Дивертисменты

Диего Элисео

Из книги «В сумрачных ладонях забытья»

(1942)

 

 

История о Негре-Бездельнике

Смутное беспокойство почувствовал я в тот вечер, когда мама сказала, что мы едем в поместье с высокой черной башней, столь притягательной на горизонте для наших взглядов. Вокруг башни теснились тени, это было каменное сердце, могучее, хотя и недужное, и оно обрастало плотью ночи, орошая ее кровью. Этакий черный гигант высился посреди поля, нависая над домом, и этот гигант делал порою несколько нескладных шагов в сторону, порываясь затмить своими руками округу, пока божьи ангелы не загоняли его обратно ударами бичей.

И еще мама сказала, что я могу взять с собой клетчатое пальтишко, это меня немного успокоило – в нем я чувствовал себя, как святой Георгий в его доспехах. Как святой Георгий на черно-белых иллюстрациях, вечно неподвижный, застывший над драконом, уснувшим у его ног, или как святой Георгий, когда он наклоняется над серой гравюрной водой и над черными цветами, глядя на непостижимых рыб в воде иного мира; а этот мой страшный вечер сам представлялся мне рисунком, в который я должен был проникнуть; когда, войдя в двери и заняв свое место, я успокоюсь и замру, никто не сможет изменить хотя бы один штрих на картине моей победы, где была бы башня, разбитая, лежащая у моих ног, как побежденный, выдохшийся пес.

И гигантские дети пришли бы заглянуть в эту мою книгу, порадовались бы картинке, где мальчик побеждает на своем поле врага – того, что распугивал голубей Дядюшки Элисео. Последнее особенно меня волновало: поглядели бы вы, как они в сумерках спасались, сильно взмахивая крыльями, улетая в сторону пещер-голубятен, безмолвно роняя свои белые перья, которые темнели и разлохмачивались, как только оставались наедине с ветром. Затем, после мгновенного затишья, объявлялась ночь, похожая на громадную, невероятно тяжелую стопу, – вся плоть, вся кровь, весь костяк ночи. И тут же зажигались свечи и лампы.

Автомобиль остановился у портала большого каменного дома. Но прежде мы проехали мрачный парк, где каждая посыпанная гравием дорожка вела к «Видениям». Одна, обсаженная черно-зелеными островерхими соснами, уводила к «Видению Мельницы», там люди носили черносуконные, расходящиеся в ширину капюшоны. Не знаю, точно ли это были люди – может, под масками скрывались ангелы или звери, – а только они пытались утопить меня в бездонном омуте своей «Мельницы». В том же «Видении» был и Отшельник Веласкеса, обитавший посреди своей пустынной, усыпанной белыми и черными камнями долины, куда голубка носила ему еду.

Во время всей поездки я сидел вцепившись в материнский рукав (его полотно было таким свежим и домашним) и время от времени взглядывал на эмалевую брошь у нее на груди. Это был могущественный талисман от всамделишности туманов, которые грозили расправиться с нашей грезой – моей и маминой, – пытаясь развеять ее по своей хмурой всамделишности. Сейчас я поражаюсь всей той настороженности, всему тому старательному усилию теплить в себе еле живой огонек, мешать всемогущим призракам погасить его. Труду, с каким ребенок среди великого скопления призраков и смертей должен прожить детство.

Вы ведь не знаете Негра-Бездельника, его нелепая фигура – причина моего тогдашнего страха: он появлялся там, где я его меньше всего ожидал. Он перемещается по темным подземным переходам и бухается спать где вздумается: мы открываем дверь в нашу комнату, а Негр-Бездельник уже там – привалился к стене, спокойно скрестив на животе свои ручищи.

Столь беззаботное существо могло бы доставить радость и стать другом любому ребенку, если бы не вызывало тревоги, так что радость оборачивалась смертным страхом, словно бы страх обзаводился костяком, плотью и кровью, когда Негр-Бездельник во время игры в прятки вдруг объявлялся около клумбы с цветами или прятался еще где-нибудь. Вот и на этот раз первое, что мы увидели в большущей зале с мраморной лестницей, уходившей куда-то вверх, был Негр-Бездельник, во весь рост, громадный, с копьем в руке. Я сжал руку мамы и молчаливо кивнул в его сторону, тогда она приблизилась к нему и кольцом, которое носила на мизинце (тем самым золотым ободочком, которым мы играли на безбрежных простынях постели), ударила его в грудь. Послышался гулкий звук, словно это существо было полым и необитаемым, – а все дело в том, что мы просто убили его, да-да, убили, как и многих других призраков, убили с милой жестокостью, так как без этого я бы не мог спокойно спать.

Тетушка ждала на лестнице, и мы с мамой бросились к ней. Все вместе поднялись на второй этаж, где жила Донья Исабель, хозяйка всех этих «Видений», пряха ночей.

Открылась дверь, и мама с Тетушкой вошли. Меня оставили в пустом коридоре. Засунув руки в карманы, я начал шагать мимо вереницы закрытых дверей, пока не подошел к последней и не толкнул ее.

Я увидел длинную пустую комнату – маленькую щель в каменном монолите дома. И почувствовал всю тяжесть давящего на нее здания в напряженности темного воздуха с тусклым подобием света, сочившегося от зашторенных окон. Зеркало на комоде ослепло от пыли, и образ комнаты в этом большом зрачке походил на старое, затерянное воспоминание. Там я снова увидел стулья, покрытые белесыми обтрепанными чехлами, неподвижные в их безнадежном параличе, который всегда меня удивлял. Указательным пальцем на запыленной поверхности зеркала я вывел большими детскими буквами свое имя.

Никогда не забуду плотный воздух той комнаты, из которого, казалось, была выделана мебель, вернее, чудилось, будто материалом для нее послужил тот же воздух, обретший поверхности и окраску. Предметы эти напоминали образы из сна, которые скорее являются отражениями в его глубоких водах, нежели полнокровными и живыми телами. Потом мебель стало видно лучше: она тяжело покоилась на своих толстых деревянных ножках; мало-помалу обнаружилось, что она наделена движением – одним-единственным движением тяготения, давления, отвечающего на зов земли, движением, которое каменный пол снизу вверх возвращал ей через спинки и каркасы подобно огромному, мерно бьющемуся сердцу. Но все это не так уж и бросалось в глаза – глазам представало лишь некое неподвижное ее присутствие.

Синий тонконогий стул напротив комода напряженно выгибался, будто готовясь к прыжку, а комод, не в пример ему, был тяжел и широк, и оба существовали вне всякого контакта с людьми, точь-в-точь предметы обстановки из какой-нибудь сказки, скажем, из «Золушки». Долгие годы никто не клал на комод щетку, не гляделся в запыленное зеркало. Мое имя – слово, обозначающее меня размашистыми, чистыми буквами, – подобно обелиску или световому кружеву извлекало в темноте из глуби зеркала и грез мой образ. И мебель охватила глубокая дрожь – словно от камня, брошенного в озеро, по которому расходятся все более широкие круги волн.

Как сказочный Рип Ван Винкль, стряхнувший с глаз столетнюю пыль, я огляделся вокруг, нет ли где двери, которая бы вывела меня на свет. Самая ближняя – большая, дубовая – была покрыта глубокой резьбой. Так как мне не хотелось снова пересекать всю комнату, а тянуло скорее выйти на свежий воздух, в сумерки, я отворил дверь, надеясь увидеть деревья, траву, тысячи знакомых очертаний. А увидел тускло-желтый рассеянный свет да нагроможденные, подобно странным кубическим скалам, клетки с животными: собаками, обезьянами, лисой. Единственное окошко было забрано плотной материей, наспех прибитой к раме большими гвоздями.

Донья Исабель сидела в своем алькове, она тонула в большущем, глубоком плюшевом кресле, ее негнущееся тельце было едва различимо. Тетушка занимала маленькое черное кресло-качалку напротив нее (для меня всегда было загадкой, как могла она умещаться, такая высокая и тучная, в смешной мебели, которую она с замечательным достоинством выбирала, дивным образом согласуясь с нею, стараясь ничего не потревожить, чтобы все как шло, так и шло), а рядом – мама в своем пышном и веселом белом платье, меня же усадили в черное кресло.

«Давно я тебя не видела, – сказала Донья Исабель, обращаясь к маме. – Последний раз, помнится, – добавила она, – мы виделись лет двадцать с лишком назад, ты была еще совсем девочка и все время тараторила о пляже, если не ошибаюсь, о пляже в Сан-Себастьяне. Да, о длинном золотом пляже с пестрыми кабинами, помню громоздкие купальники, которые тогда носили, некоторые в черную и оранжевую полоску. И о том, какой горячий там песок, прямо не выгнать вас было с этого пляжа, верно? Мне кажется, ты забыла о том, что Бискайский залив такой холодный от близости к полюсу. Здесь-то получше будет, место защищенное, а еще лучше в моем доме… Я не стала тебе тогда говорить, ты еще маленькая была, как я не люблю этих высоких людей в синем, прогуливающихся по песку, обрывки песен, которые заглушает прибой, звон опорожненных бутылок, а потом заход одного и того же солнца, зеленые холмы чернеют, беседа за ужином обрывается. А здесь, – и она впервые сделала движение рукой, показав на свечные канделябры, – я, когда хочу, зажигаю и гашу свое собственное солнце. Приятно не слышать ход времени в часах, не видеть никакие пейзажи, кроме одного – моих комнат и вещей, которые раз и навсегда нашли свое место и освещены, лишь когда это мне понадобится».

Говоря, Донья Исабель не двигалась – лишь взгляд ее перемещался с места на место по воздуху, не останавливаясь ни на чем, покамест, по окончании очередной ее фразы, насмешливо и спокойно не впивался в кого-нибудь из нас. Казалось, она развоплощает вещи, превращая их в свою речь, в нечто похожее на черные розы решеток, утратившие даже самый образ цветка.

«Не знаю, с какого времени я заперлась здесь, – говорила Донья Исабель, – но с той поры солнце я вижу разве что сквозь толстое и мутное стекло окна, к тому же в любой момент я могу его убрать, занавесив черной шторой. Конечно, – добавила она насмешливо, – это все равно что закрыть солнце пальцем, а я довольна, потому что еще лучше, чем стены дома, я могу выказывать мое безразличие к этой глупейшей карусели солнца и луны, ведать не ведая об их назойливых каждодневных напоминаниях, таких равномерных и несносных. Конечно, когда солнце мне нужно, я вынуждена дожидаться его двенадцать часов кряду, но и тогда – захочу, впущу его в дом, захочу, не впущу, и всегда его свет должен иметь квадратную форму, которую я ему придаю, потому что так мне заблагорассудилось».

Тут Донья Исабель добродушно улыбнулась и перевела дух. Казалось, тишина была тем же темным и тяжелым воздухом, который комкал наши одежды. Мама, видя, что я слушаю, отослала меня поиграть со щенятами собаки Ирис. Яркий свет заливал соседнюю комнату, где на циновке, в стороне от клеток с обезьянами и лисой, возлежала огромная самка датского дога, окруженная щенками. Я рассеянно присел возле них, прислушиваясь к словам Доньи Исабель, чуть заметно повысившей голос.

«Правильно сделала, дочь моя, ребенок не должен слушать ваши взрослые разговоры, – заметила Донья Исабель. – Смертный прах витает над ними, подобно тому как большая и старая птица висит над вашими головами, когда вы что ни утро говорите о еде. Вы спрашиваете: „Что нам сегодня приготовить на завтрак?“ – а ребенок вспоминает, что и вчера слышал ту же фразу, и знает, что завтра ее снова услышит, и вот так из-за одинаковой этой всегда фразы ему открывается круговорот времен: одно из них – ветреное и серое время дождей, а другое – жаркое и сухое, и он постигает, что не живет в одном чудесном и неизменном дне, в котором ты всегда маленький. Что, когда гасят свет, это как будто ты едешь в поезде, где каждый раз окно затемняется какой-нибудь иной тенью. Что день за днем мы удаляемся от нас самих, оставляя позади нашу плоть и нашу кровь, и так день за днем».

«Вон там, – сказала Донья Исабель, внезапно привстав и указывая вытянутой дрожащей рукой на дверь, – вон там граница, которую я запретила нарушать смерти, вашей противной смерти, этой гнусной танцорке. Я ее оставляю за порогом, как побитого лакея».

Она рухнула в кресло и застыла в нем, дыша как перепуганная птичка, но в глазах ее поблескивала девичья смешливость.

«Здесь всего лучше! – сказала она через миг, соединив руки и медленно озираясь вокруг. – Здесь мне спокойно среди моих вычур, штор, моих теней и ламп, и пусть снаружи мерцают разные там звезды и в канаве течет вода, всякий раз другая, все это понапрасну». В своем кресле она была похожа на клубок, еще больше напоминая зверька на фоне гобелена – зверька, который хочет вписаться в гамму его облаков или растрепанных куп. «Что, разве я не права?» – спросила она и снова погрузилась в молчание. Перед ней красные и черные линии на ковровой дорожке бездумно перекрещивались, каждый раз заплетаясь в новый узор прежде, чем заканчивали предыдущий.

Потом я долго не слышал, о чем говорили в соседней комнате, занявшись игрой с одним из щенков, с которым мы сразу подружились. Из яркой лампы выплескивался золотой поток света, заливая всю комнату, тяжелыми волнами затапливая стеклянные шкафы, образуя лагуны или выкапывая, словно в безмолвном подземелье, глубокие ходы в зеркалах.

Последние услышанные мной слова Доньи Исабель были медленны и почти неуловимы – последние аккорды монотонной, очаровавшей меня песни. Сквозь щель в двери я видел ее комнату: глубокую тень, в которой едва обрисовывался силуэт мебели, достаточно ветхой, чтобы рассчитывать на свою собственную, мирную и независимую от людей жизнь на самой кромке всех печалей, как это происходит с дряхлейшими из деревьев, которым давно нет дела до людских дорог – столько раз они видели смерть, что принадлежат не себе самим, а богу.

У меня появилось желание забрать щенка, я представил, как он прыгает со мной в поле, возле Арройо Наранхо, и даже имя ему дал – Леаль. Я услышал, как мать вскользь спросила: «А что вы знаете о Пабло?» – и тогда я спрятал его под пальтишко и вышел в коридор. Передо мной была просторная мраморная галерея, белая и безмолвная, наводненная темным пеплом сумерек. Я тихонько двинулся вперед и, когда подошел к лестнице, стал быстро спускаться, даже не глядя на поверженного Негра-Бездельника. Слабый свет фонаря от входа едва ли облегчал мой путь.

