О моей будущей профессии отец впервые заговорил, когда я заканчивал восьмой класс. Сам бы он вряд ли додумался до такой мелочи, но новость, которую я принес из школы, подорвала даже его равнодушие к судьбе единственного сына.
Близилось лето, после которого моему селятинскому восьмому классу предстояло осиротеть почти наполовину: девять моих одноклассников покидали школу, и я, несмотря на неистребимую веру отца в собственный успех, не мог разглядеть собственного будущего, несмотря на предсказуемую десятилетку и следующее за ней высшее образование. Во мне будто открылся дар предвидения, и первый же прогноз лишал меня малейшего желания предсказывать что-то более оптимистичное. Я чувствовал, что умру, причем скоро. Настолько, что даже диплом о полном среднем образование представлялся мне не более реальным, чем покупка утренней газеты в киоске — приговоренному к пожизненному заключению.
Я даже не удивился, когда отец встретил меня вечером на веранде и сразу показал на наш летний столик, на котором уже стояли два чайника, с кипятком и заваркой, тарелка с печеньем и две янтарные от наполнившего их меда пиалы. Я так и чувствовал, как заботливо накрывшая стол мама затаила за стенкой дыхание, едва услышав мои шаги на ступенях.
— Есть серьезный разговор, — сказал мне отец с улыбкой.
Вот уже несколько дней он не мог пожаловаться на плохое настроение, и все из-за последнего номера журнала «Известия Российской Академии наук. Серия языка и литературы». Вышедший в начале мая апрельский номер содержал большую, на двадцать семь страниц, его статью, публикация которой, как мне казалось тогда, служила для отца хоть бы каким-нибудь оправданием соседства того псевдонаучного мусора, которым соседствовал с его материалом в одном номере. Уже потом, когда отцовские надежды покоились где-то неподалеку от могилы матери, а сам он напоминал уже не поглощенного несуществующим миром живчика, а скорее вселившегося в чужое тело духа, я понял, что та статья значила для отца куда большее. По меньшей мере — кульминацию эволюции всей отечественной филологии на рубеже двадцатого-двадцать первого веков.
Статья называлась «Гибель деепричастия в контексте нарратива современной русской словесности» и действительно вызвала некоторое оживление в научной среде. Открытий от отца никто не ждал. Все понимали, что никаких открытий он не сделал, и в этом понимании не было и капли ядовитой жидкости зависти. И все же от отцовского текста веяло какой-то свежестью.
Было заметно, что автору не составляет труда щеголять непривычными терминами и незнакомыми официальное науке именами, первыми из которых для отца были Мишель Фуко, Рональд Инглхарт и Ихаб Хассан. За монографию последнего, выписанную из Штатов, отец в переводе на валюту выложил немыслимые тридцать шесть долларов, и каждый раз, стоило мне появиться в его комнате, он загораживал книгу рукой, будто считал, что от моего скепсиса страницы скукожатся, а типографская краска и вовсе улетучится.
Статья была для отца чем-то вроде горящего бикфордова шнура, одним видом которого он рассчитывал поднять нешуточный переполох в одряхлевшей отечественной филологии. Время взрыва он тоже планировал; оно должно было совпасть с выходом труда всей его жизни — почти пятисотстраничной монографии, главная идея которой состояла в том, что наблюдаемая эволюция русского языка ведет ни больше не меньше к утрате российской государственности. Судьбу деепричастий отец трактовал как один из первых очевидных симптомов глубины кризиса, и категорически противился постулату официальной науки, не рекомендовавшей употребление деепричастий в разговорной речи. «Потворство оскудению» — вот, пожалуй, самое мягкое определение, которое отец использовал в статье.
«Прививать культуру деепричастий в устном дискурсе, дабы не потерять великий русский нарратив», писал отец, и я, не знаю почему, помню эту фразу до сих пор. Отец настаивал: деепричастия спасут русский язык и предлагал свой план спасения, за что от коллег немедленно получил прозвище «Жириновский», звезда которого стремительно всходила на политическом небосклоне страны. Отца это сравнение не оскорбляло, напротив, он проникся убеждением, что имя одиозного политика можно использовать для собственного продвижения и даже назвал себя «Zhirinovsky of Russian Philology» в собственноручно написанном предисловии к англоязычному переводу книги, которая, по мнению отца, должна была увидеть свет даже раньше, чем публикация на родине.
В заключении к статье, в ее самой громкой и, по всеобщему мнению, наименее академичной части, отец действительно предстал популистом, чем, собственно, и заработал себе первое в жизни прозвище. Ради этого заключения он пошел на невероятные жертву, осознанно затянув выход статьи почти на полгода. Он долго препирался с редколлегией журнала, написал с десяток пространных писем, вечерами засиживался у телефона и, словно забыв о том, что в доме он не один и что на другом конце провода — не маститые профессора и уважаемые академики, будил нас посреди ночи скандальными возгласами.
В конце концов, он добился своего. Статья увидела свет в полной авторской редакции, и я прекрасно помню, с каким достоинством отец положил трубку после очередного звонка в редакцию, услышав заветное «номер вышел». Он посмотрел на меня сверкающими глазами и по моей коже даже пробежал холодок — настолько безумным показался мне его взгляд. Он чувствовал себя победителем еще не начавшейся войны, а для отца наука всегда была единственным полем битвы. Полем, где он знал все о численности, вооружении и дислокацию врагов, а еще — о том, что он все равно победит.
Как ученый, отец никогда не сомневался в собственной аргументации, что дико диссонировало с его неспособностью просчитывать даже самые простые жизненные ситуации. Он так долго разрабатывал свою теорию, что не мог не верить в собственную непогрешимость, и категоричность разбитых по пунктам финальных выводов статьи была для отца всего лишь промежуточным результатом большого и, безусловно верного пути.
В качестве альтернативы языковому оскудению отец предлагал системное и повсеместное насаждение деепричастий и даже предлагал задействовать всю мощь государственного аппарата. Он считал, что русский язык спасет лишь поэзия, а поэзию — деепричастия и, помимо традиционной отсылки к творчеству Пушкина, предлагал, в качестве парного — женского — канона русской поэзии, кандидатуру Марины Цветаевой, в творчестве которой деепричастия, как указывал отец, играют наиболее самостоятельную роль.
Отец считал, что стихосложение должно стать основой государственного делопроизводства и начать предлагал с переложения на поэтический язык указов президента, постановлений правительства и принимаемых Федеральным собранием законов. Запоминаемость официальных текстов, по мнению отца, должна была существенно возрасти, не говоря уже о том воодушевлении, которое произведет на Законодательное собрание произносимое пятистопным ямбом послание Президента.
Поэтический дискурс и ключевая роль деепричастий в модели внутрисоциальной коммуникации виделась отцу мощнейшим мобилизующим фактором, своего рода аммиачным шоком для национального самосознания. Поэзия остановит деградацию русского языка, а значит, и его исчезновение, считал он.
«А чем еще, кроме языка, можем мы, современные русские похвастаться?», риторически вопрошал отец, и смело переходил к заключительному выводу — о неизбежности распада России вследствие деградации государственного языка.
Он совсем не испугал меня обещанием серьезного разговора, и пока он наливал чай — вначале себе, потом мне и, держу пари, даже не вспомнил о томившейся за стеной матери, — я едва сдерживался, чтобы не рассмеяться. Ни о чем другом, кроме своей статьи, отец думать не мог, и я с удовольствием вытянул ноги под стол, предвкушая этот экзотический аттракцион — более чем пятиминутную беседу с отцом.
На звук льющегося кипятка на веранду вышла мать, бесшумно и явно приберегая в качестве оправдания прислуживание занятым серьезными делами мужчинам. В ее сторону отец даже не повернул головы, и она, чуть слышно вздохнув, присела на край стула у стены.
— Сергей, — насупился он, уставившись на свою чашку, — мне кажется, наступил подходящий момент для судьбоносной беседы. Под судьбой, разумеется, я подразумеваю твою.
