— У тебя что-то случилось?

Голос у отца встревоженный, к чему я никак не могу привыкнуть. Легче всего списать на искажение звука.

— Вроде нормально все, — отвечаю я.

— Да? — переспрашивает он, и я не понимаю, успокоился ли он, или еще сильнее заволновался.

— Финал вчера смотрел? — спрашиваю я.

— Смотрел, — удивляется он, словно я пытаюсь заморочить ему голову. — Что, и ты?

Футбол — это то, из-за чего мое презрение к отцу переходило в ненависть. Я ненавидел его, когда вместо сдвинутого ученого видел перед собой яростного болельщика. В эти мгновения отец был плоть от плоти мирским человеком, если, конечно, его фанатичную преданность науке можно приравнять к религии. В мирянина он перевоплощался с необыкновенной легкостью, это происходило каждый раз, как только из телевизора доносились, как позывные, возгласы футбольного комментатора. Мне было лет тринадцать, когда я почувствовал эту боль — оттого, что отец способен возвращаться в наш с мамой мир, только, увы, не для нас. Матч заканчивался, и перед собой мы снова видели его — молчаливого человека с обращенным внутрь себя взглядом. Не знаю, надевал ли он снова на себя маску, или срывал ее. Может, поэтому я так и не смог полюбить футбол?

Ненависть к отцу я не сохранил. Даже сейчас, когда мы заговариваем о футболе — в конце концов, я ведь первый начал. К отцу я испытываю скорее жалость, чувство, которое приписываю собственному возрасту, чем обрушившимся на него несчастьям. Тем более, что его главное несчастье — это он сам. Получается, жалея его, я на самом деле жалею себя. Одинокого, брошенного всем миром мужчину, который при мыслях об отце понимает, что старости не избежать и это, пожалуй, пугает меня еще сильнее, чем одиночество и самоубийство вместе взятые. А ведь когда-то им, моим родителям, было впору чувствовать себя забытыми.

С тех пор, как наша дача засела у Наташи в почках — не только в прямом смысле, — я дал себе зарок даже не заикаться о новой поездке в Подмосковье. Сама Наташа никогда не высказывала категоричного протеста, наверняка поселившегося у нее внутри вместе с пиелонефритом. Правда, и предложений отвлечься от городской суеты и навестить ее новых родственников от нее не поступало.

Если это и был нейтралитет, то достаточно враждебный. Я чувствовал, как она напрягалась каждый раз, когда я вспоминал о годах, проведенных на даче. Ввязавшись в эту битву — если, конечно, наш брак был для Наташи поединком, — жена с первого раунда повела с серьезным отрывом. Не обременяя себя поездками к моим родителям, взамен Наташа прописалась в их московской квартире, где наша молодая семья планировала свить уютное гнездышко. Надежное, благоустроенное и навсегда.

Снова увидеть родителей мне довелось лишь в роддоме, на десятом часу Наташиных мучений, и, несмотря на отдававший холодом в пальцах страх, я удивился тому, как ссутулился и поседел отец и как ровным счетом не изменилась мать.

— А ты возмужал, — сказала мама, выпуская меня из объятий и на мгновение замерла, прислушиваясь к доносившимся из коридора стенаний рожениц и криков младенцев. Я же то и дело косился на отца, видимое старение которого занимало даже больше моего внимания, чем возможность услышать первый крик собственного первенца.

На дачу отец вернулся тем же вечером, еще не зная, как мы назвали сына. Без него мама выдержала два дня, ровно столько, сколько Наташа и ребенок провели в роддоме, и встретила Наташину маму, долетевшую, наконец, из Крыма, с необычайной приветливостью. Мама даже не пыталась скрыть свою радость, ведь прибытие моей тещи освободило ее для любимого человека. Которым, несмотря на появление внука, по-прежнему оставался мой отец.

Меня распирали противоположные чувства. Я чувствовал радость, но какую-то странную, как при виде мрачных туч после месяца испепеляющего зноя. Это радость отдавала тревогой, когда вместо оживляющего дождя мог обрушиться разрушительный ураган. Так и я не был готов к полному погружению в счастье отцовства.

Я понятия не имел, принесет ли мне это больше светлых минут или неподъемных проблем. Через три месяца к моим неприятностям добавился косой взгляд тещи, и то, что он относился к моим и не думавшим больше заявляться родителям, не облегчало моего дискомфорта. Я не пытался оправдываться или оправдывать родителей, да от меня никто и не требовал оправданий. Правда, от молчания Наташи и ее мамы чувствовал я себя не лучше — меньше ли неприятностей от винтовки с глушителем?

Постепенно мои родители превращались в невидимые голоса, зримость которых была тем ощутимее, чем реже они набирали наш московский номер. Я почти привык к тому, что они существуют только в звуковом измерении и был потрясен, когда Наташа предложила вернуть к звуку изображение.

— Не хочешь проведать родителей? — спросила она, и я, клянусь, не сразу понял, что речь идет не о тесте с тещей.

Наташа и не помышляла ехать со мной в Селятино, но от одного ее предложения у меня закружилась голова. Больше всего это походило на сумасшествие птицы, впервые в жизни выпорхнувшей из клетки. Нашему сыну было почти два, и его, рано или поздно, ожидало по меньшей мере одно потрясение, особенно, учитывая дикий перекос, присутствовавший в его пока еще крошечном жизненном опыте.

