— Тварь!

Оповещатель летит в стену, но попадает в штору, и, путаясь в ней, падает на пол. К счастью — больше для меня, чем для него. В окно я не целился: разделяющее меня и улицу стекло — моя последняя надежда на спасение от вконец сошедшего с ума лета.

На часах без двадцати минут полдень — неудивительно, что просыпаюсь я мокрым от пота, в чем виновата не только покидающая мой организм водка. Жара за окном, судя по всему, обычная, что еще раз доказывает, что со временем даже невыносимое становится привычным.

— Вот сука, а? Тварь! — ругаюсь я, сползая с кровати.

Я не имею в виду оповещатель, хотя на экране горит цифра «13» — предвестник моих сегодняшних проблем, а заодно — количество пропущенных сообщений. Одеваясь на ходу, я путаюсь в штанинах и рукавах, к тому же мое нутро напоминает о себе полным кишечником и ноющим от пустоты желудком. Максимум, что я могу себе позволить — вымыть лицо и почистить зубы. После чего мне придется бежать, лететь, нестись, сломя голову и выворачивая коленные суставы, заранее зная, что любая спешка бесполезна: работу я безнадежно проспал. Проспал непростительно, ведь в полдень у меня встреча с режиссером Розовским, а я пока ума не приложу, как мне объясняться с шефом по поводу отсутствия на рабочем месте с утра.

Инстинкт торопит меня, гонит как охотничью собаку, но надежда не отпускает, и я, перебирая на месте ногами, как перед закрытой кабинкой привокзального туалета, все же заглядываю сервант, и открываю кошелек и еще — выдвигаю одну за другой полки стенного шкафа. Ничто, однако, не нарушает привычного порядка. На месте и заначка в серванте, и деньги в кошельке, не тронуто даже обручальное кольцо, которое я, следуя скорее суеверию, чем соблюдая формальность, снял в день завершения бракоразводного процесса и с тех пор храню в салфетке на нижней полке, в самом ее углу. Если не искать, оно ни за что не попадется на глаза, но для меня кольцо оставалось на самом видном месте, номером один в моем личном списке ожиданий.

Цела и золотая цепочка, Наташин подарок на мой день рождения. Цепочку я так ни разу и не надел — мне всегда казалось, что мужчина с цепью на шее автоматически тупеет. Подарок пролежал пять лет в серванте, после чего я переложил его на верхнюю полку.

— Шлюха! — говорю я, подбирая с пола оповещатель.

Если бы не этот быстрый обыск, «Йота» так бы и лежала до конца дня под окном, и ее экран вынужден был наблюдать за медленным и едва заметным движением нависающих сверху штор.

Лучше бы Аглая оказалась шлюхой, и я знал бы об этом заранее. В таком случае мне не пришлось бы хоронить очередную надежду. Надежду, с которой я засыпал и которая граничила с сумасшествием. Ничем иным, кроме безумия и страсти свое намерение жениться на Аглае я объяснить не в состоянии.

Лучше бы она была шлюхой и честно взяла бы с меня деньги. Можно прямо из кошелька и пока я спал — так даже честнее, чем разбивать мою надежду. Я даже не стал бы пробивать ее личность по закрытой базе, имея на всякий случай пусть и личный, но вполне объяснимый повод — кражу личного имущества у сотрудника Следственного комитета.

И все же мысль о базе данных будоражит меня. Я изнываю от страсти к Аглае и не менее — от желания узнать о ней хоть что-нибудь, и при этом боюсь этих новых открытий. Опасности меня сейчас волнуют в меньшую очередь, гораздо сильнее угроза неведомых разочарований, среди которых на данный момент я подозреваю лишь фальшивое имя, но даже такая мелочь наглухо притупляет мое любопытство. Успокаиваю себя тем, что Аглая — мой тип женщины, идеальное попадание, точечная бомбардировка по моим чувствам и пристрастиям. Я точно знаю, что ее, во второй раз незаметно упорхнувшую из моего дома, впущу снова, лишь бы нам встретиться вновь.

Таких промашек, как сегодня, больше не будет. Я спрячу ключи от двери и не лягу спать, а когда она проснется, у подъезда уже будет ждать такси, которое отвезет нас в ближайший ЗАГС.

Поглощенный собственными планами, которые больше походят на утопию, я оказываюсь у дверей Театра у Никитских ворот. К кабинету Розовского меня ведет пожилая женщина, которую, не будь она кассиршей, покинувшей рабочее место ради меня, я мог бы вслух назвать старушкой. Идем мы с ней долго, и со стороны может показаться, что это я веду ее — так по-хозяйски она вцепилась в мой локоть и, кажется, не собирается отпускать его до самого кабинета.

— Мы с ним на двенадцать договорились, — тороплю ее я, но старушку мои слова, кажется, ничуть не задевают.

— Он же ждет, не вы, — отвечает она. — Так чего вы волнуетесь?

У кабинета главного режиссера мы останавливаемся, когда кто-то суетящийся внутри меня уже махнул на все рукой. Кассирша первой переступает порог, я же остаюсь за ее спиной и лишь поверх ее головы могу видеть, что в своем кабинете Розовский не один. С ним еще какой-то сухощавый человек, украшенный пронзительной сединой — от макушки до последнего волоска в густой и аккуратной бороде.

— Марк, я опять с кляузой, — говорит старушка, а я думаю, что так необычно меня еще не представляли. — Ты вообще по-мужски сможешь что-то решить?

