Глава первая. Поэтический дар
Начатое «северными ночами» и законченное под лучами «упрямого солнца польской свободы» , «Безумие и неразумие» представляло собой внушительную рукопись, насчитывавшую около тысячи страниц. «Девятьсот сорок три, — уточняет Жорж Кангийем, — не считая примечаний и библиографии». Предисловие, написанное в Гамбурге после того, как работа над текстом была завершена, датировано 5 февраля 1960 года. В те времена соискатель докторской степени должен был представить две диссертации. В качестве основной Фуко был намерен предложить «Безумие и неразумие», а в качестве дополнительной — перевод «Антропологии» Канта, снабженный комментариями и предисловием в сто двадцать восемь машинописных страниц.
Еще до возвращения во Францию Фуко принялся искать человека, который согласился бы сыграть роль научного руководителя, а точнее, допустить диссертацию к защите, поскольку руководить уже было нечем: работа над теорией подходила к концу. Приехав ненадолго в Париж, Фуко отправляется к Жану Ипполиту с просьбой взять его под свое крыло. Ипполит, занимавший в то время пост директора Эколь Нормаль, соглашается стать руководителем дополнительной диссертации. Прекрасный знаток истории философии и немецкой мысли, он чувствует себя в этой области как дома. Однако он советует Фуко отнести основную диссертацию, прочитанную им «с восхищением» , одному из своих бывших учеников — Жоржу Кангийему, вот уже несколько лет преподававшему историю науки в Сорбонне. Ипполит полагает, что будет лучше, если гигантский труд, повествующий о восприятии безумия в разные века — явно le традиционная диссертация по философии — попадет под юкровительство университетской науки. Работа должна заинтересовать Кангийема: ведь он и сам когда-то защищал диссертацию по медицине на тему «Норма и патология». И Мишель Фуко обращается к человеку, который уже выступал в качестве жреца во время ритуалов, положивших начаю его научной карьере: на вступительном экзамене в Эколь Чормаль и на устном экзамене на получение звания агреже.
Встреча произошла в старой Сорбонне, перед одной из аудиторий — за несколько минут до начала очередной лекции Кангийема. Фуко коротко изложил свой замысел: он намерен показать, как после прихода к власти классическо- рационализма произошел разрыв, который вывел безумие игры, и как психиатрия придумала, обработала и расчленила свой предмет — душевную болезнь. Кангийем выслуиал его и в ответ лишь ворчливо, как это было ему свойственно, обронил: «Если бы это было так, об этом уже было)ы известно». Однако рукопись повергла его «в настоящий иок». Он не сомневается, что перед ним выдающаяся рабоа, и без колебаний соглашается допустить ее к защите, впрочем, он предлагает Фуко изменить или смягчить некоорые, по его мнению, слишком категоричные формулиров-:и. Однако Фуко крайне дорожит литературной формой изюжения и решает не менять ни строчки. Вскоре после; ащиты рукопись будет напечатана — такой, какой ее проюл Кангийем.
Видимо, стоит подробнее рассказать о человеке, которому в очередной раз, теперь уже во время испытания на пути к званию доктора философии, пришлось экзаменовать 1>уко и выносить суждение о его работе. Первые встречи с Сангом, как его звали в Эколь Нормаль, оставили некото- >ый осадок в душе Фуко, но в конце концов он прочел его >аботы — и не без пользы для себя. Почему он раньше игюрировал их? Ведь Альтюссер еще в эпоху, когда главенстювали экзистенциалисты, при всяком удобном случае обращал внимание своих студентов на работы великого глашатая философии науки. Фуко, преодолев личную неприязнь, осилил «Норму и патологию» и статьи Кангийема, которые тот изредка печатал в специальных журналах. Жорж Кангийем >ыл прежде всего профессором и, как говорил Дезанти, оранизатором «философского племени». Он мало публиковал — и не толстые талмуды, а отдельные страницы, которые [ишь со временем составят тома, столь ценимые в профессиональных кругах: «Познание жизни», «Очерки по истории философии науки», «Идеология и рациональность науки о жизни»… В предисловии к «Безумию и неразумию» Фуко назовет Кангийема своим учителем и повторит то же самое в декабре 1970 года в речи, произнесенной им при вступлении в должность профессора Коллеж де Франс. Однако на самом деле он испытывал влияние Кангийема в промежутке между этими двумя событиями: оно более заметно в «Рождении клиники», чем в «Безумии и неразумии». В письме, отправленном Кангийему в июне 1965 года, Фуко говорит, в сущности, об этом: «Когда десять лет назад я лишь приступал к работе, я не знал Вас — то есть Ваших книг. Но я конечно же не смог бы сделать то, что я сделал, если бы не прочел их. Мои труды отмечены Вашей печатью. Я не могу сказать, что именно и каким образом отмечено ею, в частности, в самом “методе”, однако Вам следует знать, что даже мои “контрдоводы”, и особенно мои “контрдоводы”, например, по поводу витализма, появились лишь благодаря Вашим трудам, благодаря тому аналитическому слою, который Вы создали, благодаря изобретенному Вами “эпистемиологическому” и “эйдетическому”. На самом деле “Клиника” — лишь продолжение всего этого и, возможно, целиком укладывается в данные рамки. Я был бы рад когда-нибудь ухватить суть этой связи».
Чтобы «ухватить суть этой связи» и, быть может, понять тайное влияние профессора на целое поколение философов, следует обратиться к пространной статье, написанной Фуко в 1977 году в качестве предисловия к американскому изданию книги «Норма и патология». В этом тексте Фуко настаивает на той исключительной роли, которую Кангийем сыграл в дебатах, перетряхнувших французскую философскую мысль в шестидесятые и семидесятые годы: «Этот человек, писавший скупо, намеренно ограничивавший себя, во всем преданный особой области истории науки, дисциплине, в любом случае не претендующей на зрелищность, оказался некоторым образом втянутым в дискуссии, в которые старался не ввязываться» . Кангийем действительно вступил в спор лишь однажды, прокомментировав в значительной статье, замеченной всеми, «Слова и вещи» . «Просто я был задет критикой в адрес Фуко со стороны сторонников Сартра», — вспоминает Кангийем. После смерти Фуко он отдаст должное ушедшему другу в блестящей статье, раскрывающей эволюцию мысли философа от «Безумия и неразумия» до последних томов «Истории сексуальности» . В январе 1988 года он будет председательствовать на коллоквиуме «Философ Фуко», который соберет в Париже множество исследователей со всего мира.
Жорж Кангийем родился в 1904 году в Кастельнодари, на юго-западе Франции. Он учился в Эколь Нормаль и, наряду с Ароном, Сартром и Низаном, принадлежал к знаменитому выпуску 1924 года. Получив звание агреже по философии, Кангийем принялся изучать медицину. В 1943 году, в разгар войны и оккупации, он защитил диссертацию. Страсбургский университет, где он преподавал, ютился в то время в Клермон-Ферране. Продолжая работать, Кангийем активно участвовал в Сопротивлении. После Освобождения он преподавал в Страсбурге, а затем был назначен главным инспектором национального образования. В этот период он заработал глубокую неприязнь преподавателей среднего звена образовательной системы, чью компетенцию ему по долгу службы приходилось оценивать. Его боялись и даже ненавидели из-за частых вспышек гнева и грубости в манерах. И сейчас можно услышать множество малоприятных историй о его поведении и речах «при исполнении обязанностей», да и само по себе освобождение от должности говорит не в его пользу. Однако в 1955 году он заменяет в Сорбонне Гастона Башляра, и, по всей видимости, именно с этого момента его влияние на французскую мысль становится наиболее ощутимым: влияние подспудное, ускользающее от восприятия, оно будет оставаться в тени до тех пор, пока Фуко не явит его на всеобщее обозрение. Кангийем всю жизнь размышлял над проблемами научной практики, идя по стопам Башляра, но отбросив физику и сосредоточившись на науках о жизни. Его интересуют прежде всего отношения между идеологией и рациональностью в процессе открытия, роль ошибки в поисках «истины», понятия, которое также занимает его… И эти занятия, как замечает Фуко в тексте 1977 года, поставили его в один ряд с другими философами, изучавшими концепты, такими, как Башляр, Кавайес, Койре, которые словно испокон веков противостояли другому лагерю, наиболее яркими представителями которого были Сартр и Мерло-Понти — философам опыта и смысла, экзистенциалистам и феноменологам.
Кангийем, таким образом, притягивал всех тех, кто стремился свернуть с проторенной дороги субъективной философии, то есть тех, кто на протяжении тридцатилетнего периода, с пятидесятых по восьмидесятые годы, пытался обновить теоретический дискурс философии, социологии или психоанализа. Его имя стало лозунгом, воинственным кличем… Кангийема можно назвать предшественником структуралистов. Точнее, он приучил молодых исследователей к тому, что впоследствии станет структурализмом, излагая им курс истории науки и опираясь при этом на структуры.
* * *
В те годы, чтобы защита состоялась, диссертацию следовало опубликовать. А для этого — получить разрешение на публикацию от декана факультета, на котором должна была присуждаться степень доктора. И вот Кангийем садится составлять отзыв в связи с выдачей разрешения на публикацию основной диссертации, представленной на соискание степени доктора наук. 19 апреля 1960 года из-под его руки выходят машинописные страницы, напечатанные с минимальным отступом, на которых он излагает основные положения работы. О высокой оценке диссертации можно судить по длинному фрагменту, сохранившемуся в его домашнем архиве: «Значение этой работы очевидно. Поскольку г-н Фуко ни на минуту не выпускает из виду разнообразие опытов безумия, имевших место от Возрождения до наших дней, доступных современному человеку отраженными в зеркалах пластических искусств, литературы и философии; поскольку он то распутывает, то запутывает основные нити, его диссертация является одновременно и анализом и синтезом, строгость которых не облегчает чтения, но компенсируется мыслью». И далее: «Что же касается источников, г-н Фуко перечел и пересмотрел огромное количество архивных материалов, а многие вошли в научный оборот впервые. Профессиональному историку не могут не импонировать усилия, приложенные молодым ученым для того, чтобы черпать информацию из подлинников. И ни один философ не сможет упрекнуть г-на Фуко в том, что он ущемил автономию философского суждения, подчинив ее источникам с историческими сведениями. Впитывая значительный документальный материал, мысль г-на Фуко с начала и до конца сохраняет диалектическую строгость, идущую частично от симпатии к гегельянскому видению истории и от хорошего знания “Феноменологии духа”. Оригинальность работы состоит, главным образом, в возвращении на новом уровне к философской рефлексии в связи с материалом, который до сих пор игнорировался философами и историками психиатрии, отданный на откуп тем из них, кто, в силу моды или убеждений, интересовался историей или предысторией своей специальности». Отзыв заканчивается формулировкой, принятой в официальных документах: «Таким образом, я полагаю, что исследования г-на Фуко имеют большую значимость и что его работа заслуживает того, чтобы быть представленной к защите в присутствии комиссии филологического факультета, и прошу декана разрешить ее публикацию» .
Разрешение конечно же было получено. Оставалось найти издателя. Мишель Фуко уже давно остановил свой выбор на «Галлимаре»: он мечтал, чтобы его книга была опубликована издательством, выпускавшим труды авторов предыдущего поколения, в частности Сартра и Мерло-Понти. И он относит рукопись Брису Парену , входившему в редакционную группу издательства, расположенного на улице Себастьян-Боттен. Брис Парен дружит с Жоржем Дюмезилем. Они познакомились после Первой мировой войны в Эколь, когда объявление мира и демобилизация смешали студентов разных курсов. В период между 1941 и 1949 годами Парен издал многие книги Дюмезиля. Однако из-за низких продаж серии, затевавшиеся им, долго не жили . Возможно, именно эти неудачи заставили Парена с недоверием относиться к рукописям, имевшим академический характер.
В начале пятидесятых годов он отклонил сборник статей, представленный неким этнологом, автором единственной книги «Элементарные структуры родства». Клоду Леви- Стросу — они был этим этнологом — пришлось ждать публикации этого сборника много лет. Наконец он вышел в издательстве «Плон» под названием, которое не могло не обеспечить ему успех — «Структурная антропология» .
Брис Парен отверг и рукопись молодого философа, несмотря на уверения Дюмезиля, помогавшего Фуко на всех этапах его карьеры. «Мы не печатаем диссертаций», — объяснил он раздосадованному автору. Фуко на протяжении многих лет излагал друзьям следующую версию этой истории: «Они не захотели печатать мою рукопись, потому что в ней содержались постраничные сноски». И все же поход в издательство «Галлимар» не был совсем бесполезным. Ибо среди работавших там людей нашелся еще один читатель: Роже Кайуа . Он также был связан с Дюмезилем, у которого учился в Высшей школе практических исследований. Кайуа входил в комиссию по присуждению «Премии критиков». Он решил дать рукопись на прочтение другому члену комиссии, чтобы узнать, имеет ли подобный труд шанс на получение премии. У Мориса Бланшо не было времени прочесть рукопись полностью. Однако того, что он прочел, оказалось достаточно, чтобы оценить значимость работы. Своим восторгом он поделился с Кайуа. Годом позже, когда книга выйдет из печати, он повторит свой отзыв уже во всеуслышание.
Однако одобрения Бланшо недостаточно, чтобы получить «Премию критиков». А одобрения Кайуа недостаточно, чтобы «Галлимар» принял рукопись к печати. Что ж, Фуко найдет выход. Жан Делай предложил ему опубликовать рукопись в одной из серий издательства «Пресс университер де Франс», составлением которой он занимался. Но Фуко не хотел, чтобы его книга попала в гетто для диссертаций. Успех Клода Леви-Строса произвел на него большое впечатление, о чем он открыто говорил впоследствии: его восхитило, как тот перешел границу между читателями-специалистами и широким кругом образованных людей. Леви-Строс, получив отказ от «Галлимар», нашел приют в издательстве «Плон», где в 1955 году опубликовал «Печальные тропики», а в 1958-м — «Структурную антропологию».
Мишель Фуко хорошо знал Жака Бельфруа, работавшего в издательстве литературным консультантом. Он познакомился с ним в Лилле. В то время Бельфруа был лицеистом и много общался с Жан-Полем Ароном. Впоследствии он перебрался в Париж, где занялся издательской и литературной деятельностью. Бельфруа посоветовал Фуко отдать рукопись издателю, который дал ход рукописям Леви-Строса. Двадцать лет спустя Фуко так рассказывал об этом: «По совету одного друга я отнес свой труд в “Плон”. Через несколько месяцев я решил забрать его назад. Мне дали понять, что сразу вернуть рукопись затруднительно, поскольку для этого еще ее нужно найти. И в один прекрасный день ее нашли в каком-то ящике. И тут вдруг обнаружилось, что это книга по истории. Ее отдали на чтение Ариесу. Так я с ним и познакомился» .
Филипп Ариес возглавлял серию «Цивилизация: прошлое и настоящее». Издательство «Плон» вознамерилось изменить политику и продвигать престижные серии. Эрик де Дампьер специализировался на социологии и опубликовал переводы трудов Макса Вебера; Жан Малори основал серию «Земля людей»; Ариес отвечал за исторические исследования. В его серии уже вышли «Рабочий класс, опасный класс» Луи Шевалье и его собственный труд «Ребенок и семья при Старом режиме». И вот как пишет он в своих воспоминаниях: «Мне принесли объемную рукопись: диссертацию по философии, посвященную соотношению безумия и неразумия в классическую эпоху, написанную автором, о котором я ничего не знал. Я прочел ее и был сражен наповал. Однако чего мне стоило протолкнуть ее!» Увы, ветер перемен, подувший было в издательстве «Плон», ослабел, и новые хозяева, взявшие дело в свои руки, косо смотрели на серии, пусть даже и престижные, но малорентабельные. Ариес дерется как лев — и побеждает. Книга «Безумие и неразумие» появится под маркой издательства «Плон».
Фуко навсегда сохранит глубокую благодарность человеку, к которому мог бы испытывать враждебность. Они походили друг на друга как ночь и день, дьявол и Бог. Ариес — католик, консерватор. Долгое время он был монархистом и не скрывал своих правых и даже крайне правых взглядов. Трудно представить себе большего традиционалиста. И тем не менее! Этот историк без кафедры, маргинал, державшийся в стороне от академических учреждений, называвший себя «историком выходного дня», оказался более других способен вопреки всему увидеть всю мощь новаторства странного, не вписывающегося в академические рамки труда, который попал ему в руки.
После смерти Ариеса Мишель Фуко напишет: «Филиппа Ариеса трудно было не любить: он исправно посещал мессы в своем приходе, но каждый раз вставлял в уши затычки, чтобы не слышать литургических пошлостей Ватикана…» И следом так отзовется о его исторических исследованиях: «Круг за кругом, он изучал сначала факты демографии, которые были для него не биологическим фоном общества, а средством осознать себя, свое прошлое и будущее; затем детство, понимаемое им как этап жизни, препарированный, оцененный и сформированный взглядом на него мира взрослых и его чувствительностью к нему; наконец, смерть, которую люди ритуализируют, превозносят, обставляют подобно спектаклю, а иногда, как в наши дни, нивелируют и отменяют. Это он произнес слова “история менталитета”. Достаточно прочесть его книги: он создал “историю практик”, одна из них порождает униженную и сопротивляющуюся форму, другая — величественное искусство; он пытался разгадать взгляд, способ делания, бытия или действования, из которого вырастают обе практики — та и другая. Внимательный к немому жесту, существующему испокон веков, к своеобычному предмету, дремлющему в музее, он выработал принцип стилистики бытия — я хочу сказать, исследования форм, при помощи которых человек проявляет, придумывает и забывает или отрицает себя, будучи обреченным на жизнь и смерть» .
Этот текст, написанный в феврале 1984 года, очевидным образом является передачей чувств Фуко особым языком — языком исследования, посвященного искусству владеть собой, эстетике личности, над которой он в то время работал. Фуко закончит этот труд через четыре месяца, незадолго до смерти. Он составит два объемных тома, озаглавленных «Использование удовольствий» и «Забота о себе». Читая этот текст, можно угадать мотивы, которые легли в основу долгой дружбы этих людей, какой бы невероятной она ни казалась. И главное, он показывает, с какой искренностью и преданностью Фуко относился к Ариесу, насколько велика была его потребность говорить о «личном долге» перед ним .
* * *
20 мая 1961 года, суббота. «Чтобы говорить о безумии, нужно иметь поэтический дар», — заключает Фуко, ослепивший комиссию и публику блестящим изложением сути своей работы. «Но вы им обладаете, месье», — парировал Жорж Кангийем. Между первой встречей в коридоре Сорбонны, на которой обсуждалась защита, и этим весенним днем, когда соискатель, в соответствии со старинным ритуалом, перед тем как комиссия подвергнет его пристрастному допросу, изложил основные положения своей работы, прошло чуть больше года. Заседание началось в половине второго в зале Луи Лиара, предназначенном для громких защит. Здесь все пропитано торжественностью: возвышение, длинная деревянная кафедра, громоздящаяся на нем, древняя обшивка стен, ряды скамеек, нависающие с двух сторон наподобие балконов в итальянском театре, тусклое приглушенное освещение — в зале почти темно… Зал заполнен. Конечно, через десять лет, когда Фуко должен будет произносить речь по случаю вступления в Коллеж де Франс, послушать его будут ломиться толпы. Но и в этот день собралось не меньше ста человек, и о том, что событие неординарно, догадывался каждый, кто пришел сюда.
Комиссию возглавляет известный историк философии Анри Гуйе, с 1948 года преподающий в Сорбонне. Среди членов комиссии он — «самый титулованный и имеющий самое высокое звание из старейших профессоров». Именно поэтому он председательствует: таково правило. Гуйе — приветливый, открытый человек, исключительно эрудированный, и не в одной области. Он знаменит своей работой «Метафизическая мысль Декарта», занимался Мальбраншем, Мен де Бираном и Огюстом Контом. Известен он также своей страстью к театру. В 1952 году опубликовал эссе «Театр и существование», а в 1958-м — эссе «Театральное искусство». В те же годы он вел колонку драматургии в журнале «Круглый стол». Жорж Кангийем и Даниель Лагаш, глава кафедры психопатологии в Сорбонне, с которым Фуко изучал когда-то психологию, входили в его окружение. Кангийем и Лагаш — давние друзья. Они познакомились в Эколь Нормаль, преподавали вместе во время войны, вместе оказались в Сорбонне. В 1939 году Лагаш был мобилизован и работал на фронте в качестве судебно-медицинского эксперта. Попал в плен, бежал и прибился к Страсбургскому университету, переехавшему в Клермон-Ферран. В этом городе он обретает Жоржа Кангийема, который присутствует на его лекциях и демонстрациях больных. Когда Кангийем опубликовал свою диссертацию, посвященную медицине, Лагаш поместил краткое изложение ее содержания в бюллетене филологического факультета Страсбургского университета, которое было тремя месяцами позже перепечатано в «Revue de metaphysique et de moral» . В 1946 году он защитил диссертацию «Любовная ревность» и на следующий год получил место в Сорбонне. В 1953 году вместе с Жаком Лаканом, несмотря на разногласия, отдалившие друг от друга этих двух людей, он создал французское Общество психоанализа. В 1958 году он опубликовал труд «Психоанализ и структура личности» и приступил к осуществлению другого обширного замысла — «Словаря психоанализа», к работе над которым привлек своих коллег Жана Лапланша и Жан- Бернара Понталиса.
Гуйе, Кангийем, Лагаш… Без сомнений, схватка диссертанта со знаменитым трио обещала быть жаркой. Тем более что защита включала помимо диспута своего рода обряд инициации — с обязательными испытаниями и ловушками.
Публике, в нетерпении ожидавшей выступлений и обмена мнениями по поводу «Безумия и неразумия», пришлось набраться терпения. Так как в начале защиты рассматривалась дополнительная диссертация, Фуко должен был прежде всего ответить на вопросы по «Антропологии» Канта. Его основными оппонентами были Жан Ипполит и Морис Гандийяк, профессор Сорбонны, большой знаток Средних веков и Возрождения, на счету которого числилось немалое количество переведенных немецких текстов. Фуко, объясняя свой замысел, замечает, что, для того чтобы понять текст Канта, писавшийся, переписывавшийся и редактировавшийся на протяжении двадцати пяти лет, необходимо совместить структурный анализ и анализ генезиса. Как складывался этот текст, из каких пластов он состоит — это анализ генезиса. Каков его статус внутри кантианской системы, как он соотносится с «критическим» направлением, развивавшимся Кантом, — это структурный анализ.
В устном выступлении, равно как и в тексте диссертации, Фуко широко использует собственную лексику — вскоре она широко войдет в научный обиход. Он говорит об «археологии текста Канта», задается вопросом о «пластах» и «глубокой геологии» и т. д. Дополнительная диссертация так и не будет опубликована. Перевод же текста Канта в 1963 году выпустит издательство «Врен», хотя Фуко, отвечая на замечания членов комиссии, заявил, что не предполагал публикацию «Антропологии» и взялся за эту работу только ради того, чтобы поставить вопрос о возможности философской антропологии. Что же касается исследования, то Фуко предпочел похоронить сто тридцать страниц в архивах Сорбонны, где они и покоятся в настоящее время. Но пусть нас это не обманывает: их нельзя классифицировать как мертвый груз. В дальнейшем мы увидим, насколько важным было это исследование и к чему оно привело. Возможно, именно эти страницы стали толчком к исследованию, вышедшему впоследствии под названием «Слова и вещи».
Но пока эта работа — всего лишь дополнительная диссертация, поданная на закуску. Наступило время приступить к главному блюду: основной диссертации.
Спектакль продолжился после краткого антракта. Председатель комиссии предоставляет слово соискателю. Высокий голос Фуко звучит напряженно. Он говорит отрывисто, мерно, его формулировки огранены, как бриллианты. «Приступая к исследованию, — объясняет Фуко, — я намеревался писать о сумасшедших, а не о врачах».
