— Знаешь, Володя, — сказал почтальон доброжелательно, — а ведь Рублев твой — порядочный мудак!

Что-то холодное и чужое зашевелилось в животе у Щепкина, собеседник стал куда-то удаляться, пропадать в дымке, Щепкину захотелось ударить его чем-то тяжелым, существенным, но сил хватило лишь на то, чтобы поднять руку и безвольно опустить ее на блюдце.

— Нами установлено, что переговоры, которые он вел от твоего имени в кругах, куда его никогда не приглашали, не привели к каким-либо существенным результатам. И слава Богу! Он искал человека, который прислал тебе некое письмо… — Почтальон навис над разом посеревшим Щепкиным. — Кстати, где оно?… Не молчи. Ничего, мы найдем и письмо, и сочинителя.

Щепкин почувствовал позыв к рвоте, он наклонился, чтобы опорожнить желудок, но вдруг упал на пол и затрясся в страшном ознобе. Исторгся неудержимым потоком, хлынул из распахнутого горла чай, выбросил Щепкин руки, будто показывая, что вот он, дескать, какой — ничего не имеет и ничего с собой не забирает, закрыл глаза и понесся к матери; а почтальон, заглянув в его бесполезные зрачки, пнул и сказал, что не нужно было выпендриваться, что не нужно было соваться, после чего сплюнул и удовлетворенно рассмеялся; однако вспомнив, что пришел совсем не за этим, вдруг засуетился, забегал, принялся искать что-то важное, настоятельное.

Через час бесплодных поисков, почтальон выудил из рюкзака телефон. Доложив, что компьютерные диски не найдены, а Щепкин мертв, он получил указание «убрать» тело. Еще через четверть часа, руководимые почтальоном два молчаливых человека в белых халатах снесли Щепкина к машине скорой помощи, включили мигалку и покатили в неизвестном направлении.

Избавившись от тела, почтальон прибыл к руководству для изложения обстоятельств проведенной операции. Его встретил никакой мужчина, восседавший в огромном кабинете за бескрайним столом, правая часть которого оказалась уставленной равновеликими цвета слоновой кости телефонами, а на левой части покоилась огромная ваза с клубникой.

Почтальон доложил, что задание выполнено, а Щепкин мертв.

— Что с телом? — спросил никакой.

— В реке, товарищ полковник, — ответил почтальон и смутился под взглядом: — так ведь утоп же.

— Документы?

— Не нашли. — Подчиненный опустил глаза. Оправдывая неудачу, он вдруг спросил с надеждой в голосе, ожидая, видимо, что руководитель вроде хранителя некой вселенской истины развеет неоригинальные сомнения: — А может, не было их? Блефовал, может, он?

— Может, и блефовал. — Никакой поднял телефонную трубку и свободным кулаком погрозил подчиненному. — Смотри у меня!

Руководитель соединился с еще более высоким и слово в слово повторил услышанное. В разговоре руководителя с еще более высоким, почтальон расслышал несущиеся из трубки весьма непечатные выражения, и они напугали его. Лицо руководителя начало приобретать баклажанный оттенок, баклажан сменился огурцом, дозрев до бледной тыквы и не обещая ничего хорошего, палитра, наконец, остановилась. Руководитель, повесив трубку, повернулся к подчиненному.

— Все слышал, майор? — спросил никакой, вопреки ожиданиям не спуская на подчиненного дежурных собак, колоссальным усилием воли, о котором можно было догадываться лишь специалистам данного ведомства, сдерживая рвущиеся наружу эмоции.

— Так точно! — отчеканил майор. — Щепкин — почетный гражданин города, ему полагаются торжественные похороны, требуется тело.

— Выполняй!

Майор, счастливый, ибо ничего особого не случилось, развернулся и выскочил из кабинета. А спустя минуту уже летел к реке.

Прибыв на место, где в камышах должно было покоиться бездыханное тело, команда, к горькому сожалению, такового не обнаружила: не обнаружила ни самого Щепкина, ни следов посмертного пребывания. Тщательная рекогносцировка местности также не дала результатов. Проискав до темноты и ничего не обнаружив, напуганный майор связался с руководителем. Услышав, что его захоронят вместо Щепкина, он вдруг лязгнул зубами и принялся бежать. При попытке переплыть реку в трех километрах от злосчастного места, «почтальон» был схвачен собственной командой и доставлен на машине «скорой помощи» в распоряжение немилосердного руководства.

* * *

Всему я был прямой, но незаинтересованный свидетель. Лишь свидетель, — ни желания помочь Щепкину, ни любопытства я не испытывал. Одно чистое, буддистки безучастное созерцание. В общем, мне была безразлична вся эта возня с обманом и вывозом к реке. Я смотрел на копошащиеся тела, сравнивал с нами, разумеется — в пользу последних, размышлял о том, что ждет эти тела зимой, разочаровывался, понимая, что вопросом нужно задаваться скорее в отношении нас самих, нежели в отношении двуногих хорошей физической формы и отменного здоровья.

Все же я не полагал никогда физическое превосходство решающим в определении главенства. И коли мне когда-либо доверено будет кое-что подправить в рассматриваемом виде — хочу в это верить — то с того самого мгновения, когда приму мое решение… Вот именно, я не позволил бы ему оставаться таковым. Я уменьшил бы homo sapiens до, скажем, пяти-восьми миллиметров, сплющил бы тело в спинно-брюшном направлении, оставив его члененным, но овальным, великодушно придав существу особые устойчивость и, вкупе с цветом пашни, скрытность. Но уменьшил бы я его не для того, чтобы увеличить выживаемость, отнюдь, а единственно ради сокращения занимаемого им пространства. Да, так и быть, пусть самки человека были бы крупнее самцов, слабых телом и духом, крупнее, а иногда и в несколько раз, ибо не самцы приносят потомство, но лишь принимают участие… Сказано, быть может, опрометчиво.

Если позволите, братья, я вкратце оглашу мою точку зрения. Спасибо.

Итак, сытые и насосавшиеся, homo sapiens приобретали бы форму шара, значительно увеличиваясь в размерах. Окраску вида я оставил бы прежней — от светло-желтых, как я уже сказал о пашне, до оттенков темно-коричневых, — пусть, наконец, станет носителем этих омерзительных расцветок.

При всех недостатках то был бы вид родственный паукам и скорпионам, ареал обитания которого ограничивался бы лишь климатической зоной, где произрастают кустарники и леса. В качестве наказания за жестокосердие, homo sapiens являлся бы переносчиком катастрофически опасных инфекционных заболеваний, скажем, энцефалита, сибирской язвы, чумы. Он впадал бы в спячку. Здесь я ничего не изобретаю и устанавливаю период анабиоза сроком в несколько месяцев. Пусть будет сон с октября по апрель, но сон не пустой, а потребный для созревания яда, дабы в период бодрствования homo sapiens сеял бы на соплеменников неисчислимые болезни. Страдания преследовали бы его из поколения в поколение не одну тысячу лет, но пусть бы он не погибал, претерпевая очищающие муки, а лишь балансировал на грани смерти, предавая анафеме судьбу и себя, неспособного победить проклятие даже таким безотказным способом как добровольный уход из жизни…

Тем не менее, не столько об этом размышлял я, наблюдая, как без всевышней необходимости умерщвлять, родственные представители биологического вида бросают Щепкина в мутную равнодушную воду, сколько о самом себе в контексте, конечно же, совместного существования, сотый раз приходя к неутешительному выводу: не жить нам вместе никогда — либо они, либо мы. Омерзительный смех и глумление, сопровождавшие перенос тела к реке, лишь закрепляли меня в моей правоте. В их присутствии я трясся от страха, в дрожь приводили река и бессилие.

Когда меня обожгло водой, я закрыл глаза.

Тело Щепкина, брошенное навзничь, плашмя ударилось о реку, подняло волну, погрузилось в воду. Люди уехали, а он, ногой путаясь в зарослях камыша и похожий на мягкий крест, лицом к небу вдруг всплыл ниже по течению, подставил лоб возобновившемуся дождю и мерно закачался, словно шлюпка, сбежавшая от нерадивого боцмана.

* * *

Во времена Первого Липка еще не родился. Но и существуй Липка на свете, ни он, ни кто-либо другой не доложил бы Первому об открытии пространственного строения ДНК, Первый скончался в марте пятьдесят третьего, а статья «Структура дезоксирибонуклеиновой кислоты» Уотсона и Крика в «Nature» была опубликована лишь в апреле. И тем не менее, тем не менее…

К началу пятидесятых было известно, что ДНК — это носитель информации о наследуемых свойствах живых организмов, носитель наследственности. Однако оставалось непонятным, как этот полимер осуществляет свои главные функции: передает информацию потомству и реализовывает информацию внутри клетки. За несколько месяцев до кончины вождя, молодой профессор Заславский, недавно наследовавший хозяйство Шалфеева, как раз и работал в этом направлении. Пытаясь раскрыть секрет ДНК, справедливо полагая, что в нем таится возможность безграничного или, по крайней мере, существенного продления жизни, Заславский экспериментировал на насекомых. Время от времени его извлекали из шарашки, доставляли в столицу, облачали в шерстяной костюм и выставляли на высочайшую аудиенцию. Первый входил тихо, немного боком и даже иногда улыбался, а в прошлый раз, эх, в прошлый раз случилось необыкновенное: Первый спросил, не мешает ли Заславскому его трубка. Заславский ответил, что, разумеется, нет, и что сам он когда-то покуривал и изрядно.

К встрече Заславский подготавливал некие приспособления вроде мензурок с мухами, колбочек или числовых таблиц, для удобства крашеных карандашами. Все это он использовал в беседах с Первым, украшая сухую речь свою доходчивой визуализацией, делал внятной, выхолощенной.

В последний «визит» он напомнил Первому, что информация о человеке — и вообще о всем сущем — записана в молекулу ДНК. Он бодро заверил вождя, что Проект движется успешно и что скоро, а именно — с открытием ее строения, а оно предполагается вот-вот — можно ждать решения задачи. Одновременно с работой в сторону ДНК, сообщил Заславский, ведутся разработки в смежных направлениях. И в подтверждение сказанного, вынул из саквояжа прозрачную коробку, в которой билась едва различимая муха.

— Дрозофила, — сказал Заславский, придвигая коробку собеседнику. — Срок жизни тридцать пять — сорок суток. Нам удалось увеличить продолжительность до ста двадцати, то есть в три раза. Этот экземпляр будет жить еще дней сто, естественно, при нормальных условиях — освещение, комнатная температура, питание. Пищей может служить яблоко.

Первый повертел в руках коробку и с видимым удовольствием принял подарок.

— А это, — Заславский вынул из саквояжа кляссер, наполненный черно-белыми фотографиями, — экземпляр, проживший у нас в шараш… в нашей лаборатории срок в пять раз превысивший номинальный, то есть без малого сто восемьдесят календарных суток. Прошу вас, примите от коллектива.

Первый поблагодарил, вежливо попрощался и остался один на один с дрозофилой.

Он дал ей имя Катя, разместил коробку на столе у лампы, памятуя, что мухе необходимо полноценное освещение и соответствующая комнатной температура; потребовав принести яблоко, мелко нашинковал его и ссыпал под крышку.

На следующий день, не прожив предписанного срока в сто дней, муха сдохла. Первого соединили с шарашкой, дабы проконсультироваться с Заславским.

— Катя сдохла, — застенчиво сказал Первый, выдувая в микрофон густую и трагичную струю дыма.

— Кто сдохла? — не понял профессор.

— Муха твоя.

Молодой профессор Заславский помолчал, поискал в голове причины смерти, а потом заявил, что муха была абсолютно здорова, и что на данный момент он, будто студент-первокурсник, теряется в догадках.

— Вероятно, — сказал Заславский, — все дело в смене обстановки. Да, вот именно — в смене обстановки.

Первого ответ удовлетворил. Повесив трубку, он прошел к окну: на подоконнике, среди богатого разнообразия горшков с дежурной фауной, он высмотрел один — с алоэ, по его мнению наиболее подходящий для захоронения. Проделав пальцем небольшое углубление в почве горшка, он ссыпал туда, распахнув прозрачную коробку, непутевую муху, щелчком подтолкнул в лунку и присыпал грунтом.

* * *

— Шла Саша по шоссе и сосала сушку, шла Саша по шоссе и сосала сушку… — Велиар остановился, опустил на мостовую пустую клетку. — Если не ошибаюсь, здесь. Вот камыш, вон поворот… А город мне нравится, любезный город.

— Любезный? — Иблис сел на пыльный придорожный камень, оглянулся на тающие в мутном рассвете далекие городские строения. — Таких городов тьма.

— Тем и нравится, — улыбнулся Велиар, — кажется, что ты везде.