— Клара Михайловна, что случилось? — спрашивает Розовский, и я не могу понять, кому он смотрит в глаза через стекла своих очков: мне или билетерше.

— С женщиной по-мужски можешь поговорить?

— Что, опять Ира, Клара Михайловна?

— Если я не нужна, так и скажите, — уверенно продолжает старушка. — Все-таки двадцать два года в театре, семнадцать лет как на пенсии — все понятно.

— Клара Михайловна…

— Я старая перечница, я еле шевелю ногами и с трудом — извилинами.

— Клара…

— Я медленно работаю и вместо одного часа обедаю почти полтора. Я все это знаю.

— Кла…

— И не надо меня утешать. И врать, говоря, как я нужна, или какой я для театра талисман, сувенир, знамя и что там еще… Не надо, Марк.

Она говорит все это, и повисает пауза, совсем как дым в кабинете Розовского, который добирается и до меня. В горле у меня, по крайней мере, уже першит.

— Клара Фельдман может быть кем угодно, — не успокаивается она. — Маразматичкой, калекой, старой дурой. Но никто не смеет называть Клару Фельдман воровкой!

Она срывается на крик и даже мне, стоящему у нее за спиной, хочется отпрянуть.

— Клара Михайловна, — не меняет привычной тональности своего треснувшего голоса Розовский, — я уверен, что Ира не имела в виду ничего такого.

— Ну я же не совсем еще выжила из ума?

Розовский поджимает губы, почти незаметно, но его молчание трудно назвать нейтральным. В конце концов, никто вслух не называл билетершу маразматичкой. Никто, кроме нее самой.

— Да найдутся билеты, — говорит Розовский. — Я уверен. Не переживайте и на Иру не обижайтесь. Что вы хотите — главный бухгалтер. Знаете, сколько у нее проблем?

— Понятно, — резюмирует билетерша. — Все хорошо, прекрасная маркиза. Давайте дождемся, пока на меня уголовное дело откроют.

— Клара Михайловна! — вскидывает руку Розовский, когда старая женщина поворачивается боком, чтобы исчезнуть из дверного проема.

— Ах, да! — останавливается она, заметив меня. — Марк, к тебе из милиции!

И я вхожу в кабинет, криво улыбаясь и чувствуя себя не более чем участковым.

— Я так и понял, что это вы, — жмет мне руку Розовский и жестом предлагает выбрать один из трех стоящих у стены стульев.

— Мы можем где-то поговорить? — даже не делаю попытки присесть я.

— Ну…, — он бросает растерянные взгляды по сторонам. — Мой кабинет подойдет?

— С глазу на глаз, я имел в виду.

— Вы же по поводу этого, — он морщится, — журналиста убитого?

— Карасина.

Розовский нетерпеливо кивает.

— Так мне нечего скрывать.

— Зато нам есть что.

— Да будет вам, — повернувшись ко мне спиной, он берет со стола пачку сигарет. — Я готов на всю страну заявить. Дрянной был человек, этот ваш Карасин.

— Я уже заметил, что в его отношении не действует известная пословица. О мертвых или хорошо…

— Жи-ды, — отчетливо произносит Розовский.

Человек с безупречной сединой улыбается мне. Он не так стар, как мне поначалу показалось. Сейчас, я не вижу другой опоры, я нахожу спасение в его взгляде.

— Жиды, — повторяет Розовский и выпускает очередную порцию дыма в разделяющее нас облако.

— Вообще-то у меня прадед еврей, — вспоминаю я семейную легенду, о которой мама рассказывала с улыбкой. Ее собственная жизнь сложилась так, что еврейство ее деда не могло восприниматься всерьез.

— У меня тоже, и не один, — кивает Розовский. — Получается, Карасин плевал и в наших с вами предков?

— Ммм, — мычу я. — Я не совсем понимаю…

— Можете даже записать, — указывает он пальцем в район моего живота, словно у меня за пазухой припрятан блокнот. — Марк Розовский считает Карасина бездарем, антисемитом и просто животным.

Бородач усмехается, и я вспоминаю, кого он мне напоминает. Такое же узкое и бородатое лицо человека из фильма «Москва слезам не верит», который беззвучно пел под гитару на пикнике.

— Я же не мальчик, — говорит Розовский, — готов отвечать за свои слова. Хотите доказательств? Сколько угодно. Гусман, — загибает он большой палец. — Гена Хазанов.

— Макси… — почти одними губами шепчет бородач, к которому Розовский оборачивается, держа загнутыми два пальца.

— Андрюша Максимов, — кивает он и загибает средний палец. — Как он его поливал! Это же верх неприличия!

— Максимов, — автоматически повторяю я, ничего не соображая.

— Да знаете вы его, — успокаивает Розовский. — Программа «Дежурный по стране» со Жванецким.

— А! — вскидываю голову я.

— Он ведь сам прекрасный режиссер, блистательный драматург. Его «Любовь в раю» — удивительный, тонкий, сложнейший спектакль. А «День рождения Синей Бороды»? А «Пастух», который поставили по его пьесе? Это все большие, знаковые постановки, это то, что, может, недооценивается современниками, ну так на то нам в наказание такие современники!

— Карасину «Пастух» действительно не понравился, — подтверждаю я.

— Ему не «Пастух» не понравился, — говорит Розовский. — Вы перечитайте ту рецензию, если, конечно, найдете.

— Мы собрали все его статьи.

— Тем более. Кстати, о Жванецком. У «нашего всего» есть исчерпывающая фраза по этому поводу. «Что может сказать хромой об искусстве Герберта фон Караяна, если ему сразу заявить, что он хромой?» — заканчивают хором Розовский и бородач.