Я внутренне улыбался, почти физически ощущая, как уголки рта подпирают мои щеки. Его сдвинувшиеся брови не могли меня обмануть, я чувствовал себя телепатом, читавшим отцовские мысли. Его рот говорил со мной, но голова вела бесконечную полемику со всем научным сообществом. Он спорил с коллегами, ловко отражал контраргументы, с одинаковым бесстрастием воспринимал иронические намеки и сомнительные комплименты. Отец знал, что победил, и его великодушие было непоколебимо. Он окончательно увяз в своем внутреннем мире, и я был бы последним болваном, если бы вздумал рассчитывать, что мои проблемы способны вернуть его на землю.
Я и не рассчитывал, чувствуя себя свидетелем карнавала, наблюдающего за торжеством с обеспеченного напитками и яствами балкона. Мне было весело и одновременно спокойно, и я знал, что могу без малейших последствий позволить себе легкое развлечение, невинную, для нынешнего состояния отца, шалость.
— Время сейчас непростое, — еще больше нахмурившись, бросил на меня триумфальный взгляд отец. — Но трудности — это и есть благодать. Трудные времена — это как гранит для алмаза: подделка о него рассыпается, оригинал станет лишь крепче. Так что грех на времена пенять. Выдержат самые стойкие, будущее нашей нации. Поэтому важно сохранить — что?
— Чистоту помыслов? — попытался подыграть ему я и краем глаза увидел, как маму передернуло у стенки.
— Дааа, — просветлел лицом отец и посмотрел на меня с удивлением. — Но это лишь первый шаг. Помыслы помыслами, но без действий они — ничто. Тяга к знаниям, к овладению настоящей профессией — вот что отличает алмаз от подделки. Как ты считаешь, — снова насупился он на чашку, — у тебя есть настоящая цель?
— Мне кажется, есть, — сказал я.
— Замечательно, — причмокнул губами отец и отпил из чашки. — Можешь поделиться?
— Нну, — ничуть не волнуясь, изобразил я робость, — я хочу стать милиционером.
— Сережа! — не выдержала мать и даже вскочила со стула.
— Ну а что? — обернулся к ней отец и мама, как по команде, села на место. — Достойная профессия. Не карманник же. Совсем наоборот.
— Я следователем быть хочу, — более твердым голосом уточнил я.
— Очень хорошо, — кивнул отец.
Его лицо излучало такую торжественную одухотворенность, словно он восседал перед членами Академии наук, а те — стояли перед ним на коленях.
— Это на юридический надо, — сказал отец.
— Есть же Василий Никанорович, — напомнила мать.
— При чем тут Василий Никанорович? — осадил ее отец, и мать словно слилась со стенкой. — Надо самому готовиться.
— Да-да, — отозвалась эхом мама.
С Василием Никаноровичем Абрикосовым, заведующим кафедры криминалистики юридического факультета МГУ, я познакомился два года спустя, когда отец, после месяца внутренних самобичеваний, все же обрек себя на моральное аутодофэ и набрал нужный номер — замолвить слово о сыне, провалившем подготовку к вступительным экзаменам. За тот месяц отец не удостоил меня и словом и всякий раз отворачивался, чтобы не встретиться взглядом. Гневную багровость его лица, он, тем не менее, не мог скрыть, я же за два года, проведенных в Москве без родителей, твердо усвоил для себя две основные вещи.
Я понял, что моя жизнь лишь сейчас началась, а во-вторых, был уверен, что родители мне немало задолжали и не вправе требовать взамен хотя бы малейшей компенсации.
— Мне придется много заниматься, — убеждал я отца тем вечером на веранде. — Разве здесь это возможно?
Отец не отвечал, не сводя глаз со своей чашки.
— Девять моих одноклассников уходят из школы, — продолжал я. — А литература? Мне что, за учебниками по юриспруденции в Москву таскаться? Каждую субботу на электричке, что ли? А я ведь хочу и в институт уже заглядывать, в местную библиотеку записаться, да и вообще — привыкать к студенческой жизни.
— А ведь он прав, — кивнув в мою сторону, сказал отец маме. — Мальчику придется вернуться в Москву, — отчеканил он, и я, признаюсь, впервые за вечер почувствовал неловкость, когда понял, что не в состоянии взглянуть в глаза матери.
К счастью, ее взгляда я не увидел. Пока мы с отцом пили чай и пытались беседовать, ночь незаметно вытеснила вечер и теперь мамина фигура, за исключением ног — от колен до шлепок — помещалась в одну большую тень, образуемую крышей веранды. Тень, под которой все мы прятались от лунного света. Да и сама мама казалась не более, чем тенью на стене, к которой она прижимала спинку стула, слиться с которой хотела сама. Я чувствовал это, а еще — то, как тяжело ей теперь, после решения отца, сдерживать рыдания.
В Москву я вернулся в начале июля, сразу после выпускных экзаменов. Я был десятым по счету учеником, покинувшим наш селятинский класс. И хотя за время ссылки в Селятино в нашей московской квартире я бывал считанное число раз, возвращение домой не произвело на меня обусловленного взрослением впечатления. Деревья во дворе не казались ниже, а квартира — теснее. Наоборот, я впервые оказался в квартире один — не на час и даже не на день! Воздух свободы и чувство самодостаточности расширяли мне легкие, кружили голову, и теперь наша старая добрая квартира неожиданно превратилась в территорию моей мечты, где только и можно чувствовать себя по-настоящему свободным.
Легкое стеснение я чувствовал лишь от утреннего шума за окном, но и это меня по-настоящему не тревожило. Я знал, что перестану замечать гул машин совсем скоро, как только из меня выветриться накопившаяся за годы провинциальность.
Зато осенью меня будила уже она. Моя первая любовь, благодаря которой я проникся убеждением, что любовь — это и есть секс. Ее звали Светой, она была на год младше меня и училась в той же школе, куда я вернулся после четырехлетнего отсутствия. Я не помнил Свету с младших классов, она же не могла меня забыть.
Света и не пыталась скрыть того, что ее детская любовь и стала причиной нашего теперешнего романа. Она наградила меня большим откровением, когда я понял, что любимую женщину чувствуешь частью своей плоти, и даже думать начинаешь как она. Света думала быстро и, более того — это я учился думать вслед за ней. Я чувствовал, что становлюсь все более похожим на нее, но между нами было и еще кое-что общее. Нас объединяло неведение наших родителей: моих — из-за того, что отец мог позволить себе выезд в столицу только по острой научной необходимости, Светиных — из-за их беспросветного алкоголизма, по причине которого они не всегда замечали ее отсутствие дома.
— Я стану следователем и посажу их обоих, — сказал я как-то Свете.
Она едва вышла из ванной, где вода обнажила ее первый с начала нашей близости недостаток — синяк почти во всю скулу.
— Или убью, а убийство повешу на рецидивистов, — добавил я.
Света не возражала, но и не поддержала меня. Она была из той породы женщин, которые не привыкли верить мужчинам на слова. Зато она безоговорочно верила своим чувствам, а они уверяли ее, что главное в мужчине — это его тело.
— Пока, дорогой! — махала она из окна, высунувшись по пояс.
Я посылал в ответ воздушный поцелуй, и хотя, проходя мимо соседей на лавочке, опускал глаза, внутри я ощущал восторг и даже улыбался себе под нос.
Меня совершенно не волновали соседи, и что они могут подумать, заметив в моем окне девицу, у которой хватает стыда демонстрировать всему двору обнаженную грудь. Я улыбался и шел, не убыстряя, но и не замедляя шага, и мой член заранее поднимал голову, словно знал, что расставание — лишь перерыв перед горячей встречей. Он не ошибался. Едва я переступал порог квартиры, как Света падала передо мной на колени и уже очень скоро я чувствовал болезненные и сладостные покусывания чуть ниже пояса.