Говорят, у речных поворотов время течет по-другому — вспять течет или замирает, знатоки не уточняют — по-другому и точка. Утверждают, что время противоестественно и вблизи шоссейных поворотов. Но уж если у города встречаются и расходятся шоссе с рекой… кто знает, быть может, одна сила компенсирует другую; быть может — умножает…

Этот город — столица самой сладкой клубники на свете. Одноэтажные дома соседствуют с высоченными башнями. Нескромно-крупные вороны в боевом порядке присаживаются на плодородную почву; утром прохладно, и ни одна из них не издаст легендарного «кар» — бережет силы. Утром также тихо, как ночью. В начале лета клубника распускается белым цветком, в начале лета она начинает плодоносить. До полновесного лета природа успевает проснуться, оплодотворить себя, понести и родить. Летом природа в связи с высокой среднесуточной температурой впадает в анабиоз, замирает до осени. В иных географических районах подобное состояние наступает с понижением температуры, здесь — наоборот. Такова специфика климата. Привыкший к жарким ветрам житель, судя по всему, не замечает ни солнца, готового испепелить тебя, корпящего над клубничной грядкой, ни восточного ветра, в иные годы высушивающего не только землю, но и самого труженика огорода. Город, расплющенный по плоскогорью вроде растянутой на доске овечьей шкуры, вытянут с востока на запад. Главными здесь считаются две пересекающиеся улицы, одна из которых бежит мимо башен с улыбчивым солнцем, другая — берет начало у вокзальной площади, увенчанной монументом всесоюзного старосты, за вокзалом также имеются улицы, но они, в основном, несут второстепенный характер и в совокупности своей никак не называются. Река касается города у песчаного пустыря — небольшой пустыни, втиснутой между одноэтажными городскими кварталами и ее поросшим камышом правым берегом.

— Нравится мне здесь, — повторил Велиар, спускаясь к реке, — вокзал нравится, пустырь. — Он протиснулся в растительность, спустился на берег, подошел к воде. Тут Щепкин, больше негде. За куском водной зелени Велиар увидел неторопливо покачивающийся ботинок, вошел в воду, сунулся мертвецу под мышку и, толкая копытом непослушное дно, поволок на берег. — Вставай, дорогой, помогу… Не время еще.

— А уговор? — раздалось из камышей, — забыл? Никакой помощи!

Велиар бросил мертвеца на песок.

— Разве это помощь? В карманах хотел пошарить.

— Сначала в карманах, потом на должность попросишься?

— Не суйся! — огрызнулся Велиар.

Пятак Иблиса побагровел.

— А ну давай эту падаль обратно! — Иблис брезгливо склонился над Щепкиным, принюхался, пнул копытом. Пари ничего не стоило, но кто желает проигрывать на пустом месте — а характер, а самолюбие? У него уж потверже станет. «Вставай дорогой, помогу». Гляди, какой сердешный. Лукавый!

Уязвлённо засопев, Велиар уселся в ногах мертвеца — демонстрировать автономность. Не хватало, чтобы Щепкин взял вот так и помер, почти хорошим человеком, ведь не бывает такого, не бывает, дай только срок!

Иблис с омерзением ухватил Щепкина за ногу, потянул к реке. Зашелестел камыш, расступаясь и укладываясь под мертвое тело, захлюпала под копытами жижа. Оттащив на прежнее место и предоставил покойника течению, Иблис тщательно омыл ладони, вернулся на берег.

— Ведь живой еще, — сказал Велиар.

— Не твое собачье дело! — Иблис пошел от реки. — Сюда идут, будешь сидеть?

Велиар поднялся. Уговор дороже денег — с этим не поспоришь. Нехай всяк жмурик выкарабкивается сам. Хоть и беспомощен. Беспомощен и презрен. Но и актуален — куда без него. Куда без человека?

* * *

Вы знаете, я ведь люблю траву, почву люблю. Поднимешься немного над землей, заберешься куда-нибудь вверх на дерево и обозреваешь окрестности, глазу отдохновение даешь. Все кругом зелено, симпатично. Ветерок обдувает, щекочет тебя, и нет большей радости, нежели сидеть сытым и не делать ровным счетом ничего. Сородичи внизу копошатся равнодушные, и тебе до них нет дела, будто ты… нет слов, чтобы выразить, что есть ты в тот момент и как тебе хорошо. А в дождь все плохо, все страшно и мерзко, словно внутри кошмар зреет какой, а в реке и того хуже — смерть река. Река — смерть.

Только не для Щепкина, как оказалось. Не для Щепкина, отравленного и утопленного. Звучит как «великого и ужасного», но повторю — всего лишь отравленного и утопленного. Покачиваясь будто крест гибкий, он вдруг пришел в сознание и открыл глаза. Нащупав неустойчивую твердь, он пополз-поплыл к берегу: меня спасая пополз и себя самого. Сил хватило едва-едва до травы, где сознание вновь оставило его.

Здесь нашли Щепкина дети. Медленно возвращаясь в себя, ощущая тело взорванным изнутри и раздавленным снаружи, согбенный и едва живой он поплелся за ними. Первым шел мальчик, за ним — утопленник, девочка замыкала. Дети повели Щепкина полями, густо поросшими клубникой, одинокими окрестностями, пахнущими рыбой и опять — клубникой, покосившимся магазином с темным окном, домой. Мать приняла «находку» сдержанно, но с пониманием. Есть Щепкин не мог, потому чуть слышно лишь попросил пустить его спать, что было сделано в одной из двух жилых комнат одноэтажного кирпичного дома. Ночью Щепкина мучительно рвало, хозяйка выносила из комнаты таз, качала головой, выспрашивала у детей обстоятельства встречи, в сумраке вечера блестела глазами и все гадала, гадала, что будет дальше, да поила утопленника горькой травой.

Незнакомый человек в доме — это всегда определенное неудобство. Сколь не омерзителен мне человек, должен признать, что и ему бывает и неудобно, и сложно, и тошно бывает. Но ведь сложности ничему не учат? Не учат. Тысячу раз попадая в одну и ту же гадкую историю, зная, что не нужно, что опасно доверяться первому встречному, как бы располагающе тот ни выглядел, человек и в тысячу первый раз наступит на те самые грабли. Ведь и обворуют, и прирежут, коли приспичит, в лицо плюнут и уйдут, улыбаясь; а человек все распахивает и распахивает объятья, все деликатничает, все верует. Естественно, бывают исключения, Щепкин, например, но ведь то — исключения? Ведь хозяйка не знала, что именно Щепкин, и что именно он — такой-рассякой порядочный? Не знала. Посему спустя два дня, когда у него получилось сконструировать членораздельную фразу, первое, что он сделал, так это укорил ее за беспечность, за доверчивость. А она сказала, что ничего не боится, ибо Бог ее хранит, и детей хранит, и что, если Щепкин будет вести себя хорошо, то и его будет хранить.

— А он не всех хранит? — спросил Щепкин.

Но хозяйка не ответила, понимая ответ очевидным, лишь посоветовала молчать и беречь силы.

Единственный раз он спросил ее, откуда, мол, и чем живут они — семья ее, — а она ответила, что домом и живут, огородом, больше нечем, хозяина ведь нет и не было никогда, она и есть хозяин и хозяйка она, — а Щепкин не стал дальше расспрашивать, только сползал как-то с постели, чтобы в кухню прошлепать квасу попить да в темноте ночи лежал, глазами хлопая, и фотопортрет немолодого человека в форме полковника медицинской службы, угадываемый в сумраке на стене, буравил, буравил.

Он не поднимался несколько дней и за это время узнал из газеты, что вскоре после обнаружения, он был торжественно захоронен в пантеоне славы, что умер в кабинете, так сказать, на боевом посту, а не утонул случайно, купаясь в необустроенном месте. На панихиде губернатор произнес весьма проникновенную, многозначную речь, в конце коей предложил собравшимся делать жизнь лучше, добрее, как завещал покойный. На панихиде присутствовала и «далекая», в модном на тонких бретельках черном платье, похожем на ночную рубашку; присутствовал и Рукавов, растроганный он зачитал завещание, из которого следовало, что в случае смерти — а к ней готовым должен быть всякий серьезный бизнесмен, каковым, разумеется, и являлся покойный, заблаговременно позаботившийся о последней своей воле — Щепкин просит печься о Компании, ибо хорошее дело нельзя оставлять без присмотра, а также передать городу его долю акций в размере пятидесяти процентов, организовав при этом соответствующий фонд его имени и назначив госпожу Вращалову бессменным и полновластным попечителем.

Ничему не удивляясь и не желая ни во что вмешиваться, Щепкин, однако, признался хозяйке, что он и есть тот самый утопший из пантеона славы, что вовсе не умер, и что, возможно, все это некие провокация и инсценировка. Хозяйка не поверила, но поспешила согласиться с ним, будто успокаивая маленького ребенка, и вновь настоятельно попросила не разговаривать и набираться сил. Тогда Щепкин решил вообще больше о себе не рассказывать, а лишь принялся дожидаться момента, когда бы он смог встать и чем-нибудь помочь по дому.

Семья содержала двух курочек с петушком и козу, но те почти ничего не приносили, потому питаться приходилось в основном клубникой и тем, что удавалось посадить на небольшом домашнем участке, — власти настойчиво рекомендовали выращивать именно клубнику, утвержденные сорта которой плодоносили дважды в лето, и за сдачу которой причиталось определенное вознаграждение.

Хозяйка молча вплывала в комнату, взбивала для Щепкина подушку, помогала приподняться, кормила с руки. Оклемавшись от побоев и отойдя от края, он вдруг отважился спросить ее имя и услышал, что она — Инга, и что коли некуда ему идти или никто его не ждет, он может жить у них; Щепкин промолчал еще несколько дней, а когда, наконец, поднялся, попросил разрешения помогать хозяйке с почтой. Она согласилась, уступив велосипед и сумку. К полудню, отбомбившийся письмами и телеграммами, он возвращался, ковырял огород или сидел на крыльце, что-то мастеря для приладки в кухне или спальне. Вечер отдавал детям, Василию и Светлане, устраивая коробку ли для коллекции насекомых (бабочка, кузнечик, два таракана из Азии, богомол и другое по мелочи), аппликацию ли для школьного факультатива по «природе», стельки ли из картона с заметным подъемом в поддержание стопы…

* * *

Трудно сказать, передалось Щепкину спокойствие хозяйки, ее тихая самоуверенность, только он нежданно-негаданно обнаружил, что перестал бояться, — успокоился, остановился внутри себя и даже вздумал пойти обратно: захотел уступить и никогда не сопротивляться. Пропала боязнь дорог, а их и не было, пропала боязнь людей, и людей в общем-то не было, не было и преследования, кое он теперь перестал ждать, как ждал прежде — с нетерпением, с прилипчивой тревогой. Зато появился сосед-старик, бывший областной чиновник, зачастивший к Инге с ненавязчивыми расспросами о Щепкине, зачастил на чай, будто угостить детей клубничным чем и, ввернув в разговоре, что он-де некогда ответственный работник, обратиться к Щепкину с каким-нибудь необычным и осторожным вопросом.

Впрочем, ведя беседу в манере доброжелательной и в тонах ниже обычного, старик приблизился к тому, чтобы расположить невесть откуда свалившегося в поселок человека. Щепкин же вовсе не сопротивлялся, тем более что разговоры, хоть и касались тем политических, однако выстраивались в диалог людей умудренных жизнью, снисходительных и дорожащих спокойствием. Не чувствуя опасности, в конце концов Щепкин рассказал старику о себе, о собственном прошлом, кто он такой и откуда происходит. Фамилия Щепкина старику ни о чем не говорила, но о «восстановлении» он слышал многое и даже, вроде, что губернатор — как раз и есть детище этой самой корпорации, что, разумеется, вызвало у Щепкина снисходительную улыбку. Позже улыбка сменилась ночной задумчивостью, — Щепкин по простоте душевной и в силу причин организационного характера не был в курсе многих проектов Компании, что уж содержалось в тех документах, что прятал он в надежном месте, знал лишь Рукавов. К следующему вечеру задумчивость, тем не менее, улетучилась, оставив легкое желание новой беседы со стариком, которое Щепкин и реализовал вечером в полной мере.

Беседа началась с отечественного машиностроения, которое, по словам старика, теперь в упадке, но стараниями администрации вот-вот возродится хотя бы в отдельно взятом регионе. Далее беседа долго вертелась вокруг некоторых представителей поселка, среди коих завидно выделялись одни и незавидно — другие. Закончилась же тем, что Щепкину надоело во всем соглашаться, и он взялся некстати возражать. Старик порядки одобрял, Щепкин — критиковал. Нет бы ему остановиться, но Щепкин вдруг услышал, что из-за таких как он страна тянется назад, что Щепкин вообще предатель, и что нужно — вот именно! — проверить какой он есть Щепкин, так как настоящий Щепкин то ли утонул, то ли умер от сердца аж две недели назад. Щепкин обиделся и молча — оставив старика куковать в палисаднике, показывая подобающую среди людей (но к которой он теперь не был склонен, используя лишь в качестве сценического приема) гордость — удалился смотреть новости.

Инга у телевизора штопала сыну рубашку, Щепкин подсел рядом, попросил разрешения увеличить громкость и уставился в экран. Шли региональные новости, часть которых традиционно заполняли ролики из губернаторской повседневности.

Щепкин придвинулся к экрану.

Размах Вращалова поражал: с момента переизбрания он успел присоединить к тому, что имелось от первого срока, не только пятидесятипроцентный пакет Щепкина, не только еще одну часть наиболее доходных заведений города, но и зачем-то городской Музей естественной истории. Сделки подавались потребителям новостей вроде попечительства, с намеком на шефскую помощь и — о-го-го! — в духе неких гуманитарных акций. В каждом случае фигурировали всевозможные благотворительные фонды, некоммерческие организации и прочая шелуха, за которой, о да, прятала знакомое лицо «далекая», а уже за ним — за знакомым ее лицом — проступала тушка самого господин-губернатора. Такая вот повседневность.

