Ночь будит меня скомканной простыней и болью в сердце. Через открытое окно город выдыхает в мою квартиру дневной зной, но легче от этого не становится нам обоим — мне и городу. Мы задыхаемся от этого сумасшедшего июля. Я даже вспоминаю отца и сказанные им слова, когда мне было четырнадцать лет. В тот день я впервые почувствовал присутствие Бога и еще — что в своих поступках мы совершенно не зависим от его воли. Единственное, что в его власти — лишить нас, насылая болезни и немощь, возможности действовать самостоятельно. Бог заявил о себе, крепко сдавив мне грудь, так что с каждым вздохом я словно пропускал через горло обнаженное лезвие.

— Это подростковое, — сказал отец. — До двадцати пяти лет инфаркт исключен.

С чего, черт возьми, он это взял? И почему мама, моя заботливая мама даже не попыталась показать меня врачу? И какой толк в том, что на последнем медосмотре я был отнесен к категории самых здоровых сотрудников Конторы? Я мог и не дожить до медосмотра, умереть в четырнадцать лет — что стало бы тогда с маминой верой в бесконечную отцовскую мудрость?

Своего двадцатипятилетия я ждал как отсроченного приговора. Я уже не сомневался, что отец взялся судить о моем здоровье, не имея не малейшего понятия о кардиологии. И все же его фраза не выходила у меня из головы, более того — подпитывала мои и без того сильные подозрения в отношении собственного здоровья. Я вел себя как дурак или ребенок, да и сейчас, в свои тридцать три, мне хочется почувствоваться себя за чьей-то широкой спиной — жаль, что такой шанс в детстве мне предоставлялся нечасто. Наташа же явно ожидала другого. Я сам должен был стать ее опорой, и тем больнее для нее было ранее испытание разочарованием.

Мы были молодоженами без доли преувеличения — со дня нашего свадьбы прошла неделя, — когда я вывез Наташу на дачу в Селятино. Наташе, по большому счету, предстояло знакомство с моими непутевыми родителями. Поездка запомнилась надолго — и родителям, и мне, и, разумеется, Наташе. Из трех дней два последних она провела на скрипучем родительском диване, и маме с папой даже не пришло в голову возмущаться ленностью невестки. В конце концов, не каждый день с породнившимся тебе человеком случается приступ цистита.

В несчастье, постигшем Наташу, был лишь один виновный — ее собственный муж. Заканчивалась последняя неделя октября, когда во время прогулки по опустевшему вечернему парку, куда мы с селятинскими одноклассниками сбегали с уроков, я повалил Наташу прямо на ворох осенних листьев. С тех пор запах прелой листвы всегда действует на меня возбуждающе, но тогда мне хотелось позвонить в Феодосию, словно Наташины родители подсунули мне бракованный товар.

Наташа слегла в тот же вечер и простонала, с перерывами на крики и завывания, до следующего утра, когда, устав от собственной нерешительности и обещания разыскать, по возвращении в Москву, лучшего нефролога, я был вынужден сдаться на милость селятинской медицине.

Местным доктором оказалась крепкая суховатая женщина лет шестидесяти, вызвавшая у меня кашель и какой-то детский страх. Она называла меня хорьком, успев выкурить три сигареты на веранде, и у меня от ее дешевого курева пересохло и даже будто распухло горло.

— Так и сдохнуть недолго, — сощурилась она, выпуская в меня облако дыма. — Не от болезни. От боли, понимаешь, хорек?

— Так сделайте что-нибудь, — просипел я.

— Слушай сюда, хорек, — ткнула она меня рукой с сигаретой, сбросив мне на плечо пепел. — Оторви от дивана жопу и пулей в аптеку. Двухпроцентный папаверин — это снимет боль. Антибиотики. В рецепте все есть. Как станет легче — сразу в Москву и к врачу по месту жительства. Диета. Никакого соленого-перченого. Даже жирного нельзя. И — тепло, хорек. Эта ваша холодная развалюха, — она кивнула на пыльную лампочку под потолком веранды, — не лучшее место для реабилитации.