Как марионеткой, он манипулировал одной из бабушек, отлучившейся домой, в Крым, лишь дважды и в общей сложности на один месяц. О существовании второй бабушки он мог судить лишь по нескольким фотографиям, и я часто думал о том, что может скажет ребенок, когда увидев вторую бабушку в жизни, убедится, что она умеет ходить и менять выражение лица, а не только стоять с натянутой на лице улыбкой.

Ссылала ли меня Наташа, отправляя к родителям? Полагаю, ей было не до того, хотя не могу не допустить, что отдых, пусть и небольшой, от все более раздражавшегося супруга, входил в ее планы. Это было время, когда я понял, что без секса не в состоянии жить. Было ли это мое понимание следствием новой беременности жены, или простым совпадением — не знаю. Знаю одно — Наташа понимала, что именно со мной происходит, но помощницей была никудышней. Все дело, конечно, в новой беременности, доставлявшей ей куда больше проблем, чем в первый раз.

Рвало Наташу почти каждый вечер, а ночью она ворочалась, и я не мог с уверенностью сказать, спит ли жена или мучается, зато точно знал, что сам не в состоянии сомкнуть глаз. Успокаивалась она лишь под утро, и даже предназначенный мне звонок будильника не беспокоил и мускула на ее лице. Наташа мерно посапывала, у нее не подрагивали веки, меня же после бессонной ночи ожидал не менее неприятный рабочий день. Денег, как всегда, не хватало, но Наташа не была в претензиях. Она не требовала посреди ночи малосольной горбуши или свежевыжатого сока манго, ее постоянно мутило, и единственное, о чем она просила — и то, не вслух, — так это о том, чтобы у нее появилась возможность хотя бы ненадолго забыть об изматывающий, как жара в этом июле, тошноте.

Я же не мог совладать с собой, и однажды перед сном Наташа попыталась помочь мне. Срок у нее уже был приличный, и активных действия опасались мы оба. Я просто разделся догола и застыл перед ней, сидевшей на стуле. Пальцами левой ноги я зацепился за краешек сиденья — мне казалось, так ей не придется пригибать голову к распиравшему ее животу. Наташа успела сделать лишь пару движений, после чего выплюнула член и отвернулась, но было поздно: поток рвоты уже обдал мне ногу.

Я был вне себя, и совсем не из-за блевотины, которую мне пришлось смывать вначале с себя, а затем, когда я вернулся из ванной — с пола. Я снова остался без секса, и Наташа почувствовала, что дальше так продолжаться не может. Не с ее тошнотой — с этим, понимала она, ничего не поделать, пока не придет свой срок. Ей нужно было отвлечь меня, а себя — избавить от моей агрессивности, и предложение проведать родителей пришло само собой, как достаточно эмоциональный и действенный заменитель секса.

Не могу сказать, что я горел желанием ехать. С одной стороны, теперь я знал, что живу на расстоянии радиуса семейной цепи, колышек которой находился в цепких руках Наташа. Мне не хотелось другого — вернуться в родительский заколдованный круг, из которого я вырвался ценой брака с Наташей. Я знал что увижу, и знал, что меня будет бесить больше остального — гипертрофированная вера мамы в карьерные перспективы отца.

И все же я поехал, зная, что мне надо отвлечься, доверяя скорее разуму, чем чувствам.

Отец постарел еще больше, хотя такого контраста, как два года назад, я не увидел. Мама поразила больше. С течением времени она, казалось, лишь сбрасывала лишние годы и даже ходила быстрее, почти бегала. Ее и без того изысканные кулинарные находки — пожалуй, единственное, что при мысли о родителях заставляло меня скучать по ним, — стали еще совершеннее. В тот вечер я впервые ужинал сочными свиными медальонами, а на десерт мама подала торт «Наполеон». Обещаниями его приготовления мама потчевала меня все детство, но ни одно из них так и не было выполнено.

Это был, пожалуй, наш самый счастливый семейный вечер, и мне не нужно было напрягаться, чтобы почувствовать себя своим в этом доме, а родителей — частью своего внутреннего мира. Даже дед вышел к столу из дальней комнаты, через которую отец проходил лишь по пути в туалет, мама же — еще и для того, чтобы накормить собственного отца и напоить лекарствами.

Впрочем, деда за столом я почти не запомнил. С меня не сводил глаз отец, и я не был в силах удержаться от ответного взгляда. Что он хотел сказать, и хотел ли — я не интересовался. Мы просто смотрели друг на друга и изредка — на маму, которая, как обычно, делала несколько дел одновременно. Приносила еду, уносила тарелки, беспрерывно болтала, шутила и вообще, старалась создать беззаботный фон, из-за которого, вероятно, я, медленно скатывался в сон и чувствовал, как радость разливается по всему телу, и не представлял, что может быть иначе.

Ночью меня разбудил сильный скрип. Казалось, что шатается весь дом, а стекла трещат и вот-вот повылетают из окон осколками. Открыв глаза, я тут же начал засыпать, прямо под скрип и треск, и лишь когда послышался крик — кричала мама — я вскочил и побежал, поначалу перепутав дверь на улицу с дверью в комнату родителей, и этого лишнего круга мне хватило, чтобы понять, что дом в полном порядке, а скрипит и трещит мама.