Когда обе створки входной двери тяжело сомкнулись за мной, свою абсолютную свободу я воспринял как холод и подумал об оловянном солдатике, которого я обронил в запруду, – там, в глуби холодной воды, среди рыб, черных под вечер, и донного зеленого лишайника, он сжимал свое ружьецо. Я печально прошествовал к машине и заперся в ней, стараясь получше примостить зверушку. За стеклами шевелились под ветром купы, а мне казалось, будто над нами летят большие темные птицы, взвихривая воздух своими тяжелыми крыльями. А другие деревья отгоняют их своими разъяренными руками.

На обратном пути рядом с нами торопливо бежали высокие сосны и тополя, снова заслоняя «Видения» – темную землю, камни и травы «Видений». Тетушка, прямая и строгая, молчала. Лишь через много лет я понял, что она имела в виду, когда однажды сказала: «Несчастная Исабель, так и умерла в своем безумстве, все полагала, будто восстала против бога, а он был совсем рядом. Вот и твердила, умирая: „Почему ты меня оставил?“ Так-то…» (В день, когда она вспомнила это, Тетушка находилась в своей прихожей, которая, по странному совпадению, исчезла вместе с ней, потому что с ее смертью дом развалился, – глаза ее горели, как две свечи, и казалось, будто фантастическое это мерцание освещает сложную конструкцию ее одеяния.) Но тогда, в машине, она долго молчала, глядя прямо перед собой, а когда заговорила, то о новой пристройке, которую надумала соорудить. Так мы и покидаем друг друга в часы страха, отгораживаясь толстенными перегородками безмолвия: всегда полагаем, что другой утаивает куда более жестокую истину, что другой, наконец, и есть смерть, которая явилась и уселась рядом с нами.

Там, где поместье оканчивалось, мы проехали мимо дома, в котором жил лесник, – белого, сложенного из камня и бревен дома. Маленький и на заглядение красивый, он высился рядом с внушительной железной оградой. В дверях у порога мы увидели сидящего лесника: скрестив ноги, он мрачно курил, чуть наклонившись вперед. Какие дела удерживали тебя здесь, лесник? Твой стул был тебе другом, и грубый крепкий стол был тебе другом. А мерно разрастающаяся возле стен трава, а высоченные деревья, чьи темные стволы смыкаются вокруг собственной сердцевины, по которой от земли к листьям крадется вечная живица, – да пропади они пропадом. И вода, текущая по канавам, увлекающая ветки и насекомых, – да пропади она пропадом. И воз, рассекающий ночь, которая тут же смыкается, самонадеянная, могучая. Достаточно выглянуть за дверь или приблизить лицо к оконному стеклу, чтобы ее увидеть, чтобы увидеть, как загустевает в деревьях сон, порождая враждебные тела, чтобы увидеть, как маг-волшебник неутомимо заменяет одни вещи другими, притом все они как ни в чем не бывало остаются на прежних местах. Здесь у тебя был друг-стул и друг-стол, ты всегда был готов выручить себя и выручить их, а все остальное – да пропади оно пропадом.

Вот и мы с мамой, выручая наши собственные жизни, отгородились от всего и вся. Боже, ты видишь упрямцев, вот мы – слепые, глухие к увещаниям дьявола, упрямые, как наш друг лесник, – закрыли глаза, насторожили слух, будто звери какие-нибудь. Боже, тебе мы препоручили себя, тебе служим, твой сон охраняем.

Когда мы вернулись, за большими деревьями, растущими вдоль дороги, я увидел красноватое небо и на его фоне – черную башенку, во весь ее рост, точно это был человек, который провеивал на ветру ночь. И мне представился большой парк, и пустотелые существа в капюшонах, и Негр-Бездельник, неповоротливый и огромный. И в очнувшемся гуле мрачной пропасти, в этой пугающей яви, которая клубится вокруг дремоты, я увидел, как по небу проплывают красные ангелы.

«Мама, – сказал я, – погляди-ка, ангелы прилетели забрать меня».

«Да нет, – сказала она так, словно объясняла мне чудо похлеще, – это божьи тучки».

 

История о строптивой марионетке

Когда истории оканчивались, мы застывали в молчании – никто из находившихся в этой зале не решался заговорить. До самого потолка зала была выкрашена в приятный серый цвет, а под потолком шли балки из красного дерева. И обстановка была сочного красноватого цвета, легкая, простая и точная по своим линиям, нам казалось, что чрезмерная темнота разрушит ее. Но наплывали черные грозовые тучи, их мрак проникал сквозь окна в комнату, а обстановка эта при всей своей хрупкости оставалась целехонькой.

Безмолвие, воцарявшееся после того, как истории оканчивались и улетучивалось последнее слово, напоминало уединение людей во время дождя. Уставив глаза в пол, мы оказывались на невероятном удалении друг от друга. А теперь со всей деликатностью уведите всех, оставьте меня одного: какой неожиданный покой окутывает душу, какая странная тревога – как тут обойтись без какой-нибудь новой истории, разве перенесу я такое одиночество? И значит, надобно вспомнить нечто страшное, впервые рассказанное, может быть, целую вечность назад, еще до сотворения мира. А ужасающее безмолвие, окутывающее эту историю, равно моему одиночеству, когда в доме темно и я в нем – один-одинешенек.

В той же зале было длинное темное сооружение, которое называли Библиотекой. За стеклами тесно жались друг к другу большие зеленоватые тома, а за ними в глубине – бессчетное множество других, так что ужас охватывал при мысли о них, и еще было страшно представить – вдруг ты заблудишься в городе Асуньон-дель– Парагвай, который в виде черной гравюры раскинулся в самом центре Энциклопедии. Так я сидел чуть в стороне от книжных рядов в одиночестве, в непроницаемой тишине, а за стенами дома шел дождь. И сегодня я не знаю точно: эта история – то ли я измыслил ее, то ли увидел во сне, то ли вспомнил, перелистывая знакомую книгу?

В своем вертепе марионетка Арлекин дожидался начала репетиции; согнутый пополам, он напоминал небольшой узел из палочек и тряпок. Худо-бедно, его поза позволяла ему по крайней мере разглядывать свободную игру красного и черного на своем одеянии, освещенном ровным и чистым, как серебро, светом, струящимся из широкого слухового окна. За его спиной находилась дверь, через которую по окончании представления уходили Маэстро и его помощники, а перед ним – узкий, тонущий во мраке зал театра.

«Боже, – размышлял Арлекин, который в силу того, что он вполне осмысленно разучивал свои роли и постоянно слышал разговоры Маэстро, научился выделять это слово и пользовался им, строгим и терпким, в особых случаях, – боже, если бы я только мог оставаться здесь весь вечер, все годы, пока не заслышатся трубы ангелов и я не встану и не выйду своими собственными ногами за дверь, где ты, грозный Господь, будешь стоять в окружении ангелов!» В глубине своего простодушного сердца кукленок полагал, что по ту сторону двери – простой двери, которая служила выходом из театра, – начинался рай или по крайней мере место, где находится бог.

Тут открылась дверь и послышались шаги кукольного Маэстро – он приближался.

«Боже, – думал Арлекин, – если бы хоть на этот раз я взбунтовался, и, когда он велит мне поднять правую руку, я опустил бы ее, а когда – левую ногу, я и ее опустил бы, а когда он прикажет что-нибудь еще, я бы не подчинился!» Его голосок метался внутри деревянной груди, а вокруг стояла мертвая, непробудная тишина.

Маэстро подходил все ближе. У него было доброе широкое, обрамленное белой бородой лицо, но глазки были черные и обжигающие, точно огонь.

«Представим, – сказал он (с куклами он говорил так, будто не сомневался, что у них есть собственная жизнь, – это приучило его глядеть на них как на живых существ и, таким образом, добиваться большего правдоподобия в кукольных комедиях), – представим праздник под землей, в глубоких коридорах. Разные там фигурки, красные и синие, белые и зеленые, пляшут в подземных ходах-переходах. И ты, стало быть, Арлекин, вместе с ними несешься по этим земным недрам».

Объяснив сцену, он поднял Арлекина: левая нога – вверх-вниз, правая рука – вверх-вниз, как тому в глубине души ни хотелось поперечить – опустить поднимаемую руку или, скажем, поднять опускаемую ногу. Его не слышный никому голосок взывал из глубины древесины, моля о том, чтобы сломались шарниры, но где там: руки Маэстро ловко влекли его в танце по доскам.

Снова Арлекин лежал на помосте, и свет, падавший с потолка, омывал его своими водами, высвечивая темные треугольники его наряда. Он думал, строил планы.

С той самой поры Маэстро начал говорить, что его Арлекин как живой: настолько он был подвижен, так поразительно угадывал скрытые его намерения, чуть ли не предвосхищая каждый его замысел. Достаточно было малейшего движения пальцев, чтобы кукольные руки вскинулись с поразительной живостью. А если приуставшие за день, задеревеневшие пальцы медлили, ножки Арлекина натягивали нити, словно торопили хозяина.

Так, исподволь, не сознавая, что происходит, ибо в глубине души он объяснял это великолепным устройством куклы, Маэстро стал менее требователен к себе, целиком полагаясь на сноровистого Арлекина, который сам плясал и передвигался по сцене, волоча за собой две большие человеческие руки. Пожирая Арлекина глазами, с ликованием в душе, упоенный быстротой, с какой на концах ниток двигались его пальцы, Маэстро воспарил в мир фантазий и грез, пока все это не стало одним сплошным обманом глаз.

Настал день большого праздника, сноп света, падавшего сверху, выхватывал зрителей, сидевших в первом ряду, оживляя их кроваво-красные, черные или зеленые наряды. Маленький точеный Арлекин кружился в своем головокружительном танце, прыгая как никогда раньше, а Маэстро следил за ним безразличным взглядом, ощущая, как его руки тяжело волокутся за нитями. И неожиданно перекувырнувшись, с закостеневшими руками и ногами, он, подобно тяжелому мешку, рухнул сверху на пол сцены. Пристально вглядываясь в него, Арлекин застыл на месте – то ли оттого, что перепутались нити, то ли по какой-либо другой причине. Перед ним покоилось грузное тело Маэстро: борода растрепана, руки и ноги потешно раскинуты.

«Ага! – ликовал голос в безмолвной деревянной груди. – Каково?» (Мы-то знаем, что все это подстроил сам Арлекин.)

Зал разразился неслыханным хохотом, стены зашатались, тогда кукольный Маэстро поднялся и под аплодисменты сделал изысканный реверанс. Потом он подошел и, положив руку на голову Арлекина, сказал медовым голосом, хотя глаза его метали молнии: «Вот и закончилась, малыш, комедия твоего бунта. Неслыханный успех».

Не знаю, именно ли эту историю я читаю в темной зале памяти, когда за окном идет дождь, ведь необходим очень ясный ум (а его бог дает далеко не каждому), чтобы во всей достоверности удержать в памяти истинные дни, не подмененные фантазиями или грезами.

Хотя, в общем-то, так ли уж важно, какая из историй приключилась – та или эта. Куда важнее – и я чувствую это всем своим существом – в одиночестве вслушиваться в суровое, напряженное безмолвие вокруг, пытаясь что-то преобразить, написать между строками, проникнуть в них, сломать их и возродить. Это что-то, неизменно маячившее перед глазами, терпеливо вело все к последней точке.

История о враждебном дагерротипе

Верх этой мраморной лестницы я не могу различить, так как его заволокло мглой. А на лестнице, возле белой железной калитки, стоит мальчик, на его матросской шапочке большими золотыми буквами выведено: «Redoutable». На всем белом свете только и есть эта мраморная лестница и мальчик.

Не ведаю, что это за место. Но прихожая такая же, как и в те времена: два ковра на полу, разделенные узким проливом из плиток, и книжный шкаф в углу с его запыленными стражами снаружи; портреты под стеклом, которые еще в ту пору предпринимали попытку пошевелиться – изменить положение руки или учтивее обычного улыбнуться в надежде, что кто-либо задержит на них взгляд и этим воспрепятствует их каждодневному испарению, что и является забвением; а в глубине – темное сокровище. Но самое главное – вглядитесь в портрет моего кузена Элисео, висящий на стене около выступа, напоминающего башню (на месте бывшего здесь потайного хода, о котором говорили: «Сегодня мы наверняка отыщем его, это уж точно», и так день за днем, хотя так и не отыскали его никогда) – там была еще дверца, синяя, как в Большой Пизанской Башне.

В старомодной матросской шапочке, черной и без надписи, спиной к серому простору моря и ветра, в тумане, сотканном из тончайших металлических волокон (знать бы, откуда он взялся), так далеко от родной реки Альмендарес, маячит фигура моего кузена. В то время (в какое?) нам было хорошо известно, что это сделанный по заказу портрет. Песок, море и воздух были одним живописным полотном, лодка – другим, а стоявшая впереди фигура моего кузена завершала композицию портрета, с бесспорной мастеровитостью выполненного мосье Хуаном, фотографом. В те поры мы знали, где начало и где конец грезы.

Да вот только судите сами: дом пуст, никто в нем не живет, разве что темнота. В те поры его переполняли тысячи звуков, тысячи отблесков, сходившихся в этом месте свидетельством того, что все здесь бодрствуют, глаза у всех открыты, переполнены светом грез. А сейчас здесь, наоборот, царит лишь темное безмолвие, в котором мы молча беседуем – образ и я, ты, образ, и я, взывающий в этом одиноком, покинутом всеми уголке к тем, кто начеку, к тем, кто жив, кто не спит, но грезит. Что это – слышатся шаги? Кто-то находился все это время у дверей. И вот сейчас слышны его легкие, вкрадчивые шаги. Позвольте сказать вам, откуда они доносятся – от входа: по белому мраморному полу они скользят между темной мебелью, между двумя бесконечными дорогами зеркал. Я утверждаю: по другую сторону двери есть коридор, кто-то приблизился к этому месту, чтобы поговорить со мной, кто-то пришел со мной повидаться.

Вот он уже в двери – смотрите. Этот мальчик – я, в дверях я, мальчик, и мне шесть лет. Вот он – мой костюмчик шестилетнего, вот она – моя шапка шестилетнего, вот оно – мое тело шестилетнего, вот она – моя кровь и плоть шестилетнего. Мне бы уйти, мне бы убежать отсюда – не должны мы встречаться лицом к лицу.

Разве не я взываю, разве не я кричу? И вот я, взывающий, прижимаю свое огромное ухо к двери, сверлю своими огромными глазами дверь – силюсь понять, что происходит.

Мальчик стоит перед портретом. Руки за спиной – стоит перед портретом и глядит на него. В другие времена он всегда глядел на него с почтительностью. (Я хотел бы стереть эту фразу «в другие времена», потому что их у меня нет, но она уже написана, и я не в силах стереть ее, даже если стану толкать буквы кулаками, как я это пытаюсь делать.) В другие времена я всегда глядел на него с удивлением – на этого мальчика, приплывшего по морю в столь пустынное место на своей лодке – от туманного горизонта к этому пустынному месту, по морю от своего дома к этому пустынному месту, – и отсюда с видом первооткрывателя, победителя, он говорил родителям в их доме: «Видите, родители, вот он я на открытом мною острове».