О своем недуге Наташа помнила до самого развода и ничего мне так и не простила. Прежде всего — разочарования, от которого не спасают даже антибиотики. Даже для меня ее разочарование стало, пожалуй, самым ярким впечатлением от нашего брака. Пересмотрев, уже после развода, видеозапись нашей свадьбы, я не мог поверить, что все это было со мной. И первый танец, и обмен солеными горбушками, и робкие публичные поцелуи — все это исполнял мой давно умерший двойник. Моя жизнь состояла исключительно из внутренних ощущений: мыслях о самоубийстве, периодических болей в груди, и еще — навязчивой идеи о Наташином возвращении.

Когда-то, когда пульсирующему кулаку в моей груди наскучит подавать предупреждающие сигналы, я и в самом деле умру, не дождавшись Наташи и не определившись с моим постоянно пополняющимся суицидальным списком.

Но пока я жив, хотя не нахожу себе места на липнущей к телу простыне. Закрыв глаза, я начинаю мысленный отсчет, но вместо забытия нахожу еще большее раздражение. Веки дрожат, во рту я чувствую сухость и смрад, а в голове моей правит Олег Табаков.

— Карасинкарасинкарасин, — хмурится он и трет висок.

Я терпеливо жду, когда ему наскучит паясничать, но вместо этого он устраивает мне настоящий экзамен. Сквозь сотканное из ночи и полусна видение мой мозг снова и снова задает Табакову вопросы. Я не слышу их, но чувствую интонацию: в нашем воображаемом диалоге я вежлив и осмотрителен, но при этом общителен и настойчив. Я чувствую, что вопросы повторяются через определенное время и не нахожу себе места, мечусь на простыне, безуспешно вырываясь из плена наваждения.

Это все нервы. Накануне я совершенно извелся, не решаясь позвонить Табакову и насквозь вспотел, пока слушал в трубке длинные гудки. Теперь мой мозг устраивает принудительную репетицию предстоящей встречи, и чувствую я себя не лучше, чем на допросе с пристрастием.

Я все же вырываюсь из объятий своего частично контролируемого кошмара. Сажусь на кровать и жду, пока глаза привыкнут к полумраку. Добираюсь — как именно, не помню — в ванную и подставляю голову под струю, но вода, даже из холодного крана, в эти дни не решается спорить с погодой. Я, наверное, мог бы наполнить ею чашку с заваркой, если бы вздумал выпить едва теплый чай. Потом я все-таки отрубаюсь, но настоящий, глубокий сон становится для меня еще большим кошмаром, может, оттого, что я его запомнил в деталях.

Мне снится человек. Я знаю, что это Табаков, но вижу только его рот. Огромный рот с рядами одинаковых длинных зубов, из которого — я это скорее понимаю, чем слышу, — на меня обрушивается невыносимый, как сирена у уха, крик. Проснувшись, я все еще пребываю по власти этого рта, но теперь мне он кажется не страшнее иллюстраций к «Щелкунчику».

Мой кошмар не рассеивается и днем, и даже на утренней планерки я с опаской поглядываю на сослуживцев, пытаясь угадать, кто же из них первым превратится в чудовище с гигантской пастью. Меня словно загнали в угол и то, что Мостовой явно не в духе, лишь усугубляет мое состоянии. При том, что выступающий первым Дашкевич сегодня работают курьером хороших новостей. Дела в отделе явно налаживаются, что входит в прямое противоречие с будущим моего направления. Мой инстинкт самосохранения переживает очередной кризис, но, как назло, в голову не приходит ни один из возможных прямо сейчас способов лишения себя жизни.

Оказывается, теперь мы ищем брата Карасина, который уже неделю как в Москве и есть подозрения, что неслучайно. Для детской поликлиники Хабаровска, где он отвечает за хозяйственную часть, его отъезд стал полной неожиданностью. Карасин-старший (он родился на шесть лет раньше журналиста) не брал отпуска или не отпрашивался за свой счет, более того — не удосужился даже никого предупредить об отъезде. Вышли на него случайно: жена хабаровского Карасина заявила о пропаже мужа. Уезжая, он не стал советоваться даже с женой.