Пошла ежевечерняя программа «Регион-Ф», в которой треть эфирного времени также отводилась губернатору. В кадре, сменяя друг друга, поплыли губернаторские интерьеры, за кадром заструился диалог автора с героем, камера метнулась по дому, вырывая то одно, то другое полотно, кресло, люстру… Наконец, в кадре появился и сам хозяин — демократичный, без галстука, с собакой. Он сидел в кресле, а рядом — о Господи! — рядом стояла метровой высоты каменная — да нет, не баба — мать, Зоя Ивановна Щепкина. Щепкин задохнулся от возмущения, — подобного вероломного… подобного возмутительного глумления над общечеловеческими ценностями, от человека, провозгласившего семью приоритетом пребывания на посту… — к подобному Щепкин готов не был, он гулко и несерьезно зарыдал, а губернатор закинул ногу на ногу, извлек из коробки сигару и, рассуждая о коммунальных проблемах вверенной области, чиркнул-воспламенил о Зою Ивановну спичку, закурил и тяжело, даже как-то по-шахтерски устало, вздохнул.

* * *

Утром к дому Инги подъехал грузовик; в кузове молчали рослые солдаты. В кабине между водителем и лейтенантом сидел сосед-старик. Солдаты стройно рассыпались по приусадебному участку, а командир прошел в дом, чтобы вручить хозяйке предписание о зачистке огорода с последующей высадкой утвержденной сельхозкультуры.

— Хорошо, — сказала Инга и ушла в дом.

Началась деликатная, без хамства, процедура. Солдаты, демонстрируя профессионализм, выкопали все, что не входило в официальный список, аккуратно сложили большие и малые кусты в пластиковые мешки, принялись разбивать грядки.

— Агро-спецназ, — пояснил офицер Щепкину, взиравшему на обустройство огорода. — Гвардейцы. Элитное подразделение. — И добавил для ясности, ибо Щепкин не демонстрировал настроения, храня лицо невозмутимым и даже, как могло показаться, высокомерным: — Все — студенты сельскохозяйственных вузов.

— Вижу, — наконец сказал Щепкин и кивнул в сторону соседа. — А он?

— Он? — Командир пожал плечами. — Так, попросился.

Солдаты понесли из грузовика большие картонные горшки с яркими этикетками. «Подарок от губернатора», — прочел Щепкин и, обращаясь более к самому себе, нежели к кому-то из копошащихся в зелени, произнес:

— Значит, будем есть клубнику.

Он попытался припомнить, что же нынче, в век технологий и переработки, производят из клубники. Конечно, это не должны быть ни джем, ни компот, со стойким и знакомым ароматом, ни нечто другое очевидное. Из памяти выплыла недавняя статья о домашней кулинарии. В ней утверждалось, что в бытовых условиях ягоду можно трансформировать в картофель, хлеб и даже овощные культуры; для этого нужны какие-то дополнительные ингредиенты, сохраняющие клетчатку и синтезирующие прочие полезные элементы, свойственные, допустим, зерновым, кажется, белки, углеводы… Впрочем, многое он не помнил. Будто уловив мысль Щепкина, офицер похвастался, что довольствие в подразделении стараниями администрации сейчас хорошее, личный состав не ропщет, — а что большинство снабжения все сплошь продукция клубничного производства, так солдатам только нравится. Наладили собственное производство, перерабатывают, хранят. Не отличишь, в общем. Бывают, правда, сбои, после которых котлеты отдают клубникой, но ведь поправимо, простительно тем, кто в авангарде, ведь в дальнейшем утрясется, встанет на нужные рельсы.

— Встанет, — согласился Щепкин.

— А статистика хорошая, — добавил офицер, — скоро охватим весь регион. Ведь это лучше, чем воевать?

— Лучше, — вновь согласился Щепкин.

— Знаете, мы еще и в октябре приедем, — улыбнулся собеседник, — перед морозцами. Тепличку наладим. Чтоб до весны. Ждите.

* * *

Первый собак не любил, никогда не содержал их подле и лишь однажды разрешил дочери, кажется, было это году в тридцать шестом, собаку привезти на дачу. Десятилетняя девочка подобрала где-то в поселке толстопузого «шарика», постелила в корзине старое платье, опустила в нее щенка и распространила над ним пионерское покровительство. Осмелев и, видимо, догадываясь, о том, что кормежка отныне будет регулярной, что бы ни случилось, «шарик» взялся налево и направо тявкать, путаться под ногами и отважно гадить в присутствии Первого. Хозяину все это не нравилось. Однако, помня собственное обещание, задний ход дать он не решался, — лишь хватал щенка за загривок да возвращал в корзину. Через какое-то время щенок, опрокидывая корзину, вновь вырывался из узилища, и все повторялось по кругу. Разумеется, подобная ситуация не могла длиться бесконечно, спустя несколько дней «шарик» настолько достал Первого, что, получив увесистый пинок, заверещал, нырнул в щель у забора и пропал навсегда.

Днями на дачу забрела одноухая дворняга, Первый припомнил тот без малого двадцатилетней давности случай. Никаких чувств ни к «шарику», ни к дворняге — ни к собакам вообще и по-прежнему — не испытывая, но вопреки самому себе и устоявшемуся правилу почему-то не позволил офицеру охраны ее прогнать. Дочь выросла, жила своей жизнью, и спроси он сейчас о «шарике» тридцать шестого года, она, конечно же, ничего бы не вспомнила. Только что-то шевелилось внутри, под френчем, что-то легко колыхалось там, над желудком, поднимаясь к ключице, говорило на непонятном языке то ли интуиции, то ли вины — вины ли? — и он махнул, не прогнал, позволил спрятаться за позднеосенними кустами у забора, благородно распорядился подавать туда с его стола.

К своему удивлению, он привык к ней, перестал замечать беспородность и даже простил ухо. Иногда он говорил что-то, и она, склонив голову, вслушивалась, отвечая некими эмоциями, поджимала хвост или махала им, демонстрируя понимание и расположенность — расположенность! А то и бросал палку, тогда та срывалась с места, неслась в кусты, возвращала ее к ногам, усаживалась на лапы и, должно быть по навыку, привитому прежним хозяином, а может и по опыту многочисленных поколений предков, подавала голос, выспрашивая какое-нибудь вознаграждение за исполненный номер. Первый гладил собаку у единственного уха, распоряжался принести ей котлету, уходил в кабинет.

Каким-то особым чутьем, свойственным не столько собакам, сколько дворовой их части по причине ума, отточенного нелегкой промозглой жизнью, одноухая смекнула кто в доме хозяин: при появлении выходила из кустов, садилась на приличном расстоянии, но обязательно в поле зрения, ожидала внимания. Он подзывал, говорил что-либо по интонации располагающее, нестрашное, влюблял в себя, а она не противилась.

Однажды утром, когда она потеряла палку и стыдливо уселась у ног, он, находясь в сносном расположении духа, наклонился к ней, чтобы сделать замечание, но вдруг обнаружил омерзительно раздувшегося клеща, спрятавшегося за единственным ее лохматым ухом. Велев принести увеличительное стекло, чтобы рассмотреть паразита, он ковырнул его ногтем. Клещ не поддался. Первый повторил попытку, однако лишь раздавил, запачкался кровью и припомнив, что Второй некоторое время назад уже сталкивался с аналогичной напастью, приказал вызвать.

— А мы их спичкой, батоно Первый, — сказал Второй, разглядывая окровавленный палец хозяина.

— Жги! — велел Первый.

— Сначала нужно вытащить…

— Вытаскивай!

— Я только жечь могу, тащить не могу.

Положение разрешил офицер охраны, принесший керосин, с помощью которого и извлек членистоногое. Положив клеща на блюдце, хозяин передал его Второму.

— Иди, сожги где-нибудь, — сказал Первый и махнул рукой, давая понять, что аудиенция окончена.

Второй, бережно удерживая блюдце в вытянутой руке, задом протиснулся в автомобиль.

— Вот, батоно Первый дал, — сказал он водителю, — нужно где-нибудь убить, шевелится еще. Укусил батоно Первого за палец. На, раздавишь потом.

Водитель молча принял блюдце, ссыпал клеща в спичечный коробок, спрятал его в карман и тронул машину.

— А ну-ка, ну-ка, дай обратно, — вдруг сказал Второй и погрозил пальцем: — я т-тебе!

* * *

В выбитом на камне портрете Щепкин распознал ту самую фотографию, что, убранная тонкой деревянной рамой, висела в спальне. Полковник медицинской службы на манер диктора, разглядывающего телесуфлер, смотрел в едва угадываемые дали, туда, мимо объектива, мимо любого, кто стоял перед ним; над фуражкой распласталась, на камне призванная подтвердить причастность покойного к славному племени вооруженных защитников страны, большая пятиконечная звезда.

Инга пригласила Щепкина поправить памятник. Работа оказалась недолгой. Щепкин поднес два ведра песку, ссыпал под камень, утрамбовал, полил; Инга прибралась в пределах ограды; оба молча выпили по рюмке, оставили у камня пачку папирос и зашагали домой.

— Я обратил внимание… не указана вторая дата, — Щепкин взглянул на Ингу, — пропал без вести?

— Почему же, — отозвалась Инга, — он жив. Я не готова рассказывать о нем… — Но подумала и добавила: — Он солгал мне…

— Понимаю… — кивнул Щепкин, ничего не понимая. — А где он теперь?

— Не знаю, должно быть, замаливает грех. Не спрашивайте меня о нем…

Отец когда-то настоял, чтобы дочь продолжила его дело — стала биологом. Инга закончила факультет, проработала несколько лет под началом отца, родила двойняшек и, не пожелав продолжить карьеру, устроилась в поселковую библиотеку. Два года назад библиотеку закрыли, и она ушла носить почту: работа не обременительная, нынче газеты выписывают известно как — все больше телевизор смотрят, и письма не пишут, некому или незачем, а если что — сын поможет, а по хозяйству — дочь. Чем не гармония? И в школе все хорошо, закончили третий класс, тянутся, дружат. Часть лета Василия отдавала на клубнику, работать, тоже деньги, небольшие, но все-таки; Светка за домом картошку, огурцы полола, воду носила, помогала кабачки закрывать, смородину. Ну чем не гармония? А теперь придется вот, клубнику перерабатывать.

Щепкин остановился.

— Знаете, ваше лицо кажется мне знакомым, — сказал он. — Я, кажется, встречал вас раньше.

— Правда? И где же?

— Вы приходили на пробы, мы искали девушку — погибла дочь генерала Дронова; я просматривал фотографии и обратил внимание на шрам, вот этот, у вас над бровью.

— Ну, это вряд ли, я никогда не пробовалась. Вы ошибаетесь.

— Да уж, — согласился Щепкин. — Но очень похожи… И фамилию помню. На «ф», кажется. Ну да, Фомина! Надо же, как похожи. У меня хорошая зрительная память.

— Не сомневаюсь. — Инга взяла Щепкина под руку. — Вы вот что, не ввязывайтесь ни во что, — попросила она, — не ваше это, оставайтесь, если хотите… но не солдат вы.

— Хорошо, — пообещал Щепкин, — кончено. — И добавил для закрепления: — Мне у вас нравится. А с клубникой справимся.

Вернувшись к полудню с кладбища, они прошли в дом, и Инга принялась собирать на стол.

— Сейчас дети придут, — сказала она, и оба вдруг услышали гул тяжелой машины.

Прильнув к окну, Щепкин увидел, как из машины выбегают, окружая дом, вооруженные люди. Нехорошее предчувствие скоропостижно возникло и заполнило Щепкина. Хрипло прокричал мегафон, требуя от Щепкина выходить с поднятыми руками. Щепкин взглянул на Ингу, но нужного ответа не нашел; тем не менее, она не гнала его, предоставив право сделать самостоятельный выбор. Не дождавшись Щепкина, мегафон повторил требование, но теперь уже в отношении хозяйки, предупредив, что через десять минут начнется штурм дома.

— Сейчас дети придут… — повторила Инга, и тогда Щепкин встал со стула, поднял руки и шагнул в дверной проем. А уже на крыльце услышал: Инга заплакала.

— Вот он я, — крикнул Щепкин, — чего шуметь? Нате, принимайте!

Ничего героического не сделал, хотя помнил по фильмам и книгам, что после этих слов должен был либо бросить в противника гранату, либо метнуть нож, либо выхватить автомат и полоснуть длинной, прицельной очередью по бегущим к нему солдатам.

— Нате, принимайте! — повторил Щепкин, наслаждаясь фразой, и вопреки тому, что ничего героического не совершил, почувствовал себя героем; почувствовал, надеясь, что Инга видит сейчас и даже — он хотел верить — восхищается поступком и этим его «нате, принимайте!»

В кабине одной из машин он различил соседа-старика и ему захотелось крикнуть что-нибудь обидное и разоблачающее, но Щепкина сбили с ног, заломили плечи, связали. Несколько рук подняли и бросили его на деревянный настил кузова, он услышал запах солдат: пота, клубники, кирзы, кислого солдатского завтрака. Он попытался поднять голову, чтобы рассмотреть лица солдат, но кто-то ударил по затылку, и Щепкин потерял сознание.

