— Теперь слово за вами, — начал Клаус фон Кенель, обращаясь к Эпштейну. — Что вы можете сказать?
Эпштейн молчал.
— Вас это не трогает? — спросил фон Кенель.
— Нет, — ответил Эпштейн.
— В текущем месяце мы продали на двадцать тысяч экземпляров меньше, чем в прошлом. Взгляните еще раз на эту кривую. Вот уже месяц, как тираж неуклонно падает.
— Вижу, — кивнул Эпштейн.
— Он будет падать и дальше.
— Этого нельзя предсказать.
— Это можно предсказать совершенно точно.
— В чем же причина? — спросил Эпштейн.
— Это я хотел бы услышать от вас. Вы главный редактор.
— Мне непонятно.
— Но вы отдаете себе отчет в том, что мы идем к краху?
— Мы сейчас меняем направление, — заявил Эпштейн.
— Как это понять?
— Апеллируем к другому кругу читателей.
— Так… К какому кругу?
— С некоторых пор мы обращаемся к более интеллигентному и образованному читателю.
— Если вы претендуете на то, чтобы делать газету более высокого уровня…
— Договаривайте, не стесняйтесь, — сказал Эпштейн.
— Что-то я не припомню, чтобы совет директоров обсуждал вопрос о подобном изменении курса.
— Совет директоров, может быть, и не обсуждал.
— Другие инстанции не имеют таких полномочий.
— А владелец издательства?
— Доктор Куттер? — спросил фон Кенель.
— Да, доктор Куттер.
— О чем вы договорились с Куттером? И когда?
— Нельзя сказать, чтобы вы с большим почтением говорили о докторе Куттере.
— Моя задача не в том, чтобы с почтением говорить о Куттере, а в том, чтобы наблюдать за ходом дела и вмешаться, если я сочту необходимым.
— Другими словами, издатель не имеет голоса?
— Я этого не сказал. Не то чтобы он не имел голоса, но этого голоса не слышно. Он прекрасно сознает, что коммерческие вопросы — не его стихия. Иначе зачем бы я был ему нужен?
— Этого я не мог знать, — отозвался Эпштейн.
— Куттер играет в нашем концерне примерно такую же роль, как королева в Англии.
— Хорошо, что вы мне это растолковали, — заметил Эпштейн.
— Куттер сам избрал себе такую роль.
— Должен ли я считать, что в разговоре со мной он превысил свои полномочия?
— Сперва вы должны мне сказать, о чем вы с ним говорили, тогда я, может быть, смогу ответить на ваш вопрос.
— Разговор, собственно, касался одного: доктор Куттер хотел знать, намерен ли я в связи с делом моего сына оставить свой пост. Я ответил, что сам я этого не сделаю, но не удивлюсь, если меня все же уволят.
— При чем же здесь изменение курса?
— Насколько я помню, Куттер сказал, что по сути я сам виноват в несчастье, постигшем моего сына, потому что именно наша газета заклеймила его как убийцу.
— Номера, в которых печатались материалы об исчезновении Рут Кауц, достигли рекордного тиража. Но я слышал, вас тогда даже не было в Цюрихе?
— Эти номера состряпал мой заместитель.
— Зайлер?
— Зайлер.
— Это вы потребовали немедленного увольнения Зайлера?
— У меня были на то свои причины.
— Вы хотите сказать — личные причины?
— Да.
— Личные причины нас не интересуют. Успех газеты — вот что важнее всего. А вы, значит, уволили человека, который способен добиться рекордных тиражей?
— Доктор Куттер согласился на это. Вы, кстати, тоже.
— Я был недостаточно информирован. Мне сказали, что Зайлер позволил себе неблаговидные поступки.
— Это соответствует действительности.
— Расскажите, пожалуйста.
— Зайлер уговорил моего сына бежать в Лозанну, дал ему денег, сам довез его до Тальвиля и так далее.
— Для чего он это сделал?
— Якобы для того, чтобы спрятать моего сына, пока я не вернусь.