Однако это оказалось невозможным, поскольку голос безумия был задушен, сведен к немоте. Следовало собрать воедино отзвуки вечной битвы разума и неразумия, заставить заговорить то, что еще не стало языком, словами самовыражения, поэтому-то он и обратился к архивам. И пыльные документы открыли очевидное: безумие является не «фактом природы», но «фактом цивилизации». Оно всегда, в любом обществе, представляет собой «иное поведение», «иной язык». Следовательно, история безумия невозможна «без истории культур, которые определяют и преследуют его». И Фуко добавляет: чтобы довести расследование до конца, нужно было освободиться от концептов современной психиатрии, ибо медицинское знание о безумии возникло как «одна из многих форм отношения безумия и неразумия». В заключение Фуко ставит вопрос: «Чем рискует культура, вступив в спор с безумием?»
После выступления Фуко начинается дискуссия. Всем запомнились возражения Лагаша. Сейчас принято иронизировать над непониманием, проявленным представителями французской традиционной психиатрии начала шестидесятых годов в отношении труда Фуко, сотрясавшего постулаты научного знания и психопатологических служб. Кстати, и Кангийем в предварительном отзыве, предупреждая возможную реакцию, подчеркивал: «Пересмотр основ научного статуса психологии является одним из сюрпризов, которые преподносит это исследование». Действительно, Лагаш разражается замечаниями и выказывает недовольство. Но не следует также забывать — и об этом свидетельствуют записи, сделанные Анри Гуйе, — что Лагаш от начала и до конца дискуссии проявляет большую осторожность. Его критика касается лишь деталей, причем замечания лишены агрессивности. По сути, он отказался от спора и скорее принял работу Фуко. В конечном итоге его выступления ограничились рассмотрением уязвимых мест (информация о медицине, психиатрии и психоанализе), а также констатацией того, что автор не сумел, вопреки замыслу, в полной степени отрешиться от современных концептов. Лагаш воздержался от тотальной критики видения проблемы, которое, скорее всего, было ему совершенно чуждо.
Главным оппонентом соискателя на этой знаменательной защите, видимо, являлся председатель комиссии. Но дело было не во враждебном отношении к Фуко или к его работе, а в профессиональной и интеллектуальной совестливости. «Меня попросили войти в комиссию как специалиста по истории философии, — объясняет он, — и я был обязан сыграть отведенную мне роль». Таким образом, перед Гуйе стояла конкретная задача, и он справился с ней с блеском. Его вопросы и комментарии не иссякают. Он оспаривает отдельные интерпретации текстов и произведений. «Нужно разграничивать философию текста и философию, основанную на тексте», — бросает он соискателю. Вносит исправления в историческую часть работы… Изложить все замечания, высказанные профессором, упомянуть о всех ссылках, подсказанных его могучей эрудицией, которые он обрушивал на соискателя, представляется непосильной задачей. Однако профессор оценил талант и красноречие Фуко, а также изящество его стиля. Возражения профессора касались всех аспектов книги, в частности, страниц, посвященных Священному Писанию. «Я не готов принять вашу интерпретацию, — говорил он. — Фрагменты Писания, которые Вы цитируете, а также комментария святого Винцента де Поля говорят не о том, что Иисус был безумен, а о том, что он намеренно вел себя так, чтобы его принимали за помешанного». И еще: «Думаю, вряд ли можно говорить о “безумии Распятия”, как это делается в главе об умалишенных, поскольку существует представление о высшей мудрости».
Гуйе оспаривает также подход к теме «плясок смерти», согласно которому выражение безумия могло заменять в театре и изобразительном искусстве образ смерти. «Мне ясно, как вы к этому пришли. Для вас важна философская преемственность: безумие — своего рода смерть. И вы переносите эту преемственность на искусство». По мнению профессора, такая транспозиция незаконна. Он не согласен также и с описанием картин Босха. Гуйе обнаруживает некоторые пробелы в знаниях классики: «Там, где вы цитируете Шекспира, следовало бы также обратиться к Джону Форду, к безумию Пентеи в “Разбитом сердце”» . Профессор не принимает произвольное, с его точки зрения, прочтение «Племянника Рамо»: соискатель манипулирует текстом, приписывая героям Дидро те или иные мысли. То же самое происходит с текстами Декарта. На интерпретации текстов Декарта Гуйе останавливается особенно подробно. Вот что он говорит по поводу «злокозненного гения» из «Метафизических размышлений»: «Злокозненный гений символизирует гипотезу о существовании абсурдного мира, в котором 3+2 не равно пяти. Однако я не усматриваю здесь ни малейшей связи с символикой безумия: эта идея навязывается сближением понятий злокозненности и вседозволенности. Психология этого персонажа намечена в начале четвертого размышления: речь идет о представлении о вседозволенности, подсказанном расцвеченными образами макиавеллизма, которая лежит в основе бытия. Вы видите в нем угрозу неразумия. Но нет, это лишь обоснование возможности существования иного разума. Именно в этом состоит метафизическая основа гипотезы». Гуйе также возражает против того, чтобы видеть в формуле из первого размышления Декарта «но ведь это помешанные!» — жест, подстрекающий к отделению разума от неразумия. Гуйе понял, что страницы, посвященные Декарту, являются центром здания, выстроенного Фуко, по- этому-то он и уделяет им особенное внимание. Он также упрекает Фуко в том, что тот «мыслит аллегориями»: «Безумие персонифицировано, оно развивается, двигаясь от одного мифологического концепта к другому: Средние века, Возрождение, классическая эпоха, европейский человек, Судьба, Ничто, память людей… Благодаря этой персонификации происходит вторжение метафизики в историю, которое превращает повествование в эпопею, историю в аллегорическую драму, оживляющую философию». В заключение председатель комиссии заявляет: «Я не понимаю, что вы имеете в виду, когда определяете безумие как отсутствие творения». Фуко, по всей видимости, учтет это последнее замечание, поскольку чуть позже посвятит длинную статью разъяснению данной фразы*. Во втором издании «Истории безумия» он признает, что написал ее «необдуманно» .
Спектакль окончен. Председатель комиссии провозглашает, что соискателю присуждается степень доктора des let- tres (филологии) с квалификацией «весьма похвально». Через несколько дней Анри Гуйе составит официальный отчет, в котором изложит ход защиты. Это заслуживает того, чтобы привести его полностью, так как в нем запечатлена первая реакция на появление философии Фуко.
«20 мая г-н Мишель Фуко, преподаватель факультета филологии и гуманитарных наук Клермон-Феррана, представил следующие диссертации на соискание степени доктора:
Кант: “Антропология”. Введение, перевод и комментарии. Дополнительная диссертация, основной оппонент — г-н Ипполит;
“Безумие и неразумие”. История безумия в классическую эпоху. Основная диссертация, первый оппонент — г-н Кангийем, второй оппонент — г-н Лагаш.
Из членов комиссии в дебатах по дополнительной диссертации выступал г-н де Гандийяк, а по основной — председатель комиссии.
Г-н Фуко представил две очень несхожие работы, вызвавшие как похвалы, так и критику самого живого характера. Г-н Фуко, несомненно, яркая личность, обладающая большой культурой и недюжинным интеллектуальным багажом. Защита лишь подтвердила то, что он наделен всеми этими качествами: изложение основных положений обеих диссертаций отличалось ясностью, непринужденностью, изяществом, точностью, стройностью в развертывании мыслей, которые отличала строгость и твердость. Однако кое- где проскальзывало некоторое небрежение правилами — а они не отменяются, даже если работа написана на самом высоком уровне: перевод текста Канта хотя и точен, но несколько незрел и неотточен, идеи соблазнительны, но сформулированы несколько скоропалительно и на основе лишь нескольких фактов: г-н Фуко больше философ, чем комментатор или историк.
Оппоненты дополнительной диссертации обратили внимание на то, что в ней содержатся две работы:
Предисловие исторического характера, являющееся наброском книги об антропологии, более связанной с Ницше, чем с Кантом.
Это замечание г-на Ипполита. Второе сделано Гандийяком:
Перевод текста Канта, играющий в диссертации подчиненную роль, должен быть переработан.
г Г-н Гандийяк советует разделить диссертацию на две части и подготовить к публикации, с одной стороны, книгу, набросок которой содержится в предисловии, а с другой стороны — критический перевод Канта.
Трое оппонентов, ознакомившихся с основной диссертацией, признают оригинальность этой работы. Автор полагает, что в каждую эпоху люди формируют свое представление о безумии, и определяет многие ментальные “структуры” “классической эпохи”, то есть XVII, XVIII и начала XIX века. Невозможно дать перечень всех вопросов, возникающих в связи с работой. Упомянем лишь некоторые из них. “Имеем ли мы дело с диалектикой или с историей структур?” — спрашивает г-н Кангийем. “Смог ли автор действительно освободиться от концептов, выработанных современной психиатрией, определяя структуры и создавая историческую фреску?” — спрашивает г-н Лагаш.
Председатель комиссии предлагает разъяснить глубинную метафизику исследования: некоторое превознесение опыта безумия в свете таких личностей, как Арто, Ницше или Ван Гог.
Защита примечательна странным контрастом между талантом соискателя, который все признают, и сдержанным отношением к его работам, демонстрировавшимся на всем протяжении заседания. Г-н Фуко, несомненно, наделен писательским даром, однако г-н Кангийем обратил внимание на риторичность отдельных фрагментов, а председатель комиссии нашел, что соискатель явно стремится произвести эффект. Эрудиция соискателя несомненна, но председатель комиссии выявил места, где происходит спонтанный отход от фактов: создается впечатление, что замечания такого рода были бы приумножены, если бы в комиссию входили специалисты по истории искусства, литературы и общественных институтов. Г-н Фуко весьма компетентен в области психологии, тем не менее г-н Лагаш находит, что информация, касающаяся психиатрии, дается скупо и что страницы, посвященные Фрейду, написаны слишком бегло.
Таким образом, можно констатировать, что обе диссертации были подвергнуты достаточно серьезной критике. Однако нельзя не признать, что мы столкнулись с весьма оригинальной основной диссертацией и с личностью, наделенной интеллектуальным “динамизмом” и талантом к описанию, то есть качествами, необходимыми для преподавателя высшей школы. Именно поэтому, несмотря на сдержанность в оценке работ, квалификация “весьма похвально” была присуждена единогласно.
Анри Гуйе 25 мая 1961 года».
Несмотря на «сдержанность в оценке», указанную в отчете председателя комиссии, книга «Безумие и неразумие» получила медаль Национального центра научных исследований. Каждый год за совокупность работ присуждается одна золотая медаль, за постдиссертационные исследования — одна серебряная медаль, а за лучшие диссертации по разным областям знания — двадцать четыре бронзовые медали. Бронзовая медаль за лучшую диссертацию по философии была присуждена Мишелю Фуко. И, поскольку Фуко стал доктором, он претендует на место штатного профессора в университете Клермона. И получает эту должность осенью 1962 года. Теперь дело за книгой: она должна пробиться к читателю, и путь ее будет нетрадиционным и причудливым. Ей предстоит также обрести статус или, точнее, статусы, благодаря комментариям, которыми она обрастет и которые сделают из ее появления событие , своеобразную точку отсчета для множества других событий, поскольку число читателей будет расти, множиться и… разниться.
Глава вторая. Книга и ее двойники
В семидесятые годы Фуко часто сетовал на то, что книга «Безумие и неразумие» была встречена достаточно прохладно. Так, в 1975 году он заявил в одном из интервью: «Когда я заинтересовался сюжетами, составляющими фон социальной жизни, некоторые исследователи, такие, например, как Барт, Бланшо и английские “антипсихиатры”, отнеслись к этому сочувственно. Однако следует отметить, что философское и политическое сообщества остались совершенно равнодушны к моей работе. Ни один из профессиональных журналов, пристально следивших за малейшими изменениями в мире философии, не обратил на нее внимания» . Фуко имеет в виду журналы «Les temps modrenes» и «Esprit», к которым никогда не испытывал симпатии. Действительно, эти журналы встретили книгу молчанием. Правда также и то, что книга осталась незамеченной широким кругом образованных читателей. Но действительно ли Фуко надеялся, что она заденет их за живое? В 1977 году он снова возвращается к этой теме, представив свое объяснение тому, что он называет полуумолчанием. Фуко говорит о гнете коммунистической партии и марксистской идеологии, влиявшем на поведение интеллектуалов и не позволявшем им оценить критическую силу книги , которая не вписывалась в строго очерченные рамки.
Но так ли обоснованно его разочарование — возможно, ретроспективное? Фуко утверждает, что только отдельные маргиналы сумели оценить значимость работы. Однако к статьям Бланшо и Барта , упомянутым Фуко, следует присовокупить отклик Мишеля Серра и подробный отзыв в «Annales», подписанный Робертом Мандру, секретарем редакции . Примечательно, что за отзывом Роберта Мандру — и это очень важно — следует «заметка» Фернана Броделя, в которой патриарх нового направления в исторической науке благословляет автора книги******.
Официальные отзывы, составленные Жоржем Кангийемом и Анри Гуйе, не были переданы заинтересованному лицу. Поэтому можно сказать, что эффектная гроздь откликов на появление книги составляет первую публичную реакцию на труд Фуко. Кажется нелишним привести здесь некоторые отрывки из них. Ведь Фуко в ту пору еще никому не известен и восприятие читателей не замутнено уже сложившимся образом автора. Мишель Серр******* связывает книгу Фуко с работами Дюмезиля. «На самом деле, — пишет он, — история безумия никогда не будет пониматься как генезис психиатрических категорий, как поиск внутри классической эпохи предчувствий позитивных идей… Реально описанию подлежат вариации структур, которые можно натянуть на этот двойной тип пространств и которые действительно оказались натянутыми на него: структур разлучения, отношения, слияния, основы, взаимности, изъятия» . Однако Серр не оставляет без внимания и другое влияние, отразившееся в книге: «Строгость архитектуры пропала бы втуне, если бы наряду со структурным пониманием подспудно не обнаружилось более тайное видение, более ревностное отношение; без этого труд был бы точным, но не вполне верным. Не случайно в глубине логической аргументации, тщательного исторического расследования эрудита бьется потаенная любовь — почти религиозная, а не вызванная наносным гуманизмом — к темному люду, к которому автор оказывается бесконечно близок. Поэтому эта книга есть, помимо всего прочего, крик. <…> Прозрачная геометрия является патетическим языком людей, которые подвергаются высокой пытке отсекания, немилости, изгнания, карантина, остракизма и отлучения» . Иначе говоря, это книга, «посвященная одиночеству, взятому во всей его полноте» . Серр не выпускает из виду и тень Ницше: «Книга Мишеля Фуко является по отношению к классической трагедии (и, шире, к классической культуре) тем же, чем являлось ницшеанство по отношению к культуре эллинизма: он указывает на очевидность существования оргиастически-буйного дионисийского начала под лучами Аполлона» . Барту пришлась по душе идея, что Люсьену Февру понравилась бы книга Фуко: «…ибо он возвращает истории фрагмент “природы” и превращает в факт цивилизации то, что мы привыкли считать фактом медицины: безумие» .
Далее он добавляет: «В сущности, Мишель Фуко нигде не дает определения безумия; безумие не становится объектом познания, историю которого следует воссоздать; если угодно, оно само является знанием: безумие — не болезнь, а смысл, меняющийся в зависимости от века и, возможно, гетерогенный; Мишель Фуко не считает безумие единицей функциональной реальности, он видит в нем чистую производную от пары “разум-неразумие”, отражающее и отраженное»******. Однако и Барт тоже отдает себе отчет в том, что толстый том Фуко «не просто книга по истории», но «своего рода катарсический вопрос, поставленный перед знанием вообще, а не только перед тем его разделом, который говорит о безумии».
В заключение Барт называет то, что наряду с вопросами, обращенными к знанию, станет предметом работы мысли Фуко в последующие годы, а именно «головокружительный дискурс, явленный Мишелем Фуко в ослепительном свете, который рождается не только при контакте с безумием, но при отстранении, позволяющем увидеть мир другим, иначе говоря, который рождается каждый раз, когда человек берется за перо» .
Статьи Барта и Серра, разные по стилю и рассматривающие книгу под разными углами зрения, представляют собой уникальные прочтения «Безумия и неразумия», умные и тонкие. Но Барт — друг Фуко, а Серр — его коллега по Клермону. Однако и Бланшо говорит о «книге поразительной, изобилующей сведениями, настаивающей на своем и, в силу неизбежности повторений, почти неразумной» и в конце разбора упоминает Батая . Ни Мандру, ни Бродель также не приходились Фуко друзьями или коллегами. Мандру начинает с того, что указывает на лучший способ понять мысль автора. Он советует идти не напрямик, через «слишком блестящие формулировки», а кружным путем, начав с предисловия Фуко к книге Бинсвангера, «в котором сон исследуется как способ познания, в каком-то смысле параллельный к познанию через пробужденный разум… Подобно сну, безумие рассматривается автором как способ познания, иная и та же самая истина; то, что в современном мире оно существует только в художественных формах — от Нерваля до Арто, — ранит автора. Он яростно протестует против этого вытеснения» . Мандру также ссылается на Дюмезиля, упомянув отзыв, данный о нем Фуко в интервью газете «Le Monde», а также фразу из «Безумия и неразумия», звучащую совершенно по-дюмезилевски: «Неразумие могло бы быть памятью народов, тем, что более всего связывает их с прошлым» . И заключает свой отзыв следующим суждением о Фуко: «Эта книга помещает автора в эпицентр исследований, которые не оставляют равнодушными ни его, ни нас» .
За отзывом Мандру следует заметка Броделя: «Я хотел бы в дополнение к отзыву, помещенному выше, еще раз обратить внимание на оригинальность и новаторский характер книги Мишеля Фуко. Я вижу в ней не только исследование коллективной психологии — тему, которую историки затрагивают нечасто и обращения к которой после Люсьена Февра мы ждем с особым нетерпением. Я вижу и приветствую в ней особую приверженность к выявлению трех или четырех аспектов проблематики, взятой во всей ее амбивалентности, отражения которой в материальном не всегда стоит искать (эту нить следует и тянуть большой осторожностью), но которая, тем не менее, является амбивалентностью, как в случае любого коллективного феномена. Цивилизационная истина погружается во тьму противоречивых мотиваций, осознанных и бессознательных. В этой прекрасной книге автор пытается проследить на примере особого феномена — безумия — таинственный путь, который проделывают ментальные структуры, свойственные некоторой цивилизации, понять, как она отпускает часть себя, отсекает ее и, обращаясь к своему прошлому, проводит границу между тем, что подлежит сохранению, и тем, что она намерена отринуть, отодвинуть, забыть. Эта трудная задача требует гибкого ума, способности не замыкаться в истории, философии, психологии, социологии… Ни один метод тут не подходит: эта задача не всякому таланту по плечу» .
Так что же, выход «Безумия и неразумия» остался незамеченным? Существуют и другие свидетельства того, что книга была встречена более чем благожелательно. Например, письмо Башляра, которому Фуко прислал свою книгу в подарок. 1 августа 1961 года знаменитый философ, лучше других способный понять синтез истории науки и «поэтическое» видение проблемы, писал: «Я только что закончил читать Ваш труд… Куда только не отправляются социологи в поисках чужих племен. Вы показываете им, что мы сами представляем собой сообщество дикарей. Вы — настоящий путешественник. Ваша работа подсказала мне прекрасную мысль отправиться в XIX век…» Письмо заканчивается приглашением: «Я вынужден покинуть наш чудесный Париж, но в октябре надеюсь увидеть Вас у себя. Мне хотелось бы воочию поздравить Вас, поблагодарить за ту изысканную радость, которую мне доставило чтение книги, короче, лично засвидетельствовать Вам свое искреннее уважение» .
Среди тех, кто отозвался на выход книги, следует особо назвать молодого философа Жака Деррида — ученика Фуко из Эколь Нормаль, ставшего к тому времени ассистентом
Жана Валя. Его отзыв заслуживает особого упоминания, поскольку он будет иметь немалые последствия для развития французской философской мысли в последующие годы. Жан Валь попросил своего ассистента выступить в Философском коллеже, который он возглавлял. Деррида выбрал в качестве темы комментарий к «Безумию и неразумию», а точнее, к фрагменту книги, в котором говорится о Декарте. Он счел, что весь проект Фуко можно свести к этим нескольким довольно загадочным и содержащим множество намеков страницам и что предложенное прочтение Декарта и картезианского «cogito» влечет за собой всю проблематику «Истории безумия», постановку ее задач и условий осуществления . Речь идет о знаменитой лекции «Cogito и история безумия», которую Деррида прочел 4 марта 1963 года . В начале лекции он признался, что осознает, насколько непросто вступать в дискуссию с книгой «замечательной, мощной по своему дыханию и стилю». Непросто еще и в силу выпавшего на долю докладчика «счастья учиться у Мишеля Фуко». «Я блюду сознание восхищенного и признательного ученика», — заявил Деррида . И продолжил: «Но ведь сознание ученика, когда последний начинает, не скажу спорить, но вступать с учителем в диалог или, скорее, высказывать вслух тот нескончаемый и безмолвный диалог, который и делал его учеником, сознание ученика в таком случае — несчастное сознание». Деррида сетует на несчастную долю ученика: его желание полемизировать всегда — «и напрасно» — воспринимается как «оспаривание» . Возможно, подобное восприятие действительно ошибочно, но оно обосновано: тон лекции Деррида лихорадочен и суров. Несмотря на восторженное отношение к «монументальному» труду, ученик вовсе не расположен щадить учителя. Деррида, вслед за Анри Гуйе, отказывается видеть в восклицании Декарта — «Но ведь это помешанные!» — грубую форму остракизма, брошенного в лицо безумию. Деррида находит такое прочтение картезианского текста наивным. И даже опасным, втискивающим текст в «историческую структуру», в «совокупность фактической истории», что ведет, в свою очередь, к насилию, «ибо существует также насилие в отношении рационалистов и в отношении смысла, здравого смысла» . Подстраховав себя риторическими оборотами, Деррида приходит к довольно рискованной формулировке: «Структурный тоталитаризм совершает здесь, возможно, акт заточения по отношению к cogito, применяя традиционное насилие» .
Что почувствовал Фуко, услышав такое? Ведь он присутствовал в зале! Видимо, его легендарная обидчивость в тот момент дремала. Во всяком случае, как свидетельствуют очевидцы, он не рассердился на своего бывшего ученика за аргументированный выпад. Через несколько месяцев текст лекции будет опубликован в «Revue de metaphysique et de morale», главным редактором которого состоял все тот же Жан Валь . И на этот раз Фуко не выказывает никаких эмоций. Так же будет и в 1967 году, когда Деррида перепечатает этот текст в книге «Письмо и различие» . Фуко даже пошлет ему вполне дружеское письмо, оповещая о получении тома. И все же гроза разразится, но не тогда, когда ее ждали. Из-за чего? Трудно сказать. Возможно, Фуко все-та- ки вывело из себя то, что Деррида включил в свою книгу лекцию, предназначенную для узкого круга слушателей. Некоторые придерживаются этой гипотезы. Оставим ее как данность и не станем гадать, объясняет ли она полностью внезапное изменение поведения Фуко. Когда книга «Письмо и различие» вышла в печати, Фуко и Деррида входили в редакционный совет журнала «Critique». В редакцию поступил отзыв Жерара Гранеля на сборник Деррвда. В нем расточались бесконечные похвалы автору, а вся желчь досталась Фуко, который, впав в ярость, попросил Деррида помешать публикации отзыва. Деррида отказался, предпочтя устраниться от обсуждения вопроса о статье, непосредственно касавшейся его работы. Отзыв был опубликован. Чуть позже Фуко написал ответ Деррида, исполненный большой силы. Этот ответ он опубликовал в 1971 году в журнале «Paideia» под заглавием: «Мое тело, эта бумага, этот огонь», а в 1972 году воспроизвел в новом издании «Истории безумия» . Эту книгу Фуко послал Деррида со следующей надписью: «Прости, что отвечаю так поздно». Прошло девять лет! Концовка текста звучит почти как открытое объявление войны. Участники дуэли поменялись местами. Наступила очередь учителя судить бывшего ученика:
«Я согласен, по меньшей мере, с одним обстоятельством: отнюдь не из невнимания классические толкователи, равно как и Деррида, но задолго до него, замалчивали это место. Здесь говорит система. Система, коей Деррида выступает сегодня самым решительным, самым блистательным представителем: речь идет о сведении дискурсивных практик к текстуальным следам; об устранении событий, которые в них имеют место, в пользу знаков чтения; об изобретении затекстового голоса, предоставляющем возможность уклониться от анализа типов вовлечения субъекта в дискурсы; о вписывании в текст некоего истока, в виде сказанного и несказанного, позволяющем избежать необходимости помещать дискурсивные практики в то поле трансформаций, где они реализуют себя» .