И Света, и я нередко позволяли себе непозволительное: пропускать первый урок. Меня и сейчас иногда будит один и тот же кошмар. Завуч Анатолий Владимирович Бурлак встречает меня у дверей школы, один, в мертвой тишине, а из школьных окон, со всех трех этажей, на меня смотрят прильнувшие к стеклам лица учеников. Их очень много, стекла залеплены ими, как дохлыми мухами, да и сами они похожи на гербарий: не дышат, не мигают и, кажется, вот-вот разлетятся от одного дрожания стекол. Я и сам не в силах вздохнуть и не в состоянии объяснить, кто ввергает меня в больший ужас — посматривающий на часы Анатолий Владимирович или остекляневшие лица сотен учеников.
Реальность выглядела куда менее пугающей, хотя школа действительно встречала меня опустевшим двором. Я резво взбегал по ступенькам, зная, что нам ничего не грозит. На Свету в школе давно махнули рукой, и ее репутацию твердой троечницы, не сговариваясь, поддерживали все учителя, свысока и не без сочувствия взиравшие на единственную дочь законченных алкоголиков.
Со мной все было по-другому. Меня заранее отнесли к одной из Больших Надежд, о которых годы спустя постаревшие учителя рассказывают с размеренной гордостью, вызванной не столько воспоминаниями о школьных успехах знаменитости, сколько осознанием того, что Такой Человек когда-то находился в твоем почти полном подчинении.
Мои опоздания воспринимались всегда одинаково — как издержки углубленной специализированной подготовки. Учителя, с которыми я сталкивался в школьном коридоре на исходе первого урока, отвечали на мои приветствия, хотя со сдержанной, но все же улыбкой: еще бы, будущее светило юридического факультета МГУ опаздывает! И если о моем будущем была наслышана вся школа, то наше со Светой настоящее находилось от школы словно по другую сторону железного занавеса, который к тому времени окончательно рухнул обрушился и, судя по результатам, на сторону социалистического лагеря. Света не страдала болтливостью руководителей государства, поэтому наша тайна не выходила за пределы двора, который моя любовь периодически шокировала полуобнаженными спектаклями из открытого окна. Не болтала она и со школьными подругами, да ее их у нее и не было, и, вероятно, с тех пор словосочетание «социально неблагополучный» вызывает во мне некоторое возбуждение. Уж точно не брезгливость.
Свету я и сейчас вижу во сне, но почему-то не пугаюсь мысли, что ее, возможно, уже и нет в живых. В моих снах она — сама жизнь, а эти сновидения — образец сладострастия. После таких снов я долго прихожу в себя и даже недоумеваю оттого, что от остроты ночных ощущений утром не нахожу следов поллюции.
Утро после поездки в Лесной городок будит меня болью в шее и онемевшими ногами, на которых я обнаруживаю брюки и носки. Просыпаюсь я в собственной квартире, в кресле, где Света любила сидеть голышом и сложив одну ногу на другую. Мои же ноги вытянуты, и прежде чем встать, я несколько минут учусь ими шевелить: вначале пальцами, а затем — сгибая колени.
Я почти не помню ночные подробности, но по разбившей меня слабости ощущаю исчерпывающую телесность прошедшей ночи, за которую теперь расплачиваюсь дрожащими ногами, полусогнутой спиной и, главное, шеей, каждое движение которой разве что не заставляет меня орать белугой.
Лишь в ванной моя амнезия начинает отступать, но выразительные глаза «Хмельницкой»-Ани исчезают сразу, как только меня пронзает, одновременно с охлаждением воды в душе, мысль о шоу Малахова. Из ванной комнаты я выскакиваю голый, поскальзываюсь на паркете и наскоро вытираюсь полотенцем. Уже одевшись, я чувствую под футболкой слизь — кажется, я недостаточно тщательно смывал с себя мыльную пену.
Руки у меня дрожат, мысли путаются, я чувствую, что влип во что-то серьезное, но думаю совсем не о телевидении, которое даже сейчас, за считанные часы до эфира, все еще кажется мне потусторонним миром. Я словно принес тайную клятву, но вместо крови я скрепил свой договор с Дашкевичем и Чижовым спермой и только теперь чувствую свою связь с Конторой по-настоящему неразрывной.
В холодильнике я нахожу бутылку белорусского кефира с укропом и запиваю им две трети батона — на большее у меня аппетита не хватит до окончания телевизионной эпопеи. После второго глотка руки уже не трясутся и я с удовольствием усаживаюсь перед телевизором. Неплохо бы вздремнуть, главное — не проспать свой эфир. Хуже — лишь смерть.
Между прочим, смерть подмигивает мне из-за окна, она невесома и игрива, и я не могу не признать, что ее возвращение в мою повседневность удалось на славу. Раньше такого никогда не было, и хотя я чувствовал в смерти избавительное начало, ее облик ничем не отличался от пошлых вековых представлений.
Рисую я отвратительно, но если бы пару недель назад меня усадили за стол, вооружили карандашом и чистым листом бумаги, на свет появился бы очередной бездарный рисунок. Карикатурный, почти детский, и все же моего немощного мастерства хватило бы на то, чтобы воображение сложило карандашные линии в рисунок старухи с косой. Не уверен, что сегодня у меня получилось бы лучше, но кто сказал, что ангела с крыльями рисовать проще, чем череп в капюшоне?
Теперь я точно знаю — смерть не может не быть крылатой, легкой на подъем и неотразимо привлекательной. Кто, в самом деле, соблазнился бы обаянием костистой старухи и как бы она всюду поспевала со своей вечной ношей — огромной косой на плече? Смерть никогда не опаздывает, без жетонов и документов минуя турникеты и государственные границы. Ведь это и в самом деле проще простого — пронести нож в телецентр. Табельный пистолет, конечно, придется сдать на «рамке», но где сказано, что человека в прокурорском мундире и с удостоверением Следственного комитета нужно обыскивать из-за какого-то писка металлоискателя?
Мое собственное шоу, сценарий которого рождается в эти мгновения, затмит все новости, все уже состоявшиеся и даже будущие убийства, станет гвоздем телевизионного сезона, пусть и июль для телевидения — совсем не сезон. Вот Малахов дает мне слово, и я, откашлявшись, чтобы правдоподобно изобразить скованность, говорю пару правильных предложений и словно вижу в нацеленном на меня объективе лицо Мостового. Он удовлетворенно кивает мне: этап усыпления бдительности можно считать оконченным. Что ж, переходим к главному номеру нашей программы.
«Вот у меня здесь», говорю я и, подавшись вперед, начинаю задирать штанину. В объективе округляются зрачки Мостового, он тоже подается вперед, и его правая рука по привычке тянется к поясу, к тому месту, где обычно висит кобура. Он то ли краснеет, то ли бледнеет — по эту сторону экрана не различить, — но мысли его я в состоянии прочесть даже на таком расстоянии.
Он ждет, что я выхвачу бумагу и, будь я на его месте, у меня не было бы других версий. Разумеется, я готовлю приговор — пока еще не всей Конторе, но ему, Мостовому, уж точно.
Подонок вел собственное расследование, вел параллельно, скрытно и все это время, пока я, полковник Мостовой, отгораживал от него следственную группу, не особо напрягаясь с изобретением правдоподобных легенд и отгоняя мысли об ущемленном самолюбии и погребенных амбициях майора Судницына. Еще мгновение, и этот подонок взмахнет ворохом бумаг и, брызгая слюной, начнет тараторить, перекрикивая самого Малахова, и даже если он будет нести полную чушь (а может ли быть иначе?), в любом случае, это — конец.
Это скандал, отмыться от которого будет непросто даже Бастрыкину, для Мостового же единственный выход в том, чтобы пистолет все же оказался под рукой. Почти восемь месяцев покровительства психически неуравновешенному проходимцу, с почти неограниченным доступом к делам государственной важности — это предел профессиональной деградации, а для нашей профессии смерть предпочтительнее деградации.