— Что же в этом плохого?
— Почитайте номера нашей газеты за те дни.
— Я просмотрел до вашего прихода все номера.
— Зайлер отослал моего сына, чтобы иметь повод состряпать очередную сенсацию.
— Боюсь, что здесь вы необъективны.
— Почему необъективен?
— Потому что речь идет о вашем сыне. Я не ставлю вам в упрек, что в этом вопросе вы не совсем справедливы. Но вы должны согласиться, что, будь на месте Оливера другой, чужой мальчик, вы бы тоже не колебались.
— Трудно требовать от меня, чтобы я сказал, как повел бы себя в ином случае…
— Я и не требую от вас, чтобы вы собственных детей выдавали на расправу полиции, но, когда речь идет об информации читателя — какие тут могут быть различия?
— «Миттагблатт» освещал дело подробнее, чем любая другая газета.
— До того дня, пока вы не потребовали и не добились увольнения Зайлера.
— Но после этого ничего существенного не произошло.
— А я, представьте себе, не нашел в «Миттагблатте» ни слова о том, что вы предложили Кауцу взятку за молчание.
— Я не предлагал Кауцу взятку.
— Однако другие газеты сообщали об этом, а вы не опровергли.
— Мне пришлось бы тогда заявить, что я оказался жертвой вымогательства.
— Почему же вы не заявили?
— Как же можно сначала поддаться вымогателю, а потом разоблачить его?
— А может быть, это все-таки была взятка?
— Я не желаю продолжать разговор на эту тему.
— С того времени, как вы вернулись из Парижа и был уволен Зайлер, у вас на первой полосе не появилось ни одного стоящего материала, хотя произошло несколько замечательных убийств.
— Мы отводим первое место политике.
— Не в таких масштабах.
— Извините, господин директор, но здесь я вынужден заявить протест.
— Протест?
— Согласно договору, я не обязан обсуждать с коммерческим директором редакционный курс нашей газеты.
— Мы же говорим о снижении тиража.
— Тираж еще поднимется.
— Он еще снизится, если вы будете настаивать на новом курсе. К какому читателю вы собираетесь апеллировать?
— Прежде всего к молодежи.
— К какой молодежи?
— К учащимся средней школы, к студентам, ко всей служащей молодежи.
— Вы чересчур откровенно выражаете свои симпатии к тому меньшинству молодежи, которое называет себя прогрессивным и антиавторитарным. Сразу после июньских волнений вы более трезво оценивали ситуацию. Тогда репортажи вашей газеты отвечали истинному ходу событий.
— Однако с тех пор некоторые исследования показали…
— Вы намекаете на так называемую «Белую книгу», составленную группой ученых, писателей и художников?
— Показания свидетелей неопровержимы, — сказал Эпштейн.
— Первого июля «Миттагблатт» одобрил меры, принятые полицией против демонстрантов.
— С того времени выяснилось, что полицейские изувечили десятки ни в чем не повинных людей.
— Вы всерьез считаете, что, будь это действительно так, власти не знали бы, какие надо принять меры?
— Почему же полицай-президиум молчит перед лицом таких тяжких обвинений?
— Быть может, занят более важными делами. При всех обстоятельствах в задачу газеты… Я хочу сказать, в задачу нашей газеты не входит учить власти уму-разуму.
— Это одна из важнейших задач прессы…
— Ваша задача — делать газету, которую бы охотно покупали и читали сотни тысяч людей.
— Когда-нибудь «Миттагблатт» будут покупать и читать сотни тысяч людей.
— Когда же наступит такое время?
— Мы перетянем на свою сторону читательскую молодежь. А этой молодежи отвратительны уголовщина и секс, она хочет…
— В таких делах мы осведомлены лучше вас, господин Эпштейн. Неужели вы думаете, что полмиллиона франков, которые мы тратим на изучение спроса, выбрасываются на ветер? Результаты вам известны, вы отлично знаете, чего желает большинство читателей, и ваша святая обязанность — этим руководствоваться. И в вашу задачу вовсе не входит служить рупором молодым балбесам, которые еще сами толком не знают, чего они хотят, и популяризировать тезисы и аргументы левых…
— Вы находите тенденцию газеты слишком левой?