В Москве он в последний раз был зарегистрирован лишь в аэропорту, у брата же, по словам вдовы, не появлялся. Братья вообще редко общались. Ближайшего родственника мужа супруга журналиста видела дважды, причем в первый раз — на собственной свадьбе. Формально у нас есть повод и даже обязанность отработать версию, вот только пока след выглядит зыбким, он буквально испаряется на глазах, совсем как отпечатки ступней с холодного кафеля. Парня, конечно, поймают, и все же на месте Мостового я бы радовался такому раскладу: лучше брат в розыске, чем брат, непричастный к убийству.

С ФСБ тоже удалось договориться. С бывшим сотрудником Усатым никаких контактов организация не поддерживает, во всяком случае, на официальном уровне. Характеристику ему дали сухую и, надо признать, внушающую доверия: он ушел в разгар развала тогда еще КГБ и никто его не пытался удержать. В дальнейшем ни ФСБ, ни сам Усатый не испытывали взаимного притяжения и, похоже, особого доверия друг к другу. По крайней мере, нам дали понять, что парня сдали, а значит, озвучивший идею Дашкевич может рассчитывать на дополнительный вист к своей и без того многообещающей репутации.

Помешать ему может лишь настроение шефа, хотя едва замолчавший и не получивший ни одного вопроса Дашкевич совершенно не выглядит расстроенным. Похоже, он в курсе того, о чем начинаю догадываться я. Ужасно то, что второе выступление доверено именно мне.

Поначалу я еще излучаю уверенность и даже верю в то, что мне есть что сказать. Мостовой же продолжает издевательски молчать и, кажется, совершенно не слушает меня. Во мне же, пока я говорю, зреет убеждение, что все его мысли и, что самое печальное, настроение, связаны со мной. Ситуация не самая благоприятная как для докладчика, так и для слушателей, и я чувствую, как рассеивается внимание остальных. Дойдя до журналиста «Вечерки», а вижу, что меня слушает один лишь Кривошапка. Выходит, то, что я оставил на «сладкое», даже мне самому кажется непростительной растратой рабочего времени. Уверен, шеф такого же мнения.

К счастью, он сам приходит мне на помощь и не дает окончательно запутаться в собственным мыслях. К сожалению, заговаривает Мостовой на тему, ставшую, как становится ясно только теперь, причиной его угнетенного состояния.

— А что Табаков? — спрашивает он, глядя куда-то под стол.

— Все в порядке, — отвечаю я после крохотной паузы. — Я договорился о встрече. Вы же сами сказали.

— Что? — впервые за сегодняшний день поднимает он глаза, и я вижу, как изменился его взгляд.

Ожидание и претензия — вот что вижу я в его взгляде.

— Так что я сказал? — спрашивает Мостовой.

Я замолкаю, понимая, что интонация шефа не предполагает моего ответа.

— Я сказал, — продолжает он, — чтобы ты позвонил Догилевой.

Теперь моя очередь опустить глаза. Взглядом я упираюсь в свою раскрытую папку и чувствую, как моему примеру следуют остальные парни.

— Езжай, конечно, — слышу я голос шефа. — Этот тот случай, когда отменить встречу — еще хуже, чем назначить ее неподобающим образом. Кстати, всех касается, — я бросаю взгляд на шефа, а он — поочередно на моих сослуживцев. — Из-за такой херни, как служебная субординация — а я уверен, что вы считаете ее херней, — может случиться все что угодно. Даже, — поднимает он палец, — резко упасть раскрываемость. Думать надо, прежде чем звонить и понимать, кому звонишь. Только служебных проверок нам сейчас не хватало, — он встает и прячет в карман оповещатель. — Благодарю за внимание.

В коридоре меня обнимает за плечи Дашкевич — впервые, кстати.

— Не бери в голову! — говорит он и вдруг, наклонившись, шепчет мне в самое ухо, — Главный, наверное, триппер подцепил.

