Выходные начинаются с того, что Мостовой перекатывает кресло в центр кабинета, туда же мы перетаскиваем стулья и собственные задницы. Пиджак шеф вешает на спинку кресла, а сам, сжимая в руке воображаемый тесак, застывает перед сидящим Дашкевичем.

Сегодня суббота, и у нас снова нет повода не выйти на работу. Мостовой делает все, что в его силах и даже принимает нас не за столом, как в будние дни, а чуть в стороне. Он, конечно, наслышан о тренингах, корпоративах и прочих, принятых даже в самых плюгавых фирмочках ритуалах, но его сегодняшние меры по укреплению нашего командного духа выглядят, если разобраться, форменным издевательством. Ничего не поделать, наша работа создана не для удовольствия сотрудников.

Шеф, надо сказать, блистает и не в последнюю очередь, из-за своей рубашки. Как не стараюсь, я не могу разглядеть даже намека на складку — кажется, что ее гладили особым способом на специально отлитом по фигуре шефа манекене. Все дело, конечно, в необычной ткани, невероятно эластичной и наверняка приятной для тела. В такой рубашке даже жара переносится с удовольствием, прикидываю я и как не пытаюсь, не могу разглядеть на Мостовом и намека на потное пятно.

Моя же рубашка с утра уже дважды просохла, и все равно, глядя на шоу, которое перед нами разыгрывает шеф, я все еще скрещиваю руки на груди, стараясь не обнажать подмышки.

— Левой рукой ставит тарелку, а правой бьет, — говорит он и замахивается на Дашкевича.

Тот задирает подбородок: можно подумать, что Карасин так же угодливо подставил шею под удар топора.

— До начальника охраны — около девяти метров, — тычет в сидящих чуть в отдалении нас Мостовой. — Это в случае, если тот стоял у двери. Но он, по всей видимости, шел навстречу убийце.

Убийца — официант. Так считает шеф, а значит, это и есть официальная позиция Следственного комитета. Очередной поворот в расследовании происходит не от хорошей жизни. Все мы понимаем, что это связано с новым сообщением из Хабаровска. Затерявшегося в Москве брата Карасина подозревают в хищении на рабочем месте, по крайней мере, именно его исчезновение увязывают с пропажей полмиллиона рублей — невиданной, надо понимать, суммы для хабаровской поликлиники. Бухгалтерша уже призналась в любовной связи с подозреваемым, но по тому, что теперь она осталась один на один с гигантской недостачей и с ручьями слез, ее причастность к афере становится все менее очевидной.

Впрочем, это дело областного управления, я же добавляю в свой личный, хранящийся в моей голове, портрет убитого новую деталь. Похоже, тяга к авантюрам покойному досталась по наследству, а скандальность его статей — реверс медали, на аверсе которой выгравированы похищенные больничные деньги.

«Молния» из Хабаровска вызывает в отделе суету, подобную той, которую провоцирует брошенная в толпу дымовая шашка. Парни разбегаются — найти и задержать директора ресторана, двух оставшихся на свободе охранников и даже дежурившую в день убийства уборщицу.

Более того, сегодня у нас ждут хозяина «Вествуда». Допрос будут проводить Дашкевич и Кривошапка, а демонстративное отсутствие Мостового говорит о том, что дела ресторана совсем плохи. Во всяком случае, ни о каких неофициальных договоренностях и речи быть не может. Особенно теперь, когда заканчивается первая неделя расследования, а Мостовой ничего, кроме моего личного знакомства со звездными актерами, не может занести в актив нашей следственной группе. Еще одна такая неделя — в лучшем, кстати, случае, одна, — и дело уйдет в Главную Контору, и уж этот поворот грозит нам самыми серьезными последствиями.

В первую очередь, Мостовому, который хранит, по крайней мере, внешнее хладнокровие и привычную деловитость. Исходящую от Главной Конторы опасность он встречает со всей серьезностью и в то же время, без тени суетливости. Комитет при генпрокуратуре и без того завален делами, и чем дальше, тем гуще рой критических стрел, летящих в его сторону. Журналистка Политковская, подрыв «Невского экспресса», адвокат Магнитский — кто знает, какие сюрпризы ожидают их на следующей неделе? И это — лишь то, что лежит на поверхности, что обсасывается прессой. Вряд ли Багмет, а тем более Мостовой, в курсе действительно важных дел, которые Бастрыкин обсуждает в самом узком кругу, в составе не более пяти-семи человек, из которых двое — президент и премьер-министр.

