Бой
(Из жизни 2-й Краснознаменной стрелковой Приамурской дивизии)
Взводный приподнял полог палатки, выглянул наружу, и тотчас же его лицо покрылось крупными каплями.
— Эх, и сечет… — сказал он, стряхивая с волос брызги, — аж дышать нечем.
Разговор смолк. Несколько секунд красноармейцы прислушивались к дождю. Намокшая палатка глухо гудела под ударами капель. Ветер, обтягивая парусину, свистел в щелях. Временами распахивался полог, и тогда брызги влетали в палатку, точно маленькие стеклянные бомбы.
Дождь шел, почти не переставая, шестые сутки. Небо, точно намокшая парусина, грузно легло на сопки. Благовещенск, обычно отчетливо видимый из лагерей, маячил теперь только туманным силуэтом каланчи. Палатки стояли точно на островках, окруженные рябыми от капель озерами. Превратившиеся в реки ручьи несли к Амуру сучья, сено, рыхлые желтые клочья пены. Дождь лил с такой силой, что, запрокинув голову, можно было, не отрываясь, напиться, как из крана. Казалось, над землей больше воды, чем воздуха…
— Сорок — сегодня, сорок — завтра, — ворчливо сказал Кабанов, отдирая щепкой с подметок жирные пласты грязи. — С таких переходов не то что сапоги, и сам в два счета развалишься.
Он повторял это каждый день. К высокому скрипучему голосу привыкли, как привыкали к ветру, шуму дождя. Кабанов брюзжал каждый день из-за длинных, трудных переходов по сопкам, из-за мокрых шинелей, частых стрельб. Ворчал монотонно и надоедливо, «принципиально» придираясь к каждой мелочи… Только подвижный, неугомонный Шурцев находил терпение, чтобы отвечать Кабанову.
— Завел шарманку, — заметил он. — А что бы с тобой на фронте стало?..
— На фронте другое дело. Нужно рассудить…
Он не докончил. Сквозь пелену дождя приглушенно донеслась протяжная команда:
— Ста-но-вись!
Нахлобучив на голову фуражку, Шурцев первый выскочил из палатки. Нагнув голову, бежал он навстречу стегающим струям, ослепленный, задыхающийся. За ним неслось невнятное бормотанье Кабанова. Рядом, затягивая на ходу пояс, грузно хлюпал по лужам длинноногий Лутько. Из палаток, пригнувшись, торопливо выбегали красноармейцы. Кто-то, поскользнувшись на траве, упал, через него перескакивали другие…
На опушке, в сотне шагов от крайней палатки, быстро росла шеренга.
Удар грома точно разорвал небо пополам. Молния окрасила в ослепительный лиловый цвет мокрые вершины сопок, сверкающую листву деревьев, палатки, тачанки. Ветер перегнул деревья на одну сторону, и казалось, листья вот-вот оторвутся и улетят в сторону вместе с косыми струями дождя.
Шурцев тщетно пытался разглядеть, что делалось в нескольких шагах от него, но видел немного: часть шеренги, задернутой серой туманной шторой. Рядом с Шурцевым дергал головой, ежась от попадавшей за ворот воды, сосед по палатке Кузнецов. Вспышки молнии, тяжелый грохот разрывавшихся туч создавали какую-то особенную напряженную обстановку. Шурцев почувствовал, что его дергают за рукав.
— Зея… разливается!.. Подходит к элеваторам! — почти прокричал Кузнецов.
Ротный, скользя подошвами по мокрой траве, пробежал вдоль шеренги и исчез, точно растворившись в воде.
Увлеченный необычайной картиной грозы, Шурцев не слышал команды. Он опомнился только, когда секретарь партячейки Сизов, стоявший рядом с ним, рванулся вперед, точно его толкнули в спину.
Шурцев несколько минут не мог сообразить, бежит он впереди своих товарищей или сзади. Перед ним колыхалась чья-то вздувшаяся пузырем рубаха. Молния на миг вздернула тусклую завесу, и Шурцев увидел растянувшиеся далеко по дороге черные силуэты.
Шурцев прибавил ходу. Он легко обогнал коротконогого фыркающего Москалева, обошел сбоку Лутько, поднимавшего тучи брызг, и теперь бежал рядом с Сизовым, почти касаясь его плечом.
Шинели быстро впитывали струи дождя, голенища, наполненные водой, назойливо жали икры. Через каждые десять — пятнадцать минут приходилось останавливаться и поднимать кверху то одну, то другую ногу.
За базаром кто-то, задыхаясь, крикнул:
— Ходу! Ходу!.. Зея у элеваторов!..
Крик прибавил силы. Жидкая грязь, покрывавшая улицы, разлеталась под ногами, от рубах поднимался пар. Двенадцать верст от лагерей до элеваторов рота пробежала почти в час.
Еще издали была видна темно-желтая полоса воды с зачесанными белыми гребнями. Мелкие волны набегали друг на друга в нескольких метрах от складов. Другой берег Зеи скрывала мутная завеса ливня. В полукилометре синел разлившийся до горизонта Амур.
Вбежав вместе с другими в широкие двери элеватора, Шурцев остановился, изумленный обилием хлеба, — тысячи мешков поднимались вверх, точно стены необычайной, еще не оконченной стройки. Воздух, насыщенный мучной пылью, казался почти съедобным… Только сейчас Шурцев заметил, что он стоит в луже, натекшей с шинели. Оставляя следы, он пошел на другой конец склада, где пожелтевший от тревоги и бессонницы заведующий, взобравшись на мешки, объяснял бойцам, в чем дело.
Он говорил о затопленных Зеей полях, о размытых насыпях железной дороги. Наводнение могло лишить край урожая. На элеваторах лежали миллионы пудов пшеницы — от их спасения зависела судьба затопленных районов, ожидавших помощи. Эти миллионы мешков нужно было быстро поднять на два метра вверх. Опасность приближалась.
Вздувшаяся река несла мутную воду почти у самых складов, по улицам Благовещенска плавали смытые ливнем деревянные тротуары. Вода брала город штурмом. Но никто из бойцов, начиная от командира роты и кончая кашеваром, не думал, что Зея может их победить.
Не было лишней беготни, суматохи, выкриков. Каждый понимал, что нужно было делать. Партийцы первые схватились за мешки. И пошло.
Пока на другом конце двора сооружали помост из бревен, подбежали другие роты, и непрерывная человеческая лента потянулась от помоста к мешкам. Нужно было подхватывать пятипудовые мешки и бежать вслед за другими по лестнице из таких же мешков. Горы зерна росли на глазах у всех. Шум воды и дробный треск дождевых капель по крыше лучше слов говорил об опасности…
Не было усталости. Энтузиазм утроил силы. Шурцев, обычно еле поднимавший пятипудовик, сейчас, удивляясь самому себе, спокойно подставлял спину и легко двигался вслед за другими… Каждый раз возвращаясь обратно, он встречал Сизова. Красный от натуги, секретарь бежал, придерживая мешок обеими руками. Мучная пыль густо покрывала его рубаху, стриженные ежиком волосы, шею. Встречаясь с Шурцевым, он подмигивал, точно хотел сказать о чем-то очень значительном. Почти наступая Сизову на пятки, бежал и ворчун Кабанов. Его веснушчатое круглое лицо было необычайно сурово. Сбрасывая мешок, он говорил про себя сипловатым баском:
— Шестнадцатый, семнадцатый…
У Лутько, захватывавшего по два мешка сразу, от напряжения из носа пошла кровь. Тонкая красная струйка смачивала напудренный подбородок. Лутько размазывал кровь рукавом и торопливо подставлял спину под новые мешки.
Ленивый, медлительный Кабанов сейчас удивлял Шурцева своей подвижностью. Торопясь подхватить лишний мешок, он забегал вне очереди. Но малейшая заминка могла остановить людскую живую цепь, и Кабанова немедленно осаживали на место.
— Не сбивать очередь! В затылок!
Никто из таскавших мешки не учитывал времени, не чувствовал усталости. Шурцев не поверил, когда комиссар, подававший мешки, легонько толкнул его в плечо:
— Одиннадцатый час работаете. Ступайте в клуб, через двор налево.
Обернувшись у входа, Шурцев почувствовал нечто вроде гордости: на ступенях круто поднимавшейся наверх лестницы были сложены тысячи кирпичей-мешков.
Через двор Шурцев шел вместе с Лутько. Тот широко размахивал руками и хлопал Шурцева по плечу.
— Перенесем, сколько там? Миллион? Все перетащим… Ка-ак работают, черти!..
— Перетащим, — сказал Шурцев, вытирая пот. — Смотри, что четвертая рота делает!
На дворе строили насыпь из кольев и мешков с землей. Этой наспех рожденной плотиной думали защитить элеватор. Вода просачивалась ручьями сквозь щели, размывала прутья, глину. Вспененные волны лизали края насыпи. Ев поднимали все выше, стараясь опередить прибывавшую реку. Человек в разорванной до пояса рубахе, забивавший топором кол, повернул к Шурцеву забрызганное грязью лицо. Трудно было узнать обычно гладко причесанного, аккуратного политрука.
— Семь с половиной выше ординара, — сказал он, тяжело переводя дыхание, — шалишь, не прорвешься.
В нескольких метрах от насыпи, вровень с нею, плыли крыши домов, плетни, телеги, огромные скирды сена. Буксирный пароход, взлохмачивая колесами воду, тащил против течения баржу, и сирена выла, захлебываясь в дожде…
Зея, спокойная, мелкая Зея, несла теперь через грядки порогов тысячи бревен. Бойцы, стоя по пояс в холодной воде, ловили их баграми и подтаскивали к берегу. Тучи обрушивали на их головы новые ведра дождя.
Когда Шурцев подошел к клубу, около крыльца стояла толпа красноармейцев. Кто-то в штатском выворачивал клещами замок.
На сон было дано полтора часа. Бойцы, обжигаясь, глотали чай и, ложась вдоль стен, засыпали в мокрых шинелях, не раздеваясь. Нужно было выгадать каждую минуту отдыха. От ночевки в памяти Шурцева остался только обжигающий ободок алюминиевой кружки и чья-то подошва, прикорнувшая к щеке. На девяносто первой минуте его разбудил Сизов.
Спотыкаясь от усталости, дымясь от пара, в клуб навстречу идущим на работу шли очередные кандидаты на отдых.
Хлебная гора все круче поднималась к потолку, но ряды мешков на другом конце складов казались неисчерпаемыми. В эти дни на элеваторах и ближайшем заводе работали не одни красноармейцы. Окружной исполком мобилизовал все население, — Шурцева то и дело окликали знакомые комсомольцы из городских ячеек. Рабочие кожевенного завода, партийцы, комсомольцы, служащие, кустари-китайцы насыпали зерно в мешки, шли в одной цепи с красноармейцами. Но всем было ясно — передовым, наиболее организованным, наиболее самоотверженным в этой схватке со стихией был отряд красноармейцев.
Сейчас уже отдыхали каждые четыре часа: многие начали падать от усталости. Однако воодушевление не покидало бойцов. Лутько, голый по пояс, улыбался, стиснув зубы; потный, багровый Сизов, взбираясь на самую верхушку лестницы, находил время, чтобы хриплым голосом подтрунивать над чихавшим от пыли Кузнецовым.
А вода прибывала. Скачущая полоска на щите давно перешла за восемь метров. Проходя через двор, Шурцев каждый раз видел безбрежную реку, покрытую крутящимися воронками. Далекие сопки казались плавающими на поверхности воды. Бревна, точно громадные окаменевшие рыбы, кувыркались и подпрыгивали на порогах Плоты рассыпались от напора воды. Баржи трещали, срываясь с причалов.
Исчезали остатки незатопленного берега, но с каждым часом росла уверенность в победе. Новорожденная дамба — плотина на дворе — выросла в крепостную стену, и командиром крепости был до неузнаваемости вымазанный в грязи политрук, бегавший по насыпи. Его сильный голос, казалось, был слышен одновременно во всех концах двора.
В ночь на третьи сутки внезапно явился духовой оркестр. Он пришел подбодрить бойцов. Но первые звуки веселого марша были встречены возмущенными криками:
— Ка-ак, играть?! К хлебу, товарищи!
Марш оборвался на полутакте. Оркестр был обезоружен. Капельмейстер и барабанщик стали рядом с командиром роты и красноармейцем.
Лутько, подававший теперь мешки, взвалил на спину кларнетиста пятипудовик.
— Так-то лучше, браток… и без музыки… справимся.
К концу четвертых суток вода дотянулась до восьми с половиной метров и лизнула пол элеватора. Одновременно последние мешки зерна легли на вершину белой горы. Крутые ступеньки поднимались на несколько метров кверху. Трудно было поверить, что люди, копошившиеся у подножия сооруженной ими горы хлеба, могли проделать эту чудовищную работу в четверо суток.
К вечеру прекратился дождь. По благовещенским улицам люди плавали на плотах и лодках. Лошади по брюхо в воде брели к исполкому, очутившемуся на берегу широкого озера. Ветер наконец прорвал тучи. Бледно-желтый круг солнца, почти касаясь воды, низко висел над туманным горизонтом. Дома, сверкающая зелень деревьев, крыши, заборы, оседланные мальчишками, казались залитыми охрой. Зея, вспененная и грязная, точно после ледохода, несла по затопленным полям соломенные крыши, доски и бревна.
В толпе красноармейцев на дворе элеватора Шурцев встретил Лутько, старавшегося раскурить на ветру сырую папиросу.
— Забыл, черт их дери, — сказал он, улыбаясь, — за четыре дня первую в рот беру. Не слыхал, сколько перетащили?
— Говорят, миллион, — ответил Шурцев, вытирая грязные руки пучком травы.
— Миллион? — переспросил Лутько. — Только-то?..
И, крепко затянувшись, стал равнодушно рассматривать, как ветер зачесывает на реке лохматые белые гривы.
1928
Товарищ начальник
Утром начальник открывает книгу с готическим шрифтом. Плотной ладонью он прикрывает страницу и требовательно спрашивает самого себя:
— Das Pferd? Лошадь… То есть конь.
— Das Gewehr? Ружье…
Книга залистана, изорвана сотнями нетерпеливых пальцев. Ее страницы, полные крестов, «от» и «до», высушенных клякс, топорщатся, как старая колода карт. Даже стеклянная резинка не может стереть искренней и страстной ненависти школьников начала нашего столетия к этому чинному старому учебнику.
Начальнику тоже не нравится ни история мальчика, потерявшего веревку, ни нравоучения хозяина. Он сам с восьми лет был таким мальчиком в станице Новохоперской. Его самого драли без меры обрывком такой же веревки. Тридцатилетний чекист вежливо и сухо, как ненадежного специалиста, разглядывает толстого мельника, на щеках которого отложены жир и послеобеденное спокойствие… Очень жаль, конечно, если хочется читать о Веддинге, о забастовке в Гамбурге, о старой неистовой Кларе, обрушившей с трибуны рейхстага великолепную кощунственную речь, — хочется читать, а в книжном магазине показывают пустые полки.
Ну что ж, приходится начинать с «васиздасов», как хину, проглатывать терпкие поучения мельника, терпеливо повторять по утрам нудную чертовщину:
«…Wehn ich liebe? — fragst du mich. — Meine Eltern liebe ich…»
Порция немецкого языка стала обязательной, как умывание, как турник по утрам. Страницами старого учебника Глезера и Петцольда открывается долгий день начальника заставы. Он пригнан плотно. Еще с вечера Гордов, точно патроны в обойму маузера, туго вгоняет в записную книжку восемнадцать рабочих часов.
«6.30. Осмотр конюшни. Почему у Меркурия опухоль? Вызов ветеринара.
10. Политзанятия. Дальний Восток к концу пятилетки. Сравнить с Каспием и Севером. Пр. Бергавинова. Ответить Журавлеву, почему отдаем в аренду японцам рыбалки. Спросить Ш., где достать рыболовную конвенцию.
11. Накрутка Костину. Как расколол ложе винтовки?
16.30. Зачетные стрельбы. У Максимова слаба мускулатура. Подтягиваться на турнике. Узнать о щитах.
18. Разобрать новую литературу. Почему не прислан Фрунзе?
19.45. Вырезки о покушении Горгулова. Ст. Лабинская.
21. Рационализаторская книга. Армейское обмундирование к нарядам непригодно. Рвется в коленях, локтях. Напомнить в отряд о кожаных костюмах (лучше яловочные) и полуболотных сапогах».
Эта книжка только мертвый циферблат дня, скромная стрелка, указывающая последовательный путь рабочих часов. Ее носят в боковом кармане и к концу каждого месяца сжигают. Но есть еще другая, страшно заветная зеленая тетрадища, сшитая из четырех общих. С нее не разрешается стирать пыль — она прячется в самом дальнем углу полки, за строгим барьером уставов. Это, конечно, не дневник, потому что у начальника нет желания посмотреть на себя со стороны или издали. И, во всяком случае, не стихи, потому что их музыка всегда удивляет начальника, как странное, дьявольски трудное словесное рукоделие.
Не дневник, не стихи, но некоторые мысли и наблюдения за девять лет кочевок по границе. Здесь каждая прочитанная книга проходит, оставляя свои лучшие абзацы и строки. Здесь анатомирован каждый боец маленькой горстки чекистов. Наконец, в клетчатых страницах спрятаны мысли, которые не хочется терять и некому высказать на этом островке посреди тайги.
Три года длится на границе красноармейская вахта. Три раза отмечал начальник в тетради ее начало и конец, девять раз ежегодное пополнение. Каждую осень за тысячи километров военкоматы отбирали ему новое человеческое пополнение. По этим людским ручьям Гордов судил о возрастающем материальном и культурном богатстве страны. Сначала приходило немало молчаливых толстощеких крестьянских парней, испуганных прикосновением холодной машинки к затылкам. Парней упрямых, замкнутых, как их окованные жестью сундучки. Этих деревня еще провожала отчаянно, с пьянкой, после которой отливают водой у колодца, с песнями, полными тоски.
Парни были малограмотны и безграмотны. Парни носили онучи березовой белизны. Было много пота, стрельб, политчасов, трудных, как первые роды. В те годы начальник носил шинель с оперными красными ребрами, светлый чуб и дрянные брезентовые сапоги. Он только что вернулся с фронта, сам был малограмотен и в тысячу раз лучше, чем тощую политграмоту Коваленко, знал, что динамит «ударяет в твердое», а «мильс» взрывается на четвертой секунде…
Потом стали приходить люди, оставившие железные седла «клетраков», первые колхозники; молодняк, знающий, что такое котлован, деррик, опалубка; напористые рабочие с беспокойными руками и кучей вопросов, грамотеи, бригадиры — люди, привыкшие сами командовать; осовцы, разбирающие винтовку с завязанными глазами.
На каждого приходили характеристики, и каждая была неопределенна, тускла, как пятиминутная фотография.
Военкомат писал:
«Михеев Василий Петрович. Член ВЛКСМ. Рабочий. Родственников за границей не имеет».
Зеленая бездонная тетрадища добавляла:
«Комсомолец с 1925 года. Наборщик. Стрелок второго класса, потому что всегда торопится и дергает спусковой крючок. Политически развит достаточно, хотя иногда скрывает знания, чтобы не обогнали другие. Решителен и поспешен в действиях. Силен физически, но выдыхается на больших переходах. Горд, о чем можно судить, например, по таким выражениям: «Я все превзошел» или: «Поди, Ваня, умойся». Вначале вступал в пререкания с младшим командиром на тему, можно ли красноармейцу носить длинные волосы.
М. — из таких людей, которых всегда следует скипидарить. К коню привыкал трудно. Пытался влиять на товарищей, говоря о конском составе: «Пусть они околеют, я пешком скорее дойду». «Не хочу я ей ж… суконкой тереть, — подумаешь, барыня». Признался в ошибке на собрании ячейки.
Хорошо проявил себя на операции у Серебряной пади, где, не растерявшись, задержал трех вооруженных к/б… Из библиотеки берет Джека Лондона, Новикова-Прибоя, Фурманова, Лавренева, пишет на полях замечания. Жаден до баб, поэтому лучше через Полтавку одного не пускать, потому что уж была одна самовольная отлучка».
Сам того не подозревая, девять лет Гордов пишет историю своего роста, лоскутную биографию одного из тысячи рабочих, оторванных от заводов во имя безопасности страны. Каждый год в тетради — крутая ступень, на которую поднимается этот бритоголовый, тяжелый, медленно стареющий человек.
В двадцать третьем году с болью в висках он воевал с десятичными дробями. В двадцать четвертом разбуженная любознательность била через края тетрадей сотнями вопросов. Двадцать четвертый для Гордова — это Коваленко, Стучка, элементарная биология, парты общеобразовательных курсов… Что есть конституция?.. Нэп — отступление для разгона… РСДРП раскололась на втором съезде… Что вырабатывает желудок: витамины или пепсины… Полк, двигающийся в боевом порядке, высылает сторожевое охранение в составе…
Он глотал знания без меры, удивляясь неограниченному литражу человеческой головы. Он страшно спешил, потому что жизнь подгоняла, толкала его в спину, а молодость прошла в казацком седле, в землянках, на дорогах от Ростова до Симферополя, от Симферополя до Варшавы… Это было что-то вроде утреннего щучьего жора, жадности голодающего, напавшего на теплый пшеничный хлеб.
Гордов хотел знать все: почему в 1916 году генерал Макензен прорвался у Горлиц, как это у Гегеля диалектика стоит на голове, сколько орудий имеет батарея японской пехоты, что такое агрегат, бизнес, дуализм, экстракция, Кара-Богаз, сколько киловатт выжмут из Днепра, а кстати и что такое киловатт.
Каждая книга, прочитанная другими, вызывала в нем зависть, мучительную и неутолимую до тех пор, пока книга не раскрывалась на собственном столе. И вовсе не смешно, что, выписав Малую энциклопедию, начальник начал изучать ее с буквы А.
На двадцать шестом году жизни он впервые прочел политэкономию Лапидуса, на двадцать седьмом — «Тараса Бульбу».
На двадцать девятом услышал оперу «Кармен» и записал в тетради:
«Опера «Кармен», сочинение Бизе. Смотрел 16 января.
Как один испанский пограничник — Хозе — из-за женщины пошел вместе с к/б. Драма. Кармен вроде проститутки, но с разбором. Изображено очень правдиво, с замечательной музыкой и заставляет думать, какая еще есть подлая жизнь. Опера «Кармен» может быть с разъяснением использована как факт влияния отрицательных настроений. Например: Михеев по дороге через колхоз посадил на седло и вез около двух километров неизвестную колхозную дивчину, что есть лишняя нагрузка коню и нарушение дисциплины… Музыка в опере очень богатая, только неясно поют слова».
Всю жизнь Гордов постоянно кочует из края в край, с заставы на заставу. И всюду — на Черноморском ли побережье, на красноватых скалах северных озер, в Уссурийском крае — его сопровождают оружие и книги. Охотник, командир, чекист, Гордов в каждом новом доме вешает над тахтой восемь предметов, выхоленный, зеркально-ясный маузер, японский карабин, граненый винчестер, трехлинейку с изрубленным прикладом, потерявший воронь наган, клинок простой, клинок кавказского образца и клинок персидский, матовое серебро которого как старческая чистая седина. Книг же не перечесть, не забыть, не выбросить. Пересекая всю страну с запада на восток, Гордов не хочет расставаться ни с ленинским шеститомником, ни даже с Коваленко. Он пересылает свое богатство почтой, заботливо обшивая посылки старыми гимнастерками, приторачивает к седлу коня, возит с оказиями и копит, копит книги, как скряга, урывая деньги от скромных получек.
Как красив боец на парадных рисунках! Вот он стоит у полосатого столба в шлеме, застегнутом под мужественным подбородком! Его шея вывернута в неестественной гордости. Брови нахмурены. Одна рука эффектно и неловко сжала винтовку, другая застыла у козырька.
Полосатый столб — значит граница. Гармонь, зубы ярче рекламы «хлородонта» — значит отдых. Стоит отштампованный боец у полосатого столба, стоит или играет из года в год.
А за тысячи километров, в тайге, ни столба, ни доски. Овраг, ветер, мороз. Лежат двое бойцов в снегу. Шлемы подобраны, хотя мороз за двадцать градусов. Пусть уши мерзнут, но слышат тайгу. Пусть пальцы прилипают к скобе, но чувствуют спуск. Рядом пройдешь — не заметишь белых маскировочных халатов, не услышишь осторожного шепота.
А в казарме гармоника дожидается вечера. Там сейчас храп и бормотанье. Днем спят? Конечно, спят… И днем и ночью… Круглые сутки… Только что вернулся наряд, гнавший всю ночь нарушителей. Вернулся, расправил по-уставному промокшие портянки, сложил гимнастерки и теперь спит. За дверями же, в углу, где бревенчатых стен не видно за плакатами, вполголоса говорит начальник:
— Вот так здорово, товарищ Семушкин! Двадцать миллионов центнеров рыбы… А ну, вспомните вы, товарищ Величко…
И вспоминают камчатскую сельдь, и сетеснастный комбинат в Хабаровске, и биби-эйбатскую нефть, что течет уже во второй пятилетке, и слова наркома…
Что такое три кубика на зеленых петлицах? В Москве, пожалуй, никто не обратит внимания на командира в чистой, но видавшей дожди и солнце гимнастерке. Ничего примечательного. У него спокойный, глуховатый голос, взгляд немного тяжелый, щупающий собеседника на мушку, неторопливые темные руки и широкая, мерная походка. Так ходят люди, привыкшие к чертовскому бездорожью.
Командир как командир, каких много в армии. Сдержанный, корректный, точный… Может быть, комроты, может быть, политрук. Он так же неприметен, как заметка, втиснутая на последнюю газетную полосу: «Харбинская белогвардейщина продолжает провокации. В ночь на… банда в составе пятнадцати человек перешла границу и была своевременно ликвидирована пограничниками N-ской заставы».
Нелегко носить три кубика на зеленых петлицах. Нужно держать в голове банду, показавшую нос на правом фланге, и бойца Семушкина, у которого каждое политзанятие смазывает медом белесые ресницы. Помнить о зачетных стрельбах и не забывать ремонта бани. А конь, оступившийся вчера в болоте?
Сколько терпеливых, осторожных бесед с глазу на глаз было проведено с барнаульским кузнецом Федором Грызловым! Чем ближе к увольнению, тем упрямее, жестче становился кузнец. Он давно списался с товарищами по цеху, знал уже, что потянет на поковках не менее двухсот рублей в месяц и получит комнату в новом доме. Грызлов только и ждал часа, когда можно будет поднять на плечо свой фанерный чемоданишко. В канцелярии он присаживался на краешек стула, как человек, готовый сняться и идти дальше, и в глазах кузнеца, в односложных ответах начальник угадывал решение, которое ничем не опрокинуть.
Начальник говорил ему, что «в такое время никак уходить нельзя», что сверхсрочники — костяк армии, ссылался на наркома, на товарищей, оставшихся в тайге нести четвертый год пограничной вахты. Все было напрасно. Лучшие слова падали, как неудачные удары по лозе.
У Грызлова были свои доводы. Чего уж таиться — молодняк приходит каждый год, его не переждешь, а «такое время» на границе всегда; он уже отслужил свои три года, и вообще хочется пожить «как следует».
Последний разговор вышел совсем коротким. Грызлов выслушал начальника и спросил, еле шевеля губами:
— Это что ж, товарищ начальник, совет или так… агитация?
— А вы как думаете? — спросил начальник. — Вы член партии? Так?
— Ну, так…
— Надо подумать… Еще подумать, товарищ Грызлов.
Грызлов тер ладонями колени. Ничего, кроме нетерпения, не выражало лицо первого конника заставы. Он встал, одергивая сзади гимнастерку.
— Разрешите идти, товарищ начальник.
— Ну, так как же?
— Разрешите идти…
— Идите, товарищ Грызлов.
Наконец сундучок был вытащен из-под койки, перехвачен веревкой. Подписанный литер лег в карман. Оставалось только, по замыслу командира и партячейки, передать молодняку винтовку, коня и клинок.
Утром после проверки выстроились вдоль казармы. Увольняющиеся держали перед фронтом коней. Думали, будет торжественно, но не вышло. С неба неожиданно начала труситься на рыхлый снег водяная пыль, лозунг на красном коленкоре раскис. Шинели потемнели… Не вышла и речь Грызлова, которую он собирался сказать от имени уходящих. Все было подобрано по порядку — рапорт о службе, обещание вернуться по первому зову, наказ молодым бойцам об оружии. Даже записка на всякий случай лежала за обшлагом шинели.
А тут сразу вылетели из головы слова о пядях земли, наказ, замечательная, поддающая жару концовка… Трудно было говорить: шоколадная, легкая на ногу кобылка дергала из рук поводок, тянулась к ладони теплыми, вздрагивающими губами… К тому же слишком подобранный винтовочный ремень резал плечо. И вышло так, что вместо задуманной концовки Грызлов заметил совсем несуразно:
— Ну, так смотри почаще… Чуть что — она засекается… С тебя спросят…
— Знаю, — ответил первогодок. — А сколько ей лет?
— Шестой, — хмуро сказал Грызлов. — На, держи…
И, побагровев, стал снимать через голову трехлинейку.
Первогодок был толстогубый, сырой. Новая шинель пузырилась у него на груди, яркий ремень лежал поверх хлястика. Торопливо и неловко, спотыкаясь о клинок, он потащил лошадь к конюшне за самый конец поводка. Грызлову стало ясно: пропала шоколадная гладкая холка. Парень наверняка будет клевать на луку, запускать испуганные пальцы в гриву.
Прямо со двора Грызлов зашел к начальнику. Цветными карандашами Гордов размалевывал диаграмму. На подоконнике, как всегда, дозревали треснувшие плоды — гранаты.
— Будете в Новосибирске — зайдите по одному адреску…
Грызлов молчал, глядя в окно мимо плеча начальника.
— Что хотите сказать?
— Я насчет коня, товарищ начальник.
— Что такое?
— Нельзя ли другому Марию отдать? На Гаврилова, прямо сказать, нет надежи… Ну, дали бы ему Звездочета. Все равно скоро списывать.
Гордов с треском положил карандаш на бумагу. Сказал суховато:
— Очень хорошо… Но вам-то что, товарищ Грызлов? Вы коня сдали… Демобилизовались… Не вам с Гавриловым дело иметь… Все?
— Все.
Грызлов постоял и вышел. Действительно, нечего было сказать. Начальник же заулыбался, щелкнул языком, как довольный мальчишка, подбросил и поймал карандаш.
В этот день кузнец не успел уехать. На следующий не было поезда. А потом, когда холка действительно оказалась в крови, было и вовсе не до отъезда. Совершенно непонятно, но случилось так, что чемодан снова залез под койку, а измятый литер вернулся к начальнику… Да, трудно уйти с заставы в «такое время».