Когда же вместо бумаг я выхватываю из носка нож, Мостовой успевает облегченно вздохнуть, и с некоторым опозданием присоединяется к панике, охватившей охнувшую студию. Времени ни у кого, кроме смерти, не остается. Я бью себя в горло, но не посередине (мысль о лезвии в кадыке вызывает у меня приступ удушья), а немного левее и прямо под подбородком. Ослепят ли меня огни потустороннего мира, прежде чем погаснут софиты в студии, или между двумя огнями меня ждет своего рода чистилище, полная тьмы бездна, из-за которой человек и страшится смерти?
Узнать этого мне не дано, по крайней мере, сегодня. Я и не пытаюсь встать с дивана, зная, что смелости мне не хватит даже на то, чтобы натянуть носок поверх ножа. Волевые ощущения и вовсе улетучивается, когда по телевизору показывают стеклянную дверь с эмблемой НТВ, хотя в правом верхнем углу экрана виднеется полупрозрачный логотип Первого канала. Кажется, НТВ-шный знак будет светиться на многих каналах, о конкуренции же никто и не заикнется, по крайней мере, сегодня.
Погиб Владислав Тминин, и механизм корпоративной солидарности телевизионщиков запустился сам собой, совсем как цепная паническая реакция. В произошедшее трудно поверить: совсем молодой ведущий, программа которого «Главная кнопка» выходит лишь с прошлой осени. Рейтинг при этом зашкаливает, если, конечно, собственным рейтингам телевизионщиков можно верить. Тем не менее — эфир по субботам, прайм-тайм в двадцать ноль-ноль и все звезды в прямом эфире, от Николая Баскова до Михаила Веллера.
Парню достались две пули, в спину и в затылок, но увидеть своих убийц у него было немного шансов, даже если бы он стоял лицом к дороге. Стреляли из транспортного потока на Академика Королева, но пока к упавшему прямо перед телецентром Тминину подбежали люди, пока вызывали экстренные службы — сначала скорую помощь, потом сообразили, что надо бы и милицию, — злоумышленники достигли своей цели. Обнаружить машину уже не представлялось возможным, хотя милиция и пошла на экстренные меры, закрыв автомобильное движение до пересечения с Ботанической улицей.
Лишь переключив Первый на НТВ, где, разумеется, также идут экстренные новости, я вспоминаю про оповещатель. «Йоту» я нахожу не сразу, хотя метаться по квартире мне не приходится. Я так и сижу на диване, пытаясь определить, откуда лучше начать поиски: с прихожей, ванной комнаты, или все же приподняться и поискать в заднем кармане брюк, куда оповещатель я никогда не кладу. Но ведь и к проституткам с ребятами из Конторы я наведался впервые!
Когда я уже почти решаюсь все-таки начать с прихожей, «Йота» сама дает о себе знать — телефонным звонком прямо с телевизора, пялясь в который я все это время не замечал лежащий наверху аппарат. Звонит Мостовой, и я выдерживаю три гудка, чтобы успеть вернуться к дивану и уменьшить звук телевизора.
— Как отдохнул? — спрашивает он, и я не сразу нахожусь с ответом.
В его голосе мне слышится основанная на знании ирония — это меня и пугает. Он точно имеет в виду прошедшую ночь, но подразумевается ли под этим мое одиночество в собственной квартире или оргия в Лесном городке — по интонации не определить. Мостовой и не дает мне времени погадать, сразу переходит к делу.
— Около четырех тебе позвонят, — инструктирует он. — К шести вечера тебе надо быть у телецентра.
Я вздрагиваю, но перебивать шефа расспросами о Тминине не решаюсь.
— Машину, само собой, пришлем, — продолжает он и замолкает, будто ожидает от меня слов благодарности.
— А это ничего? — срывается у меня первая попавшаяся мысль. — Ну, если я на машине с мигалкой к телецентру? Не будет ли это воспри…
— С какой еще мигалкой? — перебивает Мостовой. — С чего ты взял? Поедешь на Форде Фокусе без всякой мигалки. Потому и выехать надо заранее: час-пик, пробки, сам понимаешь.
Я киваю беззвучно открывающему рот ведущему новостей НТВ, Мостовой же в ответ вздыхает, так и не дождавшись от меня ни одного утвердительного слова.
— Ладно, позже поговорим, — говорит он, и воспоминание о ночной вылазке словно бритвой разрезает мне мозг пополам.
Хотя почему, думаю я, отложив оповещатель. С чего я так дергаюсь? В конце концов, это я завтра проснусь знаменитым, и плевать, что масштабы моей популярности ограничатся нашей Конторой. Мне хочется поскорее рассказать обо всем Наташе, и я звоню — впервые и не на мобильный телефон — на ее новый домашний номер, и чувствую себя счастливым отцом, когда слышу в трубке голос сына.
— Обязательно передай маме, — прошу я его и, кажется, он понимает, что основная информация — не факт моего звонка, а его причина.
Я отключаю оповещатель с внутренним спокойствием: он не подведет.
На НТВ тем временем показывают президента. Судя по золоченному двуглавому орлу за его спиной, Медведев находится в собственном кабинете. Я спешу увеличить громкость, но успеваю лишь на слова Бастрыкина, который сидит по правую руку от главы государства. По левую располагается Нургалиев, который, как и Медведев, не смотрит на Бастрыкина, пока тот докладывает. Говорит он тихо, и я отвожу взгляд от экрана и еле сдерживаюсь, чтобы не закрыть ладонями уши. Главный шеф что-то бормочет об отсутствии единого почерка в последних громких преступлениях, и когда его внезапно обрывает заговоривший куда более уверенно Нургалиев, становится ясно, что самые драматичные кадры нам не показывают. Министр внутренних дел не более конкретен, но убедительность, с которой он говорит об усилении патрулирования, о привлечении дополнительных сил и о плане «Перехват», создает более выигрышный для МВД фон.
Нургалиева также обрывают на полуслове, но теперь монтаж сделан ради резюме президента. Медведев также говорит вкрадчиво, но мне кажется, что его слова отзываются звоном бокалов в моем серванте. И хотя он даже не предлагает, а лишь призывает подумать об ужесточении уголовного кодекса и, возможно, о снятии моратория на смертную казнь, нет сомнений, что в ближайшее время соответствующий законопроект поступит на рассмотрение в Государственную Думу.
От новостей, связанных с убийством коллеги, телевизионщики переходят к другим событиям, но и эти вести веют тревогой. Группа «Мумий Тролль» подтвердила свое участие в концерте Pink, который должен состояться в субботу в Питере. Ясности же с самим концертом пока никакой: ведущий напоминает промелькнувшие накануне сообщения о том, что в связи с событиями в Москве концерт может быть и вовсе отменен. Доподлинно известно о приостановке продажи билетов, хотя, если верить организаторам, причина приостановки — чисто техническая. Якобы часть билетов была утеряна и теперь срочно допечатываются новые, не те же места, но в другом дизайне, во избежания не только подделок, но и давки на трибунах. Представители самой Pink пока хранят молчание, и ведущий, словно извиняясь, обещает более подробную информацию в следующих новостных выпусках.
Зато он переходит к отечественным звездам, хотя Валерия Леонтьева, о котором идет речь, теперь проблематично считать «отечественным». На гастролях в США, сообщает ведущий, Леонтьев объявил о прекращении гастрольной деятельности и музыкальной карьеры. Певец сообщил, что не намерен возвращаться в Россию, и эту новость ведущий почему-то не подкрепляет оговоркой о последующих подробностях, хотя без самого Леонтьева в кадре, новость выглядит еще более сомнительной, чем история с потерявшимися билетами.
Напряжение все равно не спадает, кажется, даже диван подо мной наэлектризовался. Выпуск новостей никак не заканчивается, хотя ведущий уже собрался было попрощаться.
— Срочная новость, — говорит он, тасуя перед собой бумаги. — В Химках… эээ… в Химкинском лесу! В Химкинском лесу, как сообщает Интерфакс, неизвестные лица разбили лагерь. Установлены несколько десятков палаток. По… (шелест бумаг) по некоторым данным, это экологи. Экологи и местные жители, протестующие против строительства скоростной автомагистрали между Москвой и Санкт-Петербургом и… соответственно… против вырубки этого самого Химкинского леса. Эээ… пока никаких требований, протестующие не выдвигали заявлений, касающихся последних трагических событий, в том числе и гибели нашего коллеги, с их… с их стороны эээ… ничего такого не последовало.