— Потом кладет орудие убийства на поднос и подходит к начальнику охраны, — продолжает Мостовой и действительно подходит к Кривошапке.

Тот вскакивает и вытянутыми руками изображает поднос и напоминает электропогрузчик на товарном складе. Мне точно так же сковало руки, когда Наташа в роддоме передала сверток с Андреем. Ее бледное лицо и сейчас перед моими глазами. Доверять моим окаменевшим рукам нашего первенца было столь же опрометчиво, как отдавать его в объятия статуи. Даже в возрасте трех дней человек куда-то торопится, суетится и все время норовит вырваться из-под чьей-то опеки.

— А тот, — опускает Мостовой руки Кривошапки, который и в самом деле выглядит нелепо. Это ведь он, Мостовой, должен походить на электропогрузчик, это он «официант», а Кривошапке отведена роль Усатого, — тот берет с подноса топор и прячет его в кулек. Ну, или не знаю, заранее заготовленную коробку.

Затем, по версии шефа, на сцене появляется уборщица. Между прочим, молодая и довольно стройная шатенка, вполне годящаяся в стюардессы на рейсы внутренних авиалиний. Кулек (или коробку) она выносит из ресторана, якобы до ближайшей подворотни, где ее уже ждут сообщники, эти пока не известные нам преступники. У официанта остается время — немного, но достаточно, чтобы привести себя в порядок и, при необходимости переодеться в запасную одежду без следов крови. В подворотню уборщица возвращается через пару минут и снова идет к бакам; теперь у нее в руках пакет с фрагментами крови жертвы на одежде официанта. На все про все — максимум пять минут, после чего из подворотни в неизвестном направлении выезжает пока не идентифицированный автомобиль, в котором, кроме пока неизвестных преступников с места преступления вывозят орудие убийства и окровавленную одежду. Все эти пять минут ресторан извивается от звуков визгливого джаза: лучшего фона для преступления не придумать. Даже предсмертный хрип Карасина не смутил бы слуха других посетителей, его крик они приняли бы за очередной виртуозный выпад саксофониста.

— В этом часу в ресторане играли Джона Колтрейна, Джина Эммонса, Джека Брюса, Махавишу Оркестра, ммм… Кажется, все, — говорит, не вставая со стула, Дашкевич.

— Подведем итоги, — говорит Мостовой и катит кресло к столу. Импровизированный тимбилдинг завершен, и мы занимаем привычные места по обе руки от шефа.

— Крайний срок, как нетрудно догадаться, среда, — говорит он, сидя надевая пиджак. — Мы, конечно, продлим арестантам срок задержания по максимуму. К среде у нас не должно оставаться сомнений в нашей версии. Соответственно, и оснований для снятия уже предъявленных обвинений. А с некоторых обвиняемых обвинения придется снять, или, по крайней мере, заменить обвинение в убийстве на обвинение в соучастии.

Шеф делает паузу, и тишина выдает нашу реакцию. Мы, чего скрывать, заинтригованы.

— Очевидно, что официант Карасина не убивал, — не обманывает наших ожиданий он. — Он вон, в камере разве что в штаны не ссыт. Неврастеник. И все же его вина очевидна. Как и вина охранников, уборщицы, администратора, директора и, возможно даже владельца. Все они молчат. Молчат и упорно отказываются сдавать Усатого.

Мой локоть скользит по столу и от трения кожи о дерево звук получается неприятным и даже неприличным.

— Джаз — это, конечно, круто. Но ведь нам еще эксперты дали понять: удар наносил профессионал. Это касается и силы, и направления, и даже, так сказать, биографии удара. Понятно, что убийца стремился отвести подозрение от себя и придумал своему удару чужую биографию. Официант не случайно больше остальных подходит под убийцу; настоящий убийца просчитал и это. И то, что удар тесаком не мог быть нанесен кем-то, кого в тот момент не было в ресторане, и то, что ростом под исполнителя удара больше остальных подходит официант. Все это было продумано и исполнено на высочайшем уровне. С убитым официант находился в наиболее тесном контакте, и под официанта и косил настоящий убийца, наш профессионал. Не знаю как вам, а для меня вывод очевидный: убийца — Усатый.

Первым успевает кивнуть Кривошапка, за ним Дашкевич, а уж затем вступают вразнобой кивают аутсайдеры: Иванян и Скворцов. Я, похоже, киваю последним. Внутренне я безоговорочно соглашаюсь с шефом, чувствуя, однако, что это еще не все, и что до конца совещания Мостовой может выкинуть еще более головокружительный кульбит.