Вошедший оглядывается, и вокруг него одна только тишина. За каждой дверью отверзается пропасть, за каждой – колодец, мрак, о чем он не ведает, принимая все это за обычный вечерний сумрак. Маленький и одинокий, он садится в широкое плетеное кресло, как хорошо воспитанный ребенок, снимает белую шапку, играет ею, читает буквы, образующие надпись «Redoutable», и ждет.

И тут я догадываюсь о страшной опасности. Скажите на милость, из какой материи сотворены мальчик, стены, портрет, – разве не из той же вековечной массы грез, не из той же, что образует ночи, вчерашние и позавчерашние дни? И нет ничего странного тогда, что фигура спускается с портрета, приближается к мальчику и окликает его: «Элисео». Теперь-то вы понимаете страшную опасность, угрожающую всем устоям и законам, которые, подобно чемпиону, я должен отстаивать до самой смерти? Видите, фигура приближается и окликает мальчика, видите, мгла приближается и окликает свет, видите, хаос приближается и отрезает грезе путь к бегству! Подобен жалкому зверьку порядок, трусливое у него сердчишко!

В зале становится темно. Окно, словно огненный колодец из чистого золота, излило на пол светящийся ковер. Его неясная, совершенная, бесконечная глубина наполнена разлитой снаружи ночью. Перед самым моим лицом мерцает этот коридор света, эта уходящая к звездам дорога. Свет омывает ноги спокойного мальчика, от кромки света взмывает стена.

Взгляните на меня – рассмотрите Элисео Диего: напрягая слух и зрение, он стережет шестилетнего мальчика. Я и говорю (я ведь сказал об этом), я и пишу (и о ком пишу – тоже я). В моем огромном теле гиганта я проник в ту часть истории, на которой никто не задержался, ведь я, гигант, проник в историю с другой стороны, и упорядочиваю ее, творю, и этим творю самого себя. Видите Элисео Диего, который повернулся лицом к своей грезе и глядит на нее во все свои глаза? Вот бы сделать ее вечной! Вот бы ей стать непреходящей, одной увековеченной минутой, длящейся столько, сколько длится слово! Вы видите преображение мальчика в меня, в тело из темного праха, которое он одушевляет своей кровью, – в гиганта, ютящегося в ночной пропасти, приблизившего свое лицо к дверям грезы? Здесь в точности повторяется его скорбь, повторяюсь я – его двойник – в сотворенном им мире, выглянувший из двери в ночную пропасть, в то время как свет, возникший вокруг его пространства, затопляет его книги и бумаги, запаляя их на своем холодном костре, – говорю вам: я умираю с каждым написанным словом, так же как с каждым часом умирает он, а окончательно я умру с последним словом. Я – Элисео Диего, стоящий лицом к лицу со своей грезой, – во все глаза гляжу на этого мальчика, который прячется в полумраке, на эту картину на высокой стене, в широкой раме, распахнутой в кошмарный сон и в хаос, из которой выглядывает угрожающая фигура. И я подхожу и говорю.

«Дорогой наш кузен, – говорю я так, что мальчик этого не видит, – дорогой кузен, если ты не двигаешься, если ты намерен ничего не видеть, не слышать, не чувствовать, то я расскажу всем этим господам, – и я делаю широкий жест, домысливающий вокруг меня строгих господ, преисполненных почтения и отвешивающих вежливые поклоны, – расскажу всем этим господам чудесную историю твоей смерти». И тихонько, на ухо, я рассказываю мальчику все как было, успокаиваю, унимаю его – он перестает играть своей шапкой и засыпает.

Под мелким и упрямым дождем (а было это в 1874 году) черная двухместная карета Дядюшки и Тетушки дожидалась их у входа, совершенно неподвижная вблизи тротуара. Одетые во все черное, под двумя огромными зонтами, они спустились к карете, а за их спиной рушился дом, от которого остался один лишь фасад, – и тут необходимо напомнить, что мы не можем видеть все вещи все время, вот они и используют эту нашу ограниченность, чтобы отлучиться или беспорядочно рухнуть, едва мы отведем от них взгляд. За Дядюшкой и Тетушкой следовал мой кузен в своей новой, недавно купленной великолепной шапке – в те поры нельзя было встретить другую такую, – и все трое исчезли в надежном и удобном укрытии кареты.

Под мелкой и упрямой моросью вороные высекли из брусчатки глухой цокот, и были они похожи на двух рыб, которые волокут нечто из водорослей по дну прозрачной лагуны. А там пошла улица Обиспо, узкая, словно коридор в доме, где беспокойно оглядываешься – не высунется ли вдруг из двери один из комнатных домовых, и все это время сердце не дремлет и глаза начеку.

Салон фотографа мосье Хуана улетучивается, стены превращаются в дым, становятся высокими гранитными скалами Зунда, теснящими бесконечные воды умопомрачительных глубин, покинутых рыбами, и над всей этой пучиной идет красный пароход с его двумя колесами, которые вращаются с постоянством приступов лихорадки. Но мосье Хуан ищет длинный светлый берег с одной-единственной перевернутой лодкой, помятой людьми, а на песке видны следы ног, теряющиеся неведомо где. Все это послужит фоном для портрета. А впрочем, этим фоном мог бы стать извилистый фьорд, похожий на кривую, заточенную до смертельной остроты саблю.

Тут-то и стучат в дверь, и мосье Хуан – весь услужливость и внимание. Перед ним высокий кряжистый господин с начавшей седеть бородой, одетая в черное госпожа и смущенно озирающийся мальчик. Мосье Хуан приглашает их войти и застегивает свою рабочую тужурку, стараясь, чтобы не так бросалась в глаза чрезмерно небесная голубизна его длинного галстука.

Стены высокой зауженной залы теряются в сумраке под потолком, где едва виден сплошь золотой бордюр. Кузен, стоящий около родителей, глядит на белые бокастые кувшины, на красные экраны, пронизанные светом, который приобретает на них пунцовый цвет, на лампы, висящие на диковинных цепях, а под ними – ковры с пробудившейся игрой темных тонов. В кресле спящий мальчик в ослепительно белом костюме, рука его упала – в ней все еще зажата шапка, а в окно просачивается свет, который вытягивается у его ног словно огненный пес. Наступило утро, похожее на чудо нового сотворения мира, свежий дождь-барабанщик пробуждает все и вся от сна, и меня пробуждает, требуя, чтобы я подошел к окну и засвидетельствовал новое сотворение мира. Также и мой кузен – внезапно услышал дождь, стучащий по невидимой крыше.

«Что сеньорам угодно?» – спрашивает мосье Хуан, усаживая их. Глаза его серьезны, а рот растягивается в широкой улыбке.

«Сеньор, – говорит бородатый господин, – моя супруга и я желаем заказать портрет нашего сына».

«Так! – говорит мосье Хуан, старательно принимаясь за свои полотна. – Только что я положил последние мазки на замечательный фон берега с кораблями, это как раз то, что может хорошо сочетаться с шапкой маленького господина». И он фамильярно ткнул пальцем в моего кузена, который в это самое время был занят тем, что прохаживался по зале, забитой разными вещами; чего здесь только не было – газовые горелки с их дивными шарами, вазы, рога изобилия, картины, курильницы, все эти бесчисленные предметы, собранные вместе для того, чтобы воспрепятствовать исчезновению минувших дней. (И что любопытно: от всех этих вещей не остается ни следа, ни сколько-нибудь четкого описания. Ночной дождь струится по моему лицу, мочит мою одежду, ночной дождь пронизывает меня до мозга костей. Ох, Элисео Диего, куда запропастились твои дни, почему они не сопровождают тебя, почему недостижимы для тебя? Кликни их, собери их под высоким сводом огромной, бессонной, тревожной ночи!)

«Отец, – решается молвить мой кузен, – не могли бы меня сфотографировать здесь, чтобы вокруг были все эти вещи?»

«Что вы, что вы! – говорит мосье Хуан. – А как же шапка маленького господина, а как же матросский костюм? Нет, самое подходящее – это берег моря».

«Но, отец, – говорит мой кузен, – шапку я мог бы снять и спрятать. К чему все эти глупые бумажные берега, лучше сфотографироваться за этим столом».

В молчании мосье Хуан развернул свой чудесный берег и поместил впереди лодку.

«Видите ли, – говорит он серьезным тоном, – в данном случае мы имеем дело не с живописью, это берег настоящий. Я сам сфотографировал его во время моих путешествий по Северу. Подумайте только: вы никогда не были в этом месте и, однако, побываете там. Так что маленький господин сможет сказать своим друзьям: поглядите, где я на Севере побывал».

«Нет, не хочу, – говорит мой кузен. – Здесь удобнее всего, отец. Погляди, погляди только, как здесь удобно».

Тогда мосье Хуан подходит к нему и, почти касаясь губами его уха, шепчет чуть ли не во весь голос:

«Да знаете ли вы, маленький господин, где вы сейчас находитесь? Знаете? Вы на моем азиатском ковре, он соткан руками Азии и выжжен солнцем Азии, а под ним испанская плитка, а ботинки ваши из шотландской кожи. И пока мы тут с вами разглагольствуем, Земля пролетела в бездне миллионы миль и лет. Чего стоит наш спор, чего он стоит?! И скажите, наконец, разве не я должен печься о достоинстве моего искусства?» И мосье Хуан победно выбрасывает в воздух свои руки, словно это какие-то ненужные предметы.

«Отец, разве я не прав?» – говорит мой кузен, припадая к отцовскому лацкану. Но они сообща поднимают мальчика и ставят на берег. Они помещают его рядом с лодкой, в безлюдной глухомани, и делают его портрет. Лицо мосье Хуана над небесной голубизной галстука услужливо улыбается.

Тут-то, мой кузен, и начинается твое приключение, твое знаменитое приключение, твое открытие. Что оставалось делать, спрашиваю я вас, что оставалось делать, господа, этому героическому мальчику, как не то, что он сделал?

По возвращении домой мой кузен сказал родителям: «Везите меня на Север путешествовать. Я болен, а вылечит меня разве что этот чудесный берег». Ничего не отвечая, мой Дядюшка строго посмотрел на него.

Если он не сможет побывать на этом берегу, постоять на том самом месте, где сфотографировали, – как сможет он обуздать свои фантазии, как сможет соединить их, превратив наваждение в реальность, ложь в правду, сон в явь? Нет, он должен отправиться в эти места. Почувствовать на своем лице порывы свежего ветра. Он должен на своей лодке грести по ледяной воде, крепко сжимая весла.

И наш кузен стал искать по запыленным уголкам дома, где его вечно не могли найти, так как никто не ведал, что в огромном доме эти уголки существуют, – стал искать двери мечты. В его глазах появлялась тоска, когда он смотрел на большую льдину и безмолвное пространство за спиной своего изображения, – а заставить свое изображение оглянуться и поглядеть на все это он не мог.

Он садится рядом со своим изображением и широко открытыми глазами следит за ним, думает о нем, воображает его, оживляет его, спасает от небытия. Он не спит, а сидит рядом, следит за ним, оживляет. Смерть настигла моего кузена, когда он не спал и глаза его были широко раскрыты. Так завершилось чудесное и бесполезное путешествие маленького крестоносца – он умер от грез.

Я заканчиваю, заканчиваю. Образ смерти, тело, утратившее жизнь, я, глядящий на портрет, и я, всем своим слухом и широко раскрытыми глазами обретающийся в салоне фотографа, я, умирающий с каждым новым написанным словом, и я, умирающий с каждым прошедшим часом, – все мы сошлись в этом неприбранном месте.

Сейчас на портрете появился еще один мальчик, постарше, на нем черная, очень старая морская шапка. И они не в зале, а на белом бескрайнем берегу. Вот они уходят по нему далеко-далеко. И на песке остается лишь перевернутая лодка.

 

История о пайядоре

[8]

Девочка эта в первый раз спела напев пайядора в один из вечеров, когда мы все сидели возле голых стен прачечной. Помнится, напев показался мне грустным-прегрустным, как желтая дорога в зимний вечер – в один из тех вечеров, что можно прятать в ладонях, подобно стеклянному шарику, в котором снег падает на неподвижного путника, и с путником этим мы связаны лишь нашей неподвижностью – он внутри стекла, а мы – снаружи.

Помню также, я тут же догадался, что пайядор жил в комнате – она была за нашей спиной – со старинным умывальником в эмалевых цветах, чьи тона давным-давно поблекли. Так и казалось, будто в давно прошедшие времена к этой нищенской комнате за нашей спиной приложила свои руки женщина, превратив ее в скрытый от сторонних глаз рай, похожий чем-то на золотые монеты, которые мы, покопавшись немного, находили в развалинах трактира, – все это теперь стало одной сплошной руиной. Мне хотелось сказать: «Войдемте, там внутри пайядор», но я не сделал этого, потому что в ту пору я проникся его мыслями и чувствами и испытывал к нему симпатию, – ведь и моя девушка была от меня очень далеко, правда, во времени – на расстоянии многих лет. И оба мы блуждали в одиночестве, разве что он – по дорогам, а я – по моим дням.

Меня совсем бы не удивило, если бы он выждал, пока мы все уйдем, прежде чем двинуться по дороге между высокими серыми эвкалиптами. В своей жизни он слышал лишь шорох сухих листьев под ногами, сражался с ветром, который лишь его настигал, и в роковые минуты, как, например, в топи среди гуайав, лишь он мог своими собственными руками вытащить себя из трясины в покое зарослей, и радость снова шагать навстречу ветру была лишь его неповторимой радостью. Было у него всего две-три вещи, и только. Но любил он их так, как, представлялось мне в ту пору, лишь бедняки любят свой нехитрый скарб.

Как-то утром я мог спросить его, почему он не покидает этот поселок, почему не поищет ее где-нибудь в другом месте? Но мое молчание было столь же нелюдимым, как и его, а мое одиночество – столь же заносчивым. К тому же он сам мог спросить меня, почему я не покидаю это детство, почему не покидаю эти дни и не отправлюсь искать ее? По правде говоря, мы оба оставались все там же. На предначертанных нам, одних и тех же местах. Только вот он был так ужасно обманут, а я все еще жду смертного часа.

Иногда по вечерам, которые я проводил облокотившись на перила черного моста, перекинутого через железнодорожный путь, мне казалось, что я слышу бедного певца далеко вдали. Дома в Арройо Наранхо подравнивали свои белые глинобитные ограды. Они грезили, что однажды море подступит к самым их стенам и корабли приплывут к ним с вестями и товарами со всех концов земли. Вечер молчаливо топил их в глубоких золотых сумерках, которые отсвечивали стариной, словно бы Карточный Король стряхнул с себя золотую пыль. И на самом дне этого озера, чью высочайшую, чуть синеватую поверхность мы едва различали снизу, мы оба таились в ожидании.