Я отшатываюсь, но все же усмехаюсь. Дашкевичу я не верю совсем, ни одному его слову, но сейчас мне почему-то приятно.

Это все одиночество: впервые за многие месяцы меня хоть кто-то поддержал. Само собой, из слов и настроения шефа Дашкевич вычислил то, что поняли все остальные. Признаться, мне понятны чувства Мостового и даже немного его жаль. Из-за меня ему устроили головомойку наверху, возможно, ему позвонил лично Бастрыкин. Сомневаюсь, чтобы Табаков или те, кто звонил от его имени, позволили себе опуститься хотя бы на ступеньку ниже. Возможно, это была та самая женщина, чей голос вежливо, но подробно допытывал меня о целях встречи со знаменитым артистом.

— Нееет! — рассмеялся я в трубку. — Какой же это допрос? Что вы, ей-богу?

Я был на вершине воодушевления. После часа морального самоистязания, разрываясь между необходимостью поднять трубку и желанием покончить с собой, я нашел самое простое решение. Набрал номер и, задержав дыхание, стал слушать гудки. Мысленно я умолял их остаться, пикать до скончания века, но на другом конце что-то скрипнуло и я услышал женский голос. Отступать было поздно.

Женщина, представившаяся помощником директора Московского художественного театра, внимательно выслушала меня, задала с десяток вопросов и попросила перезвонить через полчаса.

— Да с удовольствием! — воскликнул я.

Во мне все ликовало, в то время как в МХТ, должно быть, началась нешуточная заваруха. Я понимал, что свою недавнюю собеседницу представляю достаточно ясно. Ей должно было быть чуть больше шестидесяти, она могла быть грузной и даже старше своих лет, но одного в приливе эйфории я не учел. У нее было внутреннее достоинство, позволявшее ей чувствовать себя уверенно даже с учетом изрядно поношенной внешней обивки. Она была помощницей Табакова, а это не могло не придать уверенности даже самому закомплексованному человеку. Конечно, она сразу известила шефа и, вероятно, именно из-за этой стервы и досталось Мостовому.

Выезжая на встречу, я уже не сомневаюсь в том, что Табакову меня презентовали в качестве служебного бультерьера, для которого высокая духовность — не дороже миски, в которой его ожидает большая сахарная кость. Я даже не пытаюсь вычислить имя телефонного собеседника, номер которого набирал, вероятно, лично Табаков, и все же не могу не восхититься Мостовым.

Он, конечно, меня отчитал, он не имел право не отчитать. И еще — он отлично знал, что я сразу доложу об этому куда нужно. В конце концов, я — засланный стукач, что ему совершенно не льстит. Он вынужден плыть на стыке течений.

Не будь этого символического нагоняя с его стороны, вся операция оказалась бы под угрозой. Понимая, что внедренный ими «крот» разоблачен, моим воображаемым хозяевам придется перекраивать стратегию наблюдения за Мостовым, в результате чего проигрывает сам Мостовой. Вместо украденного из рукава соперника джокера он получил бы полколоды неизвестных ему карт.

Я, выходит, снова выхожу сухим из всего этого дерьма. И все же я немного волнуюсь и, как ни странно, совсем не из-за Табакова. Я вспоминаю тетку из телефона, вернее ее голос и навеянный голосом образ и понимаю, что, скорее всего, спасую, если она проявит хотя бы часть своего высокомерия.

— В половине восьмого на Патриарших прудах, — услышал я ее в трубке, уже во второй раз, когда перезвонил, как и договорились, спустя полчаса. — У памятника Ивану Андреевичу Крылову. Если, просил передать Олег Павлович, вас это устроит.

— Передайте Олегу Павловичу, что с радостью устроит, — ответил я, правда, уже без прежнего восторга.

Рассматривая то лицо, то спину памятника, я теряюсь, кому возносить похвалу: пруду, выдыхающему едва ощутимую, но все же прохладу, или Табакову, избравшему для нашего рандеву это мистическое место, возможно, единственное место в Москве, где в этот сплющивающий тебя зноем вечер еще чувствуешь себя человеком.