Забудьте о полосатом столбе, товарищи художники.
Нарисуйте начальника в наряде с молодыми бойцами, на комсомольском собрании, в конюшне, где он лезет под брюхо коню, на турнике, над старым «БЧЗ», не желающим ловить Хабаровск.
Нарисуйте его, всегда настороженного, точно курок на взводе. Передайте, что спичка, зажженная ночью, треск сучьев за окном срывают его с постели. Изобразите его лицо на рубке, когда плохой удар клинка, кажется, падает на угловатые плечи первого патриота своей заставы. Или, наоборот, «у окна» в мишени, пробитой снайпером, с улыбкой, освещающей суровые глаза.
Нарисуйте — и это будет Гордов.
Но есть стремительные дни, путающие записи начальника. Они врываются в жизнь заставы по следам нарушителей, с тревожным телефонным звонком, эхом далекого выстрела.
…Утром в глубоком снегу замечен след. Гремучая ледяная корка успела связать края вмятин. Ветер не тронул золу костра, но дубовые головни уже потеряли жар.
Стоя на коленях, Гордов по снегу и обломанным сучьям читает историю нарушения. Это обычная таежная дактилоскопия. Здесь вместо пальца — подошвы сапог, вместо бумаги — снег, мох, камень, вода. Есть сотни не записанных ни в какие уставы примет. Так, по теплоте лошадиного кала можно узнать, на сколько километров вперед вырвались контрабандисты. По ширине шага — вес груза, торопливость, усталость. По привалам — откуда идут. Иногда окурок харбинской сигареты скажет больше, чем часовой допрос.
Гордов читает бегло. Все ясно: прошли двое из Китая. Обувь — мягкий след кожаных ула, шаг широкий. Страх перед пулей гнал нарушителей почти бегом.
Старые опытные псы, безошибочно разматывавшие клубок запаха на десятки километров, здесь, на звериных тропах, теряли смелость, жались, подвертывая хвосты к проводникам. Люди должны идти одни искать едва уловимые следы.
Начальник щупает рваную кайму следа. Говорит, поправляя маузер:
— Жбанков и Воронин пойдут со мной… Вместо сапог надеть ичиги.
От рассвета до сумерек начальник и двое красноармейцев — партиец и двое комсомольцев — идут тайгой. Они решают сложнейшую задачу, в которую входят оборванные на проталинах следы, остатки привалов, горные ручьи, обрывы, бурелом, путаница падей.
К полудню след становится свежее. Трое останавливаются чаще и чаще, стремясь поймать дальний треск сучьев, стук камня, летящего из-под ног. Стеклянная предвесенняя тишина лежит в тайге. Они слышат только собственное дыхание, только шум разгоряченной в беге крови.
Нарушители хитрят по-звериному. Они идут по голому камню, делают петли в сторону, бредут по воде, временами они разбегаются, чтобы, сделав прыжок, оборвать и без того неясную нить шагов.
Начальник идет быстрее бойцов. У него отличный, широкий и ровный шаг. Он знает: скоро у нарушителей будет привал. Не могут же они двадцать километров петлять без отдыха.
Красноармейцы понемногу отстают. Сначала Гордов видит их шлемы, слышит треск сучьев. Затем единственным его спутником остается тишина.
Он заботливо кладет на валежину хлеб и сало и снова начинает разматывать след.
Нужно торопиться, нужно нажимать, не чувствуя подошв и веток, раздирающих лицо. На этом участке не ходят по мелочи. Либо диверсант, либо шпион уходит в тыл.
В полукилометре на камне присел Воронин. Он кусает губы, чтобы подняться. Усталость пятипудовым мешком навалилась ему на спину.
— Товарищ Жбанков, ну хотя бы десять минут. Мы нагоним сразу. Все равно они не уйдут. Возьми сало… Еще минута… Ну, погоди… Жбанков, черт.
Его спутник молча протягивает руку за второй винтовкой. Этот усталый дружеский жест — хуже самых обидных слов.
Воронин поднимается с камня…
— Ну, нет. Я еще не выдохся.
Нужно торопиться, нужно нажимать, не чувствуя подошв.
У второго костра Жбанков нагоняет начальника. Он нажимал до того, что пот выступил через шинель и осел инеем на ворсе. Сквозь дыры разодранных по камням ичиг вылезают намокшие портянки. Комсомолец размазывает кровь на скуле, расцарапанной сучком.
Они торопливо разгребают костер. Угли подмигивают одобряюще. Чуть курится сосновая ветка. Приближается встреча.
Нарушители уже чувствуют погоню на плечах. Они идут, когда идут пограничники. Прислушиваются, когда прислушивается погоня. Это походит на игру в прятки, где за промах расплачиваются смертью.
Гордов расчетлив и холоден. Он вынимает маузер и не удерживается от ругательства. Черт дернул так густо смазать револьвер! Старый дурак — выбежал, как мальчишка!
Они двигаются дальше, и каждая нога — водолаз, плетущийся по земле. И снова длинноногий упорный начальник вырывается вперед. Надо нажимать. Крупный зверь уходит в тыл.
Близкий треск сучьев кидает его вперед. Кончилась игра: две фигуры мелькают в буреломе.
— Со-о!.. Бу-ляо-цзу!..
Вместо ответа — дробный треск сучьев. Быстрее на поляну, где только что стукнула дверь. У начальника не хватает воздуха, чтобы окликнуть нарушителей. Но лучше не кричать сорвавшимся голосом.
Выбрав пень, он ложится в снег. Отдышавшись, предупреждает негромко:
— Выходи… Буду стрелять…
В фанзе молчание. Темнеющее небо накрывает тайгу. Холодеют промокшие ноги.
— Выходи!
За решетчатыми окнами мечется огонь. В фанзе готовятся к встрече. Жгут документы. И вдруг предательский короткий выстрел из щели.
Мимо…
Гордов целится в окно и снова ругает себя. Густо смазанный маузер на морозе отказывает в выстреле. Не беда — в запасе граната. Шпилька не лезет — зубами ее. В сторону кольцо. В окно гранату.
Взрыв? Нет, стреляный зверь в фанзе. «Мильс» не фитильная бомба севастопольской войны, что минуту вертелась и чадила на редуте. В «мильсе» смерть где-то между третьей и четвертой секундой.
И все-таки гранату успевают выбросить обратно.
Мерзлая земля и щепы обдают Гордова. Он снимает шлем и трогает бритую голову. Ждать так ждать. Скоро подойдут бойцы.
Промерзший маузер ложится на голый живот. От холодной стали лихорадит. Начальник лежит и подсчитывает: красноармейцы не дальше километра. Если слышен взрыв, через четверть часа будут здесь. А если нет? Ну, тогда должен обогреться маузер.
Комсомольцы подбегают вовремя. У Воронина от напряжения из носа течет кровь, задохнувшийся Жбанков не может сказать ни слова.
Они подползают, молча ложатся рядом, и две винтовки бьют по фанзе.
Казарма спит. Три ряда коек закутаны тьмой. Белеют только подушки, звонок телефона и занавески на окнах.
За перегородкой вполголоса разговаривают трое. Начальник, жена и секретарь партячейки развешивают новые плакаты: «Пулеметы Дегтярева в разрезе» и «Подвиг пограничника Коробицына». Как всегда, Гордов все хочет делать сам: вести политзанятия, пристреливать ружье, чинить клапан гармоники, стричь вырезки из газет, выпускать «ильичевку», даже писать рапорт к отрядной конференции комсомола.
Страна поручила ему этот кусок границы, этот остров в тайге, эту горсть молодняка, что храпит сейчас за стеной. Поручила именно ему, Гордову, который ответит и за ружье, и за стенгазету, и за лошадиные холки. Гордов подозрителен. Доверишь что-нибудь, а вдруг напутают. Нет, уж лучше сам… Так сила начальника превращается в слабость. Так, гордый выпестованными в тайге Жбанковым и Ворониным, начальник бессрочно ходит с «полной выкладкой» лишней работы.
Держа в зубах уйму мелких гвоздей, Гордов осторожно стучит молотком. Он непременно сам хочет повесить картину «Подвиг пограничника Коробицына на финской границе».
Начальник укрепляет раму и бормочет сквозь зубы, чтобы не выпустить гвоздей:
— Один против четырех и без укрытия. Вот это выдержка!
1932
Наша Занда
Ляо Пэнсу шел осторожнее обычного. Верный контрабандной привычке, он выбирал черный бархат весенних опалин, где пепел мягок и глух, как пыль.
Он шел, почесываясь и почти хихикая от удовольствия. Старый гадальщик из Санча-гоу выбрал верного бога, — зашитый в пояс, он отлично охраняет от зеленых фуражек. Только что Ляо Пэнсу едва не наткнулся на них в пади. Еще минута — и двое пограничников сами сняли бы с плеча тюки с харбинским коверкотом. Но один, должно быть молодой и нетерпеливый, окликнул слишком поспешно, и Ляо Пэнсу успел скатиться вниз, в сухую траву, где с головой тонут кони.
Здесь он лежал, спрятав голову, сжимая в кулаке своего голопузого медного бога, пока умолкла трава и осторожный голос с досадой сказал:
— Темно… Надо бы взять с собой Аякса.
Ляо Пэнсу едва не засмеялся. Какая разница, если вместо двух пограничников трое будут топтать сухую траву!..
Он полежал для осторожности с полчаса и снова перебрался на опалину.
Для осторожности у Ляо Пэнсу были особые причины. Из-за двух килограммов кокаина стоит изображать камни даже в снеговой воде ручьев. А у Владивостокского угрозыска отвратительная привычка рассылать отпечатки пальцев. Попробуй докажи, глядя на предательски четкий рисунок кожи, что валютчик Ли Шаочжу или банковщик Чванфо не имеют отношения к честным рукам Ляо Пэнсу!
Отпечаток — целая биография. А кому интересно перебирать старые листы допросов? Разве так важно, что Ляо Пэнсу торговал бобовым творогом с мокрой, грязной доски? Или что можно рассказать о крашеных китайских девчонках с ногами, обтесанными, как ходули, которых он водил в мужские бани? Это было нетрудно и выгодно.
Десять лет набухал банковыми билетами пояс Ляо Пэнсу. Это был фундамент будущей лавки, из-за которой стоило рисковать шкурой. Четыре стола, полдюжины чашек, лепешки на кирпичах — декорация для фининспектора. А настоящее — за жиденькой дверью, там, где короткие всхлипы трубок, белый дым, трехрублевый сон курильщиков опиума.
И все-таки не дозрела мечта лавочника. Черт сунул к нему комсомолок китайской совпартшколы с их роговыми очками и грифельными досками. И эта затея кончилась.
И уж совсем было неинтересно рассказывать, как попали на плечи тюки с харбинской мануфактурой. Важно, что граница позади. Еще пяток километров — и можно отдохнуть, не опасаясь зеленых фуражек.
…Ляо Пэнсу для успокоения совести сделал несколько петель по росистой траве и влез на скалы. Здесь, в каменной чаше, под ветками ореха, он положил под голову тюк и заснул, довольный отсутствием погони.
Он проснулся при ярком солнце от жаркого дыхания и, рванувшись вперед, попал лицом в жесткую шерсть. Широко расставив ноги, над ним стоял маньчжурский волк — грудастый, темный, остроухий.
Волк не рвал Ляо Пэнсу. Он стоял, вытянув язык, и выжидающе смотрел в сторону, где трещали сучья. Ляо Пэнсу посмотрел на его влажный нос и понял, что все двадцать километров ухищрений, петли, ползанье на животе разгаданы, размотаны овчаркой.
Стоило удирать от пограничников, чтобы лежать под немецкой овчаркой! Ляо Пэнсу поднялся, чтобы бежать, но спокойный голос приказал:
— Фас, Аякс!
Пушистая, пахнущая мокрой псиной грудь снова опрокинула его на землю.
Когда ему разрешили подняться, он встал, не видя противников от злости. Пропали десять тысяч рублей. Мокрый собачий нос встал поперек многолетней мечты лавочника. Тогда он сказал с наглой усмешкой человека, знающего цену предложению:
— Ваша меня не видел… Две тысячи клади сапог… Ну?
— Молчи!
Подняв руки, Ляо Пэнсу пошел на красноармейца, внутренне благодаря себя за предусмотрительную привычку держать нож под рукой. Если ударить верно, можно попытаться уйти.
Старчески сгибаясь, с покорной усмешкой он подошел вплотную и вдруг рванулся вперед. Нож вошел по рукоять. Но не в ненавистную зеленую гимнастерку, а в собачий бок — так неожиданно взвилась с земли пятифутовая серая пружина.
Следующую секунду Ляо Пэнсу считал последней для себя. Мушка взлетела к бандитской переносице. Бешенство проводника собаки было готово сорваться с дула нагана, но старший сказал:
— Марш на заставу!
Так умер в 1931 году пятифутовый волк Аякс. У проводника не хватило сил приколоть его на месте. Он нес его на плечах до самой заставы и рассказывал позже, что собачье упорное молчание было в тысячу раз хуже визга.
Не всегда стреляет под каблуком ветка. Не всегда шелестом травы или стуком камней отмечен путь нарушителей.
Есть переходы бесследные, как бег по хвое, как прыжок в воду. Контрабандисты прорвались через кордон. Прорвались удачно. Нет ни брошенных окурков, ни примятой травы, ни остатков костра. Шорох и тени в тайге. Для глаз же — сосновые курчавые волны до горизонта, из которых торчат каменные пальцы скал. Для ушей — скулеж ветра, застрявшего в сучьях и хвое.
Переход бесследен, и тогда на помощь уху и глазу приходит изумительный аппарат, которым располагает застава.
Весь он умещается на конце колючей волчьей морды. Влажный, черный шагреневый кусок кожи. Всегда беспокойные, всегда открытые ветру ноздри. И вдобавок к ним — квадратная грудь волкодава, уши, встречающие шорох, как проворные косые паруса ветер, белый капкан зубов, готовый раздробить бычьи кости, и, наконец, ноги степного волка.
Прибавьте к этому страсть следопыта, молодое любопытство, находчивость, рожденную трудной практикой, и это будет Занда — первая и лучшая овчарка заставы N.
В майский, полный запахов день в ворота заставы вошли двое: Акентьев и Занда — младший командир, с лицом темнее своих белесых волос, и немецкая овчарка, почти щенок, но с волка ростом.
До сих пор застава работала без собак, и Занда вошла в высокую будку среди недоверчивых усмешек и снисходительного панибратства. Даже старогодники косо поглядывали на дрессированного щенка. Слишком уж молода, слишком самоуверенна эта красивая голова! Подумаешь, специалистка! Со школьной скамейки — прямо в тайгу. Посмотрим, что будет с тобой, Занда, когда возле твоих ушей тявкнет наган!
И Крылов, повар заставы, фанатик конного дела, отверг за щенком право на мысль.
— Конь по уму наравне с обезьяной, — сказал он, добросовестно наливая Занде щей, — но собаке догнать коня — это все равно как копытами обрасти.
Акентьев не спорил. Он поковырял в борще щепкой и отставил миску в сторону.
— Придется варить отдельно.
— Что же, не жирно? — спросил Крылов с большой обидой в голосе.
— Жир при диете не нужен. Придется отдельно.
— Суке?
— Да, Занде.
В первый же день щенок удивил заставу воспитанием. Кто-то из бойцов кинул ему мозговой мосол, от которого помутились бы глаза у любого пса. Занда же остановилась над костью в горестной задумчивости. Губы ее дрожали, хвост раскачивался, как маятник, отмечающий нетерпение, глаза вопросительно смотрели на проводника.
— Занда, фу! — сказал Акентьев, и собака, конфузясь, отошла в сторону.
Многое было сначала непонятно в дружбе человека с немецкой овчаркой. Почему младший командир, старый комсомолец Акентьев, командует одной собакой? Где грань между дрессировкой и умом? Инстинктом и находчивостью? Почему у Акентьева Занда повинуется шепоту, кошкой ползет на брюхе, по садовой лестнице взбирается на второй этаж, подает голос, берет метровый барьер, а к другим не поворачивает заносчивой морды?
И почему спокойный проводник так горячится против ласкового панибратства бойцов с собакой? Разве написано в уставе, что нельзя на досуге бойцу запустить пятерню в густую шерсть Занды?
Красноармеец Сурков, играя, щелкнул Занду по носу. Щенок сморщил нос, удивленный фамильярностью.
А Акентьев полчаса добросовестно пилил обидчика всеми параграфами устава.
— Вам командир разрешает играть с пулеметом? — спрашивал он. — Затыльник, к примеру, вынуть?
— То пулемет, а то собака.
— Умница… Ну, а что такое собака?
И оказывалось, что Занда, так подозрительно косящая глаза из будки, — друг, почтальон, разведчик — словом, четвероногая техника, которую щелкать по носу преступно.
Дружба завязалась не сразу. Нужен был первый выход, чтобы исчезли последние усмешки скептиков. Нужен был месяц, чтобы каждый красноармеец знал:
Занда распутала семь переходов.
Занда по спичкам отыскала виновников поджога коммуны.
Занда равнодушна к выстрелам.
Только тогда собаку поставили рядом с конем. В «ильичевке» появилась статья «Наша Занда», и художник нарисовал овчарку с ее сверкающими глазами, широкой пастью и языком, который не лижет ничьих рук.
Да, чудесного щенка привел Акентьев! В его добросовестные комсомольские руки питомник передал большеротого, глупого волчонка. А через год Акентьев водил на поводке живую легенду границы: друга, которому, как и коню, нет цены.
Не было бы Акентьева, этой терпеливой собачьей няньки с поводком и уставом в кармане, — не было бы овчарки, стерегущей запахи на границе Маньчжурии. Пройдя в Сибири школу батрачины, Акентьев вынес из нее комсомольский билет, рваные штаны и руки, безработные только во сне. Остальное: грамотность, дисциплину, специальность, страсть к рассудительности — дала полковая школа пограничников.
Попади Акентьев не в питомник, а на Днепрострой, он так же настойчиво и упрямо осваивал бы какой-нибудь деррик, так же пилил бы каменщиков, тыкающих пальцы в машины.
Здесь на его руках был мокроносый озорной щенок с молочными глазами. Проводник Акентьев видел первый азартный прыжок собаки через барьер. Первый принял у Занды апорт. Первый сказал слово короче приказа «огонь»: «Занда, фас!»
Повинуясь только Акентьеву, большеротый щенок начал бегать за запахами, как котенок за клубком ниток. Удивительно быстро рос этот клубок. Первый месяц Занда могла разматывать его на километр, и то если запах прочен и густ. Через год она даже шорох слышала за километр. След же, исчезнувший для других собак через три — пять часов, тревожил ее беспокойные ноздри через шесть — восемь.
Она воспринимала запах не хуже, чем пальцы слепого поверхность предмета. Вероятно, запах новых сапог нарушителя тек мимо собачьих ноздрей медлительной, раздражающей рекой, чеснок жег ноздри, рассыпанный табак ослеплял, как вспышка магния.
Акентьев был младшим командиром, проводником и летописцем. За три года он исписал старательными горбатыми буквами целую книгу о подвигах Занды. Книгу рассказов по двадцать строк.
Чуть округленные в разговоре, карликовые рассказы о друге-собаке выглядят так:
Рассказ № 1
Как Занда удивила спиртоноса
«Мы ехали втроем дозором: я, Ганичкин и Буняев. Перед утром встал туман. Тогда мы слезли у тропы, и Занда подняла уши. Тут кони сильно зазвенели удилами, и я испугался, как бы не было помехи. Но Занда пошла вперед и очень скоро выгнала на тропу китайца. Деньги в клеенке, на сумму семнадцать тысяч триста сорок рублей, он, конечно, успел забросить в кусты. Но мы их заметили не затрудняясь.
Я спросил его: «Сколько людей?» Он ответил: «Моя один». Тогда я посмотрел на Занду и понял, что он врет. Вскоре Занда отыскала еще восемь человек. Один, в хорошем костюме, бритый, с шарфом, хотел убежать, но я сказал: «Фас!» — и Занда привела его, кусая за мягкое место. И он очень удивился, как чисто работает наша Занда».
Рассказ № 2
Какие бывают камни
«Если вы смотрели на карту, то знаете, что ручей лежит за Карпухиной падью. Мы же тогда несли наряд на правом фланге за двадцать километров.
Едва мы прошли, как Занда взяла след. Как раз народился месяц, и мы сказали ему спасибо. Иначе кто-нибудь из нас наверняка заработал бы увольнительную без срока. Занда полезла на такие крутояры, что сил не хватало.
Потом перешли сопку Мать и вышли на болото. Потом стали идти по тропе. Так шли всю ночь, и я очень радовался Занде. Но красноармеец Школьников сел перематывать портянки и стал говорить, что это козуля прошла по скалам, а если кто из людей, то пусть его другая застава ловит. Я же видел, что Занда идет не верхним чутьем, а значит, по следу.
Мы уже совсем устали, и тут в кустах закричали птицей. Школьников, по малограмотности, посчитал, что это фазан. Но у фазана голос короче и всегда похож на простуженный. Здесь же было подражание.
Школьников хотел идти домой, потому что он «не рыжий — козуль по горам гонять». Но я сказал ему, что при такой политике можно наверняка потерять комсомольский билет.
Тут Занда стала вести меня за рукав к ручью, и мы увидели, какие «козули» ходят по ночам. Их было пять человек, причем все под видом камней лежали в ручье и так застыли, что мы их согревали, гоняя бегом. Однако случай этот для Занды еще не так характерен, потому что шли нарушители скопом и с сильным запахом овчины!»
В этом году на заставу пришел приказ: командование перебрасывало «Занду, немецкую овчарку, суку трех лет», на другой участок, где тревожнее пахнет контрабандой, шпионажем, диверсией.
Младший командир Акентьев выслушал приказ и стал укладывать в вещевой мешок по порядку: уставы, дневник, запасной ошейник, гребешки и голубую миску Занды, так возмутившую когда-то повара. Он был спокоен. Застава освоила четвероногую технику. Занда уходила, но новый большеротый серый волчонок показывал любопытный нос из будки, и комсомолец-проводник, обученный Акентьевым, восклицал укоризненно:
— Фу, Барс!
Вся застава вышла проводить Акентьева и Занду. Старый любитель коней, повар Крылов, последним подошел к проводнику.
— Три самых умных животных есть на свете, — сказал он философски, — обезьяна, конь и Занда. Будь здоров, Акентьев!
Они уходили в широкие ворота сопок, не оглядываясь: младший командир, с лицом темнее белесых волос, и огромная немецкая овчарка. Тяжелый хвост собаки бил по ногам, знаменитый беспокойный нос бежал по тропе.
И было ясно: новый клубок запахов без конца разматывается перед Зандой.
1932
Петр Аянка едет в гости
Ртутные градусники лопались, когда Вострецов и Строд вели из Иркутска на Охотск красные части. Позже говорили, что это был совсем неожиданный, немыслимый маршрут. Ведь даже прокаленные морозами иркутяне с трудом выдерживали ночевки в тайге и тундре. Ведь шли пустыней. Быки и кони падали, не выдержав полярного дыхания.
И это было неверно. Красные стрелки, нанесенные на карту уральским кузнецом Вострецовым, были так же мыслимы, как сивашский удар или атака под Волочаевкой. Точно только одно — неожиданность. Ни полковник Пепеляев, ни его заокеанские друзья не ожидали, что Красная Армия осмелится выйти за полярный круг.
Если бы Вострецов желал выражаться картинно, он мог бы сказать с дровень:
— Солдаты революции! Спустя два столетия вы проходите старыми тропами казаков Хабарова и Пояркова. История Охотского края смотрит на вас с вышины этих сосен!
Но он не умел выражаться картинно. Огромный, костистый, с пропеченным лицом, на котором до смерти сохранились следы кузнечной окалины, он шел рядом с дровнями, говоря:
— На первом же привале перемотайте портянки.
И морщился, вспоминая, что на пулеметах слишком густая смазка, а у полковника Пепеляева сани бронированы ледяными плитами.
Эти ледяные броневики и теперь нет-нет вспомнит кто-нибудь из пограничников-командиров на Охотском побережье. Или расскажет на разборе тактических занятий, как однажды в затылок Строду неожиданно обрушился офицерский отряд, как, видя бойцов без укрытия, Строд отдал гениально простой и жестокий приказ, который только пулеметные дула могли вырвать у кавалериста:
— Перестрелять лошадей и быков!
Так и не мог полковник Пепеляев достать красноармейцев, укрывшихся за обледенелыми трупами лошадей.
А еще свежее в памяти пограничников последняя вспышка белогвардейщины на севере. Только отчаяние, вера в свои ноги, в непроходимость тайги и обилие спирта могли родить этот откровенно разбойничий план: зимой, когда нет пароходов, взорвать радиостанции, зажать рот Охотскому краю и, разграбив фактории, перестреляв партийцев и сельсоветчиков, отступить подальше от побережья.
Матерые бандиты, возглавлявшие эту отчаянную авантюру, брали ставку на феодалов тайги — тунгусских князей. Щекоча национальное чувство, раздаривая ворованный спирт, они верили, что вместе с обрезами и трехлинейками по сельсоветам ударят тунгусские винчестеры и пистонки бродячих охотников.
Но к 1928 году в тайге уже было известно: кооперация расплачивается в двадцать-тридцать раз лучше, чем князь. На побережье бесплатно лечат трахому и даже строят большие юрты, где тунгуска может рожать. Вовсе не нужно отдавать за железный котел столько белок, сколько могут умять в него шкурок цепкие пальцы перекупщика. Не надо выпрашивать у купца пуд муки или десять лет отрабатывать старое ружье…
Далеко не заманчивым показался тунгусам белый северный рай.
Ружья ударили в обратную сторону. Да… Если бы не нарты и олени тунгусской бедноты, если бы не дружный отпор населения, отряд Петрова не так скоро взял бы в кольцо белый штаб в Оймяконе.
Теперь на побережье, в тайге и тундре поднят невидимый и грозный барьер. На прочный замок взята граница, что идет по четырем восточным морям, от залива Петра до мыса Дежнева.
С моря кажется: редки рыбацкие поселки, дико щерится гольцами берег из-под шапки тайги. Кажется, никто не заметит, как выплывет на берег нарушитель. Тишина. Пустыня. Только утки ныряют в воде. Хочешь — корпус высаживай на глухие участки, хочешь — соболя бей или с тазом иди промывать золото по ручьям.
Хочешь… Но еще не добралась до берега лодка, как навстречу уже выгребают бойцы или, врезавшись в пену, тревожно стучит серый катер чекистов.
И так всюду: у серебряных скал Тетюхе, в узкой щели Татарского моря или на Камчатском, пропахшем рыбой и водорослями, побережье. Пустынной кажется граница, а нет дороги. Можно в тумане, рискуя лбом, обойти контрольные пункты, но нельзя ожидать поддержки от комсомольцев, забивающих в бухте сваи причалов, от геолога, дятлом выстукивающего скалы, от мотористов ударного катера.
На замке побережье. Но не так давно настежь в море была открыта пограничная дверь. Чудеса бизнеса творились тогда на берегах. За патефон и десяток фокстротов шла покрытая великолепной изморозью черно-бурая лисица. На дешевые ножи меняли тунгусы моржовые бивни. За ламповое стекло отдавали оленьи рога.
Еще живы тунгусы, знавшие таксу: литр спирта — полсотни оленей.
А многие носят на шее и до сих пор следы изобретательного поповского издевательства — голубые стеклянные кресты. Их надевали монахи, согнав испуганное население к морю и выкупав всех без разбору в ледяном прибое.
В просторном ковше, в Нагаевской бухте, жмется у берега потемневший бревенчатый дом. Возле дома гигантские шаги, затертый до блеска руками турник, и узкий флажок на шесте врезался в небо. На фоке сумрачного колизея сопок и стремительных туч этот красный лоскуток кажется торжественнее флага, вечно струящегося над зданием ЦИК.
В прошлом году этот дом был почти одинок. Тогда только культбаза светилась свежим тесом и поблизости не было ни одной лысой сопки. Теперь же двухлетний поселок вырвался из подковы бухты. Его рождение еще не отмечено на картах, а он уже смял тайгу и азартно размахивает руками новых просек. Первые линии далеко впереди — там, где бараки Союззолота пустынными окнами в упор смотрят на тайгу.
Это Нагаево — лучший порт Охотского побережья, в котором слабеет даже сентябрьский шквалистый ветер, будущая столица Охотского моря.
Дом на краю — пограничный контрольный пост. Здесь все так же обыденно, как и на заставах Уссурийской тайги. Буденный сидит, опираясь на клинок. Ворошилов скачет за тысячи верст мимо башен Кремля. Трехлинейки стоят в строю, и каждый ремень скошен вправо, точно головы бойцов на вечерней поверке.
Тот же прицельный станок, тот же стрелок, в обмотках и каске, грозно целится со стены. И «ильичевка», конечно, «На страже». И буквы на лозунге не одинаковы ростом.
И все-таки это особая граница.
В Приморье на каждой заставе — конюшня, манеж, учебные рыси, рубка лозы…
Здесь — поездка на нартах под контролем начальника, тонкий шест в руках ездока-пограничника, крик, клубком пара взрывающийся в морозном ветре: тах-тах!
Другой конь, широкопузый, смоленый, с зеленым флажком на носу, рвется с железной цепи у берега.
И ухабистая, водяная дорога из бухты нисколько не легче топких тропинок в тайге.
В этой казарме, в пику тайге, наперекор грязной облачной сумятице, особенно подтянуты молодой командир и бойцы. Снег ли солит ветви деревьев, дождь ли оспинами покрывает серую воду — начальник никогда не забудет побриться, пройтись щеткой по костюму и сапогам. Его квадратные плечи, красная щегольская розетка под значком отличного стрелка, рукопожатие, встряхивающее руку до плеча, — все это открытый вызов обстановке. Он держится так, точно всегда хочет сказать: «А чертовски занятно, ребята, пройтись на лыжах сотню-другую километров!»
Когда не было овощей и цинга показала в казарме свои унылые десны, начальник ввел добавочную гимнастику, выстроил турник и гонял красноармейцев, как мальчишек, на гигантских шагах. Он не позволял ни на минуту раскиснуть, расстегнуть крючки гимнастерок, слечь на койки в полной апатии к еде и движению.
Рубите дрова! Больше ешьте, больше двигайтесь! И цинга отступила, не осилив этой дисциплинированной, великолепной, полнозубой молодости.
Это совсем особая граница. Трудно сказать, где здесь кончается пограничник — участник походов на северные банды — и начинается педагог, где кончается педагог и начинается кооператор, охотник, статистик и врач.