В тот последний вечер, когда я слышал, как он слоняется по поселку – ручеек моего ожидания перерастал в широкую реку, – я находился недалеко от крыльца, возле разрушенной чаши фонтана. В ней было сделано несколько грубых проломов, словно пробитых первобытным тараном, а на каменных глыбах посредине, которые раньше были в центре фонтана и покрыты водой, сейчас росли красные цветки (мы набивали ими свои дорожные котомки, ибо нам было известно: путешественники никогда не берут с собой провиант, а, постигая секреты леса, наталкиваются на самые неожиданные чудеса) – мы осторожно отрывали эти цветки от их ножек и высасывали сладкий, как мед, сок. Я много раз забирался туда и думал о тех днях, когда воду рассекали красные рыбы, а большой фонтан был полномочным представителем моря. В этом водоеме, рассекаемом рыбами, таилось одно из потерянных воспоминаний, которое я пытался отыскать на песке, устилавшем дно. Помнится, я повторял про себя: «Отец, ты вправду позабыл Арройо Наранхо или заблудился на пустынном берегу, около холодного моря, в надежде найти в береговых зарослях тропку, ведущую к нам?» С той поры как осушили фонтан, он не мог появиться больше на островке в центре, с ногами по щиколотку в воде, с долгожданными вестями-подарками. Высочайшие каменные стены были тогда между нами и богом.

Когда, выплывая из воспоминаний, я поднял глаза, то увидел рядом девочку. Она пришла с поля, находившегося слева от фонтана, оттуда, где росли две жавшиеся друг к другу группы пальм, три с одной стороны и две с другой, во время наших сражений они служили нам фортами. Я вообразил, что она всегда жила в этом поле и должна была знать истории о королях, которые правили там, и иметь книжки с их портретами, полные разных дат и названий редчайшего оружия. Наверно, Заблудившиеся Дети напечатали их соком деревьев в типографиях, таящихся под зарослями вьюнков. Я чуть было не попросил ее отвести меня в ее страну и включить в дозор, который, прячась за оградами, выслеживал чужеземцев, обитавших в полузаброшенных полях на пустынных красных землях, – тех же самых чужеземцев, что разбили голову старику в Доме на Холме. Но, заглянув в ее черные глаза, я понял все вероломство своего замысла – ведь она была девушка моего друга-пайядора.

Ее глаза были черными и чистыми, хотя мне показалось, что в их глубине виднеются два маленьких зимних костра, какие я видел в книжке сказок. На картинках эти два пламени в лесу окружала ночь, и еще там был гигант, наклонившийся над ними, и у него были карманы, содержимое которых было ужасным. Так оно и есть на самом деле, если учесть, что все, что прячется днем за стволами деревьев, и кружит вокруг них, когда вокруг них кружим мы, и не дает себя осалить, по ночам свободно разгуливает во мраке и бросает в огонь, чтобы погасить его, горсти пепла. А еще меня поразило ее замечательное платье, сделанное как бы из отрепьев, и ее босые ноги, маленькие и крепкие. Но, помня о своем долге, хотя и с горечью, потому что пайядору, а не мне, было суждено в конце концов обрести покой, я взял ее за руку и повел в один из дворов, где мы собирались, решив, что ее жениха я разыщу сам.

По сторонам столовой находились два двора, и похожи они были, как близнецы. Двери столовой казались оправами зеркал, настолько каждый из этих двориков походил на другой. Были они разрушены, как и весь особняк, – разрушены с недавнего или, может быть, с давнего прошлого, а может быть, с самого сотворения мира. Они были не больше двух гостиных среднего размера, вокруг них шла узкая галерея с высокими деревянными колоннами, обвитыми вьющейся пискуалой, которая, карабкаясь наверх, превратила эти дворы в глубокие темные беседки. Сейчас пискуала цеплялась лишь за отдельные места, отбрасывая по углам густую и свежую тень. В этом месте все время держалось глубокое и сумрачное благоухание пискуалы, вызывавшее ощущение, будто в ветвях прячется солнце, которое из лиственного укрытия и отдает свой жар острому снотворному аромату. На земле виднелись большие цементные шары, абсолютно круглые, словно бы они принадлежали гномам, которые решили изучать географию своих стран, – шары эти могли быть украшениями или упасть с какого-нибудь обветшалого карниза. Невидимый садовник выращивал там на пыльных клумбах розы и жасмины.

Так вот, оставив невесту пайядора, я побежал к фасаду дома, расстояние было небольшим, от дома меня отделяло лишь пространство Дядюшкиного флигеля, чьи высокие окна отражали уже тогда подступавшие к ним вплотную волны цветов. У порога я встретил кузена и сказал ему, чтобы он бежал искать нашего друга и что я тут же вернусь во двор. Меня не было всего лишь миг, один короткий миг, но на проклятом дворе уже не было ни души. За два дня до этого шел проливной дождь, он промочил землю до самого нутра, так что она превратилась в безбрежную застывшую топь. Но я увидел лишь мои собственные следы в дом и из дома – одни мои следы. Я вернулся и сел на цементный шар, пытаясь сосредоточиться, и тут услышал поспешные шаги.

Пайядор в упор глядел на меня, он подошел совсем близко и ничего не говорил. Странными были его глаза на белой невозмутимой маске лица, которое выглядело бы куда естественнее, если бы не две страшные темные глазницы. «Где она?» – спросил он очень тихо. Его сапоги – один синий, другой красный – были заляпаны грязью, а гитара, с которой он был неразлучен, сжатая рукой, стонала. «Не знаю», – ответил я зло. Скорбь наделила его чудесной догадливостью – он повернулся, и мы последовали за ним.

На дороге, которая вела к двум группам пальм, мы действительно нашли обе цепочки следов – моих башмаков и босых ног девочки. Прыжками зверя пайядор покрыл это расстояние, этот красноземный отрезок времени. И тут же очутился на втором дворе. Там тоже никого не было, а был только запутавшийся в колючках кусочек платья, который он бережно из них высвободил. Следы девочки кружили между клумб и не покидали этого места. Несчастный певец несколько раз окликнул ее твердым, суровым голосом, потом сел на один из круглых камней, как до этого – я.

Друзья, думаю, что она так никогда и не нашлась, вопреки многочисленным и противоречивым рассказам, в том числе и об Адской пасти с ее каменными клыками, языком, горячей слюной и обжигающим дыханием. Может быть, пасть находилась на этом месте, где-нибудь за деревянной колонной, под клумбой, в зарослях пискуалы. Может быть, именно поэтому детям страшно по ночам, ведь она может находиться прямо под высокой кроватью или по ту сторону двери.

Как бы там ни было, пайядор был слишком молод для того, что случилось потом. Впрочем, разве мы не заняты всю жизнь лишь тем, что копим кровь, необходимую для того, чтобы умереть? У него не было ничего, лишь его скудные силы двадцатилетнего парня, и ветер развеял их. Слабым и обобранным был он в тот спокойный вечер, опускавшийся на белые неподвижные ограды поселка, на зеленую радость травы. И однако, он вытащил нож, которым строгал колки для своей гитары – гитары, в чьих жилах текла его кровь, и поднес его к своему животу, который вобрался, словно посмеиваясь над шуткой. Тогда он занес руку и, вонзив клинок в грудь, отторг от себя сердце. Весь этот хруст, вся эта битва кулаков и зубов не могли быть нашим другом-пайядором, это была лишь его нелепая, неуместная смерть. Друзья мои, клянусь – за весь день не приключилось ничего, что было бы труднее и огромнее этой агонии. Только о ней мы и вспоминали долгое время, только ее и должны были вспоминать.

Мы с кузеном вытащили его со двора и отнесли к высоченной сейбе – нашей сторожевой башне. Там и оставили его на земле. В каком глубочайшем уединении находился теперь этот любитель рискованных приключений, принявший смерть от себя самого, а не от рискованного приключения, которое должно было его доконать! Умирающее тело было одиноким и одним-единственным на бесконечном расстоянии от девушки и от забытой гитары. Мы ушли, оставив его в «луже собственной крови», как поется в песне. Дубы, высокие тополя должны были вырасти на этой крови. Выросла только трава.

 

История об изгнаннике

1

Когда Дон Альфонсо Муньос Касас достиг своего восьмидесятилетия, свет почти покинул его глаза. Приглушенная музыка, робкий отзвук шагов, шепот давнишней беседы – вот все, что как-то еще возникало в пустынных коридорах его слуха. Порою беспокоящие шелковистые пятна красного и синего оттенков размеренно плясали в усталом ритме приливов и отливов его крови да еще светлое золото, чистая синева и свежая зелень наплывали, как тени птиц, чтобы пробудить его в уединенном уголке парка. В своей старинной качалке из каобы он сидел, очень прямой, белый и маленький, рядом с высоким окном во двор и походил на цветок, выставленный на солнце. И все эти ощущения помимо его воли питали его, подобно тому как соки питают растение.

Еще до правления злополучного генерала Гонзаги, в чьем жалком правительстве он был министром, сперва – внутренних дел, а затем – содействия развитию, Дон Альфонсо Муньос почитался за одного из наиболее богатых землевладельцев. Его усадьба «Острова» в сознании окрестных жителей была потаенным уголком, удаленным на невероятное расстояние за высокой железной оградой. Ребенком я бывал там, мои родители дружили с детьми Дона Альфонсо, Алисией и Алехандро, и я могу подтвердить, что, попадая за эту ограду, ты оказывался в другом мире, среди чарующих деревьев, упоенных благостной полнотой собственного покоя, где природа, подчиненная порядку, который всегда оставался незамеченным, но чье неумолимое влияние сказывалось в ухоженной неухоженности газона или в неукоснительно строгом количестве цапель на пруду с их белыми выгнутыми и такими хрупкими шеями над тоненькими, почти невидимыми ногами, походивших на безукоризненные арабские цифры, которые, то и дело меняя свое место, ни разу не изменили предусмотренную для них сумму. Название «Острова» подходило для усадьбы, расположенной на малюсеньких островках, размером, не больше нескольких метров, за исключением главного, который был настоящим островом, – между собой они были связаны небольшими мостками в японском стиле, который наиболее покладисто соответствовал мелочной приверженности Дона Альфонсо форме. Все это давало ему возможность одновременно обозревать все деревья и карликовые горы, которые, однако, пропорционально соотносясь своей высотой, казались лесистыми Кордильерами, какими те выглядят издалека, и представали в самых невероятных комбинациях, когда Дон Альфонсо и его друзья, в облике цивилизованных Гулливеров, переходили очередной мостик и начинали двигаться по маленьким проспектам или ущельям, сопрягавшимся – этот оборот был излюбленным у Дона Альфонсо-оратора – с самыми высокими горными пиками.

Но помимо этих двух областей – озера и островов – в парке, который не только пригрезился Дону Альфонсо, но и явился блистательным осуществлением этой грезы, было еще более диковинное место, хотя на первый взгляд могло и не показаться таким. Речь идет об огромной мраморной беседке – ее название «Глориета», сам не знаю почему, представляется мне сегодня по-опереточному уменьшительным от «глории» Дона Альфонсо Муньоса Касаса, – о единственно возможном во славу его монументе. Беседка возвышалась на широкой площадке, которая была покрыта бледно-голубой, чистой, необожженной мозаикой из каменной крошки. Белейший, с небольшим закруглением купол покоился в вышине на капителях высоких колонн. Словно прозрачное посверкивающее насекомое село на миг в случайном месте и с чисто царской снисходительностью позволяет мгновение полюбоваться бесподобным цветом своих чешуек. Такой была «Глориета» с ее высокими легкими колоннами, сквозь которые можно было видеть, как белопенные волны разбиваются о далекий берег. Но, приблизившись, ты испытывал в душе разочарование, словно бы мутный и милый прилив дней, схлынув, обнажал скрытый, будничный остов жизни, безучастный и счастливый своим содружеством с застывшей чистой линией. Все здесь вымыла и лишила малейшей капли чувства непорочная и страшная госпожа Геометрия. Порою казалось, будто диковинное это творение начинало томиться и шевелиться, так что хотелось бежать от приступа тошноты, вызванного этим чудом.

Если во внешнем виде парка неизменно царила самая неукоснительная сдержанность, то внутри дом был истинным средоточием кошмаров. Казалось, что Дон Альфонсо возводил дом по мере того, как тот являлся ему в бреду. Широкие коридоры вели в никуда. Их полы и потолки были из темной каобы, на равномерном расстоянии друг от друга обнаруживались старые, потемненные пылью холсты в золотых рамах, и коридоры эти долго петляли, чтобы влиться затем в другие коридоры, также повитые забытьём, и все это, когда уже не оставалось надежды, оканчивалось тихим полумраком какой-нибудь залы рядом с верандой, откуда долетал свет, холодный и даже лунный из-за того, что ему приходилось просачиваться сквозь бесчисленные тонкие веточки вьюнка. Если бы можно было предположить, что вся эта густая архитектура, вся эта эбеновая растительность, вырезанная на мебели в виде жаркого сплетения тяжелых листьев, и густота воздуха, который в некоторых углах отдыхал на предметах, как физическое тело, как паутина, если бы вероятно было предположить, что все это, зримо контрастируя продуманному устройству парка, тайно отвечает одной из невинных амбиций Дона Альфонсо, положим, прослыть передовым человеком, ученым психоаналитиком, который вследствие тонкой своей изысканности начал широко исследовать подспудный механизм века, тогда можно было бы думать, что светлоглазый старичок знает секрет некоего таинственного рычага (не он ли был посвящен в тайну всего и вся?), при помощи которого может по собственной воле и в мгновение ока выпрямить изогнутые коридоры, придав им их настоящую, разумную форму, или включить скрытые вентиляторы, которые разогнали бы тяжелый воздух и в конце концов показали бы всем, что темные картины были в действительности светлыми окнами дома.

Я сказал, что у Дона Альфонсо были светлые глаза, и, возможно, эта обмолвка заставит думать, что у меня с ним в ту пору были короткие отношения, а это никоим образом не соответствует действительности. Дона Альфонсо, министра, сперва – внутренних дел, а затем – содействия развитию, могли лицезреть, так сказать, лишь немногие «посвященные», и слово это проливает свет, помимо всего прочего, на еще одну интересную сторону его жизни, ибо он был Верховным Магистром тайного, им же учрежденного ордена, который в своей весьма своеобразной несообразности объединял наисложнейшие физические упражнения с наипростейшими постулатами прикладной психологии для наиболее точного исполнения основной максимы этой секты, висевшей в золотой рамке над столом Дона Альфонсо: mens sana in corpore sano. Ему нравилось повторять ее, словно всесильное заклинание, в трудные моменты. Вечера, когда мы наносили визиты Донье Алисии, мы проводили в соседствующей с верандой зале, уже упомянутой мной, в старых креслах с плетеными сиденьями, ветхих от долгого пользования, постигших, после того как бессчетные годы пропитали их своей мглою, искусство превращать свою неподвижность и безмолвие в своего рода участие, пылкое, учтивое и одновременно свойское участие во всем, о чем говорят гости, – в эти вечера Дон Альфонсо ни разу не показывался.