Приговор Фуко гласит: «Я не стану говорить, что это метафизика, настоящая метафизика или ее завершение, что скрывается в этой “текстуализации” дискурсивных практик. Я пойду дальше и скажу, что это исторически обусловленная мелкая педагогика, заявляющая о себе в полный голос. Педагогика, внушающая ученику, что вне текста ничего не существует. <…> Педагогика, придающая голосу учителя то безграничное превосходство, которое позволяет ему пересказывать текст бесконечное число раз» . Так «деконструкция» Деррида была приравнена к «реставрации» традиции и авторитета. С рапир были сняты предохранительные наконечники. С этого момента разрыв между двумя философами стал тотальным, абсолютным и категоричным — и оставался таким на протяжении десяти лет. Ситуация изменилась лишь после того, как в 1981 году Деррида, отправившийся в Прагу на семинар, организованный диссидентами, был арестован по обвинению в «распространении наркотиков». Францию захлестнули эмоции. Представители французского правительства пытались повлиять на чешские власти, а интеллектуалы выступали с публичными протестами. Среди тех, кто первыми подписались в защиту Деррида, был Фуко. Он также выступил по радио с поддержкой действий бывшего ученика. Вернувшись в Париж через несколько дней,
Деррида позвонил Фуко, чтобы поблагодарить его. Они успеют еще несколько раз встретиться.
Но вернемся к «Истории безумия» или, точнее, к «Безумию и неразумию», поскольку именно так называлась книга, вышедшая в мае 1961 года. Нужно упомянуть также о том, что Фуко дал интервью газете «Le Monde» и даже удостоился статьи в «Times Literary Supplement» . Однако книга оказалась трудна для чтения. Все читатели, даже те, кто был настроен благожелательно и принял книгу с восторгом, отмечали ее путаность, мудреность, витиеватость, почти заумность. В 1972 году, когда готовилось ее второе издание, сам Фуко скажет Клоду Мориаку: «Если бы я писал эту книгу сегодня, я поубавил бы риторики» . И конечно же книга распродавалась медленно. Первый тираж, поступивший в продажу в мае 1961 года, насчитывал 3 тысячи экземпляров, в феврале 1964 года было выпущено дополнительно еще 1200. В это же время появился «карманный», значительно сокращенный вариант книги, читавшийся на протяжении восьми лет, отделявших первое издание от второго, и проложивший работе Фуко путь к широкому кругу читателей. В 1966 году появилась книга «Слова и вещи», имевшая поразительный успех.
К сожалению, именно сокращенный вариант книги лег в основу английского перевода, вышедшего в 1965 году под названием «Madness and Civilization». Несмотря на то что Фуко жаловался на малый отклик, который его труд получил во Франции, мы должны признать, что интерес к изданию со стороны «антипсихиатров» существовал. Английский перевод книги вышел в серии «Studies in existentialism and phenomenology» (составитель Рональд Ленг). Предисловие к книге написал Дэвид Купер. Ленг и Купер разрабатывали основы «антипсихиатрии», возникшей в Лондоне в начале 1960-х годов. Группа психиатров, клиницистов, психоаналитиков стала переосмыслять свой опыт. По их мнению, шизофрения, понимаемая в самом широком смысле, является следствием репрессивной системы, существующей в семье и в обществе. За «первичным насилием» следует лишение прав, ведущее в психиатрические учреждения. С их точки зрения, классическая психиатрия является последним — ультрарепрессивным — звеном общей цепи. «Антипсихиатры» ссылались на Ницше, Кьеркегора, Хайдеггера, а также — и особенно — на Сартра, которому Ленг и Купер потом посвятили целую книгу. Купер, работавший в больнице на севере Лондона, первым из традиционных психиатров пошел на эксперимент. Он начал группировать больных по корпусам. Однако из-за враждебного отношения персонала эксперимент пришлось прервать. Тогда «антипсихиатры» стали создавать особые учреждения для больных — так была основана Филадельфийская ассоциация. Они открыли многочисленные «households», в частности, в 1965 году знаменитый Кингси- Холл. Одновременно психиатры развернули политическую дискуссию, очевидно, спровоцированную левыми, которая привела, среди прочего, к созыву в 1967 году Международного конгресса по диалектике освобождения. Ленг и Купер входили в организационный комитет. В конгрессе участвовали также Грегори Батесон и Герберт Маркузе .
Книга Фуко попала в поле зрения Ленга и Купера. Они направили прожектор, высветивший в трудах Фуко особый смысл, не прочитанный во Франции и, возможно, даже не вкладывавшийся в него автором. Ибо если книга в момент ее появления не была замечена политиками, как жалуется Фуко в семидесятые годы, то именно потому, что этот аспект не входил в замысел автора. Робер Кастель в статье, посвященной судьбе «Истории безумия», пишет об этом с особой силой: «Роль знаменосца, возглавляющего движение по ниспровержению отдельных психиатрических практик, выпавшая на долю Мишеля Фуко, возникла в силу исторического процесса. Она отнюдь не явилась непосредственным результатом выхода его книги. <…> “История безумия” имела, прежде всего, судьбу академического труда, ставившего академические вопросы. В этом нет ничего уничижительного, ничего, что подвергало бы сомнению оригинальность работы. Ее новизна хорошо вписывалась в контекст эпистемологии, вехами которой помечено интеллектуальное поле эпохи. Академическая традиция, которую продолжил Фуко (Брюнсвик, Башляр, Кангийем), задается вопросом о претензиях научного дискурса на истину и об условиях реализации его возможностей по ту сторону порога рефлексивности, начиная с которого классическая история науки развивается как расфасовка чистых продуктов ума» .
Кастель добавляет: «Анализ Фуко смог поспособствовать изменению взгляда на психиатрию и безумие, существовавшего в начале 60-х годов, только минуя чисто практический регистр» . Кастель прекрасно описывает реакцию на выход книги и суть регистров, служивших для Фуко, по всей видимости, отправными точками: «“История безумия” прочитывалась в середине 60-х годов одновременно и как академическая диссертация, продолжающая традиции эпистемологических исследований Башляра и Кангийема, и как бунт против темной власти условностей, вызывающий в памяти имена Лотреамона или Антонена Арто. Это парадоксальное соединение придавало произведению особый статус, восхищая одних, раздражая других или вызывая сразу и восхищение и раздражение. Однако то, что работа являлась диссертацией, исключало конкретный политический аспект, а также прочтение ее как проекта изменений практического характера» .
Только после 1968 года, с наступлением эпохи «отраслевой борьбы» вокруг тюрем и психиатрии, книга в буквальном смысле попала в плен к социальному движению, которое навязало особое ее прочтение и придало ей политический смысл, не проявившийся в момент выхода. Фуко прекрасно отдавал себе в этом отчет. В 1972 году, переиздавая книгу, он изымает из нее предисловие, написанное в 1960 году. После долгих размышлений, следует ли писать новое предисловие и разъяснять свое видение движения «антипсихиатров», он решает предварить издание коротким «антипредисловием», оправдывая свой отказ от обновления старого текста тем, что автор не должен навязывать свое прочтение книги. «Книга появляется на свет, — пишет он, — как крошечное событие, вещица в чьих-то руках. С этого момента она включается в бесконечную игру повторов; вокруг нее — да и на удалении — начинают роиться двойники; каждое прочтение на миг облекает ее неосязаемой, неповторимой плотью; ее фрагменты получают самостоятельное бытие, им дают оценку вместо нее самой, в них пытаются втиснуть чуть ли не все ее содержание, и, случается, именно в них она в конце концов находит последний приют; возникают двойники- комментарии — иные дискурсы, в которых она должна, наконец, предстать такой, какая она есть на самом деле, сознаться в том, что скрывала прежде, освободиться от всего напускного и показного». И, в силу этого, лучше не пытаться «ни объяснять, чем была в свое время эта книга, ни вписывать ее в реалии сегодняшнего дня; той цепи событий, к которой она принадлежит и которая и есть настоящий ее закон, пока не видно конца» . Можно ли лучше выразить мысль, что книга меняется со временем? Что, по крайней мере, эта книга изменилась?
Как, собственно, изменилось и восприятие книги французскими врачами-психиатрами. Отнюдь не все они после выхода книги были готовы осудить ее и приговорить к сожжению на костре. Послушаем, что говорил по этому поводу Фуко: «Врачи и психиатры по-разному встретили ее: одни, либеральной и марксистской ориентации, демонстрировали явный интерес, зато другие, принадлежавшие к более консервативной среде, полностью отвергали ее» . Как мы уже знаем, Фуко еще в студенческие годы сблизился с представителями прогрессивной психиатрии, пытавшимися с начала послевоенной эпохи обновить теорию и практику. Но конечно же книга Фуко не имела ничего общего с этими попытками. Как замечает Робер Кастель, «наиболее прогрессивные психиатры того времени разработали — или же полагали, что разработали, — собственную формулу обновления практики. Устанавливая “отраслевую политику”, они претендовали на то, что осуществляют “третью психиатрическую революцию” (после Пинеля и Фрейда), призванную примирить психиатрию со своим веком через разрушение больничных стен и перенесение оказания помощи умалишенным в коммуны, отвечающие нуждам населения» .
Эта концепция несовместима с тезисами Фуко, который видит в подобном прогрессивном оптимизме новое воплощение позитивизма, по-прежнему отрицающего глубинную «инакость» безумия, навязывающего ей молчание. Как бы там ни было, «психиатрические эволюционеры» отнеслись скорее сочувственно к появлению «Истории безумия». Но пройдет время, и они выступят с ее осуждением. Это произойдет в тот момент, когда книга приобретет новое звучание и станет «ящичком с инструментами», как любил говорить Фуко, для отдельных движений, которые, роясь в этом «ящичке», будут находить там «инструменты» для радикальной критики психиатрических учреждений. И тогда те, кто сначала с симпатией отнесся к труду Фуко, пересмотрят свои взгляды. Когда из Англии во Францию с опозданием в несколько лет докатится волна «антипсихиатрии», ее погенциальные жертвы сомкнут ряды и преисполнятся враждебности к книге, которая будет предъявлена им как бомба, подрывающая их уверенность в себе и их позиции. Так, Люсьен Боннафе, член компартии, которого Фуко упоминал среди тех, кто благожелательно отнесся к книге в момент ее появления, в 1969 году примет участие в традиционном ежегодном собрании группы «Психиатрическая эволюция», проходившем в Тулузе 6–7 декабря, с тем чтобы в полном смысле вытравить «идеологическую концепцию “Истории безумия”». Но Фуко уклонится от встречи, назначенной ему хулителями его книги. В первых рядах критиков — Анри Эй, который заявил: «Речь идет об убийстве психиатрии, о позиции, имеющей самые тяжелые последствия для гуманитарной идеи как таковой, в силу чего было бы желательно видеть Мишеля Фуко среди нас. Его присутствие позволило бы нам выразить ему самое искреннее восхищение постоянной работе его мысли и, вместе с тем, протест против приписывания “душевной болезни” статуса высшего проявления безумия или же, в более редких случаях, искры поэтического гения, поскольку она отнюдь не является культурным феноменом. Многие из нас, смущенные уязвимостью собственных позиций или же плененные блестящими парадоксами г-на Фуко, предпочли бы не вступать в спор с г-ном Фуко. Что же касается меня, то я искренне сожалею, что не имею возможности встретиться с ним лицом к лицу. Г-н Фуко, приглашенный мною, сообщил, что не имеет возможности приехать в Тулузу в эти дни, о чем также сожалеет. Что ж, будем считать, что он находится среди нас. Тем более что речь идет об идеологическом споре, не требующем физического присутствия противника» .
Профессор Анри Барук также обрушит на голову Фуко гром и молнии. Выдающийся психиатр будет из статьи в статью, из книги в книгу, на каждой лекции и на каждой конференции твердить о разрушительной роли Фуко, который станет для него навсегда подстрекателем, вдохновителем «антипсихиатрии», вождем «некомпетентных лиц», замахнувшихся на гуманистическую и «освободительную» медицину, основанную Пинелем .
Фуко признает интересным новое прочтение книги. После 1968 года он сблизится с «антипсихиатрическим» движением и время от времени будет встречаться с его представителями. Однако его не мог не раздражать инфантилизм некоторых радикалов. Сближение с «антипсихиатрами» будет идти в кильватере вслед за другим предприятием Фуко: в 1971 году он создаст «Группу информации о тюрьмах» (ГИТ). Его вовлеченность в борьбу, развернувшуюся вокруг психиатрических клиник, никогда не достигнет уровня заинтересованности проблемами пенитенциарных учреждений. Он не станет непосредственно участвовать в акциях движения. Оставаясь в стороне, Фуко ограничится лишь выражением общего одобрения . Тем не менее он не раз встретится с Купером и Базаглием. В 1976 году благодаря Фуко Купер будет приглашен в Коллеж де Франс с серией лекций. В 1977 году они оба примут участие в дебатах, организованных Жан-Луи Файе под эгидой журнала «Change» . Фуко поддержит перевод на французский язык трудов Томаса Шаша, войдет в группу институциональной критики, основанную радикальными итальянскими психиатрами, и напишет статью для коллективного сборника «Crimini di расе», чтобы поддержать Базалья, столкнувшегося с итальянским правосудием. Среди авторов сборника — Сартр, Хомский, Кастель… Но, даже если Фуко откликался лишь а minima, как говорит тот же Кастель , на зов «антипсихиатрического движения», он все же признавал его необходимость. Через несколько лет, вспоминая пережитое, Фуко объявит «важные перемены, произошедшие в психиатрии», результатом «особых локальных войн» .
«Пересмотр» книги Фуко может быть оценен по-разному. Можно, соглашаясь с Робером Кастелем, «интерпретировать его как обеднение» смысла, создававшегося широкой палитрой регистров, что позволяло говорить о книге как о «структуралистской истории»: она объединяла элементы разных уровней — экономики, институций, политики, философии, науки, приобретавшие особое звучание. И вдруг оказалось, что эта книга служит всего лишь выявлению механизмов подавления: «Размах теоретического вклада и тонкость анализа ситуаций сводятся к нескольким упрощенным формулам и аргументации, бесконечно воспроизводящейся эпигонами: повсюду и всегда есть только подавление, насилие, произвол и изгнание» . Возможно, обеднение, но одновременно и выявление точки крепления, объединившей все то, чем Фуко занимался в те годы и будет заниматься впоследствии: понятия «власти» и пары «знание — власть». После 1970 года Фуко будет смотреть на свои старые работы именно под этим углом зрения. «То, что всплыло, — признается он Дучо Тромбадори, — словно написанное симпатическими чернилами и проступившее благодаря подходящему реактиву, было словом ВЛАСТЬ» .
Глава третья. Денди и реформа
Диссертация Мишеля Фуко нашла вдумчивых читателей еще до того, как была опубликована. Рукопись ходила по рукам. Конечно, Луи Альтюссер ознакомился с ней одним из первых — и одобрил. А затем передал труд Жюлю Вюйемену, возглавлявшему в то время отделение философии в университете Клермон-Феррана. Они знали друг друга давно. В 1939 году оба стали студентами Эколь Нормаль, хотя Альтюссер был на два года старше Вюйемена. Но их знакомство было прервано: Альтюссера мобилизовали, и он провел пять лет в концентрационном лагере в Германии. Однако после войны они снова встретились. Став «кайманом», Альтюссер много раз приглашал Вюйемена читать лекции студентам. Как уже говорилось, Фуко получил место в Лилле именно благодаря этой дружбе. Вюйемен также хорошо знал Мерло-Понти. Вплоть до начала пятидесятых годов он был близок с экзистенциалистами и марксистами. Диссертации, представленные им к защите в 1948 году, несут печать этого двойного влияния. Одна из них называлась «Опыт о значении смерти», а вторая — «Бытие и работа». Он сотрудничал с «Temps modernes», где публиковал исследования по эстетике.
В пятидесятые годы Вюйемен изменился и, хотя дружеские связи с Мерло-Понти сохранились, круг его интересов стал иным. Он углубился в философию науки, в математику, логику… Иными стали, по всей видимости, и его политические взгляды. Уважение, которое испытывали друг кдругу Альтюссер и Вюйемен, не пошатнулось, несмотря на то, что их дороги разошлись. Еще не наступил 1968 год, и французские университетские круги пока не были захлестнуты политическими и идеологическими раздорами, которые вскоре рассекут их на две части.
В 1951 году Вюйемен получил место в университете Клермон-Феррана. Этим он был обязан Мерло-Понти. Автор «Гуманизма и террора», уезжая из Лиона в Париж, где его ждало преподавание в Сорбонне, хотел, чтобы освобождающееся место занял его ученик и друг. Однако университетские интриги сорвали этот план. Тогда Мерло-Понти лично отправился в министерство с просьбой найти вакансию для Вюйемена. Через некоторое время Вюйемена примял чиновник, отвечавший за высшее образование. Вот что он заявил: «Мы нашли для вас место в Клермон-Ферране. Речь идет о кафедре психологии. Но есть одно условие: вы должны там жить». Вюйемен согласился и вскоре обосновался в столице Оверни. Он прибыл туда одновременно с несколькими другими профессорами, отправленными министерством в Клермон-Ферран с целью расшевелить университет, впавший в спячку. Среди них были историк Жак Дроз и эллинист Франсис Виан. На протяжении нескольких лет Вюйемен преподает психологию, затем — начинает читать курс философии и становится главой философского отделения. Придерживавшийся строгих академических принципов, он больше всего ценил серьезный подход к делу и прежде нсего заботился о поддержании высокого уровня преподавания. Поэтому он задался целью собрать вокруг себя блестящие умы и превратить отделение в своего рода экспериментальную лабораторию. В поисках молодых талантов он забрасывает сети в Эколь. И вылавливает Мишеля Серра, Мориса Клавлена, Жана-Клода Парианта, Жана-Мари Бейсада… Все они сделают прекрасную карьеру: Серр, Клавлен и Бейсад будут преподавать в Сорбонне и Нантере, а Париант возглавит в Клермоне комиссию по присвоению звания агреже. Вюйемен намеревался также заполучить Альтюссера, но тот из-за психологической нестабильности предпочел не покидать заповедной территории Эколь Нормаль.
161В 1960 году Вюйемен обратил внимание на Мишеля Фуко. Он прочел рукопись «Безумия и неразумия» и написал автору в Гамбург: «Не согласитесь ли Вы взять на себя преподавание психологии в Клермоне?» Фуко сразу же откликнулся: «Конечно, с удовольствием». После долгих скитаний за границей ему хотелось приземлиться где-нибудь во Франции. Предложение было заманчивым — отныне он не должен
161
6 Д. Эрибонбыл жить в Клермоне и, следовательно, мог обосноваться в Париже. Предстояло уладить различные формальности, однако все завершилось быстро и без препон. Чтобы получить место преподавателя высшей школы, нужно было сначала попасть в список кандидатов. Характеристику Фуко составил философ Жорж Бастид. 15 июня 1960 года он писал: «Мишель Фуко — автор нескольких небольших работ: переводов трудов немецких мыслителей, главным образом по истории и методологии психологии, ее популяризации. Это доброкачественные работы. Однако его основным достижением являются диссертации». И вывод: «Г-н Мишель Фуко включается в пространный список кандидатов. Но следует обсудить, по какому разделу он должен числиться: психологии? истории науки?» Чтобы поддержать кандидатуру Фуко, Кангийем приложил к характеристике Бастида отзыв, составленный в связи с получением разрешения на публикацию «Безумия и неразумия», а Ипполит — рекомендательное письмо. Все прошло без сучка и задоринки. Фуко назначили в Клермон, «начиная с 1 октября 1960 года», преподавателем «кафедры философии», где он должен был заменить г-на Сезари, находившегося «в продолжительном отпуске», как гласила официальная бумага министерства.
После смерти Сезари, 1 мая 1962 года, Фуко будет принят в штат на кафедру философии. Во всех административных документах значится «философия». В то время психология как университетская дисциплина еще не получила автономии и, подобно социологии, числилась по отделению философии. Но Фуко должен был, как и его предшественник, преподавать именно психологию. В докладной записке декана, датированной 1962 годом, в которой он просил назначить Фуко на освободившуюся должность, так и написано: «Его специальность — психопатология». И на протяжении всего времени, пока Фуко работал в Клермон-Ферране, он официально числился преподавателем психологии, хотя на самом деле уклонялся от своих прямых обязанностей довольно часто (но реже, чем можно было бы предположить).
Фуко начал новую жизнь. С осени 1960 года по весну 1966-го он каждую учебную неделю приезжает из Парижа в Клермон-Ферран на один день. В этот день он ночует в гостинице. Дорога занимает шесть часов. В то время поезда не были комфортабельными: вагоны трясло так, что преподаватели, приезжавшие из Парижа (их называли «спутниками», поскольку термин «турбопроф» еще не был придуман), устраивали состязание: кто сумеет выпить чашку кофе, не расплескав его, — и при этом хохотали как безумные. Фуко усердно предавался этому рискованному занятию, выполняя свой коронный «трюк»: фиксируя чайную ложечку в определенном положении.
В те годы университет Клермона размещался в здании из белого камня на проспекте Карно, неподалеку от крупного лицея Блеза Паскаля, где когда-то преподавал Бергсон. Здание 1936 года было построено в соответствии с вкусами той эпохи и представляло собой уменьшенную копию парижского дворца Шайо. Изнутри фасад выглядел неприветливо: уже двор навевал тоску — все было мрачным, унылым, словно подернутым черной пылью. Эта пыль, казалось, являлась фирменным знаком города с его собором из черного камня, белесыми домами, украшенными черными бордюрами, которые делали их похожими на участников траурной церемонии, как заметит Фуко, взглянув на них в первый раз. Отделение философии находилось на первом этаже здания на проспекте Карно. Небольшой коридор, по бокам размещалось всего несколько аудиторий — не больше десяти. Этот коридор числился за философами испокон веков, Жорж Кангийем ходил по нему во время войны. Но в 1963 году философам пришлось оставить эту территорию и перебраться и новую постройку — здание-уродец, одно из тех, что имеют статус времянок, но используются годами. Впоследствии в нем разместились административные службы. И именно в)гом мрачном каземате Фуко излагает студентам начала того, что впоследствии станет книгой «Слова и вещи». Студентов немного. По отделению философии их числится не больше десятка. Аудитория Фуко более многочисленна: к етудентам-философам присоединяются те, кто изучает психологию дополнительно с целью получить диплом медицинского работника среднего звена или социального работника. В целом лекции Фуко собирают человек тридцать.
В первые два клермонских года Фуко сближается с Жюлем Вюйеменом. Они часами гуляют по улицам старого города, обедают вместе — вдвоем или с другими коллегами по отделению философии. Порой за обедом или ужином собирается человек десять. Вюйемен и Фуко прекрасно ладят и и обществе клермонских философов, где царит теплая братская атмосфера, чувствуют себя как нельзя лучше. И это несмотря на то, что многое могло их развести. Вюйемен, как мы видели, тяготел к философии науки, к аналитической традиции англосаксов, интересовался логикой, математикой, трудами Бертрана Рассела… В те годы он публикует два тома «Философии алгебры». И в политических взглядах они расходятся: Вюйемен постепенно дрейфует в сторону правых, а Фуко остается левым. Они много спорят, и часто Фуко, подытоживая обмен мнениями, говорит: «В сущности, мы оба — анархисты, но ты — правый анархист, а я — левый». Что могло быть общего у профессора, придерживавшеюся правых взглядов и интересовавшегося логикой, с профессором, придерживавшимся левых взглядов и писавшим о Бланшо, Русселе и Батае? Фуко и Вюйемен сходятся в том, что подход к исследованию прежде всего должен быть строго научным. Взаимное уважение значит больше, чем разница во взглядах. Во многом они настроены на одну волну.