Три года длится вахта бойца-пограничника на восточных морях нашей страны. Каждый месяц проходит в разъездах. И так велика привычка к переходам, к вечно ухабистому Охотскому морю, что бойцы перестают ценить расстояние. Здесь говорят, надевая на ноги лыжи, короткие, как теннисные ракетки:
— Я пошел на Средникан.
А до Средникана — декада пути. Могут быть ночевки в тайге, может быть пурга. Морозы не в счет. Давно привыкли бойцы к тому, что плевки падают на землю стеклянными, хрупкими бомбами и временами тяжело поднимать обындевевшие веки.
Ни в каком уставе, конечно, не написано, как нужно управлять упряжкой собак, как, подходя к берегу, не поставить боком под волну катер, как сохранить равновесие, сидя в легкой туземной лодке, сквозь тонкую кожу которой проходят холод и зеленый свет от воды. Но все это нужно знать, потому что нигде так не разнообразна и не инициативна работа пограничников, как на Севере.
Сегодня поднимается по пароходному трапу колымский приискатель. Ему пофартило. По старой алданской привычке, он припрятал золотую крупу. Попробуй отгадай, где везет он песок: в меховой шапке, складках американских холщовых штанов или в долбленой крышке сундука?
Но напрасно, попав на контрольный пункт, вор торопится снять сапоги. Он усажен за стол, в руки ему всунут костяной частый гребень.
— Причешитесь получше!
И тогда из жирных, грязных волос золотой песок, ворованный у страны, осыпается на бумагу.
Это сегодня. А завтра капитан иностранного парохода шепнет пару слов спекулянту. Капитан — страстный любитель черно-бурой лисицы, особенно если ее можно выменять на десяток флаконов шотландского виски. Он будет ждать весь вечер момента, когда на легкой лодчонке подойдет к борту любитель наживы. И тоже напрасно! Давно на полдороге остановлен пограничниками спекулянт, и черно-бурая шкура лежит на столе у начальника.
Оставшиеся еще феодалы-князьки, скупщики золота и пушнины, контрабандисты, спиртоносы — оплот бандитизма на Севере. Точно водоросли по берегам, переплетены в Охотской тайге родовые отношения, власть феодалов и самая наглая спекуляция на трудностях снабжения и особенностях Севера.
Бой феодалам, спекулянтам-контрабандистам дается сразу, за Яблоновым хребтом, в Нагаевской бухте, на приисках, в тайге и пароходных трюмах. И трудно сказать, что энергичнее вышибает почву из-под ног феодалов и спекулянтов: скупщик, задержанный в трех лисьих шубах, или старый тунгус, принесший в ячейку, вместе с заявлением в партию, подарок — рисунок из «Правды», переведенный на бивень моржа? Лучший плес на реке, отвоеванный пограничниками для туземцев-рыбаков, или десять охотников, из которых каждый положит дробину в глаз белке, десять новых осовцев, давших клятву всегда помогать пограничникам?
Трое суток Петр Аянка едет тайгой на собаках. Дважды в дороге его жестоко треплет пурга. Тогда он прячет под оленью малицу, к животу, самого рослого, самого горячего пса из стаи и засыпает в снегу, воткнув в головах тонкий шест.
Если мороз невелик, дорога легка и собаки хорошо отдохнули, Петр Аянка садится на нарту. Он сидит, как удильщик, со своим длинным шестом, подгоняя собак, и поет длинную песню. Он начал ее, отъезжая от юрасы, и кончит петь, когда собаки спустятся по просеке к бухте. Эта песня — длиной в четверо суток быстрой езды. Ее суровая музыка — что-то среднее между свистом ветра и скрипом узких полозьев.
Петр Аянка поет:
Трое суток — триста километров для хороших собак. На четвертые нарта выносится к бухте Нагаево. Мимо райсовета, мимо складов, где моржовая шкура висит на дверях, — к дальнему дому под красным флажком.
— Здравствуй, товарищ Аянка!
Сам начальник выходит навстречу. Эта дружба не первого года. И не один самовар, среди полного молчания, был распит вместе с Аянкой в летнем рогожном шалаше пограничников.
Аянка здоровается обеими руками. Начальник — надежный человек. Он изъездил всю тайгу от Нагаево до Колымы. Ему можно рассказать кое-что. Но об этом потом, за вторым самоваром, когда оттает и прорвется наружу обида на князя.
Петр Аянка рассказывает о случае на охоте. Это очень длинный рассказ, потому что медведь был выше дома и ломал Аянку очень долго. Аянка лежал как убитый, но медведь был старый и хитрый. Самый хитрый. Хитрее бобра. Он знал, что у мертвых не вытекает кровь, как текла из Аянки. Лапой, толще сосны, он содрал с головы тунгуса волосы так легко, как снимают американцы кожуру апельсина.
Тогда Аянка ударил его ножом — раз и другой. И нож запрыгал в руке, когда его конец вошел в сердце, — такой сильный был медведь.
Только после третьего самовара Петр Аянка просит начальника достать свой блокнот. Пусть начальник запишет, как на Оймяконе шел родовой суд, как спорили пять дней старики и Романов, тот, что хромой, как за четырнадцать лет работы дали хромому батраку пачку махорки и двенадцать оленей.
Петр Аянка приехал за триста километров спросить пограничников.
— Суд сказал: «Жадный морж хватает рыбу без счета. Разве хочет Романов быть похожим на глупого моржа?..» Э! Как думает начальник, хорошо сказал суд?
Нет, начальник не думает, что княжеский суд сказал хорошо. Он записывает рассказ про хромого Романова и про Семичанский сельсовет, в котором четыре года не было председателя.
Они пьют еще и еще. Аянка доволен: чай настоящий, такой черный, что вяжет десны.
Потом начальник надевает шинель. Он приглашает Аянку на стрелковые состязания пограничников и тунгусов-охотников. Старый тунгус степенно кивает головой. Он охотно будет стрелять, но предлагает другую мишень. Зачем портить патроны — стрелять в бумагу? Лучше взять лыжи и пойти в сопки за белкой. Можно еще стрелять в коршуна или в нерпу, которая высовывает голову из воды… Нельзя?.. Ну, ладно. Петр Аянка согласен стрелять и в бумагу. Черный глаз посредине будет глазом большого медведя.
Четверо тунгусов стреляют из древних пистонок, с прикладами, узкими, как топорище. Стреляют мастерски, как подобает белковщикам: быстро и точно. Петр Аянка занимает первое место, красноармеец Терентьев — второе.
В мишени Аянки одно отверстие величиной в три копейки. Пули вбиты одна в другую. Петр Аянка снимает мишень и по привычке начинает выковыривать металл из дерева. Зачем пропадать дорогому свинцу?
— Петр Семенович, постреляй еще из винтовки!
Старый тунгус оставляет свою пистонку, опутанную проволокой и веревками. Он выменял это ружье и два бачка спирта за три медвежьих шкуры и семьдесят белок. Это было еще в 1916 году.
Аянка ложится в снег и целится из винтовки. Левая рука его обтянута ремнем по-динамовски, как учит начальник.
Гость доволен винтовкой. Ладно. Очень ладно. Если бы у Аянки была такая винтовка, он убил бы медведя одним выстрелом. Сильный огонь. Жалко только — много рвет шкуру.
Увидев противогаз, старый тунгус удивлен. Какая странная маска! Разве начальник мало-мало шаман?.. Для войны?.. Зачем обманывать Аянку? Он начинает спорить, и никакими доводами нельзя доказать Аянке, что и воздух может быть отравлен.
…Петр Аянка ночует в комнате начальника, по привычке забравшись в спальный мешок. Докуривая трубку, старый тунгус одобрительно смотрит, как начальник делает физзарядку: нагибается, приседает на одной ноге, вертит руками. Очень хороший танец, надо только, чтобы пришли другие, пели и били в ладоши. Ладно…
Утром, когда тунгус высовывается из мешка, красноармейцы собирают белье, режут бечевками мыло.
— Товарищ Аянка, пойдем в баню.
— В баню?.. Ну, можно.
Вслед за бойцами он входит в предбанник, но решительно отказывается расстаться с трубкой и меховыми штанами. Разве он мертвый, что его хотят раздевать? Зачем лить на себя столько горячей воды, когда ее можно пить? И потом человек — не глупый тюлень, чтобы самому залезать в воду.
Только пример начальника заставляет Аянку расстаться со штанами. Он с любопытством подставляет черную спину и бока под мочалку. В самом деле, как непонятно линяет кожа, совсем как у оленя.
И вдруг Аянка начинает хохотать. Он смотрит на стены и смеется до того заразительно, что прыскают отмывающие его красноармейцы — Шепелев и Страменко.
— Что с тобой, Петр Семенович?
На тунгусском языке нет этого слова, а по-русски Аянка не знает, как сказать про ручей, что течет из стены. Его рассмешили не красная кожа и скользкий обмылок, а краны, из которых так послушно вытекает вода.
Красноармейцы уже застегивают шинели, когда из бани, краснее помидора, с расцарапанными мочалкой боками, выходит Аянка. Потухшая медная трубка торчит во рту тунгуса. И на старческой шее прыгают, стукаясь друг, о друга, голубой стеклянный крест и божок из моржового бивня. Две печати одной эпохи: монашеская награда после крещения в проруби и амулет от шамана.
Шепелев, сам только в армии снявший кипарисовый крест, уже готов убрать амулеты с шеи тунгуса. Но Страменко одергивает его руку.
— Осторожнее… Это не сразу.
— Не сразу… — машинально повторяет Петр Аянка.
И первый раз, после первой бани, воротником назад надевает рубаху.
На тихой заставе
Трое суток кони несли нас среди бурелома, горелых пней и мачтовых сосен уссурийской тайги. Сентябрило. Ровным, погребным холодом тянуло из падей. Оседал, разбиваясь о ветви, бесшумный, скучный дождь, и в потемневшей воде ручьев уже кувыркались кленовые листья.
Мы везли подарки Красной Пресни таежному отряду чекистов: шерстяные фуфайки, табак, литературу последних декад, лимонную кислоту и струнный оркестр. Было холодно. Мы ежились на высоких седлах и молчали. Только провожатый наш, рябой тонкоголосый боец из старогодников, был весел, как дрозд: разговаривал с конями, подражал изюбрам и даже жестяным голосам фазанов.
К вечеру на четвертые сутки мы увидели дым. Синий, прозрачный столб падал на мокрые сопки. Одиноко и по-волчьи заливисто лаяла собака.
Наш провожатый поднялся на стременах. Мильсовские гранаты — два чугунных яблока, подвешенные к поясу на ремешках, — стукнулись друг о друга.
— Наши баню топят, — определил он, запахивая плотнее шинель.
И верно: рядом с грузной избищей заставы дымилась кургузая банька. Сам начальник заставы, окутанный облаком пара, вышел навстречу колонне.
— Разговоры потом, — сказал он, коротким рывком пожимая нам руки. — Мыло в предбаннике… Воды не жалейте.
Застава кончала мытье. Хохоча и толкаясь, бойцы выбегали в предбанник. Мы видели их стриженые головы, растертые мочалкой жаркие спины и широкие белые ступни, скользящие на дубовых досках.
В тесной баньке возле кадки сидел только один, залепленный мылом, боец. Он сполоснул руку в шайке и поздоровался:
— Федор Хрисенков, старослужащий…
Мы влезли на полки и разговорились. Федор Хрисенков спрашивал о московском асфальте и планетарии. Мы интересовались Серебряной падью и контрабандистами. Потом разговор перешел на белые банды.
— Наша застава тихая, — сказал собеседник. — Очень тихая. За всю декаду патрона не выпустили. Банды где? Банды за Карпухиной падью…
— Ну, а все-таки?
Хрисенков подумал.
— Была одна застава, и был один повар, — начал он нехотя.
— Комсомолец?
— Кто, я?
— Нет, повар.
— С марта двадцать пятого года… Была одна застава… Нет, тогда уж лучше по порядку.
Он втащил шайку на верхний полок и, пока мы черпали кипяток и растирали бока, рассказал нам пятиминутную, компактную, как обойма, историю.
— Числилась в прошлом году одна небольшая бандочка. Маузеров на пятнадцать. Под названием банда Майорова. Сам Майоров из царских полковников. Может быть, в отряде фотографию видели? На доктора похож: полный, в пенсне, а щека порохом покорябана. У него один раз карабин разорвался. Самая вредная банда была. Все каппелевцы. У всех двойное шелковое белье из Харбина. Такую бандитскую спецовку никакой мороз не продерет.
Вот приходит май, и под прикрытием зелени появляется на сопках Майоров. То есть приезжают сначала двое товарищей из колхоза имени Буденного. Приезжают и докладают: угнаны трое коней. Три месяца ходила застава на ту банду. Только обнаружит, наступит на хвост, и вдруг — пусто. Одни стреляные гильзы валяются. Ерохину руку из маузера пробили. Начальник через них спать разучился: жена ночью спичку зажжет, он сразу же за наганом кидается.
— А повар?
Хрисенков встал и выплеснул воду на каменку.
— О поваре разговор последний, — сказал он из облака пара. — Один раз снимает начальник трубку, хочет с комендантом говорить. Только не отвечает станция. Молчит телефон, как зарезанный. А накануне буря была — пять дубков выдернула. Осмотрел начальник аппарат и решил линию с утра проверить. Тут пробило десять часов, и бойцы стали снимать сапоги, а начальник пошел к себе диаграмму чертить, потому что он в заочных механиках третий год.
Заложили дверь на крюк, подвернули лампы. Стали спать. А повар вечером чаю лишнее перехватил. Поворочался, поворочался, решил выйти оправиться. Молодик в ту пору как раз напротив крыльца стоял. Вышел повар, смотрит и радуется: завтра дождя не будет — месяц блескучий.
Только он сошел с крыльца, как вдруг кто-то легонько его груди коснулся, точно пальцем толкнул.
Смотрит повар и не верит. Стоит напротив крыльца человек в полушубке и держит в руках карабин. А мушка уперта повару в грудь — чуть повыше соска. Только повар успел про Майорова подумать, как тот человек шепчет: «Молчи, сволочь… Убью!»
От того шепота сон у повара как смыло. Ночь, а стало ясно, как днем. Видит он — казарма в кольце. Конюшня раскрыта. Кони выведены. Стоят наготове. А у окон бандиты с пучками соломы. С угла уже огонь раздувают, пакля занялась. Дневальный же у конюшни лежит — не поймешь: убит или кляпом придушен.
План у Майорова был самый простой: запалить казарму, а потом слева по одному всю заставу.
Им крик все дело мог испортить. Подпирает бандит повара карабином и шепчет: «Иди сюда… молчи… не трону. У Майорова слово крепко. Молчи! Крикнешь — гроб!»
Все Майоров подсчитал, а тут осекся. Повар-то комсомольцем был. С марта двадцать пятого года. Посмотрел он на бандита да как крикнет…
Дверь предбанника распахнулась.
Пар, клубясь, поплыл под лавки, и в дверях с гребешком в руках появился боец.
— Хрисенков!.. Начальник велел дичину разогреть, какая осталась! — гаркнул он, как в бочку.
— Есть разогреть, — сказал Хрисенков.
Он поднял дубовую шайку и, гогоча, вылил на плечи ледяную воду. Клочья пены съехали на пол, и на груди у Хрисенкова мы увидели укус трехлинейки. Чистое восковое пятнышко белело чуть повыше соска. Мы переглянулись.
— Что же ты крикнул, Федя?
Скособочившись, Хрисенков глянул на грудь и засмеялся.
— А не помню, — сказал он, выжимая короткими пальцами волосы. — Как будто «в ружье»… Начальник доскажет… Он первый гранату в окно послал.
Хрисенков поставил шайку и, сильно размахивая руками, побежал одеваться.
Погоня
Эта небольшая история записана между чаем и вечерним отбоем, когда все население N-ской заставы собралось вокруг лампы.
Гремело домино. Повизгивал, цепляясь за радиоволны, старый приемник. Библиотекарь в энергичных выражениях разрешал длинный спор повара и пулеметчика на право обладания «Цусимой». Мы беседовали с редактором «ильичевки» об охране болотистого участка границы, за который отвечали наши подшефные. И, если судить по рассказам, выходило, что особых событий на границе не случалось.
— Нет, челюскинцев у нас не ищите, — говорил редактор, водя нас вдоль стен. — Обратите внимание. Шкаф, то есть библиотека, — пятьсот сорок две книги. Гитара, не хватает двух басов… Плакат… Ну, это насчет конских копыт. Уголок гигиены. Зеркало, конечно, на конях везли.
И тут, между гитарой и шкафом, мы заметили рисунок, лишенный всякой парадности. На большом листе картона в три цветных карандаша был изображен лежащий в снегу красноармеец. С большим старанием были выписаны шинель, желтый ремень и острый шлем бойца. Но главное внимание художник перенес на ноги. Они были огромны, босы и красны, как гусиные лапы.
Очевидно, это был портрет, и мы осторожно осведомились об объекте рисунка.
— А это Гусятников, — заметил наш собеседник рассеянно.
— Гусятников?
— Фальшивости много, — сказал редактор сурово. — Шинели тогда у Гусятникова не было. И ремня тоже. Факт.
Мы попросили вспомнить, что же случилось с Гусятниковым, и бойцы-старослужащие рассказали нам небольшую историю, финал которой изобразил на картоне художник.
…Два года на заставе существовала «дыра». Кто-то неуловимый и неузнаваемый два года ускользал из рук. Было использовано все: ищейки, облавы, секреты, нитки в кустах, волчьи ямы. И все было напрасно. Каждый переход, как прыжок в воду, был бесследен. Выбирая ливни, пургу, длинные осенние ночи, нарушитель продолжал свои рискованные путешествия.
«Дыра» продолжала существовать. И только в декабре 1934 года пулеметчик Гусятников наконец прикрыл ее собственной грудью.
Вечером 12 декабря мальчишка, прискакавший из колхоза на лошади, рассказал о лыжнике, которого встретили бабы, собиравшие шишки в лесу. Мальчишка еще глотал чай в кабинете начальника, а Гусятников и Мятлев уже выносили лыжи во двор.
Они выехали в поле, на ходу застегивая ремни. Мелкая снежная пыль неслась им навстречу. Снег заметал лыжни, и без того неясные на твердом насте. Надо было спешить, и они помчались под гору, навстречу ветру, наполненному слепящей морозной пылью.
Не снимая лыж, бойцы перешли ржавый, слоистый лед ручья и углубились в лес. Здесь на дне оврага, сбегавшего к границе, они увидели следы широких коротких лыж, на которых обычно ходят белковщики. Нарушитель двигался без палок, широкими, сильными рывками, не объезжая опасных спусков и засекая на подъемах елкообразные ступени, как делают это опытные лыжники.
Очевидно, это был человек, привыкший к большим переходам. Красноармейцы двигались уже более часа, а следов привала все еще не было. Все те же широкие, неясные полосы бежали перед ними, постепенно отклоняясь в сторону города.
Красноармеец, сопровождавший Гусятникова, заметно слабел. Все чаще и чаще он нагибался, чтобы затянуть ослабевший ремень или вычистить снег, забившийся под подошву.
Метель утихла. Следы стали яснее. Но тщетно прислушивались пограничники, подняв крылья шлемов. Зимняя, стеклянная тишина заполняла невысокий, редкий ольшаник.
Показалась железнодорожная насыпь. Далеко на разъезде орал фистулой паровоз. А они все скользили по узким снежным тропинкам.
Трудно было сказать, сколько времени они шли, но звезды уже начали линять, когда след наконец оборвался. У самого выхода в поле на березе пограничники заметили неподвижный, похожий на колокол силуэт. Небольшой холщовый мешок висел, почти касаясь снега.
Мешок был затянут мертвым узлом — очевидно, в расчете на задержку преследователей. Гусятников разрезал веревку и вытряхнул на снег костюм, полуботинки, два парика и кусок сала.
Молодой боец присел было на корточки, чтобы осмотреть карманы находки.
— Выходит, облегчился, — сказал он с любопытством. — Ну, и как же теперь?
Но Гусятников уже рвал палками снег. Распластывая в воздухе полы шинели, он летел под гору, в поле, в белесую зимнюю ночь, куда только что ушел нарушитель. Обжигаемый ветром, он помнил одно: впереди, где город, полустанок, дорога, двигаются сани, идут поезда. Еще час, два — и узкий след вольется в проселок, кто-то выносливый, осторожный и опытный войдет в спящий город, где открыта дверь, где уже ждут…
…Они бежали по болоту, среди высоких черных кочек, похожих на пни. Лыжи то и дело сшибали куски мерзлого торфа. Это раздражало лыжников и замедляло движение. Гусятников первый отбросил лыжи и стал перескакивать с кочки на кочку. Очевидно, к такому же выводу пришел и преследуемый, потому что пограничники вскоре наткнулись на короткие широкие лыжи, оставленные нарушителем.
Светало… Высоко, среди облаков и выцветших звезд, прошел почтовый на запад. Кончались болота. Шагали по пашням столбы электромагистралей. Снова жестоко сек шинели и лица мелкий ольшаник. А они все бежали, задыхаясь, сопя, спотыкаясь о кочки.
Шлем жег Гусятникову голову, шинель казалась овчиной, но невыносимее всего становились болотные сапоги. Огромные, подбитые двойной подметкой, они с каждым шагом увеличивались в весе, точно обрастая комьями глины.
До большака оставалось не больше трех километров, когда бойцы наконец увидали противника. Одинокая квадратная фигура, сильно работая локтями, взбиралась на косогор.
Сорванные ветром голоса красноармейцев не долетали до беглеца. Не остановили противника и несколько обойм, выпущенных на бегу в воздух. Не замедляя движения, нарушитель вытянул слишком длинную руку, и пограничники услышали слабый звук, похожий на треск раздираемой парусины.
— Кусаешься? — сказал Гусятников, задыхаясь. — Кусаешься?.. Ну, стой!
Он сел на кочку и быстро снял сапоги.
Молодой боец смотрел на Гусятникова с сожалением. Он знал, как невыносимы бывают порой сбившиеся портянки. И все-таки недоумевал: неужели Гусятников не мог потерпеть?
— Уйдет ведь, — пробормотал он с отчаянием. — Перемотал бы после… Эх, уходит!..
Гусятников встал и расстегнул крючки шинели Ничего, кроме косогора, кроме кустов, где чернело пальто нарушителя, не замечал он теперь.
— Кусаешься, — повторил пулеметчик с какой-то веселой яростью в голосе. — На, держи!
Он бросил сапоги на землю и побежал босиком. Портянки отлетели при первых шагах. Ноги его горели. Тонкие ледяные корки лопались под голыми пятками. Впрочем, вряд ли Гусятников, разуваясь, думал о холоде. Сапоги связывали ноги. Сила уходила в сапоги. Гусятников сбросил их почти машинально, как расстегивают во время работы ворот рубахи.
Теперь расстояние сокращалось. Четыре раза поднимал Гусятников наган, и четыре раза в ответ разгрызал обойму маузер. Красноармеец отстал, быть может, выдохся или сбился со следа. Теперь они были одни среди обгорелых пней и тощих побегов.
Они уже не бежали. Никакими усилиями нельзя было заставить ноги передвигаться быстрее. Кровь со страшной силой гудела у Гусятникова в висках. Он оглох от бешеных толчков сердца. Воздух вдруг стал густ. Горло принимало его только, как воду, — глотками.
Очевидно, нарушитель чувствовал себя не лучше, потому что оба они упали в снег одновременно, точно сговорившись заранее.
Распластавшись на снегу, Гусятников молча смотрел на противника. Это был плотный человек с обкуренными рыжими усами и наглым лицом. Гусятников уже раскрыл рот, чтобы еще раз окликнуть нарушителя, но тот вдруг негромко сказал:
— Босой!.. Эй, босой! Смотри, окалечу!
— Врешь, — сказал Гусятников, задыхаясь. — Я тебя достигну.
Он поднял револьвер, но, вспомнив, что в барабане остался только один нерасстрелянный патрон, придержал палец на спусковом крючке.
— Может, столкуемся? — спросил усатый сквозь зубы.
— Может, и так, — ответил Гусятников, выползая вперед.
Это был странный разговор — вполголоса, в пустом поле, под аккомпанемент ветра. Разговор рослого, сильного человека в теплых бурках с босым, коченеющим красноармейцем, единственным козырем которого был патрон. С каждой фразой босой подвигался вперед, и ровно на столько же отступал человек в теплых бурках.
Так, наступая и пятясь, сдирая снежную корку коленями и руками, они продолжали состязание в выдержке, молчаливым арбитром которого был мороз.
Ветер унес тепло, накопленное в беге. Гусятников мерз жестоко. Он давно перестал ощущать пальцы, погруженные в сухую снежную пыль. Теперь начинали коченеть руки. Это отлично видел усатый. Он обливал противника потоками матерщины, издевался над побелевшими ногами и попытками отогреть руки о снег. И все-таки он боялся. Сберегая патроны, нарушитель пятился от коченеющего красноармейца, стискивающего зубы, чтобы не застонать.
Взошло солнце. На западе прогремели мосты. Шел на Москву «люкс».
Теперь они монотонно повторяли только одни и те же слова.
— Жарко, — говорил усатый, — жарко тебе?
— Кусаешься? — спрашивал Гусятников. — Кусаешься?
Наконец пограничнику удалось вырвать еще несколько метров. Надо было кончать. Он поднял револьвер, но пальцы правой руки были бессильны. Тогда он взвел курок обеими руками и стал нащупывать усатого, в руках которого тоже покачивалось дуло маузера.
Они выстрелили почти одновременно, поэтому треска маузера Гусятников не слышал. Что-то рвануло его за плечо, и Гусятников инстинктивно зажмурился. Когда он снова открыл глаза, то увидел, что нарушитель тоже ранен. Опустив револьвер, усатый собирал пригоршнями и ел снег.
…Как их подобрали в поле шоферы соседней МТС, как растирали снегом и тридцать километров мчали к заставе, Гусятников не помнил.
— Могу показать описание, — сказал редактор, когда умолк последний рассказчик.
Он подошел к «ильичевке» и медленно обвел пальцем заметку. В ней было ровно пять строк. Впрочем, больших статей не было во всей газете.
Следя за редакторским пальцем, мы прочли:
«12 декабря товарищ Гусятников Г. М., пулеметчик и член ВКП(б), при условии мороза и без наличия сапог, задержал нарушителя госграницы.
От редакции:
По таким, как товарищ Гусятников, надо держать равнение!»
Пораженные протокольной плотностью «описания», мы спросили редактора:
— И это все?
— В основном все, — подтвердил редактор спокойно.
— Решительно все?
И вдруг собеседник наш заметно смутился.
— Верно, — сказал он, замявшись, — есть факт. Километры не проставлены.
Намочив чернильный карандаш, он вывел твердыми печатными буквами:
«А всего пройдено 36».
— Так будет верно, — сказал он, успокоившись.
И рассказчики молчаливыми кивками подтвердили справедливость поправки.
1934
Операция
С тех пор как отряд Лисицы ушел в хребты, связь между партизанами и шахтой держал только Савка.
Не всякий из шахтеров Сучана мог бы, выйдя на рассвете, добраться в сумерках до одинокого охотничьего балагана, крытого ветками и корьем. А Савка приходил к Лисице всегда засветло. Он как будто специально был сшит для походов по приморской тайге — из темной кожи, волчьих сухожилий и крепких костей. Чубатый, упрямый, легкий на ногу, как гуран, он знал сопки не хуже, чем шахту, в которой третий год служил коногоном.
Мать без конца ворчала на Савку, штопая брезентовые штаны, изодранные чертовым деревом. Бродяга! Перекати-поле! Весь в отца! Тот приехал с фронта усталый, желтый, разбитый и сразу, не отдышавшись как следует от горчичного газа, кинулся в драку. Он и теперь бродит по степи возле Урги — бьется с каким-то немецким бароном, не то Ундером, не то Германом, — семижильный, упрямый, как черт. И этот пыжик туда же! Прячет под печью (думает, никто не видит) ржавый драгунский палаш — австрийский тесак и бутылочную гранату, которую мать, боясь взрыва, каждую субботу тайно поливает водой.
Трудно было не расплакаться, глядя, как исхудалый, почерневший Савка по ночам набрасывается на холодную чечевицу.
В семнадцать лет мало кто слушает материнскую воркотню, а Савка к тому же редко бывал дома. Весь он, от запыленного углем чуба до ветхих ичиг, принадлежал комсомолу, отряду, тайге.
Второй год отряд матроса Лисицы бродил вокруг рудника, нанося молниеносные удары японцам, в то же время избегая серьезных боев. Надолго спускаться в долину было опасно: половина бойцов не имела коней, а за голову командира интервенты давали пять тысяч иен.
То был ожесточенный, хлебнувший горя народ: бежавшие на восток от пожарищ амурские хлеборобы, шахтеры Сучана, владивостокские грузчики, рыбаки, матросы, старожилы-охотники из долины Сицы, люди, вооруженные гневом богаче, чем военной техникой. А командовал ими Лисица — дошлый золотозубый владивостокский минер. Лисица был клад для отряда; он умел все: заложить фугас, сварить щи из крапивы, смастерить бомбу из боржомной бутылки, даже обузить раздутый винтовочный ствол. А когда матрос начинал передразнивать говор сибирских чалдонов или цокал по-камчадальски, старый охотничий балаган сотрясался от хохота.
Без Лисицы, без дружеских шуток и жесткой матросской руки, пожалуй, не выдержали бы голодную зиму — затосковали бы, рассыпались по деревням. А с ним не сдали. Жили в хребтах, в балаганах из корья — вшивые, закопченные, курили дубовые листья, терпеливо ждали конца весенних туманов…
Савка давно мечтал перебраться из шахты в отряд. Рудник при интервентах был полумертв. Правда, еще стучали насосы и ползли по насыпи вагонетки, но составы на станции стояли порожние: славный сучанский уголек шахтеры берегли для лучших времен.
Скучно было спускаться в притихшую шахту, слушать стук капель да треск оседающих крепей. То ли дело балаган за хребтами, отряд Лисицы, стычки с японцами!.. Так думали приятели Савки — маленький горячий Андрейка, рассудительный, тихий Ромась и другие коногоны и плитовые. Удерживал их только приказ комитета: «Комсомольцам быть в шахтах, ждать наступления, воду откачивать, уголь на-гора не давать».
Втайне Савка мечтал о «настоящей» партизанской работе. Дали бы ему «максим» или, на худой конец, «шош» — он показал бы, на что способны сучанские коногоны! Но поручения были самые пустяковые: срезать в конторе шахты старенький эриксоновский телефон, раздобыть аршин пять запального шнура, подсмотреть, когда сменяется караул у артиллерийского склада, или сосчитать издали, сколько теплушек в японском воинском эшелоне.