— Соответственно, нам нужны признания, — продолжает он. — О признании самого Усатого можно забыть; это, надеюсь, уже всем понятно. Давите на остальных, от уборщицы до администратора. Надо владельца пресануть. Делайте, даю полный карт-бланш. Еще раз повторяю: к среде нужен результат. В противном случае…

Он разводит руками так, что становится понятно: в среду эти самые руки могут полностью утратить контроль над ситуацией.

— При этом я не исключаю, — тяжелеет голос Мостового, — что признаний так и не последует. Что будем делать, если никто не признается? А, коллеги?

— Маловероятно, — говорит Дашкевич в приложенные к губам пальцы.

— Что ж до сих пор молчат? — интересуется Мостовой.

Не отнимая пальцев от губ, Дашкевич прочищает горло — сдержанно, но мучительно.

— Не обязательно калечить людей, чтобы добиться результата, — говорит Мостовой. — Им нужно внушить одну мысль. Мысль о том, что если они оказались здесь, у нас, рассчитывать больше не на кого. Все, приехали. Мы для них — даже хуже, чем вердикт Гаагского трибунала. Мы не транслируем допросов, и наша деятельность не имеет никакого отношения к так называемому общественному мнению. И это, кстати, совершенно нормально. Напоминаю, что одной из целей при создании нашего комитета была необходимость повышения качественных показателей. Иными словами, принципиальное улучшение раскрываемости. Поэтому кадровый состав комитета пополняется только лучшими профессионалами, — он бросает короткий взгляд в мою сторону. — Что же получается? Полномочия у нас, я считаю, вполне приличные — это во-первых. В штате высокопрофессиональные сотрудники. Во всяком случае, лучшее, что есть в нашей стране — это во-вторых. Ну и в третьих, где результат, товарищи следователи? Где признания?

Напряжение нарастает, и не только в мозгах молчащих за столом людей. Еще немного, и клокочущая начинка головы Мостового даст о себе знать и вот тогда нам, сидящим в непосредственной близости от эпицентра взрыва, не обойтись без последствий.

— Я вас, собственно, ни в чем не виню, — внезапно сменяет шеф гнев на милость, — но с сожалением вынужден констатировать: мы попали в патовую ситуацию. Боюсь, у тех, кто расставил нас, не останется иного выхода кроме как перевернуть доску. Понимаете? Как бы нам всем не слететь с доски к чертовой матери.

Да, шеф, понимаю, мысленно отвечаю я, но даже не пытаюсь кивнуть. Впервые в кабинете Мостового я чувствую себя осажденным в слабо укрепленной крепости, а в запертых вместе со мной людей вижу не соперников — наши соперники там, за дверью, — а соратников по несчастью.

— Все не так просто, коллеги, — продолжает шеф. — Молчание наших ягнят, которых скоро не куда будет сажать, очень хреновый симптом. Почему-то мне кажется, что мы имеем дело с очень сильным соперником — не с баранами, это уж точно. Наши молчуны точно знают, кто стоит у них за спиной. Интересно, что они больше испытывают — страх или уверенность в том, что их все равно вытащат. Одно могу сказать точно: это чувство не дает им разговориться, а нам — разговорить их. Так что история с известным запросом, — шеф косится на Дашкевича, — завершилась, считаю, провалом.

Мостовой говорит ровно столько, чтобы мы поняли: он считает, что к делу причастно ФСБ. По крайней мере, к молчанию подозреваемых — а это уже немало. Кабинет, конечно, прослушивается, и шефу приходится демонстрировать виртуозное владение умолчанием и намеками. И все же его слова поддается расшифровке — сумел же я расшифровать их, — и этого вполне достаточно для вмонтированных в стены и вентиляционный ход «ушей». Мостовой играет на собственное начальство, которого любая булавка в стуле ФСБ радует не меньше позитивной динамики раскрываемости. Они пропустили сочиненный Дашкевичем запрос, они клюнут и на это — на нежелание сдавать собственного кадрового сотрудника, пусть и бывшего.

Мостовому хватило нескольких фраз, скользких, как составляющие их намеки и недоговоренности, чтобы безоговорочно привлечь меня на свою сторону. По крайней мере, в деле Карасина. Я не уверен, что ФСБ ведет игру, которую ей приписывает шеф и даже не сомневаюсь, что сам Мостовой не верит в собственную версию, но не могу не признать упорядочности его логики.