Это был горловой скрип и лишь на пару поднявших меня с кровати секунд ей удалось выдавить из себя более человеческие звуки, а по сравнению с этим скрипом любой крик казался бы не страшнее монотонной речи.

Окончательно я проснулся уже в комнате родителей, когда лунный свет предательски бил в спину одетому в одни трусы мужчине, оседлавшему мою мать. Мама сигнализировала чем могла в ее положении — лежа на спине, придавленная весом мужчины. Она скрипела, трещала, пыталась издавать горлом похожие на бульканье звуки, а еще била кистью левой руки по простыне — точно также билась рука об асфальт у раненого в голову мужика, которого я видел, еще работая в милиции. Живым до больницы его так и не довезли.

Я же решил дать маме шанс, действуя, правда, на уровне рефлекса и профессиональной подготовки. Раздумывать было некогда и даже — рефлексировать по поводу, что маму душит ее собственный муж. Левой ногой я запрыгнул на кровать, а правой ударил. Ударил в бок, сильно, но так, чтобы отец слетел с матери без переломанных ребер и желательно — без существенных травм других частей организма, чем грозило падение с кровати на пол.

Я едва успел спрыгнуть с кровати — теперь уже отец значился в моей голове пострадавшим — как мама разделила нас. Отца, прислонившегося к стене и жадно вдыхавшего открытым ртом и меня, застывшего перед ним на коленях. Мама все еще не могла вымолвить и слова, хрипела и держалась за грудь, но вся ее жестикуляция была для меня понятна даже при тусклом свете луны, от лучей которых мы втроем теперь прятались, сидя на полу между кроватью и стеной. Мама была бледна — это было ясно и без освещения. Ее глаза выпучились, она мотала головой, не сводя с меня глаз и не убирая свободной руки с моей груди. Что ж, она не изменила себе даже в такой ситуации, а ее инстинкт самосохранения безнадежно проиграл привычке создавать максимально комфортное существование. Привычке, которой она жила последние тридцать лет, с тех пор, как стала женой моего отца.

Я не собирался снова бить отца и, возможно, был обеспокоен его состоянием не меньше, чем мать. И все же я ушел, как проигравший. Ушел, когда окончательно стало ясно, что я — агрессор, и отсчет агрессии ведется с того момента, когда моя нога коснулась отцовского бока.

Не помню, как я вновь оказался на веранде, но помню, как путались липкие подошвы в простыне. Уже лежа в постели, я не сводил глаз с темноты, на месте которой вечером был потолок и прислушивался к звукам из-за двери. Там, перебивая друг друга, объяснялись родители. Отец говорил монотонно, он что-то бормотал, и мне казалось, что он просит у матери прощения, повторяя, как заклинание, одни и те же слова. Слов же, однако, я не мог различить, и даже мамины причитания, поначалу громкие и эмоциональные, а затем тихие и скорее успокаивающие, доносились лишь как непрерывный ряд затихающих и невнятных звуков. Скорее всего, все закончилось как всегда, и после непродолжительного приступа отцовского самобичевания последовала продолжительная и умиротворяющая вербальная терапия в мамином исполнении. Я и не заметил, как уснул, хотя был уверен, что покину дом, не дожидаясь рассвета. В итоге я проспал почти до девяти утра и первое, что увидел, открыв глаза, был совсем не потолок, вновь появившийся после ночного отсутствия.

На стуле перед моей кроватью сидел дед.

— Он все равно ее убьет, — сказал он, глядя мне в глаза.

Повозившись с упрямой простыней, я встал с кровати.

— Я увезу вас в Москву, — сказал я и сразу же понял, что это невозможно.

— Она никуда не уедет.

— Тогда он ее убьет, — замкнул я наш странный словесный круг и внимательно посмотрел на деда.

Передо мной сидел потрепанный годами, больной человек, но — странное дело — с совершенно ясным взглядом, говорившим о не меньшей ясности ума. Особенно странным было то, что я заметил это лишь сейчас.

— Сереженька!

Влетев в комнату, мама освежила мои уже слегка потускневшие, как любая большая неприятность, воспоминания о прошедшей ночи.

Впрочем, утром ситуация изменилась. Мама даже не попыталась встать между мной и дедом, а в ее взгляде читался не испуг, а удивление, связанное, безусловно, с тем, что деду по пути на веранду удалось не разбудить ее и отца.

— Сережа, — обняла она меня со спины, и пальцы ее рук скрестились на моей груди. — Пожалуйста, не переживай. У нас с папой все хорошо.

— Блядью тебя называет, — сказал дед.

— Перестань!

От маминого крика у меня зазвенело в теле, а сам крик вышел каким-то глухим: повышая голос, мама одновременно уткнулась носом мне в спину.

— Жизнь, говорит, ему испортила! — закричал дед, и я усомнился в его нормальности: так резко и безумно заблестели вдруг его глаза.

— Папа!

Оторвавшись от меня, мама сделал шаг к деду, но застыла на полпути, не понимая, кто из нас для нее более опасный соперник.

— Потому что говорили тебе с матерью! — все более расходился дед, не вставая со стула. — Кому он нужен?

— Дед! — прикрикнул я, видя, как затряслись мамины руки.

Не помогло, впрочем, и это.