Он всегда любил солдат — нет армии и нет защиты без солдата. И не вина солдата, что защищает не то, и защищает не от тех. А пот — ерунда пот — на то баня есть. Сознание тонкой струйкой возвращалось в черепную коробку, и вместе с ним зачем-то проскальзывал Наполеон со своими письмами к Жозефине, коими просил супругу не мыться перед его возвращением из похода. Любил запах Жозефины, любил, когда тот возбуждает…

— Любил свою потную бабу, — кто-то регистром, похожим одновременно на детский и старушечий, сказал у самого уха.

— Любил свою потную бабу… — неожиданно и отчетливо повторил Щепкин, и солдаты, заглушая рев двигателя, гулко и здорово загоготали, и кто-то бросил Щепкину в лицо мятую клубничную ягоду.

Он вспомнил Зою Ивановну и заплакал. Перед глазами возник коренастый мужчина, непринужденно воспламеняющий о маму коллекционные спички.

— И маму любил, — повторил голос с регистром.

Вызывая новую волну смеха, Щепкин закричал:

— И маму любил свою!

Его вновь ударили, он замолчал, успокоился, перевернулся на спину, ибо горело плечо, на котором лежал, и рядом с собой на настиле увидел мужчину, глядящего сквозь разбитые очки. От мысли, что не один, что худо не одному ему, легче, однако, не стало; Щепкин закрыл глаза и ехал так всю дорогу, вслушиваясь в лязг кузова; ехал прислушиваясь к неясному шороху, раздававшемуся в самых конфиденциальных уголках никогда не распахивавшейся души.

Очкарику, между тем, доставалось по полной. Вероятно, недавно он выкинул некий не понравившийся солдатам, и который Щепкин пропустил, фортель, ибо тычки с подзатыльниками так и сыпались на него с обоих сторон. Каждый пинок сопровождался веселыми наставлениями по минно-подрывному делу. Пинков и наставлений было так много, что Щепкин вскоре понял: очкарик, несмотря на всю его неправдоподобную смиренность, представляет собой одинокого, но чрезвычайно опасного идейного террориста. Так сказать, Веру Засулич современного разлива. С той лишь разницей, что Засулич стреляла в Петербургского генерал-губернатора Трепова, а очкарик бросал бомбу в просто губернатора Вращалова; Засулич попала и тяжело ранила, а очкарик не попал, не ранил и попался.

— Чайник… — сказал сержант, и все стихло. — Купился. Мина-то фальшивая была! Подстава.

И вновь все захохотали, а сержант близко-близко придвинулся к очкарику и неожиданно тыльной стороной ладони наотмашь ударил в кроткое лицо. Из-под стекла по скуле побежала струйка крови.

— И взвести-то не смог, — добавил сержант. — Ботаник, одним словом. Кто ж бросает, не приведя в боевое состояние. — Сержант вновь наклонился над смиренным, и тот съежился от ужаса. — Думал, сама взорвется? Ха-ха-ха!

И солдаты дружно подхватили:

— Ха-ха-ха!!!

«Абсолютно немужественный, — подумал Щепкин, не открывая глаз, — мог бы что-нибудь возразить, раз уж на террор решился». Но смиренный лишь клацал зубами да жался у ног, будто молодой лис, затравленный злыми и искушенными борзыми.

Кто-то из солдат, дабы скоротать время, извлек из кармана колоду карт и, пустив ее по кругу, предложил сыграть в «двадцать одно». Чтобы нескучно было, договорились, что проигравший расплачивается патроном — обычная солдатская ставка. Идею приняли с энтузиазмом, игра зашумела. Чаще других, то ли в силу опыта, то ли по причине старшинства — поди разбери — выигрывал сержант. Щепкин машинально считал победы, и когда их количество приблизилось к тридцати — ёмкости автоматного рожка, так сказать, юбилейному количеству — машину вдруг сильно тряхнуло, сержант, чьи кулаки были заняты картами, подпрыгнул, выбросил перед собой руки, и Щепкин услышал, как дождем у лица брызнули гильзы, — он осторожно открыл глаза: перед ним лежал пластмассовый бутафорский патрон.

— Куда пялишься! — вдруг крикнул сержант, тяжело посылая в Щепкина кованый сапог. — Твою мать, Семенов, смотри куда едешь!!!

Еще раз, для верности, вонзив сапог в удивленного Щепкина, сержант наклонился, чтобы подобрать выигрыш.

* * *

Щепкин очнулся на ковровой дорожке в двухместной камере. Очкарик сидел в кресле и, обняв голову руками, безучастно качался из стороны в сторону, время от времени что-то нашептывая и осеняя себя крестным знамением. Щепкин сел рядом. Обстановка напоминала гостиничную, разве что отсутствовал запах кофе и шум пылесоса: две полированные деревянные кровати, два стола под книжными полками, два кресла, телевизор на тумбе, окно; ничто, помимо решетки на окне, не раскрывало тюремную принадлежность помещения.

— Чисто, — сказал Щепкин и протянул руку. — Щепкин.

Очкарик поднял голову, близоруко вгляделся в сокамерника и представился:

— Сергеев.

Щепкин кивнул на пол:

— Долго я здесь?

— С четверть часа. — Сергеев повертел в руках оправу. — Очки разбили… это моей мамы. Вас кто-нибудь ждет? У вас есть мать?

— Есть, — кивнул Щепкин и ощутил как доверие к собеседнику скакнуло вверх. — Точнее, была. Погибла… Никто меня не ждет.

— Соболезную. — Сергеев отбросил очки. — Сколько вам лет?

— Больше тридцати. А вам?

Сергеев улыбнулся:

— Тоже больше.

Некоторое время посидели молча, думая каждый о своем, потом все-таки заговорили, заговорили, как водится в камере, о еде. Еда, и оба здесь согласились, для узника — первое дело. Конечно, и помывка, и курежка, для того, кто курит, также первое дело, только еда более первей, ведь неизвестно сколько их здесь продержат, может, день, может — неделю, не мешает знать, что ждет тебя в острожном контексте. Похоже, что кормить буду неплохо — это по обстановке, по трюмо, в смысле, и душевой кабине видно. Если и не четырехразовое, то трехразовое — точно. Пусть даже из клубники, лишь бы мясо от мяса не отличил, а хлеб — от хлеба. Ну, и другое. А если джем, то ладно, можно и клубничный.

— А мне — клюквенный, — сказал Сергеев.

— Тогда и мне уж… — вздохнул Щепкин.

И принялись ругать порядки. Сергеев ругал, а Щепкин слушал. Потом наоборот — Сергеев слушал, а Щепкин ругал. Дошло до того, что в запале Щепкин вдруг сказал:

— А знаете, ведь все это инсценировка, патроны-то у них не настоящие! Пластмассовые патроны. Что бы все это могло значить, как вы думаете?

— Пластмассовые, говорите? — насторожился Сергеев. — Не ошибаетесь?

— Ну что вы! Сержант прямо у моей физиономии рассыпал. Вроде тех, что к детским пистолетам прилагаются. Желтые!

— Да что вы понимаете! — сообразил Сергеев и даже подскочил на кресле. — Это не пластмасса. — Он оглянулся и перешел на шепот. — Порох это! Сейчас гильзы делают из твердых сортов пороха, такие гильзы полностью сгорают в патроннике, что вы!

— А пуля? — недоверчиво спросил Щепкин.

— А пуля… — Сергеев задумался. — Так пуля крашена под цвет гильзы! Милитари-дизайн!

— Правда?

— А то! — Сергеев закинул ногу на ногу. — Поверьте старому бомбисту, потомку Засулич.

— Вы потомок Веры Засулич? — восхитился Щепкин.

— Прямой. — Сергеев повернул голову и выставил подбородок, как бы давая возможность убедиться в портретном сходстве. — По маме.

— Не знал, что Засулич ваша бабушка.

— Прапрабабушка, — уточнил Сергеев и добавил: — Террор, он в крови у меня, вот вам крест.

— А вы верующий? — шепнул Щепкин.

Но ответа не последовало, за металлической, обитой шпоном дверью, раздался лязг, дверь распахнулась, и в камеру вошел человек в сером штатском костюме.

— Господин Щепкин, — пригласил человек, — следуйте за мной.

Щепкин поднялся. В коридоре ждали еще двое в одинаковых серых пиджаках; он встал между ними, пошел долгими пустынными этажами с заблудившимся, похожим на бряканье в консервной банке, эхо. В высшей степени приветливый, но внешне никакой чиновник, назвавшийся следователем Фроловым, встретил Щепкина в огромном, более приличествующем председателю совета директоров, нежели служителю правосудия, кабинете, — над бескрайним столом возвышалась угловатая голова, по правую руку громоздились телефоны, по левую — глубокая зеленая ваза с клубникой.

— Это сына, — сказал чиновник, перехватив взгляд Щепкина, недоуменно разглядывающего деревянную лошадку, — жена иногда приводит покачаться. У вас была такая, в детстве?

— Нет.

— И у меня.

— А дома нельзя? — зачем-то спросил Щепкин.

— Паркет у нас, — пояснил чиновник и кивнул на стул. — Да вы садитесь. Я, собственно, вас вот зачем пригласил, мне необходимо, как этого требует законодательство, зачитать обвинение.

Чиновник замолчал, прошел к аквариуму, возвышающемуся на парадной полированной тумбе, похожей на ту, что имелась под телевизором в камере Щепкина, но размером поболее, извлек коробку с сушеной дафнией, принялся мерно солить воду над раскормленным золотым карпом, лениво двигавшим хвостом в лабиринте пластмассовых арок и не менее пластмассовой растительности.

— Слушаю вас, — сказал Щепкин, давая понять, что в прелюдии к трудному разговору не нуждается.

Чиновник вернулся за стол, тщательно вытер руки о полотенце, под которым пряталась зеленая армейская мина, вернул на место, взялся зачитывать материалы дела. Он двигался по бумаге, а глаза Щепкина округлялись, делались похожими на абрикос, чернослив, краснели, бледнели, слезились, наконец, просто закрылись: мало того, что совместно с Сергеевым он обвинялся как участник террористического подполья, мало того, что изобличался в подготовке покушений на ряд безвестных деятелей администрации области, мало того, что чиновник, показав мину, спросил знаком ли ему этот предмет, мало того, что предложил пирожные и сигареты, так чиновник назвал его еще и чужим именем! Чужим, караул! И фамилией.

— А вы не путаете? — спросил Щепкин. — Я ведь не Дементьев.

— Не путаю, — чиновник протянул Щепкину бумаги. — Распишитесь-ка вот здесь. И здесь.

— Но я Щепкин, Щепкин моя фамилия! Не могу я не за себя расписываться.

— Дементьев, вы, Дементьев, — словно закрывая спор, отрезал чиновник, — почтальон Дементьев. Я ведь зачитал. — И добавил примирительно: — ну, прошу вас, не тяните резину, расписывайтесь.

— Получается, я погиб от моей собственной руки? Я выследил самого себя, проник к себе в дом, отравил, а потом утопил? И все себя?

— Не себя, голубчик, не себя, а гражданина Щепкина. Почетного, между прочим, гражданина.

Перед глазами возникли белые клочковатые, похожие на замечательный сентябрьский туман, пятна, Щепкин безвольно принял перо.

— Писать «Дементьев»?

— Ну а как же, — кивнул чиновник. — Так. И вот здесь. Спасибо.

— Что теперь будет? — спросил Щепкин, понимая, что, конечно же, ничего хорошего не будет. — Ведь Щепкина не убили — он умер в своем кабинете…

— Об этом не думайте. В течение месяца материалы будут рассмотрены в городском суде, потом состоится заседание. Срок, я думаю, получите небольшой. С учетом чистосердечного признания, под которым вы оставили подпись и которое вы огласите на суде, можно ожидать что-нибудь не более семи лет. Поймите меня правильно, это весьма и весьма незначительный срок. Вы ведь убийца? Вдобавок у вас приготовление к террористическому акту, не забывайте. Но мы будем ходатайствовать… Я вот что хотел спросить, как вам у нас? Нормально? Понимаю, первый день, не привыкли. Однако, как вы могли убедиться, это учреждение образцовое, экспериментальное. Сейчас многое в жизни меняется. И будет меняться. В стране всего три подобных хозяйства. Ведь подследственный еще не преступник, вы согласны? Значит и условия содержания не должны отличаться от среды, из которой мы, как это не грустно звучит, из которой нам иногда приходится извлекать человека. Даже не «извлекать», а, скорее, вынимать. Нет, даже не «вынимать», а как бы направлять. Вы понимаете, что я имею в виду.

Рассеяно глядя в пол, Щепкин кивнул.

— У нас четырехразовое питание, вам понравится. Правда, основная номенклатура — блюда из клубники. Но по вкусу и питательности не отличаются от традиционных. У вас будет время убедиться. Насчет качества питания можете не сомневаться, у нас имеются заключения соответствующих инстанций. Вот. Скажу вам по секрету, я здесь не ем — язва. А наша кухня, она не приспособлена к обработке овощей, скажем, или курицы, исключительно клубничные полуфабрикаты. Но не подумайте ничего такого — у меня есть разрешение. А корпоративный дух я соблюдаю. И от подчиненных требую. Сказано клубника, значит — клубника.

— Вы сейчас все это мне по бумаге читаете? — неожиданно спросил Щепкин.

— По какой бумаге? — смутился чиновник.

— Вон по той, что перед глазами, — кивнул Щепкин. — А инструкции вам в наушник передают.

— В какой наушник? — еще более смутился чиновник. — Нет у меня ничего.

— Да вон же, провод в ухо бежит! Я отсюда слышу, как диктуют.

