье. В тридцать втором, пытаясь развеять ее одиночество, он привез мать в Кремль. Она вернулась в Тифлис, так и не привыкнув к московской жизни. Через два года, когда в Тифлис приехали внуки, они нашли ее в старом дворце на узкой армейской кровати. Не зная языка, Светлана и Василий практически не общались с нею, а та беспрестанно плакала.
В тридцать шестом она умерла.
Бессонница, бессонница.
Первый встал, чтобы закурить трубку. В конце концов, два варианта лучше, чем ничего. — Он прикусил мундштук и пошел к окну. — Не получится первый, имеется второй, лишь бы не умереть, вообще не умереть, или, по крайней мере, внезапно, то есть до окончания работ. Только, нужна ли ему эта суета? Он мысленно пожал плечами. Нет, не был он ни солдатом, ни полководцем, как считали вокруг, разве что… разве что удачно отплевывался в предлагаемых обстоятельствах. Даже мать не понимала кто он и что. Часто и он не понимал. Нужна ли ему эта долгая, очень долгая… это долгое существование?… Спроси кого-нибудь другого.
Он выбил трубку о подоконник, вернулся на простыню и предпринял новую попытку заснуть: «Фрунзэ, Эриван…»
Когда тебе больше семидесяти, но ты чувствуешь себя… на все сто? — Первый улыбнулся удачной шутке, — существовать в стариковом состоянии еще пятьдесят-сто… Это совсем не то, что существовать двести лет тридцатилетним. Еще сто лет рассыпаться? Тут нужно знать, ради чего. Он не знал. Но об этом никто не догадывался, и потому он вступил в игру, как всегда, впрочем. — Первый повернулся на бок. — Нет, пусть, пусть работают…
Хотел бы он оставаться для них «вечно живым», но быть в действительности мертвым? Кто его знает… Только он уже вошел в игру, дал отмашку. И все закипело.
«Киев, Ворошиловград…»
Была у него в ушедшем году встреча с интеллигенцией. Александр… как фамилия? Заславский, кажется. Чествовали лауреатов. Молодой еще, но из перспективных… Он спросил, не еврей ли, а Зас… Заславский этот, ответил, что комсомолец, мол, и биолог, а занимается старением… Благодарил за премию. Он сказал тогда, что партию благодарить нужно и народ… А потом доложили, что враг Заславский этот и что в шарашке теперь. Там для работы условия лучше. Вот так: ты ему премию, а он — враг народа. Никому нельзя доверять, никому… Первый вспомнил вдруг, что, и вправду, Заславский этот разговор пытался завести странный, что продление жизни будто бы — это в детях только, как эволюцией предписано. Богом, значит? — спросил Заславского. А тот странно как-то ответил, что в другой раз утвердительный ответ дал бы, а сейчас говорит, что — природой. Не понравился тогда ему этот… Но чем — не понял. А сейчас уловил — неуверенный какой-то, ускользающий. Если мнение имеешь — твердо его неси. А если нет — не берись. И правильно, что враг народа, пусть поправится… Дети, эволюция… — все это разговоры… подрывные и ничего более. Нет никакой эволюции, а лишь одна пролетарская необходимость, одна пролетарская революция.
— Прости меня, Господи, — сказал Первый, поворачиваясь на другой бок, чтобы перекрестить живот. — Киев, Ворошиловград, Донецк… — Глубоко и с сожалением вздохнул. — Киев, Ворошиловград, Доне…
Он заснул, рука разжалась, и из ладони в сапог — то ли во сне, то ли наяву — выпорхнул небольшой клочок бумаги.