Разумеется, Усатого никто не собирался сдавать. Ответ ФСБ на наш запрос, выполненный по форме, в необходимые сроки и с подчеркнутым равнодушием к судьбе подозреваемого, был единственно верным решением по спасению начальника охраны. Усатый в наших застенках — это заложник и лазутчик в одном лице, и я уверен, что такая вилка — то самое, что нужно эфэсбешникам.

Где-то там наверху, возможно, идет большая игра. Мы воруем яйца из чужой корзины, которые на поверку оказываются тухлыми, но не спешим их выбрасывать. Мы торгуемся с законными обладателями яиц, а те делают вид, что яйца им не нужны, вынуждая нас провести дополнительную проверку — может, яйца вполне еще годные? Наша Контора ставит подножку ФСБ, ФСБ уверенно уклоняется и уже натягивает невидимую веревку на нашем пути, а в это время за нашей спиной прячется прокуратура — наш формальный союзник, от которого в любой момент можно ожидать удара в спину. Как они там, наверху, в этой суматохе различают, с какой стороны Кремль?

— Если все же до среды, — говорит Мостовой и заговоры в один момент улетучиваются из моей головы, — мы не добьемся очевидного прогресса, а он может состоять только в одном — в признании Усатого, — нам, — делает он паузу и, не знаю как у других, а у меня внутри все сжимается, — понадобится еще время.

Мне хочется выдохнуть, но, по примеру остальных, я стараюсь не нарушать тишины даже собственным дыханием.

— Признание мы все равно вырвем, — продолжает шеф. — За это я спокоен. Просто потому, что правда, как ни банально это прозвучит, на нашей стороне. А вот время… Сергей! — обращается он ко мне, и от звучания моего имени я слышу звон в ушах. — Что там с Табаковым?

Я вскакиваю, а зал оживляется. Мой возможный позор согревает коллег как тропическое солнце. Вернее, в тропической в этом июле Москве я становлюсь чем-то вроде глыбы льда в полный человеческий рост, с которой медленно поднимается приятный студеный пар.

Мне нечего таить и не хочется привирать. Я докладываю детально и размеренно, и даже не удивляюсь собственному спокойствию. Только сейчас я понимаю, как сильно устал. Меньше всего меня волнует, что скажет шеф, и еще мне все равно, что будет в среду и будет ли вообще что-нибудь после среды. Все эти люди добились своего: я окончательно измотан и даже побуждающего мысли о самоубийстве импульса во мне теперь не разжечь.

Как ни странно, охватившее меня равнодушие приносит существенную служебную пользу. Мой доклад выходит стройным, логичным, информативным, а главное, убеждает Мостового в правоте его собственных выводов.

— Треп, — резюмирует он и наводит на меня указательный палец. — Ты вообще заметил, как мало пишут и говорят о Карасине в последние дни? Прошли похороны — и что же? Человека забыли, будто его и не было.

Я пораженно замолкаю. Оказывается, шеф в курсе моего направления не меньше меня.

— Вы вообще заметили, — повышает он голос, словно хочет, чтобы его услышали не только «жучки», но и в соседних кабинетах, — что наш журналист вдруг стал никому не интересен? Мне одному кажется, что это не случайно? Или он действительно никому не нужен, этот несчастный Карасин?

— Если судить по показаниям моих собеседников, — развожу руками я, своей недосказанностью ясно высказываясь в пользу второй версии.

— Треп, — повторяет Мостовой. — Треп нашей так называемой творческой элиты. После встречи с тобой у маэстро Табакова наверняка дрожали руки. Почему молчат журналисты? Этот твой, кстати, репортер «Вечерки»?

— Сизый, — подсказываю я.

— Я с ним, между прочим, согласен, — говорит шеф. — Откуда эта апатия к судьбе своего коллеги?

— Я еще раз говорил с Дыбским, — подключается к нашему разговору Кривошапка. — Он, откровенно говоря, не сразу понял, к чему я клоню. Ну, когда я спросил, не проводят ли они собственное расследование.

— Вот, пожалуйста? — кивает Мостовой и у меня возникает странное ощущение. Словно все эти люди за столом сговорились и теперь вырывают из моих рук мое последнее, истрепанное и выцветшее знамя.

— Убийство Карасина — это тест, — утверждает Мостовой. — Тест, который не выдержали ни театральная общественность, ни сами журналисты. Посудите сами: человек вне системы, равноудаленный, как это принято сейчас говорить. Мне тут сказали, что он не только режиссеров-актеров прикладывал, но и других театральных критиков. Своих коллег, так? — смотрит он на меня, и я киваю, недоумевая, кто он, этот его тайный театральный советник. — Я ни секунды не сомневаюсь, что в любой момент Карасин мог соскочить с этих самых «Итогов». Просто бросить писать, и все. Дыбский ведь говорил, что пару лет назад с трудом уговорил его остаться.