Щепкин вскочил со стула, бросился к столу, желая схватить, разорвать, съесть, наконец, уничтожить все, что он так неосмотрительно подписал, но сильный удар в лицо вдруг неоспоримо бросил его на пол; Щепкин попытался встать, но сознание в самый неподходящий момент вдруг повернулось задом; последнее, что услышал Щепкин в фальшивом кабинете, был виртуозный крик поддельного чиновника, зовущего на помощь.

* * *

В канун последнего Нового года, разумеется, о том, что год последний, он не догадывался, Первый получил открытку. От имени коллектива ученых-зэка (геронтологов, биологов и геммологов) Заславский поздравлял вождя, поздравлял семью вождя, коллег, желал известных благ (здоровья — здесь можно смеяться; долголетия — и здесь можно смеяться, даже навзрыд; благополучия — мог и не упоминать; и прочая), надеялся, что пятьдесят третий будет для Первого переломным, судьбоносным, обещал приложить дополнительные к этому усилий, уверял в силе науки и ее ему — Первому, разумеется — преданности.

«Что-то у них проклевывается», — подумал Первый и под утро 1 января 1953 года заснул необыкновенно легко — без блуждающей боли в затылке, без спины, без сердца, без желудка, — заснул словно в детстве, когда не гадаешь, где что находится, да и не уверен, есть ли оно вообще.

Заснул Первый так хорошо, что увидел сон; и не то чтобы увидел, но зажил, задышал и даже — сложно сказать, имеется ли в этом дотошная историческая точность — даже сплюнул, как-то, спускаясь с горы молодым монахом-отшельником. Сплюнул и оглянулся, ибо нехорошо это, слюной метить, особенно коли при свидетелях или в приличном обществе. Но ни общества, ни свидетелей не оказалось, монах облегчено перекрестился, видимо прося прощения, зашагал по тропинке за известным одному ему делу. Довольно долго он шел молча, размышляя о своем, об отшельническом, стойко терпел кавказское знойное солнце, как вдруг навстречу попалась старуха. Старуха не старуха, но чрезвычайно пожилая женщина. Остановилась, остановился и он. Она поздоровалась, и монах ответил ей кивком, даже намеревался протянуть руку, чтобы поцеловала, но не протянул, так как старуха не выказала к поцелую видимого побуждения.

Женщина спросила монаха, куда он держит скорбный путь (должно быть знала, что путь ожидался скорбным), и тот ответил, что вообще-то никуда, но если быть точным, то — к народу. «К народу, это хорошо, — сказала женщина, — особенно, когда народ тебя ждет, очень это хорошо». Недолго думая, она посоветовала монаху взять с собой плеть, ибо народ жаждет, в этом месте она подняла к небу указательный палец, чтобы особо сконцентрировать внимание молодого монаха-отшельника.

Тем не менее, молодой монах-отшельник — то ли будучи человеком в жизни еще весьма неопытным, то ли страдая неким рефлекторным антагонизмом — только он вдруг возразил женщине, заявив, что плети у него никакой нет и что в обозримом будущем не предвидится. «А что у тебя есть? — не унялась хитрая женщина. — Ведь что-то у тебя все-таки есть?» И она предложила Первому взять с собой нож. «Возьми нож, — посоветовала она, — народ его тоже любит». Однако у монаха не оказалось и ножа. Тогда старуха предложила молодому человеку самому выбрать то, с чем идти к народу. Монаху мысль понравилась, он оглянулся и, не найдя ничего подходящего, назвал камень. Прямо так и сказал: мол, ничего нет, а есть лишь… «Ну, вот этот камень», — он поднял с дороги угловатый булыжник и протянул женщине.

— А говоришь, что ничего нет. Ступай.

С тем и расстались. Первый продолжил спускаться по горной, полной неизвестных опасностей тропе к народу, а старуха пошла, кто ее знает, куда она пошла, — сон прервался.

Первый проснулся, вышел на снег, увидел вопреки ожидаемой дачной заснеженной растительности готическую Кремлевскую стену, пошел вдоль нее, набирая в сапоги снег. Его остановил часовой, но тут же узнал, опешил, отвернулся.

— Солдат, — позвал Первый, — у тебя есть камень?

Солдат переспросил, не разобрав вопроса, Первый повторил. Вместе они нашли осколок красного кирпича, и Первый вернулся в спальню. Он бросил кирпич на армейское одеяло и неожиданно проснулся вновь. Он пошарил рукой по одеялу, — камня, разумеется, не было, — поднялся пройти к умывальнику.

Небольшая, гороховой величины тень скользнула по подушке, растворилась на бескрайнем свинце одеяла, затерялась в складках.

Первый несколько раз брызнул в лицо ледяной водой, отерся полотенцем, вернулся под одеяло. Закрыв глаза, он подумал, что можно было бы закурить трубку, но вставать не хотелось, и он повернулся на бок, чтобы поскорей заснуть и скоротать к черту эту первоянварскую ночь.

* * *

Комната свиданий, не отличающаяся от камеры ни объемом, ни фурнитурой, ни акустикой, похоже, спроектированная по общей кальке, также вмещала двух человек. Впрочем, исключение имелось — один из кратковременных обитателей комнаты всегда и по определению оставался гостем, то есть человеком вольным, не осужденным.

Щепкина ввели в комнату свиданий. Госпожа Вращалова, «далекая», улыбчивая и расположенная, ожидала его в одном из двух уютных кресел.

— Симпатично у вас, — сказала она, вставая навстречу и вытягивая для поцелуя губы.

Щепкин устранился, сел на стол, скрестив руки на груди, вопросительно уставился на ту, кого не встреть еще тысячу лет, уже не вспомнил бы, и помнить не хотел. Во всяком случае, не вспомнил бы так, как помнил тогда, когда мама была жива и существовала другая жизнь.

Заранее зная, что скажет «далекая», Щепкин долго и терпеливо слушал ее узорную речь, иногда кивал, благословляя ложь, которую трудно было распознать, но которая наверняка присутствовала в самом ее появлении, в выстраиваемых ею — и несомненно — планах, в радушии. Из всего, что она нагромоздила, новым было то, что гражданка Вращалова привлечена в качестве свидетеля, что ради сохранения Щепкина и отношений между ними, ради всего святого, во что верит он и во что она также всегда верила… в общем она заявляет и зафиксирует официально, что Щепкин — не Щепкин. Вдобавок ко всему она наняла очень хорошего защитника, знакомого с Щепкиным лично, который согласен подтвердить, что Щепкин — не Щепкин. Несколько человек, включая означенных Вращалову и защитника, человека достойного и преданного покойному, включая еще некоторых довольно важных в деле персон, готовы были показать, что Щепкин — Дементьев, а Дементьев — Щепкин, и получалось, что оживи сейчас Дементьев, он все это подтвердил бы с не меньшим, нежели госпожи Вращаловой, энтузиазмом. И все это Щепкину во благо.

— Чем ты сможешь свидетельствовать, что ты Щепкин? — спросила Вращалова.

Щепкин спрыгнул со стола, подошел к двери и решительно пнул ее ботинком. Ему открыли, и он попросился в камеру.

— Чтоб тебя разорвало! — крикнула «далекая», когда Щепкин молча встал между двумя в одинаковых мундирах и закачался, поплыл по этажам с баночно-металлическим эхо.

Вечером тот же вопрос он услышал из уст хозяина обширного кабинета. Вопрос суфлером пищал в ухе следователя.

— Вы способны привести доводы?

И вновь Щепкину захотелось броситься на этого персонажа, на этот продукт «VOSSTANOVLENIE Ltd», захотелось выкинуть фокус, сделать что-нибудь против шерсти, но он сдержался, сел, приготовился играть по чужим правилам, плыть по течению.

И тогда чиновник потребовал вернуть материалы «VOSSTANOVLENIE Ltd».

— Не усугубляйте убийство кражей, — сказал он.

Ничего удивительного для Щепкина в просьбе следователя не было. Похоже, что многое вокруг Щепкина неспешно, но упрямо вылетало на орбиту злополучной Компании. Дернул же черт когда-то подумать об оригинальном и верном бизнесе. Дернул же кто-то черта в тот день свести Щепкина с Рукавовым. Уродство. Щепкин заявил, что диски уничтожены, что ничего не осталось — ни распечаток, ни в памяти, ибо ничего не читал, ни подозрений. Сказал это, а сам подумал, что ведь то Рукавов за ним и охотится, что и «далекая» с Рукавовым заодно, что она им и управляется, что потихоньку подминает под себя Пьер Волан все, что под руку попадается, вместе с живыми людьми и прочим мусором.

— Нет ничего… и больше ни слова не скажу, — бросил Щепкин и, поджав губы, замолчал.

И вновь повели его гулкими коридорами-этажами с несерьезным эхо, вниз, в самую глубь тюрьмы, в ее бездонную сердцевину.

— А я ведь тебе не доверяю, — встретил сокамерник.

И добавил, что он — одиночка, что имеет такой опыт, такой, что благодаря этому опыту он насквозь видит Щепкина, видит, что тот подстава и провокатор. А в конце сказал, что настоящий Щепкин умер от истощения, а этот, который с ним в одной камере, этот упитанный и видно, что сытый, потому как его сейчас у следователя кормили.

— А вас не кормили, когда ночью приглашали? — с вызовом спросил Щепкин.

И сосед замолчал, уткнулся в телевизор, а потом и вовсе безучастно лег на кровать, стал читать книгу. Лег и Щепкин. Взял газету. Но текст не шел, буквы разбегались куда-то вправо и влево, не складывались в смысл, в картинку; и Щепкин надумал бежать, прихватив соседа, — тогда уж Сергеева проберет, тогда поверит он, мерзляк смиренный. Говорит, что больше тридцати, а сам на все сорок выглядит и залысины намечаются. И кроткий вдобавок. И трус. Точно, нужно бежать. Нужно потребовать, чтобы обоих вызвали на очную ставку, ведь они — подельники. И проверится: кто подстава, а кто трус.

Утром следующего дня Щекин передал записку с требованием провести очную ставку. После полудня обоих пригласили в кабинет. Оба сидели напротив чиновника, отвечая на пустые вопросы. Выбрав момент, когда чиновник приблизился на достаточное расстояние, Щепкин напал на него, ударил стулом, оглушил, повалил на пол. Сорвав с чиновника парик, Щепкин натянул его на себя, облачился в пиджак, вогнал в ухо радио-суфлер и, подхватив со стола мину, бросил ее в портфель, схватил удивленного Сергеева под локоть, шагнул к двери.

— Побег? — догадался Сергеев, — кипит твое молоко!

Но Щепкин не ответил — они выходили из кабинета.

* * *

Легенда работала. Вовсе не был изгнан он из монастыря, конечно нет. Но все было обставлено именно так: подлость — изгнание — забвение. Об этом думал и он, и Заславский. Потом он искал и не нашел, блуждал и потерялся. Все было обставлено именно так. Не выполнил поручения, не выполнил. Не вера, не нужда с самоотверженностью толкнули его на отчаянный шаг, а глупость. Беспросветная глупость, кипит твое молоко! Не перестал он быть тем подрывником, взрывотехником дремучим, не приобрел мудрости, хоть терся рядом с мудрыми, не понял ничего в жизни, не стал осторожным и хитрым, а главное — не стал смелым, не стал неустрашимым. А стал Сергеевым, трусливым, сломанным как спичка Сергеевым. И не видно конца падению, вот что хуже всего — конца не видится! Такая легенда. Как и планировалось в «VOSSTANOVLENIE Ltd» — Заславский предвидел — он привел Щепкина «домой». Все было словно на открытке, будто из магазина: блестящий мотоцикл с коляской, множество акварельных рисунков в рамах, едва уловимый запах краски, фотографии матери.

Щепкин вспомнил, что видел госпожу Сергееву в телевизионных спектаклях, — то были, кажется, сначала Офелия, потом Любовь Яровая, потом жена Толстого, еще кто-то, но Сергеев волнуясь и приписывая волнение побегу, возразил, что Щепкин ошибся, что мать к театру отношения не имеет, что она — учитель.

— Учитель, так учитель, — согласился Щепкин.

— Учитель в больнице, — уточнил Сергеев. — Чтобы дети не отставали во время болезни.

С фотографий, в самом деле, очень уж похожих на те, что висят в вестибюлях театров, улыбалась большая, похоже, что значительно крупнее сына, женщина лет пятидесяти с едва угадываемыми мальчишескими усиками. Оказалось, что фотографии прошлого года, но небольшая разница, на первый взгляд лет в десять, разница в возрасте — не произвела же она отпрыска в десять лет — тут же бросилась Щепкину в глаза, однако он отложил вопрос на будущее и лишь попросил Сергеева показать схрон, в котором предполагалось прятаться, и который был оборудован под домом в целях скрытной и незаконной деятельности.

— Нас не найдут здесь? — поинтересовался Щепкин, заглядывая в темную глубину подвала, — очень уж очевидное место.

— Не найдут, — успокоил Сергеев, прекрасно зная, что искать никто не будет, что в Компании все продумано и просчитано, однако памятуя, что в этом месте нужно выдать заранее приготовленный аргумент: — Найти могут лишь с собакой, но у меня все обработано специальным составом, самым последним, между прочим, я вам потом продиктую формулу, пригодится. Так что полезайте.