— В этом — вся мотивация Карасина. Евреи — что хорошего они могут сделать для русского театра? — формулирует за покойного журналиста Розовский.

— Ну, не знаю, — говорю я. — Все зависит от одаренности конкретного человека, я так думаю. Не припомню, чтобы Карасин разбирал спектакли под, так сказать, этническим углом.

— Поверьте мне, — хлопает себя по груди Розовский, — он вообще их не разбирал. И не разбирался ни хрена. Вот это, — хватает он газету со своего стола, — не критический обзор. Это, — трясет он газетой, — чан с дерьмом, который поставили на огонь. Вскипая, он обдает окружающих содержимым, и именно этим занимался так называемый критик Карасин. Так что ничего удивительно нет в том, что под раздачу попадали все без разбора. Все представители одной национальности, я имею в виду.

— На остальных не брызгало, что ли? — спрашиваю я без улыбки.

— Так его, если уж мы говорим на языке метафор, специально поставили на плиту в гуще людей определенной национальности. Или вы думаете, это все писалось безвозмездно, по собственным, так сказать, расовым убеждениям?

— Я, честно говоря, вообще не заметил у Карасина расовых убеждений, — ловлю я себя на том, что тоже бью ладонью по груди. — Ну, тех, о которых вы говорите. Ведь это же, если разобраться криминал.

— Простите, запамятовал, — поднимает Розовский руку и разве что не щелкает пальцами.

— Судницын Сергей Александрович, — напоминаю я.

— Да. Так, а я о чем? Конечно, криминал! И в законодательстве есть вполне определенная статья и предусмотрено соответствующее наказание. Разжигание межнациональной розни — это, знаете ли, похуже сокрытие налогов. В цивилизованных странах. В нормальных, Сергей Александрович. А Гусман? — загибает он второй палец, наталкиваясь на мое недоверие.

— А вот это я читал. Кстати, не знал, что он еще и театральный режиссер.

— И при том блистательный! Жаль, безумно жаль, что в театр он пришел уже в таком зрелом возрасте. И что? Этот негодяй обвинил Юлика в том, что тот спекулирует на Зельдине. Ну, знаете, Зельдин Владимир Михайлович, наш патриарх, наша живая легенда. В одном только Театре Советской армии более шестидесяти лет работает. Якобы на спектакли Юлика ходят лишь затем, чтобы посмотреть, как отплясывает девяностопятилетний старик. Ну как с таким дискутировать?

— Вот кто-то и решил, что с таким разговор короткий.

— А про Ширвиндта? — словно не расслышав меня, продолжает Розовский. — Миша, как там было? — кивает он бородачу.

— Ммм… — прищуривается тот. — Как художественный руководитель театра Сатиры Ширвиндт заимствовал фирменное качество Ширвиндта-режиссера, который, в свою очередь, перенял его у Ширвиндта-актера, а именно — абсолютную пустоту под маской безупречной красоты и благородства.

— А по-моему, это не критика, — говорю я. — В смысле, не ругательная критика.

— Вам весело, — поджимает губы Розовский. — А каково Косте Райкину?

— Самый переоцененный режиссер современности, — подсказывает бородач.

— Ну как так? — повторяет, негодующе пожимая плечами Розовский. — Как так можно? Про то, как он оскорбил Михал Михалыча Казакова, даже вспоминать противно.

— Читал, — киваю я, но Розовский все равно решает рассказать.

— Козаков поставил пьесу, называлась она «Любовь по системе Станиславского». Спектакль, конечно, не шедевр, но это антреприза. Легкая, веселая, развлекающая зрителя история. Что мы читаем у Карасина?

— Жуткая смесь маразма и вульгарности, — вставляет бородач.

— Отвратительная, — поправляет Розовский. — Он написал, отвратительная смесь. А еще, что Миша поставил спектакль по бездарной пьесе своей любовницы.

— Да нет же, — не выдерживаю я, — ничего такого там не было. Молодая, симпатичная актриса, к тому же пишет пьесы — почему бы не помочь? Так, кажется, написал Карасин.

— Пописывает пьески, — поправляет меня бородач, и мне остается лишь согласно кивнуть.

— Но не любовница же, — настаиваю я.

— А разве это не намек? — спрашивает Розовский. — Да ладно бы. Пусть бы и любовница — что тут запретного? Феллини снимал Мазину, Герасимов — Макарову, Пырьев — Ладынину. Великие режиссеры привлекали своих муз в постановки, от этого их работы ничуть не теряли в величии. И кстати, дурной тон это — не постановка антрепризных спектаклей, а написание заказных мерзких пасквилей.

— У вас есть доказательства?

— Я вам, кажется, уже уйму привел. — Розовский снова начинает загибать пальцы. — Райкин, Максимов, Гусман, Казаков…

— Ты, — говорит ему бородач.

— Не обо мне сейчас речь, — отмахивается режиссер. — Хотя если говорить о принципе, то — да, и я тоже.

— Я имел в виду доказательства того, что статьи — заказные.

— А как же иначе? — восклицает Розовский. — Сергей Александрович, дорогой вы мой! Что вы, в самом деле?