Несколько раз Савка доставлял из отряда на рудник странные записки, составленные сплошь из цифр. Адресатом был стрелочник рудничной узкоколейки — голубоглазый, плешивый, очень аккуратный старичок Он всегда возился на огороде за водокачкой, разрыхлял щепочкой землю вокруг тоненьких стеблей баклажанов, поливал салат или разравнивал граблями и без того ровные грядки.
Видимо, стрелочник кое-что знал, но, кроме самых обычных стариковских рассуждений о погоде или пчелах, Савка ничего от него не слыхал. Это удивляло и обижало связиста. Передав записку, он не раз пытался завязать со стрелочником разговор о более серьезных вещах, чем кабачки или настоящие конотопские дыньки.
— А наши опять двух каппелей взяли, — говорил Савка небрежно. — Один рядовой, другой — с двумя лычками… Операция ничего себе…
Стрелочник слушал его терпеливо, но без всякого любопытства, только гмыкал носом — не то чихал, не то собирался засмеяться.
— А Лисица опять за капсюлями в город ушел… А что у вас нового?
— Что у нас?.. — говорил стрелочник, поджигая спичкой бумажку. — У нас, голуба, огурцы третий лист пустили… Редиска-то, верно, перестоялась, пожухла… Видно, кончился ее срок…
— Организация, говорю, как?
— А ничего, ничего… Липы богато цвели — не продохнешь, Как угадал: два новых улья выставил. Чаевать будем? Ты, голуба, какой любишь — липовый или цветочный?
При этом он глядел такими простецкими глазами, что у Савки пропадала всякая охота продолжать «настоящий» партизанский разговор.
Только один раз, когда Савка, потоптавшись в сенях, сообщил, что в бочке получены из Владивостока гранаты, стрелочник перестал улыбаться, прикрыл плотнее дверь и как бы в раздумье спросил:
— А что, если я тебя, голуба, в штаб отведу?
Савка опешил, потом рассмеялся.
— Вы — меня?.. Я же вас знаю!
— Ну и врешь, однако, — сказал стрелочник так же спокойно. — Я вот охранник, сыщик японский. А ты — ветряк, балаболка…
Кровь бросилась в голову Савке. Он повернулся и вышел. Это был прекрасный урок. Уметь наблюдать, молчать, понимать… С тех пор Савка никогда не пытался расспрашивать. Молча шарил под подкладкой фуражки, молча передавал записку и уходил, глядя исподлобья.
Он ничего не рассказал даже товарищу по шахте коногону Андрейке, даже Ромасю, с которым каждую осень ходил в сопки за козами. И только по ночам, на жестком топчане, вдруг, вспомнив недавнюю обиду, снова вспыхивал, ворочался, бормотал яростные возражения. Балаболка! И это говорят ему, вожаку коногонов, комсомольцу с двухлетним стажем подпольной работы! Ветряк! Да пусть только поручат какое-нибудь настоящее дело!
Огромная красноармейская звезда, которую Савка вывел углем на стене японского барака, нисколько не успокоила коногона. Подумаешь, подвиг! Все равно часовой не высовывал носа из овчины.
Однажды вечером, когда трое пьяных каппелевцев приехали париться в китайскую баню, Андрейка и Савка отвязали солдатских коней и галопом помчались в отряд. Их обстреляли дважды: голые каппелевцы, выбежавшие на улицу из предбанника, и свои, партизаны, на перевале за смолокурней.
Этот случай несколько утешил Савку, тем более что довольный Лисица обещал ему наган-самовзвод. Он еще отчаяннее заломил фуражку и стал поглядывать на стрелочника с некоторым вызовом, точно хотел сказать: «А ню. Вот тебе балаболка!» Но стрелочник, и не подозревая о подвиге Савки, так же спокойно глядел на связиста простецкими глазами и бормотал что-то не то о бураках, не то о туманах, вредящих огуречному цвету. Поэтому Савка был особенно удивлен, когда стрелочник пригласил его в комнату и без всяких предисловий спросил:
— Каппели-то голяком за конями бежали?
— Голяком! — Савка, не выдержав, расплылся в улыбке.
— Как же вас не подшибли?
— А у них глаза мылом разъело.
Стрелочник смотрел на худого носатого парня, на исцарапанные сучьями крепкие руки, и глаза у старика были совсем иные: отцовски внимательные, чуть лукавые.
— Вот что, джигит, — объявил он внезапно, — эту штуку придется повторить еще раз… Нет, не каппелевских… Надо поднять на-гора наших, горняцких коней. Чтобы не проскочила ихняя милиция, повалим на переезде в три ряда вагонетки… Поднимать только ночью… Кони о свете забыли — разом на солнце ослепнут…
Не торопясь, он стал объяснять подробности предстоящей операции.
Лисица был точен в выполнении плана. Люди его просочились в темноте сквозь поселок, окружили рудничный двор, залегли на высокой насыпи за вагонетками, загородившими переезд.
Комсомольцы-коногоны, подготовленные Савкой, ушли в сторожевое охранение, а небольшая группа шахтеров и машинист маневровой «кукушки» дежурили у лебедки, ожидая сигнала.
Но сигнала не было. Только Лисица, Савка да еще Ромась и Андрейка знали, что конюх, обещавший выдать коней, не вернулся из города. Вместо него теперь дежурил Прищепа — старательный и дюжий служака, одинаково равнодушный и к белым и к красным. Он сидел возле конюшни, в двухстах саженях под землей, не подозревая о готовящемся покушении на коней… На всякий случай Лисица распорядился перерезать телефонные провода: кто знает, на что способен пожилой глуповатый служака, которого вот уже полчаса уговаривают Ромась и Андрейка.
…Шел сильный теплый дождь. Партизаны, второй час лежавшие за насыпью, ежились в мокрой траве. Лисица поглядывал то на часы, то на небо.
— Ступай сам, — сказал он Савке. — Чую, хлопцы твои из старика творогу не выжмут…
Савка загромыхал по лестнице. Вот и конюшня. Одного взгляда было достаточно, чтобы понять, что дело провалено.
Маленький взъерошенный Андрейка, поблескивая цыганскими глазами, наскакивал на Прищепу, сидевшего на табуретке и спокойно вырезавшего из чурбака ложку.
— Слышь, Прищепа! — кричал он ломким, мальчишеским баском. — Отдай! Я не шучу! Добрым словом прошу… Отдай.
— Слышал… Еще шо?
— А раз слышал, так действуй. Сандала слепая!.. Гляди, раскорячился на ровном месте… Начальство!
— Отскочь!
— А чо ты, шкура семеновская… Выдь только на-гора!..
— Спасибо за ласку. А шо ты мне зробишь? — лениво спросил Прищепа.
— Увидишь. Обломают рога гурану.
— Оставь его, — сказал сердито Ромась. — Не видишь — его лошадь подковой погладила.
Конюх стряхнул стружки с колен и затрясся от смеха. Он был доволен своей неуязвимостью, строгим отношением к имуществу шахты. Политика, в которую ввязались коногоны, мало интересовала Прищепу. Третий год на-гора творилось что-то непонятное. Красные били белых, белые — красных, зеленые — тех и других. Каждую неделю на перевале летели под откос поезда. А везли в них что угодно: солдат, амуницию, горные пушки, пулеметные ленты, солонину, гранаты, пироксилин, виски, галеты, только не сучанский добрый уголек.
Тихо ползли несуразные, пестро раскрашенные броневики, на полустанках висели приказы один грознее другого, всюду слышалось кудахтанье японских солдат. «Владиво-ниппо» обещала близкий расцвет промышленности, а между тем узкоколейка от станции до рудника густо поросла молочаем и щавелем.
Кто был тут прав, разобраться Прищепа не мог и решил по мере сил держать равновесие. Понятно, каппелевцы — живоглоты, бандиты, но и партизаны тоже гуси: горлопаны, всесветные звонари. Ясно было Прищепе только одно: настоящей прочной власти нет и не видно. Израсходуют на-гора патроны, лягут горячие головы, а шахта останется. И кони в ней. Он и берег их упрямо для будущих настоящих хозяев.
Посмеиваясь, Прищепа оглядел своих щуплых противников. Щенки, конокрады! Пускай-ка попробуют увести хотя бы хромого Трубача!
Приятели переглянулись. Никакая сила не могла вывести конюха из привычного равновесия. Самые обидные, самые верные слова отскакивали от бычьей кожи Прищепы и рикошетом ранили атакующих.
— Братцы, свяжем его! — взвизгнул возбужденный Андрейка. — Возьмем разом… Ромась, заходи!
— Нехай будет так, — согласился Прищепа. — На, байстрюк, вяжи!
Он засучил рукава и показал волосатую руку чуть потоньше крепежного бруса.
— Ну что ж… Ну и свяжем… Ромась, заходи!
— Отойди! — сказал Савка внезапно и отодвинул в сторону озадаченного Андрейку плечом. — Ты не гавкай, ты агитируй.
Прищепа покосился на агитатора и снова захохотал.
— Вы погодите, дядя Захар… Что я вам скажу. Вы не смейтесь… Послушайте. Ну на што вам в теперешнем положении кони? Угля ж нет все равно.
— Нема в середу, буде в пьятныцю.
— Дядя Захар! Вы ж не знаете текущих событий. Вы только послушайте. В Кузьминке япоши стариков и баб керосином через воронки поили. Школу с детьми сожгли… Это вы слышали? Семенов грозится на сто лет Приморье в аренду отдать… А вы тут с нами в квочку играете. Дядя Захар! Ну, выдайте коней… Слышите? Никак нам нельзя пешком воевать.
Тявкнул колокол, подвешенный возле ствола. Там, на-гора, под дождем, люди ждали обещанных коней. Савка с испугом глянул на ходики. Коногону почудилось — циферблат ощерился в усмешке, точно широкая упрямая рожа Прищепы, медный маятник дразнился, пощелкивал: вот-так, вот-так-так. А на-гора ночь была на исходе. Видимо, брезжил уже над Сучаном рассвет, потому что люди наверху беспокоились; колокол вскрикивал все тревожней, все чаще.
Савка колебался. Он знал: кони стоят тут, за дощатой перегородкой. С края — ленивый и толстый Трубач, за ним — белоногая Ночка, высоченный старик Атаман, Голубь, Дочка, Султан… Слышно было, как лошади жуют сено, всхрапывают, стучат копытами по настилу.
От ствола шахты неслось медное тявканье. Лисица выходил из терпенья. Колокол негодовал, требовал, звал к действию. И Савка решился.
— Ну что ж, — сказал он как можно спокойнее, — так и запишем. Пункт шестнадцатый, параграф девятый. Прищепа Захар против приказа… Так, братки?
Он вынул записную книжку и стал что-то царапать. Ошеломленный Андрейка раскрыл было рот, чтобы спросить, что такое параграф, но догадливый Ромась поспешно сказал:
— Ну, ясно… По пункту шестнадцать.
— Шестнадцать! — поддакнул Андрейка, смутно догадываясь, что Савка готовит ход прямо в дамки.
— А теперь до свидания. Копию протокола пришлет с вестовым чрезвычайная тройка…
Савка спрятал записную книжку, обдернул рубаху и зашагал к выходу. Он бил наверняка: старательный и осторожный Прищепа до смешного боялся официальных выражений и казенных бумаг. Были слова простые, привычные: лошадь, корова, веревка, хомут. И были слова начальственные, строгие: протокол, акт, приказ, реестр, параграф, как бы облаченные в военную форму. С первыми Прищепа был запанибрата, перед вторыми — робел. Печать, штамп, лихая канцелярская роспись были для него неоспоримым выражением власти.
— Гм… Здается мени…
— Прощайте, Захар Семенович.
— Трохи того… Який ще параграхв?
— Будто не знаете, — сказал Савка бойко. — Приказано срочно секретно мобилизовать в шахтах всех коней. В три дня!
— Кем приказано?
— А центральным штабом… то есть начальником… командующим… Сергеем Лазо.
Прищепа гмыкнул и по солдатской привычке расправил рубаху под поясом. Имя таежного полководца, жившего где-то в хребтах, в шалаше из корья, тайного руководителя всех партизанских отрядов, внушало доверие.
— Брешешь…
— А это что? Нате, читайте.
Савка достал из жестяной табачницы бумажку и домахал ею перед носом упрямца.
Прищепа забеспокоился. Бумага была форменная: отбитая на машинке, с квадратным штампом и печатью.
— Черты його батька! — сказал он, смутившись. — Бачь, якое дило… Очки-то у меня на-гора.
И Прищепа сокрушенно хлопнул себя по карманам, ни за что не желая признаться в неграмотности.
— Мое дело передать… хотя могу и прочесть.
Не ожидая согласия, Савка торжественно начал:
— «Срочно. Секретно. Именем Дальневосточной республики. По пункту шестнадцать, параграфу семь…» Вы слышите, дядя Захар? Тут специальный параграф…
— Чую, — сказал Прищепа, насупившись.
— «…приказываю Прищепе Захару Семеновичу выдать отряду…» Тут неразборчиво… «отряду, по случаю фактической необходимости государства, всех коней, в количестве семнадцати голов, а также овес».
Савка покосился на озадаченного Прищепу и добавил:
— «…всякие саботажники и дезертиры приводятся в исполнение трибуналом на месте…» Подпись… штабная печать.
Прищепа был подавлен, побежден спокойствием Савки и решительным тоном приказа. Ворча, он подвел к стволу сонного толстого Трубача, расправил под брюхом брезент и застегнул ремни.
— Нехай буде так, — сказал он грустно, — коням на волю, мени у каземат…
Партизаны молча стояли возле бревенчатого барьера, следя за вертикальной струйкой каната. Разрушенный взрывом подъемник бездействовал: всю добычу выдавали лебедкой. Две заморенные лошади шли по деревянному кругу, с натугой наматывая на барабан стальной трос. В предрассветной тишине мягко стучали по измочаленным бревнам копыта да щелкал, задевая шестеренку, зуб стопора.
Первым подняли Трубача. Желая спасти глаза лошади от резкого света, старательный Савка еще внизу надел ей на голову два мучных мешка и этим едва не задушил Трубача. Выгнувшись дугой, вытянув в мучительном напряжении шею, конь казался окаменевшим, но как только ноги его коснулись земли и отвалился от брюха брезент, Трубач легко вскинулся на дыбы и, храпя, пошел на Лисицу. А когда сорвали мешок и прямо в жадные ноздри коня ударило запахом майских трав, Трубач вздрогнул, поднял голову и заржал — должно быть впервые за все время невеселой подземной жизни — заливисто, трепетно, звонко, точно баловень стригунок. И сразу тем, кто стоял под навесом, и тем, кто лежал за насыпью в мокрой траве, стало спокойнее, веселее и легче — столько силы и радости было в долгом ржании коня.
Подняли Голубя, упрямого и маленького, точно пони, подняли славную белоногую Ночку, зябко дрожавшую от волнения, и тяжелого злого Гусака, пытавшегося достать шахтеров зубами. Становилось светло, и, несмотря на защитные повязки, кони вели себя возбужденно: бились, храпели, рвали из рук поводки… Спокойнее всех вел себя Атаман — серый, вислозадый мерин с голой репицей и старческими, набухшими в суставах ногами. Едва сняли лямки, старик встряхнулся, твердо поставил уши и, прихрамывая, направился прямо к воротам, куда звал его запах мокрых лугов.
Оставалось поднять четырех лошадей, когда прибежал один из комсомольцев, находившихся в сторожевом охранении. Запыхавшись, он сообщил, что подходит смешанный американо-японский патруль.
Лисица молча выслушал донесение, выбил о каблук трубку и вразвалку пошел к насыпи, — как всегда, он не торопился. Нагибаясь к стрелкам, роняя короткие, успокоительные словечки, он обошел цепь и стал за тендером маневрового паровоза. Кто-то из комсомольцев, лежавших поблизости на куче штыба, нетерпеливо спросил:
— Ударим? Или как?
— Ни боже мой! — ответил Лисица вполголоса.
Он отвел в сторону машиниста маневровой «кукушки» — толстяка с лихими солдатскими усами — и что-то шепнул.
— Ну и что ж. Я могу! — сказал, подбоченясь, усач.
— В другой раз… В другой раз, — ответил строго Лисица.
Он сорвал с машиниста пиджак, нахлобучил картуз и, запустив обе руки в кучу штыба, старательно, точно умываясь, помазал ладонями лоб и щеки.
Машинист влез на площадку, и «кукушка» разразилась тревожными воплями.
На дороге показался патруль.
— Как возьмете коней, отходите. Не ждите, — сказал тихо Лисица.
И вдруг, поднырнув под сцепления, закричал несуразным фальцетом насмерть перепуганного человека:
— Караул, грабят!
Два голоса разом спросили:
— Stop! Who is coming?
— Голубчик! Господин офицер, — закричал Лисица пронзительно. — Ваша японец? Не понимай. Ах, бяда! Бегите к мосту. Окружайте.
— What he’s speaking?
— …Там они, фугасники… на мосту. Боже мой! Аж сердце зашлось.
Лисица забормотал скороговоркой. Голос его срывался от страха. Измазанный угольной пылью, в мятой фуражке и засаленной кожанке, он топтался перед начальником патруля и твердил, заикаясь:
— П-подъезжаю… г-гляжу… Бегит лохматый в борчатке. Бегит, значит что-то есть. Даю контрпар. Гляжу, на мосту еще четверо. Взорвут! Ей-богу, взорвут. Айда-те, господин офицер.
Строгий начальственный голос брезгливо сказал:
— He is drunk. Немного поджидайт. What is bartchatka?
— Сам видел, в борчатке. Борода во! Морда красная. Из этих, из сопочников. «Зажмурься, кричит, отвернись, если засохнуть не хочешь», — а сам шашку прилаживает. Я, господин офицер, не могу. Я на кресте присягу давал… Как заору…
Лежавшие за насыпью толкали друг друга. Войдя в роль, Лисица суетился, хватал офицера за рукава, хлопал себя по ляжкам и говорил, говорил без умолку, умышленно вызывая десятки недоуменных вопросов.
В полсотне шагов от Лисицы под навесом по-прежнему стучали кони по кругу и пощелкивал стопор лебедки. Выдавали на-гора последнюю лошадь.
Наконец кто-то из японцев нетерпеливо сказал:
— Хорсо… хорсо… пойдемте за нами.
— Айда-те, господин офицер. Однако чего я сказал. Прижмут меня господа комиссары. Ей-богу, прижмут!
Суетясь, громко всхлипывая, Лисица повел патруль вдоль насыпи в сторону моста. Вскоре затихли и шаги солдат, и плачущий голос «машиниста».
Кто-то, погасив улыбку, тревожно сказал:
— Огнем парень играет.
— Не ухватишь… Он скользкий.
…Стало почти светло. Горы вокруг рудника расступились, позеленели. Высоко над темными кронами деревьев зажглись перистые облака. С дальнего озерка уже летели в низину тонкогорлые кряквы.
Последним поднимали орловского метиса Серыша — старого, по еще крепкого, ходившего когда-то под верхами в отряде Шевченко.
Лошадь вела себя беспокойно. Еще внизу, едва ноги ее оторвались от земли, она стала жестоко рваться, стремясь освободиться от неловко затянутых лямок. От сильных рывков брезент спустился к задним ногам, голова Серыша перевесила туловище и несколько раз задела о бревна. Тогда люди, стоявшие наверху у лебедки, услышали стоны почти человеческой выразительности.
Освобожденный от ремней, Серыш встал, пошатываясь, точно под ногами кружилась земля. Ноздри его раздулись и окаменели. Выпуклыми, дикими глазами смотрел Серыш на светлеющие горы, на лица людей, и пепельная, увлажненная в паху шкура коня зябко вздрагивала.
Кто-то снял пиджак и закрыл Серышу морду. И вдруг ноги коня разъехались, он рухнул на бревна, покрытые угольной пылью. Бока его стали раздуваться с невиданной силой, точно Серыш только что вернулся с дальнего бега.
— Наглотался высокого воздуха… Сердце зашлось, — сказал хозяин пиджака.
— Разность давлений, — пояснил машинист маневровой «кукушки».
Не ожидая Лисицы, партизаны садились по коням. Все знали твердо: придет час, и матрос снова появится в шалаше из корья — рыжеусый, насмешливый, с упрямым подбородком, выскобленным по флотской привычке до блеска.
Вместе с партизанами уходили в тайгу коногоны. Нетерпеливый Андрейка, не ожидая команды, вскочил на Атамана, Ромасю достался Гусак, Савка выбрал горячую, легконогую Ночку. Гордый успехом операции, он заметно важничал: подбоченивался, подобно Лисице, и хмурил без надобности пушистые мальчишечьи брови. Подпрыгивая на голой лошадиной спине, он все время щупал с правой стороны пояс — отцовский, солдатский. Сюда Савка решил подвесить наган, который он сегодня получит в отряде. «А может, и маузер», — подумал он, поглядывая с завистью на деревянную кобуру соседа.
Маленький отряд выехал за ворота и на рысях стал спускаться в долину.
В тишине миновали копер, больничный околоток и лавку, но едва стали переезжать вброд мелкую и шумную Сицу, от шахты донесся негромкий треск, точно разгорались на костре сырые дрова. Наряд конной милиции подошел к переезду и, остановившись перед запрудой из вагонеток, открыл беспорядочный, редкий огонь по пустому сараю.
Отряд свернул в распадок, и сразу все смолкло.
На седловине, у старой смолокурни, остановились, чтобы подождать отставших. Андрейка, успевший уже несколько раз рассказать, как перехитрили упрямого конюха, пристал к Савке с просьбой показать грозный приказ, испугавший Прищепу. Посмеиваясь, Савка вынул из табачницы четвертушку плотной бумаги. Грянул смех. То был форменный документ со штампом, жирной печатью и лихо закрученной подписью: свидетельство участкового фельдшера о прививке оспы.
Стали подтягиваться отставшие. Грозная бумага пошла по рукам, вызывая остроты. Чуть важничая, Савка стал снова рассказывать, как подействовал на Прищепу «параграхв» с печатью, и даже изобразил служаку, ставшего перед бумагой «во фрунт».
И вдруг Савка запнулся: к привалу на Серыше, которого все считали пропавшим, подъезжал сам Прищепа. Старик сидел, растопырив толстые ноги в опорках, старательно отгоняя от лошади оводов. Рваный брезентовый плащ с капюшоном и холщовая торба показывали, что конюх собрался далеко.
Савка обрадовался и смутился:
— Дядя Захар… Вы с нами, в отряд?
Но Прищепа упрямо мотнул головой.
— А чого я там не бачив? — ответил он осторожно. — Я тилько з конями.
И строго добавил:
— Як отвоюетесь, назад уведу…
1934
Сказка о партизане Савушке
Есть в Приморье одна дальняя сопка. Зверь на ней не живет, деревья не держатся и трава не растет.
Говорят, будто сопка та из чистого золота. Только по-настоящему ее никто не видал; всегда она в тумане, всегда в облаках; дунет ветер, блеснет светлый краешек и снова утонет, а что в середине, одни ястребы знают.
Идти к сопке этой надо с опаской. Налево пойдешь — в трясине увязнешь, направо пойдешь — в обрыв попадешь. Только и есть одна медвежья тропа — от Гусиного озера, мимо полезного камня, мимо двойчатки-сосны, через реку Бедовую. А дальше и тропа обрывается.
Ту дорогу один Савушка знал. Был такой небольшой мужичок, веселый, хромой, глаза озорные. Он в русско-японскую артиллеристом служил, там ему ногу колесом и помяло.
Жил Савушка беспокойно, как цыган. Зимой лошадей кует, плуги правит, а как дуб лист развернет, мешок за плечи — и прощайте до осени! Тайга ему голову навек закружила. Вот он все и бродил: в озера глядел, птиц передразнивал, к зверям прислушивался. Нравилось ему ключи да сопки заново открывать. Если бы Савушке вовремя азбуку показать, был бы он сегодня профессором. Да не вышло — пошел в кузнецы.
Он ружья с собой не брал. Звери Савушке вполне доверяли. Выдра ему рыбу укажет, медведь тропинку протопчет, белка орехов нащелкает.
Сопку Савва открыл, да золото добывать было некому: обложили Приморье японцы. Что тогда делалось, сказать невозможно! Печи холодны, а избы горят. Земля кровью напоена… Смеха детского нигде не услышишь!
Что ни сосна, то виселица, что ни холм, то могила. Выйдешь в поле, ляжешь ничком — слышно, стонет земля: невтерпеж ей под войском японским. Гуси дикие и те испугались: вместо осени летом снялись…
Ленин из Москвы зарево видел, войско на подмогу послал. Да генералы в то время пути заслоняли — пробиваться бойцам долго пришлось.
Решили партизаны в хребты уйти: оружие ковать, силы для боя накапливать. А сопку золотую на сохранение Савве оставили.
— Учить тебя, — говорят, — не приходится: хитер ты достаточно. Действуй!
Дали сторожу дробовик старый, шестнадцать патронов с картечиной и ушли.
Ладно. Одолжил Савушка у медведя знакомого шкуру. Сшил унты с медвежьей ступней. Стал по ночам японцев выслеживать. Часовые японские, те удивлялись сильно: какие медведи отчаянные — прямо в лагерь заходят!
А Савушка тем временем бухгалтерию вел. Были у него в тайге две березы с засечками. На одной пароходы японские, пушки, солдаты отмечены. На другой — горе народное: вдовы, могилы, дети бездомные.
Однако долго бродить Савушке не пришлось: разнюхали как-то японцы про золотую сопку, нагнали ищеек-собак и сцапали Савушку.
Генерал в ту пору Ину-сан был. Личность партизанам известная: кособрюх, зубы щучьи, ноги — будто всю жизнь с бочки не слазил.
Увидел Савушку и сразу заулыбался.
— Ваша хитрость, — говорит, — даже нам нравится. Будем знакомы.
Савушка — старик гордый, на вольном воздухе вырос — руку генералу не подал.
— Мы, — отвечает, — лещей вроде вас только за жабры берем.
Генерал даже скривился, но обиду сдержал.
— Хотите жизнь сохранить?
Савушка сразу смекнул, к чему разговор.
— Эко добро! — отвечает. — Я уж и без вас осину себе подобрал. Скучно стало землю топтать.
— Хотите, дом выстроим, пятистенку? Графский титул дадим.
— Да, не вредно, пожалуй. Дайте неделю подумать.
Отвели Савушку в камеру. Поят чаем, кормят икрой, балыками кетовыми.
Савва думает. А войска между тем пробираются. Сквозь горы Уральские, через степи Барабинские, сквозь тайгу — на Дальний Восток.
Вскоре приводят Савву обратно.
— Согласен тропу указать?
— А сапоги болотны дадите? А пороху десять кило? А жеребца племенного?
— Все дадим… Веди только скорее!
— Ой, боюсь даром отдать… Дайте еще неделю подумать.
Война разгорается. У японцев уже золото на исходе, а Савушка все торгуется. То лодку новую потребует, то жене шубу суконную, то олифы ведро. Наконец, видит, что дальше тянуть невозможно.
Обдернул пиджачок и выходит вперед.
— А ну вас, — говорит, — ко псам! Раздумал я золотом торговать.
Вот тут-то японцы себя показали. Срезали Савушке кожу на пальцах, опустили руки в царскую водку. Ни слова Савушка не сказал, только скрипнул зубами. Желчь лягушачью в жилу ввели, в угли ногами поставили — и то промолчал.
Залечили — и снова. Бьются месяц, бьются другой: то шоколадом накормят, то керосина в ноздри нальют, а все не могут Савушкина характера одолеть. У генерала Ину от тихой злости лишаи по телу пошли.
Подойдет к камере, глянет на Савушку и посинеет в лице.
Между тем войска вперед продвигаются. Через Саянские горы, через Яблоновый хребет… сколько сапог износили, сколько патронов извели, сказать невозможно!.. Наконец пробились и залегли в тайге, недалеко от японского лагеря.
Видят японцы, что Савушку ничем нельзя взять: он всякую тайную подлость, как белка пустой орех, предугадывает.
Вызвали главного химика. Генерал Ину-сан спрашивает:
— А ну, какие есть новые газы?
Тот докладывает:
— Иприт-самдерит, тило-третило, купоросный карбид. Сжигает роту в четыре минуты.
— Нет, не то…
— Тогда бим-бомо-бромо-кислый экстракт пополам с мышьяком. Ужасная сила. Десять лет на том месте трава не растет!
— Это старо. Нет ли того газа, чтобы от него человеческая совесть окривела?
Тут-то химик и сел.
— Нет, — говорит, — до этого наша наука еще не дошла, не берусь.
— Ну, так вот тебе трое суток сроку: или орден коршуна трех степеней, или один конец — харакири.
Ладно. Вскоре приносит химик черный баллон.
— Вот он, — кричит, — умослабительный ангидрид!
В тюрьме на смертниках испытал. Отцов продали! Все тайны свои разболтали!
Взяли и усыпили тем газом Савушку. А на ночь возле койки посадили двух писарей, чтобы бред больного записать.
До полуночи Савушка еще так-сяк крепился, только зубами тихонько поскрипывал. А там дошел газ до самых центров. Крякнул Савушка и понес. Чешет и чешет, точно из пулемета. Писарей всех замучил.
Наутро приносят генералу те записи. Ровно тысяча двести страниц. В штабе радость. Ину-сан именинником ходит, химик дырку для ордена провертел.
Однако вызвали генерального переводчика. Воздел он на нос очки, стал читать Савушкины откровения. Да и споткнулся на первой строке.
— Виноват, — говорит, — такие слова по-японски не могут спрягаться и корни не те.
— А ну, вглядись пристальнее.
Почитал переводчик еще немного и сдался.
— Освободите, — просит, — глаза слезятся, щиплет сильно.
Спасибо, ефрейтор один подвернулся — участник русско-японской войны. Заглянул он в тетрадь и рапортует:
— Спряжения те известные, на материнской основе. Разрешите перевести.
И перевел. Генерал испариной даже покрылся. Савушка, он и раньше озорной на язык был, а тут в беспамятстве самого себя превзошел: насчет золота ни гугу, а чего другого — сколько угодно!
Наконец поняли японцы: выхода нет. Решили всех зверей допросить, где золотая сопка. Вызвали из Токио одного дрессировщика: он на всех звериных языках умел разговаривать, щуку немую и ту понимал.
Собрали зверей, птиц таежных, дали им сладкую пищу. Медведю — кетовую головку, выдре — брюшки, соболю — мозговушку, бобру — траву речную, зайцу — кочерыжку, кроту — червяков, цапле — лягушку, росомахе — падаль лесную.
Стал дрессировщик тайну выпытывать.
Заяц уши прижал, божится:
— Наша тропа возле грядок. Другой не видал.
Соболь лукавый облизнулся, соседям моргнул:
— Еж — он грамотный, на дубовом листе все тропинки отметил.
Еж щетину поднял, забурчал:
— Нет листа… Бобер его съел.