— Ученый! Профессор! — выталкивая слова в канаву уничижительной иронии, продолжал дед. — Сам просрался, а жена виновата!

— Заткнись! — взвизгнула мама, собрав трясущиеся кисти в два бледных кулачка.

Хлопнула дверь в комнату родителей, и на веранде мы остались втроем. Я, дед и тишина.

Потом дед, опираясь на мою руку, вышел на улицу, а тишина исчезла сама собой и чуть раньше, когда из родительской комнаты стал доноситься мамин плач и редкое мужское бурчание: отец успокаивал маму, как умел. Я же был уверен, что больше никогда не увижу наш загородный дом, да и не был он больше нашим, и я даже не мог с уверенность сказать, кто в нем настоящий хозяин — мои родители или сводящие их с ума бесы.

Родители не приехали даже после рождения внучки, хотя за неделю до родов, поздним вечером раздался звонок, и я не сразу собрался с мыслями, услышав в трубке голос отца.

— Как вы там? — спросил он, и в его голосе мне послышалась сильнейшая усталость.

— Сейчас. Секунду, — прошептал я и, перед тем как с трубкой выйти в коридор, оглянулся.

Наташа спала на боку, живот лежал как бы отдельно от нее, и я впервые почувствовал, что двое детей — это реальность, которую, как ни крути, не получится отложить на потом. Мимо детской, где спал сын, я на цыпочках просеменил на кухню, не отрывая трубку от уха.

— Мама умерла, — услышал я в трубке. Более нелепых слов мне еще не доводилось слышать.

— Что? — спросил я, не сразу понимая, что снял с плиты чайник, поставил его в раковину и повернул кран.

— Полчаса назад, — сказал отец. — Сможешь приехать?

Такси ехало целую вечность. Вечность по ночному кошмару, к концу которого я уже не сомневался, что еду убивать отца. Разумная месть, полагал я, хотя и не сомневался, что к смерти мамы отец не имеет никакого отношения. По крайней мере, он ее не задушил — в этом я был уверен.

— Инфаркт, — сказал отец, едва я переступил порог веранды. — Скорая была. Инфаркт. Так сказали.

Он сидел на том самом стуле, на котором я увидел, едва проснувшись, деда. Стул, похоже, и не думали оттуда переносить. Я не собирался жать отцу руку, но почему-то наклонился и обнял его, а из глаз у меня сами собой полились слезы. Сделать с собой я ничего не мог. Мои плечи подрагивали, рыдания вырывались наружу, и отец поглаживал меня по спине и никого роднее в этой жизни у меня не было — ни до, ни после.

Овдовев, отец стал звонить чаще — скажем так, он просто стал звонить, при том, что забот у него прибавилось, и существенно. Приготовление пищи ему давалось с трудом, зато он теперь точно знал, что у деда — аденома простаты и ищемическая, и от первой отец покупал простамол, а от второй — эуфиллин, оксифедрин и какие-то витамины. Ищемия в итоге и убила маму — получается, дед со своими неблагополучными генами был в не меньшей степени виновником ее смерти, чем отец и, возможно, чем я. Убивает ли родителей равнодушие их взрослых детей — вопрос, который тервожит меня не меньше, чем невыполненное поручение Мостового.

К счастью, отчитываться за провал мне не приходится. Совещание отменяют — шефа снова куда-то вызывают, а вместе с ним и всю верхушку Конторы. Я же иду в кабинет Кривошапки — сегодняшнее место встречи нашей группы. Мы стоим вокруг стола хозяина кабинета, хотя ни у кого нет уверенности, что отъезд начальства хоть как-то связан с информацией, которую мы впитываем прямо с монитора компьютера.

Информация, между тем, серьезная, на сегодня это — новость номер один. В Подмосковье, на собственной даче повесился Даниил Браун. Актер Театра на Таганке, лицо которого известно всей стране, что, впрочем, происходит со всеми популярными актерами, совмещающими работу в сериалах с участием в рейтинговых шоу. Вот и сейчас в Интернете только о том и пишут, что последней заметной работой актера стал телепроект «Танцы со звездами».

Сигнал о происшествии сработал на моем оповещателе в семь двадцать утра, когда об убийстве молчало не только телевидение, но и новостные сайты, и даже Лайф. ру. В последующие часы мы безнадежно упускаем инициативу, и теперь вместе с остальными ста с лишним миллионами сограждан узнаем подробности. За первым сообщением не следует никакой детализации и тем более распоряжений от неизвестно где заседающего руководства. Мы молча внимаем компьютеру Кривошапки, который, переключая нас с одного сайта на другой, уверяет в том, что самоубийство актера — всего лишь инсценировка. Впрочем, имела ли место имитация самоубийства, или актера повесили, не пытаясь запутать следы, выяснить пока невозможно, да мы и не пытаемся рассуждать на эту тему. Мы просто стоим вокруг сидящего перед монитором Кривошапки, молчим и чувствуем себя безоружными. Я-то уж точно, и это происходит всякий раз, когда руководство придерживает информацию, уже известную миллионам.

Мы даже не дожидаемся шефа, у которого все это время отключен оповещатель, что становится понятным после того, как до него пытается дозвониться Дашкевич. Дашкевичу требовалась санкция на обыск, хотя, по правде говоря, стоило подумать, прежде чем требовать ордер на безнадежное мероприятие.