Да будут благословенны часы, которые мы, почти безмолвствуя, провели там, будто погруженные в спокойное золочение сумерек, омытые ими и переполненные их свежестью, словно какие-нибудь хрупкие античные сосуды! У Доньи Алисии были черные как смоль длинные и мягкие волосы, тонкие, нежные руки, очень белая кожа. Говорила она так, словно боялась разбудить кого-то, спящего вечным сном, ее жесты были их собственным отражением в едва тронутой ветерком заводи. Ее фигуру чуть скрадывало светлое струение золота, просеянного завесою вьюнков, – в подводном гроте залы она была прозрачной медузой. Исподволь понижая голос, мы подстраивались к ее голосу, чтобы, не дай бог, не разбудить вечноспящего. Дон Альфонсо ни разу не заглянул к нам.

Где он находился в это время – в своей оружейной, почти в подвале, до самых сводов пропитанном сумрачным ароматом сосен? Или в библиотеке, словно изваянный холодным светом, падавшим из слухового окна, окаменевший в последних понадобившихся ему жестах, – мраморная статуя самому себе? Изломанная конструкция дома разносила отзвуки голоса в самые невероятные места: говоривший в подвале при благоприятном направлении сквозняка мог быть услышан в излуке коридора на втором этаже, где-нибудь под умащенным пылью и мглой холстом, увековечившим агонию сумерек над сельским поместьем. И поэтому, хотя он никогда не выходил к гостям и даже его тень не мелькала в дверях, с удивлением, которое граничило с ужасом, мы обнаруживали его присутствие, когда ближе к ночи (в эту пору воздух густел до того, что спадал с безоблачного темного неба будто тяжелые складки темного старого бархата, чьи края были резко откромсаны светом лампы) его тихий смех вдруг отзывался на что-то, о чем мы говорили, или другой раз врывался, словно насмешка, в какой-нибудь печальный рассказ. Подобным же образом беседа Дона Альфонсо с его невидимым визитером перемешивалась с нашей беседой или безмолвием, превращаясь в сплошное наваждение. Пока вдруг мы снова не убеждались, что фонтан на дворе все еще не унял своих славословий.

Более близкие контакты с персоной Дона Альфонсо, насколько я помню, совершались в ту пору через посредство его друга и доверенного лица – доктора Леона Корралеса Пососа. Дети Дона Альфонсо, которые вместе с цаплями на пруду и растениями были предназначены, казалось, лишь для оживления «Островов» и ни для чего более, безраздельно владели, однако, чем-то вроде собственной скалы, принадлежавшей им со всей невозмутимостью минерала, что давало им хотя и никем не замечаемую, но все же полную независимость. Доктор же Корралес Посос, не в пример им, в буквальном смысле слова был «правой рукой» Дона Альфонсо, так что не только те, кто приходил к Дону Альфонсо решать министерские вопросы, но и просто знакомые видели в нем как бы продолжение властелина – этакого огромного спаниеля, и кто знал его, мог спокойно говорить, что знает, пусть и отчасти (иногда правая рука не знает, что делает левая), самого Дона Альфонсо. А какая таинственная собственность угадывалась в его именах собственных: Корралес Посос! Доктор был высоким, плотным, преднамеренно и убежденно тучным – настоящей пирамидой, которая завершалась вверху точной копией львиной головы, правда тщательно выбритой. Это было в пору, когда Дона Альфонсо обременял портфель содействия развитию. Мы с мамой сидели с Доньей Алисией и Доном Алехандро, угловатым, высоким и молчаливым человеком, вид которого говорил, что он лучше в одиночку вынесет всю тяжесть некоей ужасной тайны, нежели огорчит остальных несвоевременным раскрытием оной, и который был наделен умением пользоваться своим телом в самых классических и неудобных геометрических конфигурациях. Поддень снаружи давил на тополя, грозя сломать их; глухие ко всему, пылали на клумбах розы; тяжелая, мрачная патока света пропитывала тела, разъедая внутренности, подобно сумасшедшему антисептическому средству, слепя глаза, погружая мозг в плотные слои расплавленного золота. Внутри с трудом можно было найти тень, где бы не слипались глаза, где бы, пусть и теряя сознание, можно было понять, что тебя окликают.

На узкой скрипучей лестнице, покрытой толстым красным плюшем, послышались тяжелые шаги. Кто-то уверенно поднимался. В едких испарениях, источаемых каобовыми полами, раскаленными, как печной под, и никогда не остывающими, каждый пытался представить, чьи это могли быть шаги? Мерные удары – все ближе и ближе. И тут же приходили на ум пятьдесят восемь ступеней из влажного красноватого дерева, ведущих от шести часов к шести часам и двум минутам. Если бы спуститься по ним обратно, то можно было бы вновь оказаться в шести часах ровно, а уж от них до моего дома был добрый час пути среди поблескивающих сосен, а затем – заляпанных тенью тополей, сгустков темноты, запутавшейся в бесконечной металлической сетке, и так до самого конца этого часа, который откровенно истекал кровью, как треснувший пузырек – чернилами, и настало бы семь с половиной, и появилась бы луна, так что мой дом, набухший ночью, был бы погребен этим часом, когда уже нет сил желать, чтобы он попятился, чтобы ночь снова возвратилась в вечер. И тут, точь-в-точь как это описывается в учебниках географии, мы увидели сперва дым от сигары, затем темную верхушку гриба, затем широкое лицо и массивное тело, а там и все вместе. Он выплыл среди нас, словно карта фокусника, словно из рукава мага – так запросто, так невероятно обыкновенно! – доктор Корралес Посос собственной персоной.

Чтобы перевести дыхание, он сел в качалку, и над его лбом, словно бабочка, запорхал платок. «Не идете ли вы к папе, Леон?» – спросила Алисия с робкой улыбкой, последним отблескам которой едва удалось осветить ее лицо. Доктор Корралес неопределенно пожал плечами. Вскоре он унял порхание белокрылой ткани над лицом, где осталось влажное поблескивание лишь на широких его закруглениях… Тяжелая рука медленно упала на колено, где и осталась пребывать в положении безграничного отдыха. Глиняный кувшин, голубой до самых своих внутренних слоев – один сплошной голубой цвет, овеществленный законченной сферической формой, – кувшин, источавший сияние, подобное холодному пламени минерала, неспешно возник, разгораясь, становясь частью существования доктора Леона, – и вот уже взгляд его полузакрытых глаз ласкает кувшин. К этому времени густой воздух стал самой тишиной, его весомая золотая мякоть облегала нас, как мякоть плода – косточку. Сознание улетучилось из наших погрузневших тел. Обмякшие от воздуха, чья материя не спешила покинуть легкие, мы застыли, подобно мебели, и поэтому единственное, что я запомнил, были глаза, вернее, взгляд Доньи Алисии, обращенный ко мне. Неожиданно обрушился ливень. С первым порывом его влажного дыхания, пропитанного запахами сухой листвы и йода, доктор Корралес Посос до бесконечности медленно поднялся и исчез, пошатываясь и едва передвигая ноги, грузный и немой. С той поры мне больше не довелось его видеть – какое еще свидетельство о его существовании я могу представить, кроме путешествующего по его лицу белого платка, кроме этого его пожатия плечами, кроме грузного подрагивающего пятна его удалявшейся спины, которая за матовым дверным стеклом могла быть и мятущейся тополиной кроной? По мне – будто он никогда и не жил, а был лишь одной из деталей, неотделимых от того, чисто личного, вечера моей жизни, – деталью в то же время неустранимой, которая своим объемом заполняет темное пятно, бесконечный зевок пустынной ночи.

II

Когда Дон Альфонсо Муньос Касас достиг своего восьмидесятилетия, свет почти покинул его глаза. В тот вечер, когда мы впервые увидели его, он сидел в своей старинной качалке из каобы напротив большого зарешеченного окна во двор. Ветхий и нежный свет вечера с бесконечной учтивостью падал на него, словно страшась порушить хрупкое устройство его черепа, на котором так отчетливо сиял каждый штришок, каждая робкая ворсинка белоснежного мха его волос. Вечер был похож на сегодняшний, когда я все это пишу, когда мое перо медленно движется в сумерках, словно я пишу на дне невиданно высокой заводи среди тончайших прозрачных вод, которые, однако, до невероятия весомы и медленно движутся в почти неощутимом течении, толкая и окутывая мою руку, сдерживая ее, чуть ли не делая ее неподвижной. У входа в дом растянулись два красных – из красного мрамора – гипогрифа, в их пастях, раскрытых подобно широким ранам, густела тьма, и при виде нас они медленно и размашисто задвигали хвостами – я и впрямь вспоминаю их медленное и размашистое движение. И вот мы входим и в первый раз видим Дона Альфонсо, он сидит в своей качалке из каобы, спиной к нам, так что мы различаем только шевелящийся белый фриз его волос и руку, которая дремлет, отяжеленная сном, на темном подлокотнике.

Дон Алехандро Муньос Касас, его сын, вышел к дверям встретить нас. На нем строгая хлопчатая гуайабера, цвета, который в ту пору называли «недозрелый» (это слово вызывает осязательное ощущение свежей растительной поверхности в пятнах солнечного света), с опрятным и жестко накрахмаленным воротником. Он непринужденно держал свою безукоризненно аристократическую голову, словно с самого рождения она была знаком его царского происхождения. Дон Алехандро весело улыбался нам в дверях: его тонкие губы, по обыкновению подчеркнуто искренне растянутые в улыбке, обнажали два ряда ровных зубов, убеждающих, что Дону Алехандро нечего скрывать от людей. Его длинная рука очерчивает в полумраке разные подступы к жестким стульям, которые безусловно будут неудобны для нас, и тогда – к более терпимым и прохладным качалкам. «Проходите, да проходите же, – говорил он. – Как долго, боже, как долго мы не видели вас всех!»

Действительно – долго. Я вспоминаю, например, полдень, когда окончательно пало бесконечное правительство генерала Гонзаги. Мы сидели в зеленых креслах на крыльце, обсуждая детали последнего недомогания Тетушки Анхелики, а я рассеянно глядел на розы, которые пытались хоть как-то произрастать на клумбе и как раз в этот день, казалось, возгордились предпринятыми усилиями – на одном из наиболее высоких стебельков подрагивал анемичный бутон выцветшего розового цвета, словно бы желающий привлечь внимание всего мира. Вдруг улица заполнилась молчаливыми людьми (мне показалось, что их грудь распирает вата), и тут же во всю свою ширину и длину улица разразилась ревом. Мы бросились к ограде, и бегущий мимо сосед задержался ровно настолько, чтобы успеть шепнуть нам: по слухам, убили Гонзагу. Мы в замешательстве поглядели друг на друга: разве вездесущий генерал не был столь же несместимым, как горная гряда Лома-дель-Принсипе? Тут же Дядюшка Самуэль издал радостный вопль, он подбросил в воздух какую-то жердочку, бывшую у него в руке, и, не найдя ничего другого, оторвал пуговицу и тоже подбросил ее, да еще выше: тиран пал! Но именно в этот момент, на исходе дня, маленькая башня в красной шапочке, видневшаяся вдали, начала выкашливать первые клубы черного дыма. Потом стало казаться, что изо рта, искривленного, как это бывает у обиженного ребенка, изрыгнулся в уже неостановимом захлебе длинный столб огня и дыма. (Наши друзья – Дон Альфонсо и его семья – покинули этот их бредовый дом еще утром, о чем мы не знали, когда началась огненная агония.) Дядюшка Самуэль смертельно побледнел. В наступившей тишине словно стали неотвратимо увеличиваться в размерах, словно прежде мы и не замечали их, решетка ограды и угол дома с облупившейся известкой и проступившей кирпичной кладкой. «Мы их больше никогда не увидим», – только и сказал Дядюшка Самуэль…

«Но мы их видели, – говорила сейчас моя мать, – видели, Алехандро, потому что никогда их не забывали, мой друг». На что Дон Алехандро ответил печальным наклоном головы из кресла, в котором он поместил невероятным иксом свое угольчатое тело.

«Мой папа, – сказал он доверительно и очень тихо, но не подавшись в нашу сторону, так что мы едва могли расслышать его, – папа не очень-то хорош после похорон. Смерть несчастной Алисии была последним ударом». И вправду, сколько времени пролетело! Как свидетельство тому, что произошло, у меня хранится письмо от того же Алехандро, где он подробно описывает злополучную кончину. Письмо это к нынешнему времени пожелтело, чернила поблекли (источенные густыми и сложными кислотами, выработанными химическим процессом в утробе ненасытного зверя, чья глотка никогда не закрывается, который, как волк – огня, боится света и является тем, что называют забвением), а тонкий путающийся почерк образовывал сперва лихорадочную бесплотную вязь, а затем стал более твердым, по мере того как рассеялись пыль и желтоватый туман вокруг этих событий, ибо мы теперь знаем, как пришла смерть: случилось это в доме, где они стали жить, на обрывистом берегу, нависшем над грязной бухтой Пуэрто-Нуэво. Древние глинобитные стены дома были побелены известью, а на них лежала безбрежно широкая, из красной черепицы крыша. Дом этот, словно изъеденный сыростью времени и заваленный отбросами, был похож на старика, брошенного всеми на краю обрыва, – сомбреро надвинуто на самые глаза, настолько подслеповатые, что небо и море сливаются в одно пятно, так что он, упавший на колени у каменистого края земли, и впрямь боится снять с глаз сомбреро. И сравнение будет еще достовернее, если добавить, что и сам Дон Альфонсо, просиживавший ночи напролет на широком крыльце дома, частенько закрывал глаза руками, умоляя детей не приближаться к краю площадки из боязни, что они могут скатиться в наичистейшую бездну ночи. В этом доме Донья Алисия заняла одну из дальних комнат с окном во двор, погруженный в глубокий сумрак фруктового сада. Комната была почти пуста, под окном – грубая железная кровать, а к стене прибит ярко и бесхитростно раскрашенный эстамп. Судьба выбрасывала за борт этой жизни весь балласт вещей, которыми она владела и которые владели ею, как это случилось в бурю с суденышком, на котором плыл апостол Павел, когда на третий день бедствующие своими руками выбросили корабельные снасти. Своими руками она сама выкорчевала все лишнее, а ее плоть сама спалила себя на медленном огне ее желания умереть. «От нее остается мне один только дух», – горестно говорил Дон Альфонсо. И верно, от нее остался один лишь дух, одна лишь кожа да кости. «Если бы я не лишился, – говорил подслеповатый Дон Альфонсо, – всего, что у меня было, уж я бы ее вылечил. Какие у нее были золотые подвески! А шелковые платья! Ее глаза наверняка бы начали снова видеть, а к ее пальцам вернулась бы чувствительность!» Он проводил целые часы у изголовья умирающей, говоря ей о добротности дорогих тканей, о дивной круговерти красок и звуков на празднествах. Дочь отвечала улыбкой: ее истаявшее тело было не для этих вещей. Теперь ее привлекала лишь ветка с маленькими сочно-зелеными листьями, которая проникала в окно, живо освещенная солнцем, чуть ли не достигая края постели, и еще ее заботили ее куры – дают ли им поутру корм и воду. Позже она утратила память обо всем этом. Забыла о своем отце, который часами находился рядом, глядя на нее, и о своем собственном теле. Отрешенная и первозданная, она умерла чуть раньше, чем умер день. К этому времени у нее, может быть, не было уже и самого желания умереть.