Кривошапка и Иванян синхронно кивают, и я вспоминаю, что о чем-то подобном они действительно докладывали пару дней назад.

— И тем не менее убийство собственного обозревателя не побуждает коллектив разобраться: а за что, собственно? Нет, я понимаю: шок и все такое. Но давайте представим, что в редакцию попал компромат на… Допустим, на наш же комитет.

Улыбаясь одними глазами, мы переглядываемся, и это не проходит незамеченным от шефа.

— Ну, не «Итоги», — соглашается он с нашим молчаливым скепсисом. — Какой-нибудь «Русский Ньюсуик». Я о принципе говорю: где надо, журналисты пролезут, извините, без мыла. Смелые, принципиальные, креативные. Что хочешь отроют. А здесь что? — спрашивает он и сам же отвечает. — Ни-че-го.

— Выходит, действительно был не нужен, — повторяет сказанное десятки раз Дашкевич.

— В том-то и дело, что для журнала Карасин — совершенно уникальный случай, — не соглашается Мостовой. — Он вообще аномалия для театральной критики. Единственный театральный обозреватель, из-за которого покупали целый журнал. Если я и утрирую, то совсем немного.

— Журнал входит в самую серьезную медиагруппу страны, — замечает Дашкевич, — они в любом случае выкрутятся. Даже если предположить, что читали их только из-за театральных статеек.

Мостовой несогласно мотает головой.

— Журнал был убыточен даже с живым Карасиным, — говорит он. — И прикрыть его могли в любой момент. Поставьте себя на место Дыбского. Надо ли обладать высшим журналистским образованием, чтобы понять, что потеря самого рейтингового автора может переполнить чашу терпения акционеров? Хоть чем-то продемонстрируйте, что вам не похер. Расследуйте же, мать вашу! Пусть без толку, пусть, блять, по башке дадут, но делайте хоть что-то!

Едва расправившись, пружина внутри меня снова начинает сжиматься. Пару раз я уже переживал это счастье — слушать Мостового, в речь которого внезапно врывается мат. Затем следовала еще пара убойных предложений, после чего брань исчезала, так же внезапно, как появлялась. Я же, выходя от него, чувствовал себя альпинистом, чудом увернувшимся от лавины.

— Учитесь у государства, — говорит шеф. — Программа самых рейтинговых телешоу утверждается на самом верху — я имею в виду не руководство телеканалов. Государство понимает, что значит рейтинг. Вы что думаете, они программу «Время» мониторят, что ли? В программе «Время» и так все в порядке. Без подсказок сверху. А вот шоу… Кстати, — он снова смотрит на меня, — вы в курсе, что эфир «Пусть говорят» был моей инициативой?

Мы все молчим, возможно, кое-кто подумал то же что и я. А я подумал, что ослышался.

— В воскресенье, — как ни в чем не бывало продолжает шеф, — четвертого, получается, июля… Да, четвертого, когда стало ясно, что дело передано нам, у меня была встреча с Багметом. Собственно, тогда он мне и сообщил о том, что поручает дело нашей группе. У меня возникла ответная просьба — содействовать организации хотя бы нескольких интервью с деятелями культуры. Я не был уверен, что с их стороны хоть какие-то комментарии последуют, а нам же нужно знать, что они обо всем этом думают. Когда Багмет спросил меня, устроит ли нас программа Малахова, я, честно говоря, был потрясен, — Мостовой пожимает плечами. — Конечно, устроит — что еще я мог ответить? Можно ли мечтать о чем-то большем?

Нет, нельзя, хочется мне ответить, и я впервые чувствую, что мы и в самом деле можем на равных противостоять ФСБ.