— Но ведь это не так, — не сдаюсь я. — Карасин много и жестко критиковал многих, невзирая на национальности. Табакова, например — он ведь, кажется, не…

— Не из этих, хотите сказать? — пользуется моей заминкой Розовский. — Вот видите, — улыбается он, то ли скептически, то ли печально. — Но я вас не виню. В конце концов, главные знатоки еврейских анекдотов — сами евреи. Проблема в другом. Вам, как представителю власти, думаю, будет полезно узнать мнение публичного человека, да и просто сильно потрепанного жизнью и родной властью старика.

И он действительно словно стареет на глазах.

— Видите ли, страна движется к неизбежному. К сожалению и к ужасу живущих и, главное, будущих поколений, этим неизбежным является фашизм. Нацизм, нашизм — не в названии дело, когда речь идет о смерти. К сожалению, эта, с позволения сказать, перспектива, представляется мне неизбежной. Наверное, — пожимает он плечами, — ничего удивительного с высоты тысячелетий тут нет, и многие государства и цивилизации проходят через заражение этим вирусом. Но, знаете, как-то не хочется думать, что это случится с твоей страной, с твоими близкими. С внуками, правнуками, которым придется жить при фашизме. Вам хочется, чтобы ваши дети жили при фашизме?

Я молчу, не сводя с него взгляда.

— И никто — ни я, ни вы, ни все мы вместе уже ничего не можем сделать. Даже власть, выпустившая этого джинна из бутылки, не в состоянии загнать его обратно. А ведь она и не пытается, наоборот, лишь подливает бензина. Вы посмотрите: уровень жизни, если верить нашей пропаганде, растет, а число националистических, нет, даже человеконенавистнических проявлений множится день ото дня. Откуда это? Если власть способна контролировать бизнес, почему мы решили, что она не в состоянии ограничивать экстремистские проявления? Откуда эта блаженная вера? Значит, выкорчевать, выдергивать с корнями демократическую поросль с политического поля они могут, а дать экстремистам по башке — кишка тонка? Так получается? Отправить на нары миллиардера — как пушинку с плеча сдунуть, как оказалось. А запереть в КПЗ сотню бритых молодчиков с железными прутьями, которых личная охрана того же олигарха при необходимости перестреляла бы как воробьев, государство, видите ли, не в состоянии? Это ли не лицемерие, я вас спрашиваю?

Мне и в самом деле кажется, что допрашивают меня, но отвечать совершенно не хочется.

— Карасин, — продолжает Розовский, — такой же бритоголовый подонок с битой наперевес. Власть использует его для нагнетания межнационального психоза в среде, обитатели которой обладают прививкой от фашистской чумы. Очередная, мать их, нанотехнология. Берется тихая, спокойная заводь. Например, театральная критика. Это у них, на Западе, это кишащий змеями и крокодилами террариум, а у нас традиции другие. Наша критика всегда была настроена доброжелательно, и это не милость к падшим, нет. В нас, русских, слишком сильно трансцендентное начало. Даже в критиках, которые понимают — нет, не понимают, а чувствуют, — что каждый шаг актера на сцене, каждый жест и даже каждая оговорка — это символ. Это искра божья, и она, эта искра передается от актеров зрителям и обратно, от зрителей — актерам. Поэтому во всем мире театр — это зрелище, а значит, односторонняя связь. Наш же, отечественный театр — это организм, и там, на Западе, не понимают, что это совсем не преувеличение. Это действительно живой организм, поэтому и провалы у нас настолько оглушительные. Не потому, что зритель не получил искру, а потому что обратно на сцену энергия не вернулась. Это у них, даже если пол-зала спит, актеры делают то, что должны были делать, ни в чем не допуская сбоя. У них это называется профессионализмом. Я же считаю, что у нас профессионализм более высокого, недоступного для западной культуры порядка. Вы не замечали, как часто наши актеры называют друг друга гениями? На Западе такого нет. Я вот, например, не помню, чтобы кто-нибудь из западных артистов назвал бы гением Аль Пачино. Хороший, классный актер, не более того. А у нас почему так? Они же не идиоты, правда ведь? Высоко духовные, чрезвычайно начитанные, подлинные интеллигенты, настоящие мастера своего дела, так ведь? — я неопределенно киваю. — Можно, конечно, предположить, что это — сговор, но такая взаимная реклама рано или поздно лопнет как пузырь. Но зритель — он не дурак, особенно наш. Он тоже чувствует этот круговорот энергии, и не довольствуется лишь тем, что ему дается со сцены. Зритель сам, не понимая смысла, но чувствуя необходимость, с радостью возвращает энергию актерам. И пока эта цепь не разомкнулась, обе стороны чувствуют себя живыми и единым целом. Это очень важно, — трясет он указательным пальцем. — В этом, кстати, вечный трагизм взаимоотношений власти и общества в нашей стране. Ну кто, скажите, у нас всерьез воспринимает наших правителей как менеджеров? Кто, ответьте, верит, что на ближайших выборах обнаглевших госменеджеров ждет неизбежный провал? А ведь это явления одного порядка, я имею в виду театр и общество. Мы не на Западе, и заплатив за билет, мы не ждем, что нам на блюдечке преподнесут шоу, и пусть только, мерзавцы, попробуют недостаточно фигурно вилять бедрами! Наш зритель чувствует себя в театре, как в храме, и чем больше его, так сказать, зрительский стаж, тем сильнее это его почти религиозное чувство. Мы же не требуем в церкви, а вымаливаем, и в театре происходит нечто похожее. И в отношениях с властью, к сожалению. Кстати, без энергии народа власть — ничто, даже самая воровитая. Им нужно получать назад этот религиозный импульс. Обожания или ненависти — неважно, ведь и зрители ненавидят сценических злодеев. В любом случае обе составляющие должны чувствовать свою причастность к работающему организму, а иначе у власти опускаются руки, и из них выпадают купюры, слитки, номера швейцарских счетов — что там у них еще есть?