— Слишком левой. Между вами и дирекцией ведь есть определенная договоренность: левее центра, но не дальше.
— Ваша оценка меня удивляет.
— Вот уже две недели, как вы отводите три полосы культуре, три — политике, одну — экономике, только две полосы — спорту, одну — последним событиям и всего две — сплетням.
— У меня есть свои идеи на этот счет.
— Идеи-то у вас есть, только вопрос — какие?
— Вам не кажется, что вы слишком много себе позволяете? — спросил Эпштейн.
Директор Кенель улыбнулся.
— Что же я себе позволяю?
— Я просил бы вас в таком тоне со мной не разговаривать.
— Мой тон кажется вам слишком жестким? — спросил Кенель и опять улыбнулся.
— Направление газеты определяет главный редактор.
— Больно уж вы обидчивы!
— Если вам угодно дружески поспорить со мной…
Директор Кенель встал.
— Мы здесь с вами наедине, господин Эпштейн. Сквозь дверь с толстой обивкой нас никто слышать не может.
— Все равно я не желаю, чтобы меня отчитывали, как школьника.
— Не воспринимайте мою критику как личное оскорбление, господин Эпштейн. То, что я говорю, очень и очень серьезно. У меня нет ни малейшего желания растрачивать свое время на ненужные любезности.
— Что ж, тогда я пойду, — сказал Эпштейн и тоже встал.
— Если вы сейчас уйдете, я с вами впредь уже никаких разговоров вести не буду.
— Это ультиматум?
— Называйте, как хотите, мне безразлично.
— Я могу без этого обойтись… — заявил Эпштейн.
— Вы получаете девяносто шесть тысяч в год… Неужели вы полагаете, что, платя вам такие деньги, мы еще будем с вами миндальничать? Чем меньше жалованье — тем больше вежливости, и наоборот.
Эпштейн молча сел. Фон Кенель посмотрел на него и сел тоже.
— Речь идет о тираже, а не о вашем мировоззрении, о вашей идеологии. Мы обсуждаем производственный вопрос. Если бы дело касалось идеологии, господин Эпштейн, нам с вами спорить бы не пришлось. В конце концов я тоже служащий, как и вы, тоже работаю по найму, и, если бы у нас здесь дело дошло до серьезных боев — действительно серьезных, мы с вами, господин Эпштейн, сражались бы на одной баррикаде… Но пока что серьезных боев на этом фронте нет, да и фронта-то никакого нет. То, что затевает молодежь, — это просто театр, разорительная потеха, и больше ничего. Так неужели мы будем этому способствовать, чтобы в итоге оказаться еще и в убытке? Самоубийцы мы, что ли? Зачем нам подрубать сук, на котором мы сидим?
Эпштейн не отвечал.
— Вы уже здорово подрубили свой сук. А я лишь хочу не дать ему обломиться.
— Это становится интересным, — откликнулся Эпштейн. — Какой же сук я подрубаю, по-вашему?
— Вот, например, дело с Зайлером, — сказал фон Кенель.
Эпштейн с удивлением посмотрел на него.
— Подумайте хорошенько: у Зайлера отличный нюх. Зайлер совершенно точно знает, чего хочет читатель. Зайлер, если мы не отменим приказа о его увольнении, обойдется нам в копеечку. Разумеется, я не намерен сразу выплачивать ему все деньги…
— Но мы же договорились!
— Да, да, договорились, верно, но скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Неделю спустя Зайлер получил от меня обычное в таких случаях письмо. «Еще раз взвесив все факты, учитывая доказанность вашей вины…» и тому подобное. Надо было посмотреть, как человек откликнется. Может быть, сам сбавит требования. Или сразу побежит в суд, или еще что предпримет… Нет, нет, господин Эпштейн, дело Зайлера далеко не кончено. Так быстро мы не решаем. Вот об этом-то я и хотел с вами поговорить.