Эта дружба будет длиться долго и отразится на карьере Фуко. В 1962 году Жюль Вюйемен уедет из Клермона. Морис Мерло-Понти внезапно скончается от сердечного приступа, и Вюйемена пригласят в Коллеж де Франс. Кстати, Мишель Фуко поспособствовал избранию Вюйемена, попросив Дюмезиля поддержать кандидатуру его коллеги по Клермону, благодаря чему тот и получил необходимые голоса. Вюйемен стал профессором Коллеж де Франс, обойдя Раймона Арона, которому придется много лет ждать новой возможности выставить свою кандидатуру. Через год после Вюйемена в Коллеж де Франс будет избран Ипполит. Оба философа почти сразу начнут подготавливать почву для того, чтобы престижное учреждение на рю дез Эколь, святая святых академической славы Франции, открыло свои двери перед Фуко. Стоит ли говорить о том, что они нашли поддержку Жоржа Дюмезиля! Избрание состоится в 1969 году. Май 1968-го обострил разницу во взглядах Вюйемена и Фуко. Однако Вюйемен, крайне враждебно принявший студенческую революцию — о чем он открыто заявит в книге «Перестроить университет», вышедшей в конце 1968 года, — верный своим принципам, откажется ставить политику выше науки.
Но было ли что-то еще до 1968 года, что могло бы поссорить их? Или хотя бы охладить дружбу? Да, они часто говорили о политике. Но они не состояли в политических партиях, не были активистами, и их жизнь и мысли определялись отнюдь не политикой. Важно не проецировать на Фуко 1960-х годов образ того Фуко, каким он стал позже. Те, кто работал рядом с ним в то время, относят его «скорее к левым», хотя и не единодушно. Зато они единодушно говорят о его политической неангажированности, признавая в то же время его интерес к политике. В семидесятый годы все они будут поражены, если не сказать шокированы, его переходом на ультралевые радикальные позиции. «Мне так и не удалось поверить в это», — признается Франсин Париант, работавшая на протяжении четырех лет, с 1962 по 1966 год, ассистентом Фуко.
Некоторые из тех, кто знал Фуко в те годы, с уверенностью дают ему другую политическую характеристику. «Он был голлистом», — говорят они. Жюль Вюйемен отметает эту гипотезу. Он достаточно долго общался с Фуко, чтобы убедиться, что тот не был голлистом. Но Фуко дал повод: он поддерживал тесные отношения с послом Франции Этьеном Бюреном де Розье. Вскоре после того, как Фуко покинул Варшаву, де Розье тоже вернулся на родину и стал главой администрации Елисейского дворца. Это был один из ключевых политических постов; по сути, Этьен де Розье выполнял функции теневого премьер-министра. У Фуко появилась возможность проникнуть за кулисы власти, побывать на улице Фобур-Сент-Оноре, в президентском дворце.
«Когда он в 1962 году нанес мне визит, — пишет Бюрен де Розье, — его живо интересовало будущее нашей высшей школы. Он охотно согласился встретиться с Жаком Нарбоном, в чье ведение входило университетское образование» . Жак Нарбон действительно принял его. Речь шла о пресловутой университетской реформе. Однако обмен мнениями носил неформальный характер, и за ним не последовало никакого официального рапорта. Угодничества тоже не было.
В последующие годы контакты с представителями голлистской власти упрочатся. Так, будет рассматриваться возможность назначения Фуко в министерство национального образования заместителем главы департамента высшего образования. Это назначение многие ректоры академии сочтут делом решенным и даже пошлют Фуко поздравления. Преждевременно! Кандидатура будет отвергнута. Среди противников назначения — влиятельный Марсель Дюрри, декан Сорбонны, и не менее влиятельная Мари-Жанна Дюрри, его жена и директор севрской Эколь Нормаль для девушек. Их не устраивают «особенности личности» кандидата — иными словами, то, что он гомосексуалист. «Разве может гомосексуалист стоять во главе высшего образования?!» — вопрошают противники Фуко. Всплывает и варшавская история. В итоге пост достается другому. Тем не менее этот эпизод заслуживает внимания. Он показывает, кем был Фуко в те годы: классическим представителем академических кругов, не гнушавшимся политическими и административными функциями заместителя директора департамента высшего образования. Классический представитель университетских кругов? Это может показаться удивительным. Не следует забывать также, что в те годы он входил в приемную комиссию Эколь Нормаль и в выпускную комиссию Национальной школы администрации! Да, Национальной школы администрации! В этой истории со всей очевидностью проступает роль, которую сыграл гомосексуализм в установлении барьера между Фуко и общественными институтами. Возможно, именно этим определялся путь Фуко — философа и политика. Каким стал бы Фуко, если бы оказался высокопоставленным работником министерства? Или каким-нибудь другим чиновником? Но история не знает условного наклонения.
Возвратимся к реальной истории 1960-х годов. В 1965-м Фуко принимает участие в разработке университетской реформы под руководством министра образования Кристиана Фуше. Эта реформа являлась одним из глобальных проектов голлистского правительства и, в частности, премьер-министра Жоржа Помпиду. Проект вызвал бурю страстей. «Разработка реформы Фуше — Эгрена, — пишет Жан-Клод Пассерон, — была начата в 1963 году. Реформа заключалась в научной и профессиональной специализации конкретных отделений, пересмотре курсов и программ, контроле над количеством и потоками студентов, ужесточении отбора при поступлении на факультеты. То, что отделилось от этого проекта в 1964 году, послужило толчком к дискуссии, в которую немедленно вступили отраслевые профсоюзы и Национальный союз студентов Франции, объединения интеллектуалов (клуб Жана Мулена), журналы (специальный номер «Esprit», май — июнь 1964), и которая стала разрастаться как снежный ком. Именно проект Фуше окажется, начиная с 1965 года, в центре дебатов, выдвинувших проблему университетского образования на передний край злободневных событий» .
Кристиан Фуше создал специальную комиссию, которая должна была изучить проблемы высшего образования в их комплексе. Эта группа, так называемая «Комиссия восемнадцати», работала с ноября 1963-го по март 1964-го. За это время были выработаны общие принципы реформы. Оставалось лишь воплотить их в жизнь. Для этого была создана другая комиссия, окрещенная на этот раз «комиссией филологического и естественно-научного образования». Она начала работать в январе 1965 года. Ее цель: придать реформе конкретность. В эту комиссию входили профессора Коллеж де Франс Фернан Бродель, Андре Лихнерович и Жюль Вюйемен, впрочем, подавший в отставку после первого же заседания, а также многие деканы: Жорж Ведель, декан парижского юридического факультета, Марк Замански, декан факультета естествознания… Входили в нее также Робер Фласелльер, директор Эколь Нормаль, и многочисленная профессура из представителей разных дисциплин. И Мишель Фуко. Как он попал в эту компанию? Его порекомендовал его однокашник Жан Кнап, технический советник министра. В 1962 году Кнап работал в Копенгагене советником посла по культуре и пригласил Фуко прочесть лекцию о безумии и неразумии. Послом же Франции в Дании был в то время Кристиан Фуше, до которого не могло не долететь эхо восторга, вызванного этим выступлением. Став министром образования, Фуше привел в свой кабинет Жана Кнапа, а тот предложил включить в состав комиссии Мишеля Фуко. В этом нет ничего удивительного: мы уже не раз имели возможность убедиться в том, что солидарность выпускников Эколь Нормаль сыграла важную роль в академической, культурной и политической жизни Франции. Фуко соглашается войти в комиссию и, в свою очередь, просит включить в нее и Жюля Вюйемена.
Первое заседание состоялось 22 января 1965 года. Комиссия собиралась раз в месяц в библиотеке министерского кабинета вплоть до начала 1966 года. Фуко аккуратно являлся на все заседания. В протоколах работы комиссии отражены его выступления. Так, например, протокол от 5 апреля 1965 года заседания, когда обсуждалось содержание среднего образования, гласит: «Г-н Фуко предлагает при составлении программ делать акцент на общеобразовательных дисциплинах, а не на предметах, предвосхищающих высшее образование. Он высказывает пожелание, чтобы фундаментальные дисциплины преподавались глубже». А вот мнение Фуко по поводу присвоения звания агреже: сложившаяся процедура «не дает возможности выявить, способен ли кандидат к исследовательской работе. По сути, она является лишь тестом на гибкость ума». Тем не менее Фуко согласен с тем, что присвоение звания должно происходить на конкурсной основе. Последнее заседание состоялось 17 февраля 1966 года в присутствии министра. Изучение протоколов этого заседания не дает оснований предполагать, что Фуко был несогласен с общими принципами реформы или с конкретными решениями, выработанными комиссией. Франсуа Шаму, эллинист, также работавший в комиссии, подтверждает впечатление, складывающееся при обращении к письменным источникам. Более того, Фуко составил множество рапортов, служивших основанием для включения некоторых вопросов в работу комиссии. Один из них, подготовленный совместно с Шаму и датированный 31 мая 1965 года, касается проблем внутренней жизни факультетов и, в частности, процедуры защиты диссертаций. Авторы полагают, что существующая система слишком тяжеловесна и старомодна, и предлагают заменить ее присвоением степени за серию публикаций: «Окончание работы над основной диссертацией не будет в этом случае, как часто происходит сейчас, восприниматься как венец усилий и забирать у автора столько сил, что он не в состоянии возобновить свою научную деятельность до конца жизни». В другом рапорте, составленном Фуко, речь идет о курсе философии. Он разработал подробный план преподавания философии в высшей школе. Он также предложил план двухступенчатого преподавания философии в средних школах: согласно этому плану изучение философии должно начинаться в предпоследний год обучения с общего введения в психологию и продолжаться в выпускном классе знакомством с отдельными уже чисто философскими проблемами и вкладом в философию других гуманитарных наук (психоанализа, социологии, лингвистики).
Одновременно с заседаниями министерской комиссии проходили специальные собрания в университетах, призванные придать дискуссии как можно более широкий размах. Споры набирали обороты. В области естественно-научных дисциплин все прошло довольно гладко и согласие было достигнуто быстро. Но в других областях проект реформы столкнулся с большим сопротивлением. Анри Гуйе вспоминает, что на одном из собраний в Эколь Фуко призывал своих коллег — профессоров, представлявших все университеты Франции, — реалистично глядеть на вещи. «Не забывайте, — говорил он, — что мы двигаемся к ситуации, когда в каждом регионе будет по университету». Надо полагать, что Фуко очень серьезно отнесся к своей работе по воплощению реформы. В те годы он много рассказывал студентам о дискуссиях, разворачивавшихся в Париже. Часто, прежде чем начать лекцию, он спрашивал студентов: «Хотите узнать, как продвигается реформа?» И не менее двадцати минут тратил на разъяснение ее целей, поднятых вопросов и найденных ответов.
Реформа была принята в 1967 году. Начиная с декабря 1964-го Национальный союз студентов Франции принялся организовывать собрания, на которых критиковались ее основные положения. В марте 1966 года Национальный профсоюз высшего образования провел трехдневную забастовку, протестуя против заключений комиссий и министерства. Согласно отзывам газеты «Le Monde», это движение нашло широкий отклик. Следует ли видеть в «реформе Фуше», как это часто делали впоследствии, один из основных факторов, приведших к майским событиям 1968 года? Столь сложный феномен не может иметь такого примитивного объяснения. Забавно, что Фуко является одним из основных участников событий. И это, кстати говоря, выбивает почву из-под ног эссеистов, пытающихся отыскать в работах Фуко, опубликованных в шестидесятые годы, базовые схемы «идеи-68», напрямую связывая ее с событиями того же года . Когда Фуко писал «Слова и вещи», он не готовил революции и не помышлял о баррикадах… Нет, он обсуждал в кабинетах голлистского министерства будущее среднего и высшего образования.
И все же существует характеристика политических взглядов Фуко, которую никто не оспаривает: он был ярым антикоммунистом. Выйдя из коммунистической партии и пожив какое-то время в Польше, Фуко воспылал жгучей ненавистью ко всему, что хоть как-то было связано с коммунизмом. Перипетии университетской жизни в Клермоне предоставили ему возможность выразить ее в полной мере. Когда Жиля Вюйемена избрали в Коллеж де Франс, он стал думать над тем, кто заменит его в Клермоне. Фуко упомянул Делё- за. Фуко и Делёз не виделись с памятного ужина в Лилле — почти десять лет. Однако Делёз опубликовал книгу, которая привлекла внимание Фуко. В то время Делёз представлял собой тип классического историка философии, но в его работах уже проглядывала та оригинальность, которая расцветет пышным цветом в более поздних работах. После небольшой книги о Юме он выпустил исследование «Ницше и философия» , получившее признание в профессиональных кругах и приведшее в восторг Фуко. Вюйемену понравилась идея Фуко, и он написал Делёзу, который жил по соседству, в Лимузене, и приходил в себя после тяжелой болезни.
Через некоторое время Делёз приехал в Клермон и провел день с Фуко и Вюйеменом. Встреча прошла гладко. Казалось, все были довольны. Кандидатура Делёза нашла единодушную поддержку отделения философии, Совет факультета также проголосовал «за»… Но, несмотря на единогласное решение, место досталось другому кандидату, заручившемуся поддержкой министерства — Роже Гароди , который являлся членом политбюро коммунистической партии. На протяжении долгого времени, в самый расцвет сталинизма, он стоял на страже ортодоксального марксизма.
Почему министерство вмешалось в дела Клермона и навязало университету этого кандидата? По слухам, за него попросил сам премьер-министр Жорж Помпиду. Какая сделка за этим стояла? Неизвестно. Декан факультета составит официальный протест, который был оставлен без ответа. Гароди получает место и обустраивается в Клермоне. Лучше бы он этого не делал! Его ждет непримиримая ненависть Фуко. После того как Вюйемен уехал, а план с назначением Делёза провалился, Фуко решает оставить Клермон. И развязывает войну против Гароди, войну достаточно эффективную, поскольку теперь именно он возглавляет отделение философии. Он пользуется любой возможностью, любым поводом, чтобы дать выход своей ненависти. Он неутомим. Гароди старается урегулировать конфликт. Однажды вечером он звонит в дверь парижской квартиры Фуко и просит уделить ему немного времени. Фуко пытается захлопнуть дверь перед его носом, но Гароди не дает ему сделать это и настаивает на своем желании войти. Борьба заканчивается потоком брани.
Ненависть Фуко объясняется двумя причинами. Во-первых, он восстает против «интеллектуальной импотенции» нового профессора. «Гароди не философ, — твердит он каждому, кто готов его слушать, — ему не место здесь». Это официальная причина, которую Фуко неизменно излагает, когда публично поносит Гароди. Однако от приближенных к нему лиц Фуко не скрывает другой причины: глубокого отвращения, которое внушает ему этот унылый представитель сталинизма французского разлива, являвшийся фигурой первого плана в то время, когда он сам чуть было не попался в сети марксизма и даже поддался мании массового вступления в компартию. Фуко предъявляет Гароди счет — и заставляет его платить.
В адрес Гароди сыплются насмешки и проклятия, на которые неистощим ум директора отделения. Приходится терпеть и вспышки гнева. Гароди сделал орфографическую ошибку в библиографии? Фуко немедленно вызывает его к себе и бичует за некомпетентность. Жизнь отделения философии пестрит происшествиями подобного рода. Конфликт достигает высшей точки, когда Гароди действительно совершает ляп, предложив студентке перевести с латыни «Размышления» Марка Аврелия, написанные по-гречески. Находится свидетель: Мишель Серр делит кабинет с Гароди. Серр пересказывает сцену Фуко, который в буквальном смысле впадает в неистовство, осыпает Гароди ругательствами и грозит ему административным судом по статье «профессиональная некомпетентность». И аппаратчик сталинской закалки, много чего повидавший за свою жизнь, сдается перед настойчивым натиском становившегося все более агрессивным Фуко. Он просит перевести его «на любую другую аналогичную должность». Через два года после вмешательства министерства в жизнь университета он перебирается в Пуатье. Фуко торжествует. Он победил — и приобрел друга, поскольку за это время сближается с Делёзом, получившим в конце концов назначение в Лион. Когда Делёз бывает в Париже, они регулярно встречаются. Они общаются настолько тесно, что Фуко даже разрешает Делёзу с женой жить в его квартире в то время, когда она пустует.
За годы работы в Клермоне Фуко сходится также с Мишелем Серром. Серр изучает наследие Лейбница. У него редкие для философа научные познания. Фуко обсуждает с ним страницы готовящейся книги «Слова и вещи», поверяет ему свои гипотезы, открытия, делится с ним интуитивными догадками… Серр внимает, комментирует, критикует. Они работают часами. Когда Фуко уедет из Клермона, они потеряют друг друга из виду и встретятся вновь лишь в 1969 году в Венсенне.
Денди — такая характеристика может удивить, но она неизменно присутствует в свидетельствах коллег и учеников. Денди еженедельно прибывает преподавать в Клермон. В черном вельветовом пиджаке, белом свитере с высоким закатанным воротником, зеленом шерстяном пальто… Те, кто помнил Фуко по Эколь Нормаль, с трудом узнавали в этом человеке измученного болезненного юношу, пребывавшего не в ладах с собой и миром, каким он им запомнился. Прошло пять или шесть лет, как он исчез с поля их зрения. Они знали, что он работал за границей, написал диссертацию, готовился к защите… и вдруг после долгого отсутствия явился преображенным, в расцвете сил, свободный, язвительный. Человек, сохранивший любовь к сарказму и провокациям, стал личностью, примирившейся с самим собой и с миром, хотя по-прежнему для многих загадочной.
Мишель Фуко организовал свою работу таким образом, чтобы отсечь то, что его раздражало. В 1962 году он взял двух ассистенток, Нелли Виалланейкс и Франсин Париант — «Foucault’s sisters», как вскоре стали называть их на факультете. Они читали социальную и детскую психологию — курсы, которые Фуко ненавидел и поэтому не хотел преподавать сам. Он оставил за собой лишь курс «общей психологии». Термин достаточно расплывчатый, позволявший ему помещать в рамках курса все, что заблагорассудится. В начале занятий он предупреждал студентов: «Общей психологии, как и всего, что является общим, не существует». Он мог останавливаться на языке, истории лингвистических учений или психоанализе. Как-то раз, обращаясь к Франсин Париант, он заявил: «В этом году я прочту курс истории права». Что и не преминул сделать. Исследование, посвященное безумию, только-только закончено, а он уже вступает на стезю, ведущую к новым книгам. Курсы, прочитанные с 1960 по 1966 год, несут отпечаток двойственности: того, кем он был, и того, кем он станет; прошлого и будущего, опубликованного и зарождающегося. Это свидетельствует о глубинной целостности интуиции, лежащей в основе его мышления, хотя разновременные проявления этого мышления разнятся по форме. Отталкиваясь от изложения взглядов Фрейда и теории детской сексуальности, он читает курс, посвященный этому предмету. Он не скрывает, что собирается написать труд о сексуальности — в том же стиле, что «История безумия». Когда в 1976 году вслед за книгой «Надзирать и наказывать» он опубликует первый том обширного исследования, названного «История сексуальности», его будут спрашивать о переходе от одной работы к другой и о связи между ними. На самом деле, обе темы сосуществовали уже в шестидесятые годы. Об этом свидетельствуют лекции Фуко, в которых он переходит от сексуальности к власти и от власти к сексуальности.
Фуко уделяет немало внимания психоанализу. Он давным-давно отрекся от Маркса, но сохранил верность Фрейду. Он по-прежнему комментирует «Пять лекций о психоанализе» и «Толкование сновидений». Он часто цитирует Лакана и советует студентам читать статьи этого автора в журнале «Психоанализ». Как преподаватель психологии, он не может не познакомить студентов с тестами Роршаха и из года в год посвящает им один или два часа в неделю. И, конечно, подробно знакомит их с «современными теориями перцепции и восприятия». Следует заметить, что лекции Фуко отвечают всем требованиям методики преподавания. Не следует воображать себе вдохновенных тирад, витающих над головами студентов и недоступных их пониманию. Всё это осталось в Упсале. В Коллеж де Франс целью лекций будет изложение новых идей, проверка их на публике. В Клермоне Фуко следует определенной программе: трактует понятия, излагает суть различных теорий, обобщает пройденное. Чтобы в этом убедиться, достаточно прослушать магнитофонные записи лекций, сделанные студентами: тут и четкое деление на параграфы, и небольшие пояснительные схемы. Его курс — школярский, в хорошем значении этого слова, и, несмотря на дистанцию, предполагающуюся статусом профессора, и вольности, которые он себе позволял, Фуко преподавал вполне традиционно. Он именно «вводил» студентов в курс дела, обрисовывая проблематику со всей возможной простотой и точностью. Конечно, он использовал в своих лекциях материал, собиравшийся им для собственных исследований; так, например, многое из курса лекций о «современных проблемах дискурса» попадет в его книгу «Слова и вещи». И все же он проводил границу между этими двумя видами деятельности и различал два регистра собственного дискурса — преподавание и создание книг, избавляя слушателей от путаницы.
Лекции Мишеля Фуко завораживали. Он расхаживал на возвышении, излагая очередную теорию, и только изредка обращался к стопке карточек, лежавших на столе. Бегло проглядев записи, он возвращался к теме, говорил отрывисто, ритмично, в быстром темпе. Голос его то взмывал вверх, повисая в конце фраз на острие мелодической интонации вопроса, то совершал стремительный уверенный рывок вниз. Иногда он прерывал изложение и спрашивал студентов: «Хотите знать, что такое структурализм?» Никто не осмеливался ответить, и тогда, выждав несколько минут, он пускался в длинное объяснение, ошеломлявшее аудиторию. После чего возвращался к теме, оставленной двадцать минут назад. Занятия, посвященные тестам Роршара, вызывали у студентов особую дрожь — они и завораживали, и пугали. Обычно они проходили вечером; утром Фуко говорил о сексуальности или праве, а днем — о психоанализе, языке или гуманитарных науках. Фуко делил студентов на группы по семь человек, а тех двоих или троих, кто оставался лишним, усаживал отдельно. Во время занятия на несчастных изгоев, которых он называл «бедуинами», обрушивался шквал вопросов. Неправильный ответ встречался насмешками. А правильный — не менее насмешливой репликой: «…мадемуазель такая-то заслужила конфетку». Студенты понимали, что у них есть лишь один путь к спасению — любой ценой не стать «бедуином». Но как справиться с темами научных работ? Они дьявольски трудны. Вот, например, одна из них: «Любая семья невротична». Никто не осмеливается шагнуть в это болото. Фуко избавлен от чтения студенческих сочинений: все находят способ уклониться от предложенных им тем. Но есть еще одно препятствие — устный экзамен в конце года. Фуко задает вопрос студентке, едва живой от страха: «Что вы намерены делать, когда вырастете?» Студентка пытается выжать из себя что-нибудь внятное, но Фуко прерывает ее: «Можете ли вы назвать пять типов невроза, описанных Фрейдом?» Она приступает к перечислению. Экзамен окончен.
Но, несмотря ни на что, студенты любят своего профессора и восхищаются им. Он часто остается поболтать с ними после занятий, они провожают его на вокзал, он пьет с ними кофе в привокзальном кафе в ожидании поезда… В последний год пребывания Фуко в Клермоне каждая его лекция заканчивается аплодисментами. Такого здесь еще никогда не было. И больше не будет.
Манеры Фуко, его стиль поведения, странные отношения со студентами, пристрастность при выставлении отметок… Не всем коллегам это нравится. Фуко ценят на кафедре философии, однако на факультете он нажил не только друзей. Многие считают его — ни больше ни меньше — «дьяволом во плоти». И, как легко себе представить, он не отказывает себе в удовольствии поддерживать эту репутацию: к образу «денди» следует присовокупить сардонический смех, подчеркнутое высокомерие, эксцентричность поведения, о которых твердят коллеги. Все делается для того, чтобы всколыхнуть маленький провинциальный факультет, спровоцировать на открытую демонстрацию неприятия «парижских интеллектуалов».