— Акции нефтегазовых монополий, — подсказывает бородач и, словно что-то вспомнив, смотрит на меня с испугом.

— Так что никакая это не ярмарка тщеславия, не самообман — продолжает Розовский, — наши артисты действительно гении. Практически все. Да-да, не смейтесь. Не тщеславие это, и не подхалимство. Наш актер сам не понимает, как в нем рождается гениальности, он не в состоянии ее объяснить. Но он знает, что ее проблески случаются. Да, без труда не обойтись, но работа, сколько не бейся, не дает иррационального результата, а гениальность — она ведь иррациональна. Или возьмите нашу историю. Грандиозные достижения и невероятные провалы, победа над Гитлером и сегодняшняя коррупция — как объяснить, что это в принципе, могли делать одни и те же люди? Иррационально. Необъяснимо. Проблески гениальности посреди болота, понимаете? Так что серость, скукота, безысходность нашей театральной действительности — это обычная среда, из которой рождаются шедевры. Так здесь было всегда, так, видимо, и останется.

У меня вспотели ладони. Я тру их и испытываю от этого не много удовольствия.

— Капустник! — Розовский словно вспоминает подзабытое слово. — Немногие понимают, что капустник — высшая форма воплощения русского духа на театральной сцене. Уникальное явление, которого нет ни в одной стране мира — я имею в виду театральные капустники. Где еще так очевиден обмен и даже взаимообогащение энергией, от чего еще ловят такой кайф как зрители, так актеры? Капустники не случайно возникли у нас, если, конечно, не считать божий промысел случайностью. Капустник — это и есть русский театр в его окончательном оформлении и стыдиться этого не надо. Гордиться нужно! Гордиться и беречь эту, если хотите, аутентичность великой русской культуры. По крайней мере, одну из них. Для театра формат капустника — в принцип будущее, причем в мировом масштабе. А поскольку на Западе это в любом случае интертейнмент, зрелище (отсутствует энергетический обмен, ну, вы понимаете), время, когда капустник займет доминирующее положение в мире, станет эпохой наивысшего расцвета именно русского театра. Просто потому, что никто кроме нас, не чувствует эту форму с такой глубиной, не живет, если хотите, ею.

Он закурил — кажется, уже третью сигарету за время моего вынужденного молчания.

— Я понимаю. Наивно ждать от властей поддержки. Мы привыкли лобызать стопы правителям за то, что кровное не отбирают. Так что в этом смысле я реалист, — взмах его руки рисует причудливый рисунок сигаретным дымом, — потенциал капустников никто не оценит. Так ведь нам и не надо! Просто не трогайте нас, и все придет к тому, к чему и должно прийти: капустник завоюет мир! А с ним вернется на вершину русский театр. Вернулся бы, если бы Россия не двигалась к фашизму.

Щурясь от затяжки, он кивает мне.

— Вы заметили, как быстро мы избавились от очарования демократией? Вернее сказать, нас избавили. Доверие к американцам, развенчание культа личности, отмена шестой статьи, даже сама возможность говорить то, что думаешь. Все это сейчас трактуется как шаги к пропасти. Как путь к распаду. Как морок, который руками иуд навели на великую страну внешние недруги. Проклятие, наложенное нынешней властью на свободу и демократию, черной тенью ложится на все, что так или иначе отождествлялось с инакомыслием. Сахаров и Сергей Адамович Ковалев — уже не герои. Это Солженицыну пришлось, чтобы не проводить обратный обмен, Подмосковья на Вермонт, присягнуть тем, кто прежде желал его уничтожения. Клуб «Двенадцать стульев», барды, «Новый мир» — даже я ловлю себя на том, что все это теперь кажется не таким уж значительным. А что говорить про молодое поколение? Кто такие Окуджава, Енгибаров, Твардовский? Власть преднамеренно принижает образы прошлого, в первую очередь те, которые воспринимались как противовес советскому тоталитаризму. Сознательное обмельчание, понимаете? Ради чего? Конечно, ради собственной безопасности. Кремль заселен неглупыми и всегда напряженными ребятами, которые знают, на чем погорело дремлющее Политбюро. Не может явление культуры, успешно противостоящее тоталитаризму, быть бездарным. Как с ним бороться? Стебом. Стеб превратил Гулливера в лилипута, и вот мы уже радуемся, когда нам говорят, что капустники — бездарное, никчемное времяпрепровождение, и уже не помним, что этот страшный, бесчеловечный коммунистический титан был разрушен в том числе и усилиями этого живого ручейка — театрального капустника. Энергия, единый организм, помните? Все то, что было смертельно для этого окаменевшего всепожирающего дракона. А то, что по форме является стебом, но по содержанию — мировоззрением, как те же капустники, выхолащивается, мельчает в глазах современников. На самом-то деле это они лилипуты, наши с вами современники, отчего великие формы и произведения искусства, конечно, не становятся еще величественнее. Тараканы не способны оценить статую Венеры Милосской — они ее просто не видят. Ползают по постаменту, и ржут, считая, что набрели на окаменевшее дерьмо. Вот и у наших доморощенных критиков тараканьи повадки. Гадят на великое, но метят, заметьте, в создателей. Вот вам и прямая ссылка: почему, дискредитируя традиции и будущее русского театра, Карасин и прочие стреляют по евреям. Ну, что поделать, — пожимает он, словно от безысходности, плечами, — если так сложилось? Российские евреи — это неотъемлемая часть русской культуры. Без них, не побоюсь сказать, никакой русской культуры и не было бы. С другой стороны, без русской культуры не было бы русских евреев — в том, конечно, виде, в каком они существуют многие десятилетия, если не столетия. И, кстати, я уверен, что в другом виде сами себя они и не представляют. Это же ужас — представить себя портным, а того же Костю Райкина — лавочником в штетле, где-нибудь в Западной Украине. Спасибо русской культуре, приютившей вечных скитальцев и изгоев. Не меньшей благодарности заслуживают и евреи, без которых русская культура не была бы такой, какой мы ее знаем сегодня. Рубинштейн основал консерваторию в Петербурге, Левитан стал величайшим русским пейзажистом, Пастернак и Бродский сделали, по большому счету, русскую поэзию двадцатого века. Во все времена в русской культуре евреи играли новаторскую роль. Так случилось, и в этом нет ничьей вины или заслуги. Таков он, этот народ — не то, чтобы особо талантливый, но тяготеющий к талантам. Вот это и раздражает.