— Не представляю себе, о чем тут еще говорить, — возразил Эпштейн.
— О многом. Например, надо обсудить, сколько мы сэкономим, если возобновим переговоры с Зайлером.
— Что вы имеете в виду?
— Зайлер знает, как поднять тираж. Он требует с нас очень большую сумму в качестве возмещения, и суд может решить дело в его пользу. Мы уволили его без предупреждения, не имея должных оснований. Я уже говорил, что он вправе настаивать на соблюдении договора или на выплате ему компенсации.
— Зайлер прекрасно знает, почему мы его уволили.
— Вы знаете, Зайлер знает, а по сути дела — не знает никто.
— Я могу обнародовать причины увольнения Зайлера.
— Вы хотите, чтобы ваш сын опять стал предметом толков? Хотите сделать его участь еще более тяжелой?
— А чего хотите вы?
— Я был бы рад, если бы вы помирились с Зайлером.
— Лично против Зайлера я ничего не имею и его не преследую, не оговариваю, но о совместной работе с ним не может быть и речи — ни при каких обстоятельствах.
— Не будьте же так непреклонны.
— Вы уже ведете переговоры с Зайлером?
— Господин Эпштейн, успех газеты не может быть вам безразличен.
— Скажите мне четко и ясно: что вам сейчас не нравится в моей газете? В чем, по-вашему, причина падения спроса?
— Причина простая: мало человечески занимательных историй.
— Что вы понимаете под «человечески занимательными историями»?
— Ну, скажем, история матери-одиночки, которая без чьей-либо помощи, без государственного пособия подняла и вывела в люди пятерых или семерых детей.
— Так не бывает, — возразил Эпштейн.
— Еще как бывает. Конечно, совсем без пособия тут не обойтись. Находятся родственники, существует зимняя помощь, всякие там общественные фонды, но в принципе, в принципе, господин Эпштейн, это вполне возможно.
— О’кей, — сказал Эпштейн. — Какие у вас будут еще предложения?
— Я полагаю, что наша газета должна давать людям жизненно полезные советы. Полезные советы — вот ведущая тенденция современной журналистики, а вовсе не критика или формирование общественного мнения.
— Полезные советы?
— Да! Например: «Какова скорость нового „фольксвагена“»? «Стоит ли моей дочери принимать противозачаточные таблетки?», «Поможет ли мне пересадка сердца?», «Не пора ли отменить экзамен на аттестат зрелости?», «Как быстрее попасть в Тессин — через Сен-Готард или через Сан-Бернардино?», «Когда следует обратиться к юрисконсульту по налогам?», «Не вредны ли солнечные ванны?» Поймите, господин Эпштейн, очень многих людей сейчас гнетет ощущение, что жизнь с каждым днем становится все сложнее и ставит перед человеком все больше проблем, которые ему приходится решать. И так оно и есть. И вот именно потому, что каждый человек нуждается в руководстве, каждый хочет, чтобы ему по меньшей мере разъяснили, что происходит, раз уж сам он повлиять на ход событий не может, — именно потому он и хватается за нашу газету. Если, разумеется, наша газета сумеет дать ему то, что он ищет.
— Вы занимались журналистикой?
— Видите ли, господин Эпштейн, Артур Христиансен — человек, который сделал «Дейли экспресс» тем, что он есть, — на вопрос: «Для кого издается „Дейли экспресс?“ — однажды ответил: „Дейли экспресс“ обращается к молодым и честолюбивым людям всех слоев общества. К молодым, к юным, у которых есть дом и машина. К тем, кто хочет выбиться в люди. „Дейли экспресс“ обращается к молодоженам, у которых еще нет ни дома, ни машины, но есть честолюбивое желание как можно скорее обзавестись и тем и другим. „Экспресс“ обращается к тем, кто не боится риска, к тем, кто готов отважно и напористо добиваться своего счастья…»
— На мой взгляд, было бы лучше показать нашим читателям, как ничтожны и жалки все эти честолюбцы и охотники за счастьем.