Обыскивать Дашкевич собирался квартиру бывшей жены Усатого, с которой начальник охраны развелся еще четыре года назад, но с которой, как показали, не сговариваясь, ее соседи, он продолжал поддерживать отношения — если не интимные, то по крайней мере благожелательные. Теперь, если Усатому все же удастся выпутаться, и он выйдет из тюрьмы, его ожидает каторга другого свойства, состоящая из упреков, подозрений и недоверия новой супруги.

Давно я не был свидетелем такой эффективной работы коллектива. Мы молча и без распоряжений отсутствовавшего Мостового разъехались по делам, которое у каждого — свое, но все они сходились в одной точке, в деле об убийстве Карасина. Никому из нас не хотелось чувствовать себя ненужным и ждать на обочине, пока дело повешенного Брауна проносилось мимо нас, возбуждая у сограждан цепенеющий ужас и клокочущее любопытство.

Созвонившись с вернувшимся из командировки Должанским, я еду «Коммерсант», и, пожалуй, в первый раз чувствую себя подающей стороной и знаю, что эта диспозиция не изменится, в какую бы сторону не свернул наш с ним разговор. Может, прав был Мостовой, когда говорил о трясущихся руках Табакова? Теперь и я представлял себе эту картину и даже вспоминал бледность на лице актера, которую не могли скрыть ни черные очки, ни бежевая кепка.

Роман Должанский — первый из моих собеседников, с которым я беседую на его территории. Я все равно ощущаю свое преимущество, даже после того, как коротко пожав мне руку, он возвращается к своему ноутбуку. Должанский оказался заметно лысоватым, смуглым мужчиной с пронзительными голубыми глазами, словно созданными для того, чтобы ввергать женщин в смущение и трепет.

— У вас интересная работа, — говорю я, оглядывая развешенные на стене фотографии. Збруев, Евгений Миронов, Екатерина Гусева — их лица я успел рассмотреть на снимках, прежде чем наткнулся на лоб Должанского, который и не думал отрываться от работы.

— Я всегда считал, что ваша интереснее, — исполняя мастерский танец пальцами по клавишам, парирует он. — Вы спрашивайте, не обращайте на меня внимания. И извините, ради бога: материал горит.

— Вы, наверное, не поняли. Я по поводу убийства Карасина.

— Прекрасно понял, — все же останавливается Должанский и поднимает на меня глаза. — Вы расследуете убийство моего коллеги.

— И что вы о нем думаете? Кроме того, что уже высказывали публично?

— А ничего другого я не думаю. И, в общем-то, все уже сказал. Что я еще мог сказать о крепком профессионале?

— Но вы же с ним спорили? Я имею в виду, полемизировали заочно, посредством своих статей.

— Я бы не назвал это полемикой, — пожимает плечами Должанский, — даже заочной. Разница между нами — в темпераменте и в методике сбора материала. Я придерживаюсь классической схемы, если можно так выразиться. У него же была своя собственная, что, в общем-то, совсем не повод к неуважению.

— Не знаю, — вглядываюсь я в дальнюю фотографию, и указываю на нее пальцем. — Это Бондарчук или Сухоруков? Не разгляжу.

— Этот? Актер Валентин Хаев. Смотрели «Изображая жертву»?

— Ах, да! — восклицаю я, вспомнив большой матерный монолог из фильма. — Там у него одна сцена…

— …Которая прославила не только его. После нее авторы, братья Пресняковы, могут расслабиться. Сейчас написать такое достаточно для того, чтобы тебя записали в классики. Соку хотите?

Должанский встает, чтобы наполнить стаканы мутной жидкостью из пакета, на котором соблазнительно истекает собственным соком нутро апельсина. Поданный мне стакан не отдает приятным холодом мою горящую ладонь, и я ставлю его на стол, даже не попробовав содержимого.

— Не знаю, — говорю я. — Мне, насколько я успел изучить его статьи, Карасин показался чересчур категоричным. Иногда он просто хамил.

— Нет, что вы, — сделав глоток, присаживается на край стола Должанский. — Мне кажется, он был воспитанным и застенчивым человеком.

— Вы ведь были знакомы?

— К сожалению, не пришлось. Я пытался связаться с ним, звонил в «Итоги», даже лично Дыбскому. Выпрашивал телефон, адрес электронки, хоть какую-нибудь контактную информацию — ничего. То есть, ничего так и не получил.

— Почему?

— Якобы об этом просил Карасин — не разглашать свои координаты. Искать же его, используя другие резервы — ну знаете ли… Меньше всего мне хочется набиваться в знакомые. Тогда я просто отправил в «Итоги» письмо, адресованное Карасину и просил переслать ему.

— О чем было письмо?

— Своего рода признание в любви. Я серьезно, — говорит он, отвечая на мою невольную улыбку. — Я был просто потрясен, когда понял, как он пишет.

— Там было еще что-то, кроме провокаций?

— Я же говорю: методика, — поставив стакан рядом с ноутбуком, Должанский начинает ходить по кабинету. — Между прочим, методика его работы и снискала ему репутацию затворника.

— Я слышал, что он никогда не ходил на закрытые показы и на премьерные спектакли. Туда, где обычно и встречаются театральные критики. Поэтому его рецензии и выходили позже остальных, так ведь?