Я выключаю телевизор. Я переел экстренных новостей, а мои нервы в преддверии скорого эфира и без того на пределе. Минут пятнадцать я стою на балконе. Чищу мундир, еще столько же провожу в туалете, затем минут сорок — в ванной, где я моюсь, бреюсь и чищу зубы, и снова на полчаса пропадаю в туалете.
Мандраж уходит лишь с телефонным звонком, хотя от звука звонка я еще ой как вздрогнул. Машина ждет меня во дворе, и я успокаиваюсь и удивляюсь тому, как гладко и даже торжественно проходит последняя фаза моей подготовки: от облачения в мундир до выхода из подъезда.
Через тридцать две минуты мы подъезжаем к телецентру, где на площадке метрах в пятидесяти от входа толпятся люди и, кажется, уже лежат цветы. Меня высаживают справа от здания, внутри которого я спешу укрыться, словно меня ожидает гнев почитателей Тминина или, того хуже, одна из не доставшихся ему пуль.
На проходной усилена охрана — с десяток ребят в камуфляже обыскивают вручную после того, как за спиной остается «рамка» металлоискателя. Мое удостоверение долго изучают, в лицо всматриваются, но прощупать мой прокурорский мундир так и не решаются.
Про нож я вспоминаю лишь в конце длинного коридора, когда рядом со мной остается лишь встретившая меня девушка по имени Руслана. За новым поворотом нас ждет скопление людей, приближаясь к которым я еще издали узнаю, несмотря на его непривычный вид, Малахова. На нем светлые шорты и в тон им — футболка с тонкими продольными полосками и вышитым у сердца рисунком бейсбольного мяча с накладывающимися друг на друга буквами N и Y. Малахов непричесан и мускулист и, признаться, выглядит куда более мужественным, чем с телеэкрана. Руслана представляет меня ведущему, он же пожимая руку, смотрит мне в глаза.
— Это надолго, как думаете?
Я усмехаюсь и по лицу Малахова вижу, что печальным мой смех не назовешь.
— Надеюсь, скоро закончится, — говорю я. — Мы делаем все возможное, будьте уверены, — выдаю я рабочую заготовку, но его взгляду понимаю, что меньше всего он склонен доверять моей успокоительной интонации.
С меня словно спадает тяжелая ноша — похоже, Малахов решил, что моя физиономия сгодится лишь на декорирование студии. Осмелев, я даже интересуюсь списком примерных вопросов.
— У нас так не принято, — вертит головой Малахов. — И потом, какие уж тут заготовки? Вон что в стране творится!
Он кивает в сторону, и с ним трудно не согласиться: страна действительно где-то за пределами этого здания.
Руслана провожает меня в гримерку, где мое появление вызывает оживление у двух прервавших беседу женщин. Меня усаживают в кресло, врубают зеркальную подсветку, прищепками крепят накидку к воротнику мундира и вообще, ведут себя так, словно их задача — изменить мою внешность до неузнаваемости за сорок семь оставшихся до эфира минут.
На самом деле я — первый из гостей передачи, кому удалось добраться в телецентр, поэтому гримерши спешат разделаться со мной, пока в их владениях не началось паломничество. Ослепляемый зеркалом с подсветкой, я не сразу замечаю нового посетителя гримерки, но когда его усаживают в соседнее кресло, я уже знаю, что это — композитор Дробыш. Он, кажется, здоровается со мной, я же всего лишь делаю попытку кивнуть вбок, за что получаю тычок в глаз гримерной щеткой.
Вставая с кресла, на Дробыша я стараюсь не смотреть, но в коридоре топчусь под дверью гримерки, ожидая его появления. Дробыш не сразу понимает, что мне от него надо, хотя мое удостоверение и мундир могли бы и навести на вполне логичные заключения.
— Я не совсем понимаю, — начинает он, но я твердо решаю не давать ему послаблений.
— Джабирова, — говорю я. — Она же Плющ. Кстати, псевдоним вы сами придумали?
— Я ведь уже давал показания, — разводит руками он.
— Ну, следствие ведь не стоит на месте, — веско замечаю я. — Открылись новые обстоятельства дела. Давайте отойдем, — предлагаю я, когда прямо на нас надвигается человек с погонами милицейского генерала в сопровождении не моей Русланы, но похожей на нее девушки.
В генерале я не сразу узнаю начальника ГУВД Москвы Колокольцева. Он первым кивает мне, и даже на мгновение застывает перед дверью гримерки, словно прикидывая, целесообразно ли пожимать руку прокурорскому работнику, незнакомому и младшему по званию.
— Новые обстоятельства? — спрашивает меня Дробыш, когда мы отходим к окну. — Что же вы хотите узнать? Не спал ли я с Джабировой?
Я опешиваю. Похоже, он заметил мою нерешительность при появлении Колокольцева, и теперь решил добить меня.
— У нас есть такие данные. То есть, конечно, не данные, — пытаюсь собраться я, — а версии. Так что об этом тоже можем поговорить.
— Да что вы? — щурится он мне в глаза.
Пары секунд моего безмолвия хватает, чтобы Дробыш рассмеялся. Беззаботно и прямо мне в лицо.
— Докатились! — не успокаивается он, и я невольно бросаю взгляд в скопление людей в другом конце коридора.
Несколько человек оборачиваются на его смех и среди них я вижу уже переодевшегося в костюм Малахов.
— Следователи собирают сплетни, а по существу поговорить не в состоянии. Знаете, — говорит Дробыш, — вот будет повестка, или как там это у вас называется, тогда и поговорим. А сейчас, извините, у меня дела.
Он быстро отходит, и пока я стою у окна, дожидаясь, пока с лица сойдет пунцовость и на меня перестанут оглядываться, навстречу Дробышу идет высокий человек с длинными волосами. Малахова он будто и не замечает, но даже это не сбивает меня: человек, пожимающий Дробышу руку — именно Константин Эрнст. Я чувствую жар под рубашкой, и мысль о том, что под софитами я буду не только молчать, но и дурно пахнуть, накатывает на меня новую волну потоотделения.
К счастью, на помощь спешит моя провожатая. Руслана издали машет мне рукой, и я с благодарностью иду ей навстречу.
— Уже пора! — улыбается она мне. — Что вы так скромно стоите в сторонке?
Я тоже улыбаюсь, доверяя ей собственную судьбу, по меньшей мере, на те пару минут, пока нас ведут по павильону. Оказываемся мы не в самой студии, а за декорациями, в небольшой импровизированной комнате, где нас ждут несколько кресел и большой монитор, на котором видно все, что происходит в эфире. Сейчас на экране — снующие туда-сюда люди, по-видимому, технические работники, и рассаживающиеся по трибунам зрители, количество которых снова вызывает у меня подъем температуры тела.
Пока нам сообщают, что в студию нас будут приглашать по очереди, что выходить нужно размеренно, под ноги желательно не смотреть, но и не спотыкаться о ступеньки и провода, на экране возникает Малахов и без видимой подготовки начинает эфир. Я оглядываюсь на сидящих в соседних креслах людей и вижу, что нас шестеро.
Кроме Дробыша и Колокольцева, я замечаю очень ухоженную, чуть смазливую девушку с каштановыми волосами, с которой о чем-то перешептывается Дробыш и прямо рядом с собой — молодого человека в узких очках и торчащей ежиком прической. Колокольцев находит себе другого собеседника, в котором я узнаю ведущего программы «Максимум» на НТВ, но о чем они говорят, мне не слышно из-за их заговорщицкой громкости, а еще — из-за гула в студии, эхо которого безбожно фонит в нашем «предбаннике».