Бобер спорить не стал. Брюхо погладил и говорит:
— Лист дубовый теперь ни при чем. Была тропа, да ее партизаны на колесо намотали, с собой увезли.
Даже крот, зверек тихий, и тот разворчался.
— Я, — говорит, — близорукий, глухонемой. Живу в стороне. Разрешите уйти.
А медведь от обиды даже взревел: он Савушке давно приятелем был.
— Ер-рунда, — кричит, — какая! Р-рыба ваша тухлая. Малины хочу!
И ушел в лес по ягоду.
Только росомаха — зверь подлый — нажралась печенки, лизнула дрессировщику руку и шепчет:
— Есть за Гусиным озером след в кедраче… Пойдешь налево — в трясине увязнешь. Направо — в обрыв попадешь. Идите мимо железного камня, мимо двойчатки-сосны, через реку Бедовую, прямо по медвежьей тропе.
Словом, все разболтала бесстыжим своим языком.
Ладно. Наутро решили Савву казнить. Хотели ему кишки на телефонную катушку намотать. Однако генерал Ину-сан запретил.
— Это, — говорит, — не казнь — просто детское наказание. Надо ему такую муку придумать, чтобы по капле смерть в жилы вошла.
Привязали Савушку к тополю. Напротив столик поставили. Пельмешков тарелку, браги кувшин, мясо с подливой.
Генерал Ину сам узлы все опробовал.
— Приятного, — говорит, — аппетита. Простите, что без сметаны обед!
И ушел в лес с батальоном. Впереди пулеметчики, позади пушки дальнего боя. На лошадях кожаные торбы навьючены: золото собирать.
А звери между тем тоже времени не теряли: соболь веревки Савушке перегрыз, заяц вперед побежал войска предупреждать, ястреб взвился в небо за батальоном следить, а медведь носом покрутил и проревел:
— Я им тропу укажу!..
Зашел вперед и протоптал от озера другую тропу. Даже камень железный выдернул и на новое место поставил.
А бобры — те хитрее всех оказались. Перегородили Бедовую реку плотиной и пустили по новому руслу. Батальон и пошел стороной черт-те куда.
Идет день, два… неделю идет. Вокруг болота урчат. Кедрач шинели рвет, камни сами под ноги кидаются. Уж дух у солдат стал заходиться. А в тайге все просвета не видно. Тропа медвежья бежит и бежит.
Того японцы не знали, что Савушка в отряд дохромал. Давно гостям обед был в тайге приготовлен: на первое — ружейный борщок, на второе — шрапнель с пулеметной подливой, на сладкое — пирог из фугасов.
Наконец завела тропа японцев в ущелье, где нет хода-выхода. Темнота подземельная. Стволы в четыре обхвата, мох столетний. Шепотом в таком месте и то говорить неохота.
Видит генерал, что увязнуть возможно, подал команду:
— Кр-ругом арш!
Да уж поздно: со всех сторон партизанские ружья нацелены. Выходит из-за дерева Савушка.
— Отставить! — говорит. — Здесь наша будет команда. А теперь, дорогие гости, давайте прикинем, почем ныне фунт лиха. Разом за все посчитаемся. За жен наших, за мертвых детей, за пшеницу неубранну, за всю лютую муку, что терпела земля…
И посчитались…
Крапива навоз любит. На том месте она теперь густо растет.
1938
На острове Анна
Взгляните сюда… Эти следы можно заметить даже под краской. Две пули в бревне, одна в половице…
Прежде отсюда так дуло, что гасла лампа. Мы забили отверстие паклей и залили варом. Теперь тут кладовая нашей зимовки.
Да, Новоселов жил здесь. Мы нашли его фуражку, винчестер 30×30 с разбитой скобой и журнал «Солнце России» за 1915 год.
В те годы на острове было скучно. Представьте: изба под цинковой крышей, амбар на столбах, вместо сверчка ржавый флюгер, А там, где выстроен теперь магнитный павильон, висел медный колокол — подарок архангельского губернатора. Даже приказ был: «В случае тумана оповещать корабли частым звоном».
В этой бревенчатой конуре семь лет жили двое: унтер-офицер радист Новоселов и казанский недоучка студент Войцеховский.
Войцеховский мариновал в банках рачков, определял соленость воды и посылал трактаты не то в Петербург, не то в Казань. Связь с Большой Землей держал Новоселов. Радио доносило на остров странные, незнакомые слова: декрет, совдеп, ревком, продком, аннексия, федерация, комиссар… Трудно было понять, что творится в городе, где находилось прежде начальство радиста.
После обеда, запивая галеты мутным желудевым кофе, Новоселов пытался вызвать на разговор молчаливого Войцеховского.
— Ну хорошо, федерация есть федерация, — говорил он в раздумье. — А как же Россия?.. Генрих Антонович… Это как же понять?
— А вы лучше не понимайте, — морщась, отвечал Войцеховский. — Социальные катаклизмы вблизи иррациональны, то есть вообще непонятны…
Он сидел, желтый, небритый, повязанный накрест, по-бабьи, пуховым платком, и щупал грязными пальцами зубы.
Земля была далеко. У Войцеховского побелели и распухли десны. Ему было на все наплевать…
За три месяца до выступления английских интервентов Новоселову удалось выбраться в город на норвежском гидрографическом судне. Говорят, он долго бродил по улицам, присматриваясь и расспрашивая людей, прежде чем явиться в ревком и познакомиться с новой властью.
Новоселов был из барабинских степняков — человек медленного накала, но прочных мнений. В те годы Советской власти было не до полярных зимовок. Однако Новоселова приняли хорошо. В ревкоме ему обещали выстроить дом, прислать новую упряжку собак, выдали даже полушубок, ящик махорки и солдатские бутсы. Кто-то сгоряча сказал ему, что метеосводка для республики — страшно важная штука. Но больше всего тронул радиста мандат, подписанный предревкома и начальником отряда Еременко. В нем говорилось, что земли острова Анна со всеми постройками, радиостанцией, научной аппаратурой и прочим инвентарем республика поручает под «личную ответственность» Григорию Ивановичу Новоселову.
…Тральщик, доставивший в бухту Глубокую десантный отряд, высадил нашего начальника на остров, и Новоселов немедленно приступил к работе.
Дважды в неделю он стал передавать на материк пространные радиограммы. И в каждой из них цифр было больше, чем выбивает за день кассирша универмага. В то время я служил связистом в отряде Еременко и помню, как посмеивались в штабе, читая чудные донесения начальника острова Анна. Были тут обозначения температуры и влажности воздуха, величины осадков, силы ветра, определения солености и плотности воды и еще чего-то, непонятного нашим радистам.
Нужно сказать, что никто на материке уже не помнил зимовщика Новоселова. Да и кого могли заинтересовать изотермы, если на побережье люди ели жмых?
Остров лежал в трехстах милях от берега, голый, как ладонь, и жили там только два чудака.
Впрочем, иногда Новоселов разговаривал с берегом человеческим языком. Однажды, в разгар операций на Северном фронте, начальнику штаба принесли телеграмму: «Сегодня в 4 утра, при температуре 11°, на северо-западной оконечности острова обнаружена неизвестная птица типа нырок». В конце телеграммы начальник острова Анна просил прислать весной четыре ведра формалина для консервации придонных рачков. В этот день в отряде оставалось по две обоймы на человека, и начальник штаба — человек резкий и жесткий — велел телеграфно послать Новоселова к черту. Телеграмма эта не была послана только благодаря начальнику отряда — балтийскому матросу Еременко. Он был человек не без странностей: без наркоза выдержал ампутацию раздробленной кисти руки, но был по-детски напуган лекцией батальонного врача о возбудителях тифа. Любил он еще рассказывать сказки. Не представляйте, однако, Еременко каким-то толстовцем в бушлате: злость к врагу у него была холодная, прочная, точно лед в овраге.
Но дело не в нем: важно, что один Еременко принимал всерьез донесения Новоселова. Он велел завести особую папку, сам написал на крышке «Секретно, научно» и велел складывать туда все донесения с острова Анна.
— А ну, нехай, нехай строчит, — говорил он частенько. — Черты його батька… Мабуть, у него в голови що-нэбудь е. Га?
Радиограммы Новоселова, адресованные ревкому, принимал по ту сторону фронта и белогвардейский полковник фон Нолькен. Прибалтийские дворяне славятся своей рыбьей тупостью, а этот был из захудалых баронов, то есть глуп и упрям, как треска. С подчиненными Нолькен разговаривал на каком-то особом, гвардейско-телеграфном наречии.
— Понятно?.. Понятно… Мысль ясна… Действуйте! Черт побери! Точка!
В архивах полка, захваченных впоследствии нашим отрядом, сохранилась часть телеграмм, адресованных зимовщику Новоселову. По ним нетрудно установить, насколько фон Нолькен был лишен чувства юмора. Полагая, что радист острова Анна плохо осведомлен о делах, творящихся на Большой Земле, он радировал Новоселову:
«Большевиков севере нет тчк немедля прекратите передачу донесений адрес бандитов».
Тот отвечал:
«Подчиняюсь только ревкому тчк бандиты ходят с погонами».
Последующие телеграммы фон Нолькена были написаны довольно энергичным, хотя и шаблонным языком:
«Вы отрешены должности зпт измену предаетесь суду».
«Иуда и хам тчк весной вас повесят».
Ответ Новоселова напоминает по тону письмо запорожцев султану. Это была одна фраза длиной от острова до Большой Земли, смысл которой можно свести к известной народной пословице:
«Выше… не прыгнешь…»
Так они переругивались в течение целого месяца. Это был своего рода поединок на расстоянии трехсот миль. С одной стороны — воспитанник пажеского корпуса полковник фон Нолькен, с другой — начальник острова Анна, унтер-офицер, человек не слишком грамотный, но твердый и честный, сохранивший даже в телеграммах обстоятельную точность и юмор сибирского мужика.
«Земли здесь немного, да вся наша, — выстукивал обиженный Новоселов. — Весной приезжайте. Собаки наши скулят, точат зубы на дворянскую падаль».
В то время как мы пробивались на север, тесня полковника Нолькена, зимовщик продолжал выстукивать свои пространные донесения. Под Новый год, ночью, он неожиданно прислал поздравление от жителей острова Анна.
«Войцеховский психует, — сообщал Новоселов, — скучает по елке. Лечу по возможности».
После этого он замолчал. Это было так необычно, что Еременко в разгаре боевых операций вспомнил молчальника и запросил Новоселова:
«Какая температура, ждем донесений».
Он ответил обстоятельным извинением. Оказывается, объезжая остров, заблудился во время пурги и так обморозил пальцы, что не мог взяться за ключ.
Наконец Новоселов пригодился нам всерьез. Это было во время известного февральского наступления дивизии генерала Наговицына. В то время как белые обрушивали на нас фронтальный удар, Еременко решил прощупать их с тыла. Запросив Новоселова и узнав от него, что в районе острова битый лед, он кружным путем направил в тыл Наговицыну два тральщика с ледоколом «Витязь»… Вы представляете, что может наделать батальон, высадившийся на берегу ночью и подобравшийся к поселку без выстрела! Эта ночь обошлась белым в полтораста человек. Полковник Нолькен парился в бане. Двадцать километров он мчался на нартах в полушубке, накинутом на мокрое тело. Его подобрал и оттаял в ванне, как мороженого судака, английский патруль.
После этой прогулки фон Нолькен отправил Новоселову телеграмму:
«Мерзавец тчк приговором военно-полевого суда вы заочно расстреляны».
Тот ответил немедленно:
«Благодарю внимание тчк хороните под музыку».
В марте Новоселов просил нас прислать с первой оказией луку. Видимо, на острове началась цинга. Он не знал, что первый советский корабль придет сюда только через пять лет.
Через месяц он коротко сообщил, что сам ходит с трудом, а его товарищ по зимовке студент Войцеховский скончался. Его могила в северо-восточной части нашего острова, в двух милях от Птичьего мыса. Новоселов вырубил ее топором. Он был обстоятельный и заботливый человек.
…Теперь трудно переговорить с берегом, не зацепившись за чужую волну. А раньше, как зимой в поле, было тихо. Что мог слышать на острове Новоселов? Наверно, Архангельск. Быть может, что-нибудь из Норвегии или Германии, а вернее всего, судовые пищалки: вопли об угле, льдах, пресной воде, шифровки английских эсминцев, поздравления лейтенантов по случаю рождества. Человеческого голоса в эфире еще не было слышно.
В апреле Новоселов уже не мог подниматься с постели. Я представляю себе, как этот человек с чугунными ногами и деснами, превращенными в лохмотья, один на голом острове переругивался с полковником Нолькеном.
От цинги он не умер, но весной к острову подошел минный заградитель «Бедовый». На мостике стоял офицер. Видимо, у Новоселова хватило сил, чтобы при виде белых разбить приемник и испортить батареи питания…
…Здесь, у окна, стояла его кровать: две пули в стене, одна в половице. Для больного цингой — более чем достаточно.
Они увезли все: его труп, книги, передатчик, упряжку собак, консервы, унты.
Я не знаю, какой он был с виду. Бородат или брит. Стар или молод. Телеграммы его обстоятельны и солидны. Ответы полковнику Нолькену дышат достоинством и гневом человека, много видавшего.
Наш гидролог Вера Михайловна неплохо рисует. Она изобразила Новоселова похожим на Кренкеля: большим, светлоглазым, лобастым, в кожаной куртке и медвежьих унтах. Рядом с ним приемник типа «КУБ-4». Он нарисован неверно: в те годы не было ламп. Но это неважно. Правда в том, что глаза вышли настоящие, новоселовские: честные, немного суровые.
Мы часто вспоминаем радиста острова Анна.
Каждый год 22 мая все зимовщики собираются на этой площадке. Мы приспускаем флаг и даем залп. Ведь Новоселов был первым начальником нашей зимовки.
1938
Сабля Чапая
Сказка
— Смотри не упади в воду, — сказал отец. Мик только засмеялся в ответ: смешно напоминать рыболову о таких пустяках.
Тогда отец нагнулся и провел черту возле пня.
— Обещай. Дальше ни шагу.
— Честное слово! — закричал Мик торопливо. — Ну чеслово, чеслово, чесслово!!!
И они стали удить. Мик возле пня, отец чуточку дальше, за кустами ракитника.
Насаживая на крючок червяка, Мик все еще улыбался. Дело в том, что отец не знал одной маленькой хитрости. Если повернуться на каблуке и при этом быстро сказать «чесслово, словочес, словочес», то всякое обещание сразу теряет силу. А Мик так и сделал.
Не успели смолкнуть шаги, как хитрец уже перескочил черту и уселся возле самой воды, под большой веселой вербой, на которой скакали дрозды.
Здесь было гораздо уютней. Ветви склонялись так низко, что кончики листьев касались воды. Между больших маслянистых листьев кувшинки, как на лыжах, скользили пауки-бегунки. Река была спокойная, темная, и только полоски света, точно золотой дождь, пробивались сквозь листья и падали на песчаное дно. А что делалось в камышах или под черной корягой, знали одни только щуки.
«Не могу же я падать в новых ботинках, — подумал про себя Мик. — А может быть, лучше их снять? Хорошо бы поболтать ногами в воде…»
Но только что он коснулся шнурков, как поплавок вздрогнул и принялся танцевать. Мик увидел, что целая стая красноперок теребила наживу. Самые смелые набегали с разбега, другие брали червяка брезгливо, точно лекарство, и, быстро выплюнув, отходили в сторонку, а третьи просто ходили вокруг, шевеля от зависти жабрами.
Потом важно подошла какая-то губастая рыба с пятнами на толстой спине. Одним глазом рыба косилась на крючок, а другим — на стрекозу, низко-низко висевшую над рекой. Она нехотя толкнула приманку и вдруг, сверкнув, точно сабля в черной воде, выскочила, схватила стрекозу большим жадным ртом и плюхнулась обратно.
— У-ух! — сказала река, и Мик от испуга едва не выронил прут.
Сменив червяка, он снова закинул удочку. На этот раз поплавок даже не вздрогнул. Видимо, красноперки испугались соседа. Напрасно Мик водил лесу в разные стороны и кидал хлебные крошки в загадочные темные щели между листьев кувшинки. Река точно вымерла.
Так прошел целый час, а быть может, и больше. Солнце перешло на другую сторону реки и заглядывало прямо в глаза, так что поневоле пришлось опустить голову на колени.
Удочка выскользнула. Мик зевнул. Попробуйте не отрываться от поплавка целый час — и вы сами зевнете.
— Пойду-ка лучше к отцу, — сказал он лениво.
И вдруг поплавок трижды подпрыгнул. Мик вскочил.
— Стой! — крикнул он. — Стой! Клю…
И сразу осекся. Река расступилась, и огромная голова поднялась над водой. То был карась! Не карась — карасище! Жабры его сверкали как два больших зеркала, как бочонок вздымалась покрытая тиной спина, а золотые глаза с черной каймой смотрели устало и мудро.
Мик даже не пытался поднять удилище. Все равно он не смог бы вытащить такую добычу.
Карась строго посмотрел на Мика и ворчливо сказал:
— Эй, Мик! Нельзя же так зевать.
— А что? — спросил рыболов.
— Ведь крючок снова пуст.
— Я сейчас насажу, — заторопился Мик, но карась лишь вздохнул.
— Благодарю… Я люблю только синих стрекоз.
Мик нисколько не удивился, что карась разговаривает человеческим языком… Ведь говорят же грачи: «Добр-р… утр-р-р…» И притом у карася такие умные золотые глаза.
— Чего же вы хотите? — спросил он почтительно.
— Я хочу… я хочу… — сказал карась шепотом заговорщика, — видишь ли, здесь столько ушей…
Он покосился на лист кувшинки, на котором отдыхала после обеда старая жаба.
— Бур-р… урлы… ква-ур-р-ква… — ответила обиженно жаба, и Мик угадал: «Не стесняйтесь, болтайте, я буду молчать…»
При этом она прикрыла хитрые глаза, в которых так и светилось любопытство. Мик бесцеремонно столкнул сплетницу в воду. Тайна есть тайна! Только тогда карась оглянулся и тихо спросил:
— А ты можешь драться на саблях?
— Могу! — закричал Мик поспешно. — Конечно, могу.
— Тс-с… тогда спустись в реку… Ко мне…
Мик вспомнил о новых ботинках и курточке:
— Нужно раздеться?
— Лучше в костюме. Набери только воздуха в легкие и молчи. Как рыба молчи.
Это было сказано не совсем точно, но Мику не хотелось обижать карася.
Он молча кивнул головой и стал надуваться. Уж в чем, в чем, а в этом занятии Мик не знал соперников. Он мог сидеть, набрав воздуха, как настоящий водолаз, дольше Гаврика, дольше Мока, дольше толстого Гека, до тех пор, пока секундная стрелка обежит целый круг.
А ради такого случая стоило постараться.
Он надулся что было сил, так что зазвенело в ушах, а глаза спрятались в щелках. Мик стал круглый, как мяч, и, если бы его теперь ударили о землю, он, наверно, взлетел бы до самого облака.
— Хорошо, очень хорошо, — похвалил карась, — а теперь дай руку. — И Мик вошел в теплую воду: сначала по колено, потом по пояс, по горло, а затем и с головой. Все сразу окрасилось в зеленый цвет, точно Мик смотрел сквозь бутылочное стекло. По зеленому небу плыли зеленые облака, зеленое солнце освещало зеленое дно. Камыш казался дремучим, высоким, как лес. А когда они пролезли под черной коряжиной и Мик снова поднял голову, он увидел знакомое доброе лицо отца. Задумчивыми глазами он смотрел на поплавок, а из коротенькой вишневой трубки струился дымок.
Мик тронул крючок, и отец поспешно дернул удилище.
— Опять сорвался, — сказал он с досадой.
Мику очень захотелось крикнуть:
«Пап… Это я», — но он вовремя удержался, вспомнив, что под водой нельзя разговаривать.
— Уа… ы… гыгом? — промычал Мик, что означало: «А куда же мы идем?»
— Конечно, к мельнице, — ответил карась. — Разве ты не знаешь, что щука вот уже сто лет как живет под большим колесом?! Ах да, я должен рассказать тебе все по порядку.
И пока они пробирались в темноте между камышей, карась рассказал Мику очень странную историю.
— …Давно, давно, когда не было даже велосипедов и все люди ходили пешком, на берегу реки жили веселые дровосеки. Целые дни они рубили высокие деревья и пускали плоты по реке, а когда становилось темно, зажигали костры и пели одну и ту же песню:
Других песен люди тогда петь не умели.
По праздникам дровосеки пили вино, и тогда песня летела через реки, через поля и леса прямо в горы, где жил старый волшебник Асмодей. Сказать по правде, весельчаки сильно мешали Асмодею думать и спать. И вот, когда дровосеки выпили больше обычного, а песня звучала веселей, чем всегда, к костру явился сердитый волшебник.
— Эй вы, замолчите, — закричал он, топнув ногой. — Замолчите! Или я превращу вас в деревья.
— А ты кто такой? — спросил седой дровосек.
— Я Асмодей, — ответил волшебник, — Асмодей из гор Чиндрраха.
Он ждал, что дровосеки испугаются, но те даже не удивились.
— Асмодей так Асмодей, — сказали дровосеки. — А ты не сердись, старичок. Лучше выпей за наше здоровье.
Как это случилось, никто не знает, но только Асмодей опьянел. За первым стаканом он выпил второй, а когда дровосеки запели любимую песню, хриплый голос волшебника звучал громче всех.
— А все-таки я Асмодей, — сказал волшебник, когда вино было допито, — и все могу.
— Докажи, — закричали хором дровосеки.
Тогда волшебник оглянулся вокруг, и взгляд его упал на самую обыкновенную пилу, прислоненную к дереву.
Громко смеясь, Асмодей повернул на пальце кольцо.
— Ты будешь рыбой! — крикнул он. — Эйн, цвей, дрей!
— Дзинь! — ответила пила и, описав дугу, шлепнулась в воду, но уже не пилой, а щукой с огромным, прожорливым ртом и зелеными глазами. Тело ее было светло и гибко, как сталь, а страшные зубы напоминали пилу.
И все это сделало маленькое волшебное кольцо Асмодея, которое исполняет любые желания.
— Покажи-ка эту штучку, — попросил изумленный дровосек.
Он взял кольцо Асмодея, чтобы посмотреть, нет ли тут какого-нибудь фокуса, а так как в темноте блестела только вода, то дровосек склонился над рекой… И вдруг… щука прыгнула и проглотила кольцо, — закончил карась и тревожно огляделся вокруг.
— С тех пор мы не знаем покоя. Кольцо исполняет любое желание. А щука знает только одно: есть, есть, есть!.. Она враг всех обитателей реки, и мы все ее ненавидим.
— А ге-ге Амоге? (А где Асмодей?) — промычал Мик.
— Сошел с ума, — сказал грустно карась, — бродит по лесу, свищет дроздом, дразнит кукушек. А что иначе делать волшебникам?
— Гм… у-у… ам-оо? (Чем могу помочь?) — спросил растроганный Мик.
Вместо ответа карась вежливо отвел хвост, пропуская гостя вперед.
На зеленой лужайке лежала кривая казацкая сабля.
— Это шашка Чапая, — сказал с уважением карась.
Мик еле поднял ее обеими руками. Да, это была настоящая шашка Чапая. За двадцать лет она не потускнела нисколько. Все так же светилась гордая сталь и сверкали на ней золотые слова: «Без дела не вынимай, без славы не вкладывай».
Сердце Мика наполнилось гордостью. Он взмахнул шашкой и завертел ею над головой с такой силой, что наверху закружилась воронка.
— Ауф! Я у-у… Эй… у-у! (Клянусь, я убью эту щуку!) — закричал Мик.
— Мы этого ждали, — ответил карась. — О, взгляни сюда, славный Мик.
Он раздвинул головой тростники, и Мик едва не закричал.
Ему показалось, что само солнце опустилось на дно. Огромное пространство искрилось, переливалось, сверкало так, точно каждая капля воды превратилась в осколок стекла.
То были рыбы. Они собрались сюда со всех рек, со всех ручьев, прудов и озер, чтобы дать щуке решительный бой.
Неподвижно, точно броненосцы, стояли сомы, закованные в костяные латы; проплывали грозные осетры с юркими красноперками по бокам, кусая друг друга за хвосты, кружились нарядные окуни. Были тут губастые язи, золотые веселые караси, хмурые ерши с колючками на спине, тарань, угри, сонные шилишперы, измазанные в тине лини, добродушные толстые судаки, скромные корюшки, бычки, подлипалы, вьюны, а дальше уже шла мелочь: серебрушки, синявки, снетки и прочие голопузики.
Все это было очень красиво. Но Мик вскоре увидел, что у войска нет никакой выправки: ерши спорили с командирами и кололи сельдей, плотва стояла строго хвостами вперед, и никто решительно не умел брать хвостом под козырек, то есть под жабры.
— Смир-рно! — крикнул бравый седой сом. И он быстро расстелил перед Миком карту, сотканную из тины и водорослей.
— Гр-ром и молния! — прокричал вояка, указав усом на чашечку лилии. — Щука здесь! Гр-ром и молния! Мы окружим ее со всех сторон… Сперва кавалерия, потом артиллерия, а на закуску пехота. Клянусь икр-рой моей бабушки. Она не уйдет!
— Э-э… агм аы ауы (Нет, сначала я должен их обучить.), — возразил Мик.
И, вскочив на камень, он стал громко командовать рыбами. Не думайте, что это было очень легко. Ведь ни одного слова Мик произносить не мог, чтобы не потерять запаса воздуха. Поневоле приходилось только размахивать руками и мычать. Гым — означало направо, мыг — налево, аоыс — равняться, аоук — шагом марш!
А так как Мик был очень разговорчив, то ему приходилось все время зажимать рот свободной рукой.
Наконец он построил всех рыб в четыре ряда и вооружил свое войско. Из острого шпажника он сделал мечи, из тростниковых стеблей — самопалы, а круглые листья кувшинки отлично заменили щиты.
Все стояли смирно, обмахиваясь плавниками, так как рыбам тоже бывает жарко на дне. Один только молоденький осетр, поднимая тину хвостом, вертелся около Мика.
— Это ваш конь, — почтительно сказал карп, — осторожнее! Он любит поворачиваться вверх животом.
Мик вскочил на осетра, и войско помчалось за ним.
Это было грозное зрелище. Впереди, шевеля усами, плыли сомы. За сомами гарцевали молодцеватые забияки ерши. За ершами спешили лихие сазаны, за сазанами — окуни, за окунями — вьюны. Целый полк раков тащил на листьях продовольствие войскам: кузнечиков, синих и красных стрекоз, червей, муравьев и прочие лакомства, от которых приходилось все время отгонять красноперок.
А дальше, тесно прижавшись друг к другу, маршировали закаленные в походах сухощавые воблы.
Разглядеть все войско Мик не мог. Во-первых, очень трудно было удержаться на осетре без седла, а во-вторых, вобла подняла такую пыль, что увидеть обоз все равно нельзя было.
Впереди вместо оркестра плыли десять тысяч лягушек. Изо всех сил дули они в камышовые флейты и били себя в животы, как в барабаны, а все войско громко пело песню, сочиненную тут же Миком.
Так они плыли среди лесов и тихих полей, мимо сел, мимо города, высокие башни которого отражались в воде. Изо всех рек и озер подходили все новые и новые полки, и вскоре песня звучала так громко, что старый рыбак, сидевший возле моста, с досадой сказал:
— Отчего это лягушки расквакались… Наверно, к дождю.
А войско между тем погружалось все глубже и глубже, и Мику становилось все трудней и трудней сохранить равновесие. Он давно всплыл бы наверх, но на нем были новые башмаки с толстыми тяжелыми подошвами, они-то и удерживали Мика на дне.
Наконец они вышли на большую поляну. Слева чернело колесо старой мельницы, справа стоял дремучий камыш. Маленькое зеленое солнце отражалось в миллионах рыбьих глаз, направленных на Мика с надеждой и страхом.
Все смолкли. Слышно было только, как отдувается карп.
Мик понял, что медлить нельзя ни секунды, и поднял на дыбы осетра.
— Аэу… о-о! (Артиллеристы, огонь!) — крикнул он громко.
Тысяча окуней подняла самопалы, и тысяча икринок ударила в щучью берлогу под колесом старой мельницы.
— Аваэооу-о-о-о! (Кавалерия, к бою готовьсь!)
Тысяча ершей дружно подняла иглы.
Какая-то корюшка с ужасом пискнула:
— Тссс… Идет!
— Как, уже? — спросил, озираясь, пескарь, и плавники его стали дыбом.
— Не лучше ли, братцы, нам окопаться? — прошипели лини…
— Вперед! — крикнул Мик и сам удивился силе своего голоса.
Ерши и осетры сомкнулись вокруг него.
Щука вылетела как молния и остановилась посреди поля. Мик еле удержал своего осетра.
Что это было за чудовище! Длинное, узкое, скользкое. Бока в пятнах. Хвост как сабля, плавники как ножи, а в огромной красной пасти белеют сто сорок зубов.
Дерзкие зеленые глаза чудовища сразу заметили Мика.
— Давно я не ела человечинки! — закричала щука пронзительным голосом.
— Гу-у-у… у-у угугу! (Люблю щучью уху!) — храбро ответил ей Мик.
И они кинулись друг на друга.
— Ура-а! — закричал Мик и с ужасом почувствовал, как запас воздуха уменьшился ровно наполовину. — Ура-а! Брюхо вверх!
— Как бы не так! — ответила щука.
Огромным хвостом она сбила с ног храбреца и прижала к земле. Жадная пасть широко раскрылась, и в ее мрачной глубине Мик увидел кольцо Асмодея, сверкавшее точно золотой зуб.
— Прощай, герой! — сказала щука насмешливо. Она хотела защелкнуть пасть вместе с Миком.
Но не тут-то было. Собрав последние силы, Мик поставил саблю поперек рта чудовища.
— Ура-а! — закричал он и одним прыжком очутился на спине щуки. — Сдавайся! Ура-а!
Лучше бы Мик дрался молча. Последний глоток воздуха вырвался изо рта и сверкающими пузырьками умчался наверх.
Мик успел заметить, как войско окружило щуку. Он замахал руками, чтобы удержаться под водой хоть секунду, хоть четверть секунды. Но могучая сила подняла его со дна реки и понесла все выше и выше к горячему солнцу, облакам и деревьям.
У Мика замелькали искры в глазах.
— Эх! Надо было молчать!..
— Что ты машешь руками? — спросил отец с удивлением. Он стоял возле Мика и с тревогой всматривался в разгоряченное лицо победителя.
— Я поймал ее. Я поймал ее, — забормотал Мик торопливо и вдруг осекся.