Вечером Щепкин знакомился с хозяйкой. Действительно, это была именно в том возрасте и именно та дама, что улыбалась с многочисленных фотопортретов в гостиной. И опять Щепкину бросилась малая разница в возрасте матери и сына, и опять он на многое закрыл глаза. Мать позиционировала себя педагогом, ненавязчиво демонстрировала знание алгебраических формул, знание законов Ньютона, рассказывала о специфике преподавательской деятельности в детской клинической больнице. Иногда ее прорывало на стихи, и Щепкин снова и снова обнаруживал сходство с той актрисой, что — проклятая память, фамилию он не помнил — что играла сначала Офелию, потом Любовь Яровую, далее — жену Льва Николаевича.

— У вас актерские способности, — сказал Щепкин.

— Нет-нет, что вы, у меня нет способностей.

И уточнила, что театр вообще-то терпеть не может, а иногда даже и ненавидит. И для закрепления сказанного доверительно поведала, что театр за двадцать последних лет испортил ей жизнь, но тут же поправилась, пояснив, что не сам театр, а вруны-артисты с их сытыми физиономиями последние двадцать лет чрезвычайно раздражают.

— А что касается ремонта, — продолжила дама, — то нет, мы его не делали. Новое? Ну что вы, все старое, дело в том, что мы очень бережливые. И краской, вот уж нет, у нас не пахнет…

Схрон походил на аудиторию, оборудованную для прохождения начальной военной подготовки. На столе, на стеллажах громоздились военноподобные наглядные пособия, книги по маскировке и партизанскому делу, пластмассовый десантный нож, довольно реалистичный муляж винтовки, новенький солдатский рюкзак. Щепкин читал книги, время от времени косясь на очкарика, колдовавшего над бомбой, захваченной в тюрьме, пугался, размышляя о прошлом, ужасался будущего. Сергеев был за террор, Щепкин — против. Щепкин вообще не сносил ничего шумного, дерзкого, рискового, а нападение на ряженого «следователя» в подставной тюрьме было ничем иным, как акт заячьего трусливо-отчаянного прыжка ввиду приближающегося волка. Щепкин не отрицал. И уже не единожды пожалел о том, что так громко хлопнул дверью, что зачем-то полез учить Рукавова, зачем-то взял документы, зачем-то подумал о себе как о другом, способном на безрассудство и противостояние. Что касается последнего, то, конечно, тут он ноль без палочки, ничто, а в отношении безрассудства понимал, что если оно и было, то исключительно держащееся на скудоумии.

Щепкину стало так тошно, что он взял с полки книгу о стрелковом оружии, повалился на топчан и принялся слепо, бессмысленно листать страницы.

Поздно вечером, оторвавшись от бомбы, Сергеев завел старую песню: напомнил, что Щепкин есть не кто иной, как пособник властей, и что если он не будет сейчас же и немедленно помогать в подготовке к нападению, а на кого нападать всегда найдется, он вынужден будет выдать его противнику.

— Не готовиться нужно, — заметил Щепкин, — а уходить, прятаться и послать все к чертовой матери. Жить простой и безопасной жизнью.

— Ишь чего захотели, — засмеялся Сергеев, — я же говорю — предатель.

Они пустились в долгий и вялый спор о цели частного и всеобщего существования, в конце которого Сергеев пообещал устроить Щепкину «проверку на дорогах», а Щепкин заявил, что сбежит от Сергеева при первой же возможности, и вообще сбежит — надоело все.

— Вы человек неразумный, беспомощный, — возразил Сергеев, — ничего не умеете и не знаете. Так ведь? Вот, например, пойдемте, что покажу.

Они выбрались из одной темноты в другую — из подполья к дому, в сад.

— Видите луну? — спросил Сергеев. — Вон она. Вот вы, человек враждебный всему передовому, прогрессивному, человек реакционный, отсталый, скажите мне, это какая луна?

Щепкин поджал губы — луна как луна. Пожал плечами и ответил:

— Ну, серебряная.

Сергеев снисходительно улыбнулся.

— Дурак вы и есть дурак. Это луна ретроградная. Слышите? Такая же ретроградка, как вы.

Щепкин обиделся, а Сергеев взялся долго, громко и счастливо смеяться и когда отсмеялся, повел Щепкина обратно — из темноты в темноту — опять в подполье.

— Луна и в самом деле ретроградная, — продолжил Сергеев. — Ровно в десять вечера она слева от ветки. Или справа. Сегодня справа. Выходит, что ретроградная. Ведь все на свете движется слева направо.

— А если тучи?

— Тем более ретроградная. В любом случае плохая. Ретроградного в жизни всегда больше. Если ничто не говорит о том, что наличествует хорошее, значит наличествует плохое.

— Как это?

— А так, что по гороскопу губернатор умер от язвы еще до своего переизбрания. Ну, допустим, умер, — поправился Сергеев, — значит…

— По гороскопу? От язвы?

— Именно, от язвы. Не перебивайте! А он все еще ходит, судя по телевизору, значит нам и карты в руки — будем взрывать. Все равно ведь умер.

Ничего не понял Щепкин — не понял ни слова о ретроградности, не понял зачем убивать губернатора, не понял главного — жив ли Вращалов. Нет, не нужно Щепкину думать об этом, — решил плюнуть и при первой возможности, когда утихнет шумиха вокруг побега, в самом деле тихонечко смыться из осточертевшего города.

* * *

— Хорошая машина, — сказал Первый, — но медленная.

— Хорошая, — согласился Власик, — ЗИС сто пятнадцатый — Паккард сто восьмидесятый.

— Самую старую модель выбрал, дурак.

— Разве, товарищ Первый?

Власику когда-то был предоставлен выбор лимузина для копирования. Он остановился на модели «Паккард 180». К концу сорок пятого на ЗИСе построили «пятый», специализированный цех, запустили сборку представительской, сто десятой модели, довольно современной, конечно же. Первый пользовался бронированным «ЗИС-115», но по-прежнему любил тот самый преданный и безотказный «Паккард Твелв», что был с хозяином на переговорах в Тегеране, был в Ялте, на Потсдамской конференции был. Из окна красавца Первый осматривал Берлин. В сорок девятом лимузин отправился в музей, свита пересела в сто десятые ЗИСы, а Первый — в сто пятнадцатый, более тяжелый, значительно крепкий, но менее скоростной. За безопасность, хочешь не хочешь, нужно платить…

— Что это у меня здесь, посмотри. — Первый склонил голову, подставляя затылок генералу. — Чешется…

— Под волосами? — спросил Власик. — Ничего нет, родинка. Большая.

— Кажется, кто-то залез.

— Никак нет, товарищ Первый, никто не залез.

Так и мчались одной из трех кавалькад, вынырнув из Кремля в едином направлении, но разными маршрутами. Паккарды, ЗИСы, Хорхи, мать их.

За окном мельтешили декабрьские сосны, а Первый разглядывал монотонную обочину, вращая в руках погасшую трубку, когда внимание внезапно привлекло неясное рыжее пятно, стремительно наплывшее и умчавшееся, не дав себя разглядеть, не дав сосредоточиться. Первый приказал остановиться и подать машину назад. Не слушая Власика, вышел из автомобиля, шагнул в снег, склонился над рыжим пятном. Пятном оказалась мертвая собака. Первый выпрямился, нашарил в кармане спичечный коробок, раскурил трубку.

— Пусть в китель ее завернет, — приказал он, обозначая едва уловимый кивок в сторону водителя.

— Как в китель, товарищ Первый? — возразил Власик, — она же мертвая.

— Врачу пусть отвезет.

— Но она остыла уже и… — Власик брезгливо приблизился к рыжему пятну, — и на ней насекомые.

Первый развернулся и молча пошел к автомобилю. Власик вздохнул, захлопал по бокам, попрыгал на снегу и подозвал водителя. Тот стянул китель, набросил на собаку, обнял ее, понес, бережно прижав к животу, в машину сопровождения. Спустя минуту эскорт продолжил маршрут.

Все оставшееся время до въезда в Кунцево Первый молчал, угрюмо кусал остывший мундштук, думал о собаке в контексте собственного существования. Он не видел, как одна из машин отстала, остановилась за поворотом, съехала к лесу, не видел как из машины выбежал человек с большим свертком, как швырнул сверток в заснеженные кусты, швырнул вместе с кителем, как брезгливо сплюнул под ноги, как вернулся в машину, и как все — кроме одного, кроме главного, отдавшего поступившее от Власика распоряжение — засмеялись, как они засмеялись весело и беззлобно, как засмеялись по-новому, уже совершенно по-новому. В контексте собственного существования, в контексте. Он верил, что все получится, что собака задышит, поднимется, даже сможет есть, и, чего уж там, принесет потомство. Ведь продлевают жизнь мухам, — что стоит оживить пса?

— Это та, которая убежала, — сказал он.

— Никак нет, товарищ Первый, — возразил Власик, — та одноухая была и меньше.

— Ты проверь потом, есть ли ухо, — приказал Первый.

— Слушаюсь, товарищ Первый.

* * *

Сергеев сообщил Щепкину, что передумал, и что первыми нужно взрывать соседей.

— Охамели, — аргументировал он. — Точно, их! Сволочи и пособники властей.

У него имелась книга по изготовлению бомб в домашних условиях, и он намеревался произвести несколько взрывных устройств.

— А вообще-то, — закончил Сергеев, безусловно принимая миссию руководителя будущих террористических акций, — нужно задействовать ваш секретный матерьяльчик, это будет всем бомбам бомба.

Щепкин не помнил, что когда-либо рассказывал Сергееву о материалах Компании и повторил то, что сообщил чиновнику в подставной тюрьме: что диски уничтожены, что ничего не осталось — ни распечаток, ни в памяти, ибо ничего не читал, ни подозрений. И вообще, странно, что Сергеев знает о материалах. Сергеев, однако, объявил, что знает о них как раз от Щепкина, что если у того слабая память, то важные вещи необходимо фиксировать и пользоваться записной книгой и что ему кажется, что материалы Щепкин где-то припрятал, желая воспользоваться ими в день черный, безнадежный.

— Будет вам, — устранился Щепкин, — не нравится мне все это, там дети.

А Сергееву не нравились вялость Щепкина, безучастность и готовность к отступлению. Соседские дети? Он все продумал — договорился с матерью, чтобы та увела детей в музей, — в момент взрыва не будет никаких накладок. Бум, и готово. Вот именно: бум! — и готово. Это тебе не Сальвадор Дали, это почище. Дети останутся сиротами? Сиротами? Сиротами… Выходит, у них ретроградная луна. Так, а где бомба?

— Вы не видели, куда я положил бомбу? — спросил Сергеев. Щепкин не ответил, часом ранее он вынес бомбу в черном пластиком мешке, бросил в мусоровоз. — Обиделись? Будет вам! Какое дело делаем. Помогите лучше найти бомбу.

— Ваша бомба, вы и ищите.

Чертыхаясь и проклиная беспорядок, беспрестанно поглядывая на часы, Сергеев пустился в поиски: бомбы нигде не было. Усугубив беспорядок тщетным шмоном, обещая взять Щепкина на мушку сразу же после соседей, заявив, что у него имеются связи, он выбрался из схрона. Вернувшись с мобильным телефоном, он принялся вызванивать, назвал какой-то код, договорился о встрече и вновь пропал. Отсутствовав час, Сергеев вернулся с новой бомбой; Щепкин понял, что тот не шутит, что наивная игра затянулась, что шутка грозит перерасти в кровопролитие, что пора остановить безумие.

— Вы что, идиот? — возмутился Щепкин. — Неужели всерьез?

— Мама увела детей, пора выступать, — сказал Сергеев. — Слышите, я запустил механизм.

Оба замолчали, и в наступившей тишине Щепкин отчетливо различил, как тонко и неотвратимо тикает в руках Сергеева черная сумка.

— Я никуда не пойду, нельзя так, слышите?

— Только приблизьтесь, — предупредил Сергеев, — пожалеете.

Он облачился в пеструю серо-зеленую униформу, подпоясался широким офицерским ремнем, повесил на пояс пластмассовый нож диверсанта — довольно безобидный, но внушительный в тихом районе, опустил в карман вязаную маску, поправил очки.

— Пойду, взорву, — сурово сказал он. — И пусть вам будет стыдно за то, что оставили меня одного. А когда вернусь, найду аргументы объяснить вам какой вы трус и пораженец.

— Забыли, что это именно я вытащил вас из камеры?

Сергеев не ответил, взяв сумку он выбрался из схрона. Вслед за этим, будто подпрыгнула, неустойчиво и пьяно шатнулась земля, — раздался оглушительный взрыв; волна подбросила крышку убежища, помещение наполнилось смрадным черным дымом. Щепкин выскочил наружу и в шаге от лаза споткнулся о бомбиста, ничком лежащего на земле. Перевернув Сергеева на спину и увидев чудовищно развороченный бок, он в ужасе зажмурился. Сергеев попытался крикнуть, но вместо крика раздавалось неясное шипение, подобное шелесту скользящей из воздушного шара струи воздуха.

Щепкин спустил Сергеева в схрон.

— Случайный взрыв, кипит твое молоко… — зашептал Сергеев. — Некачественный реквизит. Восстановление это ваше, вот кого разнести нужно.

— Что же вы мне ничего не сказали, зачем вам это?

— Потому что трус, прости мя Господи. — Сергеев закрыл глаза. — Не Сергеев я никакой, Липка моя фамилия. Михаилом зовут.