— Вот и получается, — говорит Мостовой, — что интерес к убийству был во многом искусственным, мы сами его спровоцировали. Я, — кивок представляющегося публике конферансье, — его спровоцировал. С другой стороны, если бы реакции наших знаменитостей вообще не было, или бы она была слишком вялой, это могло иметь не менее интересное продолжение. А что получили мы? Все в один голос утверждают, что Карасин ничего из себя не представлял, публикации его так себе, и вообще, театральная критика существует лишь потому, что определенная часть людей не нашла себе более приличного применения в жизни. Не знаю как вам, а меня такая реакция не может устроить. Кроме одной передачи, мы не устроили ни одной провокации. А должны были, Сергей, — говорит он, но при этом смотрит в стол, — должны были. Неужели не ясно, что всем им выгодно, чтобы все поскорее затихло? Чтобы забылось поскорее? Волки выхватили одного барана, стадо, не обращая внимания, бежит дальше. Вопрос вот в чем — не выпихнуло ли стадо барана и кто именно подтолкнул его в бок? Догилева, Табаков — это все следы из программы Малахова. Почему же, Сергей, не действовать активнее? За неделю поработать не с двумя-тремя, а с пятью-семью людьми? Если постараться, можно и с десятью. Сам не успеваешь — ставь вопрос передо мной, я подключу твоих коллег.

Так происходит каждое совещание: я жду, что все стрелки сойдутся на мне, и я окажусь виноватым. Сегодня это действительно происходит. Провальную неделю шеф списывает на меня, но я к такому повороту оказываюсь совершенно не готовым.

— Что мешало, Сергей? — не отстает Мостовой. — Что тебе вообще мешает эффективно работать?

Ответа от меня не требуется и я об этом знаю. Потому и молчу, потупив, как и положено провинившемуся подчиненному, голову. Похоже, из-за дела Карасина у шефа большие неприятности, которые не мог предвидеть он сам. Мне даже кажется, что Мостовой запутался в собственной системы координат — настолько неожиданным оказывается его лобовая атака на меня. Кто-то наверху устроил шефу приличную выволочку, и теперь лавина нисходит и до меня, грешного, набравшись гнева и обиды Мостового. Шеф же, похоже, созрел для того, чтобы вытереть об меня подошвы своих итальянских туфель. Словно забыв о моей воображаемой роли, он не пытается просчитать последствия.

— У нас же этих актеров-режиссеров миллион и маленькая тележка, — рождает он новую идиому. — Просто удивительно, как страна до сих пор не обанкротилась. Кого ты еще собираешься опросить, можешь уточнить?

Поднявшись, я ворошу свои бумаги. У меня и в самом деле есть список, и составил я его — мелким почерком и на вырванном из блокнота листе, — лишь вчера вечером. Я не думал о собрании, я действительно не представлял, к кому приткнуться, и теперь оказывается, что лучший способ не прогневить шефа — хотя бы иногда делать свою работу вовремя.

— У меня целый список, — поднимаю я найденный листок, в котором на данный момент всего шесть фамилий. — Зачитать?

Шеф кивает с некоторым недоумением. Он уже планировал завершить собрание, оставались, видимо, произнести еще несколько слов, столь же унизительных для меня, сколь и воодушевляющих. Но теперь отступать некуда, хотя, возможно, Мостового настигает то, что нагоняло на меня мрачность в это яркое утро: осознание того, что субботний день ты посвящаешь совершенно неинтересным тебе людям, у которых твоя персона вызывает не меньшее раздражение.

— Должанский Роман Павлович, — читаю я и мысленно благодарю себя за то, что в последний момент передумал упоминать о нем, пересказывая беседу с Табаковым, — театральный обозреватель «Коммерсанта». Розовский Марк Григорьевич, руководитель Театра у Никитских ворот. Казаков Михаил Михайлович…

— Ну и где? — перебивает шеф.

— Собирался с понедельника, — признаюсь я.

— Завтра, — категоричен Мостовой. — Хотя бы с одним встретиться.

— Слушаюсь, — говорю я, прикидывая, чего ждать от человека, вынужденного проводить воскресный вечер в компании следователя.

— Доложишь в понедельник, — не унимается шеф.

— Слушаюсь.

— Дальше — аналогично — хлопает по столу Мостовой. — Ежедневный опрос одного-двух человек с ежедневным подробным докладом.

— Слушаюсь, — повторяю я.

— При благоприятном раскладе к среде наберется шесть человек. Это не означает, что после среды работу нужно прекращать. Я все же надеюсь, что нам дадут довести дело до суда, соответственно, коллеги, нужно не просто не останавливаться. Наоборот, ускориться по всем направлениям. Если надо, будем вкалывать круглые сутки — какие уж тут воскресенья.

Ну лбу у Мостового застывают страдальческие морщины. Перспектива вкалывать в выходные не улыбается прежде всего ему самому. Напрягая меня, он словно освобождается от собственных пут, хотя в эти выходные приятное времяпрепровождение ему наверняка обеспечено.