Обеими руками отец держал огромную пеструю щуку, ту самую, с которой Мик только что дрался на дне, возле мельницы.
Мик сразу узнал ее по зеленым глазам, горевшим мрачным огнем. Теперь в бессилии она раздувала кровавые жабры и била по траве могучим хвостом. И что самое удивительное — в губе старой щуки блестело маленькое кольцо Асмодея.
— Как, кольцо? — закричал Мик.
— Да, — ответил отец, — так узнают возраст рыб. Давным-давно ее отметил какой-нибудь рыболов. Видишь, цифры: тысяча восемьсот сорок один, — значит, этой щуке почти сто лет.
Он вынул маленькое золотое кольцо и передал сыну, Мик засмеялся. Только он один на всем свете знал историю и волшебную силу кольца Асмодея.
Он поднял удочку и пошел вслед за отцом, любуясь щукой и шепча про себя:
— Я знаю… Я хочу… теперь я все могу сделать.
И он был прав. Если человек захочет, — все непременно сбудется, даже сказка.
1938
Госпожа Слива
От автора
Каждый, кто побывал хоть раз в северной части порта Модзи, вероятно, помнит черную пирамиду братьев Цуда. Эту угрюмую гору видно с моря задолго до того, как подойдет лоцманский катер. Ее вершина, сложенная из кусков лучшего сахалинского угля, поднимается над цинковыми волнами пакгаузов и всеми мачтами транзитного порта.
Здесь берут уголь. Семь узких асфальтовых дорожек разбегаются к причалам, образуя подобие звезды, в центре которой, обдуваемая ветрами, высится черная вершина. Говорят, что в 1929 году гору клевало несколько дерриков и круглые сутки на всех семи дорожках слышался хруст угля под ногами грузчиков. Возможно, это так, хотя трудно поверить рассказам, когда видишь метелки веселого щавеля и одуванчики в щелях асфальта.
Во всяком случае, в августе 1934 года работала только одна линия. Ее обслуживали девять японок — девять старух грузчиц, похожих друг на друга, как куски угля, которые лежали у них за плечами в широких деревянных ящиках.
Раскрыв черные рты и вытянув шеи, старухи брели от угольной горы к бункерным ямам. И все время, от рассвета до темноты, эту молчаливую процессию сопровождали два унылых, бесконечно однообразных звука: тьюрр-гха… тьюрр-гха — скрип угля и короткое дыхание, вылетавшее из разинутых ртов.
В сентябре одна из угольщиц оступилась на сходнях и больше не встала. Старуха казалась рослее других, но когда покойницу подняли, чтобы отвезти в морг, тело ее высушенное работой и солнцем, оказалось много легче ящика с углем.
Речь идет о госпоже Сливе, крестьянской дочери из префектуры Ниогата. Но тот, кто хочет найти в этой краткой истории описание замечательной жизни, высоких страстей или событий исключительной важности, ошибется заранее. Ни подвигов, ни преступлений Умэко не совершала. В ее тридцатилетней жизни не нашли места и такие важные для женщины события, как материнство и любовь, хотя она отнюдь не чуждалась ни того, ни другого.
Жизнь госпожи Умэко замечательна своей повторимостью. И действительно, невеселая судьба ее так же похожа на тысячи женских биографий, как походят друг на друга дешевые билеты, которые предлагают гадальщики в храмовых парках близ Киото.
Кстати, с гадальщиков и следует начать этот рассказ.
I
Они познакомились в пригородной буковой роще, возле стеклянных колес гадальщика.
Умэко первая окунула руку в легкий ворох картонных цилиндриков. Колесо двигалось. Пестрое, грошовое счастье, шурша, текло между девичьих пальцев. И вдруг Умэко наткнулась на твердую мужскую руку.
По ту сторону колеса стоял моложавый франтоватый мужчина с выпуклыми глазами и самодовольным лицом. Придерживая Умэко за пальцы, он смотрел ей в лицо и улыбался, показывая желтые лошадиные зубы.
— Простите, — сказала Умэко, испугавшись.
Он ответил с развязной учтивостью ловеласа:
— Чудесные глаза! И вы сомневаетесь в счастье? Госпожа Слива вырвала руку. Еще бы не испугаться!
Доктор, у которого она третий год служила прислугой, отпустил ее в парк только на три часа. И непременным условием воскресной прогулки было абсолютное молчание. «Не болтай с солдатами, — сказала хозяйка, выпуская Умэко на улицу. — Забудь, что у тебя есть язык и уши».
Желтозубый очкастый любезник в канотье и радужном галстуке ничем не напоминал солдата. Но госпожа Слива, подобрав кимоно, все же побежала к вагонам фуникулера, ожидавшим посетителей парка на краю площадки.
Напрасная предосторожность! Не отставая от госпожи Сливы ни на шаг, желтозубый продолжал болтать всякие глупости о цвете лица, свежих губах и нежной шее своей невольной спутницы.
Все эти комплименты можно было найти в любом грошовом письмовнике, которые продавались в лавчонках рядом с редькой и вяленой рыбой. Но они произносились с такой расточительностью, что Умэко решилась повернуть голову.
Испуг — брат любопытства. Через минуту они уже седели рядом в кабине фуникулера. Умэко рассудила правильно: если забыть о языке и ушах, то все-таки остаются глаза, рот и брови, чтобы молчаливо возмущаться, спрашивать и смеяться. Этих средств вполне хватило для небольшого разговора.
По дороге с горы, когда они плыли над освещенными вечерним солнцем рощами и крышами храмов, торчащими в осенней листве точно грибы, Умэко позволила взять себя за руку. Не проронив ни звука, она успела узнать очень многое: во-первых, что Ямадзаки-сан (так звали ее разговорчивого собеседника) немного навеселе, во-вторых, что он недавно овдовел и возвращается домой к восьмилетнему сыну («Не хотите ли взглянуть на ребенка?») и, наконец, что собеседник ее служит в начальной школе учителем каллиграфии.
Через неделю они встретились снова. Госпожа Слива опять молчала, хотя на этот раз она уже не отказалась от порции подсахаренных ледяных стружек.
Так начался этот короткий роман, в котором не было ни любви, ни дружбы. Поздней осенью, когда они смотрели в кино американскую комедию, Ямадзаки шепнул, что Умэко чем-то напоминает ему остров Тайвань, где он провел лето в прошлом году. В самом деле: золотистым цветом лица, выпуклым чистым лбом и яркими глазами с кофейным зрачком Умэко больше напоминала формозку, чем чистокровную японку.
Вслед за этим Ямадзаки-сан перешел на деловой тон. Не допуская вольностей, он коротко объяснил собеседнице, что хотел бы видеть Умэко своей временной женой. Ямадзаки-сан тут же назвал сумму, которая, по его мнению, могла бы служить достаточным вознаграждением за добросовестные супружеские обязанности. Он так и сказал «добросовестные», подчеркивая этим свое солидное отношение к браку.
Умэко не удивилась. Это было в порядке вещей не только в городе, но и в деревне, где состоятельные люди покупали прислуг и временных жен. Нельзя сказать, чтобы ей понравился Ямадзаки. Тонконогий, большеголовый, он выглядел в европейском костюме как манекен. Руки его были всегда холодны и влажны. Он любил дешевые сентенции и произносил их с неподобающей важностью в неподобающих случаях. Впрочем, это даже нравилось Умэко. Воспитанная в уважении перед мелкими деревенскими чиновниками, она на всю жизнь сохранила боязливую почтительность к канцеляристам.
Она подумала и согласилась. Все-таки это было лучше, чем с шести утра до двенадцати ночи стряпать и вытирать сопли докторским детям.
Труднее было договориться с хозяевами. Доктор, уплативший в свое время за Умэко двести иен, считал, что облагораживающее влияние и пища, которую девушка уничтожила за три года, повысили эту сумму до трехсот йен. Ямадзаки-сан давал полтораста, полагая, вполне резонно, что Умэко оплатила часть суммы работой.
Госпожа Слива, приготовлявшая ванну для доктора, слышала, как ее будущий муж и хозяин вели обстоятельный и деликатный разговор.
— Предупреждаю вас, что у девушки очень хороший аппетит, — объяснял господин доктор. — Справедливо будет учесть материальные и духовные заботы нашей семьи.
— Извините… но она выглядит очень худой.
— Извините вы. Полнота — не признак здоровья. Самые худые люди бывают очень сильны.
— Однако я озабочен. У нее кашель и румяные щеки.
— Я не позволил бы ухаживать за своими детьми больной девушке.
В конце концов они сговорились на двухстах иенах и расстались довольно дружелюбно. Госпожа докторша даже подарила Умэко шесть пар чулок из вискозы.
— Я рада, что ты выбрала солидного человека, — сказала она на прощанье.
Несмотря на свой щуплый вид, господин Ямадзаки выглядел действительно солидным. И так же солидны и обстоятельны были вопросы, которые он задал Умэко перед тем, как отправиться к доктору. Его интересовало решительно все: нравственность Умэко в деревне, состояние легких и сердца, выбор пищи, письма к семье, слух, характер, походка, запах духов, форма талии и ступни. С большим вниманием он расспрашивал даже о дизентерии и кори, перенесенных Умэко в доме отца.
В мае 1931 года молодожены перешли в новый дом.
Как полагается, они заключили договор, и господин нотариус заверил подписи обеих сторон.
«Господин Дзихеи из семьи Ямадзаки, уроженец Мурорана, в возрасте 40 лет, учитель каллиграфии в начальной школе, брал госпожу Сливу временной женой сроком на один год, за что и обещался выплачивать ежемесячно сорок пять иен».
Со своей стороны, «госпожа Слива, девица 22 лет, уроженка Хоккайдо», обещала господину Ямадзаки «любовь, аккуратность, верность, а также внимательное отношение к ребенку на указанный выше срок».
II
Госпожа Слива рассказала мужу все, утаив, однако, главное, что могло, по ее мнению, служить препятствием к браку. Она родилась в 1905 году, отмеченном в японском календаре знаком лошади. А всякому школьнику известно, как важен такой факт.
Год обезьяны неудачен для браков. В год барана не бывает войны. Тот, кто родился в год зайца, ждет несчастья в год тигра. Опасно второе число. Несчастливо четвертое. Гибельна пятница: шесть смертей влечет за собой покойник, похороненный беспечными родственниками в этот черный день.
Лучше всего Умэко помнила страшный для нее год лошади. С первых школьных лет она знала твердо: девушки, имевшие несчастье увидеть свет в 1905 году, заранее обречены на безбрачие.
Смерть, неудачи, увечья ждут всякого, кто рискнет жениться на хиноэ-ума, — женщине, рожденной в год лошади. Жених бросит невесту, если узнает об угрожающей дате рождения. Суеверный солдат уйдет от проститутки, заклейменной прозвищем хиноэ-ума. Тот, кто регулярно читает газеты, знает, что хроника происшествий с хиноэ-ума не сходит с газетных страниц.
Умэко поступила, как сотни и тысячи подобных ей девушек. За десять иен она выторговала у писаря справку, где подтверждалось, что госпожа Слива родилась в 1909 году. И все-таки рука ее дрожала, когда она подписывала договор.
А когда они вошли в холодную парадную комнату, обставленную на европейский лад громоздкой и пестрой мебелью, Умэко заплакала. Суеверная, как все крестьянки, она смертельно боялась, что обман будет разгадан.
Снимая с господина Ямадзаки пальто, Умэко заплакала еще сильнее. Покатые плечи учителя и его тонкая кадыкастая шея поразили ее своей неприглядностью. Сорок пять иен — не так плохо. Но все-таки не такого мужа ожидала она, когда покидала Хоккайдо. Любой из рыбаков был на голову выше господина Ямадзаки.
А какие молодцы появлялись в поселке, когда поздней осенью с пароходов высаживалось на пристань несколько тысяч разогретых сакэ рыбаков в ярких вельветовых куртках! Какие истории о встречах с «росскэ» и огромных рыбах Камчатки рассказывали нахальные, веселые парни!
Впрочем, нельзя было пожаловаться на невнимательность Ямадзаки. Вне всякого договора он преподнес ей великолепное кимоно из старинного китайского шелка и отпечатанные в типографии неприличные картинки, которыми, по его мнению, госпожа Слива должна была руководствоваться в супружеских обязанностях.
Как всякий учитель каллиграфии, господин Ямадзаки был педантом. Умэко стоило немалого труда привыкнуть к мелочной требовательности этого маленького, наполненного достоинством человечка. Все, решительно все в доме Ямадзаки напоминало о традициях, в которых был воспитан хозяин. Чай подавался всегда с ритуальной торжественностью. В семь утра приходил зеленщик, в восемь учитель брал зонт и ящик с кистями. В будни ели камбалу, в праздник — самма. Поздравления господину директору писались на бумаге из шелка. Для прочих годилась бумага соломенная. Ногти стриглись в субботу. Градусник в ванне показывал всегда пятьдесят; и всегда после хозяина в той же воде купали ребенка, мылась жена, и уже после всех в деревянную лохань с холодноватой грязной водой входила прислуга.
Госпожа Слива вскоре усвоила, что обязанности ее заключались не столько в супружеских функциях, сколько в соблюдении раз навсегда заведенного ритуала.
Через полмесяца она уже твердо знала, что, раздвигая сёдзи, следует из уважения к дому присаживаться на корточки, что ящик с обеденными палочками должен быть открыт, а спицы выглядывать не больше чем наполовину.
Если Умэко ошибалась (а это бывало довольно часто), Ямадзаки-сан говорил, не повышая голоса:
— Небрежность — начало лени. Многие приехавшие из деревни бывают ленивы и глупы.
Когда Ямадзаки казалось, что госпожа Слива ест неприлично много, он замечал таким размеренным тоном, точно диктовал школьникам пословицы:
— Неумеренность некрасива и гибельна для здоровья.
Рис становился горьким, и госпожа Слива отставляла недоеденную порцию.
Упреки в обжорстве задевали ее больше всего.
Разве она была виновата в том, что ее большое тело, привыкшее к физической работе, требовало больше, чем предусматривало приличие?
Она поняла, что нужно хитрить, и все чаще и чаще выносила из-за стола миску с лапшой или рисом, чтобы доесть свою порцию в отсутствие мужа.
Вскоре он стал замечать в жене признаки, изобличающие мужичку. Она терялась в присутствии гостей, молчала, когда к ней обращались с пустяковым вопросом, или вдруг начинала болтать о своей семье, что никому не было интересно.
Сильные руки ее, уверенные и проворные в кухне, становились грубыми и неловкими за чайным столом. Она не умела ни вышивать, ни петь под бренчание сямисэна, и притом у нее решительно не было вкуса. Однажды она принесла с весенней прогулки букет. И этот огромный безвкусный веник из акаций и мака привел господина Ямадзаки в тихую ярость.
Невоспитанность временной мачехи чувствовал даже девятилетний Мото. Жестокий и требовательный, он важничал, как взрослый. С каждым днем становилось все труднее и труднее справляться с мальчишкой, который знать ничего не хотел, кроме ружья «монте-кристо» и воскресных военных игр своей школы.
Однажды, когда Умэко упрекнула мальчишку в лени, он сказал ей в лицо, подражая отцу:
— Вот новости! Замолчи ты, мидзуноми яро!
Мидзуноми яро! Пьющая воду! Умэко едва не расплакалась. Так дразнили на улицах приезжавших на заработки медлительных деревенских парней, у которых не хватало денег даже на чай.
Господин Ямадзаки сурово наказал Мото. В этом доме уважение к женщине было традицией, а всякое нарушение правил, как известно, неприлично и глупо.
Но, лишив Мото на пять дней обеда, господин Ямадзаки вздохнул. Все-таки, несмотря на миловидность, здоровье и покорность, Умэко, с ее красными от стирки руками и крепкой поясницей, была настоящей деревенщиной. Поэтому на следующий день, пристально рассматривая лицо своей подруги, Ямадзаки сказал:
— Грубый подобен горбатому, невоспитанный — хромому. Дорогая, многие женщины посещают курсы обучения хозяйству и хорошим манерам.
И так как госпожа Слива молчала, добавил:
— Это возле ломбарда. Ты начнешь ходить туда с понедельника.
Курсы открыли перед госпожой Сливой бездну премудростей, о которых она раньше не догадывалась. Она узнала, как подбирать картину соответственно времени года, как размещать цветы в вазе, как усыплять ребенка, пеленать грудь и торговаться с портным… Как улыбаться брату, как вести себя на похоронах, как отвечать на любезности, кланяться незнакомым, составлять письма и кроить кимоно.
Еще в деревне госпожа Слива знала, что дом, расположенный фасадом к северо-востоку, — несчастливый, что четыре и сорок два — опасные числа. И нет тяжелее для женщины, чем девятнадцатый, двадцать второй и двадцать седьмой годы жизни.
Теперь Умэко научилась петь английские романсы, слова которых ей были непонятны, а музыка груба и скучна. Вдова господина полковника, содержащая курсы, обучила Умэко искусству причесываться так, что пышные теплые волосы госпожи Сливы стали казаться лакированной твердой короной.
Вскоре она привыкла говорить «р» раскатисто, как уроженка Токио, произносить мертвые, заученные фразы из старых учебников и, что особенно умиляло господина Ямадзаки, высоко ценившего женственность, ходить расслабленной, безвольной походкой.
Госпожа Слива любила ёсэ — эти грубоватые народные кабаре в тесных маленьких залах без декораций и сцены. Она любила короткие романсы, которые уличные артисты исполняли под хохот зевак. И когда плутоватый ханасика, сохраняя серьезный вид, рассказывал известную историю о девушке, укушенной комаром, Умэко смеялась так, что слезы выступали на глазах.
Ей нравилось также беседовать с зеленщиком, угольщиком и особенно с разносчиком рыбы, болтливым, всегда подвыпившим стариком. Вместе со своими корзинами, в которых огромные крабы, засыпая, сплетали ноги и клешни, он вносил терпкий запах пота, моря и рыбы — знакомый запах отца.
От всего этого нужно было теперь отвыкать. Вместо ёсэ господин Ямадзаки показывал Умэко мещанские мелодрамы, из которых многие он знал наизусть. Вместо непринужденной болтовни с разносчиком рыбы Умэко была обязана занимать гостей, поддерживая разговор, тихо тлеющий, как угли в хибати.
Сам Ямадзаки подыскал Умэко подруг. Это были — чванливая чахоточная жена подпоручика Сато, маленькая жена кассира бань и госпожа аптекарша. Чаще других заходила аптекарша — толстая особа с сонными глазами и гнилыми от сладостей зубами. Она всегда приносила в рукаве кимоно либо засахаренные орехи, либо карточки со стихами — любимую игру мещанских семей.
Стихи были разбиты на части, и вся премудрость заключалась в том, чтобы в ответ чтецу быстрее других игроков найти на столе карточку с продолжением или началом стихов.
По числу стихов, которые помнили женщины, можно было судить о степени их образованности и полученном воспитании. Аптекарша или жена подпоручика, знавшие сотни стихов, могли без раздумья ответить на каждую карточку. Госпожа Слива чувствовала себя дурочкой, круглой дурочкой, когда ее высокообразованная подруга начинала медленным голосом древнее хрестоматийное стихотворение:
Немало месяцев прошло, пока госпожа Слива смогла без промедления отыскать карточку с продолжением:
Это была длинная игра. Заходило солнце. На улице вспыхивали рожки. Ямадзаки-сан уходил на вечернюю прогулку, а они все сидели, протянув руки над хибати, и, раскачиваясь, повторяли известные строки:
III
Ямадзаки был большим патриотом и политиком. Ежедневно после чтения газеты «Каждый вечер» он принимался с наслаждением ругать министров за трусливость и продажность. Часто в этом занятии ему энергично помогали приятели — кассир портовых бань Мито и канцелярист компании «Гумми» Агато. Накануне праздников приятели аккуратно собирались вместе, чтобы сыграть партию в карты и высказать свое мнение о военных делах.
Все трое были горячими сторонниками генерала Хондзио и военного министра в их постоянной борьбе с премьером. Какими только кличками не награждали разошедшиеся патриоты премьера! «Бездарность», «тугоухая обезьяна», «базарный фокусник» — были далеко не самыми крепкими эпитетами к слову «министр». Со стороны могло бы показаться, что все трое — ближайшие друзья самого Иноуэ, этого неистового патриота, контрразведчика и монаха. И когда приятели рассуждали о событиях на материке, можно было подумать, что судьбы Маньчжурии зависят от их болтовни, — такой страстностью были наполнены споры.
— Осенью, несомненно, что-нибудь начнется, — говорил кассир, перетасовывая карты. — Мы не можем терпеть, чтобы нам наступали на мозоли.
И хотя все собеседники уже читали в вечерней газете статью о «мозолях империи», энергичная фраза кассира вызывала ожесточенные споры. Перебивая друг друга, приятели спешили высказать свое мнение об осенних событиях. Это были длинные рассуждения, в которых Умэко ровным счетом ничего не понимала. Прислуживая у столика, она слышала обрывки воинственных фраз:
— Росскэ нам не опасны.
— Однако американские линкоры не уходят из Караибского моря.
— Господин Миура сказал мне, что наши истребители наилучшие.
Впрочем, госпожа Слива была теперь достаточно воспитанна, чтобы во время паузы вставить замечание о непревзойденной красоте морского мундира или сказать, прислушиваясь к шуму ветра:
— Как холодно в поле нашим солдатам!
Между тем белая фарфоровая бутылка, наполненная сакэ, пустела, глаза и щеки собеседников наливались кровью, и приятели начинали кричать громче:
— Хондзио расшибет их в два месяца.
— Вы слишком скоры, господин Мито.
— А вы не верите в армейский дух.
— Но это доказано на последних маневрах.
— Молчите! Вы еще не знаете наших солдат.
Все это кончалось тем, что учитель брал зонт, говоря:
— Я пойду прогуляюсь.
Это означало, что Ямадзаки идет в публичный дом и вернется не скоро.
Она оставалась сидеть возле хибати, погасив свет и засунув руки до плеч под стеганое одеяло. За тонкими сёдзи ворчали трамваи, стучали чьи-то торопливые гэта, хохоча во все горло, возвращались в порт моряки. Изредка пароходы заявляли о своем прибытии голосами, осипшими от долгого молчания.
В комнате пахло угаром. Тихо звенели угли в жаровне. И Умэко дремала, раскачиваясь над хибати…
IV
Так, между утренним чаем, лавками, обедом и обязательной вечерней болтовней, прошло два года. Из временной наложницы Умэко превратилась в законную супругу учителя каллиграфии.
Только три значительных события отметила госпожа Слива за это время: смерть отца, покупку пальто и болезнь господина учителя.
Шестидесятилетний отец утонул во время весеннего шторма где-то возле Камчатки. Об этом сообщила мать в пространном послании, очевидно составленном деревенским писцом. В этом же письме через каждые десять строк она напоминала о каком-то исполнительном листе на имущество. Умэко не поверила глазам, когда прочла, что нужно не меньше трехсот иен. Она тотчас перевела матери все свои небольшие сбережения, и все-таки не хватило еще пятидесяти иен. Только пятидесяти…
Второе отчаянное письмо из деревни прибавило Умэко смелости. Она решила попросить у мужа денег вперед за два месяца.
Господин Ямадзаки выписывал изречения для городского коммерческого клуба, когда Умэко обратилась к нему с этой странной просьбой. Кисть мастера каллиграфии, опущенная на бумагу вертикально, творила чудеса. Рождались удивительные линии. Некоторые из них походили на обугленные берцовые кости, другие казались нанесенными не кистью, а саблей, — так стремительны и жестки были удары руки. И каждый знак — будь то начертание «государство», похожее на штемпель, или четыре легкие штриха-иероглифа «сердце» — был отмечен твердостью, легкостью и грацией прекрасного почерка.
Против ожидания, господин Ямадзаки оценил поступок Умэко весьма благожелательно. Он даже похвалил госпожу Сливу за внимание к матери, повторив при этом несколько истин, которые знает наизусть каждый школьник.
Вполне понятно, что денег Умэко не получила.
— Бедность не переступает порог трудолюбивых!
С этими словами господин Ямадзаки опустил кисть на подставку.
Через месяц после этого случая, во время осенних маневров, где господин Ямадзаки участвовал в качестве младшего командира запаса, учитель заболел.
Он вернулся раздраженный и простуженный, в сырой черной шинели, и сразу лег спать.
Когда он проснулся и потребовал грелку, легкие его засвистели и зашипели на десятки ладов. Доктор нашел воспаление бронхов, порекомендовал теплое молоко, пилюли собственной аптеки и удалился, оставив Умэко страшно напуганной. Болезнь, свалившая господина Ямадзаки, напомнила Умэко о годе лошади. Несомненно, несчастье было наказанием за обман. Трое суток она провела у постели мужа, глядя в раскрытый жаркий рот Ямадзаки, думая, что господин учитель расплачивается за грехи хиноэ-ума.
Дыхание его становилось все труднее и труднее. Господин учитель стал сильно потеть и бредить обрывками неприличных солдатских песен. Вытирая мокрые ключицы мужа и согревая его вялые икры грелками, Умэко с минуты на минуту с ужасом ожидала смерти.
Наконец, когда господин Ямадзаки обессилел настолько, что не мог поднять руки, Умэко не выдержала. Она нашла в себе храбрость рассказать умирающему, что виновница простуды и смерти только она, хиноэ-ума, воровка здоровья и обманщица.
Сообщив это, она попросила у мужа прощения.
Веки больного дрогнули, но господин Ямадзаки ничего не ответил. Он лежал, оскалив лошадиные зубы, неподвижный, похожий на мумию. И Умэко подумала, что учитель ничего не расслышал.
Против ожидания, господин Ямадзаки не умер. Горячие ванны, в которые Умэко переносила его на руках, восстановили здоровье учителя. Он стал приподниматься на локтях и вскоре смог спросить госпожу Сливу испуганным и слабым голосом:
— Хиноэ-ума? Так это верно? Чего ты молчишь?
И так как Умэко, испуганная не меньше мужа, продолжала молчать, он взял ее плечи бессильными влажными пальцами, повторяя жалобным голосом:
— Хиноэ-ума… хиноэ-ума…
Несколько секунд супруги молча смотрели друг на друга. Господин Ямадзаки — выпучив глаза, задохнувшись от волнения и отчаяния, госпожа Умэко — раскрыв рот, позабыв вытереть следы слез на больших напудренных щеках.
Наконец Ямадзаки разозлился:
— Как ты смела? Ты, нищая!
Она не пыталась даже оправдаться или освободить плечи от цепких пальцев больного. Испуг и гнев мужа еще более усилили ее отчаяние. Преступление казалось госпоже Сливе непоправимым, и она ждала самого сурового возмездия.
Вскоре и сам Ямадзаки понял, что тщетно было бы требовать ответа от перепуганной женщины. Выпустив ее плечи, он пробормотал более спокойно:
— Коматта на! Что же теперь делать?
Она ответила с покорным отчаянием:
— Не знаю.
Первой его мыслью было выгнать опасную женщину. Только подумать: хиноэ-ума под боком! Какая наглость! Прокрасться в дом и молчаливо прожить целых два года.
Натянув футон до горла, точно защищаясь от смертоносного действия опасной женщины, Ямадзаки с ненавистью смотрел на Умэко. И когда, покорно согнувшись, она поставила чашку с молоком возле постели, учитель внезапно выплеснул горячее молоко на пол. Не желая смотреть на хиноэ-ума, господин Ямадзаки закрыл глаза и повернулся к стене.
Опасность казалась учителю настолько значительной, что, не ожидая выздоровления, он вызвал на дом известного физиономиста-гадальщика.
Физиономист, неряшливый высокий старик с оттопыренными ушами, прибыл в тот же день на такси. Рассеянно выслушав подробные объяснения Ямадзаки, он задал Умэко несколько пустяковых вопросов и сказал, что положение не так уж серьезно. Он порекомендовал переменить номер телефона, который начинался с несчастливой четверки, и советовал быть особенно осторожным в феврале (в этот месяц учителю исполнялось сорок два года).
Гадальщик вскоре ушел, оставив после себя запах табака и заношенного белья. Но мнительность господина Ямадзаки не уменьшилась. Не желая расстаться с Умэко, он стал обращаться с ней как с прислугой. Замечания его, раньше имевшие характер нотаций, приняли нестерпимо ядовитый оттенок. Он перестал брать с собою Умэко на праздничные прогулки и запретил приглашать в дом аптекаршу.
Каждая мелочь приводила его в раздражение и увеличивала подозрительность. Ему стало казаться, что у Умэко косые глаза и дурно пахнет изо рта. Он стал настолько груб, что не постеснялся однажды привести в дом уличную девку, и притом европеянку. Господин Ямадзаки был навеселе и не заметил, что у Умэко трясутся губы. Он тотчас услал госпожу Сливу за фруктами, а сам опустился на колени, чтобы снять со своей случайной знакомой намокшие туфли.
Шел сильный теплый дождь. Магазин напротив их дома уже был закрыт, и Умэко была вынуждена ехать за мандаринами в бешено быстром, пустом трамвае.
Когда она вернулась домой, учитель сидел возле хибати с утомленным и сытым видом, а его случайная знакомая перелистывала женский журнал. Они держались так, как будто ничего не произошло. И этой рыжей твари с большим напудренным носом, развязной и шумной, госпожа Слива вынуждена была согревать чай.
Уши ее горели, когда, стараясь не смотреть на соперницу, она ставила на скользкий поднос две чашки.
Она чувствовала себя глубоко оскорбленной. Пусть хиноэ-ума, но ведь жена… все-таки жена.
Чашка так прыгала в ее руках, что это заметил даже сам Ямадзаки.
— У тебя дрожат руки, — сказал учитель с неприятной усмешкой. — Неужели так холодно?
V
Господин Ямадзаки продолжал учительствовать и создавать каллиграфические картины, так восхищавшие знатоков.
Между тем императорские войска победоносно продвигались вперед. Приближалась осень 1933 года. Все чаще и чаще маршировали через город воинственные и старательные солдаты новых полков. В порту спешно грузили на пароходы горные орудия, рельсы, прессованное сено, ящики с динамитом, лимоны, гидропланы, термосы, презервативы — все, что могло понадобиться молодой империи на первых шагах. Обратно привозили бобы, жмых, солдатские письма и урны.
На площади у вокзала поставили известный теперь всем памятник трем солдатам. Книжные витрины пестрели обложками военных романов, и молодые офицеры, чувствовавшие возросшую силу армии, стали особенно заносчивы.
Каждый день господин Ямадзаки с восторгом читал о подвигах солдат и резервистов, которых размещали в старых глиняных крепостях. Особенно волновало и радовало учителя стремительное наступление полковника Сакураи. Он выучил наизусть и часто повторял любимую фразу бравого полковника, сказанную в порыве гнева одному дипломату: «Спрячьте кисти, мы напишем историю пулеметами!»