Мы увидели, как Дон Альфонсо в первый раз повернул голову и в первый раз пошевелил рукой. Едва Дон Алехандро успел сделать извинительный жест, как рука отца, словно бы облегчая боль, задержалась на виске и чуть потерла его – Дон Альфонсо полупривстал и начал очень медленно поворачивать голову. Луч света из окна обрисовал его профиль – крупный, чуть притуплённый нос, прямые желтоватые волосы, усы и острую бородку. Потом он снова оказался в тени, но теперь его лицо было обращено к нам. «Алехандро, – сказал он твердо и очень внятно, – прошу, не забудь принести бронзовую пепельницу. Ты ведь знаешь, как нравится Леону эта вещица». После чего занял прежнее положение, так что никчемная эта фраза стала единственной, когда-либо мною услышанной. «Папа, – ответил Дон Алехандро, который, следя за всеми движениями отца, опять угловато сложил всего себя в позу, выражающую живое напряжение, казалось бы, немыслимое для его геометрического тела. – Вы ведь знаете, что мебель реставрируют невообразимо медленно, как им заблагорассудится, и поэтому наименее важными предметами мы решили заняться после крайне необходимых. Скоро старый дом будет готов, так неужели вы хотите сидеть там на голом полу ради того, чтобы доктор мог курить в свое удовольствие?» Он произнес эти слова очень громко, так что они прозвучали неуважительно, даже если их оправдывать большой глухотой его родителя. Слышалось и что-то насмешливое в горячности, с какой они были произнесены, так как было более чем очевидно, что Дон Альфонсо их не только не различал, но и не интересовался ответом. Дон Алехандро снова обратился к нам, заговорив прежним тихим голосом: «Когда мы вернулись из изгнания, – он сопроводил это слово тем, что трагически нахмурил брови, а нам пришлось податься вперед, чтобы слышать его, – я сказал отцу, что чернь проникла в наш дом и несколько поглумилась над ним, ведь я не мог сказать ему, что остался чуть ли не один закопченный остов и что надо подождать немного, прежде чем станет возможным снова жить в нем, то есть создать необходимые условия и отремонтировать оставшуюся мебель». Здесь он сделал паузу. Свет в окне становился мутным, окно затопляла глухая, неразличимая мгла, с наплывом которой и размываемый ею стал почти не виден силуэт Дона Альфонсо. Холодный порыв ветра оживил шторы.

«Конечно, – продолжил наш друг, – я думал, что он не поверит моим словам, хотя я и понимал, что его ум, столь живой в свое время, помутился от горя». Тут он снова остановился. Когда он говорил, мне почудилось, что вместо «думал» на его губах задрожало другое слово, каким, возможно, могло быть слово «надеялся». Незаметно вошел слуга, который, поставив на низкий столик с гнутыми ножками поднос с прохладительным напитком, тут же исчез, растворившись во мраке широкой двери. Лишь в большом зеркале напротив двери какое-то мгновение еще померцала его белая униформа. «Мы вошли сюда, в этот дом, который я снял и обставил в один из предыдущих приездов, и отец, опиравшийся на мое плечо, остановился, как только мы переступили порог этой гостиной, и безразлично огляделся вокруг. Из всех наших вещей, а многие из них были кем-то заложены, я смог отыскать лишь старое кресло, в котором он сейчас сидит и которое я по случайности нашел в одной из самых темных лавчонок на барахолке, там оно висело под потолком, покрытое паутиной и прахом времени, и я, одинокий в этом закутке и вполне отдавая себе отчет во вздорности того, что я делаю, громко воскликнул: „Слышишь, ты спасешь его!“ – Дон Алехандро произнес эти слова несколько театрально, растянув губы и вскинув брови, после чего открыто улыбнулся: – Помню, лавочник впустил меня в кладовую, чтобы заняться кем-то из посетителей, помню полумрак, облегающий треснувшие рельефы сваленной в углу бронзы. Мне показалось, что во сне я посещаю какой-то затерянный склад моей памяти, и, поверите ли, – вот до чего доводят сны наяву! – меня изумило слепое и естественное молчание вещей. Но я был бы не прав, посчитав, что разлука с этим старым существом, – а я считаю, что будет справедливо назвать его так, поскольку долгое совместное молчание наделяет вещи чем-то вроде души, – что разлука с этим старым существом ни в коем случае не была абсолютной: не поминай отец его так часто задолго до того, как я обнаружил это место, разве не канул бы он в утробу беспредельного небытия?» Попытаемся представить себе эту сцену. В доме полумгла, отец и сын только что вошли в него и останавливаются в зале, где мы в другой такой же вечер оставили частицу нашей жизни. Дон Альфонсо слабо опирается на плечо сына: все его тело объято тишиной, он забился в нее, словно в самую глубь своего существа (в одну из наших последующих встреч Дон Алехандро назовет эту тишину «абсолютной, минеральной, хотя ее и нельзя сравнить с немотой того, что мертво, а скорее – с высшим аккордом меркнущего мира»), закрывшись, как щитом, ее ледяной безучастностью с той поры, как у него умерла дочь. Дон Алехандро поставил чемодан на пол и смотрит вокруг себя, оглядывает всю эту мебель и вещи, купленные в один из предыдущих приездов, чтобы как-то устроить жилище для своего отца, – широкие обитые плюшем полусонные кресла, затопленные сейчас черной патокой ночи, густо-красные ковры, скрадывающие любой шум, безмерно глубокие зеркала. (Он только что объяснил ему, почему нельзя пока въехать в прежний дом, и, указывая на лучшие предметы обстановки, говорил: «Здесь у тебя не будет никаких неудобств, и, как бы там ни было, ты снова на родине».) «Но если отец что-нибудь и разглядел, так это кресло, в котором вы его сейчас видите. Лунный свет, этот золоченый ужас, льющийся с луны, – сказал с горечью Дон Алехандро, – проникая сквозь окно, освещал его. Сноровистые золотые пальцы медленно ощупывали кресло, теребили его тонкую спинку, обнажая во всей чистоте структуру его темного каркаса. Трудно признаться, – добавил он, поглаживая щеку, – но окаянные краснодеревщики грез рассчитались со мной сполна. Отец тут же проворно освободился от моей руки, пошел к своей качалке, погрузившись до подбородка в лунный свет, голова его на миг оказалась в темноте, а потом сел в нее так, словно оставил ее лишь на миг, а не на столько лет». Тут он снова сделал паузу. Луна смогла наконец прогрызть ночное небо, и вскоре ее свет затопил гостиную. Умащенный звездным маслом старец воскрес из темноты, неподвижный, странный, мерцающий, прислонив хрупкую голову к дереву спинки. А Дон Алехандро продолжал все тем же тихим голосом: «Я боялся, что безумие пустит в нем более глубокие корни, я думал: то ли возвращение на переменившуюся родину, в неведомый дом, станет потрясением, которое окончательно пробудит его, то ли, наоборот, позволит разрастись еще более дико зарослям его фантазий. Но после того как отец посидел в тишине, уставившись на виднеющийся за окном сад, он твердым голосом подозвал меня и сказал, что я действовал разумно и что нам будет здесь хорошо до той поры, когда завершат ремонт дома. Это меня обрадовало, к тому же в его глазах мелькнуло лукавство, дававшее мне понять, что он разгадал мою маленькую уловку, но из деликатности предпочитает не уличать меня, однако только я повернулся, чтобы уйти, как вновь услышал его голос, на этот раз слабый. Я вернулся, и его худая, сухая рука вцепилась в мою с невероятной силой. Судорожно заглядывая мне в глаза, он потребовал у меня свой письменный стол: „Старый стол, помнишь, Алехандро, пусть мне его сейчас же поставят“. Ничего не говоря, я высвободил руку и тупо побрел по темному коридору, пока не дошел до своей освещенной комнаты».

На следующий день (а он был пасмурный, сплошь пронизанный бесконечно лившим дождем) Дон Алехандро долго бродил («вернее, без устали плыл» – как он с улыбкой сказал), одолевая мутные водяные проспекты среди застывших домов, а в лицо ему бил безразличный ко всему дождь. Толпа, которая разграбила их дом, продала многие вещи ростовщикам, и он бессмысленно надеялся найти то, что требовал отец. Какая невероятная цепь событий была необходима: рука, берущая в темноте деньги, крики, полные знойной ярости в полдень дождливого дня, и вот человек, бледный от печальной остуды ливня, останавливается под навесом закладной лавки – какая неисповедимая цепь совпадений, громоздящихся одно на другое, подобно камням дома, была необходима, чтобы на исходе дня, почти ночью, старый Дон Альфонсо мог стоять у своего письменного стола, утратившего прежнюю полировку и изглоданного временем, но крепкого еще под его чуткими, ласковыми – дрожащими – руками! Так он и стоял, лаская этот предмет, будто пса, странно улыбался, пока наконец привычно не уселся за него. Из-за свинцового влажного края тяжелых туч вышла луна, она освещала еще мокрый сад и окно своим пепельным светом, будто солнце бредовых видений. Позолоченный, спокойный, прислонив голову к эбеновой спинке, Дон Альфонсо твердо заявил: «Полагаю, к концу месяца будут готовы и остальные вещи моего кабинета», что и было его единственным комментарием. На улице колымага растрясывает свой железный стук по разбитой брусчатке, мулы выбрызгивают холодные капли луны из луж. А мы, содрогаясь, убеждаемся, насколько тяжелы наши тела с наплывом темноты. Еще до окончания месяца Дон Альфонсо, рассеянно глядя на сына, несколько раз изъявил желание, чтобы поскорее закончили ремонт тех вещей, которые были ему особенно дороги. Большинство из них, как и следовало предполагать, так никогда и не прибыли, и о них Дон Альфонсо больше ни разу не упомянул, словно бы ни разу не вспомнил о них, что же касается других – его поведение было таким же, как и в первый день: он безмолвно, нежно улыбаясь про себя, глядел на них, словно они были здесь с самого сотворения мира как естественные образования, вроде скал или растений. Был случай, когда он возбудился и хмуро потребовал что-то из своей коллекции оружия. «Что с тобой? – выговаривал он сыну. – Или ты боишься, мышонок, что у тебя в кармане обнаружат пулю? Ты что, проглотил эту коллекцию?» И, ворча, вернулся в свое кресло, чтобы глядеть на лимонные деревья, пронизанные солнцем, и на нежно-голубое небо, похожее на чистую воду источника, в котором, жужжа, купались жесткие пчелы; вскоре он задремал. Ружье в означенный срок предусмотрительно не объявилось – он и не поминал про него больше.

В ту пору в газетах появилось сообщение о смерти доктора Леона Корралеса, любимого, если не единственного друга Дона Альфонсо. Доктор, после падения генерала Гонзаги, счел уместным научно познакомиться с Бразилией, где принял участие в одной из пресловутых экспедиций на Амазонку. Экспедиция была изжевана и проглочена сельвой. Через пару месяцев поисковая группа наткнулась на поляне на труп доктора Корралеса, изглоданного муравьями до такой степени, что опознать его стало возможным лишь по значительности скелета и обнаруженному на нем кольцу. Дон Алехандро предпочел скрыть от отца известие об этой смерти, сказав ему вместо этого, что доктор находится в Европе, тайно исследуя новый способ лечения проказы. Дон Альфонсо выслушал сообщение в своем кресле, по обыкновению глядя в окно и не очень-то вникая в суть дела, потому что был поглощен, со всей очевидностью, пережевыванием какого-то особо смачного воспоминания, которое заставляло его то и дело почмокивать губами. Чуть позже он раз-другой спрашивал вскользь о своем друге. «Но вот сегодня утром, – продолжал Дон Алехандро, смущенно улыбнувшись и переменив позу, – сегодня утром, когда я вошел пожелать ему доброго утра, я застал его сидящим за письменным столом в комнате рядом, отрешенно глядящим на свои сухие руки, сложенные на столе так, что образовывали прозрачный и хрупкий купол. Он поднял глаза, решительно уставился на меня и очень громко и твердо сообщил мне голосом, не терпящим пререканий: сегодня вечером нас придет повидать доктор Корралес Посос. Можете представить мое состояние, близкое в обмороку, чуть ли не ужас, ведь каким бы это ни показалось абсурдом, я почти уверовал, что если предметы, найденные мной для отца, были дарами судьбы, то вещи, которые мне позволялось не находить, были дарами отца».

Безмолвными волнистыми, небольшими наплывами натекала густая духота. Сверкающая меловая луна обрушивала широкий поток огня, опаляя тени, которые, дрожа, закипали и очищаясь, становились прозрачнее от избыточного пыла. Эта чрезмерно чистая среда едва ли могла насытить дыхание. Снаружи отвесный свет кромсал тополя, окаменяя их, покрывая вслед за этим пепельной вуалью резкие очертания домов. Старый Дон Альфонсо медленно встал, осмысленно повернул голову, которую залило пылающее золото лунного света, и, тяжело волоча ноги, прошел мимо нас. Когда он исчез, в наступившей затем тишине, в бледном жарком полумраке мы через силу подались в сторону Дона Алехандро, чтобы услышать продолжение рассказа. «Любопытно, что в тот раз, когда доктор Леон возвратился из своего путешествия в Гондурас, вы были у нас, как сегодня, разве что теперь нет бедной Алисии, которая, надо сказать, выдержала тогда целое сражение с отцом, ведь он был в дверях за вашей спиной, так и не решившись ни приветствовать вас, ни уйти, оставаясь долгое время на месте, точь-в-точь как сегодня», – сказал он, лениво кивая на окно, которое было куском сплошного света, пронзенного черными ветвями с бредовым огненным шаром луны у края. Тишина была сплавлена в один слиток, и из-за бесхитростного желания сказать хоть что-то мы молчали. По узкой мраморной лестнице приближались равномерные шаги. Они непрерывно поднимались. И я подумал, что было бы то же самое, если бы они опустились к предыдущему мгновению – в конце точно такого же отрезка времени они осилили бы лестницу. И еще я подумал о том, что, когда корабли друг за другом плывут в одном направлении вокруг земли, дым на горизонте одинаковый, – вот ведь он весь здесь, как живой, – сидит на своем стуле, а над его лицом порхает белый платок. Пустой стул в углу, где уединилась вся мгла мира, едва слышно поскрипывает. И я вспоминаю глаза – именно глаза, а не взгляд – Доньи Алисии, обращенные ко мне. И ее голос, прозрачный и далекий, словно выдыхающий слова: «Не идете ли вы к папе, Леон?»