Шеф — болельщик со стажем и, на его счастье, руководство Конторы вот уже месяц заражено футбольной лихорадкой, как впрочем, и вся следящая за чемпионатом мира планета. Сегодня и завтра отдых с семьей не будет входить в приоритеты Мостового: эти два вечера он проведет где-то за городом, на охраняемой государственной даче. В компании больших людей он будет есть шашлыки, пить французское вино, шотландский виски и смотреть футбол. Сегодня на чемпионате — матч за третье место, завтра — финал. Весь этот месяц шеф уезжает с работы пораньше, чтобы успеть к шести часам, когда начинается первая трансляция игрового дня. На месте он оставляет преданного Кривошапку, которого за это проклинали даже взглядами Скворцов и Быков, эти два менее удачливых болельщика.

И хотя к спорту я всегда был равнодушен, после собрания я все равно чувствую себя оплеванным и растерянным. Завтра — мой очередной отцовский день, за который я даже готов спустить месячную зарплату, только бы не пришлось изменять своим детям с очередным высокомерным пустословом. Деваться мне, однако, некуда и с двух до четырех я провожу время в кабинете наедине с телефонной трубкой, зная, что и соседние кабинеты тоже пусты: рабочий день в отделе закончился через десять минут после отъезда Мостового.

Первая неудача меня подстерегает на первом же звонке. Должанский оказывается в командировке за границей, о чем я узнаю с шестого звонка в «Коммерсант» — от бухгалтера которая выдавала ему командировочные. С первого набранного номера меня отсылают в отдел культуры, где никто не поднимает трубку. Тогда я повторяю первый звонок, и мне дают рабочий телефон самого Должанского, который, как понятно, тоже молчит. С третьей попытки мне недовольно сообщают, что не несут ответственности за Должанского — как минимум, за его молчание. При этом мне дают еще один номер, и снова отдела культуры, который оказывается бухгалтерией — на мою, как оказалось, удачу. Приятный женский голос грустно сообщает мне, что Должанский вернется в Москву лишь в понедельник вечерним рейсом. Стало быть, на работе его можно будет застать не раньше вторника.

Не отвечает и домашний телефон Марка Розовского, и тогда я звоню прямо в театр. К моему удивлению, с режиссером меня моментально соединяют — может, поднявшая трубку женщина испугалась одного слова «следователь»?

— Бесполезная встреча, если хотите знать, — с ходу заявляет Розовский.

— Извините, но я вынужден настаивать, — не теряюсь я.

— Давайте тогда в среду, — предлагает компромисс Розовский.

— Это очень поздно. Завтра никак нельзя?

— Видите ли, я сегодня уезжаю в Питер. Как раз до среды.

— Нда, — цежу я. — Может, на вокзале можем встретиться?

— Поезд через, — он замолкает, и я словно вижу, как он смотрит на часы, — два часа пятнадцать минут. А мне еще домой надо заехать.

— Понятно, — говорю я, — Тогда я в среду вам позвоню. Вы в котором часу возвращаетесь?

В восемь минут пятого я кладу трубку и замечаю, что кондиционер бессилен перед природной стихией. Мерный гул, от которого в помещении обычно устанавливается комфортная прохлада, теперь мирно сосуществует с духотой, от которой у меня ломит в висках, а от ладоней на столе остаются влажные следы. Небо укрывается тучами, об окна бьется ветер, а значит, обещавший грозу оповещатель не ошибался. Будь у меня хоть десять оповещателей, я все равно не в силах поверить, что в следующую среду будут обещанные плюс тридцать восемь.

И все же погода становится моим неожиданным союзником, по крайней мере, начинающаяся за окном буря — вполне разумный аргумент для отмены завтрашнего выгула детей. Набирая номер, я успеваю загадать, чтобы мне не пришлось объясняться с очередной справочной или бухгалтерий, но на этот раз обходится без посредников: жена сама поднимает трубку.

— У меня не получится с утра, — говорю я. — Скорее всего, не получится.

Наташино молчание звучит, если так можно выразиться, громче любого обвинения. Она даже не считает нужным тратить слова, чтобы в очередной раз доказать, какому идиоту посвятила семь лет своей жизни.

— Тогда вообще не надо, — говорит, наконец, она.

— У нас заваруха на работе, — говорю я и понимаю, что повел разговор совсем не так как собирался, а про погоду и вовсе забыл.