— Позже остальных — как это верно! — усмехается Должанский. — Да он вообще ни на какие спектакли не ходил.

Я вдруг вспоминаю, что припас для него острый клинок и что оно, это оружие, припрятано у меня за пазухой.

— Хотите сказать, что он не переключался с канала «Культура»? — спрашиваю я. — Смотрел записи спектаклей в Интернете?

— Разве что тех, по которым катастрофически не хватало отзывов.

Должанский, наконец, останавливается, но теперь уже я чувствую себя мишенью, по которой он, расчетливый снайпер, вот-вот выдаст залп и, — я чувствую это, — не промахнется.

— Карасин писал рецензии, даже не видя спектаклей, — говорит он. — Он писал на основе других рецензий. Креативная компиляция, так бы я это назвал.

— То есть как? Он переписывал чужие статьи?

— Нет, конечно. Он заимствовал главное: какие-то характеристики, присущие спектаклю, то, что замечали остальные рецензенты. Это как если составлять портрет незнакомого вам человека со слов, скажем, десяти видевших его людей. Вы непременно узнаете, если он хромает или если у него шрам на щеке.

— Но если не составлять фото-робота, представление о нем будет сильно отличаться от реального человека.

— Вот именно. С рецензиями на спектакль — аналогичная история. Ваше представление о спектакле будет весьма смутным, даже если вам расскажут о нем во всех подробностях. Чем, кстати, мы, критики, и не занимаемся. Мое мнение о спектакле — это лишь мое мнение. Основанное на образовании, опыте, вкусе, предпочтениях, на симпатиях и антипатиях. В любом случае это мое личное мнение. Все, за исключением хромоты и шрама — сплошной субъективизм.

— Но это же неправильно.

— А по-другому и не бывает. И Карасин этим умело пользовался. Формулировал свое, предельно субъективное мнение на основе других субъективных мнений. По большому счету, он трактовал не спектакли, а критические отзывы о спектаклях, и ловил от этого, как мне кажется, невероятный кайф.

— То есть халтурил?

— Наоборот. Делал самые оригинальные, самые противоречивые, самые спорные рецензии. Знаете, он ведь по большому счету тянул на себе весь наш достаточно узкий и захудалый цех. Я бы и сам с удовольствием работал по его методике. Я думаю об этом с тех пор, как раскусил его.

— Что же вам мешает?

— Имя. Мое имя. Ну не могу я не появляться на премьерах, не писать одним из первых. Так делал только Карасин. Так сможет делать кто-то другой, какой-нибудь начинающий и небездарный критик. Я — нет. Это будет уже не Роман Должанский.

— Да, — я все-таки делаю глоток сока, который оказывается вполне приятным и совсем не теплым. — С кем-то вы делились своими выводами?

— О Карасине? — спрашивает он, и я киваю.

— Только с ним. Говорю же, я отправил ему большое письмо через редакцию.

— И что он ответил?

— Ничего.

— Может, не дошло письмо?

— Нет, ну как? Я же все-таки не анонимный поклонник Карасина. Письмо переслали, в это нет никаких сомнений. Просто он не счел нужным отвечать, вот и все.

— И вас это не задело?

— Нисколько, — пожимает плечами он, но на его лице — спокойствие самодостаточного человека. — Понятия не имею, как бы я ответил на его месте. И ответил бы вообще. Как вообще отвечать на письмо, в котором тебе рассказывают то, что тебе о себе и так прекрасно известно? Да еще и высказывают восхищение тобой? Разве что еще плотнее свернуться в собственном панцире.

— Ну, допустим. Вы не обиделись, но это не значит, что статьи Карасина не задевали других людей. Тех, о ком он писал по-настоящему злые, неприятные вещи.

— Самые неприятные вещи о мастерах искусств, — обозначая улыбку, Должанский складывает руки на груди, — рассказывают сами мастера искусств. В этом смысле один хороший актер стоит пяти самых злобных критиков. А плохой актер — десяти.

— А за что его могли убить, как вы полагаете?

— Я не полагаю, я уверен. Уж точно, не в связи с его статьями.

— Знаете, — трогаю я себя за бок, словно подбираясь к припрятанному клинку, — мы поначалу тоже так считали.

— И потом, — продолжает Должанский, не уловив намеченного мною поворота, — журналисты обижают людей ежедневно. Обижают, оскорбляют и даже унижают — не убивать же их всех? Да возьмите свежую новость, про этого тайского недоноска.

— Ммм…

— У которого, якобы, было с нашим Плетневым.

— Что, уже предъявили обвинение?

— Не уверен, — говорит Должанский и, согнувшись над ноутбуком, начинает катать по столу мышку. — Вот. Четырнадцатилетний тайский подросток От Бранха… Бран-ча-нон-ху… В общем, он дал показания против музыканта. Что делать, — выпрямляется он, — не писать об этом?

— Другие напишут.