— Что, талант?

Розовский и бородач одновременно опускают взгляды, но не похоже, что их волнуют узоры на полу. Меня же не особо беспокоит то, что для них я сейчас — нечто среднее между клоуном и инопланетянином.

— Я и не думал отклоняться от темы разговора, — говорит Розовский. — Видите ли, в чем дело. Деспотичная власть, стараясь удержаться на завоеванных, а точнее, на захваченных рейдерским путем позициях, бьет прежде всего по свободомыслию. Плевать она хотела на то, что это фактически — уничтожение отечественной культуры. Если идет война против культуры, то выбираются главные жертвы. Так сложилось, что у нас это евреи. Театр, на самом деле — это пробный камень. И, как я уже говорил, лобовыми методами здесь не действуют: уровень не тот. Поэтому действуют методами, так сказать, ломовыми. Какой-нибудь Карасин бросает первый пробный камень: дискредитирует всех режиссеров соответствующей национальности. Дальше будет больше, уж поверьте. Дальше доберутся до кино и литературы — это, видимо, наиболее лакомые куски и там уже будут мочить ломом. Войдут в обиход формулировки типа «эти еврейский штучки», «жидовствующие писатели», причем оперировать ими будут самые популярные и скандальные, как Карасин, обозреватели. Ну а дальнейшее известно из истории. За книгами ясно кого сжигают. И ведь не так уж это и сложно. Ну, сами подумайте, почему Всемирный Православный собор — это защита вековых ценностей, а Всемирный Еврейский конгресс — духовная агрессия мирового капитала?

— Я понимаю. Националистический след — это, вынужден признать, новый след.

— Националисты? — почему-то удивляется Розовский.

— Ну да. Карасина убили свои же антисемиты, чтобы еще больше разжечь межнациональную рознь. Разве не логично?

— Нууу… Это вряд ли. Конечно, если буквально воспринимать мои слова.

— Давайте просто рассуждать логично.

— Логика и Карасин настолько часто не совпадали друг с другом… Вы знаете, о ком он не написал ни одного худого слова?

— Проще сказать, про кого — одни лишь комплименты? — вставляет бородач.

— Вот именно, — кивает Розовский. — Проханова знаете?

Сразу понимая, о ком идет речь, я не могу избавиться от образа немолодого, морщинистого мужика с безумно-карими глазами и длинными неопрятными волосами.

— Усатый нянь, — подсказывает Розовский, и я понимаю, что сам бы на его месте подсказал этими же словами.

— И Театр Луны, — вспоминаю я.

— Да, — говорит Розовский.

Не понять, удивлен ли он моими знаниями или ему не очень приятно услышать об этом театре.

— Ну да, вы же должны быть в курсе, — словно находит он для себя устраивающее его объяснение.

— Я помню, — говорю я. — Карасин написал рецензию на его спектакль. «Вердикт — Эдит Пиаф», так, кажется, он называется.

— «Диагноз», — поднимает палец бородач.

— Точно, — поднимаю палец я. — Все же я следователь, а не врач.

— Вообще-то он освещал каждую его премьеру, — добавляет бородач.

— Каждую! — восклицает Розовский и решительно поворачивается ко мне. — Сергей Александрович, поймите правильно. Проханов замечательно работает, он, без сомнений, большой талант. И все же… Как бы объяснить? Да возьмите те же газеты. Если какая-нибудь «Псковская правда» из номера в номер пишет об уроженце Пскова, ставшем, к примеру, мэром Москвы, в этом, согласитесь, нет ничего странного. Забавно, если федеральное издание, упоминая мэра, каждый раз оговаривается: вот, мол, уроженец Пскова.

— Как будто это кому-то интересно, — бормочет бородач.

— Именно! — торжествует Розовский. — Видите ли, лиги еще никто не отменял. «Спартак» не играет триста матчей в год, или сколько там всего команд в нашем футболе? «Театр Луны», — его ладонь ложится на грудь, — при всем уважении — не соперник «Ленкому», «Современнику», МХТ, «Сатирикону». Это другая лига, и чтобы конкурировать с Захаровым или Волчек, Проханову надо занять первое место в своей лиге.

— Ваш театр играет в премьер-лиге? — спрашиваю я.

— Давайте забудем о нашем театре, — предлагает Розовский. — Словно его вообще нет.

— Не дай бог, — говорит бородач.