«Парижский интеллектуал!» В этом-то и проблема. Фуко живет в Париже — 15-й аррондисман, улица Доктер-Фенлей, посещает литераторов-авангардистов, сотрудничает с журналами «Critique», «Tel Quel», «NRF», где печатаются его статьи о Батае, Бланшо, Клоссовски… Почему он преподает в далекой провинции? Возможно, в наши дни студенты и профессура не удивлялись бы этому. Но до 1968 года приезды Фуко не только радовали, но и шокировали. За пределами небольшой группы коллег и друзей к нему относились неприязненно и даже с суровым осуждением. Ему не простили того, что он назначил Даниэля Дефера ассистентом по отделению философии. Когда Фуко познакомился с ним, вернувшись из Германии, Дефер был студентом Эколь Нормаль в Сен-Клу. Связь с ним длилась до самой его смерти. Даниэль Дефер более двадцати пяти лет будет разделять жизнь с Фуко. И Фуко будет любить его до самого конца, несмотря на тягостные и сложные периоды. Многие вспоминают о мучениях и отчаянии Фуко, охвативших его в момент кризиса, когда разрыв казался неизбежным. Однако эта связь устояла, выдержав испытания счастьем и несчастьем. В 1981 году в разговоре с немецким режиссером Вернером Шрётером Фуко заговорит о силе этих отношений: «Я жил страстью. Возможно, в какой-то момент эта страсть приняла облик любви. Но на самом деле речь шла именно о страсти, о состоянии, которое может прекратиться только по причинам, скрытым в нем самом, в которое я вложил всего себя, которое я полностью пропустил через себя. Думаю, ничто в мире не могло бы остановить меня в стремлении отыскать этого человека, поговорить с ним» . В клермонский период их отношения были еще в самом начале, и Фуко не преминул воспользоваться положением главы отделения, чтобы взять на работу своего возлюбленного. Ему было наплевать на то, что он шокировал университетскую общественность. Когда один из членов совета факультета спросил его, по каким критериям был выбран этот кандидат и отвергнута дама, старше по возрасту и более именитая, Фуко ответил: «Просто мы здесь не любим старых дев».
* * *
Возможно, Фуко надоело преподавать психологию? Или все же ему было не по себе в этом куцем мирке? Или просто, как утверждают его друзья, ему «не сиделось на месте»? Вероятно, все эти причины привели к тому, что Фуко уехал из Клермона. Закончился учебный год — 1965/66-й. Он и раньше пытался вырваться из душноватой университетской атмосферы. В 1963 году он был близок к тому, чтобы занять место директора французского культурного центра в Токио. Но уступил мольбам декана, не хотевшего отпускать его. сентября 1963 года декан обратился в министерство с просьбой не забирать у него профессора: «Отъезд г-на Фуко нанесет большой урон нашему факультету. Критическая ситуация, сложившаяся на отделении философии в Клермоне, о которой я многократно сообщал, препятствует смене его директора в настоящем учебном году, не говоря уже о том, что мы не сможем найти нового преподавателя до его начала. Должен добавить, что г-н Фуко — единственный, кто, обладая соответствующими познаниями, способен провести реорганизацию Института прикладной психологии, затеянную нами. В связи с этим я взял на себя смелость настойчиво просить г-на Фуко отказаться от поступившего предложения. Я крайне признателен ему за проявленную объективность в оценке ситуации, позволившую ему согласиться с доводами, высказанными мной».
В 1965 году Фуко снова подумывает об отъезде: социолог Жорж Гурвич предлагает ему попробовать пройти по конкурсу в Сорбонну и обещает поддержку. Однако Кангийем советует Фуко ничего не предпринимать, поскольку ситуация складывалась не в его пользу: большая часть отделения философии: философы, социологи и психологи — была против его кандидатуры. С одной стороны, Сорбонна не оченьто была расположена принять Фуко в свое лоно, с другой стороны, Гурвич имел немало недоброжелателей, которые с удовольствием насолили бы ему, отвергнув предложенного им кандидата. Фуко отказывается от этого предложения и посылает Жоржу Кангийему письмо, в котором благодарит его за то, что тот открыл ему глаза на реальное положение вещей: «Вы решительно оказали мне услугу, как принято говорить, помешав совершить глупость, на которую меня толкал Гурвич. Теперь-το, благодаря Вам, это представляется мне во всей ослепительной ясности». Фуко останется в Клермоне. Но будет неоднократно обращаться к Жану Сиринелли, главе службы французских образовательных программ за границей, с просьбой подыскать ему место. Они познакомились в Эколь, где оба преподавали в начале пятидесятых годов. Кроме того, Сиринелли был хорошо знаком с Бартом. Место вскоре отыскалось. Однако Сиринелли не очень хорошо понимает, с какой публикой придется столкнуться Фуко в Конго-Киншассе, где университет был под сильным влиянием профессоров-католиков из Лувена, и он отговаривает его туда ехать, хотя Фуко, судя по всему, этого очень хотел.
Не останется Фуко и в Бразилии, где проведет в 1965 году два месяца по приглашению Жерара Лебрана, учившегося у него в Эколь Нормаль в 1954 году и перебравшегося в Сан- Паулу. Фуко прочтет в Бразилии серию лекций. Нет, Фуко решительно не сиделось на месте. В 1966 году он получает назначение в Тунис. «Слова и вещи» только что вышли из печати и неожиданно снискали сногсшибательный успех. Шум, поднявшийся после выхода книги, еще стоял в ушах, когда студенты узнали, что Мишель Фуко покидает город.
Глава четвертая. «Вскройте несколько трупов…»
Целиком погрузившись в доработку текста «Безумия и неразумия», Фуко ничего не публиковал на протяжении всего времени, пока жил в Швеции, Польше и Германии. Но, едва оказавшись во Франции, он разражается книгами, проектами книг, статьями, предисловиями… Поступательное движение, по ходу менявшее формы, завершилось в 1966 году, накануне отъезда в Тунис, выходом книги «Слова и вещи».
Сначала о проектах. Их было много. Первый непосредственно вытекал из «Истории безумия». Пьер Нора, работавший в то время в издательстве «Жюльяр», затеял новую серию «Архивы» и обратился к историкам с просьбой собрать и прокомментировать источники, относящиеся к определенной теме или эпохе. Прочтя «Безумие и неразумие», он написал автору. Пьер Нора хорошо помнит первую встречу с Фуко: «…одет во все черное», «на голове шапочка, как у нотариуса», «золотые запонки»… Фуко принимает предложение издателя. Он предполагает собрать тексты о сумасшедших, попавших в заточение. Книга анонсируется в рубрике «Готовится к печати», прилагавшейся к первым томам серии: «Сумасшедшие. Мишель Фуко, продвигаясь от XVII к XIX веку, от Бастилии к больнице Святой Анны, отправляется в путешествие на край ночи». «Готовится к печати»… Но книга так и не выйдет. Другие проекты родятся и поблекнут, чтобы много позже принять совсем иные формы. Так, в феврале 1964 года Фуко подписывает с издательством «Фламмарион» и его серией «Новая научная библиотека», возглавлявшейся Фернаном Броделем , договор на книгу «История истерии». Знаменитый историк, как мы уже видели, сразу же признал талант молодого философа. Рукопись книги должна была поступить в издательство осенью 1965 года.
\Но Фуко стремительно меняет замысел и подписывает новый договор. На этот раз речь идет о книге «Идея декаданса». Единственное, что объединило оба текста: они так и не были изданы.
\
Но Фуко неистощим на замыслы. В 1963 году он выпускает две совершенно разные книги: «Раймон Руссель. Опыт исследования», которая вышла в издательстве «Галлимар», в серии «Путь» (ее вел Жорж Ламбриш), и «Рождение клиники: археология взгляда медика». Он сделал все для того, чтобы книги вышли в один день. Чтобы подчеркнуть одинаковую значимость этих двух сфер интересов? Или же показать, что в обеих книгах говорится, в сущности, об одном и том же?
Книга о Русселе входит в определенный цикл. Можно даже сказать, в «литературный цикл». В семидесятые годы появится другой, «тюремный цикл». Здесь же в центре — книга, ей сопутствуют статьи, предисловия, интервью… Между 1962 и 1966 годами Фуко публикует серию статей о писателях. Хотя Русселя трудно оторвать от этого фона, следует отметить, что это единственный автор, которому Фуко посвятил целую книгу. И этот автор — не только не философ, но и в наименьшей степени философ из всех писателей, которые нравились Фуко. И вместе с тем — самый загадочный, самый эзотерический писатель. Поэт и драматург, не снискавший известности при жизни, был заново открыт для читателя благодаря ряду авангардистских романистов, в частности Мишелю Лейрису. В книге «Перечеркивания», первом томе большого автобиографического цикла, вышедшего в свет в 1948 году, Лейрис вспоминает о Русселе, которого хорошо знал в юности . Но как пришел к Русселю Фуко? Случайно, объяснит он в интервью, ставшем послесловием к американскому изданию 1983 года: «Я помню, как открыл его для себя. В то время я жил в Швеции и приезжал во Францию только летом — на каникулы. Как-то раз в поисках уже не помню какой книги я отправился в книжный магазин “Жозе Корти”. Жозе Корти сидел там собственной персоной за огромным столом. Величественный старик! Он был занят разговором. Я терпеливо ожидал, пока он освободится, и рассматривал книги. И тут я обратил внимание на серию желто-фиолетовых книг: это раритеты, продукция издательских домов конца XIX века. Оказалось, что это были труды, выпущенные издательством “Лемер”. Из любопытства я взял одну из них. Мне хотелось посмотреть, что Жозе Корти надеется продать из устаревшего фонда “Лемера”. Я наткнулся на имя, которое ничего мне не говорило: Раймон Руссель» Книга называлась “Зрение”. С первых же строк на меня повеяло прекрасной прозой, странным образом напоминавшей прозу Алена Роб-Грийе , который в то время только-только начал печататься. В моем сознании “Зрение” сразу же соединилось с Роб-Грийе, особенно с его “Соглядатаем”. Когда Жозе Корти окончил разговор, я робко спросил его, кем был этот Раймон Руссель. Он взглянул на меня с великодушной жалостью и сказал: “Ну, Раймон Руссель…” Я понял, что мне следовало бы знать, кто такой Раймон Руссель, и столь же робко поинтересовался, можно ли купить эту книгу, раз уж она продается. Цена расстроила и разочаровала меня: книга стоила дорого. Кажется, в тот день Жозе Корти сказал мне: “Вам следует также прочесть ‘Как я написал некоторые из моих книг’ ”. Впоследствии я систематически на протяжении долгого времени скупал книги Раймона Русселя, не на шутку заинтересовавшие меня. Я был покорен этой прозой, ее своеобразной красотой, не успев еще не вникнуть в то, что за ней скрывалось. А когда мне открылись приемы и техника стиля Раймона Русселя, я был покорен вторично. Возможно, дала о себе знать присущая мне склонность к навязчивым мыслям…»
Раймон Руссель родился в 1877 году в Париже. Он начал было учиться музыке, но в семнадцать лет внезапно забросил все, заперся с чернилами и бумагой и принялся сочинять. Он чувствовал жар солнечных лучей вдохновения над головой, и его нисколько не занимало, как он сам неустанно твердил, что по этому поводу думали окружающие. Русселем интересовался знаменитый психиатр Пьер Жане. В книге «От тревоги к экстазу» он разбирает это состояние озарения и сравнивает литературную экзальтацию с религиозным экстазом. В 1897 году Руссель опубликовал длинную поэму «Раздвоение», повествовавшую о жизни актера-дублера. Потом появилось «Зрение» — поэтические тексты, в которых описывается пейзаж, зримый лишь тому, кто приникал глазом к поверхности, на которую он был нанесен. Как говорит Юбер Жюэн, представляя книгу «Как я написал некоторые из моих книг», Руссель остается наедине с поэмой, безразличной к окружающему миру . И наедине с романами, созданными благодаря приемам, ключ к которым содержится в этом произведении, опубликованном после смерти автора.
Первый роман— «Африканские впечатления» — вышел в 1910 году. Затем появилась книга «Новые африканские впечатления», написанная во время путешествия в Австралию и Новую Зеландию, на протяжении которого Руссель, запершись в каюте и опустив занавески, упорно отказывался смотреть на пейзажи. Он писал также пьесы для театра, но они с треском проваливались или же вызывали чудовищные скандалы, из-за чего его всячески поддерживали сюрреалисты… После его смерти о нем совершенно забыли. И только Лейрис раздул рано погасший огонь. А затем «сияние славы» привлекло взгляд молодого философа, жившего в Швеции и бывавшего во Франции лишь наездами, который писал книгу о безумии, стремясь дать слово тем, кого коснулось крыло сумасшествия. Как, должно быть, поразился Фуко, узнав, что Руссель был пациентом Пьера Жане! Не могло не поразить его и то, что в 1933 году Руссель решил пройти курс лечения в клинике Бинсвагере в Крейцлингине, но прежде чем отправиться в Швейцарию, поехал в Палермо, где его и обнаружили мертвым в гостиничном номере. Покончил ли он с собой, как гласила официальная версия, или был убит случайным любовником, как считают некоторые, — неизвестно. Фуко, видимо, исходил из версии самоубийства, ведь его книга начинается и заканчивается описанием церемонии, придуманной Русселем: он готовится к смерти и посылает издателю труд, разъясняющий, как он работал над своими произведениями. Фуко упоминает самоубийство Русселя также в статье, опубликованной в газете «Le Monde» в 1964 году .
Впрочем, взаимообмен письма и смерти, представленный в странном жесте Русселя, — скорее исключение. Книга Фуко содержит крайне мало биографических сведений. Она посвящена литературным приемам, тропам и игре слов, присущей Русселю. Всей той механике, о которой говорится в книге «Как я написал некоторые из своих книг»; механике, способной бесконечно расширять язык. «Руссель изобрел речевые машины, весь секрет которых, если взять его вне литературного приема, в том очевидном и сокровенном отношении, которое всякий язык поддерживает — то завязывая, то развязывая — со смертью» .
Прежде чем начать работу над книгой, Мишель Фуко нанес визит Мишелю Лейрису, чтобы расспросить его о Русселе и его сочинениях. Однако Лейриса теории философа оставили равнодушным. «Он приписывает Русселю философские идеи, которых у него и в помине не было», — скажет он впоследствии. Именно для того, чтобы дистанцироваться от образа Русселя, созданного Фуко, Лейрис назовет сборник своих статей о писателе «Руссель-простак» . Роб-Грийе также проявит холодность. Он напишет большую статью о Русселе в связи с выходом книги Фуко, однако умудрится ограничиться лишь упоминанием об этом «страстном эссе», свидетельствовавшем, по его мнению, об интересе к «прародителю современного романа» . Позже он признается, что ему не понравился анализ Фуко. Бланшо же, наоборот, говорит о «творчестве Русселя, ожившем благодаря книге Мишеля Фуко», и с восхищением цитирует фразу Фуко — отголосок и отражение мыслей, занимавших его самого: «Это солнечное зияние является языковым пространством Русселя, пустотой, откуда доносится его голос, отсутствием, через которое сообщаются и исключают друг друга творение и безумие. “Пустота” — не метафора: речь о нехватке слов, которых всегда меньше, чем именуемых ими вещей, в силу чего слова всегда чего-то значат» .
Отдавая должное Русселю, Фуко не забывал и о других писателях, покоривших его сердце еще до автора «Африканских впечатлений». Так, после смерти Батая он напишет о нем большую статью «Предисловие к трансгрессии», которая выйдет в специальном номере журнала «Критик» («Critique»). Батай основал этот журнал, а Жан Пьель собрал в номере созвездие имен: Мишель Лейрис, Альфред Метро, Раймон Кено, Морис Бланшо, Пьер Клоссовски, Ролан Барт, Жан Валь, Филипп Соллер, Андре Массон… В своей статье Фуко еще раз заявит об интересе — и даже страсти — к группе писателей, открытых им за десять или пятнадцать лет до этого: «Чтобы пробудить нас от сна, замешанного на диалектике и антропологии, нужны были ницшевские фигуры трагического и Диониса, смерти Бога и философского молота, сверхчеловека, что приближается голубиным шагом, и Вечного возвращения. Но почему же дискурсивный язык столь немощен в наши дни, когда ему приходится удерживать присутствие этих фигур и себя удерживать в них? Почему перед ними он сникает почти до немотства, а чтобы все- таки предоставить им слово, вынужден уступать тем крайним, предельным формам языка, которые Батай, Бланшо, Клоссовски обратили пристанищем и вершинами современной мысли?» Фуко полагает, что сила и литературная значимость творчества Батая состоят в том, что он взорвал традиционный философский язык, уничтожив идею говорящего субъекта: «Это противоположность того движения, что поддерживалось всей западной мудростью со времен Сократа: этой мудрости философский язык гарантировал безмятежное единство субъективности, которая должна была восторжествовать в нем, ибо только в нем и через него она сложилась». Тогда как Батай, как кажется Фуко, выделил «пространство опыта, где субъект, который говорит, вместо того, чтобы выражать себя, себя выставляет, идет навстречу собственной конечности и в каждом слове посылает себя к собственной смерти» . Будет не лишним заметить, что в этой статье, написанной в 1963 году, появляются наброски к археологии сексуальности. Но мы еще далеки от того, что станет «Волей к знанию». Фуко еще мыслит в терминах запрета и трансгрессии: «Открытие сексуальности, этих небес безграничной ирреальности, куда сразу же вознес ее Сад, систематические формы запрета, которыми она была, как нам известно, захвачена, трансгрессия, наконец, избиравшая ее во всех культурах объектом и инструментом — все это категорически указывает на невозможность заставить говорить этот основополагающий для нас опыт на тысячелетнем языке диалектики» .
Фуко напишет также предисловие к полному собранию сочинений Батая, первый том которого выйдет в 1970 году в издательстве «Галлимар». «Батай, — напишет он в начале этого короткого текста, — относится к числу самых значительных писателей столетия: в “Истории глаза” и “Мадам Эдварде” нить повествования рвется, уступая место тому, о чем раньше никто никогда не рассказывал; в “Сумме ателогии” мысль стала играть — игрой рискованной — понятиями предела, крайности, вершины, трансгрессии. В “Эротизме” Сад стал нам ближе и… трудней для понимания. Мы обязаны Батаю львиной долей того, что составляет наш опыт сегодня… Ему остается и долгое время будет обязанным все то, что еще надлежит сделать, помыслить и высказать» .
В июне 1966 года в том же журнале «Критик» была опубликована статья о Бланшо «Мысль вовне». В ней он заявляет: «Прорыв к языку, из которого исключен субъект, обнаружение безоговорочной, по всей видимости, несовместимости между появлением языка самого по себе и самосознанием человека в его идентичности — вот опыт, который сказывается в весьма различных элементах нашей культуры: как в самом акте письма, так и в многочисленных попытках его формализовать, как в изучении мифов, так и в психоанализе…Вот мы снова перед зиянием, которое долгое время оставалось незримым: бытие языка обнаруживается не иначе, как в исчезновении субъекта» .
Упомянем также статью о Клоссовски: Фуко настойчиво объединяет эти три имени — Бланшо, Батай, Клоссовски. «Проза Актеона» вышла в 1964 году в «NRF» . Фуко не ограничится истолкованием творчества Клоссовски. Он будет регулярно общаться с ним. Их познакомит Барт в 1963 году. Они часто ужинают втроем, а после того, как Фуко рассорится с Бартом — вдвоем. Клоссовски читал Фуко отрывки из книги, над которой он работал. Его роман «Бафомет» выйдет в 1965 году с посвящением Фуко. «Ибо он был первым слушателем и первым читателем», — объясняет Клоссовски. В те же годы Клоссовски занимался Ницше. Он пишет «Ницше и замкнутый круг», готовит к печати свой перевод «Веселой науки» и вариантов этого сочинения, сотрудничает с издательством «Галлимар», где готовится издание Полного собрания сочинений Ницше. На форзаце издания значится: «Под редакцией Жиля Делёза и Мишеля Фуко». В первом вышедшем томе — пятом по общей нумерации — содержится предисловие, подписанное этими двумя философами. Мир тесен! В те годы Делёз также связан с Клоссовски и, как и Фуко, посвятит ему статью, которая войдет в книгу «Логика смысла».
Фуко всегда будет относиться к Клоссовски с большим почтением. Об этом говорят письма к Клоссовски, написанные Фуко в 1969 и 1970 годах, в них идет речь о «Замкнутом круге» и «Живых деньгах». «Это самая великая философская книга из тех, что я читал, включая самого Ницше», — пишет он в июле 1969-го по поводу первого сочинения. А зимой 1970-го он отзывается о втором так: «Создается впечатление, что все, в той или иной степени значимое — Бланшо, Батай, “По ту сторону добра и зла” неявно вело к этому: и вот, теперь всё сказано… Вот о чем следовало думать: желание, ценность и симулякр — треугольник, подавляющий и определяющий нас уже на протяжении многих веков истории. Вот на что бросались, вылезая из убежищ, говорившие и говорящие, Маркс-и-Фрейд: теперь это выглядит смешно, и мы знаем, почему. Без Вас, Пьер, нам только бы и оставалось, что стоять перед этим упором, который как-то раз пометил Сад и который никому до Вас не удавалось обойти — к которому, по правде говоря, никто даже не приблизился» . В 1981 году, когда левые пришли к власти, Жан Гаттеньо, коллега Фуко по Тунису и Венсенну, будет назначен директором отдела книг в министерстве культуры. Он позвонит Фуко: «Кому, по вашему мнению, следует присудить Национальную премию по словесности?» И Фуко ответит: «Клоссовски, если он согласится ее принять». Клоссовски согласился.
Все тексты Фуко той эпохи отмечены обращением к Ницше. На конференции, посвященной Ницше, которая состоялась в Руайомоне 4–8 июля 1964 года, он читает знаменитый доклад «Ницше, Маркс, Фрейд». Фуко не скрывает, что отдает предпочтение первому из этой троицы. После доклада состоялась дискуссия, во время которой имел место следующий странный диалог:
«Демонбинес: “Кстати, по поводу безумия: Вы сказали, опыт безумия является точкой наибольшего приближения к абсолютному знанию… Вы действительно так думаете?” Фуко: “Да”.
Демонбинес: “Не имели ли Вы в виду скорее ‘сознание’ или ‘преддверие’ или предчувствие безумия? Полагаете ли Вы, что можно иметь… что такие великие умы, как Ницше, имели ‘опыт безумия’?”
Фуко: “Именно так”» .
Через несколько лет, в 1971 году, работа Фуко «Ницше, генеалогия, история» будет опубликована в сборнике, посвященном Жану Ипполиту.
В этот период размышлений о литературе Фуко писал также о Алене Роб-Грийе (связи с которым он поддерживал со встречи в Гамбурге), о писателях-авангардистах, объединившихся вокруг Филиппа Соллерса и журнала «Tel Quel», а также о других классических авторах: его перу принадлежит предисловие к такому поистине безумному сочинению, как «Диалоги» Руссо, он комментирует Флобера, Жюля Верна, Нерваля, Малларме. Первым текстом из этой серии стала статья о Гёльдерлине — «Отцовское “нет”», вышедшая в журнале «Critique» в 1962 году. Жану Пьелю, заказывавшему статьи для журнала, очень понравилась книга «История безумия», и он связался с Фуко, чтобы предложить ему сотрудничество. Он давно знал семью Фуко, поскольку во время Освобождения был адъютантом комиссара республики в Пуатье. Доктор Фуко оперировал его. В 1962 году, после смерти Жоржа Батая, приходившегося Пьелю родственником, он побоялся целиком взять на себя ответственность за журнал и попросил Фуко войти в редакционный совет наряду с Роланом Бартом и Мишелем Деги. Собрания комитета в форме обедов будут проходить в доме Пьеля. Мишель Фуко примет участие в подготовке посмертного издания книги Мориса Мерло-Понти «Видимое и невидимое», а также специального номера журнала, вышедшего в декабре 1964 года. Он закажет статьи Жюлю Вюйемену, Пьеру Кауфману и Андре Грину. Со временем редакционный комитет журнала расширится, в 1967 году в него войдет Жак Деррида. Последняя публикация Фуко в журнале «Critique» датируется 1970 годом. Статья «Theatrum philosophicum» посвящена двум книгам Жиля Делёза. Она заканчивается так: «Дунс Скот просовывает голову в круглое окошечко будки Люксембургского сада; у него пышные усы Ницше, переодетого Клоссовски» .