— Дмитрий Карасин, Даниил Браун, Ариза Джабирова, и, наконец, Владислав Тминин, — перечисляет Малахов. — Очень хочется надеяться, что действительно наконец, — тяжело вздыхает он. — Хотя теперь, наверное, уже ни у кого нет сомнений, что эти убийства как-то связаны друг с другом. Что же на самом деле происходит? Трагические совпадения? Почему в качестве мишеней выбраны именно эти люди? Кто следующая жертва преступников? Кто сеет панику среди отечественной элиты? Наконец, кто они — эти злоумышленники? Об этом, а также о жертвах эти чудовищных преступлений, потрясших без преувеличения всю страну, сегодняшний эфир программы «Пусть говорят». И наш первый гость — коллега, соратник и просто друг Владислава Тминина, ведущий программ «Максимум» и «И снова здравствуйте» на канале НТВ Глеб Пьяных.
Собеседник Колокольцева вскакивает с кресла, успев что-то шепнуть на ухо начальнику московской милиции. Теперь мы видим Пьяных на мониторе, и я поражаюсь тому, как стремительно и безупречно меняется профессионал при включенной камере. Лицо Пьяных собрано в неподвижные трагические складки, он каким-то образом успел побледнеть и даже осунуться. Он выглядит настолько измотанным, что кажется, вот-вот рухнет у ног Малахова, так и не добравшись до одного из больших черных диванов.
— Здравствуй, Глеб, — говорит Малахов голосом навещающего смертельно больного. — Об этом сложно говорить, и тем не менее. О чем сейчас говорят сотрудники НТВ?
Пьяных вздыхает и сжимает губы.
— Конечно, мы не сразу поверили, — говорит он надсаженным голосом, совсем непохожим на его знаменитую интонацию, излюбленную приманку для пародистов. — Даже сейчас, почти сутки спустя, все это кажется каким-то бесконечным кошмаром, — он снова вздыхает и быстро проводит пальцем по веку. — Очень хочется проснуться.
— Знаешь, я со многими нашими коллегами, и не только с коллегами, но с теми, кого принято называть публичными фигурами, общался в последние дни. И-и-и… — задумывается Малахов. — Это не только мое ощущение. Многие говорили мне, что не видят смысла. То есть вообще. Смысла жизни. То есть, это все, эти события… Они очень сильно влияют на людей, меняют мироощущение…
— Ты знаешь, у меня схожие мысли, — кивает Пьяных. — Шок, недоумение, растерянность… эээ… прострация.
— Общество, как мне кажется, — перебивает Малахов, — не догоняет, как это сейчас принято говорить. Не осознает последствий. Лучшие люди страны живут в страхе и растерянности.
— Главное, не понятно за что, — трясет руками Пьяных. — Хотя нам, знающим Влада, понятно ведь, что ни за что. Это как вообше, нормально?
У него дрожит голос, он снова трет глаза, теперь уже основательно и неудивительно, что после этих манипуляций по его щеке сползает слеза.
— Глеб, — проникновенно говорит Малахов, — в эти минуты мы с вами. С близкими Влада. С НТВ. Весь Первый канал. Все наши телезрители. Надеемся, с нами сейчас и руководство, в том числе — правоохранительные органы. Я приглашаю в эту студию начальника Главного управления внутренних дел города Москвы, генерал-майора Владимира Колокольцева.
В студию Колокольцев входит в полной тишине, вот только в его случае молчание публики свидетельствует скорее о настороженности, чем о сочувствии. Генерал, однако, не тушуется и твердым голосом приносит соболезнования родным покойного и всему телевизионному сообществу. Транжирить эфирное время без своего разрешения Малахов не позволяет никому, даже генералу Колокольцеву, которого он обрывает на полуслове.
— Что на эту минуту сделано московской милицией для поиска и поимки злоумышленников? — складывает он руки на груди.
Не меняясь в лице и голосе, Колокольцев размеренно, словно читает лекцию, рассказывает о плане «Перехват», об особом режиме охраны государственных и стратегических объектов, и когда заговаривает об усилении охраны телецентра, Малахов снова прерывает его.
— Можно ли ожидать раскрытия убийства Тминина по горячим следам?
Лицо начальника московской милиции занимает чуть ли не весь экран — такие крупные планы раньше я видел только в программе «Познер». Колокольцев же невозмутим: на его лице не просто не дергается ни один мускул, он, кажется, даже не моргает.
— Московская милиция предпринимает все, я подчеркиваю, все необходимые действия по поиску и задержанию преступников, — крадет он мой хлеб. — Более того, мы оказываем максимально возможное содействие органам, уполномоченным вести следствие.
Спина у меня деревенеет, я откашливаюсь и упираюсь в подлокотники, но Малахов с Колокольцевым словно задались целью продлить мою пытку, продержав меня еще несколько минут в трусливом нетерпении.
— Но ведь по остальным убийствам также утверждалось, что милиция действует оперативно, — упирается Малахов. — И все же преступники до сих пор на свободе.
Колокольцев слегка кивает.
— И кто они — неизвестно, — добавляет Малахов.
— Ну зачем так? — спокойно парирует Колокольцев. — У Следственного комитета, насколько мне известно, есть ряд подозреваемых по данным убийствам, и этой информацией комитет делится в том числе и с нами, по мере необходимости. Это нормально, когда особо важная информация не выходит за пределы уполномоченной структуры, или когда такая структура делится информацией с другими правоохранительными органами в интересах следствия.
— Этвсепонятно, — тараторит Малахов. — Но если до сих пор не пойманы убийцы Карасина, нет подвижек по делу Брауна, нет ли ощущения, что с убийством Тминина дело будет обстоять не лучше?
— Я не уверен, что убийцы Карасина до сих пор на свободе, — замечает Колокольцев.
— Как же тогда…
— Следствие решило поступить так, как оно поступило. Уверен, с полным на то основанием. Это не исключает, что убийцы и Карасина, и Брауна, и даже Джабировой — я имею в виду настоящие убийцы — арестованы. Но, возможно, полной уверенности в этом нет. Поймите, все эти дела настолько громкие и общественно важные, что молчание того же Следственного комитета может быть оправдано. С другой стороны, никто со стороны не возьмется утверждать, что преступники арестованы. Это всего лишь одна из версий, в частности, моя, как профессионала, работающего в системе не первый десяток лет.
Выдержав крошечную паузу, Малахов переводит дух и смотрит в камеру.
— По мнению Владимира Колокольцева, виновные в серии громких убийств последних недель, возможно, уже… арестованы. Сегодня, здесь, в этой программе, вы из первых уст узнаете и мнение представителя Следственного комитета, а пока, — в горле я чувствую бешеную пульсацию, — вернемся к гибели Аризы Джабировой, певицы, известной всей стране как Плющ.
На экране мелькают фотографии певицы. Плющ на сцене «Олимпийского». Плющ и и Филипп Киркоров. Плющ на водительском сиденье бирюзового Бентли. Плющ и Борис Моисеев. Плющ в военном госпитале, у постели раненого солдата. Плющ и Валерия. Плющ в темных очках, поджав голову, в какой-то подворотне с красной сумочкой под мышкой (последняя фотография по стилю напоминает снимки папарации и сенсационна скорее самим фактом скрытой съемки, чем скандальным содержанием).
— Через несколько минут в этой студии появится человек, которому все мы обязаны звезде по имени Плющ. Человек, сумевший распознать яркий талант в никому не известной дагестанской девушке. Продюсер и композитор Виктор Дробыш — в эфире «Пусть говорят». Сразу после рекламы. Слушайте, может хватит кашлять? — кричит Малахов, оборачиваясь к трибунам.
Я не сразу понимаю, что его возглас не проходит в в эфир. По миллионам телевизоров во всей стране сейчас транслируется рекламный ролик, мы же видим Малахова, которого успокаивают стаканом воды и ассистентов за его спиной, которые шныряют по трибунам и шикают на зрителей. Лишь с возобновлением эфира Дробыш отрывается от своей каштановой девушки и неторопливо поднимается с кресла. Через минуту он — полноправный участник спектакля и свою роль он играет с легкостью и естественностью утомленного многомесячными репетициями.