— Конечно. И даже если предположить, что вся история высосана из пальца, и Плетнев совершенно, ну просто кристально чист, нужно дать не просто новость. Новость к завтрашнего номера на бумаге безнадежно устареет. Нужен солидный — по объему, я имею в виду, — материал, хотя бы на полполосы. Покопаться в прошлом музыканта, напомнить о том, что похожие странные истории с ним уже случались. А на примере этого тайского доходяги сделать социальный срез общества. Дать статистику, само собой ужасающую, свидетельствующую о том, что девяносто процентов тайцев начинают жить половой жизнь не позднее десятилетнего возраста, независимо от пола — своего и их многочисленных сексуальных партнеров. Вроде и общество пригвоздили, но и Плетнева дерьмом обрызгали — чего ж обижаться? Я имею в виду, работа у журналистов такая. Да публичные люди и не обижаются, уж поверьте мне.

— И тем не менее Карасина убили.

Словно устав противостоять моей тупости, Должанский шумно выдыхает носом.

— Тщеславие, — говорит он, и я сразу понимаю, что он имеет в виду не меня. — Вы упускаете важнейший фактор. Тщеславие — это великий кормчий, ведущий людей к публичности. Журналист для публичного человека — это почти как лев для дрессировщика. Только отвернешься — цапнет за задницу, подойдешь ближе, чем положено — есть риск остаться без лица. Надо просто не давать явных поводов для нападения, но даже если хищник напал, ты выигрываешь, если, конечно, выпутываешься живым и здоровым. Атака журналистов делает публичного человека более осмотрительным, более расчетливым, а эти люди и без того страдают цинизмом, обычно неизлечимым и почти никогда — здоровым. В конце концов, лев делает дрессировщика знаменитым, а не наоборот. Такую же корреляцию можно найти и в отношениях журналиста с публичным человеком. Должен ли при этом публичный человек обижаться на журналиста? Станет ли дрессировщик винить льва в разодранной спине? Рецензия, даже негативная, на спектакль — в любом случае монета в копилку спектакля. Режиссеры, чьи спектакли попадали под раздачу Карасина, чувствовали себя героями дня, уж поверьте мне. Это была их минута славы, и за равнодушием, которое они сейчас так неблагодарно демонстрируют по отношению к покойному, они прячут свою досаду на то, что этим минутам больше не суждено повториться. Нет больше их главного промоутера, их злого гения и доброго ангела номер один. Это я вам как номер два говорю, в худшем случае — как номер пять.

— Вполне убедительно, — говорю я, зная, что сжимаю рукоятку клинку. Сжимаю уверенней, чем когда я впервые поверил в реальность оружия за пазухой. — Мы тоже считаем, что к критическим материалам Карасина убийство не имеет никакого отношения. Вообще, к его статьям, по крайней мере опубликованным. Скажите, — делаю я заранее задуманную паузу, прежде чем навести на собеседника оружие, — вы же входите в оргкомитет фестиваля.

— Какого именно?

— Мне казалось, вам лучше знать.

— Дело в том, что я помогаю нескольким театральным фестивалям. Фестивалю «Территория», например. Потом, я арт-директор «Нового европейского театра». Вы наверняка об этом знаете, раз спрашиваете.

— Конечно. И насколько глубоко вы погружены в организационные вопросы этих мероприятий?

— Достаточно глубоко. Иногда настолько, что на время приходится забыть об основной профессии.

— Они, кстати, не мешают друг другу? Я имею в виду Должанский-критик и Должанскй-организатор?

— Я же говорю. Должанский-критик временно перестает существовать. Слишком много дел у Должанского-организатора.

— Знаете, — сжимаю я губы, — мне не совсем удобно говорить с вами на эту тему. И вы, ради бога, не примите на свой счет.

— Если вы настаиваете, — наклоняет он голову, но мне пока не удается разглядеть признаков напряжения на его лице.

— Говорят, фестивали — идеальная площадка для воровства.

— А! — вскидывает Должанский указательный палец. — К сожалению, это не про нас. Все уходит исключительно на организацию. И все равно денег никогда не хватает. Спонсоры идут крайне неохотно, и обычно это весьма скромные спонсоры. Мы ведь не попсовый фестиваль, вроде «Новой волны».

— Знаете, у нас есть основания предполагать, что Карасин придерживался иного мнения.

Жребий брошен. Обнаженное лезвие кинжала сверкает в моей руке, и мне остается дождаться, когда ослепленный его светом и собственным ужасом противник падет к моим ногам.

— Среди его документов мы обнаружили любопытные материалы, — продолжаю я, вываливая на него блеф как подарки из рождественского мешка. — Он, скажу я вам, проделал колоссальную работу. Вот такие досье, — большим и указательным пальцем я демонстрирую толщину по меньшей мере пятисотстраничной книги, — и в них много интересного о финансовых схемах работы театров, и в том числе — театральных фестивалей. Я, конечно, не могу вам сказать, о каких именно фестивалях идет речь, так же, как не имею права называть конкретные театры. Но можете мне поверить: все это усиленно проверяется уже сейчас, и конкретные действия, я полагаю, не заставят себя ждать.

— Отличная новость, — по-прежнему невозмутим Должанский.

— Перспективная, так будет вернее, — говорю я.

— Рад, что у вас, судя по всему, есть конкретная версия.

— Ну, до этого еще далеко, — говорю я, — но мы серьезно работаем.

— Не сомневаюсь, — говорит он. — Кстати, об убийстве актера Брауна что-то можете сказать?

— Собираетесь взять у меня интервью? — спрашиваю я, потирая висок.