Это энергичное выражение казалось Ямадзаки воплощением духа армии, почти что программой.
Все это постепенно привело его к заключению, что место истинного патриота сейчас только в Маньчжурии, куда усердно звали вербовочные объявления.
Однажды за обедом, шумно втягивая лапшу, Ямадзаки сказал:
— Вчера я подал заявление командованию дивизии. Возможна поездка в Мукден.
А через месяц Умэко провожала учителя. В двух парах теплого белья, шинели и обмотках он чувствовал себя превосходно. Большой плоский термос, надетый на ремне через плечо, придавал господину Ямадзаки вид бравого пехотинца.
Весь пароход, отправлявшийся на юг, был набит резервистами. Их фуражки и фетровые шляпы, украшенные цветами, торчали над высокими бортами, выглядывали из иллюминаторов и люков. Здесь были начинающие негоцианты, музыканты, операторы, шпики, проститутки, дантисты, биржевые маклеры, актеры, фабриканты газированной воды, канцеляристы, монахи и переселенцы-крестьяне.
Последние держались особняком, расположившись в трюмах, рядом с бочками квашеной редьки. Здесь они вязали свои толстые фуфайки, спали рядами и пели песни, бесконечные, как волна, что бежит вдоль побережья.
Все это пестрое население двигалось вслед за армией, чтобы окончательно закрепить победы и доказать миру незыблемость повой монархии.
Впрочем, госпожа Слива не успела оценить всей внушительности зрелища пятисот маньчжурских колумбов, отправлявшихся под охраной полуроты стрелков.
Раздался гудок, и господин Ямадзаки взобрался на борт.
Последними словами учителя, которые расслышала опечаленная Умэко, были:
— Не забудь взять из чистки мою серую шляпу-у…
Она возвратилась домой, унося в ушах удаляющийся протяжный голос учителя:
— …мою серую шляпу-у…
Через пять месяцев Ямадзаки был убит, и комендант укрепленного участка в высокопарных выражениях известил о доблестной смерти «одного из достойнейших». Сообщалось также, что господин учитель был убит в поле, геройски защищаясь от банды хунхузов.
На самом деле все произошло много проще.
Выслав вперед сторожевое охранение, отряд резервистов следовал к монастырю, где находился штаб батальона. Кони медленно двигались по звонкой тропе, среди невысоких, сильных сосен.
Неожиданно с фланга посыпались выстрелы, и первой жертвой стал господин Ямадзаки.
Пуля попала учителю в ухо и вышла в висок, когда, не подозревая об опасности, он спокойно дремал на обозной повозке.
Учитель свалился, не успев сообразить в чем дело. Труп его, как и подобает всем павшим героям, был сфотографирован и отправлен на родину вместе с завещанием, найденным в куртке.
…Весть о смерти испугала, но не удивила госпожу Сливу. С тех пор как за островами скрылись мачты парохода, она со дня на день ожидала несчастья. Прочное крестьянское суеверие не позволяло Умэко хоть раз утешить себя счастливой надеждой. Боясь признаться самой себе, она верила в обреченность учителя, связавшего свою жизнь с хиноэ-ума.
Прочитав письмо, она с тупым отчаянием уставилась: га снимок, который вложили в конверт товарищи Ямадзаки. Ничем, решительно ничем не напоминал об учителе темный человек, лежавший на боку среди высушенной морозом травы.
Через два дня она вышла из дому с твердым намерением скрыть от соседей извещение коменданта. Этот конверт превращал ее из супруги учителя каллиграфии в полное ничтожество. Она нашла в себе смелость сказать зеленщику, уложившему в ее корзинку свежие ростки бамбука, что господин Ямадзаки чувствует себя отлично. То же самое она сказала и рыбнику, у которого вторую неделю брала в кредит камбалу.
Благодаря этой наивной хитрости Умэко удалось протянуть почти полтора месяца. Мото жил в префектуре Ниогата, у брата мужа, а одной Умэко было значительно легче.
Трудно сказать, на что она надеялась, показывая хозяину дома старые письма и раздавая приветы от мертвого мужа. Возвращение в деревню после смерти отца было бессмысленным. Жить в городе в дорогой квартире из трех комнат невозможно.
Она пыталась найти работу. Но знакомая вагоновожатая, к которой Умэко обратилась за советом, рассмеялась ей в лицо. После июньской забастовки только сумасшедший мог надеяться на место в трамвайном парке. В конторе текстильной фабрики на Умэко взглянули с недоумением. В шелкомотальной у чанов с кипятком ставили только девчонок.
В довершение несчастья завещание оказалось не в пользу госпожи Сливы. Несмотря на все утешительные предсказания гадальщика, учитель, как и Умэко, ждал самого худшего. Он был настолько предусмотрителен и жесток, что отказал Умэко во всем, решительно во всем.
Когда в дом явилась сестра Ямадзаки и поверенный в делах стал составлять опись имущества, оказалось, что Умэко должна оставить дом голой. Совсем голой, если не считать трех пар гэта, футона и кимоно.
Наследница Ямадзаки не захотела оставить даже новых подушек для сидения, которыми так гордилась Умэко. Больше того, сестра учителя, остроносая и болтливая, как чайка, успела рассказать всем соседям, что Ямадзаки погиб, спутавшись с хиноэ-ума.
В тот же день госпожа Слива перебралась в Нагойю — одну из тех длинных унылых конур, где живут только рабочие и ремесленники.
VI
Наступила зима. Шли дожди, особенно скучные, когда нет угля. Скрипели по утрам сёдзи, выпуская на работу счастливцев. А Умэко продолжала сидеть у хибати, на что-то надеясь. Она заметно слабела. Мускулы на ее руках стали дряблыми. Щеки, прежде упругие, как крутые яйца, потеряли свежесть. По утрам, расчесывая волосы, Умэко находила на гребне пряди волос.
Сбережений и тряпок хватило только на зимние месяцы. Последним был продан оби, плотный широкий оби, который хозяйка подарила Умэко перед свадьбой.
В марте госпожа Умэко, накрасив губы и напудрившись сильнее обычного, направилась в порт.
Два часа она провела около каботажной пристани, пока кто-то из прохожих не заинтересовался унылой фигурой Умэко. Впрочем, ей не повезло даже в проституции.
Развязный мальчишка в теннисных брюках, остановивший Умэко у стенки пакгауза, оказался брезгливым. Он долго расспрашивал госпожу Сливу, не скрывает ли она дурную болезнь, и наконец, не поверив ее односложным ответам, попросил открыть рот.
Дрожа от обиды и испуга, Умэко повиновалась, и мальчишка внимательно осмотрел ее чистое нёбо.
— А все-таки ты врешь, детка, — сказал он подозрительно.
Этот унизительный осмотр и брезгливость настолько испугали Умэко, что она никак не могла заставить себя пойти в парк со своим случайным знакомым.
Четыре дня после этого случая она просидела дома, ограничив себя вяленой рыбой и теплой водой.
Затем она снова отправилась в порт, выбрав наименее людную часть. На этот раз переулки привели ее в северную часть, к подножью угольной горы братьев Цуда.
Был вечер. Тяжелая пыль, поднятая лопатами, висела у подножья огромного черного конуса. Казалось, под косыми лучами солнца гора начинает дымиться. Жаркий блеск антрацита еще более усиливал впечатление.
Звенели большие железные лопаты. Девять женщин, девять старух, придавленных тяжестью угольных ящиков, брели по асфальтовой дорожке. Возможно, среди них были и молодые, но плотная угольная пыль и одинаково безобразные куртки с фабричными клеймами на спине уравняли возраст грузчиц. Вытянув жилистые шеи, раскрыв рты, они шли гуськом и ритмично трясли головами. Ни одна из них не имела и тени женственности. Они заматывали головы полотенцами и вместо высоких гэта носили грубую мужскую обувь, похожую на копыта. Странно было слышать, как, переговариваясь, они окликали друг друга: Осень, Ива, Парча… Нежнейшие женские имена, которыми так богат календарь, звучали здесь неприличной шуткой. И только когда угольщицы наклонялись, чтобы принять груз, видны были фиолетовые, запачканные угольной пылью груди.
Боясь подойти к подножью горы, Умэко издали наблюдала за этой однообразной процессией.
Когда пароход был нагружен, грузчицы уселись на краю дамбы и, развязав фуросики, стали закусывать.
Девять старух жевали, свесив ноги с мола. Их черные челюсти мерно двигались, вызывая у Умэко зависть. Не замечая ни великолепно освещенных островов, ни чаек, дравшихся в воздухе, старухи равнодушно смотрели в воду, где среди щепок и нефти плавали выброшенные коком рыбьи кишки.
За весь завтрак старухи не перекинулись и парой слов. Только одна из них пробормотала, устало позевывая:
— Шестьдесят семь.
Неизвестно, к чему относилось это равнодушное замечание — к возрасту женщины или к числу перенесенных ею ящиков.
За угольной горой Умэко нашла будку конторщика. Сонный грязный парень, бесцеремонно осмотрев плечи и руки Умэко, согласился поставить ее на погрузку. В тот же день госпожа Слива получила ящик с брезентовыми лямками. Мальчишка с шумом обрушил ей на спину пару совков и, толкнув в плечо, указал путь к пароходу.
VII
Семнадцать месяцев Умэко двигалась по асфальтовой дорожке между угольной горой и бортом парохода. Госпожа Слива никогда не поднимала головы. И, вероятно если бы ослепла, то не ошиблась бы в направлении — так знакома стала дорога: пять метров клинкера, двадцать пять асфальта, железная крышка колодца… лунка, на дне которой лежит щепка… сходни… скользкая железная палуба и, наконец, черный зев бункерной ямы.
Так было всегда — в дождь, ветер, жару. Всегда на зубах хрустел уголь и солнце казалось зеленым от пыли.
Через год Умэко уже ничем не отличалась от прочих старух. Она давно перестала бегать расслабленной мелкой рысцой, которая считается для японок признаком женственности и хорошего тона. В ее черных жирных волосах появились гниды. Как многие японские женщины, Умэко быстро лысела. Осенью, взбираясь на скользкие сходни, она уже с трудом удерживалась на опухших ногах.
Именно ее, самую страшную, растрепанную и черную, с руками, почти касающимися земли, заснял фотограф для газеты «Каждый вечер». Репортер, самоуверенный мальчишка с целлулоидным козырьком на лбу, примчался к горе на мотоцикле. Объехав пирамиду, он загасил мотор и уставился на старух, точно пойнтер, согнавший выводок утят.
— Са-а… Вот так штука! — сказал он тоном радостного изумления.
Его заметка, напечатанная в тот же день в «Каждом вечере», называлась «Черная каторга». То был взволнованный голос флейты и шепот профессионального шантажиста. Помесь лирики и полицейского протокола, которую так любят японские лавочники. Казалось, что заметку написал не «страдающий от боли прохожий», а внук или сын госпожи Сливы.
«Ноябрьские хризантемы в угольной яме…»
«Жертвы черного ада…»
«Женщины, забывшие цвет неба и день рождения…»
В заключение газета сурово спрашивала:
«Кто осмелится бросить в топки уголь компании Цуда, смоченный потом рабынь?»
Все это было изложено с таким душераздирающим пафосом, что любому писарю компании Цуда стало ясно, что «Каждый вечер» и «прохожий» давно не получали бонуса.
И когда оплошность была исправлена, газета меланхолично заметила:
«Что касается компании Цуда, то бич безработицы не коснулся ее предприятий. Даже старость находит здесь счастливое применение своим умеренным силам».
Ни одной из этих заметок госпожа Слива прочесть не смогла. Во-первых, никогда в жизни она не раскрывала газет, а во-вторых, когда ротация допечатывала «Каждый вечер», полицейский уже составлял протокол.
Только что у самого фальшборта умерла одна из старух. Она лежала на железной палубе, плоская, остриженная по-вдовьи коротко, — рослая крестьянка с усталым и темным лицом. Бой подметал рассыпанный вокруг старухи уголь, и синие осенние мухи уже лезли в раскрытый рот покойницы.
Никто не мог сказать полицейскому, как зовут угольщицу. И только одна из старух, такая же сутулая, черная, кривоногая, как покойница, пробормотала:
— Кажется, госпожа Слива.
Так ее записали и в морге.
1935
Труба
Ничто не смывает усталости лучше, чем горячая ванна.
Если бы хозяева бань любили философствовать, они могли бы сказать:
— Здесь продаются жидкое мыло, пемза и губки… Здесь растворяются и уносятся в море боль, раздражение, грусть, гнев, апатия… Чистка тела и души. И все за пять сэн.
Но хозяева не были философами. Они просто размещали свои мелкие цементные бассейны поближе к рабочим кварталам. И если в будни пустовали даже дешевые кино, то ворчанье кранов и плеск воды не переставали привлекать прохожих.
Кузнецы смывали здесь окалину, бункеровщики — угольную пыль, лебедчики, машинисты маневровых паровозов — масло, разносчики зелени — пыль, рыбаки — чешую, клепальщики — красную ржавчину пароходных котлов. Все они, торопливо смыв пыльную пену, влезали в общий бассейн и садились на корточки, отдуваясь и жмурясь. По вечерам эти большие ямы, наполненные грязноватой горячей водой, превращались в подобие клубов, где встречались завсегдатаи бань.
Так было и на этот раз. Едва Нагано спрыгнул в бассейн, как заметил знакомую тощую спину с крупными, выпуклыми позвонками и лопатками, похожими на крылья ощипанной курицы. Сосед по цеху, штамповщик Такеда, медленно поворачиваясь, приплясывал в мутной воде.
Они встретились взглядами.
— Итак, завтра… — сказал Такеда, как бы продолжая начатый в цехе разговор. — Если мы не будем дураками, они не вырвут у нас и пяти сэн…
— Завтра-то завтра, — ответил Нагано в раздумье, — а что выйдет?
Маленький близорукий Такеда даже подпрыгнул от негодования.
— Бака дэс! — сказал он яростно. — Ох, эти парни с Карафуто! Они готовы всю жизнь сидеть на квашеной редьке… Чего ты боишься? Или тебе жалко оставить голодными своих восьмерых детей?
Последней фразой Такеда явно намекал на молодость собеседника, и Нагано тоже разозлился.
— Я ничего не боюсь, — сказал он, фыркая, — но Хеокици-сан говорил, что забастовки никогда хорошо не кончаются…
— Особенно если орать на всю баню.
…Вместо шести Нагано приехал на завод в пять. И все-таки он не был первым. Во дворе, у подножья огромной железной трубы, уже стояло сотни полторы жестянщиков в выцветших голубых спецовках с белыми фабричными марками на спинах. Конечно, Такеда уже был здесь. Его резкий, горловой голос был слышен даже за оградой. Он кричал, что никто из жестянщиков не позволит вырвать у себя из кармана и пяти сэн. Стоит продержаться несколько дней, и контора уступит. Разве не известно, что Миура-сан получил заказ на консервные банки? Консервы для Маньчжурии — шутка ли? Пусть ответят ты, Ициро, и ты, Умэда, что выгоднее: потерять заказ или вернуться к старым расценкам?
Такеда говорил то, что думали Ициро, и Умэда, и десятки других жестянщиков. Даже многосемейные сочувственно кивали головами. Ради десяти сэн стоит попробовать. Не сидеть же на ячмене и соленом дерьме вместо свежей рыбы… О рабочих закаточного цеха не приходилось и говорить. Они получали вдвое меньше других и поэтому кричали вдвое громче.
Между тем толпа во дворе увеличивалась. У ограды затарахтели полицейские мотоциклы. Кто-то из подростков залаял, подражая собаке. Кто-то крикнул: «Песик! Цюцик! Поди сюда!» Раздался смех… По всей Японии, от Хонсю до Хоккайдо, шпиков дразнят собаками.
Выцветшие спецовки с белыми фабричными знаками заполнили весь двор. Наконец Такеда спросил:
— Но кто же полезет на трубу?
Это был вполне уместный вопрос. С тех пор как в Японии появились фабричные трубы и стачечные комитеты, возник обычай забастовку начинать с трубы. Никакой агитатор не мог придумать лучшей трибуны, чем железная площадка на сорокаметровой высоте, лучшего древка, чем труба, на которую поднимается живой флаг — человек. Если человек на трубе — весь город, весь порт, все предприятия и корабли знают: на заводе Миура бастуют.
Задрав головы, жестянщики смотрели на огромную железную трубу, украшенную тремя синими иероглифами.
Было холодно. Иней осел на прутья узкой лестницы. По ночам там, на сорокаметровой высоте, вероятно, особенно холодно. И притом в случае неудачи можно спуститься с трубы прямо в тюремную камеру.
— Кто же полезет? — повторил Такеда. — Нужен ловкий парень…
Он подумал и добавил:
— Ловкий и, желательно, холостой…
Несколько рук одновременно схватились за лестницу. Нагано, привыкший к стремительности на футбольной площадке, азартно ринулся вверх, но Такеда поймал его за ногу.
— Те-те… не так быстро, — сказал он, улыбаясь. — Возьми куртку… Веревка в кармане. Все-таки тебе кое-что придется выуживать со двора.
Он накинул на плечи Нагано свою теплую куртку и сказал более тихо:
— Лови рыбу на рассвете… Не сдавайся… Ну, быстрей!
Подгоняемый возгласами товарищей, штамповщик ринулся кверху. И вовремя. Растолкав толпу, полицейские прорвались к трубе.
Нагано уже поднялся на первую площадку, когда у себя под ногами заметил кружок полицейской фуражки. Одновременно он услышал, как на дворе заорали:
— Нагано, выше!
— Скорей! Не оглядывайся!
— Ударь его по башке!
Их разделяло не больше пятнадцати метров. Чтобы выиграть время, Нагано побежал по лестнице рысцой, как бегают матросы по штормтрапам. И когда наконец он выбрался на верхнюю площадку, полицейский отдувался на первой.
Постепенно Нагано успокоился. Он видел запрокинутые к нему лица и вытянутые руки. Да и сама труба казалась огромной закопченной рукой, которую подняла к нему толпа. На железной площадке штамповщик чувствовал себя, как на ладони этой дружественной руки. Поэтому, когда полицейский добрался до верхней площадки, Нагано встретил его со всем азартом, который придает молодости уверенность в поддержке.
Он так орал и брыкался ногами, что преследователь был вынужден, как черепаха, втянуть голову в плечи. Но это был настойчивый пожилой полицейский с седеющими висками и толстой шеей упрямого человека. Он сопел и ругался сквозь зубы. Через несколько минут он снова пытался поймать Нагано за штанину и получил такой сильный толчок голой пяткой в лицо, что едва не выпустил перекладины.
Штамповщик отбивал атаки с профессиональной точностью голкипера. В конце концов, действуя одними ногами, он заставил полицейского отступить и услышал, как тот, удаляясь, заворчал:
— Вот дрянь! Посмотрим, как ты будешь дрыгать ногами у нас в участке.
Раскрасневшийся Нагано остался один на завоеванной высоте. Возбужденный легкой победой, он готов был спустить вниз самого надзирателя. Но лестница была пуста.
Он осматривал город с видом победителя. Это была самая высокая труба во всем городе. Она поднималась над другими заводами, как труба океанского парохода над трубами угольщиков. Даже входившие в порт корабли видели прежде всего прославленную открытками трубу господина Миура и только потом дом братьев Иосуке и другие достопримечательности города.
Нагано видел все: погруженные в утреннюю тень переулки, ручейки рельсов, теннисные площадки посольств, окружающий храмы пригородный парк, порт, где катера казались креветками, даже дно моря, покрытое ржавыми пятнами водорослей.
За бухтой виднелся голый берег. Вдоль берега, вдоль всей Японии бежала на юг бесконечная волна.
Но лучше всего виден был голубой от спецовок фабричный двор. Бастовали все цехи. Сотни лиц были обращены к железной площадке. Сотни ртов произносили имя Нагано, известное до сих пор только на футбольной площадке спортивного клуба.
До полудня он слышал смех и одобрительные возгласы. Затем толпа стала расходиться. Многие ушли обедать в соседние харчевни, остальных разогнала полиция. Остались только два пикета — в переулке и у ворот.
Нагано попытался устроиться поудобнее. Но на железной площадке нельзя было даже вытянуть ноги. В конце концов он слегка задремал, пропустив из осторожности руки сквозь решетку.
Он очнулся от холодных брызг, попавших ему в лицо, и, вскочив на ноги, увидел, как сторож и трое пожарных, пустив в ход моторную помпу, поливают площадку из брандспойта.
Несколько пикетчиков пытались вырвать кишку. Толстая водяная дуга раскачивалась в воздухе, то падая в трубу, то обдавая брызгами площадку. Наконец кто-то догадался разрезать шланг; пожарные оттащили помпу к сараю, но Нагано уже основательно промок. Чтобы не схватить воспаления легких, он снял мокрый брезент и фуфайку и размахивал руками до тех пор, пока дующий с севера ветер не показался ему теплым.
Наступили сумерки. На трубе вспыхнули огромные аргоновые трубки рекламы. Нагано ощупал брезент: сырой, совсем сырой… Он снова принялся приседать и размахивать руками, освещаемый мертвым, голубым светом аргона.
Часы на вокзальной площадке показывали два. Уличные торговцы давно закрыли палатки. Огромная панорама у входа в кино погрузилась в темноту. Господа офицеры, пересмеиваясь, проехали в такси заканчивать попойку в публичных домах. А Нагано все прыгал на своей железной площадке.
Наконец он услышал знакомый резкий голос Такеда:
— Ано нэ… Нагано!.. Не зевай!..
Он быстро опустил веревку и через несколько минут вытянул целую посылку. В старенький футон была укутана чашка, полная риса и крошеных яиц, десяток мандаринов и, самое главное, термос с горячим чаем. На дне стаканчика Нагано нашел записку. Такеда предупреждал, что хозяин настроен решительно. Возможно, придется просидеть на трубе еще несколько дней.
Ждать так ждать… Горячий чай настроил штамповщика еще более энергично. Он выкурил сигарету и, закутавшись в футон, скорчился на площадке.
…Шел пятый день, а конца забастовки еще не было видно. Три раза полиция пыталась снять с трубы живой флаг, и три раза он отбивался к великому торжеству заполнявшей двор толпы. Жизнь на трубе приняла даже несколько размеренный характер. В шесть утра Нагано просыпался от скрипа, писка и стука раздвигаемых ставен и стен. В восемь появлялись полицейские. В десять у конторы останавливался коричневый лимузин господина Миура, делавшего вид, что не замечает забастовки. На рассвете Нагано выуживал со двора очередной завтрак и записку.
Впрочем, особых новостей в записках не было.
«…Господин Миура обещал полицейским за очистку трубы пятьдесят иен наградных… Не зевай».
«…Контора отказывается разговаривать».
«…Механики тоже бастуют. Господин Миура беседовал с репортерами и сказал, что заказы будут выполнены в срок».
Только на пятый день Нагано прочел:
«Контора приняла делегатов. Миура-сан уступает пять сэн. Держись!»
Последнюю записку Нагано прочел с трудом. Горели губы. Кровь шумела в ушах. Ночью было так холодно, что Нагано не мог согреться даже под футоном. Вероятно, когда работали печи, труба была теплой, по теперь ее бока, железная площадка, поручни — все было затянуто чистыми кристаллами инея.
Но особенно тяжелой была шестая ночь. Еще с вечера труба загудела от ветра. Пароходы стали раскачиваться, флаги повернулись в одну сторону и оцепенели, вода закипела даже в бухте, и через весь город прошли на восток три пыльных смерча.
Нагано сделал все, что мог сделать человек, застигнутый тайфуном на сорокаметровой высоте. Он завязал платком уши, лег животом на площадку и, пропустив руки сквозь прутья до самых плеч, стал ждать.
Ветер уперся в трубу с такой силой, что штамповщику показалось, будто площадка наклонилась.
Всю ночь пикетчики размахивали карманными фонарями и окликали Нагано. Но ветер мял и отбрасывал выкрики. Нельзя было передать и записки. Веревка, которую опустил штамповщик, вытянулась перпендикулярно трубе. Когда же тайфун стих и рассвело, человека-флага вовсе не было видно. Туман закрывал две нижних площадки.
…Нагано не видел даже конца громоотвода, даже лестницы, по которой он поднялся сюда шесть дней назад. Мимо него, обдавая запахом йода и рыбы, неслись белые клочья. Иногда они опускались ниже, тогда на востоке вырастали корабельные мачты, точно жесткие стебли болотной травы.
Нагано опустил веревку на двор. Теперь это совсем походило на ужение камбалы. Кто-то дернул веревку, давая сигналы. Нагано быстро вытянул сверток и в пакете с мандаринами нашел записку:
«Миура-сан согласен на все… Дождись ночи и слезь».
«Дождись ночи…» Такеда и здесь оказался предусмотрительным.
Нагано с трудом выждал сумерек. Щеки его горели, точно он выпил две рюмки сакэ. Он продрог, устал и так ослабел, что не мог сжать пальцы в кулак.
Штамповщик колебался, оставить ли свой красный платок на вышке. Все-таки он был совершенно новый и стоил пять сэн.
Наконец он привязал платок к громоотводу как можно выше и со скоростью водолаза стал спускаться вниз.
Когда оставалось не больше двух метров, Нагано разжал руки и спрыгнул во двор. Толчок оказался сильным — штамповщик шлепнулся на четвереньки. Он тотчас вскочил и побежал к воротам, но из-за сторожки наперерез уже мчались двое молодых людей в розовых широких штанах и детских пиджачках. Они смахивали на азартных легавых, и Нагано остановился, кляня себя за доверчивость.
«Легавые» набросились на него с хорошо оплачиваемым азартом. Из-за пятидесяти иен стоило постараться.
Он пытался отбиваться, но получил такой жестокий удар коленом в пах, что задохнулся.
Заломив штамповщику руки, они потащили его за ворота… Переулок был пуст. Полиция разогнала пикетчиков час назад. И только торговец мандаринами, высунувшись из палатки, сказал вслед процессии с деланным равнодушием:
— Са-а… И обезьяна падает с дерева.
1935
Клетка
— Я нахожу роль госпожи Иосукэ просто безнравственной.
С этими словами цензор наклонил голову, давая знать, что беседа окончена.
Надо было встать и выйти, по Кондо не двигался. В немом бешенстве он смотрел на оттопыренные уши и жесткий бобрик чиновника.
Погиб целый акт. Следы красного карандаша лежали на страницах рукописи, точно царапины, нанесенные ногтями.
У Кондо даже одеревенели от волнения губы, но, переборов себя, он сумел сказать ровным голосом:
— Извините, господин цензор… Но почему Иосукэ безнравственна?
— Извольте не спорить. Безнравственность есть безнравственность.
— Разве Иосукэ не может уйти от мужа?
— Вы рассуждаете, точно росскэ, — брезгливо ответил чиновник.
Кондо выскочил на улицу розовоскулым от злости. Он забыл даже спрятать рукопись пьесы в портфель и шагал, размахивая свернутыми в трубку тетрадями.
Пропали шесть репетиций. Конечно, если бы рабочий театр ставил дзидаймоно тысячелетней давности, если бы жены сидели у хибати, как на привязи, цензор не сказал бы и слова. Но какая дрянь этот с оттопыренными ушами! Безнравственно… Неприлично… И ни одного веского довода против…
Продолжая награждать цензора нелестными эпитетами, режиссер свернул на Дотамбори. Здесь подрабатывал в свободное время Цуда — драматург, помреж и старейший актер рабочего театра. Так делал весь коллектив, составленный наполовину из профессионалов, наполовину из любителей. Ито, Хагимура и Аришима работали на заводе газовых счетчиков. Томитян приходил на репетиции из гаража. О-Кику раскрашивала экспортные игрушки, гример и декоратор Сугамо преподавал чистописание в начальной школе, а О-Гин только на днях уволили из отделения Чосен-банка.
Как всегда, тротуары заполняли толпы фланирующих модерн-боев в сиреневых куцых пиджачках. Почти касаясь прохожих, свисали с бамбуковых шестов рекламные полотнища. Здесь звал к себе каждый вход. Улыбалась краем карминного рта круглоликая Комако-хара, хмурил огромные растушеванные брови похожий на малайца Цумасабуро Бандо, дрался веером против меча каменноликий Дэндзиро Окоци. На всем протяжении Дотамбори шел бой между американскими и самурайскими фильмами.
Еще размахивали щитами похожие на бойцовых петухов рыцари, еще сверкали на плакатах кимоно, но, простирая руки к хибати, уже сидел интернациональный Чаплин, раскатисто хохотал Дуглас и смущенно улыбался окруженный самураями Ллойд. Пиджаки чередовались с кимоно, гэта с ботинками на гумми-подошве, лакированные японские прически со стрижкой бокс, самурайские мечи с ковбойскими кольтами.
Когда Кондо вошел в кинозал, где Цуда давал объяснения к картинам, четырехчасовая мелодрама уже заканчивалась. Шла прославленная пьеса Фудея «Кобэй». Только что кредиторы унесли из семьи разоренного ремесленника Кобэя последнее кимоно малютки сына, и несчастный отец, решив убить и себя и сына, подошел к колыбели с ножом. Вот он наклонился, взмахнул ножом, и ребенок проснулся, увидел солнечные блики на лезвии, засмеялся… И отец, не имея силы опустить руку, вращает нож, рассыпая блики, забавляя ребенка…
Кондо услышал гибкий голос своего помощника. Цуда мастерски вел картину. Он подражал то резким, возбужденным голосам кредиторов, то высокому женскому голосу, то трагическому шепоту Кобэя-отца. Наконец, на высокой, скорбной ноте он закончил объяснения мелодрамы. В зале зажгли свет, и Кондо увидел квадратную голову Цуда.
Помрежу не нужно было рассказывать о встрече с чиновником. Взглянув в лицо Кондо, он только чмокнул губами и, подражая монотонному голосу цензора, спросил:
— Господин Кондо, когда же вы наконец кончите ставить безнравственные пьесы?
Это было сказано так удачно, что Кондо, не выдержав, улыбнулся.
Переговариваясь, они спустились к порту и подошли к цинковому пакгаузу, за который театр с трудом выплачивал триста иен в месяц.
Недавно тут штабелями лежали мешки, поэтому душный, горьковатый запах бобов еще пропитывал воздух; и отощавшие рыжие крысы жрали по ночам реквизит.
Кондо подоспел к началу репетиции. Труппа была в сборе, и, как всегда перед началом репетиции, в театре шел жестокий спор. Гример и декоратор Сугамо, благоговеющий перед театром Кабуки, отбивался от молодого коммуниста-шофера Томитяна, громящего консервативность великих актерских династий.