— Есть театральный центр, а есть провинция, — не обращая на него внимания, объясняет Розовский. — Не в географическом, конечно, понимании, хотя и от этого тоже никуда не деться. Москва — это Москва, и любой столичный театр заранее получает фору. При всем при этом есть, к примеру, Театр драмы имени Слонова, давший нам Бориса Андреева, Каюрова, Янковского, наконец. Какая же после этого Саратов — театральная провинция? Конечно, столица: я бы его расположил в районе Белорусского вокзала, не дальше. А «Театр Луны», при всем уважении — это какой-нибудь Рыбинск, не ближе.

Сняв очки, Розовский с силой трет глаза, и мне становится неловко: это из-за меня он так распинается.

— Я все понимаю: личный вкус, субъективные пристрастия и все такое, — возвращает он очки на привычное место. — Но «Итоги» — общероссийский журнал и, согласитесь, не вполне нормально, когда через номер хвалят псковского уроженца.

— Получается, для Карасина «Театр Луны» и был театральной столицей.

— Что лишний раз говорит о том, каким профессионалом он был, — заключает Розовский, а бородач пальцами изображает кавычки, что, надо признать, совершенно ему не идет.

— А про певицу эту, — Розовский морщится, словно ждет дурных вестей, — что-то известно? Простите, конечно, если я…

— Певицу? — не понимаю я.

— Плющ, — говорит бородач.

— Плющ? — не понимаю я, но ветер в моей голове поднимает какие-то лоскутки, и мое сознание различает среди них певицу Плющ, а вместе с ней певицу Жасмин и, почему-то — не менее популярную, если верить радиостанциям — вокалистку под псевдонимом Слава.

— Что с ней? — недоумеваю я, и сердце из груди валится куда-то вниз.

— Убили, — говорит Розовский, предварительно переглянувшись с бородачем. — Сейчас включу.

Он целится пультом дистанционного управления в телевизор, висящий на стене почти над головой бородача, и тому не остается ничего иного, как повернуться ко мне боком и задрать голову.

— Странно, мне ничего не приходило, — ударив себя по карману, невольно выдаю я тайну оповещателя, но Розовский и бородач меня не слышат: они пытаются прочесть бегущую строку в нижней части экрана.

— Вчера Браун, сегодня — эта, — сокрушенно замечает Розовский, когда вдоль экрана проползает строка с пометкой «Срочно».

— И Карасин, — добавляю я, но Розовский смотрит на меня так, будто между двумя мучениками я вздумал втиснуть их палача.

— Чем-то еще я могу вам помочь? — интересуется он.

— Даже не знаю, — хмыкаю я. — Я и так отнял у вас много времени.

— Хочется верить, что не напрасно, — говорит Розовский. — В смысле — надеюсь, что вам помог. И — да, главное не забудьте: фашизм. К моему искреннему сожалению, — вздыхает он и, провожая меня, снова снимает очки.

Круговорот мыслей, обрывочных и повторяющихся, мешающих сосредоточиться на чем-то одном, отпускает меня лишь на работе, когда я обнаруживаю себя, сидящим на подоконнике напротив кабинета Мостового. Зачем я здесь, в непосредственной близости от грозящей мне опасности, я могу объяснить лишь дурацкими психологическими уловками, которые проповедуют защитники от квартирных воров. Проповедуют, но сами и не думают их применять, поскольку нет ничего глупее, чем обмотать люстру золотой цепочкой с кулоном в надежде, что грабители, зацикленные на потайных нишах в стенных шкафах и чемоданах с двойным дном, скорее не поверят собственным глазам, чем поймут, что самым укромным место — самое видное место. Спохватываюсь я поздно и свое сумасбродство осознаю в момент, когда дверь кабинета распахивается, и мне навстречу выходит шеф.

— Товарищ полковник! — спрыгиваю я с подоконника, но он обрывает меня быстрым взмахом руки.

— Потом, — даже не останавливается Мостовой.

Он очень спешит, что мне почему-то лишь придает сил и — вот чего от себя не ожидал, — наглости.

— Три встречи, товарищ полковник! — кричу я ему вслед, но он снова отмахивается. Теперь, правда, уже как-то лениво. Как я буду выкручиваться, когда он затребует детального отчета о трех встречах? Похоже, я затеял мероприятие не менее безнадежное, чем украшение люстры фамильными драгоценностями.

— Отмечать едут, — слышу и за спиной и, обернувшись, вижу перед собой Кривошапку.

— Здорoво, — протягивает он мне руку.

— Что отмечать?

— Дело Алхаматова передают в суд, — сообщает Кривошапка и светится так, словно в этом есть хотя бы доля нашей заслуги.

Новость, действительно, обнадеживающая, но я рад не столько за Багмета, для шатающегося кресла которого успех в деле Алхаматова — надежная, хотя и временная подпорка. Скорее, я желаю начальству, чтобы пьянка как следует удалась — в этом случае у меня будет время на две недостающие для отчета встречи.

Дело Алхаматова, чиновника из Дагестана, застрелянного в Москве в прошлом сентябре, было поручено Конторе еще до моего прихода и все это время квалифицировалось как «висяк». Тем, вероятнее, приятней вкус сегодняшней победы. Вряд ли Мостовой счастлив разделить с Багметом триумф, но и игнорировать приглашение своего пока еще шефа он не имеет права — отказ автоматически введет его в круг потенциально нелояльных сотрудников даже при новом начальнике Конторы. Он понимает это, и продолжает улыбаться Багмету: только дело, ничего личного — разве это не достоинство служебной характеристики?