— Как вы так… как же вы так… — зашептал Щепкин.

А и вправду, как? Как Липка мог сдаться, как мог стать он другим? Вот именно, как? Можно было сказать, что никак — чтобы стать другим, нужно кем-нибудь быть, и каким-нибудь, а он — прости его Господи — не был; можно было сказать, что подрывник Липка никем не был, так, числился, а что числится, то, как известно, подвергается инвентаризации — разумеется, с присвоением иного номера, ведь все на свете так похоже на свою противоположность, так похоже… Но он шел на послушание, и работала легенда, и никто, кроме отца Заславского и самого Липки не должен был ни о чем знать, а что умрет — так то не повод предать патриарха, отказаться от легенды; закрыл глаза и пошел на последний вираж — дальше потянул легенду, как заучено было.

— Вы видели… — спросил Липка, останавливаясь через фразу, чтобы вобрать в себя воздух, — чрезвычайно похожи… свадебный кортеж… и кортеж похоронный?

— Видел, — ласково сказал Щепкин, — не отличишь.

— Вот то-то…кипит твое молоко.

Липка поплыл в детство, поплыл в Москву, в монастырь, на вокзал под Калинина, поплыл в поддельный следственный изолятор.

Родился он в Хлынове, в деревянном доме на улице Горького, напротив стадиона завода «Прогресс», в семье военного летчика. Отца не помнил, но мать рассказывала, что тот был Героем Советского Союза и разбился, когда Липке исполнился год. Фотографий отца в семье не имелось; рассказывала мать, что отец являлся весьма засекреченным летчиком. Однако со слов матери Липка составил об отце ясное и выпуклое представление. Позже, когда мать перевезла Мишу в Москву, когда он заканчивал школу и когда всерьез принялся размышлять о выборе профессии, пример выдуманного отца определил выбор — Липка подал документы в летное, но не поступил в силу слабости вестибулярного аппарата. Вернувшегося из армии Липку сосед пристроил в инженерную бригаду. Через несколько лет бригадира Липку случай свел с божьим человеком Заславским, Липка крестился. Еще через два года он уехал в монастырь — мать к тому времени умерла, семьей Липка не обзаводился, а комната в коммуналке пропала. Чего искал, чего ждал от жизни — поди разбери. Зато был покладистый, не подличал, но и не геройствовал как несуществовавший отец.

Обо всем умолчал Липка, но лишь прошептал:

— Я понял… он меня неслучайно выбрал… знал, что я справляюсь.

— Кто? О ком вы?

Зрачки Липки закатывались, но он мужественно возвращал их на место, с трудом фокусируя на переносице собеседника, пытался не потерять сознание, желая выговориться, оправдаться. Он попросил дать ему полежать тихо, без сожалений, не беспокоить, — как Винсенту Ван Гогу Тео Ван Гог, когда художник выстрелил в сердце и все никак не мог умереть.

Липка вспомнил, что в детстве любил петь, как в пионерском лагере под Тулой учил песни на туркменском языке, как с хором поехал на конкурс. Конкурса никакого не было, спели пять песен, уехали. На всякий случай вручили диплом победителей, первое место дали. Так и в жизни: готовишься, ждешь, предчувствуешь, а оказывается, что все эти запчасти пригодны для чужой жизни — не тот комплект попался.

— Тео, набей мне трубку… — попросил Липка. — Она в столе…

— Не шевелитесь, я сейчас, — шепнул Щепкин.

— А Татьяна… она из театра… — будто отвечая на томивший Щепкина вопрос, сказал Липка. — Офелию играла, Любовь Яровую, жену Толстого… Не могла найти работу… Уволили, и несколько месяцев не могла ничего подыскать… Пригласили в «восстановление»… А куда деваться? Играет возрастные роли… Мать какого-то посла в Турции — первая роль… А соседний дом, все декорации… Я не диверсант, скиталец я… Там, за топчаном сверток… Для вас это… В свертке плащ… Меня били… Прошу простить меня… Я к Рукавову отправился, черт, искал человека… А они били… Все разыграно, чтобы у вас выведать… Я ведь к вам шел, записку бросил…

— Так это ваша записка? Что же вы адрес не оставили?

— Упущение…

— А зачем этот человек, которого вы искали?

— Не скажу… Черт дернул за язык, забудьте, ничего не скажу… Я нуждался в вашей помощи… А сейчас… — Липка надолго замолчал, переводя дух. — Теперь вы — Липка. Если не будете дураком, все обойдется… Новая схема работает так… В этом блокноте найдете персональный код и телефонный номер… В экстремальной ситуации нужно позвонить, назвать код… Приедет команда, загримирует… или догримирует… проинструктирует, поможет всем, что нужно в рамках восстанавливаемого персонажа… — Липка выпустил клуб дыма, вернул трубку Щепкину. — Знаете, дайте мне клубники… Люблю с детства…тогда клубники не было… Мама покупала один раз за лето… «Ветерок» с пневматическими шинами… Потом двухколесный «Школьник»… Мальчик попросил покататься… уехал навсегда… Украл… Мама не покупала мне больше… Они ищут вас, бегите… Денег хотел подзаработать… Бегите.

* * *

Вот что хочу сказать, братья и сестры: всем знакомо это чувство, у всех он присутствует, инстинкт этот, нет, не basic, а второй — самосохранения, когда от страха глаза вылезают, и ищешь путь, ищешь, покуда не найдешь. И Первый искал. А так как он первым был везде, то и здесь был впереди. Только путь сей не находится никогда, так что, первым здесь он был дуто. Если говорить о старости как о болезни, то да — болезнь прогрессировала. То есть двигалась в известном направлении. Лечи ее, коли хочешь жить, борись, только движение ее никогда не останавливается. Хочешь не хочешь, болезнью заражены не то чтобы многие — все. Только, что ему до многих? И что Первому до всех?… Сначала не замечал ее, потом сосуществовал. В конце концов, болезнь вытирала о него ноги. Ведь и он когда-то делал то же самое? А она выросла, возмужала. Теперь расплачивался: выросла и плюет в лицо — он отец. Дети известно как себя ведут: сначала терпят, потом отвозят в… К черту домой отвозят. Оттуда не возвращаются. Разве не так, братья и сестры мои? Сядешь у ворот, а тебя другие — в спину и ниже. А проходи, не задерживайся, следом подпирают. И нет никому дела до тебя, Первого. Это ты там первый, а здесь — никто, один из разных. Ни бомбой погрозить, если чужие, ни дисциплиной — коли свои. А так и хочется огрызнуться, как минимум, максимум — врезать каблуком ниже колена, чтоб больно. Или не к черту отвозят? — может, Петр встретит, табаку хорошего предложит, обнимет… Но то в разные стороны — вверх или вниз, а Первому хотелось только вверх… Спросит Петр: «Чего же вы, батоно Первый, так долго телились? чего это хитрили, судьбу обманывали? чего жизнь продлевали чужими руками? Нехорошо, голубчик, не сюда вам». «А куда? Неужели туда?» «Туда, батоно Первый, туда, милый», — и легонько в плечо подтолкнет — идите, мол. А табаку даст на дорожку? Даст, конечно. А Второго прогонит? И Второго прогонит, почему нет? Это хорошо, вместе спускаться не скучно будет. Но что ему Второй-то, коли все прочие побоку? — пусть сам идет, не зудит. И пойдет Первый один, как всегда, будто ношу великую влача — о каждом человеке по грамму. Они ему побоку, а ношу-мысль о них несет нечеловеческую — такая вот двойственность. А о Втором — с гаком, потому как все же не последний для Первого человек…

В конце февраля говорил он со Вторым на отвлеченную тематику, — разговор глухого со слепым. Попили, естественно, вина. Почему не выпить? — не ссылка каторжная, пятьдесят третий на дворе. Второй о бомбе, а Первый — о рыбалке. И ведь не любил никогда, не жаловал, не ездил. Тот ему о подрыве, о цепной реакции, а этот — о сметане, о чешуе, о потрохах, которые кошке. Потом сказал о камне, что старуха велела к народу нести, а Второй глаза открыл на него и немного голову повернул — как бы не понимая, но в то же время, чтобы успеть, если что, согласиться. А потом сказал Первому как червяка на крючок насаживать — вдоль тела — все-таки сбился на тот путь, поддержал монолог Первого. О форели заговорили. Второй любил все хорошее, но никогда не показывал, что больше Первого любит, сказал Первому, что в реке электрическим разрядом ловить можно, удобно, дескать. И крабы заодно всплывают — есть такая река, где крабы живут — Чули — нет, не в Осетии, под Ашхабадом, территория бывшая Персидская, не наша.

«Нет внизу речки», — вдруг сказал Первый. «В какой речке, батоно Первый?» — спросил Второй. «А куда Петр пошлет», — разъяснил. «Ясно», — кивнул Второй, а сам, что Первый совсем пьян, хоть выпил не больше бокала, подумал: «Ну, какое вино мачарка?» — во всяком случае, мне так показалось, когда Второй сказал, что ему ясно. Сказал Второй и ушел после, и прочих вторых с собою прихватил, а один из них, уже во дворе дачи этой Кунцевской, ближней, напомнил, что все только начинается, что Первому жить да жить, что уставать скоро перестанет, врачи что-то нащупали, мол. «И нам позволит», — заявил на это Второй. Но некоторые не поняли и попросили разъяснить. «И нам жить — вот что», — ответил Второй и добавил, что Ильич, жаль, не дожил до этого дня. С чем все и согласились.

* * *

— А моя пытливая была, — сказал Щепкин. — Все было в интерес. Горбатилась для заработка, конечно. Для него, проклятого. Разрешила ставить на себе эксперименты. Прививала микробов и даже хотела некоторую часть генов поменять. На гены клубники. Эксперимент должен был улучшить количество красных кровяных телец, нормализовать цвет лица. Цвет — это по мелочи, побочный эффект. Опыт стоял следующим после замещения кальция кремнием для долголетия. С кальцием вышла беда — погибла она. Окаменела. Передозировка.

— Соболезную… — прошептал Липка, опустив остывающую руку на колено Щепкина. — Соболезную.

Оба помолчали.

— Пообещайте, что уничтожите мое тело и воспользуетесь кодом… — попросил Липка. — Телефон найдете в кармане… Звонить нужно только и исключительно с него… В гараже установлен стеклянный чан… вроде гроба для царевны… в нем концентрированный раствор каустической соды… туда должны были поместить вас… для растворения после получения информации… Обязательно опустите меня в него, когда я… когда я… Обещаете? — Щепкин кивнул, погладил Липку по влажному лбу. — Тогда от меня ничего не останется и никто… ни одна персона из «восстановления» не узнает, что меня больше нет. Что Липки нет.

Липка доел клубнику и умер.

Спустя час Щепкин молча стоял у стеклянного чана с омерзительной смесью каустической соды и Липки. С торца чана улыбалось знакомое неоновое солнце. Щепкин открыл вентиль и трижды перекрестился: Липка побежал по трубам, сбегая в канализацию, в преисподнюю словно, обещая через год влиться в мировой океан, в вечность словно, не оставляя по себе могилы, словно навсегда потеряв себя среди живых.

— Прощай, друг, — сказал Щепкин, — кипит твое молоко!

Он вывел из гаража новенький зеленый мотоцикл с коляской, добротный и безотказный как и все предшественники, собранные за многие годы на знаменитом заводе на границе между Европой и Азией, никем не замеченный выехал из декоративного особняка, съехал на шоссе и затрясся в сторону спелого осеннего солнца, убегавшего в параллельном направлении.

Я почувствовал тугую струю воздуха, толкнувшую меня в туловище, но удержался, полетел с Щепкиным в неведомые ему — а мне подавно — железобетонные дали. Он остановился в кафе, о котором рассказал Липка, кафе как кафе, несколько пестрых пластмассовых столиков, аналогичные стулья, заказал чашку кофе, сел у окна, подпер кулаком подбородок, затих. Над головой вполголоса ворковал телевизор, давали новости, и кто-то из редкой публики увеличил громкость. В первом блоке сообщили о террористическом акте: репортер стоял с микрофоном у взорванного мусоровоза.

— Погиб высокопоставленный чиновник администрации области, сотрудник аппарата губернатора, — сказала диктор. «Моя работа», — подумал Щепкин, но тут же устыдился догадки. — Утром, перед работой, — продолжил диктор, — Владимир Бессонов вышел из дома, чтобы отнести пакет с мусором, опустил мешок в машину, но отойти не успел, раздался мощный взрыв, в результате которого незначительно повреждены две припаркованные у обочины машины. Водитель мусоровоза не пострадал, в настоящее время он задержан и препровожден в следственный изолятор. Владимир Бессонов был доставлен в госпиталь, где скончался не приходя в сознание. Как нам только что стало известно, ранее малоизвестная группировка СОГ — Союз Озабоченных Граждан — взяла на себя ответственность за совершенный акт. Это новая, изощренная форма террористической атаки. Ожидается виток напряженности. Вот что говорят наши эксперты.

Щепкин оторвался от кофе.

Три политолога поочередно сделали однотипные заявления. Экспертов сменил губернатор. Рядом с отцом стояла «далекая». Оба — начала дочь, отец подхватил — выразив негодование, успокоили граждан и пообещали во всем обстоятельно и беспощадно разобраться. Губернатор закончил речь традиционными словами о клубнике.

Новостной блок сменился рекламой.