Между тем дышать мне становится все тяжелее. Я вдруг ощущаю разницу между собой и Табаковым и понимаю гнев Мостового и хочу, чтобы сейчас он оказался бы рядом. Я знаю — мне будет нелегко говорить с человеком, который может запросто позвонить президенту. Я поднялся слишком высоко, в стратосферу, обитатели которой спокойно живут при давлении, которое земного человека разрывает на куски. Где-то в овраге моей надежды еще горит огонек, в котором теплятся обычная для пожилого человека забывчивость и вполне объяснимое запоздалое высокомерие, но огонек сразу гаснет, как только напротив памятника останавливается черная Мазда.

Когда открывается задняя дверь, я невольно оглядываюсь по сторонам — убедиться, что кроме меня, на живую легенду никто не обратит внимание. Его и вправду нелегко узнать, при том что одежда выделяет его ярким цветовым пятном даже, наверное, с противоположного берега пруда. На голове у него бежевая кепка, глаза скрыты широкими темными очками, а поверх белых брюк навыпуск красуется ярко-желтая тенниска. Я едва сдерживаю улыбку, которая наверняка делает мою физиономию виноватой. Мне хочется с ходу компенсировать ему потраченное на меня время, и я виновато улыбаюсь Табакову и знаю, что выгляжу полным идиотом.

— Повезло, что застали, — пожимает он мне руку прохладной ладонью. — Послезавтра в отпуск улетаю. Ну что, пройдемся? — кивает он на аллейную дорожку, на которой нас ожидают встречи со скульптурными фрагментами крыловских басен.

— Мне Догилева позвонила, — говорит Табаков.

Понимающе кивнув, я внутренне теряюсь: для меня эта новость звучит как предательство.

— Признаться, удивлен, — продолжает он. — Удивлен вниманием следствия к своей персоне. И не только к своей.

— Олег Павлович, — говорю я, — мне бы очень хотелось, чтобы вы поняли меня правильно.

— Я все понимаю, — понимающе кивает он. — Вы меня не подозреваете и все такое. А вы-то сами понимаете?

— Мы? Простите?

— Как бы объяснить, — трет он лоб над очками. — Если коротко: кто такой Табаков и кто Карасин?

— Совершенно согласен, — киваю я и прикладываю ладонь к груди, — мы даже не ставили под сомнение…

— Ну вот, — перебивает он, — я же говорю, не понимаете.

Остановившись, он косится на уютный островок посреди аллеи — спрятанные под навесом две скамейки и столик между ними.

— Присядем?

Мы садимся друг напротив друга, и Табаков снимает очки. Тень от навеса торопит вечер, но даже в опустившейся на нас двоих ночи я различаю воспаленную красноту его глаз.

— Вы должны понять, — говорит он, — а то еще подумаете, что старик от высокомерия выжил из ума. Давайте в открытую, согласны?

— Я на это и рассчитывал.

— А мне и нечего скрывать. Ничего не имея лично против вас… Вы, кстати, в каком звании?

— Советник юстиции.

— Это как? — удивляется Табаков.

— То же самое, что майор.

— Вот видите, — улыбается он и я, кажется, впервые в жизни, понимаю, что означает фраза «расплываться в улыбке». — Майор с одной стороны и народный артист СССР, директор театра, член Общественной палаты и так далее, и так далее. Положение не обязывает, понимаете? Опять же — вскидывает он ладонь, — ничего личного и, надеюсь, без обид.

— Все в порядке, — стараюсь улыбаться я, понимая, что все в полном беспорядке.

— Спрашивается, зачем это нужно? Вашему начальству — зачем? Оно что, по своей воле направило вас сюда? При том, что всем все понятно: к расследованию убийства это не имеет никакого отношения.

— Вы так думаете? То есть, — спохватываюсь я, — вы считаете, что мы роем не в том месте?

— Дорогой мой советник юстиции! Ничегошеньки здесь вы не роете, и вы знаете это лучше меня. Можете занести мои слова в протокол — кстати, вы почему не записываете?

— У нас неофициальная беседа, — пожимаю плечами я. — По крайней мере, я на это рассчитывал.