— А ты что же? — оглядываю я Кривошапку. — Опять не позвали?

Он еще улыбается, но, кажется, я попал в его болевое место. В глазах Кривошапки я вижу обиду и даже горд тем, что впервые поверг его в отчаяние. Усмехнувшись, я поворачиваюсь, но уйти он мне не дает.

— Мы больше не занимаемся делом Карасина, — говорит он, и мне словно дают подзатыльник.

— Забрали? — оборачиваюсь я. — В Главное следственное?

— Да в том-то и дело, что нет. Создана новая следственная бригада, руководитель — лично Багмет. Убийства Карасина, Брауна и певицы Плющ объединены в одно. И, кстати, у нас прибавилось помощников. В состав бригады включен личный состав четырех отделов, включая наш. Обязанности и полномочия конкретно пока не распределили, но меня вот отправили на освидетельствования Джабировой родственниками. Поедешь со мной?

— Кто такая Джабирова?

— Ариза Джабирова. Ну, Плющ — это как бы творческий псевдоним, — усмехается Кривошапка. Я и не понял, как он подошел и теперь нас разделяет не более метра. — Так что, едем? Я только сумку захвачу, — говорит он, отзываясь на мое неопределенное движение плечами.

Я снова пожимаю плечами, он этого уже не видит, но настроение у меня портится, и, кажется, это надолго. Он выигрывает у меня эту дуэль, да я уже толком и не понимаю, дуэль ли это, и играет ли он против меня. Быстро, пока не вернулся Кривошапка, я достаю оповещатель, чувствуя, как внутри меня шевелится маленький комок едва теплой надежды.

— Мария, — говорю я в трубку и слышу шум и сразу понимаю, что это шум офиса.

Черт, я даже не знаю где она работает и кто она по профессии.

— Что? — кричит она. — Сереженька, я сейчас.

Она, возможно, бросает свою работу, может, на глазах директора выбегает на улицу, не боясь потерять насиженное рабочее место. Бежит туда, где ей будет слышен голос, который для нее важнее всех звуков этого мира. Кажется, это единственная женщина в моей жизни, готовая ради меня променять рай на шалаш.

— Сережа, — слышу я ее.

— Как ты? — спрашиваю я.

— Я? — она даже теряется. — А что? А ты как? Ты что, заболел? — слышу я беспокойство в голосе.

— Почему?

— Голос слабый.

— Много работы. Сейчас вот едем, — киваю я в сторону отлучившегося Кривошапки. — Слушай, может, встретимся.

В трубке пару мгновений ничего не происходит. Я даже успеваю забеспокоиться.

— Когда? — наконец, говорит Мария.

— Сегодня. Можешь?

— Господи, да конечно! — она срывается и я усмехаюсь, чувствуя невероятно приятную вещь оттого, что в меня можно влюбиться до такого сумасшествия. — А где?

— Можем у меня.

— Нет! — кричит она. — У меня. Только ты приезжай, пожалуйста.

— Мария, вот на этот раз — кровь из носа.

— Не надо, дорогой, не хочу, чтобы у тебя из носа шла кровь.

— Я приеду. Ты во сколько освобождаешься?

— Я могу прямо сейчас.

— Слушай, не надо таких жертв.

— Ну, я… У меня в шесть заканчивается сегодня смена.

— Ну и отлично. К девяти я у тебя. Идет? Адрес не изменился?

Она заливается смехом.

— А у меня будет для тебя сюприз.

— Дааа…

— Да. Разговор. Очень важный.

— Даааа, — словно клоуничаю я и вижу вернувшегося Кривошапку. — И какой? — уже отрывисто спрашиваю я, кивая Кривошапке и присоединяясь к нему.

— Очень важный.

— Да? — говорю я.

— Что обычно делают влюбленные?

— Ну, мне неудобно, — наигранно хихикаю я.

— Да, — гордо говорит она, все еще видимо считая тот наш единственный раз по своему значению равен тысяче. — Но это лишь часть, правда?

— Конечно, — соглашаюсь я.

— Это часть их совместной жизни. Жизни вдвоем, жизни навсегда. Так что разговор у нас будет очень важный.

Меня чуть не прихлопывают автоматические двери, через которые я мгновением ранее пропускаю впереди себя Кривошапку.

Она сумасшедшая, осеняет меня. И сегодня она собирается предложить мне руку и сердце. Мне хочется, разбив «Йоту» об асфальт, спросить кого-то там, наверху, испепеляющего этим летом Москву, что он от меня хочет, насылая на меня все это дерьмо. Что, черт возьми, ему от меня надо?

Потом одумываюсь и в голову приходят более привычные мысли. Например, о том, что неплохо бы по дороге пристрелить Кривошапку. Покончить с ним и застрелиться самому. Мостовой, как ни крути, слетит со своего места, зато ребята точно будут приходить ко мне на могилу и, может даже, водку в стакане оставлять на плите.

— Хорошо, — говорю я в трубку. — До встречи, — и, чтобы она совсем там с ума сошла, добавляю, — дорогая.

Я не знаю точно, где я буду в девять. Может, еще на освидетельствовании. Может, к тому времени мы уже закончим и с Кривошапкой заедем куда-нибудь выпить, прочистить мозги. Или я буду в метро, ехать домой. Да мало ли где застанет меня вечер?

Не буду я лишь у Марии. Я даже не позвоню ей.

Ее номер я стер еще до того, как мы оказались в служебном автобусе.