* * *
В 1963 году выйдет книга «Рождение клиники: археология взгляда медика». Отец Мишеля Фуко умер в 1959 году. Быть может, Фуко погрузился в медицинские архивы, желая вернуться к прошлому? Свести счеты с отцом, ушедшим в небытие? Или, наоборот, запоздало отдать ему дань уважения? Фуко заметил как-то, что идея этой книги, как и других, была подсказана личным опытом. Но не уточнил, о чем идет речь. Не станем делать этого за него.
Предисловие начинается так: «В этой книге идет речь о проблеме пространства, языка и смерти, проблеме взгляда» . Причудливое сочетание тем и словаря, которыми переполнены работы о литературе. Хотя предметом книги является история науки. Книга вышла в серии «Галиан», которую в издательстве «Пресс-университер» возглавлял Жорж Кангийем. Кангийем вовсе не заказывал этой книги Фуко, как принято считать. «Я никогда ничего не заказывал Фуко, — объясняет он. — Фуко сам предложил мне эту книгу, когда закончил над ней работать». И все же! Что связывает Кангийема и Клоссовски? Возможно, общие истоки: Ницше. Фуко внятно ответил и тем, кто видел противоречие в совмещении двух разных путей в его исследованиях, и тем, кто видел противоречие между ницшеанством и традициями истории науки: разве вам не известно, что Кангийем сам числил Ницше среди своих учителей? И Кангийем это подтверждает. Однако если читать «Рождение клиники…» в контексте работ Фуко, посвященных литературе, поражает не противоречивость разных подходов, а, наоборот, удивительная слаженность двух регистров. Очевидность этого сближения станет ясна через несколько лет, с выходом книги «Слова и вещи».
«Рождение клиники…» является непосредственным продолжением «Безумия и неразумия» и переходом к новым замыслам. Непосредственным продолжением «Безумия и неразумия», поскольку распространяет на медицину в целом анализ, которому уже подверглись концепты медицины душевных заболеваний: речь идет о рождении медицины, условиях, делающих ее возможной… Но, в отличие от «Безумия и неразумия», где многовековая история излагается на шестистах страницах, книга «Рождение клиники…» — небольшая по объему, насчитывающая чуть больше двухсот страниц, повествует лишь о конце XVIII — начале XIX века, периоде, когда медицина как практика и как наука меняется в связи с возникновением патологической анатомии. И здесь принципы «структурной истории», связывающие разные регистры — экономику, социологию, политику, идеологию, культуру, проводятся вполне последовательно, раскрывая трансформации, затронувшие комплекс способов видеть и описывать и, глубже, всего того, что поддается видению и описанию, видимого и описываемого. Реорганизация больничной сферы, переворот в медицинском образовании, научная теория и практика, экономические проблемы — все работает на готовящийся разрыв… Переворот совершается в тот момент, когда возникает осознание необходимости вскрывать трупы. Чтобы взгляду врача причины смерти открылись во всей своей целостности, следовало проникнуть внутрь тела. В изложении Фуко — «Вскройте несколько трупов, и вы сразу же увидите, как исчезнет темнота, рассеянная одним внешним наблюдением», — заявление Биша предстает во всей его яркости. Фуко комментирует эти слова, прибегая к одной из своих магических формул, которые, как всегда в его работах, рассыпаны по страницам в изобилии: «Живой мрак рассеивается в свете смерти» . Вследствие этого «жизнь, болезнь и смерть теперь образуют техническую и концептуальную троицу. Древняя непрерывность тысячелетних навязчивых идей, размещавших в жизни угрозу болезни, а в болезни — приближающееся присутствие смерти — прервана: вместо нее артикулируется треугольная фигура, вершина которой определяется смертью. Именно с высоты смерти можно видеть и анализировать органические зависимости и патологические последовательности» . Но происходит и другой сдвиг, теперь уже в области языка: Фуко обращается к текстам Пинеля и к провозглашенному в них намерению дать точный и исчерпывающий перечень болезней и организмов, являющихся их носителями. В обоих случаях речь идет не только о перестройке медицинских технологий, но также и о пересмотре взглядов на жизнь и смерть, самих основ знания: «Эта структура, где артикулируются пространство, язык и смерть — то, что в совокупности называется клинико-анатомическим методом, — образует историческое условие медицины, которое представляет себя и воспринимается нами как позитивное» .
Именно это положение открывает путь для дальнейших исследований Фуко. «Рождение клиники…» показывает, как выкристаллизовывалась возможность «знания об индивидууме»: «Без сомнения, для нашей культуры решающим останется то, что первый научный дискурс, осуществленный ею по поводу индивида, должен был обратиться, благодаря этому моменту, к смерти. Именно потому, что западный человек не мог существовать в собственных глазах как объект науки, он не включался внутрь своего языка и образовывал в нем и через него дискурсивное существование лишь по отношению к своей деструкции: опыт “безумия” дал начало всем видам психологии, и даже самой возможности существования психологии; от выделения места для смерти в медицинском мышлении родилась медицина, которая представляет собой науку об индивиде» . Это переход к работе «Слова и вещи». Фуко осознает в этот момент, что дал описание основы, на которой процветают все науки о человеке: возможности быть одновременно и субъектом и объектом познания.
«Но не стоит увлекаться, — добавляет он. — Рождение позитивной медицины, принципа научности, благодаря которому медицина вырвалась из власти химер, наступление эры новых знаний соседствует и солидаризируется с движением, определившим современную культуру тем, что сделало смерть центральным событием истории индивида». По мнению Фуко, смерть напрямую связана с опытом индивидуализма в современной культуре — от «Смерти Эмпедокла» Гёльдерлина до «Так говорил Заратустра» Ницше и фрейдизма. Именно смерть дает возможность каждому быть услышанным: «Движение, которое поддерживает в XIX веке лирику, реализуется только одновременно с тем, благодаря которому человек приобретает позитивное знание о самом себе. И стоит ли удивляться, что фигуры знания и языка подчинены одному и тому же глубокому закону и что вторжение конечности бытия так же возвышает связь человека со смертью, здесь позволяя вести научное рассуждение в рациональной форме, а там — открывая источник языка, который бесконечно развивается в пустоте, оставленной отсутствием богов?»
Книга «Рождение клиники…» не нашла широкого отклика. Но она не ускользнула от внимания Жака Лакана, который посвятил ей один из своих семинаров. После чего были раскуплены десятки экземпляров книги. Фуко бывал в доме Лакана, хотя между ними не было тесной дружбы. Сильвия Лакан помнит, как однажды Фуко, обедавший у них на улице Лилль, сказал: «Пока браки между мужчинами не признаны, нельзя говорить о цивилизации».
Глава пятая. Оплот буржуазии
Август — сентябрь 1965 года: Мишель Фуко в Бразилии, в Сан-Паулу. Он предлагает прочесть свою объемную рукопись Жерару Лебрану. Можно сказать, дает на консультацию эксперту: Лебран — специалист по Канту и Гегелю, а также прекрасный знаток феноменологии и творчества Мерло-Понти…
Он изучает рукопись. Они беседуют… Когда спустя несколько месяцев книга будет опубликована, Лебран с изумлением обнаружит в ней главу, отсутствовавшую в рукописи. Во «Введении», где обрисовывается основная тематика книги, Фуко анализирует картину Веласкеса «Придворные дамы». Это блестящий фрагмент, дописанный в последний момент, должно быть, сыграет непоследнюю роль в успехе книги. Речь идет о статье, опубликованной Фуко в «Mercure de France». Как рассказывает Пьер Нора, Фуко долго не решался вставить статью в книгу. «Он полагал, что она слишком литературна для книги, но я так не считал».
Фуко хотел назвать книгу так, как впоследствии будет названа ее вторая глава — «Проза мира». Однако именно такое название намеревался дать Мерло-Понти одному тексту, обнаруженному после его смерти . Фуко не слишком стремится во весь голос заявить о влиянии на него философа, которым он восхищался на протяжении долгого времени. И раздумывает, не назвать ли ему книгу «Порядок вещей». Или: «Слова и вещи». Фуко больше нравится первое название. Пьер Нора склоняется ко второму. И Фуко принимает его аргументы. Английский перевод выйдет под названием «Порядок вещей». А сам Фуко во многих интервью будет повторять, что оно лучше отвечает сути книги.
«Фуко нарасхват, как булочки». Это заголовок статьи, посвященной книгам — лидерам продаж лета 1966 года. Она опубликована в «Le Nouvel Observateur» . Это может показаться удивительным, но книга «Слова и вещи» имела невероятный успех. Автор и издатель поражены — ведь речь идет о тяжеловесном исследовании, предназначенном для узкого круга читателей, интересующихся историей науки.
Книга вышла в апреле 1966 года в издательстве «Галлимар», уже выпустившем исследование Фуко о Русселе. Фуко предложил рукопись Жоржу Ламбришу. Поскольку в этот момент Пьер Нора перешел из издательства «Жюллиар» в «Галлимар», чтобы возглавить «Библиотеку гуманитарных наук», было решено, что книга «Слова и вещи» откроет эту серию. Впоследствии все книги Фуко будут выходить под маркой этой коллекции или же в родственной серии — «Библиотека исторических наук». Уровень и престиж обеих серий был задан с самого начала именно Фуко.
Первый тираж книги — 3500 экземпляров — разлетелся мгновенно. В июне была сделана допечатка — пять тысяч экземпдяров, В июле выпущено еще три тысячи экземпляров. И еще три тысячи пятьсот — в сентябре. Столько же — в ноябре. Допечатки пришлось делать и последующие годы: четыре тысячи в марте, пять тысяч в ноябре 1967 года, шесть тысяч в апреле 1968 года, шесть тысяч в июне 1969 года и т. д. Книги по философии редко издаются такими тиражами. Всего было продано более 110 тысяч экземпляров.
Прежде всего книга имела успех среди философов: в ноябре 1966 года Жан Лакруа в статье, опубликованной в газете «Le Monde», сообщал, что в конкурсных работах на звание агреже чаще всего фигурируют два имени: Альтюссер и Фуко. Но книгу читали не только будущие философы. Пресса того времени сообщает, что ее читают на пляжах — во всяком случае, приносят на пляж, — а также небрежно кладут на столики кафе, чтобы показать свою вовлеченность в гущу культурных событий… Успех книги был столь громким, что его эхо можно обнаружить и в романе Луи Арагона «Бланш, или Забвение», вышедшем в 1968 году, и в фильме Жана-Люка Годара «Китаянка» (1967), едко высмеивавшем сам феномен моды… В одном из интервью Жан-Люк Годар прямо заявил, что его фильм направлен против таких как «преподобный отец Фуко». «Я не люблю Фуко за то, что он говорит: “В такую-то эпоху люди говорили и думали так-то, а потом, начиная с такого-то года, они полагали то-то…” Возможно, но вряд ли мы можем судить об этом с уверенностью. Мы стремимся снимать фильмы именно для того, чтобы лишить будущих Фуко возможности говорить о подобных вещах с таким апломбом» .
* * *
Как мы уже знаем, в 1961 году Фуко решил не издавать свое введение в «Антропологию» Канта. В последней части этого машинописного текста он страстно набрасывается — прибегая к довольно темному стилю — на современные теории «антропологии», выдержанные не в духе Леви-Строса, а в духе Сартра и Мерло-Понтй. Отвергая «иллюзии», которыми кишат эти теории, Фуко удивляется тому, что они процветают, не встречая никакой критики.
«Между тем пример такой критики, — говорит он в заключение, — был явлен нам более полувека назад. Ницшеанский демарш может быть понят как заслон, наконец-то останавливающий почкование рассуждений о человеке. Разве “смерть бога” не проявляется в дважды убийственном жесте, который, приканчивая абсолют, уничтожает тем самым и человека? Ведь человек с его смертностью неотделим от бесконечного, отрицанием и вестником которого он является. “Смерть бога” осуществляется лишь в смерти человека». На кантовский вопрос «Что такое человек?» и на все его отзвуки в современной философии, от Гуссерля до Мерло-Понти, следовало, таким образом, дать «разоружающий и убийственный ответ: Der Übermensch» — сверхчеловек . Итак, последние страницы этой «малой» диссертации, по всей видимости, в целом направлены против «Критики диалектического разума» Жана-Поля Сартра, опубликованной в 1960 году (хотя отдельные ее фрагменты начали печататься с 1958 года в «Les Temps modernes»), а также — и в еще большей степени — против работ Мерло-Понти. Эти страницы стали отправной точкой для книги «Слова и вещи». Более того, они включены в эту книгу почти без изменений: «Мысль Ницше возвещает не только о смерти Бога, но и (как следствие этой смерти и в глубокой связи с ней) о смерти его убийцы. Это человеческое лицо, растерзанное смехом; это возвращение масок…» Не так давно Жерар Лебран еще раз напомнил, до какой степени книга «Слова и вещи» является отторжением Мерло-Понти. Все исследование Фуко базируется на полемике с мыслью Гуссерля и ее интерпретацией, предпринятой Морисом Мерло-Понти. «Слова и вещи» прежде всего жест отталкивания — отказ от феноменологии. Разрыв в полном смысле слова! Но, поскольку та эпоха уже ушла в прошлое — говорил Лебран на конференции, посвященной Фуко, состоявшейся в Париже в январе 1988 года, — и волна феноменологии схлынула, книга «Слова и вещи» очевидным образом утратила способность вызывать «полемический задор»: «Современный читатель забыл, что первоначально речь шла не столько о философии, сколько о полемике, а быть может, вообще этого не знает — в зависимости от возраста». Следовательно, необходимо вернуться к этому отправному пункту, позволяющему понять, почему книга «была встречена как акт агрессии, а не как изложение нового метода» . Во время дискуссии, развернувшейся после доклада Лебрана, Раймон Беллур рассказал, что ему довелось читать корректуру книги незадолго до ее выхода: в ней содержалось множество выпадов против Сартра — их Фуко не включил в окончательный текст.
Труд, вызвавший такой переполох, относился к археологии знания. «Археология гуманитарных наук» — так гласит подзаголовок. Речь идет о том, чтобы понять, когда именно в европейской культуре появился интерес к человеку; в какой момент человек превратился в объект исследования. Страница за страницей множатся прекрасные описания форм знания с начала XVI века по наше время. Четыреста страниц свидетельствуют об эрудиции, от которой захватывает дух. Попытаемся обобщить сказанное: для каждой эпохи характерен свой подземный рельеф, определяющий ее культуру, своя решетка знаний, делающая возможным научный дискурс, высказывание. Это «историческое a priori» Фуко называет эпистемой, глубоким фундаментом, определяющим и ограничивающим то, о чем каждая эпоха думает или не думает. Любая наука развивается в рамках определенной эпистемы и, следовательно, не может не быть связанной с другими современными ей науками. Взгляд Фуко направлен главным образом на три области знания, развивавшиеся на базе классической эпистемы: всеобщая грамматика, теория богатства и естественная история. В XIX веке эти три области сменяются другой триадой, формирующейся на основе заявляющей о себе новой решетки знаний: филологией, политической экономикой и биологией. Фуко показывает, как проявляется в этом становлении сам объект познания: человек говорящий, человек работающий, человек живущий.
Гуманитарные науки рождаются в момент глобальной перестройки эпистемы. Однако близость к другим областям знания лишает их возможности подтверждения научного статуса. «Они не в состоянии быть наукой», — считает Фуко, поскольку само их существование возможно лишь в ситуации «соседства» с биологией, экономикой или филологией, «проекциями» которых они являются . Однако — в этом и состоит противоречие, взрывающее их изнутри, — археологическая укорененность в современную эпистему заставляет их стремиться к научности: «Под именем человека западная культура создала существо, которое по одним и тем же причинам должно быть позитивной областью знания и вместе с тем не может быть объектом науки» .
193Ставя под вопрос саму правомерность словосочетания «гуманитарные науки», Фуко признает, что психоанализ и этнология занимают среди них особое место. Он называет их «антинауками»: они обращают вспять другие науки, «непрестанно “разрушая” того человека, который в гуманитарных науках столь же непрестанно порождает и возрождает свою позитивность». И Фуко добавляет: «Что Леви-Строс сказал об этнологии, то можно сказать и о психоанализе: обе науки растворяют человека». Над этими двумя антинауками или, скорее, рядом с ними возникает третья, попирая сложившееся поле гуманитарных дисциплин, образуя в самой общей форме противодействие ему: лингвистика. «Все три “антинауки” обнажают и тем самым ставят под угрозу то, что позволило человеку быть познаваемым. Таким образом раскручивается перед нами — правда, вспять — нить человеческой судьбы, наматываясь на эти удивительные веретена; она приводит человека к формам его рождения, в тот край, где это произошло. Однако разве не тот же путь ведет его и к собственной гибели? Ведь о самом человеке лингвистика говорит ничуть не больше, чем психоанализ и этнология» .
193
Привилегия, данная лингвистике, ставит нас перед проблемами, о которых Фуко не перестает говорить с начала шестидесятых годов в статьях о литературе: «Так путем более длинным и неожиданным мы приходим к тому самому месту, на которое указывали Ницше и Малларме, когда один задал вопрос: “Кто говорит?”, а другой увидел, как ответ просвечивает в самом Слове». Вопрос о языке открыт двум горизонтам: попыткам формализовать мысль и, на другом конце культуры, современной литературе. «Пусть литература наших дней очарована бытием языка — это не есть ни знак, ни итог, ни доказательство ее коренного углубления: это явление, необходимость которого укореняется в некоей весьма обширной конфигурации, где прорисовываются все изгибы нашей мысли и нашего знания». И из-под пера Фуко появляются в порядке выхода на сцену имена: Арто, Руссель, Кафка, Батай и Бланшо .
Опыты противоположные и взаимосвязанные, опыты современной культуры: формирование знания по модели лингвистической модели и, с другой стороны, насилие, переизбыток, крики, «стертый в пыль» язык литературы, очень может быть, что и тот и другой возвещают конец эпистемы, обозначившей вхождение человека в знание. Последнююстраницу книги цитируют так часто, что мы не без колебаний решились еще раз обратиться к ней: «Во всяком случае, ясно одно: человек не является ни самой древней, ни самой постоянной из проблем, возникавших перед человеческим познанием. Взяв относительно короткий временной отрезок и ограниченный географический горизонт — европейскую культуру с начала XVI века, — можно быть уверенным, что человек в ней — изобретение недавнее. Вовсе не вокруг него и его тайн издавна ощупью рыскало познание. <…> Человек, как без труда показывает археология нашей мысли, — это изобретение недавнее. И конец его, быть может, недалек» .
Итак, эта блистательная книга, переливающаяся всеми гранями писательского стиля, имела стремительный и шумный успех. Отзывы, статьи, рецензии сыпались как из рога изобилия. Полемике не было конца. Не осталось ни одной газеты, ни одного журнала, которые бы не добавили своего штриха к общей картине. Фуко даже пригласили принять участие в телевизионной программе «Чтение для всех», которую вел Пьер Дюмайе. Вот несколько высказываний из прессы того времени. «Книга Фуко — одна из важнейших, появившихся в наше время», — пишет Жан Лакруа в колонке, посвященной философии, в газете «Le Monde» . «“Слова и вещи” — впечатляющее произведение», — говорит Робер Кантер в «Le Figaro» . А Жиль Делёз, избравший своей трибуной «Le Nouvel Observateur», полюбовавшись сверкающими гранями книги, заканчивает статью так: «На вопрос: “что нового в философии?” книги Фуко дают самый глубокий, захватывающий и убедительный ответ. Полагаю, “Слова и вещи” — великая книга о новом мышлении в философии» . Франсуа Шатле предвосхитил события, написав еще в апреле в «La Quinzaine litteraire»: «Строгость, оригинальность и вдохновенность Мишеля Фуко таковы, что чтение его последней книги неизбежно рождает абсолютно новый взгляд на прошлое европейской культуры и со всей ясностью высвечивает смуту ее настоящего» .
Успех книги «Слова и вещи» отчасти объясняется культурным контекстом, в котором она появилась. «Дискуссия о структурализме» была в самом разгаре. «Структурная антропология» Клода Леви-Строса вышла в 1958 году. Это был манифест новой школы, нового «философского» направления. В 1962 году Леви-Строс внес полную ясность: в конце книги «Первобытное мышление» он атаковал Сартра, низведя философию своего противника до уровня современной мифологии. Впервые был нанесен серьезный удар по Сартру, философу, который на протяжении двадцати пяти лет безраздельно господствовал во французском интеллектуальном пространстве. Сколько молодых исследователей восприняли атаку против него как освобождение? Пьер Бурдьё, например, вспоминает в предисловии к «Практическому смыслу» экзальтацию, вызванную появлением книги Леви-Строса и, в особенности, «новым способом представления интеллектуальной деятельности», которое впитало в себя целое поколение . Можно было бы привести тысячи свидетельств тому, что шок от книг Леви-Строса чувствовался во всех сферах культуры. Тем более что этнолог вывез из Соединенных Штатов лингвистику Якобсона и подарил несколько важных звеньев формировавшейся теории своему другу Лакану — Лакану, подготовившему к изданию тексты, публиковавшиеся раньше… Издание вышло в году. С самого начала шестидесятых во всех интеллектуальных журналах только и говорят что о структурализме, многие из них посвящают ему целые выпуски. Структурализм и марксизм, структурализм против марксизма, структурализм и экзистенциализм, структурализм против экзистенциализма… Одни были «за», другие — «против», третьи пытались прийти к некоторому синтезу… Каждый, кто причислял себя к интеллектуалам, считал себя обязанным занять какую-либо позицию в этих спорах или, по крайней мере, высказаться. Никогда еще культура не знала такого бурления.
Декорации были смонтированы. Оставалось только поднять занавес и начать новую схватку. Страсти кипели вокруг «смерти человека». Фуко дает несколько примечательных интервью. Одно из них опубликовано 15 апреля 1966 года в «Quinsaine litteraire». «Мы почитали поколение Сартра, — заявляет он, — как поколение, несомненно, мужественное и щедрое, со страстью относившееся к жизни, к политике, к существованию. Но мы открыли нечто другое, достойное страсти: мы относимся со страстью к концепту и к тому, что я бы назвал “системой”.
Вопрос: Что занимало Сартра-философа?
Ответ: В целом можно сказать, что Сартр, столкнувшись с миром истории, который буржуазная традиция, ничего в нем не понимавшая, хотела бы считать абсурдным, решил показать, что, наоборот, во всем есть смысл. <…>
Вопрос: Когда вы перестали верить в смысл?
Ответ: Разрыв произошел в тот момент, когда Леви- Строс и Лакан — первый для обществ, а второй для бессознательного — показали, что смысл является, скорее всего, неким поверхностным эффектом, отражением, пеной, что то, что существует до нас, что перепахивает нас и поддерживает во времени и пространстве, называется системой».
Фуко дает определение этой системе, ссылаясь на работы Дюмезиля и Леруа-Гурана, имена которых хотя и не назывались, но легко угадывались, а затем снова обращается к Лакану:
«…Значимость работ Лакана состоит в том, что он показал, как через речь больного и симптомы его невроза дает о себе знать не субъект, а структуры, сама система языка… Мы заново открываем знание, существовавшее еще до появления человека…
Вопрос: Но тогда кто рождает эту систему?
Ответ: Кто носитель этой анонимной бессубъектной системы? “Я” взорвалось — взгляните на современную литературу — и было заново открыто “имеет место”. В “имеет место” говорит безличность. В каком-то смысле мы возвращаемся к точке зрения XVII века, но на новом уровне: место Бога занимает не человек, а анонимная мысль, бессубъектное знание, безличная теория…»
В интервью, которое Фуко дал в июне 1966 года, стрелы опять летят в Сартра: «“Критика диалектического разума” является примером величественного и патетического усилия, предпринятого человеком XIX века, с тем чтобы объяснить век XX. В этом смысле Сартр является последним гегельянцем и, скажу больше, последним марксистом» .