 

История о потерянном доме

Этот загородный дом в окраинных садах главного жилища, имя которому город, покоится не под сумрачной кровлей гари и шума, а там, где льет, все насквозь пропитывает дождь, – под сводом мелких звезд, таким скорбным зачастую. Когда-то это место было безлюдным пустырем возле глухой части стены: в лунном свете пустырь этот расколото мерцал, подобно тускло-зеленым злобным останкам мертвой бутылки, а в вышине по-животному проворно, похожие на большущих котов, крались ночные тучи. Сейчас окраина настигла его, и он оказался на той кромке, где перемешиваются житейская драма людей и безучастная логика ночи. А дом, возведенный там, подобно любому воспоминанию – наполовину выдумка, наполовину труп. Для Педро Переса Мерито, толстяка, несущего впереди себя широченный живот, рассекающего им, будто носом развалистого галиона, ясное полотно вечера, так оно на самом деле и есть.

«Помилуй бог, Перико, подумать только! Дом, где ты жил ребенком!» – запричитала его жена Агеда, когда Педро поведал ей о своем открытии. Торжественным и изящным движением он зажег сигару и выдержал паузу, чтобы подчеркнуть истинное значение своего детства, составлявшего смысл всей его невообразимой жизни. «Понимаешь ли, – сказал он, располагаясь в кресле, обитом цветастой тканью, – из-за всего этого народа, который пришел проститься с покойником, я поначалу и не смекнул. К тому же ты и представить не можешь, как он разросся за эти годы…» И Дядюшка Педро (а он был Дядюшкой даже для котов, которые, когда он шел мимо, опасливо глядели на него круглыми глазами, излучавшими постоянный ужас), посмотрев на удлинившийся пепел сигары, позволил себе несколько мгновений поразмышлять над всей этой вереницей лет. Но в основном он размышлял, как бы скрыть от Агеды прожог на плече сюртука: его сделала прискорбно рассеянная сигара одного из скорбящих. Наклонившийся над гробом Дядюшка Педро был представлен покойнику, дяде одного из его друзей, и пока он думал о загадочности людей, с которыми знакомишься лишь после их смерти, неутешная сигара рассеянно покусывала плечо его сюртука. «Мой дядя Антонио», – почти шепотом сказал друг, предвидя невежливость своего дяди Антонио, который не открывал ни глаз, ни рта, одиноко упрямствуя с ужасающим эгоизмом и задумчивой отрешенностью на пепельных чертах лица.

И вот сейчас, под вечер, Дядюшка Педро возвращался в дом, который несколько дней назад, благодаря прощанию с незнакомцем, он открыл как свой – как дом, где прошло его детство. (Родные покойного к этому времени переехали – это была одна из тех американизированных семей, где по отношению к умершему не испытывают нашей трагической, в испанском духе, гордости, превращающей усопшего в героя некоего безмерно благородного поражения, для них это было существо, совершившее в высшей степени неделикатный поступок, равносильный сморканию при гостях или выставлению напоказ нищеты остальных, и однако, в один прекрасный день он занимает свое место в скучной guest room, одновременно являющейся семейной портретной галереей.) Улицей здесь до сих пор была просто земля, поросшая веселой клочковатой растительностью, в рытвинах все еще ютились робкие тени, всегда готовые беззлобно подшутить над спотыкающимися пешеходами, а на безлюдных пустырях, теперь куда более редких и потому более безлюдных, изнывали все те же, профессорского вида, козы, которые если и не были обычными, то по крайней мере скромно умалчивали об этом, – и вот современным блудным сыном Дядюшка Педро, в рубашке, без пиджака, возвращался в дом своих родителей по улице, наводненной живым светом.

Возвращался, затевая маленькую комедию. Эта маленькая комедия некоторым образом составляла часть большого, расплывчатого пока плана: он снимет дом, переедет и будет жить в нем – постарается вернуть себе свое прошлое при помощи пространства, в котором оно протекало, какие бы препятствия, неизбежные и вполне логичные, при этом ни возникли. Но на время он забыл обо всем, ведь он затевал маленькую комедию, а она не осуществилась бы без этого забвения. Затевал он ее сознательно, заранее все обдумав: дом необитаем, он добыл единственный ключ, некому было разоблачить подложного школьника, возвращающегося в четыре часа из школы.

Дядюшка Педро искоса оглядел улицу и, убедившись, что она пуста, перешел на легкую трусцу…

Итак, школьник перешел на легкую трусцу. Вечер этот был как свежеиспеченный, душистый хлеб полдника, и школьник с наслаждением смаковал первый его теплый кус. В столовой ждет Эсперанса, его мать, улыбчивая, толстая, в неизменном желтом переднике. Во главе стола, в золотой раме, восседает покойный отец, усатый, наглаженный, словно бы за секунду до первого тоста на банкете, который никак не может начаться. А у порога двери, от которой уходит во двор небольшая галерея с вымышленной лозой, кот облегчает земле ее тяжесть некоторой невесомостью своего сна.

Даже не верится, что хрупкое плетеное кресло настолько облегчает грузное тело добряка соседа, живущего неподалеку от школьника, который надеется, что застанет его в этом плетеном кресле, – он умеет придумывать самые невероятные игры в самых неожиданных местах, а какие истории рассказывает! Не оторвать глаз, когда он, изображая льва, кружит около эвкалипта, что растет у мертвого фонтана, – задыхается, и пот катится с него градом.

В самом неожиданном месте он наткнулся на площадку для игры в бейсбол. И вот он отдыхает на каменной приступке и смотрит на дверь необитаемого дома: когда-то она была белой-пребелой, а сейчас, с видом обесчещенной невинности, она выставляет напоказ несколько расплывшихся игривых пятен. А человек, спешащий к нему словно слон с коликами в животе, наверно, новый сосед: он его видел вчера, когда расспрашивал о доме в таверне – о доме, который он захватил. «Это был не я, спросите у кого хотите!» Не оторвать глаз, как он задыхается, а пот катится с него градом.

Потея и задыхаясь, он одолел последние метры. Калитка в железной ограде долго не поддавалась, так что он слишком поздно приметил фигурку мальчика, наблюдавшего за ним в ужасающе неподвижной позе. И тут толстяк, и тут дядюшка – Дядюшка Педро – стал вглядываться в мальчика с плаксивым ужасом, который уменьшился до испуга, пронизавшего его до мозга костей, ибо стоял он перед точной копией себя самого – того себя самого, которого он хотел вспомнить, семеня легкой трусцой наедине с самим собой. «Добрый вечер», – чуть слышно пробормотал он. Мальчик церемонно встал, снисходительно согласившись на роль старшего гостеприимного соседа. «Будьте как дома», – сказал он с важностью, на какую только был способен.

«Живу я на свете убого, с каждым годом все хуже, судьба моя кривонога и кривоглаза к тому же», —

весело мурлыкал Дядюшка Педро на мотив «Приехал к нам Карл Пятый», вешая в столовой на стену портрет отца. Покончив с делом, он подался немного назад, чтобы полюбоваться: в течение минуты старый Дон Педро и его старый сын глядели прямо в глаза друг другу – возмущенно вздернутые усы первого открыто осуждали дурно пахнущую клоунаду второго. Педро Второй вздохнул и, сойдя с кресла, сел, до отказа заполнив его своим телом. Он склонил голову на грудь – к этому положению его принуждали широкие, раздутые, словно накачанные, складки шеи. Желтыми глазками из-под полуопущенных век он скептически оглядывал почти отделанную столовую. Привезенная мебель была та же, что и годы назад, – она досталась ему в наследство. Легкий, нежный утренний воздух придавал ей обманчивую целомудренность. «Мы ведь с той поры отсюда ни шагу», – кривил душой роскошный буфет с двумя добродушно круглыми блюдами наверху, похожими на любые наивно глядящие глаза. Но верно ли это? Дядюшку Педро одолевали неприятные сомнения. Вот напасть, как же он мог забыть! «Этот буфет прежде стоял не здесь!» – вскричал Дядюшка Педро, тыча в виновника разгневанным пальцем. Тетушка Агеда, только что возникшая в дверях, лиловая на оранжевом фоне двора, подбоченившись, сердито забрюзжала, глядя в направлении, указанном Дядюшкой Педро: «Ну что теперь?» Дядюшка Педро ринулся вслед за своим разъяренным указательным пальцем, вовремя настигнув его в момент звонкого удара о филенку буфета. «Я говорю, этот предмет раньше был не здесь!» – завопил Дядюшка Педро, словно отвечал на оскорбление. Супруга позволила части своего раздражения вырваться через клапан левой ноги, которая с ехидной независимостью начала выстукивать о порог довольно обидное мнение. «Ну и что?» – холодно спросила Тетушка Агеда. «Как – ну и что?» – изумленно ответствовал Дядюшка Педро. «Да, да – ну и что?» – старательно выговаривая слова, повторила Тетушка Агеда. Тогда Дядюшка Педро опустил голову и скорбно провел рукой по доске буфета – словно ласкал собаку, единственного верного друга. И пока оранжевые волны двора пожирали все еще ворчавшую Тетушку Агеду, Дядюшка Педро все глубже погружался в фиолетовый сумрак, в плетеное кресло у порога, в свою газету.

Но газета не доставила ему удовольствия. «Что я хочу? – спрашивал он себя, обуреваемый странным чувством и обмахиваясь землетрясением в Токио. – Почему я возвратился в этот дом? Единственный ответ, – объяснял он ящерице, которая добродушно приветствовала его красным платочком с клумбы, где росло то, что предположительно было розами, – потому возвратился, что этот дом мой. Мой? Чей мой – мальчика по имени Педро, курносого неслуха, с его душистым хлебом полдника, первый теплый кус которого – сама суть четырех часов пополудни, с привкусом свободы и „домашнего света“?» Само собой. Но само собой – что и нет. Само собой, совсем не в такой дом он возвратился, потому что недостает матери, хлеба, буфета-на-своем-месте, потому что лишняя в нем Агеда и… он. Так что он вовсе и не возвратился в свой дом, просто потому, что этот – не его, и нет никакой надежды, что какой-нибудь другой дом станет таковым, потому что, даже если представить себе, что ничто не отсутствует, и выбросить из головы Агеду, – будет лишним он, сам он – всегда. У него больше не было дома, куда возвращаться, потому что он больше не был самим собой, – неужели так было всегда?

Но как бы там ни было, он вернулся в свой дом. «Забывчивость, – апеллировал Дядюшка Педро к своей сметливой сигаре, – забывчивость – один из тягчайших грехов. Если бы я пошел к исповеди, я бы сказал: „Святой отец, я согрешил против себя самого, забыл о своем доме, забыл невинное свое тело. И вот это, – Дядюшка Педро хлопнул по своему толстенному животу, – не что иное, как чудовищный нарост моего беспамятства!“ Но когда закрываешь глаза (а Дядюшка Педро закрыл их, как человек, отдавшийся сиесте), можно возродить еще и не то – можно возвести даже из этих руин, подобно тому как восстанавливаешь в грезах Парфенон или Колизей, образ настоящего дома и настоящего блудного сына, который возвращается в него. И не думайте, будто для того, чтобы грезить, лучше не возвращаться: вовсе не одно и то же, где ты грезишь – там или здесь. «Камни этого дома сами по себе являются воплощением моей грезы, а она – именно тем, о чем я мечтаю. И может статься, на мои призывы и заклинания мальчик, которым я грежу и который является моим Я, действительно объявится – живой, сидящий на этих вот ступеньках со своим бейсбольным мячом и битой – и тем самым обратит меня (только вот я – я ли?) в знойную летнюю дымку, в струйку дыма». Тут Дядюшка Педро открыл глаза и ужаснулся. Ибо увидел, что со ступенек крыльца – серьезный и неподвижный – глядит на него, держа в сведенных ладонях красный бейсбольный мяч, курносый черноволосый малыш со взглядом неслуха.

В течение нескольких мгновенных вечностей с Дядюшки Педро пот катился ледяными градинами. Честно скажем: он испытал омерзительный страх, хотя пред ним возникло воплощение его самой невероятной мечты. Дрожащими пальцами он провел по мокрому лбу, провел с чувством, которое, со всем стыдом за Дядюшку, мы бы определили как чувство нежной жалости к себе. (Несколько дней спустя Дядюшка Педро установил тонкие – увы, бесполезные – различия между страхом и паническим ужасом.) А между тем малыш начал стукать своим мячом по одной из ступенек.

Учитывая, что помимо потения не произошло ничего из ряда вон выходящего, ни ущерба для здоровья, ни пресуществления, Дядюшка Педро мог вполне умилиться чуду. Мальчонка был тот же, что и в затруднительной сцене его «комедии». Он жил по соседству вместе со своею теткой и был круглым сиротой. Возможно, именно это обстоятельство и смягчило раздражение, которое с самого начала испытывал к нему Дядюшка Педро, а может быть, помогло облегчение, само по себе смехотворное, испытанное им, когда он, будь что будет, попытался добиться его расположения, сказав: «Как дела, малыш?» – а малыш ответил ему косым взглядом, продолжая молчаливо стукать мячом о ступеньку.

Сидя на крыльце, в одном из свежепокрашенных кресел, Агеда прикладывает к воспаленным глазам батистовый платок. По другую сторону улицы, на фоне пурпурного закатного пожара, четко выделился черный силуэт кота, застывшего на алом гребне крыши. Похоже, что он невесомый и является лишь порождением взгляда, китайской тенью, неслыханной насмешкой. И этот кот заставляет Тетушку Агеду проливать ручьи тяжелых, соленых крестьянских слез. Тогда появляется Дядюшка Педро, он кладет свою нескладную руку ей на волосы. «Не плачь, женщина», – говорит он ей сокрушенно. Утешение еще больше раззадоривает Тетушку Агеду, которая разражается сильными рыданиями, для которых батистовый платочек куда как мал.