— Дефекация, — произнес Щепкин, ни к кому не обращаясь.

— Еще кофе? — спросил официант, возникая перед Щепкиным.

— Нет, спасибо, я о своем.

«Странно, — подумал Щепкин, — основа многих рекламных роликов — освобождение от фекалий. Весьма странно. Без Фрейда не разберешься…»

— Позволите?

Щепкин обернулся. Стоял бородатый мужчина в мятом пиджаке без рубахи. Бывший интеллигентный человек. Щепкин помедлил.

— Пожалуйста, — наконец кивнул он на свободное место.

Мужчина сел, заказал бокал вина, салат.

— Мне тоже не нравится… — сказал он.

— Что именно? — спросил Щепкин.

— А вот это искусство.

— Искусство?

— Искусство рекламы. Оно тяготеет к изображению экскрементов. Экскременты в искусстве — в кино, на картине, в театре — искусство сытого, когда проглотил и принялся думать о противоположном. Чтобы разбавить сытость необходимо бросаться в дерьмо… чтоб нескучно было.

— Разве так бывает?

— А то! — удивился бородатый наивности Щепкина. — И не такое бывает. И на «е» бывает, и на «ё» бывает… Вкусный все-таки салат. Я иногда захожу с обратной стороны, здесь товарищ мой работает, Липка, он меня даром угощает… Тёлку какую-то ищет… А Фрейда здесь никакого нет, не ждите, одно только дерьмо, какой в дерьме Фрейд? Так и отдает. Даже салат. Но коли любим — миримся. А ежели нет — вдвойне обидно. А так как нелюбимое на свете по количеству значительно превышает любимое, то делайте вывод.

— Как же вы живете? — сокрушился Щепкин.

— Шатун я… режиссер бывший. А вы как?

— Я о Фрейде не думаю.

* * *

Я видел это! Выбравшись из машины, Первый вошел в здание Большого театра, разоблачился, материализовался в правительственной ложе. Из центральных рядов партера раздались молодецкие «Товарищу Первому ура!» и «Да здравствует товарищ Первый!», вслед за этим побежала волна рукоплескания, побежала поднимая зрителей амфитеатра, зрителей бельэтажа, ложь бенуара, ложь первого, второго и третьего яруса, балконов третьего и четвертого яруса, зрителей самого партера, поднимая музыкантов, поднимая билетеров и, разумеется, охранников. Первый оторвался от кресла, несколько раз стукнув ладонью о ладонь, установил тишину, приглашая подданных к началу просмотра. Исполненный потусторонней тоской все это я слышал и видел, будто тень, привязчиво и томясь, следуя за хозяином.

Еще не подняли занавес, еще лишь отзвучал гобой и зловеще заголосили тромбоны, а зритель по самую макушку окунулся в мрачные размышления Чайковского о смерти. Зигфрид нарушит клятву, надежда на избавление от неволи рассыплется в прах, иссыхая от горя, Одетта доложит подругам о случившемся в замке, подруги ответят вежливым пониманием, зазвучит буря чувств, сольется с неистовой стихией, затопят сцену волны, вырастет решимость героев, поднимется мятежный дух, возникнет бесстрашие перед лицом смерти, переведет автор повествование в мажорный план, утверждая победу героев после их гибели, зарыдает зритель, взвизгнет в оркестровой яме скрипка, зашумит зритель, обернется к правительственной ложе, выбежит на поклон труппа, махнет Первый рукой, укатит в Кунцево коротать ночь. И повторится все снова и снова. И еще пятьдесят лет. И еще — сто. Жить Первому долго-долго. И работать труппе долго-долго. И Чайковскому звучать нескончаемое число раз.

Двадцать седьмого февраля пятьдесят третьего года Первый присутствовал на «Лебедином озере» — печальной повести о девушке-птице. Двадцать восьмого в Кремле он смотрел «Кубанских казаков». Пребывая в замечательном расположении духа, повез вторых в Кунцево. Всех четверых. Так и выехали в темноте на десяти машинах. В одиннадцать вечера прикрепленные Хрусталев и Лозгачев подали вино. Вино — не вино, а так, сок.

— Разве вино? — три-четыре градуса. Сок!

— Так точно, батоно Первый, сок.

Выпивали до утра, до пяти часов. Кушали. В пять гостеприимный хозяин прощался с гостями, много шутил, анекдот рассказал о Чапае. Лег спать в хорошем расположении духа, даже помощников отправил — Хрусталев так и сказал — те приняли вахту в десять утра. А Первый спал. В десять спал. Спал днем. До вечера спал. В двадцать два пришла почта из ЦК, и хочешь не хочешь, Первого надо будить. Кто-то из прикрепленных и нашел Первого в малой столовой на полу, обмочившимся и в тяжелом бессознательном состоянии. Лишь хрипел Первый и губами голубыми едва-едва шевелил.

Только не хрипел он, а спал — и проснуться не мог, потому что с отцом разговаривал. Слушал отца, не решаясь прервать — не поворачиваются к старшим спиной, не уходят. Старик про статую рассказывал — не нравилось Первому, только прервать не мог. А старик шептал и шептал. С первого по пятое марта шептал — эти даты я запомнил навечно — до самых двадцать одного часа, пятидесяти минут пятого марта. И ушел старик. Первый за ним двинул. Но еще первого числа его переодели, потому что обмочившийся был, в большую столовую перенесли, вблизи камина на диван уложили под серое одеяло с белыми полосками, а от окна стужей беспощадной несло — я спиной чувствовал. Все замерло в великом испуге, лишь горничная сопливо и безутешно стонала под дверью.

— Что панику наводишь и шум? — каркнул Второй, сверкая глазом. — Видишь, батоно Первый спит крепко… Нас не тревожь и батоно Первого не беспокой!

Второму шепнули, что батоно задыхается, а тот вторично настоял, чтоб не будили, что спит Первый — храп слышно. Вновь шепнули, что задыхается. А тот в третий раз:

— Не задыхается батоно, спит он!

Больше не настаивали, и врачи не суетились — ждали, когда Первый сам проснется. А тот за отцом следовал. Когда оба скрылись за горизонтом, Второй первым выбежал в коридор, не скрывая радости крикнул помощнику Первого, чтобы подавал машину. А горничная Валя — жена не жена, любовница не любовница — грохнулась на колени подле дивана, опустила голову Первому на живот и зарыдала во весь русский голос, так зарыдала, что всем четверым вторым нехорошо стало, и кто-то увел ее навсегда.

Чуть позже стране объявили, что Первый умер, что страну постигли бескрайние горе и утрата, что виновников, коли такие существуют, обязательно найдут и накажут. И потянулись люди в Москву, поклониться Первому, и полетели телеграммы с просьбой сделать малое, что в силах — увековечить; и четверо вторых, идя навстречу, решили Первого мумифицировать и ухаживать длительно, и передали Первого в учреждение, имеющее опыт ухода за телом, и выпотрошили Первого научно, пропитали составом, выставив чучело на всеобщее обозрение… Не видел я этого, так как уже находился в ином месте, только думаю, раз научно, всяко лучше, чем… ну, ненаучно, что ли, как это было с Геварой, когда Че осенью шестьдесят седьмого года — мертвецу — отрезали руки.

Многокилометровая очередь тянулась три дня. 9 марта 1953 года в Колонном зале Дома Союзов члены Политбюро прощались с Первым. На похороны приехали плакальщицы — их рыдания транслировались по радио. В давке к телу погибли люди. Раздавленные тела складывали на грузовики и вывозили в Подмосковье.

* * *

— Зачем он искал ее? — спросил Щепкин.

— Бабу? — режиссер пожал плечами, — не знаю, не говорил… — Бородатый поднял стакан. — Умер, говорите? Давайте помянем.

Девушка в свекольном переднике принесла тарелку с винегретом — Щепкин отчетливо различил запах клубники.

— Можно мне? — попросил режиссер.

Щепкин придвинул собеседнику никудышное блюдо.

— Дети у нее, двое, близнецы или двойняшки, кажется, я не вдавался… — режиссер облизал ложку. — Он, товарищ мой, Липка, клубнику любил. И я люблю. Понимаете?

— Кажется, — сказал Щепкин.

— Винегрет — великий духовный салат нации. — Собеседник удовлетворено икнул и откинулся на спинку стула. — Винегрет встречает человека при рождении и провожает по смерти — с ним покидают прошлое и встречают настоящее… — он улыбнулся, махнул рукой. — Отваривают ингредиенты. Картофель, морковь, свеклу нарезают тонкими ломтиками, шинкуют огурчики, лук, капустку перебирают, отжимают, очень кислую промывают. Все как у людей… Овощи соединяют, заправляют маслом, уксусом, солью, перцем, можно горчицей… Теперь этот великий салат нации делают из клубники. Перец из клубники, капустка из клубники… Любо мне. Понимаете?

Щепкин кивнул.

— Любо мне, понимаете! — крикнул режиссер, выныривая из-за стола. — Любо!!!

Матерясь, он шагнул из кафе. Щепкин обернулся к окну. По тротуару шагали сосредоточенные юноши в армейских ботинках. Подбежав к ним, бородатый вытянулся, вскинул руку, полез целоваться. Кто-то из молодых тяжелым ударом в переносицу уронил мужчину, занес над ним беспощадный ботинок. Режиссер закричал, закрыл голову, затрясся под градом пинков, затих. Никто не обернулся, не возмутился, не выбежал из кафе. Не выбежал и Щепкин, ибо дверь распахнулась, и в кафе вошли двое одинаковых: один о чем-то спросил хозяина, второй оглядел заведение. Щепкин, пряча лицо, скользнул наружу, свернул за угол, остановился. Бритые юноши в армейских ботинках неспешно удалялись в ближайшую подворотню. Одинаковые вышли из кафе, переступили через распластавшегося бородача, устремились к соседней лавке. Щепкин бросился к мотоциклу, одновременно замечая, как дрогнула, потянулась рука режиссера, внезапно обмякла, упала на бордюрный камень, разжалась. Щепкин нагнулся к телу, распахнул пиджак, прильнул к груди — мужчина не дышал.

— Любо, — сказал Щепкин, вскочил, дернулся к мотоциклу, краем глаза ухватывая татуировку — профиль лысеющего мужчины, галстук в горошек, надпись «В.О.Р.» — Вождь Октябрьской Революции, — прошипел Щепкин, зло и решительно отжимая рычаг стартера. — Мотоцикл вздрогнул, громко чихнул и не завелся. — Давай же! — взмолился Щепкин, повторяя попытку. Мотоцикл вновь чихнул и вновь не завелся. Щепкин обернулся. Одинаковые разговаривали с девушкой в свекольном переднике.

— Вон он, — сказала девушка.

Щепкин взвился над мотоциклом, толкнулся ногой о бензобак, перелетел коляску, упал на мостовую, вскочил, бросился бежать. Оторвавшись от преследователей на незначительное расстояние и понимая, что уйти не удастся, он нырнул в арку, вбежал в заброшенное здание, забаррикадировался диваном. Одинаковые несколько раз стукнулись в дверь, но сообразив, что объект в кармане, крикнули, чтобы тот выходил с поднятыми клешнями. Утяжелив диван весом туловища, Щепкин принялся соображать. Ничего спасительного не приходило — не приходило в голову ничего стоящего — назойливо лез хлам: мысли о маме, в другой раз согревающие и уместные, лицо «далекой», розовое и злорадное, Рукавов с лукавым прищуром тиражирующий «мертвые души», Липка… Липка показался на долю секунды и тут же взмыл вверх и назад, зачем-то простирая над Щепкиным из тумана ногу. «Нужно позвонить», — весело сказал Липка, и Щепкин ухватился за единственный спасательный круг — телефон для связи с «VOSSTANOVLENIE Ltd».

— Вы используете защищенную линию, пожалуйста, назовите ваш идентификационный код, — предложила диспетчер.

Трясущимися пальцами Щепкин раскрыл блокнот: вот он, волшебный набор латиницы и групп трехзначных чисел!

— Где вы находитесь? — поинтересовалась невозмутимая диспетчер.

— Понятия не имею! — прорычал Щепкин.

— Ждите, нам потребуется до сорока секунд, чтобы зафиксировать сигнал и определить местоположение. Оставайтесь, пожалуйста, на линии.

Щепкин перевернулся на спину, в дверь ударили, диван под ним дрогнул, но устоял. Устоять-то устоял, однако в ближайшее время, похоже, все должно было разрешиться не в пользу беглеца.

— Девушка, долго еще?! — закричал Щепкин.

— Мы засекли вас, — в прежней интонации сообщила диспетчер, — к вам выслана мобильная группа. Не забудьте при встрече назвать код.

Щепкин сказал, что не забудет и дал отбой.

Одинаковые топтались за дверью: ломать дверь не хотелось, в принципе, это не их дело — они нашли его, а теперь пусть кто надо приезжает и делает дело, — кричали же и ломились они так, для острастки. Даже если сейчас он вскрыл вены или, скажем, вырвал себе глаз — то не их забота, у них обязанности тонкие, ювелирные… ну вот, кажется, приехали! Снаружи зашуршали колеса, скрипнули тормоза. «Одно из двух, — подумал Щепкин, — начнут стрелять — пронесло, станут уговаривать…» За стеной треснули выстрелы, послышалась возня, что-то упало, прозвучал еще один выстрел, затем еще — последний.

— Липка, откройте! — раздалось за дверью, — с вами все в порядке?