Во всех интервью Фуко ясно очерчивает теоретическое пространство, в которое помещает свою книгу. Он потрясает как хоругвью одними и те же именами: Лакан и Леви- Строс, а также Дюмезиль, «современная литература», сочленявшаяся в его сознании с трудами по первобытной истории, этнологии или римской мифологии. Иногда он упоминает Русселя и «аналитический разум», формальную логику, теорию информации, Кангийема и историю науки, Альтюссера и его «отважные попытки» сдуть пыль с христианизированного марксизма в духе Тейяра де Шардена… Было очевидно, что Фуко избрал своей галактикой «структурализм».
Реакция последовала незамедлительно. Марксисты перешли в контратаку. В партийных кругах книгу предали анафеме. Фуко не могли простить утверждения, что «марксизм был как рыба в воде в философии XIX века, что означает, что в иной среде он перестает дышать». Жак Мийо писал в «Cahier du communisme»: «Антиисторические предрассудки Фуко не могли бы существовать без поддержки неоницшеанской идеологии, которая служит — вольно или невольно — интересам класса, стремящегося завуалировать объективно существующие пути будущего» . Жанетт Коломбель атаковала Фуко на страницах «La Nouvelle Critique», однако ее критика носила более умеренный характер. Она упрекает Фуко главным образом в том, что он игнорирует параметр темпоральности и историю, выпячивая status quo благодаря своим «апокалипсическим» взглядам и провозглашая «распад человека»: «Для Фуко мир — это спектакль или игра. Он призывает нас к магическому отношению к миру. <…> Понятый таким образом, структурализм служит защите существующего порядка вещей» . Однако в интеллектуальных, а не политических кругах партии критика носит более профессиональный характер: не без влияния Пьера Декса еженедельная литературная газета «Les Lettres fraimises» вполне доброжелательно приняла проклятый труд. В марте 1966 года Раймон Беллур берет интервью у Фуко. «Вторая беседа» состоялась на следующий год .
В споре участвовали также и католики. Жан-Мари Доменак, возглавлявший журнал «Esprit», так комментирует «новую страсть»: «Вызывающее интервью Мишеля Фуко, опубликованное в “La quinzaine litteraire”, звучит как манифест новой школы, и обращений к нему нет числа. <…> Сколько вопросов мы могли бы задать! И сколько вопросов зададим! А пока поприветствуем это событие» . Жан-Мари Доменак действительно направит свои вопросы Мишелю Фуко. Тот выделит один из них, одиннадцатый и последний: «Не выбивает ли философия, говорящая о противоречивости системы и отсутствии непрерывности в истории разума, почву из-под прогрессивной политики? Не приводит ли она к дилемме: принять систему или же призвать к выплеску дикости и насилия, которые признаются единственной силой, способной сотрясти эту систему?» В ответ Фуко объяснит свое видение «прогрессивной политики»: «…политика, которая признает наличие исторических условий и особых правил, соотносимых с некой практикой, там, где другие видят лишь абстрактную необходимость, однозначный детерминизм или свободную игру индивидуальных инициатив…» Мяч отбит. Однако этот важный текст останется незамеченным. Нужно сказать, что он будет опубликован лишь в мае 1968 года. Основные положения своего ответа Фуко воспроизведет в «Археологии знания» — ответа, в котором он заговорил о совершенно новой книге, посвященной «проблемам исторического дискурса». Книге, которая должна была называться «Прошлое и настоящее. Другая археология гуманитарных наук», было не суждено увидеть свет .
Франсуа Мориак в своем знаменитом «Блокноте», публиковавшемся в «Figaro litteraire», также прокомментирует предмет всеобщего увлечения: «Но если это сознание существовало, с чего бы ему исчезнуть? В конце концов вы заставите меня проникнуться братскими чувствами к моему давнишнему противнику Сартру» .
А сам Сартр? Сартр, в муках писавший второй том «Критики диалектического разума», одержимый идеей продемонстрировать эффективность синтеза экзистенциализма и марксизма? Что ж, Сартр отвечает. Именно так — «Сартр отвечает» — озаглавлено интервью, опубликованное в специальном посвященном ему номере журнала «L’Arc». И его ответ соответствует накалу атаки.
Вопрос Бернара Пешго: «Видите ли вы что-то общее в отношении к вам молодого поколения?»
Ответ Сартра: «Можно говорить о доминирующей тенденции отказа от истории, но этот феномен все же не является всеобщим. Успех последней книги Мишеля Фуко достаточно показателен. Что мы находим в книге “Слова и вещи”? Уж, конечно, не “археологию” гуманитарных наук. Археолог — это тот, кто ищет следы исчезнувшей цивилизации, чтобы реконструировать ее. <…> То, что предлагает нам Фуко, является, как верно заметил Кантер, геологией: речь идет о слоях, формирующих нашу “почву”. Каждый слой определяет условия, делающие возможным тип мышления, доминировавший в некоторую эпоху. Однако Фуко не отвечает на самые главные вопросы: как устроено мышление, соответствующее этим условиям, и как осуществляется переход от одной формы мышления к другой. Для этого ему пришлось бы обратиться к практике, то есть к истории, то есть к тому, что он отвергает. Конечно, перспектива, очерченная им, исторична. Он различает эпохи — предшествующую и последующую. Но заменяет кинокамеру волшебным фонарем, движение — последовательностью стоп-кадров. Успех его книги показывает, что она отвечает ожиданиям. Однако мысль, действительно оригинальная, всегда неожиданна. Фуко дал людям то, в чем они нуждались: эклектичный синтез, в котором Роб-Грийе, структурализм, лингвистика, Лакан, “Tel Quel” используются по очереди для демонстрации невозможности исторического мышления».
И конечно же Сартр указывает на связь отказа от истории с отречением от марксизма: «Мишенью Фуко является марксизм. Речь идет о строительстве новой идеологии, последнего оплота буржуазии в борьбе с Марксом» .
Очевидно, что «Слова и вещи» в момент публикации воспринималась как «правая» книга. Именно так характеризует ее Робер Кастель, сблизившийся с Фуко в семидесятые годы, на страницах написанного в марте 1968 года предисловия к французскому переводу книги Маркузе «Разум и революция». Фраза Фуко о том, что следует противопоставить философический безмолвный смех «тем, кто по-прежнему хочет говорить о человеке, его господстве и его освобождении… всем формам левизны и левачества», не осталась незамеченной Кастелем, который увидел в ней прямую атаку на Маркузе .
«Бедная буржуазия! Она не имеет иного оплота, кроме моей книги», — иронизировал впоследствии Фуко. В начале 1968 года, выступая на радио «France-Inter», в ответе на вопрос Жан-Пьера Элькабака, Фуко заметил, что, повинуясь заезженной пластинке истории, Сартр просто-напросто пустил в ход против него словарь, применявшийся коммунистами пятнадцать лет назад в борьбе с экзистенциализмом. И Фуко сухо парировал: «Сартр слишком занят трудами литературного, философского и политического характера, чтобы со вниманием отнестись к моей книге. Он не прочел ее.
Следовательно, его слова ничего не значат для меня». И, поскольку журналист упомянул формулировку «отказ от истории», Фуко продолжил: «Ни один историк не упрекнул меня в этом. Существует миф об Истории философии. Знаете, философы в основной своей массе малосведущи в других дисциплинах. У них своя математика, своя философия и — что вполне естественно — своя история. Философы воспринимают историю как бескрайний широкий континуум, в котором реализуются свобода индивидов и экономическая или социальная детерминация. Когда речь заходит об одной из этих трех базовых тем — континууме, эффективности опыта свободы человека, связи свободы индивида с социальной детерминацией, — когда прикасаешься к одному из этих трех мифов, тут же все эти люди начинают кричать о насилии и убийстве Истории. На самом деле уже давным-давно такие замечательные специалисты, как Марк Блок, Люсьен Февр, английские историки и т. д., положили конец мифу об Истории. Они занимаются историей совсем в ином ключе, и если философский миф об Истории, тот философский миф, в убийстве которого меня обвиняют, умер, то я рад, что сумел убить его. Его-то я и хотел убить, а вовсе не историю. Историю нельзя убить, но можно уничтожить Историю для философов, и именно это я и намеревался сделать».
Публикация полного текста записанного на магнитофон шокировавшего интервью в газете «La quinzaine litteraire» наделала много шума. Фуко направил в редакцию газеты письмо, в котором говорил, что не давал разрешения на публикацию интервью и что не несет за него ответственность . Хотел ли он спустить полемику на тормозах?
За год до этого, в январе 1967 года, журнал «Les Temps modernes» опубликовал две злобные статьи о книге «Слова и вещи», подписанные Мишелем Амио и Сильвией Левон. Видимо, эта мобилизация просартровских сил заставила Кангийема нарушить молчание. В журнале «Critique» он опубликовал обширное исследование, посвященное Фуко. Оно стало одним из лучших его сочинений. «Нужно ли сохранять хладнокровие, как, по всей видимости, сохраняют его многие из великих современных умов, — спрашивает историк науки, изумляясь позиции, которую занял Сартр, его товарищ по Эколь Нормаль. — Нужно ли реагировать на отказ жить, как того требует университетская рутина, как наставник, раздраженный неизбежностью смены?» И после этих ремарок ad hominem переходит к прямой атаке: «Вопреки мнению многих критиков Фуко, термин “археология” отвечает своему содержанию. Речь идет об условии существования другой истории, в которой сохраняется концепт события, но события соотносятся с концептами, а не с людьми». В конце статьи Кангийем касается политического аспекта полемики. Фуко записывают в реакционеры, поскольку он хочет заменить человека «системой». Но разве не эту задачу двадцать лет назад поставил перед философией Жан Кавайес, логик, специалист по эпистемологии: «Заменить примат пережитого или обдуманного сознания приматом концепта, системы или структуры»? Кавайес, знаменитый деятель Сопротивления, расстрелянный немцами. Кавайес, «не веривший в историю в экзистенциальном смысле» и «сумевший своим участием в трагической истории, которой он отдал жизнь, перечеркнуть аргументы тех, кто пытается дискредитировать так называемый структурализм, вменяя ему среди прочих зол пассивное отношение к реальности» .
Эта статья Кангийема имеет историческое значение, и было бы ошибкой недооценить ее. Ибо она выявляет подспудную роль, которую играл этот историк науки в истории французской философии. Немного утрируя, можно сказать, что настоящая борьба, разворачивавшаяся среди философов в пятидесятые и шестидесятые годы, была вызвана противостоянием двух начал, воплощением которых являлись Сартр и Кангийем. Нельзя забывать, что у Кангийема было бессчетное количество учеников, оттачивавших свой теоретический инструментарий на экзистенциализме и персонализме. Очевидно, что бывший главный инспектор был главным вдохновителем организованного в Эколь Нормаль Альтюссером и Лаканом «Кружка эпистемологии», который в 1966 году начал публиковать «Cahiers pour l’analyse»: в каждом номере этого журнала на почетном месте печаталась какая-нибудь цитата из Кангийема .
Структурализм, воспринимавшийся как «правое» учение большинством «левых», процветал тем не менее в окружении Альтюссера, в группах, которые впоследствии — незадолго до 1968 года и в последующие годы, — станут центрами крайне левых маоистских движений. Сейчас трудно представить себе истинное влияние Альтюссера на все выпуски Эколь Нормаль шестидесятых и семидесятых годов. С момента выхода в 1965 году книг «За Маркса» и «Читая “Капитал”» Альтюссер, как пишет Жаннин Верде-Леру, как никто другой стал объектом «страсти, почитания и подражания» . Страсти теоретической и одновременно политической, позиционировавшейся на самом левом фланге левых. Фуко особенно подчеркивал это в интервью, которое он дал в Швеции в марте 1968 года. Фуко противопоставляет «мягкотелый, бледный гуманистический» марксизм Гароди динамическому обновленному марксизму учеников Альтюссера, относившихся к «левому крылу коммунистической партии» и принявших основные положения структурализма.
«Понятно, что движет Сартром и Гароди, — объясняет Фуко, — когда они характеризуют структурализм как типично правую идеологию. Это позволяет им сделать сообщниками правых людей, которые, на самом деле, еще левее их, и позиционировать себя в качестве единственных представителей коммунистической и левой идеологии. Это всего лишь тактический ход». Фуко предпринимает попытку в самых общих чертах наметить связь между политической деятельностью и теоретическими размышлениями в терминах структур: «Я полагаю, что строгий теоретический анализ способа функционирования экономических, политических и идеологических структур является одним из обязательных условий политической деятельности, поскольку сама политическая деятельность является способом манипулирования структурами, способом изменить, трансформировать их, сотрясти их основы. <…> Не думаю, что структурализм представляет собой теоретическое упражнение для кабинетных ученых; оно может и должно отразиться на практике». И еще: «Полагаю, что структурализм должен дать политической деятельности необходимый аналитический инструмент. Политика вовсе не обречена на невежество» .
Однако очень быстро Фуко отмежевался от структурализма и даже впадал в ярость, когда на него пытались навесить соответствующий ярлык. Что значили вся эта полемика вокруг плавающей номинации и вовлеченность Фуко в ее тяжелые, хотя и неявные перипетии? Был ли он структуралистом? Клод Леви-Строс говорил много позже, что Фуко имел все основания настаивать на своем нежелании быть причисленным к модному течению: его работы и работы структуралистов не имели между собой ничего общего. И что публичная возня вокруг группы исследователей была лишь данью преходящей моде. Но одно остается очевидным: все комментаторы единодушно причисляли Фуко к племени структуралистов. Знаменитый рисунок Мориса Анри, помещенный в газете «La Quinzaine litteraire» , на котором изображены беседующие Леви-Строс, Лакан, Барт и Фуко, переодетые в костюмы индейцев, — всего лишь обобщенное выражение всеобщего мнения. Газеты и журналы говорили о структурализме и структуралистах, пытаясь разобраться, что может их объединять или, наоборот, разобщать. Что же происходило на самом деле? Можно констатировать следующее:
По всей видимости, Фуко примеривал к себе понятие «структуралист». В интервью, опубликованном в одной из тунисских газет 2 апреля 1967 года, он пространно рассуждает об этом. Его спросили: «Широкая публика считает вас жрецом структурализма. Почему?» Он ответил: «Я всего лишь “первый певчий” структурализма. Скажем так: я дернул за колокольчик, верующие преклонили колени, а неверующие подняли крик. Но служба идет уже давно». Фуко продолжает в более серьезном тоне, выделяя две формы структурализма: с одной стороны, это метод, плодотворно применяющийся в отдельных областях, таких как лингвистика, история религии, этнология; с другой — структурализм можно рассматривать как «деятельность, к которой теоретики-неспециалисты прибегают, пытаясь определить существующие отношения между некоторыми элементами нашей культуры, между науками, практикой и теорией».
Иначе говоря, речь могла бы идти о «своего рода общем структурализме, не ограниченном какой-либо конкретной областью знаний». Структурализм такого рода мог бы «сохранить для нас нашу культуру, наш сегодняшний мир, комплекс отношений практического и теоретического характера, определяющий современность. Именно в этом значимость структурализма как философского направления, если исходить из того, что призвание философии — ставить диагноз». Философом-струкгуралистом, следовательно, признается тот, кто диагностирует «то, что мы имеем сегодня». Этот текст- декларация предвещает определения роли интеллектуалов, которые Фуко предложит, когда его путь снова пересечется с политикой. Во всяком случае, в этом тексте он, безусловно, относит себя к «структуралистам» .
Все причисляли Фуко к структуралистам, не только «враги». Приведем лишь один пример: Жиль Делёз в тексте года, пытаясь ответить на вопрос: «Что такое структурализм?» — говорит не только о Леви-Стросе и Лакане, но и об Альтюссере и Фуко. Он прекрасно осознает степень различия. Поэтому его работа строится как ответ на вопрос, «по каким признакам распознается структурализм». Делёз выделяет некоторые формальные критерии, на основании которых можно вычислить в исследованиях гетерогенной ориентации магистральные линии, позволяющие причислять их к структуралистским .
Действительно, Фуко довольно быстро и яростно сбросил с себя этот ярлык. «Следует спросить тех, кто, говоря о совершенно разных работах, использует ярлык “структуралист”, что дает им повод называть нас так, — заявляет он в одном из интервью 1969 года. — Вы, должно быть, знаете, какая разница между Бернардом Шоу и Чарли Чаплином? Никакой, поскольку они оба носят бороды, за исключением, конечно, Чаплина!» В 1981 году он скажет Хьюберту Дрейфусу и Полу Рабиноу, которые работали над книгой о нем, что он не только никогда не был структуралистом, но даже намеревался дать подзаголовок своей книге «Археология структурализма», позиционируя себя таким образом в качестве внешнего наблюдателя, непричастного к практике гуманитарных дисциплин. Тем не менее он признается американским авторам, что «поддался искушению словаря, введенного представителями структурализма». Что не помешало Дрейфусу и Рабиноу посвятить целую главу структуралистскому периоду и «провалу», который за ним последовал .
Примерно в это же время Фуко пытается проанализировать, обратившись к недавнему прошлому, враждебность, с которой был принят структурализм во Франции. Он увидит в этом, если переформулировать Сартра, последнюю попытку марксизма противостоять неумолимому развитию идей.
Структурализм бил в набат, предупреждая о марксистском догматизме, и французская культура, находившаяся под большим влиянием коммунизма, тут же почувствовала опасность. И это неудивительно, объяснял Фуко: структурализм как явление пришел с Востока (через Якобсона, русских формалистов и т. д.), и сталинская гвардия трудилась, чтобы оттеснить его и раздавить в самом «логове». Фуко подкрепляет это рассуждение следующей историей: в 1967 году он отправился читать лекции в Венгрию. Все шло хорошо, лекции собирали большую аудиторию. Но, когда он решил рассказать о структурализме, ректор университета сообщил ему, что лекция состоится в его кабинете — для избранных, поскольку эта тема слишком сложна для студентов. Что пугающего было в этом слове, в этой проблематике, в этой идее? — спрашивает Фуко. В 1978 году Фуко дает ответ в беседе с Дучо Тромбадори .
* * *
Успех к лицу Фуко. Те, кто виделся с ним весной 1966 года, описывают счастливого человека. Он в восторге от удачи и зарождающейся славы. Доволен ли он своей книгой? Когда эйфория пройдет, он будет более прохладно относиться к работе, которая принесла ему известность, и ценить ее меньше других своих книг. В какой-то момент Фуко совершенно отречется от нее и обратится к Пьеру Нора с просьбой больше не переиздавать ее. Когда-то он решил ограничить хождение книги «Психическая болезнь и личность». Он полностью переработал ее, но, в конце концов, наложил запрет и на новую версию. Что же касается «Истории безумия», то тут самокритика проявилась по-другому: переиздавая книгу через одиннадцать лет, Фуко исключил из нее предисловие, в котором чересчур много говорилось об оригинальном «опыте» безумия. «Слова и вещи» требовали появления другой работы, которая помогла бы расставить всё по местам.
Чтобы ответить тем, кого Фуко считал дурными читателями, рассеять недоразумения, уточнить понятия, вызвавшие проблемы, и отмежеваться от структурализма, Фуко напишет книгу «Археология знания», которая выйдет в 1969 году. В 1972 году при переиздании книги «Рождение клиники» Фуко также внесет поправки. Например, он изменит фразу: «Мы намеревались предложить структурный анализ означаемого — медицинского опыта…» В исправленном виде она выглядит так: «Хотелось бы попытаться проанализировать здесь один тип дискурса…» Слово «структурный» исчезнет и со следующей страницы .
На каждом этапе Фуко вносит последовательные изменения. Он работает, правит. Он заявляет о своем праве на это в предисловии к «Археологии знания»: «Неужели вы думаете, что я бы затратил столько труда и так упорствовал, склонив голову, в решении своей задачи, если бы не заготовил дрожащей рукой лабиринт, по которому смог бы путешествовать, располагая свои посылки, открывая тайники, уходя все глубже и глубже в поисках вех, которые бы сократили и изменили маршрут, — лабиринт, где я мог бы потерять себя и предстать перед глазами, которые больше уже никогда не встречу. Без сомнения, не я один пишу затем, чтобы не открывать собственное лицо. Не спрашивайте меня, что я есть, и не просите остаться все тем же: оставьте это нашим чиновникам и нашей полиции — пусть себе они проверяют, в порядке ли наши документы. Но пусть они не трогают нас, когда мы пишем» .
Одно ясно: впоследствии, когда Фуко будет вспоминать о своих ранних работах, предпочтение будет отдаваться отнюдь не «Словам и вещам» или «Археологии знания» — книгам периода «формализма».
Из всех откликов на книгу «Слова и вещи» один будет особенно дорог Фуко. Это письмо Рене Магрита. Художник пошлет ему несколько замечаний, касающихся понятий похожести и подобия, и приложит к письму серию рисунков, в частности, репродукцию картины «Это не трубка». В ответном письме Фуко поблагодарит его и попросит сообщить ему некоторые сведения, касающиеся картины по мотивам «Балкона» Мане, которой он особенно интересовался. Из этой переписки вырастет работа Фуко о Магрите «Это не трубка», которая будет напечатана в 1973 году в «Cahiers du chemin», а впоследствии перерастет в небольшую книжку. Что же касается ответа Магрита относительно Мане, то Фуко решит использовать его в новой книге, к написанию которой он приступил .
Глава шестая. Открытое море
Мишель Фуко прибыл в Тунис в ореоле славы, которую принесла ему книга «Слова и вещи». Почему он оказался так далеко от Франции? Он больше не хотел оставаться в Клермон-Феране, но не так-то просто было найти другое место. Почему Тунис? Туда его привело странное стечение обстоятельств. В то время во главе отделения философии стоял Жерар Деледаль, специалист по англосаксонской традиции. Он приехал в Тунис в 1963 году и ввел программу лиценциата по философии. В 1964 году он пригласил своего бывшего преподавателя Жана Валя прочесть серию лекций о Витгенштейне . И, воспользовавшись случаем, предложил ему приехать преподавать в Тунис. Жан Валь согласился, однако семейные обстоятельства и беды страны, которые он остро чувствовал, заставили его вернуться во Францию через полгода. Узнав, что Фуко ищет место за границей, он написал Деледалю, спрашивая, свободна ли должность, которую он занимал. Да, вакансия была. Но все не так просто! Сначала следовало проконсультироваться с местными властями. Только после их разрешения Фуко мог официально предложить свою кандидатуру. С французской стороны проблем не предвиделось: Жан Сиринелли взял дело в свои руки. Фуко «изъят» из Клермон-Ферана благодаря усилиям министерства иностранных дел. Срок контракта: три года. Но для Фуко эта новая добровольная ссылка — лишь ожидание. Он хочет получить место в Париже.
В конце сентября 1966 года он приезжает в Тунис. «Страна истории, заслуживающая вечности хотя бы потому, что видела Ганнибала и святого Августина», — скажет он Джелилу Хафсия во время одной из прогулок по развалинам Карфагена, месту раскопок неописуемой красоты. Ширь моря, ослепительное солнце, рождающие ощущение погружения в глубину времени. Но еще до Карфагена Фуко открыл для себя великолепие другого пейзажа. Жерар Деледаль приехал с женой в аэропорт. Они отвезли Фуко в Сиди-Бу-Саид, где они жили: Фуко поселили в Дар-Саиде, в небольшой гостинице, комнаты которой располагались вокруг квадратного дворика, омываемого запахом жасмина и апельсиновых деревьев. В этой деревне Фуко проведет два своих тунисских года. Деревня нависала над бухтой, раскинувшись на вершине холма, в нескольких километрах от Туниса. Место, о котором можно только мечтать. Фуко сменит три дома, похожих друг на друга как близнецы: белые стены, голубые ставни. «В этой деревне он был счастлив, — пишет Жан Даниэль , познакомившийся с Фуко в то время. — О нем знали лишь то, что он встречал каждый рассвет, сидя за работой у окна виллы, выходившей на море, что он с жадностью относился к жизни и любил солнце. Когда я наведывался в Тунис, то каждый раз отправлялся с ним на прогулки, гуляли мы подолгу, ему нравилось ходить быстро, порывисто. Он приглашал меня зайти в комнату, где тщательно поддерживались прохлада и сумрак. В углу комнаты находилось нечто вроде большой плиты, приподнятой над полом, на которую он стелил покрывало, служившее ему постелью. Днем он сворачивал его, как делают арабы или японцы. <…> Иногда я приезжал в Тунис в то же время, что и друг Фуко Даниэль Дефер. Втроем мы ходили на пляж, имевший форму полуострова, защищенного от всего человечества дюнами. По этой воображаемой пустыне разливался молочно-желтый свет, заставлявший Фуко вспоминать “Берег Сирта”. В последний раз, когда я встретился там с Фуко, он говорил о Жульене Граке и Жиде, писателях, о которых с таким же удовольствием отзывался его друг Ролан Барт. Казалось, Фуко бежал философии, а литература служила ему убежищем» .