— Я только диву даюсь, — сказал фон Кенель, — что за бес в вас вселился? По-моему, вы просто выжили из ума.
— Нет, я наконец-то взялся за ум, — ответил Эпштейн. — И если хотите знать правду, меня с души воротит от всей этой бессмысленной болтовни. Что такое «полезные советы»? Кому от них польза? Фабрикантам? Полезные советы: покупайте побольше дерьма, глотайте наживку для дураков, читайте «Миттагблатт» — и вы никогда не узнаете, почему американцы воюют во Вьетнаме…
— Ну вот вы и высказались, — заключил фон Кенель.
— Поговорим еще немножко о том, что вам не нравится, — попросил Эпштейн.
— По правде говоря, мне все не нравится. Пока что.
— А конкретно?
— То есть кое-что меня устраивает.
— Гороскопы и кроссворды, идиотские любовные письма, которые мы печатаем под рубрикой! «И в 1969 году еще возможна настоящая любовь»…
— Что ж, в известном смысле это полезные советы…
— Сплетни о кинозвездах, сведения о новых модах…
— Маловато, маловато.
— И все это почти теряется среди серьезных сообщений и комментариев.
— Вот именно, — согласился фон Кенель. — Зачем вы так часто печатаете Кремера? Ежедневное обозрение — согласен, тут он мастер своего дела, но к чему вся эта критика? Люди этого не любят. И ваш антиамериканский курс. И дерзкий тон в отношении полиции, армии. Честное слово, Эпштейн, уж это-то мы с вами могли бы уступить коммунистам. Кроме того, вы пробовали прикинуть, во что нам обходятся хотя бы эти ваши три полосы культуры?
— Но ведь мы не можем заполнять раздел культуры одними только пустяками. Выступать по вопросам культуры — значит выражать свое мнение. Нам удалось привлечь к сотрудничеству крупнейших наших писателей.
— Если вам доведется служить в армии, Эпштейн, или проходить переподготовку, попробуйте опросить пятьсот солдат, кто такие Фриш, Дюрренматт или Генрих Бёлль. Тут-то вам и преподнесут сюрприз: выяснится, что только один из пятисот когда-то слышал одну из этих фамилий, но толком не знает, о ком идет речь: о хирурге, который пересаживает сердце, или о вожде американских негров.
— Как же вы представляете себе раздел культуры в «Миттагблатте»?
— Объясните, почему я лишен возможности прочесть в этом разделе о глухом композиторе, или о танцовщице с деревянной ногой, или же о всемирно знаменитом скрипаче с протезом вместо руки? Почему я не нахожу ничего о том, как Курд Юргенс бьет по морде свою жену и тому подобное? Я хочу сказать, что и в культуре надо сильнее выявлять человеческую сторону. На кой черт мне сдался этот идиотский ливинг-театр? Или опера? Тут за глаза довольно и десяти строк… А вот о том, что отчим в течение десяти лет жил со своими четырьмя падчерицами, я читаю не у нас, а в «Экспрессе», о том, как пятидесятилетний мужчина, не умея плавать, вытащил из Лиммата маленькую девочку, «Миттагблатт» помещает всего двенадцать строк, зато на трех полосах вы морочите мне голову репортажем о шестидневной дискуссии между студентами, гимназистами и рабочими в Центре Ле Корбюзье. Кому интересно знать, что думают эти отщепенцы? Или ни с того ни с сего мне сообщают, что изрек господин Маркузе, а также о том, что небезызвестный Руди Дучке, у которого еще молоко на губах не обсохло, пишет в Риме мемуары…
— До тех пор, пока я главный редактор, — перебил его Эпштейн, вставая, — направление газеты буду определять я.
— Нам дешевле обойдется уволить вас с выплатой возмещения, — ответил фон Кенель, продолжая сидеть, — пока вы не успели окончательно загробить газету.
— Десять редакторов — самое меньшее — уйдут следом за мной.
Фон Кенель рассмеялся.