— Ну хор…

— И вообще, может лучше детей спросить? — перебиваю я, в тот самый момент, когда Наташе, возможно, удалось справиться с собственным негодованием. — Я имею законное право видеться с ними. Мы договорились о двух выходных в месяц — вот и отлично. Хотя по закону мне ничего не мешает видеться с ними хоть каждый день. Кроме того, конкретное время наших свиданий тоже не лимитировано.

В образовавшуюся паузу я не слышу ничего. Ничего, кроме Наташиной ненависти, которая различима в каждой секунде ее молчания.

— Мы же не договаривались, что я не могу забирать детей в воскресенье после обеда, — все больше завожусь я. — Почему именно с утра? Потому что вам с Никитой так удобно? Может ты забыла, но отец — это я. И это мое право — позвонить в два часа ночи и потребовать, чтобы дети были готовы максимум через час.

— В два часа ночи, — говорит Наташа, — у детей есть одно право. Спать у себя дома.

Я открыл было рот: сказать, что их дом — там, откуда они съехали семь месяцев назад, но чувствую, что мой запал внезапно сменяется бессилием.

— Наташа, извини, — вяло говорю я. — Прости, пожалуйста.

Наташа не отвечает, и даже ее квартира, храня верность хозяйке, не отзывается ни единым звуком.

— У нас действительно проблемы, — еле ворочаю я языком. — Много работы. И вообще…

— Я поняла, — говорит Наташа.

Говорит и снова молчит. Даже не спрашивает, все ли со мной в порядке, и я чувствую запоздалое отчаяние от того, что так было и раньше. По крайней мере, весь последний год нашей совместной жизни.

Возвращаясь с работы, я молчал, Наташа же ничего и не спрашивала. Больше всего мы общались по телефону, но Наташа все равно обижалась; ее звонки обычно заставали меня на выездах или на совещаниях у шефа. Я не оправдывался, да, откровенно говоря, и не стремился к оправданию. Во мне варился странный и, как оказалось, убийственный коктейль из равнодушия к браку и уверенности в том, что один из нас похоронит другого спустя полвека совместной жизни.

— Ну, хорошо, — говорит Наташа. — Когда сможешь приехать?

— Постараюсь в час, — оживаю я. — В крайнем случае, в два. В общем, я позвоню еще.

— Да, — говорит она, и у меня щемит сердце.

Наташино «да» всегда было со мной, я носил его у самого сердца вместо ее фотографии. Меня до сих пор передергивает, когда от кого-то, даже от уличного незнакомца, я слышу «окей», «гуд» или «супер». Я знаю, что в такой ситуации Наташа всегда говорит «да» и знаю, что чем менее к месту ее дакание, тем очаровательнее она выглядит.

Я все еще люблю Наташу и каждый раз, признаваясь себе в этом, испытываю нечеловеческие страдания. Хуже того, мной овладевает полное равнодушие. Мне плевать на работу, на поручения Мостового, на самого Мостового, мне даже не интересно, что он скажет, если в среду я приду на совещание с пустой папкой и без единой мысли.

Смерть витает надо мной, не решаясь, однако, приступить к решительным действиям. Она даже не пугает, просто посмеивается, но от ее смешков у меня и выработалась склонность к самоубийству. Мне хочется умереть возле бара «Флибустьер», вернуться туда еще на один раз и выбежать пьяным на оживленную трассу. Говорят, если со сбитого машиной человека слетает обувь, это — гарантированный покойник. Я хотел бы, чтобы с меня слетела обувь — не представляю, как можно жить десять лет в инвалидной коляске.

У меня непростая задача: броситься под автомобиль наверняка, при этом быть в подпитии достаточным для того, чтобы содержание алкоголя не дало повода привлечь сбившего меня водителя. Я должен быть крепко пьяным, а у тех, кто будет вести расследование, (учитывая мою положение, это будут, по крайней мере, мои сослуживцы), не должно быть ни единой зацепки в пользу версии о самоубийстве.

География неплохо прочищает мозги, даже такие запущенные как у меня. Проходя мимо «Флибустьера», я понимаю, что, вдоволь насмеявшись, смерть улетела восвояси и даже задираю голову — убедиться, что в нахмурившимся небе от нее не осталось и следа.

Надо мной нет ничего. Ничего, кроме ворчащих туч и, а вокруг меня — ничего, кроме душного зноя. Теперь моя очередь смеяться над смертью. Я чувствую, как мои губы натягиваются в улыбке и знаю одно. Что бы ни случилось, я больше не буду верить мыслям о самоубийстве.

Еще я думаю о том, что это — прекрасный повод отметить и направляюсь к дверям бара.