Фуко приехал в Тунис, чтобы преподавать философию, и делал это с большим успехом. Факультет филологии и гуманитарных наук находится в большом здании пятидесятых годов, на бульваре 9 апреля. Это бывший лицей, переоборудованный под университет. Здание возвышается над Касбой и озером Сиджуми. Сначала Фуко ездил из Сиди-Бу-Саида в Тунис на поезде. Он любит ходить пешком: пересечь Медину, пройти по проспекту Бургиба. Позже он купит машину, белый кабриолет «Пежо-204». Студенты жадно слушают его. Тематика лекций самая разнообразная, поскольку Фуко читает на всех трех курсах программы лиценциата. Одним он рассказывает о Ницше, другим — о Декарте, пропущенном через призму «Картезианских размышлений» Гуссерля. Он повествует об эстетике, анализирует эволюцию живописи от Ренессанса до Мане, демонстрируя диапозитивы картин и комментируя их. Он не упускает из виду и психологии. Один курс касается «проекции», и Фуко излагает данные психологии, психиатрии и психоанализа. И конечно же задерживается на Роршахе. Был еще знаменитый публичный курс о «человеке в западной философии», о котором бывшие ученики до сих пор вспоминают с восторгом. Книга «Слова и вещи» только что написана. Аудитория обширная — каждую пятницу собирается более двухсот человек — и очень пестрая. Как и в Упсале, курс лекций очень ценится образованной частью горожан: приходят люди разных возрастов и профессий. Молодежь, присутствующая на занятиях Фуко, с энтузиазмом принимает его лекции, однако куда более сдержанно относится к его политическим взглядам. Как утверждают свидетели, довольно долго Фуко воспринимали как классического представителя «голлистской технократии», «западного человека, не способного понять Тунис». Его враждебное отношение к марксизму сбивает с толку учеников, которые готовы отнести его к правым, тем более что они не придают особого значения многочисленным цитатам из Ницше, полагая, что профессор попросту провоцирует их.
Фуко активно участвует в университетской и интеллектуальной жизни Туниса. Конечно же он тесно общается с преподавателями французского языка. Особая дружба связывает его с Жераром Деледалем и его женой, а также с Жаном Гаттено, с которым он снова встретится в Венсенне. Фуко сотрудничает с философским клубом, организованным студентами, и читает лекции в клубе «Тахар Хадад», что на бульваре Пасетра, во главе которого стоял Джелил Хафсия, воспылавший страстью к французской философии. Первая лекция, состоявшаяся в феврале 1967 года, была посвящена структурализму и литературному анализу, а вторая, прочитанная в апреле того же года, называлась «Безумие и цивилизация».
В 1967 году по инициативе Фуко факультет приглашает Жана Ипполита. Фатима Хадцад, состоявшая в те годы ассистенткой Фуко, помнит, как он был взволнован, когда представлял аудитории своего бывшего учителя. Ипполит должен был говорить о Гегеле и современной философии. Перед тем как начать, он указал на Фуко, сидевшего рядом с ним, и сказал: «Не знаю, зачем меня пригласили: ведь современная философия и так перед вами». Фуко произнес вступительное слово: «Любое философское рассуждение вступает в диалог с Гегелем; заниматься современной философией — значит писать историю философии Гегеля». А вот встреча с Полем Рикером скорее разочаровала слушателей. Спор о структурализме был в самом разгаре, и все ждали ожесточенной стычки между двумя мыслителями. Рикера пригласил Культурный центр Карфагена. Он должен был прочесть цикл лекций о философии языка. Фуко пришел на одну из них вместе с Жераром Деледалем. «Он сидел рядом со мной, — вспоминает Деледаль, — и без умолку отпускал иронические замечания. Рикер заметил это». Но, когда после лекции завязалась дискуссия, Фуко не проронил ни слова. В этот момент Деледаль осознал, что, по всей видимости, погорячился, пригласив в тот вечер на ужин обоих философов. Ему запомнилась напряженная, тяжелая атмосфера, отравившая встречу. Ни одна тема разговора не казалась безопасной. Вскоре Рикер покинул Тунис. В аэропорту он заметил Фуко, летевшего тем же рейсом, что и он, и сказал сотруднице центра, провожавшей его: «Теперь-το мы поспорим». Через некоторое время Рикер написал этой сотруднице, выразил благодарность за прием и сообщил, что разговора с Фуко не получилось: тот делал вид, что не замечает его, и уселся в другом конце салона. Отказавшись участвовать в «стычке идей», Фуко охотно делился своими соображениями со студентами. «Я коротко изложу то, что сказал Рикер», — заявил он. И стал пересказывать лекцию, то и дело осведомляясь у студентов, точно ли он излагает. После того как с этим было покончено, он сказал им: «А теперь мы опровергнем все это». до выхода книги «Слова и вещи», он подписал с Жеромом Линдоном, директором издательства «Минюи», договор на эссе, которое должно было называться «Черное и плоскость». Книга так и не была издана, но Фуко посвятил не одну лекцию описанию того, что привлекало его в картинах Мане. Создатель «Бала в Опере», «Бара в Фоли-Бержер» и «Балкона» интересовал его не как художник, благодаря которому возник импрессионизм, а, скорее, как художник, благодаря которому через импрессионизм возникла современная живопись. Ибо Мане порвал с правилами, установившимися со времен Кватроченто, согласно которым художник должен был предать забвению, спрятать, замаскировать тот факт, что живопись воплощается на некоем фрагменте пространства, на стене или холсте. Мане разрушил эту условность: он изобрел картину-объект, полотно, обладающее материальностью. Он включил в игру текстуру полотна, интегрировал элементы живописи в изображение: падающий на него свет, широкие вертикальные и горизонтальные линии, увеличивающие пространство картины, саму ткань. Он уничтожил глубину, и картина превратилась в пространство, на которое зритель может и должен смотреть под разными углами зрения. Конечно, Мане не изобретал нерепрезентативную живопись. В его работах все репрезентативно. Но он освободил живопись от условностей, тяготевших над репрезентативностью, создав условия, позволявшие порвать с ней. Благодаря Мане живопись обрела способность играть свойствами пространства — материальными, незамутненными, взятыми такими, каковы они есть.
Фуко занят главным образом правкой «Археологии знания». Он пишет со страстью, бьется над понятиями «высказывание», «дискурсивное образование», «регулярность», «стратегия»… Он пытается разработать и закрепить специальный словарь, определить и выразить борьбу концептов. В аннотации, помещенной на обложке, автор так представляет свою работу читателям: «Идет ли речь о разъяснении того, о чем я уже писал в книгах, содержащих много темных мест? Не только и не столько об этом. Я хотел бы двинуться дальше, вернуться к тому, что уже сделано мной, совершив новый виток по спирали, показать, на какой точке зрения я стоял, пометить пространство, делающее возможным мои поиски и, быть может, какие-то другие, к которым я никогда не приду, короче, придать значение слову “археология”, оставленному мной пустым. <…> Там, где история идей пытается пробиться, расшифровывая тексты и тайное движение мысли (с его медленной поступью, битвами, падениями и обойденными препятствиями), я хотел бы выявить во всей своей специфике уровень “высказанного”: условия его появления, формы накопления и сцепления, правила трансформаций, разрывы, которые его прошивают. Область высказанного — это то, что можно назвать архивом; археология предназначена для его анализа» . Фуко знает, каковы ставки в этой игре. Его считали восприемником Сартра, но оспоренный наставник уже нанес ему контрудар. Партия начата, и, чтобы получить все, Фуко не должен был обмануть ожиданий публики, напряженно следившей за атаками и контратаками. Фуко постоянно в работе: на рассвете — дома, за столом; после обеда — в Национальной библиотеке. И конечно же он много беседует с директором отделения философии, поскольку тот живо интересуется проблемами языка и философии языка, которым посвящена книга. Фуко консультируется с ним как со специалистом по англосаксонской философии, которую он знает недостаточно хорошо. Жерар Деледаль ежедневно навещает Фуко во время прогулки по Сиди-Бу-Саиду. С каждым днем гора исписанных листков растет. Фуко одержимо, но с тщательностью ювелира оттачивает формулировки. Книга приобретает все более явные черты. Она будет закончена, когда Фуко уедет из Туниса, и выйдет в начале 1969 года.
Но Тунис для Фуко — не только наслаждение солнцем и философская аскеза. Когда-то он ускользнул от политики. Пришло время, когда политика снова наложила на него свою руку. Судьбе было угодно, чтобы это произошло в Тунисе, в тот момент, когда французских интеллектуалов закрутило вихрем «мая 1968-го», свидетелем которого Фуко не был: он провел в Париже лишь несколько дней в самом конце месяца. Ему удалось побывать на митинге на стадионе «Шарлети», где группы левых братались с Пьером Мендес- Франсом в надежде на скорое падение власти голлистов. Фуко гулял по Парижу с Жаном Даниэлем.
«Они не делают революцию, они сами — революция», — сказал Фуко главному редактору «Nouvel Observateur», завидев толпу студентов. Он вернется в Тунис в уверенности, что эра голлистов подходит к концу, что левые возьмут власть в свои руки и что Мендес-Франс или Миттеран сыграют важную роль в судьбе страны.
Фуко не сомневался, что французское правительство вот- вот падет. Однако этого нельзя было сказать о политическом режиме Туниса. В Тунисском университете волнения начались в декабре 1966-го: полицейские жестоко избили студента, отказавшегося платить за проезд в автобусе. Этот инцидент послужил искрой, от которой вспыхнул огонь. Студенчество взбунтовалось. Ситуация сильно осложнилась в июне 1967 года. После разгрома израильтянами арабской армии во время Шестидневной войны по столице Туниса прокатилась волна насилия: пропалестинские демонстрации переросли в еврейские погромы. Эти чудовищные события потрясли Фуко. В письме Жоржу Кангийему от 17 июня года он с отвращением пишет: «Прошлый понедельник стал днем (или полуднем) погромов. Все было гораздо страшнее, чем в пересказе газеты “Le Monde”: пылало не менее пятидесяти домов. 150 или 200 лавчонок — конечно же самых жалких — разграблено, незабываемое зрелище разгромленной синагоги. По улицам раскиданы ковры, их топтали и жгли. Люди метались по городу, забивались в здания, которые толпа осаждала, пытаясь поджечь. И с тех пор — тишина, жалюзи на окнах, пустынный или почти пустынный квартал, дети играют с обломками. Реакция правительства была, видимо, вполне искренней — незамедлительной и жесткой. Но кто-то организовал все это. Для всех ясно, что вот уже несколько недель, а может быть, и месяцев, “они” серьезно работали — без ведома правительства и в пику ему. В любом случае, сочетание национализма и расизма дало чудовищный результат. И, что совсем грустно, к этому приложили руку студенты — из-за левачества. Поневоле задаешься вопросом, в силу какой такой хитрости (или глупости) истории марксизм предоставил повод (и словник) для всего этого безобразия».
Фуко не скрывает от студентов, с каким отвращением он относится к подобным событиям. Однако беспорядки, произошедшие в июне 1967 года, были лишь началом. Волна агитации захлестнула университет, проживший в напряжении больше года. Объединившиеся в движение «Перспективы» студенты-марксисты, большая часть которых первоначально исповедовала троцкизм, а затем перешла на позиции маоизма, — выступают в защиту «палестинских братьев», но в то же время все сильнее и сильнее ввязываются в борьбу против правительства и президента Бургибы. Между мартом и июнем 1968 года, после волнений, вызванных визитом в Тунис американского вице-президента Хамфри, на них обрушились репрессии. Среди арестованных много учеников Фуко. Французские преподаватели, объединившись, протестуют против арестов и пыток. Однако некоторым из них протесты представляются слишком мягкой реакцией. Они предлагают более жесткие и внятные способы выражения солидарности. На общем собрании французских преподавателей, созванном профсоюзной организацией, Мишель Фуко и Жан Гаттено остаются в меньшинстве: их коллеги полагают, что в чужой стране следует проявлять сдержанность. Фуко отправляется к послу Франции и просит его о содействии. Дипломат отвечает, что не имеет права вмешиваться во внутренние дела Туниса.
Фуко, Гаттено и некоторые другие преподаватели не смиряются. Они помогают студентам, которым удалось бежать во время облав, укрывают их у себя. А Фуко прячет в своем доме ротатор, так что какие-то листовки были напечатаны у него. Вернувшись в Тунис после летних каникул 1968 года, Фуко сделал попытку выступить свидетелем на процессе студентов. Он готовит заявление в защиту Ахмеда Бен Османа в надежде получить возможность огласить его на суде. Однако не получит на это разрешения. Процесс будет проходить при закрытых дверях. Фуко упорствует, и на него сыплются угрозы со стороны полицейских в штатском. Или добровольных помощников полиции? Однажды, когда Фуко шел по дороге, которая вела в Сиди-Бу-Саид, на него напали и избили. Это было недипломатическое предупреждение, исходившее от властей Туниса. Однако никаких официальных шагов против него не предпринимается. Фуко настолько известен, что правительство не решается подступиться к нему. Жорж Лапассад, выдворенный из страны, будет упрекать Фуко в мягкотелости.
Фуко предпочитал действовать скрытно, но эффективно, а не безответственно, обрекая дело на провал. Контракт Жана Гатгено был расторгнут в июле 1968 года, а самого его заочно приговорили к пяти годам тюрьмы. Студенты получили ошеломляюще большие сроки заключения. Вернувшись в Тунис в 1971 году, Фуко еще раз попытается посодействовать им и попросит встречи с министром внутренних дел, который согласится принять его. Пустая затея. Тогда Фуко решит не приезжать в эту страну до тех пор, пока там не освободят политических заключенных. Ясно одно: все эти события сильно изменили его. Он говорит об этом в беседе с Дучо Тромбадори, вспоминая свой политический опыт: «Мне повезло: я видел Швецию, социал-демократическую страну, где все шло “хорошо”, и Польшу, народную демократию, где все шло “плохо”. Я видел Германию шестидесятых годов, совершавшую экономический скачок. А потом страну третьего мира, Тунис. Я прожил там более двух с половиной лет. Это незабываемо: я стал свидетелем мощных студенческих выступлений, на несколько недель опередивших майские события во Франции. Шел март 1968 года. Волнения длились целый год: забастовки, отмена занятий, аресты. В марте во время всеобщей забастовки студентов полицейские ворвались в университет и стали избивать студентов дубинками. Многие из них были тяжело ранены. Потом начались аресты, процессы. Кто-то получил восемь лет тюрьмы, кто-то — десять, кто-то — четырнадцать. Я составил себе достаточно ясное и точное представление о том, каковы были ставки в борьбе, охватившей многие университеты мира. Французское гражданство давало определенную защиту от властей и позволило мне (а также многим моим коллегам) совершать некоторые поступки, видеть то, что происходило, видеть также, как власти, французское правительство реагировали на все это… довольно неприглядная картина. Эти мальчики и девочки, которые шли на страшный риск, изготовляя и распространяя листовки, призывая к забастовке… (они рисковали свободой!) произвели на меня сильное впечатление. Для меня это был реальный политический опыт. Не стану скрывать, краткое пребывание в коммунистической партии, впечатления от Германии, череда событий, проплывшая передо мной, когда я вернулся во Францию, связанных с проблемами, которые я намеревался поставить по отношению к психиатрии… — все это сделало мой политический опыт горьким, приправленным немного спекулятивным скептицизмом… Там, в Тунисе, обстоятельства вынудили меня оказывать студентам конкретную помощь. <…> В каком-то смысле я оказался втянут в политическую дискуссию».
Фуко был поражен не только особенностями тунисского восстания, развивавшегося на его глазах, но и ролью, которую сыграла в нем политическая идеология. Он говорит о студентах: «Все они с поразительной силой, энергией и страстью объявляли себя марксистами. Они полагали, что это не только позволяет им наиточнейшим образом анализировать происходящее, но и придает некий моральный импульс, совершенно особенный смысл существованию». И добавляет (беседа была записана в конце 1978 года, то есть в тот момент, когда он превозносил достижения иранской революции): «Что в современном мире может пробудить в человеке стремление, вкус, способность и возможность принести жертву в чистом виде? Не запятнанную выгодой, амбициями, жаждой власти? Я видел это в Тунисе. Необходимость мифа очевидна… Политическая идеология или политический взгляд на мир, на отношения между людьми, на ситуации были совершенно необходимы для борьбы. Однако точность теории, ее научная ценность имели второстепенное значение и, всплывая в дискуссиях, служили скорее приманкой, чем истинным принципом, формирующим справедливое и правильное поведение…» Видимо, в продолжение этого разговора Фуко, вернувшись во Францию в конце 1968 года, говорил об изумлении, в которое его повергла «гипермарксизация» дискурса: «Разгул теорий, дискуссий, анафем, изгнаний, дроблений группировок привел меня в полное замешательство… В 1968–1969 годах я застал во Франции картину, обратную той, что я видел в Тунисе в марте 1968 года». Так он объяснял свое желание продолжить конкретную, точечную борьбу, далекую от болтовни и интриг.
Осенью 1968 года Фуко возвращается во Францию. Он сохранил за собой дом в Сиди-Бу-Саиде, но ему хорошо известно, что его не хотят видеть на тунисской земле. И он находит пристанище в Париже. Точнее, под Парижем: Дидье Анзье приглашает его преподавать на отделении психологии, созданном им в Нантере. Фуко колеблется. По многим причинам: во-первых, ему не хочется составлять конкуренцию Пьеру Кофману, психоаналитику лакановской школы, о котором известно, что во время войны он сражался в Сопротивлении. Письмо Кангийему, в котором Фуко описывал антиеврейские погромы, заканчивается признанием, что ему «физически невыносима мысль о столкновении с евреем», даже если это столкновение имеет вид «обычной университетской игры». Должно быть, имелись и другие причины: Фуко не очень-то хотел преподавать психологию. «Психология — это не мое», — сказал он Роберу Франсезу, одному из преподавателей отделения в Нантере, вспоминающему этот «вальс колебаний» Фуко. Кроме того, Фуко начеку — в Сорбонне освобождается кафедра. Речь заходит и о Высшей школе практических исследований… И, главное, Вюйемен и Ипполит пытаются проложить ему дорогу в Коллеж де Франс. Но, в конце концов, Фуко принимает предложение Анзье, выигрывает конкурс и получает назначение в Нантер, куда он не поедет, поскольку предпочтет присоединиться к группе основателей университета в Венсенне. 18 ноября года Фуко напишет декану в Нантер о своем отказе занять пост, на которое министерство назначило его несколько дней назад, объяснив, что экспериментальный центр в Венсенне предложил ему только что созданную кафедру философии. Возникнет необычная бюрократическая и финансовая проблема: кто должен платить Фуко зарплату между октября 1968 года, датой, когда оканчивается его тунисский контракт, и 1 декабря 1968 года, датой его назначения в Венсенн? Министр национального образования отправляет декану в Нантер официальное письмо: ему предлагается выплачивать зарплату Мишелю Фуко на том основании, что на протяжении этого времени он числится преподавателем этого факультета.
Фуко принял предложение Дидье Анзье, а затем приглашение из Венсенна потому, что очередная попытка устроиться в Сорбонну не имела успеха. Верный рыцарь Жорж Кангийем говорил об этом со своим коллегой по отделению философии Раймоном Ароном. За несколько месяцев до этого Арон пригласил Фуко на свой семинар. «Я буду счастлив, — писал Арон 27 февраля 1967 года, — предложить вам аудиторию человек в пятьдесят. Ее средний уровень достаточно высок, и вы сможете свободно говорить о том, что вас интересует, например, о вашей концепции знания как гуманитарных наук. Обещаю вам заранее, что не стану вступать в полемику и мирно отдам вас на растерзание молодым львам, если таковые найдутся». 7 марта Фуко писал в ответ: «Я с благодарностью пойду на риск, воспользовавшись вашим любезным предложением. Мне хотелось бы попытаться снять некоторую двусмысленность, существующую в предпринятом мною описании “знания”. Мне доставит удовольствие выслушать ваших молодых львов, даже если они разнесут меня в клочья. Честное слово!» Лекция состоялась 17 марта и прошла очень успешно. «Фуко рядом с Ароном выглядел мальчиком», — рассказывает один из тех, кто присутствовал на ней.
Арон доброжелательно отнесся к просьбе Кангийема. 28 апреля 1967 года он писал Фуко в Сиди-Бу-Саид: «Дорогой друг, мы с Жоржем Кангийемом говорили о Вас и о Ваших шансах получить в следующем году кафедру в Париже. Должен сразу сказать, что шансы попасть в Сорбонну невелики. Я подумал о Высшей школе практических исследований. Хеллер утверждает, что Бродель будет рад видеть Вас у себя, однако он опасается, что поступление в шестое отделение школы снизит Ваши шансы пройти в Коллеж де Франс, где оно не котируется, поскольку уступает четвертому отделению. Конечно же выбор остается за Вами, и я не стану ничего предпринимать, пока Вы не сообщите, каковы Ваши намерения и обстоятельства. Я не очень-то ценю университетскую карьеру, но мне хотелось бы, чтобы Вы — хотя бы ради Ваших исследований — оказались избавлены от забот такого рода и деятельной враждебности коллег, с трудом переносящих чужой талант и успех. Конечно же я не сомневаюсь, что Вы с легкостью перенесете эту враждебность. Но для внутреннего равновесия и спокойной научной работы лучше не иметь необходимости подавлять защитные рефлексы».
Заканчивая письмо, Арон вспоминает февральскую лекцию: «Наш диалог доставил мне большое удовольствие, и я надеюсь, Вы не сердитесь на меня за то, что я поддразнивал Вас. До скорого, надеюсь. Искренне Ваш». Это письмо, проникнутое симпатией, Фуко воспринял как отказ дать делу ход. Через несколько дней он писал Кангийему: «Мне неловко, что Вы теряете время и вынуждены вникать во всю эту кухню. Посылаю Вам письмо, которое я получил сегодня утром от г-на Арона. Мне оно показалось достаточно прозрачным и, ей-богу, честным. Вопрос ставится так: да или нет, Сорбонна или Коллеж». И ниже: «Коллеж кажется мне слишком жирным куском, я не так много сделал, чтобы претендовать на него. Что же касается Сорбонны, то большинство философов не поддержат меня, так что шансов попасть туда у меня нет. Поэтому я склоняюсь к тому, чтобы остаться там, где я нахожусь сейчас и где мне, честное слово, не так уж плохо. М. Ипполит, должно быть, говорил Вам об этом». Письмо датировано 2 мая 1967 года. Клеман Хеллер подтверждает версию, касающуюся позиции Броделя, изложенную Ароном. Бродель относился к Фуко с большим уважением и боялся снизить его шансы избрания в Коллеж де Франс. Как следует из письма Фуко Броделю от 27 декабря 1969 года, написанного сразу после избрания Фуко в коллеж, Бродель активно содействовал этому избранию.
Конец 1968 года. Позади остается факультет. Фуко уезжает из Туниса. Он покидает Сиди-Бу-Саид, раскинувшийся на холме, возвышающемся над Казбахом. Он оставляет солнце и море, которые так любит. Он возвращается во Францию, чтобы окончательно обосноваться там. Отныне он будет покидать ее лишь на короткое время. Вскоре после приезда он устроится в большой квартире на улице Вожирар, на девятом этаже современного здания, рядом со сквером Адольф-Шериу. Из огромных окон открывается изумительный вид на западную часть Парижа. Фуко часто принимает солнечные ванны на балконе, идущем вдоль гостиной и кабинета. Позади него отныне высятся не горы Сиди-Бу-Саида, а ровные полки книг и журналов.