— Мне позвонила жена, — скрипучим голосом говорит он, — от нее я и узнал, что… в общем, что Аризы больше нет. Я как раз включил телефон, а до этого мы с моим бизнес-партнером пару часов общались без свидетелей и без телефонов.
— Все знают, как ты опекал Аризу, — говорит Малахов. — Как она нашла тебя?
— Правильнее было сказать, как я ее нашел, — улыбается Дробыш. — Потому что Ариза — это, конечно, одна из самых больших находок в моей творческой биографии. Может, самая… нет, не буду говорить, чтобы никого не обидеть.
— Она прислала тебе свои записи?
— Знаешь, это ведь только в сказках так бывает: девочка прислала бандеролью записанную под гитару, ночью, на чердаке кассету, и в один прекрасный день встречает у собственной калитки знаменитого продюсера, в существовании которого верила не больше, чем в снежного человека. И дело не в том, что профессиональному продюсеру достаточно полминуты записи, чтобы оценить, получится ли из этого успешный проект, или все это — извините, шлак. Ни я, ни, я уверен, остальные ведущие музыкальные продюсеры — Крутой, Матвиенко, Фадеев, я говорю о топ-продюсерах…
— Да-да, я понимаю…
— …никто из нас не занимается прослушиванием содержанием бандеролей. Все мы — слишком занятые люди, у которых сутки расписаны по минутам.
— Я, кстати, хочу сказать нашим телезрителям, что у Виктора Дробыша через три часа самолет, и мы до последнего не были уверены, что он сможет приехать в прямой эфир.
— Точнее, через два часа и тридцать восемь минут, — даже не смотрит на часы Дробыш. — Так вот, я физически не имею возможности слушать присылаемые мне записи. Да они ко мне и не доходят, если, конечно, я не получаю их от людей, от которых я рассчитываю получать подобные вещи.
— То есть, запись проходит несколько этапов…
— Конечно! Несколько уровней, назовем это так, пока диск не попадает на мой стол. Не вижу в этом ничего зазорного. Более того, это единственный разумный способ поддерживать отечественную популярную музыку на высоком уровне. Я слушаю записи, которые мне присылают люди, которым я доверяю. Им приходится слушать больше чем мне, но и они получают записи только от тех, кому доверяют. И так еще три-четыре ступени, пока мы не доходим до источника записи, до этой виртуальной девочки с гитарой на чердаке. Это нормальная система и…
— Но с Плющ ведь все вышло по-другому?
— Д-да, — словно нехотя подтверждает Дробыш. — Счастливый случай, не иначе.
— Там совершенно невероятная история произошла, насколько я знаю. Расскажи, пожалуйста.
— Ариза за пару месяцев до нашей с ней встречи приехала в Москву. Одна приехала, без семьи. В общем, обычная история покорения столицы без единого шанса на успех. Подала документы в Щукинское училище — кстати, не знаю, как своим близким, а мне она так и не смогла объяснить причину этого странно поступка. Она ведь всегда мечтала петь, а не играть в театре. В училище она, естественно, не поступила, но на вступительных экзаменах сблизилась с другой абитуриенткой, девочкой, которая служила личным курьером в семье одних моих знакомых из тех, о которых я говорил.
— Музыкальным вкусам которых ты доверяешь?
— Совершенно верно. Уж не знаю зачем, — разводит он руками, — может, чтобы возвысить себя в ее глазах, эта девочка с первых дней знакомства многое разболтала Аризе, в том числе и о том, какие люди бывают в доме ее хозяев. Конечно, не забыла упомянуть и меня, рассказала, что нас связывает. Это была главная ее ошибка, — смеется он.
— Ариза подменила диск? — улыбается Малахов.
— Ариза настолько близко вошла в жизнь новой знакомой, что та с удовольствием стала перепоручать ей свою работу. Она же, в отличие от Аризы, в Щукинское поступила, но и работу не бросила. Жить-то на что-то надо. Она отдавала Аризе часть своей зарплаты, поскольку та выполняла почти всю работу за нее. Само собой, настал момент, когда нужно было доставить диски в мой дом. Ради этого момента Ариза и подцепила, грубо говоря, эту девочку.
— Ты ведь сразу понял, что это подлог.
— Что я мог понять, кроме того, что Антон… ну в смысле, мой знакомый, превзошел самого себя!
— Это была его лучшая работа?
— Однозначно! Представляешь, какая была комедия, когда я позвонил ему, чтобы высказать свой восторг! Не представляешь, как я ржал, когда мы оба поняли, что говорим о совершенно разных записях. Немая сцена, — говорит цветущий Дробыш и выглядит победителем.
— У нас есть возможность поговорить с одним из самых близких людей Аризы, — вкрадчиво сообщает в камеру Малахов. — К нам в студию согласилась прийти старшая сестра Аризы Джабировой, Сарат Джабирова.
В студии раздаются аплодисменты — робкие, словно зрители не понимают, уместно ли хлопать девушке в черном платье и черной косынке. Меня не перестает бить дрожь, но я не понимаю, что меня больше волнует: когда меня пригласят в студию или откуда в ней входит сестра Плющ? Малахов и Джабирова-старшая вполголоса приветствуют друг друга.
— Как вы? — интересуется ведущий и у меня самого встает комок в горле.
— Держимся, — тихо говорит Джабирова, и студию сотрясают овации.
— Про вашу сестру говорили, что она — образец кавказского отношения к семье. Всего, несмотря на возраст, добилась сама. Перевезла в Москву маму, вас, младшую сестру. Изменила ли Аризу слава? Стала ли она для вас другой сестрой? — делает Малахов акцент на слове «другой».
— Сестра всегда остается сестрой, тем более такая сестра, как Ариза, — говорит Джабирова, срывая новый шквал аплодисментов.
— На нашей сцене, — говорит в камеру Малахов, — есть певица, которую считали «творческой сестрой» Плющ. Причем не только из-за того, что обе известны широкой публике под псевдонимами. У них много похожего в творчестве, — он поднимает папку и читает по бумажке, — искренняя мелодичность песен, свежесть и непосредственность, отличающие их творчество от большинства «фанерных» героев нашей эстрады. Такой оценки, — поднимает глаза Малахов, — эти певицы удостоились из уст патриарха советской и российской музыки, легендарного композитора, автора знаменитой песни «Ландыши», занявшей второй место в проекте Первого канала «Хит-парад ушедшего века», народного артиста СССР Оскара Фельцмана. И сегодня сестра Плющ по сцене у нас в гостях. Встречайте — Максим!
Каштановолосая девушка оставляет нас с молодым человеком одних в комнате ожидания, и теперь я точно чувствую себя последним дураком. Мало того, что мой выход откладывают и, как я начинаю подозревать, до окончания программы, так еще оказывается, что я не в состоянии узнать с расстояния пары метров звезду первой величины.
— Вы ведь были подругами? — интересуется Малахов у Максим. Та кивает.
— А вот не было у тебя поначалу чувства ревности? Ты ведь уже была популярной, когда на экранах появилась Ариза, — напоминает ведущий. — Не возникло мысли, что проект Плющ — это конкуренция проекту Максим?
Певица неожиданно хлюпает носом. Потом вздыхает. Потом тяжело глотает. Потом поднимает полные слез глаза.
Слышатся женские возгласы. Из-за того, что их издают сидящие на трибунах зрительницы, кажется, что в студию пытаются проникнуть посторонние, и я даже вытягиваю шею в надежде увидеть их живьем. Гвалт нарастает, и Малахов просит передать микрофон на трибуну.
— И не стыдно!
Камера не сразу вылавливает женщину с мясистым носом и тонкими, ярко накрашенными губами меж свисающих щек. Ее лицо покрыто толстым слоем пудры, но даже домашний грим не скрывает охватывающего ее гнева.
— Стыд и позор! — кричит она. — На весь мир позорище! Ходорковского гноят в тюрьме, а таких людей отстреливают как… я не знаю, как грызунов каких! Как вы вообще допустили?! — зашкаливает громкость ее голоса так, что микрофон издает резкий свист.