Табаков отводит глаза и поджимает губы. О чем он думает и что сейчас скажет, да и скажет ли, или уйдет, не сказав ни слова — об этом я стараюсь не думать.

— Вы участвуете в гнусном мероприятии, — наконец говорит он. — И если у этой истории будет продолжение, это, конечно, будет позором. Вы и весь этот ваш комитет… Это же только первая ласточка. Потом начнется: прокуратура, налоговая, ФСБ, черт-те знает кто еще… Когда там у нас следующие выборы?

— В следующем декабре, — пораженно говорю я. — И потом еще в марте.

— Ну вот, — кивает он, — где-то к тому времени все и закончится.

— Ей-богу, Олег Павлович, — не выдерживаю я, — знал бы, и не подумал беспокоить…

— Сначала вы, — все больше грустнеет он. — Первый, так сказать, звонок. Потом коррупцию приплетут. Воровство, распродажу собственности, взяточничество. «Олег Табаков арестован в собственном кабинете» — как вам такой заголовок?

— Олег Павлович…

— Да шучу я.

Одно мгновение — и передо мной снова улыбающийся артист. Тот еще, надо сказать, артист.

— Нет, серьезно, — он утыкается взглядом во внутреннюю изнанку навеса. — Что они там наверху будут делать, если мы поставим для них заказной спектакль? Как в старые добрые времена, а? Играли же мы в «Современнике» и Ленина, и Дзержинского — лишь бы пропускали настоящее искусство. И сейчас сделаем. Уже делаем, — снова мрачнеет он.

— Меня действительно интересует Карасин, — говорю я. — Только он. Ну и, конечно, тот, кто его убил.

Губы Табакова складываются в ироничную усмешку. На этот раз, он, похоже, не играет.

— Мы с вами вещаем из разных вселенных. Вы выполняете служебное поручение, я же на ваших глазах рисую картину мира. Хотите еще одну? Хотите знать мое мнение о Карасине?

Я киваю.

— Пожалуйста. Налицо еще одно несоответствие, так что я вынужден повториться. Кто Карасин и кто Табаков? Я вам открою профессиональный секрет: театральная критика на хуй никому не нужна, простите за слово «критика», — подмигивает он. — Она не представляет никакого интереса и вред от нее никакого. Равно как и пользы. Вы что думаете, накатают на спектакль разгромную рецензию, спектакль сразу закроют, что ли? Такое при Союзе бывало и то не всегда. Тогда критика имела вес, потому что писалась по заказу соответствующих инстанций.

— Типа «О чем поет Высоцкий?».

— Вот-вот, — поднимает брови Табаков. — Я думал, вы не застали это время.

— Так, по касательной.

— Молодой потому что. А нас били вот сюда, — он с силой хлопает себя по затылку. — Регулярно и с удовольствием. Вот такая критика была приговором, о работе можно было забыть. Знаете, как спасались от критики в советские времена?

— Жаловались в ЦК?

— Бухали. И когда звание присваивали или премию давали — тоже бухали. И сейчас то же самое. Люди-то не поменялись. Сегодняшние артисты — ничем не хуже этих наших великих. Не только пьют не меньше, — он снова дарит мне свою улыбку, и я замечаю, что губы у него — как у годовалого ребенка, — играют ничем не хуже. А раньше — да, били нещадно. А сейчас? Ну что мне критика? Что, ну что может изменить какая-нибудь гадость от какого-нибудь Карасина? Денег, что ли не выделят? Званий лишат? Путин не примет? Аншлаги, черт возьми, закончатся? Что мне до всех этих статей? Да что я — театру, в целом русскому театру что?

— А общественный резонанс?

— Какой там резонанс? — морщится Табаков. — Сильный спектакль — вот резонанс. И — плевать на все дерьмо вокруг! Да хоть бы они писали хорошо! Им самим критики нужны, чтобы их статейки чехвостить. Иногда читаешь — ну, извините меня, ну дурак же дураком!

— То есть критика не востребована?