Меня мучает внезапная головная боль и нет никаких сомнений, что это нервное. Мой клинок расплавился у меня на глазах, противник растопил его безразличием и меня совсем не успокаивает предположение, что спокойствие стоит Должанскому бушующей в его голове панике.

— А это возможно? — уточняет он. — Вы только намекните — я готов.

— Увы, — развожу я руками. — Это в компетенции нашей пресс-службы. Если, конечно, дело будет расследовать Следственный комитет.

Вскинув и опустив брови — на это у него уходит не более секунды, — Должанский возвращается к своему ноутбуку, словно собирается ответить на мое предположение с помощью компьютера.

— «Расследование поручено Главному следственному управлению Следственного комитета при Генеральной прокуратуре», — читает с монитора он. — Это же вам?

— Нет, — говорю я. Вид у меня, должно быть растерянный. — То есть, не совсем нам, — уточняю я, видя недоумение Должанского. — Я из московского СКП, а это… Это, как мы ее называем, Главная Контора.

Кажется, я впервые произношу это вслух. Главная Контора, равно как и просто Контора живут только в моей голове, являются ступенями моей нехитрой иерархической классификации. Понятия не имею, как называют наш комитет мои коллеги. Может, он для них и в самом деле лишь «комитет». Я называю его Конторой, вернее, думаю, что называю, ведь никто, кроме меня, не подозревает об этом, придуманном мною названии, за которым мой мозг прячет неизвестно от кого вывеску с официальным названием. Контора — это госбезопасность и, может, неуверенность в себе заставляет меня искать опору на более могущественные структуры?

— Брауна ужасно жаль, — говорит Должанский. — Его ведь считали будущим российского театра. «Будущему перекрыли кислород» — так я назову материал о нем, если, конечно, выпускающий редактор позволит.

Он кивает на ноутбук, давая понять, от чего не мог оторваться даже после моего появления.

— Еще и Валера Дранников умер сегодня, — качает головой он. — Прямо полоса. Журналист, он работал здесь… Раньше. А что касается фестивальных денег, — я невольно замираю, — я в это, извините не верю.

— То есть, не воруют?

— Не верю в то, что из-за этого могут убить. Не те деньги.

Из «Коммерсанта» я еду домой, жарясь на солнце и согреваясь от внутренней приподнятости. Я снова вспоминая слова Мостового о трясущихся руках Табакова, и искренне ликую от этих редких мгновений, когда чувствую, что мы с шефом — на одной стороне. Поднимаясь по лестнице, я чувствую в ногах приятную слабость, и все же замечаю движение этажом выше, и просыпаюсь в одно мгновение.

Трогать меня нет никакого смысла, и все же я попадаюсь в сети собственного вымысла, придумывая новую версию — о фестивальном компромате Карасина, который я прячу у себя дома. Намеренно шаркая и даже прокашлявшись, что совсем не добавляет мне уверенности, я миную один пролет и вижу перед собой Аглаю.

Она сидит посередине ступеньки, и у нее влажные глаза.

— Ты? — кричу я, и пока эхо пугливо мечется по этажам, упираюсь руками в ее колени.

Потом, не выдержав, прислоняю ее голову к своей груди, так, что она не успевает повернуться в профиль, чтобы слезами не намочить мне рубашку. Мне плевать — я помогаю ей подняться и, пока тычу ключом в замочную скважину, Аглая не отрывает холодный кончик своего носа от моей щеки.

Уже в квартире с ней случается истерика, возможно, не первая за сегодняшний вечер. Она валится на мою кровать и, уткнувшись лицом в подушку, протяжно воет.

— Не надо! — кричит она, прижимая подушку, когда я пытаюсь ее поднять. — Я не хочу!

— Аглая! — наклонившись, кричу я ей почти в ухо. — Немедленно успокойся!

Еще немного повыв, она кладет голову щекой на подушку и громко всхлипывает, а я вижу, как на оставленных ею на наволочке мокрых пятнах чернеют разводы от туши.

— Я не хочу, — повторяет она, и хотя сдерживать всхлипы ей не удается, я понимаю, что она успокаивается. — Я не хочу назад.

— И не надо, — говорю я.

— Правда, — плачет она, — я не могу больше!

— Все-все-все.

Я все таки приподнимаю ее и, прижав ее голову к своей, глажу по спине.

— Не пойду!

— Тсссс, — перебиваю я, уже точно зная, что не хочу ничего слышать.

Ни о ее настоящем, даже если она сейчас, в этой ванне решила превратить его в прошлое.

— Здесь ты в полной безопасности, — говорю я.

Она еще шмыгает, но природа берет свое и она касается моего живота, пока еще скрытого за промокшей от пота и слез рубашке.

— Я тебя никому не отдам, — уверяю я.

Мы впиваемся в друг друга губами, как изголодавшиеся вампиры, встретившиеся в пустом городе, всех жителей которого они же и истребили. Я бы сейчас действительно перегрыз за нее горло любому незнакомцу, даже своим соседям по подъезду, если бы знал, что это поможет ей успокоиться.

И мне особое удовольствием доставляет то, что соседи слышат через вентиляционный канал в ванне, как мы не сдерживаемся и в унисон кричим, выплескивая на пол содержимое ванны.

Теперь им, если я все же раздумаю и не стану их убивать, придется такое слушать постоянно.

Ведь я решаю предложить Аглае руку и сердце.