Режиссер реагирует мгновенно. Камера переключается на Колокольцева, который не сразу понимает, что тирада адресована ему и поэтому впервые за время эфира проявляет беспокойство, бросая озадаченный взгляд в сторону Малахова и, видимо, не находя поддержки.
— Московская милиц…, — начинает было Колокольцев, но замолкает с отрытым ртом, вслушиваясь в разрозненные крики зрителей в студии.
Микрофон у напудренной женщины отбирают, но даже без усилителей голоса зрителей напрягают даже здесь, в отгороженной от студии импровизированной комнатые ожидания.
— Я предлагаю, — вступает Малахов, всегда, как я уже убедился, тонко чувствующий грань, отделяющую рейтинговую заварушку от хаоса, — выслушать эксперта в студии, известного психолога Фарида Сафруанова. В одном из интервью вы предположили, — оборачивается он к сидящему в первом ряду упитанному мужчине с благородной сединой, — что громкие убийства этого месяца как-то связаны с природными явлениями, — Малахов протягивает мужчине микрофон.
— Не просто предположил, — говорит психолог, — но и научно обосновал. Видите ли, Андрей, жару этого лета в Москве не случайно называют аномальной. Такого продолжительного периода, когда температурные нормы били все рекорды, не было в столицы за все годы наблюдений — это признано уже всеми метеорологами. Да, человек, как говорил Аристотель, животное общественное, но все же он — животное, добавлю я. Человек — органичная часть планеты Земля и все происходящие на ней процессы, в том числе климатического характера, отражаются не только на его кошельке и планах на отпуск, но и на психосоматических процессах, происходящих в человеческом организме.
— Аномальная жара меняет психологию людей? — торопит Малахов.
— Психологию людей никакая жара изменить не в состоянии, — чуть раздраженно замечает Сафруанов. — Психология человека — это слишком сложная, устойчивая и, как это не покажется странным, предсказуемая система, выработанная тысячелетиями биологической и социальной эволюции. А вот конкретные психические реакции — да, от них можно ожидать разных сюрпризов. И, кстати, эти реакции, заставляющие человека осуществлять действия, которые кажутся неадекватными, на самом деле никак не связаны с психологией как с системой. Повторюсь, с системой вполне предсказуемой и даже, скажем так, закрытой.
— Кстати, сегодня, — поворачивается спиной к психологу Малахов, — буквально за несколько минут до нашего эфира, пришло сообщение, что госпитализирован всеми любимый актер Армен Джигарханян. Народному артисту стало плохо с сердцем. Это ведь тоже может быть связано с аномальной жарой, — снова поворачивается он к Сафруанову.
Тот на секунду уклоняется от микрофона и даже когда отвечает, выглядит растроенным и говорит с раздражением.
— Это вопрос к кадриологам, — говорит он. — Конечно, жара влияет на самочувствие, особенно пожилых людей и на состояние тех, у кого имеются проблемы сосудисто-сердечного характера. Но я ведь говорю о другом. Предположим, что причина госпитализации того же Джигарханяна связана не с нарушениями сердечно-сосудистой деятельности, а не дай Бог, с деятельностью других людей, направленной на нанесения вреда здоровью любимого артиста. Секунду! — тянет он к себе микрофон, когда рука Малахова начинает движение в противоположном направлении. — Актеру вполне могли подсыпать в пищу лекарственные препараты, стимулирующие чрезмерную сердечную деятельность, причем сделать это не-мо-ти-вированно! Что покажет в таком случае кардиограмма? Правильно, инфаркт. Такое немотивированное причинение вреда и есть аномальная психосоматическая реакция, возникновение которой я связываю с аномальной жарой, психология тут ни при чем. В то время как мотивированное причинение вреда обусловлено исключительно психологическими законами человеческого мышления. Это, скажем, если бы его отравили из-за наследства, ревн…
— Но мы все же надеемся, — все-таки вырывает микрофон ведущий и снова приковывает к себе внимание камеры, — что дела Армена Борисовича обстоят гораздо лучше, и уже в скором времени мы увидим нашего любимого артиста в новых и в уже полюбившихся ролях на сцене и на экране.
— Я главного так и не сказал, — вскакивает и насильственно овладевает микрофоном психолог. — Я утверждаю, что никто специально наших знаменитых сограждан не убивает. Вся проблема — в аномальной жаре, провоцирующей аномальные психоматические реакции. Да поймите же вы! Если в обычной ситуации мы сдерживаем себя, чтобы не накричать на собеседника, то при аномальной жаре мы аномально реагируем на простейшие ситуации, например, нас может до смерти раздражать сам факт присутствия людей. Кто-нибудь из присутствующих, — повышает он голос в ответ на загудевший зал, — знает статистику, может привести данные о динамике убийств в Москве за последний месяц? А я убежден, что число убийств и, кстати, самоубийств возросло значительно. И если мы… если мы, — громче повторяет он, борясь с нарастающим ропотом, — попытаемся разделить убийства, грубо говоря, «звезд» и людей из народа, уверяю вас, количество жертв среди последних составит девяносто девять и девять десятых, хотя в процентном соотношении знаменитости занимают в нашей стране, ну, процента два-три, я так полагаю.
— Я прошу прощения, — говорит Малахов, сделав пару шагов в центр зала, чего оказывается достаточно для того, чтобы Сафруанов пропал из поля видимости, — но только что поступило экстренное сообщение.
Он поднимает свою папку, к которой пальцем прижимает непонятно откуда взявшийся загибающийся лист бумаги. Мне кажется, что я оглох от окатившей студию тишины.
— Только что, — нестерпимо громко шуршит бумага под пальцами Малахова, — буквально сейчас. Поступило сообщение с пометкой «срочно». Здесь действительно есть такая пометка, — неловко поднимает папку ведущий. — Несколько минут назад в Москве застрелен известный писатель, телеведущий и блоггер Михаил Зельцер.
— Блядь! — хватается за голову очкарик с «ежиком» в соседнем кресле, но его ругательство из-за коллективного стона в студии едва слышно даже мне.
— Писатель был застрелен у себя дома, стреляли снаружи и через окно. Зельцер погиб прямо за домашним компьютером, когда отвечал на комментарии в собственном блоге. На первое сентября было назначено главное событие литературного года — выход нового романа Михаила Зельцера, название которого держится в тайне, но который, если верить анонсу издательства, будет посвящен одному из самых драматичных событий в истории два…
Громкий хлопок и яркая вспышка над головой Малахова вызывает странные последствия: на студию сыплется дождь из искр. После чего я вижу по монитору, как люди падают с трибун. Падают, поднимаются и бегут, отчего гудит отделяющая нас от студии перегородка. Бегут все — это я понимаю по грохоту, по крикам, по тому, что даже телезрители сейчас хватают детей и порываются сбежать из своих квартир.
В конце концов не каждый день увидишь в телевизоре упавшую камеру, беспристрастно фиксирующую ноги спасающихся в панике людей.
— Блядь! — хватает меня за руку очкарик и первым выбегает в коридор.
Я спешу за ним, и, хотя понимаю, что это всего лишь софит, всего лишь гребанный взорвавшийся прожектор, ноги подсказывают мне, что до этого мгновения я все делаю правильно. Стена, отделявшая нас от студии, судя по звукам за моей спиной, снесена беглецами, и мне стоит прибавить в скорости, чтобы не оказаться у них под ногами. Все это видят мои сын и дочь, и у меня даже захватывает дух — пока не от бега, а от мысли о том, как вскакивает перед телевизором Наташа и как, заперев крик ладонями, мысленно хоронит меня, погибшего где-то там, за кулисами взорванной террористами студии.
Ничего не подозревающий водитель едва не бьется головой о руль, когда я прыгаю на заднее сиденье. Работа есть работа: он тут же приходит в себя и с полоборота заводит «Фокус».
— Домой? — поворачивается он ко мне, и я киваю.
И — облегченно вздыхаю.