— Ке-е-м? — притворно хрипит Табаков. — Помните у Жванецкого? Для внутреннего употребления? Критику читают только театралы. Ну, и сами критики. И все.

— Но Карасина ведь читали?

— Бог с вами! Какой тираж у этих несчастных «Итогов»? И что, сократится тираж хотя бы на один экземпляр теперь, когда Карасина нет? Да возьмите любое издание, уберите театральную колонку — ну и что с того будет? А теперь представьте, что со страниц исчезла реклама. Вот это уже серьезно. А вы говорите — Карасин… Что вы в самом деле? Человек прославился тем, что его убили, можно сказать, уснул знаменитым. При чем тут профессиональная популярность?

— Не любите вы критиков, — усмехаюсь я, не зная, что еще сказать.

— Я люблю тех, кто любит и умеет работать. И кстати, среди таких людей есть и театральные критики. Роман Должанский, например. Слышали? Замечательный, деятельный человек, подлинный знаток всего, что связано с театром. Думаете, на мои спектакли он одну лишь амброзию льет? Ничего подобного! Но он человек не равнодушный: организует фестивали, помогает талантам, вот к нему я испытываю самые нежные и даже отеческие чувства. И пусть он пишет все, что заблагорассудится — я не обижусь. Но прощать откровенные мерзости… Я, знаете не готов, нет, — его глаза сверкают из темноты. — Зачем писать, что Оксану Ярмольник я держу в театре по знакомству? Мол, Леня попросил?

— Это Карасин? — не припоминаю я ничего похожего.

— Девочка какая-то написала. Она, наверное, родилась уже после того, как Оксана ставила декорации во МХАТе, лет за двадцать до моего назначения. А вы говорите…

Он осторожно поднимается, стараясь не задеть головой низкий козырек навеса. Я не объявлял беседу оконченной, но я и не был ее хозяином — от рукопожатия и до этого мгновения.

— А вы приходите, — надевает очки, несмотря на глубокие сумерки, Табаков, — в сентябре у нас несколько премьер. Приходите на первую же. Новая «Женитьба» будет.

Я благодарно склоняю голову и пожимая его руку, скорее всего, в последний раз в жизни. Даже если я стану завсегдатаем Художественного театра и буду спускать на билеты всю зарплату, вид моей физиономии вряд ли будет радовать Табакова.

От его «женитьбы» я сразу вспоминаю про воскресенье, и окружающие меня сумерки проникают мне в душу. На этой неделе моя очередь развлекать детей, и от этого я мне становится не по себе. Я снова увижу Наташу и никуда не смогу деться от нового воскрешения моей вечно гибнущей надежды.

Другая причина — мои дети, мои дорогие Андрейка и Лерочка. Их привязанность ко мне тоже затухает. Я чувствую это, и не склонен обвинять Наташу. Редкость наших встреч тоже ни при чем, напротив, я даже нахожу, кому поставить это в заслугу. Разумеется Никите — мужчине более привлекательному, в разы более состоятельному и, как я теперь понимаю, куда более внимательному к детям. К моим детям.

Мои же знаки внимания дети воспринимают как неумелые и запоздалые — да они такими и являются. Наши совместные субботы утомляют их еще больше чем меня, и под вечер, вымотанный и опустошенный (в том числе — финансово), я не нахожу ответа на один и тот же вопрос. Как, черт возьми, он все это успевает? Зарабатывать на шубы и курорты для Наташи и быть интересным для моих детей? У меня на это никогда не хватало времени.

Как ему, думаю я, глядя в спину уходящему Табакову, на все хватает времени? И ведь на самом деле никогда не хватало, и хорошо, если он с пяток раз был в школе, где учились его дети. При этом даже сейчас на каждый свой день рождения он собирает вокруг себя всех. Детей и внуков, а может, уже и правнуков, и все они соревнуются за внимание отца и деда, за то, чтобы именно их подарки и знаки внимания были оценены по достоинству. Как он, черт возьми, это все успел? Сделал карьеру, поднялся над миром и теперь загораживает собой, как щитом, идущих к вершинам потомков?