Вот уже два месяца, как скончалась Консуэлито, их единственная дочь, лишив их надежды на внуков. Консуэлито была замужем и с ними не жила. Она пошла на бал-маскарад, нарядившись богатой сеньорой – точное воспоминание о ее костюме является для Дядюшки Педро ценным и важным, – по возвращении она уже была больна и болела целый месяц, который показался им бесконечным. А мертвой она была недолго – одну ночь, которую они провели около ее тела, и те дни, когда они ощущали ее отсутствие как физическую пустоту. И теперь… Теперь ее смерть лишь воспоминание, да и только, которое отзывается болью в душе, но боль эта – как на театральном представлении: да, память о смерти близких – просто представление, и, чтобы смотреть его, необходима особая чистота, забвение всех сколь-нибудь личных или будничных дел, этакое – помилуй бог! – усилие. Поэтому-то Дядюшка Педро, думая о Консуэлито и поглаживая редкие волосы Агеды, вместо того чтобы оплакивать ее, может грезить о ней с тем же спокойствием, с каким грезят о вещах, которых никогда прежде не было или никогда не будет. И там Консуэлито вяжет в окне этого дома, а у ее ног вымышленный им ребенок. С каких пор находится здесь Консуэлито? Да бог весть! Для Дядюшки Педро она была здесь всегда – пока она набрасывает еще одну петельку, во всей своей нескончаемой ярости умирает Александр Великий, а когда набрасывает вторую – Дядюшка Педро грезит о ней. Малыш, зажавший в ручонке большой гибкий прут, перестает играть и смотрит на ясный профиль материнского лица. Свет лампы выявляет ее черты, обрисовывает чистый изгиб брови, задерживается на мягкой линии носа, на нежных краешках губ, на прорезающей лоб бороздке – старческой, незапамятной, как трещина в земле. Дядюшка Педро наделяет тяжестью прут, который держит мальчик, слом у прута твердый и острый, на нем видна небольшая неуместная вмятина. Внезапно вязальные спицы издают металлический хруст – звук чего-то, что ломается. Никого нет в окне дома, и Дядюшка Педро проводит одеревеневшей рукой по губам. Безмерная озабоченность заставляет погрузнеть его тело. С трудом пробились на ненастном небе первые звезды, ему кажется, что это глаза умерших, уставленные на него с печальной злостью. Они вот-вот погаснут, потому что ему не удалось вернуть глаза ребенка, которыми бы он глядел до скончания всего и вся, глаза ребенка, который забавлялся колкой древесной веткой в то время, как Александр Великий умирал своей бесконечной смертью. Бренные глаза Дядюшки Педро лишь на какой-то миг замещают своей бесконечной убогостью глаза ребенка. Сейчас умрет он, и с ним – тут же – все.

«Скажи тете, что мелкой соли у нас нет, но и эта сгодится для варки». Боже, неужели эта дергающаяся штука, называемая рукой, и есть его рука, – почему она не находится в должном покое и на должном месте, и с кем это так спокойно разговаривает Агеда? Дядюшка Педро с диким недоумением оглядел руку, несколько раз повторив ее прямо-таки редкое название, в надежде, что утихомирит, приведет ее в то осмотрительное повиновение, которое и является единственным условием непринужденности. В течение двух или трех веков он поворачивал голову.

Агеда, выказывая признаки притворной, хотя и желанной, радости, гладит стриженую голову мальчика, у которого в руках только что сломанный прут и который уставился на нее своими круглыми глазами. Кору этого прута мастикового дерева нетрудно очистить – достаточно запустить ногти под влажную шкурку, разве что не поддастся небольшая неуместная вмятина. Своими большими круглыми глазами он глядит на женщину, которая, быть может, ему мать. «Послушайте, сеньор, послушайте, сеньор, послушайте, вы дурак, что ли?» – звучит ломкий голосок, и прут часто и воинственно колотит по руке Дядюшки Педро, который пробуждается с горестным недоумением. Испуганный мальчик, забыв о своем капризе, улепетывает, галопчиком сбегая по лестнице.

Дядюшка Педро привязался к дому. Когда он приходил в него со своим объемистым портфелем комиссионера, снискавшим ему подобострастные улыбки злокозненных простаков с присовокуплением слова «доктор», которое он скромно отвергал, но втайне любил, когда он приходил, удрученный неуклюжими прикосновениями недужного времени, испариной агоний, пьяной и сквернословящей дремотой какого-нибудь клиента, когда приходил, измотанный новыми знакомствами и признаниями, дом становился для него чем-то большим, нежели кровом, постелью, легко струившимся запахом кофе, который ему неизменно варила Агеда. Так хорошо было тогда пребывать, подобно немым вещам, в неподвижности, заполняя собой лишь необходимое пространство, едва заметно дышать – почти совсем не дышать. Глаза, занятые различными вещами, уши – наипростейшими звуками, нос – терпкими запахами, которые источала пересохшая земля, язык – железистым привкусом собственной тяжести, были всего лишь органами чувств, но они улавливали мир. «Что такое мир?» – мог бы спросить один из божков у одного из главных богов, и тот, взяв в свои огромные ладони глинистый шар, ответил бы: «Это».

Мало-помалу все шероховатые звуки, скрипя, соскальзывали вниз, неведомо куда, и чувства опрокидывали вовнутрь себя вещи, которыми они были заняты, а из всех этих элементов там, в глубине, нарождались наитаинственнейшие создания – избитые мысли, ненасытно пожирающие друг друга, – мир, ужасающим образом ощущающий себя своими чувствами: разбившаяся тарелка, которая стоит нашему сеньору Гонсалесу позорного разлития желчи, или хищный запах цветов во время панихиды. Иногда набегали сны типа воспоминаний, все того же абсурдного и естественного происхождения, может быть, потому, что среди элементов, сваленных там, глубоко, находился по крайней мере один, наделенный странной милостью способствовать их нарождению, точь-в-точь как желтый платок старой негритянки, который, будучи повязанным на ее усталой шее, вызывал умопомрачительный кашель деда. Но в большинстве случаев память утруждала себя трудолюбивейшей разработкой события. И если все-таки в сооружении оказывался изъян – какой-нибудь жалкий камень не был достаточно хорошо измышлен, здание обрушивалось, и в результате, скажем, курящий по вечерам свою сигару отец возникал, как призрак, в песочном привкусе собственного огрызка сигары, которая в конечном счете сама-то была воспоминанием о какой-нибудь усопшей сигаре.

И тогда поневоле возвращаешься к вонючему продавцу сигар, к сломанному душу, к вечно жующему свою жвачку забытью, имя которому – время.

А между тем Агеда и соседка сделались большими друзьями. Соседка была худолицей и сухопарой. Мускулы и даже нервы выступали из-под ее выпаренной кожи в виде натянутых жгутов. Можно было отчетливо разглядеть, как соседка натягивала эти жгуты, чтобы с некоторым не лишенным грациозности напряжением привести в движение обтянутую кожей голову или руки, столь худые, что слышно было, как скрипят кости. В общем, можно сказать, что соседка вся усохла, затиснувшись в свои желтые глаза (мнимая лень в них разоблачалась почти каннибальским огнем), откуда соседка и руководила самыми незначительными телодвижениями. У нее был глубокий звучный голос, исполненный явных и таинственных намерений. В ночь бдения у гроба усопшей, благодаря своей огненной скорости, соседка поспевала всюду. Она одновременно находилась у входа с чашкой шоколада для зятя Дядюшки Педро, и на кухне, готовя укол для Агеды, и в глубине дома, рядом с Дядюшкой Педро, декламируя утешения, словно ворочала валуны, дядюшка Педро ненавидел ее. А также ее имя – Ребека.

По неисповедимому стечению обстоятельств именно мальчик соседки свел с ней Агеду. Одинокую воительницу Ребеку и убитую горем Агеду связывала участь ребенка. К тому моменту племянник давал Ребеке повод к легкому возбуждению, выражавшемуся в нежности, которую, как ей казалось, она испытывает к нему. Когда донимала нужда, Ребека, оглядывая его со змеиным безмолвием, думала: какое право имела моя безмозглая сестра умереть, оставив это создание на моих руках? И все же она чувствовала к нему определенную нежность, большую, нежели она полагала, и стала менее злой. И сейчас, когда она получила возможность утешать в горе новую подругу, она испытывала, во всей необузданной силе своего порыва, истинную скорбь.

С другой стороны, сирота влек к себе и Агеду. И от избытка чувств она с удовольствием окружала несчастное создание заботой. До этого она думала с некоторым неосознанным презрением об умершей матери и более чем с пренебрежением – о тетке. И вот сейчас то, что было причиной ревнивой неприязни, превратилось в общность обеих женщин – Агеды и Ребеки, потерявших своих родных детей. Обе они хлопотали вокруг одного и того же сновидения, над безвинным одиночеством которого порхали их упования.

Мальчик стал все чаще наведываться в дом. По вечерам, после ужина, пока Агеда и Ребека в сопровождении колкого хора всеведущих вязальных спиц убыстряли вязание быстротекущего дня, украшая его крошечными геральдическими животными, и пока Дядюшка Педро, в дальнем углу террасы, при запятнанном насекомыми свете лампы, отстаивался внутри себя как Педро, а большущие цикады и малюсенькие собаки обменивались вдали сообщениями о всеобщей скорби, мальчик умещал свое маленькое тело пред этими диковинными существами – взрослыми, слушая их бормотание и разглядывая странные цвета – пурпурную блузку тетки и пестрые сочетания бесчисленных отсветов синего, оранжевого и кроваво-красного, испускаемых алмазом Дядюшки Педро, словно бы изнутри камня кто-то подавал отчаянные сигналы. Ему подарили тетрадь и несколько углей для рисования, и когда ему надоедало крошить их о бумагу, он старательно раскрашивал нарисованное, нанося ярко-фиолетовый слой на лицо одной и бескровную желтизну – на блузку другой женщины. Его живое, молчаливое присутствие стало привычным, словно присутствие какого-нибудь ночного животного. Весь его дневной проказливый гомон утихал, превращаясь к ночи в спокойное удивление.

Поэтому и Дядюшка Педро тоже мог в свою очередь разглядывать его, радуясь спокойствию, которое сглаживало все его невыносимое дневное кувыркание, делая его безымянным и превращая почти во всемирный образ первозданного, ни в чем не повинного Ребенка. Дядюшка Педро старался не встречаться с ним в течение дня, чтобы ничто не исказило чистый образ этих вечеров. А мальчик весь свой интерес к Дядюшке Педро свел к его алмазу и если думал когда-нибудь об этом существе в два обхвата – а этого никто не может знать! – то, наверно, для него это был лишь «алмаз-который-на-толстом-сеньоре». А в это время над скорбными размышлениями Дядюшки, ставшими объектом насмешек, летели дни, а слабое мерцание окон в темноте нарекало имена ночам.

И в одну из них, когда дождь лил не переставая, что давало повод лягушкам в глубине двора, затопленного бездонным мраком, бесконечно прославлять воду, в отсутствие соседки, страдавшей дома от ужасной головной боли, Дядюшка Педро решился наконец заговорить с мальчиком. Портал дома состоял из тонких деревянных стоек, делавших его издали похожим на большую изящную люстру, и был украшен раковинами, которые напоминали застывшие в воздухе капли. Это были те же самые капли, такие же неподвижные, как и многие годы назад, в ту ночь, когда под кваканье лягушек он слушал историю, так никогда и недорассказанную. В ту пору он был маленьким и подвижным, сидя на приятно холодившей земле, он слушал монотонный голос добряка соседа, похожий на бесхитростную трубу, трубящую откуда-то издали, с терпеливым однообразием созывающую всех к неведомому месту в неведомый час. Поскрипывал плетеный стул. А как пахла несуществующая трава в лесу, куда убегали дети! Непередаваемое волнение охватывало неосязаемые травы, пахнувшие мокрой землей, которую осеняла вечно недостающая ей тень. В ту ночь они заблудились в лесу, а почему – он никак не мог вспомнить. Разве сейчас не настала пора вернуть их домой?

Сидя на прохладных красных плитах, соседский малыш глядел на него широко раскрытыми глазами. «Я расскажу тебе одну историю», – сказал Дядюшка Педро не без некоторой робости. Мальчик ограничился кивком головы. Вода и темень заворожили его взгляд, наполнили его тело глубочайшим покоем заводи. В эту ночь дождь еще больше успокоил и без того спокойные вечерние его игры. Дядюшка Педро заговорил своим хриплым монотонным голосом, и лицо мальчика чуть посерьезнело.

Он рассказывал свою историю, уставив глаза на осколочек стекла, полупогребенный в грязи газона и поблескивавший лиловым светом, и чувствовал, будто, к своему облегчению, разобщен с собственным голосом, будто за него говорил кто-то другой или будто его голос был журчанием ручья, чем-то безличным и ничего не значащим, вроде прохлады или печали. Ночь той истории, когда дети убежали в лес, оставив за собой лишь роковой след из хлебных крошек, вся эта история в целом виделась ему обычной ночью, влажной ночью вокруг дома. Может быть, потому, что листья в лесу стали настолько реальны и весомы, мальчик, слушая, с силой втянул сквозь зубы воздух и этим отвлек его. Дядюшка Педро сделал паузу и, посмотрев на мальчика, увидел, что брови у него нахмурены, глаза сузились, а рот полуоткрыт. Было что-то донельзя знакомое в этом лице, а вернее, в волнении, образом которого стало лицо. С большой сосредоточенностью Дядюшка Педро продолжил историю. Во время рассказа его густые брови сошлись над широким носом, а взгляд стал жестким из-за желания точнее вспомнить, как все было. Почему этот образ был ему так знаком? Вдруг он понял почему.

В этот момент послышался голос Агеды. «Пора ложиться», – заскрипел голос Агеды с притворной нежностью, используемой для общения с детьми. Дядюшка Педро повернул голову с неожиданным для него самого раздражением. Он ощутил глухое возмущение по поводу такого произвола и был буквально готов совершить какое-нибудь абсурдное действие, когда с удивлением услышал раздраженный голосишко своего слушателя: «Ну да, еще рано!» И Дядюшка Педро, улыбаясь, подтвердил: «Ну да, еще рано!» Мальчик отвел назад плечи, а его маленькая голова на тонкой шее дрожала. Что же – так и останутся дети этой ночью заблудившимися в лесу?! Как бы не так!

Дядюшка Педро отодвинулся вместе со стулом, неутешно проскрипевшим под его тяжестью. Стул был плетеный, а сосед, зажиревший и потучневший, – не кем иным, как им самим. И выходит, думал Дядюшка Педро, печально улыбаясь самому себе, что ты причаливаешь к порогу твоего утраченного очага, маятник возвращается на свое место. Важное откровение. Он примирительно успокоил Агеду. Рассказал историю до конца.