Рядом с ними на железной бочке сидел Такаги, студент философского отделения и автор трех пьес. Он отпускал длинные волосы и демонстративно носил черную косоворотку — признак крайней революционной непримиримости. При всем том он был страшным путаником, и Кондо не раз шутя замечал, что косоворотка Такаги сшита из лоскутков анархистских убеждений.
Недавно Такаги слышал лекцию о русском театре и теперь все время вставлял реплики, подбодряя Томитяна:
— Со-одес…
Но самый жаркий спор шел между Ито и Хамигура. Один из них должен был играть в новой пьесе роль банкира. Но ни Ито, ни Хамигура не соглашались взять эту презренную роль. Обоим хотелось играть Харуно — насмешливого, неуловимого для полиции, волнующего зал подпольщика Харуно.
Парни спорили так долго, что к приходу Кондо и Цуда успели охрипнуть. Теперь маленький Ито упавшим, осипшим голосом уговаривал противника:
— Помнишь, я в прошлый раз играл стражника… Скажешь, это приятная роль?
— Но все-таки это получше банкира.
— Я не умею играть банкиров. А ты хвастал, что исправлял газовый счетчик в квартире директора.
Но Хамигура не сдавался.
— Но ты толще меня, — сказал он упрямо, — ты толст, как банкир.
Актеры были готовы тянуть роль на спичках, но Кондо разрешил спор:
— Банкира никто не будет играть, ни ты, Ито, ни ты, Хамигура… Пьеса запрещена. Слышишь, Такаги?
— Слышу, — сказал студент без особого уныния. — Они хотят меня задушить, как задушили Кабаяси…
Это была его третья пьеса, и Такаги гордился ссорой с цензурой не меньше, чем своей шелковой косовороткой.
— Не «меня», а «нас», — поправил его Кондо.
— Но что же мы будем играть? — вздохнул Такаги.
— «Клетку».
— Как? Ведь сцена в тюрьме зачеркнута.
Кондо успокоительно потрепал его по коленке.
— Не будем спорить, — сказал он, подмигивая помрежу. — Господин цензор нам кое-что оставил. Ито и Хамигура, по местам!.. О-Гин, где вы?
Несколько крыс, спугнутые голосами и стуком тоби, пробежали вдоль рампы и скрылись в тени. Сугами — гример и музыкант — взял в руки сямисэн. Цуда снял канотье, развязал галстук и прыгнул на сцену. Началась репетиция…
…Полицейский пришел за двадцать минут до начала спектакля. Это был пожилой, старательный служака, потеющий от напряжения в своем и без того жарком мундире. Он сел на стул возле рампы, поставил между колеи саблю и сказал тоном начальника:
— Говорят, вы очень ловки… Однако играть сцену с клеткой вам не удастся.
— Благодарю вас! Она уже запрещена цензурой, — ответил Кондо сухо.
— Вы будете петь? Что именно?
— Китайскую песню.
— Однако она тоже опасна?
— Ее никто не запрещал, — сказал Кондо, багровея. Он уже начинал злиться, но Цуда тронул его за локоть и выступил вперед.
— Небольшой музыкальный кусочек, — добавил он с обычной усмешкой, — до-фа-ми-соль… Может быть, вы просмотрите ноты?
— Не желаю, — сказал служака, стараясь держаться величественно.
Резкий свет электроламп, освобожденных от колпаков, заливал отнюдь не праздничную толпу. Здесь было немало потертых вельветовых курток, шафранных спецовок матросов, дешевых европейских костюмов, фетровых шляп с обвисшими краями и грошовых пестрых кимоно. Несколько молодых парией — сезонных рабочих с Хоккайдо — явились сюда, даже не переодев хантэн. На их спинах, где красовались огромные фабричные клейма, можно было прочесть: «Цементный завод Аришима» или просто «Консервы Сато».
Первые скамьи, как всегда, занимали вагоновожатые и кондукторши из соседнего трамвайного парка, матросы, рабочие газового завода и северных судоверфей. Это был шумный, подвижной народ, чувствовавший здесь себя как дома и по-домашнему свободный в позах и жестах. Задрав ноги на сиденья, распахнув кимоно, они громко переговаривались и хохотали.
Только работницы чулочной фабрики — напудренные, стянутые грубыми оби, полудети, полустарухи — сидели в углу молчаливой испуганной кучкой. Они боялись всего: своих шумных соседей, шуток полицейского возле рампы, спектакля и больше всего завтрашнего разговора на фабрике. Зато сидевшая рядом с ними О-Кику не могла скрыть довольной улыбки. Это была настоящая победа — не каждому удается увести за собой кучку затворниц.
…Спектакль начался при полном свете на сцене и в зале. Так требовал полицейский, расположившийся у рампы с контрольным экземпляром пьесы. Кондо заранее рассадил по залу свободных от спектакля актеров. На их обязанности было подогревать зрителей репликами. Впрочем, в этом не было необходимости. Уже в первом действии полицейский и два шпика, сосавшие мятные конфеты, стали беспокойно вертеть головами, прислушиваясь к замечаниям, летевшим со всех сторон. А когда во втором действии одураченный провокатор явился с докладом в полицейский участок, несколько молодых голосов приветствовали его энергичным:
— Са-а… Бака дэс кимасита!
Одновременно на сцену упал и разлетелся гнилой мандарин. Однако большинство в зале продолжало молчать.
Резкий свет, блеск сабли полицейского и незнакомые соседи не настраивают на откровенность.
Наконец Кондо выключил свет. Это развязало языки. Трамвайщики и матросы стали перекидываться шуточками по адресу полицейского, с трудом разбиравшего текст. Обильные реплики, полетевшие на сцену, заметно подогрели атмосферу. Чувствуя подвох, полицейский громко распорядился:
— Эй, вы, дайте свет!
— Тетто маттэ,— сказал Кондо успокаивающе. — Ох, эти монтеры! Всегда что-нибудь напутают…
И он скрылся за кулисами, где Цуда, одетый в форму японского полицейского, уже наклеивал усики.
— Хорош? — спросил он, грозно надувая щеки.
— Хорош-то хорош, — сказал Кондо, с тревогой разглядывая щегольской китель Цуда, — только не слишком ли?
Цуда щелкнул по фантастической кокарде, нацепленной на полицейскую фуражку.
— Но-но! — сказал он, смеясь. — Смотри, милый, лучше… Это Шанхай. Настоящая китайская форма. Ну, бегу…
Он поднял хлыст и, выпятив грудь, выкатился на сцену.
Началось финальное действие. Зрители видели тюрьму и бамбуковую клетку. В клетке сидели делегаты бастующих. Они протягивали сквозь прутья голые руки и сжимали кулаки. Клетка раскачивалась и скрипела. Возле нее, подбоченясь, играя хлыстом, ходил надзиратель — Цуда.
Заметив знакомый мундир, полицейский приподнялся и раскрыл рот, но подоспевший вовремя Кондо шепнул:
— Заметьте: китайский герб и четыре шеврона на рукаве. Шанхайская форма.
Служака снова уставился в перечеркнутые цензором страницы. Он ждал первого слова, нарушающего запрет, но стражник — Цуда — медлил. Он молча ходил вокруг клетки, то щелкая бичом, то тыкая рукояткой в лица заключенным, то испуганно отскакивал в сторону. Трусливый, жестокий и наглый, он явно издевался над заключенными, и легкий нетерпеливый гул стал нарастать в зале.
Начинался бунт… Клетка трещала… Прошло уже несколько минут, но ни тюремщик, ни заключенные не проронили ни слова. Слышны были только не предусмотренные цензурой щелканье плети, шаги тюремщика, скрип бамбука и шум вентилятора, укрепленного над головой зрителей.
Драма превратилась в пантомиму.
Молча сотрясали клетку и беззвучно шевелили губами заключенные.
Молча прыгал, щелкая по голым рукам, стражник — Цуда.
Молча смотрели на сцену музыканты, отложившие в сторону инструменты, только цуцуми глухо бормотало в темноте.
— Однако они играют, — сказал полицейский, начинавший наконец понимать, в чем дело.
— Однако они молчат, — ответил Кондо в тон. — Разве они сказали хоть одно слово?
…Тюремщик взмахнул плетью и поскользнулся. Он упал возле клетки и тотчас испуганно бросился в сторону. Но одна из протянутых рук успела схватить его за плечо. Одна, и сразу вторая… третья… десятая… Двадцать рук — сто жадных, неистовых в гневе, нетерпеливых, иссеченных плетью пальцев впились в мундир стражника, так напоминавший японского полицейского.
С треском разлетелось несколько прутьев. Раздался нетерпеливый топот гэта. Молодые, озлобленные голоса закричали:
— Задуши его!
— Не выпускай!.. Крепче!
— Послушайте, господин полицейский…
— Ага… Ину дэс!
Вместо актеров кричал зрительный зал. Десятки глоток выкрикивали то, что вычеркнул карандаш цензора. О-Кику, сидевшая рядом с чулочницами, почувствовала, как ее пальцы сжала чья-то горячая рука. Молоденькая работница, почти девчонка, дрожа, повторяла:
— Так и надо… так и надо…
Потом она оглянулась вокруг, спряталась за спину соседки и расплакалась. Первый раз за свои пятнадцать лет она видела, как бьют полицейского.
Служака растерянно переводил глаза то на рукопись, то на сцену. На его глазах рвали на части японский мундир. Наконец, потеряв голову, он гаркнул:
— Молчать!
Раздался смех… Клетка рухнула, и тюремщик был растерзан при явном сочувствии зрителей. Тогда, подняв руки, сжимая в кулаках обрывки веревок и куски бамбука, победители запели «китайскую песню». Путаясь, перевирая незнакомые свистящие слова, они пели «Интернационал», неуклюже переведенный на китайский язык.
Но навстречу китайским словам и бренчанью сями-сэна уже летело японское эхо. Свежие струйки новых голосов вливались в знакомую песню. Подхваченная трамвайщиками, студентами, докерами, она с каждым куплетом звучала все грозней и стройней. Ей становилось тесно в железной коробке пакгауза, и наконец, точно не выдержав напора нарастающих звуков, распахнулись двери, выпуская в темноту разгоряченную толпу и песню. У самого выхода ветер принял песню в охапку. Он поднял ее над городом, над мачтами сонных кораблей и расшвырял по кварталам…
…На сцене театра обнаженный по пояс Цуда стирал тряпками грим и пот. Увидев Кондо, он пожаловался с комическим отчаянием:
— Уф-ф… Нельзя же так щипаться!.. Еще один спектакль, и моя шкура разлетится по швам.
И он засмеялся, разглядывая свои сильные руки, покрытые свежими синяками.
1935
Рыбья карта
Трое суток я ехал степью, среди неоттаявших пашен и мертвой, высокой травы.
Шел март. Лед еще резал у берега рыбацкие каюки{Каюк — плоскодонная лодка.}, но голубые чистые тропки уже разбегались из лиманов к повеселевшему морю. Все чаще и чаще попадались мне старые байды, изнемогавшие под тяжестью ветра и рыбы, темные конусы соли и чаны, полные льда и тарани.
Я объезжал лиман, разыскивая Григория Гончаренко, неутомимого следопыта тарани и сельди. Старика знали всюду. Но легче было встретить осетра в грудах камсы или тюльки, чем седую голову Гончаренко среди тысяч ловцов, населяющих берега урожайного моря.
Судя по рассказам соседей, он был неистов в погоне за рыбой. Настоящий морской охотник — упрямый и крепкий, как мореный дубок. Трудно было сказать, когда Гончаренко обедал, где спал и сушил сапоги.
Он жил на краю Кущевки в щегольской хате, крашенной голубой крейдой. Я заезжал туда дважды, и каждый раз жена Гончаренко — рослая сутулая старуха в ватнике и железных очках — отвечала сурово:
— У мори…
А море дышало туманом, и тысячи байд, похожих друг на друга, как овцы в степи, паслись между Азовом и Керчью.
— Бабусю, бабусю, где же он ночует?
Глухая, а быть может, упрямая, она повторяла все тем же суровым баском:
— Кажу вам… у мори.
И снова навстречу коню бежали столбы, и звонкий шлях, и ветлы с мелкими брызгами зелени.
Я продолжал погоню вдоль берега, от костра к костру, от пристани к пристани, надеясь застать Гончаренко в родной обстановке, среди тарани и влажных сетей, на фоне азовской воды, — и не мог угнаться за парусом.
Однажды совсем близко поднялся передо мной столб дыма. Я кинулся к берегу, но ветер уже заметал следы гончаренковой байды.
Наконец дрожки вытрясли из меня последние остатки терпения. Я хотел уже вернуться в Азов, когда в плетенку подсел пропыленный дядько, подпоясанный обрывками сети.
— Кажуть, вы тоже по Гончаренкину душу? — спросил он, обрадовавшись. — Тоди идемо до Кущевки.
И мы снова помчались к знакомому дому с флюгерком из сухого осетра, где пятый день Гончариха грела на печке шерстяные носки.
Спутник мой оказался ходоком из-под самого Мариуполя. Ехал он действительно «по Гончаренкину душу», с трудным заданием переманить удачливого бригадира в рыбацкий колхоз «Долг моряка».
— И вы думаете, Гончаренко к вам перейдет?
— Ежака голой рукой не достанешь, — сказал мой спутник уклончиво. — Треба лаской… За сердце цеплять.
Он посмотрел на меня испытующе, точно сомневаясь, стоит ли доверить первому встречному тайну, и вздохнул:
— Е у мене…
Я сделал вид, что интересуюсь стаей скворцов. Ничто не успокаивает подозрительность лучше, чем равнодушие.
Поколебавшись, он снял шапку и достал из подкладки лист добротной бумаги с надписью: «Сальдо».
— …Е у мене одна пидманка.
Подскакивая на дрожках, мы силились разглядеть неясный почерк «пидманки».
— Читаты не треба, — сказал «сват» терпеливо. — Ось слухайте… Хата новая под черепицею — раз, колодезь дубовый — то два… Пятьдесят вишен-трехлеток и семьдесят абрикосов — то три. А що вы скажете про ледник? А две железные кровати з иллюстрацией маслом? А венские стулья?
Были тут еще ульи, теплый собачник, полгектара огорода, четыре мешка угля, парниковая рама и даже медная лампа с двумя абажурами.
— Что ж у вас, рыбы нет? — спросил я, когда «сват» спрятал в шапку «пидманку».
— Рыба-то е, да миста не знаемо.
— Места?
— Ну а як же ж, — заметил «сват» философски. — Люди шлях мают в степу, птица у неби… А рыба що? Дурна она була б, колы шляху соби не шукала.
— Гончаренко тот шлях знает?
— Гончаренко все знае, — сказал «сват» угрюмо, — у нього на рыбу секрет е.
Было уже изрядно темно, когда по разбитой дороге мы добрались, наконец, до Кущевки. Заметно свежело. Волны уже переговаривались глухими басками. Крутой ветер скачками мчался вдоль берега, и высокое, чистое пламя гудело в степи, где школьники жгли бурьян.
Гончаренковцы только что вернулись с моря. Человек пятнадцать ловцов стояли по бокам сети, растянутой вдоль темного сарайчика. То был отменно рослый, молчаливый и крепкий народ, одетый, точно по форме: на всех были черные шапки, ватные куртки с кожаными обшлагами, красные кушаки и неимоверные сапоги, которых не берут ни соль, ни камни, ни лед, ни морская вода.
Они работали молча. Слышно было только, как в углу шипит примус, придавленный котлом со смолою.
— А шо, толсто шла рыба? — спросил мариуполец, плохо изобразив равнодушие.
— На нас хватит, — осторожно ответили старики. — А вы кто?
— Инспекторы, — отважно соврал мариуполец и тут же попятился, потому что рыбаки стали дружно ругать скверную снасть и протравку, от которой «тарань мре, як от воспы».
— Добре, добре… Товарищ Гончаренко вернулись?
— А бачите чоботы?
И точно: огромные, будто отлитые из чугуна сапоги висели возле двери Гончаренковой хаты. Так же неправдоподобно велик был окаменевший брезентовый плащ, еще сохранивший отпечаток тела хозяина.
Но больше, чем великанская одежда, удивил нас сам Гончаренко. Вместо богатыря рыбака мы увидели плешивого босого старичка, сидевшего на скамье возле печи. Голые пухлые ноги его были погружены до колен в лохань с горячей водой.
Увидев нас, Гончаренко смутился.
— Ревматизм наша болезнь, — сказал он, заулыбавшись. — Лечусь вот.
Никак не походил на прославленного бригадира босой и ласковый старичок, скакавший перед нами, точно мальчишка, на одной ноге, чтобы не замочить половиц.
Мы разговорились, и мариуполец с места в карьер стал жаловаться на подвесные моторы, что пугают своим треском тарань. Гончаренко не возражал, но и не поддакивал гостю, вздыхал, гмыкал, подкручивал лампу к, наконец, предложил чаевать.
Пили долго. Хозяин о деле не спрашивал. «Сват» подмигивал мне украдкой, давая понять, как тонка и деликатна игра в свои козыри. Опытный сердцевед, знаток уловок тарани, он знал, как опасна поспешность.
Наконец он начал издалека, точно подтягивая своими огромными багровыми ручищами сеть, полную рыбы.
— Скучная у вас, Григорий Максимыч, природа…
— Га? Скучная? А ничого соби, — благодушно сказал Гончаренко.
— Кажуть, воздух тут вредный… гнилой…
— Гнилой? А мабуть, и так.
Мариупольский «сват» плел разговор прозрачный и длинный, как невод, и только когда Гончаренко стал позевывать, была извлечена из шапки «пидманка» и приступлено к делу.
Гончаренко слушал молча, кивая головой каждому пункту. Видимо, чтение доставляло старику откровенное удовольствие. Он жмурился, посмеивался и все время подталкивал нас локтями.
— А ну, ще раз, — сказал он. — Як це там? Хата… Колодезь… Три бочки… Ступа…
«Пидманка» была зачитана снова. И счастье чтеца, что он не заметил ядовитой стариковской усмешки, гнездящейся в усах Гончаренко.
— Ну, так як же? — спросил мариуполец.
Хозяин вздохнул и подумал.
— Тонули у нас в позапрошлом году в страшенный мороз трое коней, — сказал он негромко, — мабуть, слыхали? Кобылка и два меринка… В море тонули… Ой, тяжко ж гибла худоба! Колгосп молодый. Рыбаки новонаплывшие… Я в разводье с ножом. «Хлопцы, рижьте постромки! Хватай за гривки!» Так нет же, трясутся. Смотрят, як старик рачком по льду лазит.
— Ну и що же? — спросил мариуполец.
И вдруг Гончаренко озлился.
— Как що? — закричал он стариковским, застуженным тенорком. — А с кого десять часов ледяная корка не слазила? С меня или с вас? Нашли себе дядю… Мне ревматизм кость перегрыз.
Разобиженный, ощетинившийся, он долго фыркал в темноте, когда все улеглись спать. И, засыпая под мерные залпы прибоя, я услышал, как мариуполец пошел с последнего козыря.
— Григорий Максимыч, — прошипел он отчаянно, — кажуть, е у вас секретная рыбья карта. Вы же старый… продайте… Ей-богу, продайте.
— Карта не карта, а тезис могу одолжить.
— Нехай буде тезис, — сказал «сват» покорно, — абы рыба шла.
— Ну, так слухайте. — Он откашлялся и, точно диктуя, важно сказал: — Моя куртка не от моря, от пота соленая. Шукать рыбу треба. Рыба красный флачок не выкидывает.
— Ну?
— Ну и все.
— Жадный вы человек, — сказал мариуполец с искренней грустью.
Я проснулся от стука и не узнал Гончаренко. Погруженный в тяжелые сапоги, накрытый, как колоколом, огромным плащом и зюйдвесткой, из-под которой торчали седые усы, теперь он, бесспорно, был флагманом рыбацкой флотилии.
Шагая на цыпочках, он снял со стены дешевый школьный компасик, повесил на шею пестрые варежки и вместе с мариупольцем вышел во двор.
Я быстро оделся и нагнал их среди огорода. Гремя плащом, Гончаренко рысцой спускался под гору. Рядом со стариком, сбиваясь с тропы на огородные грядки, шел высокий взлохмаченный «сват».
Они прошли через сад, затопленный запахом рыбы и мокрой коры, и направились к берегу. Ветер упал, и рыбаки уже стаскивали на воду плоскогрудые байды. У самого берега я услышал, как мариуполец прогудел над головой бригадира:
— Григорий Максимыч, так як же, вы ж уважаете сливы?
— Я все уважаю, — сказал Гончаренко сердито. — Все, кроме дурнив. Бувайте здорови.
Он прыгнул в лодку. Медленно развернулся сырой, толстый парус, и байда ходко пошла к Утиной косе.
Тут я заметил, что «сват» смотрит на меня нехорошо, с неприязнью, точно на пройдоху соперника.
— Чи вы не з «Красного хутору»? — спросил он тревожно.
— Нет… Я… инспектор.
«Сват» не понял шутки. Снял шапку и нащупал в подкладке «пидманку».
— Треба козу додаты, — сказал он упрямо. — Старики молоко обожают.
1935
Горячие ключи
Разрешите, я свечку задую. Разговору темнота не помеха, а комарам — все меньше соблазна.
Если случится ехать в Актюбинск, через реку Илек, вспомните Федора Павловича. Скажу, не хвастаясь, — мост славный. Деревянный, без свай, а середочка выгнута аркой. Я, как зажмурюсь, сразу его представляю: для плотника воображение — первое дело.
У сосны, дорогой товарищ, жизнь по кольцам считают, а у нашего брата — по новым домам. Вот и прикиньте: в Самаре домов моих немало, с десяток, в Ардатове — шесть, в Актюбинске — двадцать пять штук. На фосфорном комбинате бараки тоже нашей руки.
Телеги, бочки и кадки разные, ясно, в счет не идут. Хотя тоже вспомнить приятно. Живешь на Камчатке, а колеса твои черт-те где, по чувашским проселкам стучат. Великая сила — плотники! Без топора люди и посейчас бы в обезьянах ходили. Я б тому человеку, что топор изобрел, поставил бы медный статуй на горе Арарате. Сто сажен! И надпись бы выбил: «Вот он, настоящий Адам человечества».
…Сколько срубов загнило, топорищ изломалось, сколько щепы Волга угнала, а я все живу. Удивительно жилистое существо человек!
Три раза о гроб спотыкался, ребра помял, а душу не вытряс. У плотников она по-хозяйски — на столярном клею. Один раз под Казанью всерьез замерзал. Спасибо татарам, — как леща, в бочке оттаяли. Из-за этого случая у меня — окаянное дело! — каждый февраль чирьи вскакивают и ногти секутся.
А еще был случай на фронте. Там нас немцы кое-чем угостили. Газ, что роса, светлый, веселый: лесом свежим, ландышем тянет. А пройдет день — и завял человек, точно в лицо купоросом плеснули. Прежде у меня глаз был плотницкий, верный. Стружку снимал — хоть самокрутку верти. Бревна без бечевки тесал. А теперь…
Всего не расскажешь. Разно в жизни случалось. Дома ставил, плотников обучал, веялки правил, ободья гнул, шорничал понемногу, а как перевалило за шестьдесят — сел под Алатырем в «Парижской коммуне». Ну, думаю, сточу последний топор — и баста. Да вдруг и махнул на Камчатку.
Вдруг — это только так говорится. Меня конюх знакомый подбил. «Почитай, говорит, газету. Требуются на Камчатку люди обоего пола, любых специальностей. Поездка в оба конца за государственный счет». Вот тут-то я и задумался. Если бы в Самару позвали, с твердой совестью отказался, — мало я там щепы нарубил? Иное дело Камчатка, край необжитой, лес по топору, земля по плугу скучает.
Понятно, я не сразу поехал. Стал прислушиваться. Одни говорят: Камчатка на манер Сахалина. Сверху туман, вокруг — лед вековой, а питание консервное. Воробьи и те не выдерживают — от сырости у них перья не держатся.
Другие говорят — ничего. Климат нормальный. Вулканы свое отыграли. Береза растет, тополь. А заработки такие, что инженерам даже не снятся. Простые ловцы по восемь тысяч за сезон получают.
Рассказывать, как собирался, не буду. Дарья Григорьевна, жена моя, огородница, на Камчатку со мной не поехала. «Истомишься, говорит, в море. Не всем бродягами быть».
Четыре сына живут отдельно, тоже затею мою не одобрили:
— Неладно, батя, задумал. Топор-то оставь. Тесать нечего будет. Кругом мох да синий лед океанский.
— Погоди, — отвечаю, — отца хоронить. Я еще домов с полсотни свяжу из камчатского леса. А там увидим.
Ладно. Поехал со мной сын Андрей и еще тридцать пять плотников. Мастеров я сам отбирал.
Мечтал я всех тридцать пять довезти. Да не уберег. Растащили ребят в Приморье по стройкам. Доехал на Камчатку сам-дюжина, и сын Андрей в том числе.
Удивления у нас Камчатка не вызвала. Воробьев, правда, не видно. Щуки не водятся. Пчел не встречал. Остальное все то же.
Между прочим, когда скажут, что камчатский лес трухлявый, а земля слабосильная, — отвернитесь и плюньте. Тополь здесь добрый. Береза камчатская, если пропарить да высушить, заповедному чувашскому дубу не уступит. У меня в сенцах бруски лежат: заденешь ногой, как чугунки звенят. Камчатское дерево растет не спеша, с натугой, борется с ветром, пургой, оттого и жилисто.
А земля здесь богатая. Видели у меня огурцы в кадке? Думаете, материковские? Нет, самые камчатские. Капуста кочнуется славно, лист крутой, чистый. Картошки штук по двадцать под корнем, и любая с кулак. Тут бы по-настоящему сеять ячмень двухрядный да гречу.
Да. Так я опять в сторону сбился.
На комбинате рыбном школу заметили? Сруб там чужой, а двери нашей работы. Меня всегда по дверям можно узнать. Станешь закрывать — ни скрипа, ни стука не будет. Только фукнет слегка. Хорошая дверь всегда с духом должна закрываться.
Мост на висячих канатах — тоже наш крестник. На Камчатке реки не больно широкие, но с характером — трехпудовые камни как репу швыряют.
Направили меня бригадиром на Горячие ключи сани делать. Приехал я сюда — и ахнул. Лежат голые камни, меж ними кипяток бьет. А из одной ямины через каждые семнадцать минут фонтаном вода поднимается. Сначала со дна пузырики скачут, точно искры, потом кипяток начинает шуметь. Пошумит минуту и снова в камни уйдет.
Сначала я боялся от землянки далеко ходить. Вокруг горячие лужи, иные грязью плюются, иные на манер чайников пар выпускают или дышат тихонько, будто во сне. Потом привык. Вода здесь целебная, серой пахнет, не уступит йоду. Как-то порубил я себе ногу, выкупался в горячем ключе, и стала рана затягиваться.
Ужасная сила! Тут по соседству в скале охотники ванночку вырубили. Наловчились лечиться. Теперь без фельдшера какие хочешь болезни вытравляют. Ревматизм пара боится, туберкулез — серы, чесотка — кислой воды. Если же пальцы дрожат или сердце заходится, нужно железную воду пополам с грязью мешать… Вы не смейтесь! Один рыбак сухорукий год у меня прожил, все главную жиду распаривал. Полный курс не осилил, сердцем размяк, зато сани левой рукой здорово гнуть научился. И на этом спасибо!
Вы меня, товарищ, за болтливость простите. Место здесь тихое, галок и то не видать. В прошлом году я душу на одном ученом отвел. Вы его по Москве должны знать. Алексей Павлович. Собой плотный, немного на бабу похож, а шея от комаров полотенцем обмотана. Все температуру ключей измерял.
Теперь у нас вроде поселка. Сосед — тоже плотник. Поставили два дома да мастерские. Вокруг ключей земля жирная, сильная — огороды разбили.
На Горячих ключах дерево распариваем, дужки, полозки выгинаем. Стульев штук триста для рыбаков сделали. Сорок конных саней — свистни, сами пойдут, тридцать нарт собачьих да полета лыж с нерпичьей шкуркой.
Андрюшка мой на комбинат подался, к девкам поближе. А я вот живу, изба моя на теплых камнях стоит. Зимой, если зябнется, открою половицу — теплом снизу веет. Сопки в снегу, а гейзер шумит, кипятится. Не поверите, зимой трава растет — тонкая, шелковистая.
Кипяток тут круглые сутки бесплатный. Я уже забыл, когда самовар раздувал, все с чайником к гейзеру бегаю. Медвежью тушу на вертеле в один час увариваем.
Вы меня извините — людям спать не даю. А у меня от планов бессонница. Хотел бы я над самым главным гейзером вышку построить, чтобы народ сухим паром лечился. Я так полагал: вышку строить на манер каланчи.
Наверху решетка из березовых брусьев, над решеткой полотняный конус с окошечком. Так у человека тело в пару будет, а голова на чистом воздухе. Можно, конечно, для порядка градусник вывесить и санитара с часами поставить. Надо бы только трубу да медных кранов штук десять. Вы не из техников? Дали бы ящик гвоздей трехдюймовых. Жалко поди? Вот и все так инспекторы, губами почмокают, а вышка — в мечтах.
Ладно. Дело десятое. Я хотел вам про самое главное. Видели Охотское море? Вода очень невзрачная — серенькая, рябая. Кажется, против Каспия или Черного моря пшик один. Иная рыбеха километров за полсотни от моря заберется — воды в речке с ладонь, так нет, ляжет на бок, плещется, прыгает, и все вверх, вверх.
На лосося под осень страшно смотреть: нос загнется крючком, зубы торчат, на спине горб. До того изобьется о камни, что мясо лохмотьями. Уж глаза-то не видят, а живет, тянется вверх. Материнская сила сильнее смерти. Хоть погибни — да потомство оставь.
Есть такой рыбий закон — где лосось народилась, там она икру мечет и смерть принимает. Два года камчатская рыба бродяжит, всю Японию кругом обойдет, в Америке побывает, а на третий год тоска возьмет по речной сладкой воде. Тучей на родину рыба идет, точно по всем морям сбор проиграли. И никогда реку не спутает. Удивительно домовитая тварь!
Почему это так, судить не берусь. Возможно, лет с тысячу назад какая-нибудь рыбья парочка отнерестилась в реке, а потомство этого случая забыть не может. Моря обмелели, реки повысыхали, лосось же все ходит по старой тропе.
Спите, товарищ? Если надоело, скажите: я буду про себя говорить. Алексей Павлович, тот замечательно слушать умели. Сам седьмой сон досыпает и все-таки носом тихонько поддакивает: гм-угу, гм-угу. «Это, говорит, у меня университетская закалка».
Для Камчатки рыба — что для Кубани пшеница. Удивительно урожайное море. Люди рыбу вычерпывают, чайки клюют, собаки, нерпы круглый год кормятся, медведи и те рыбачат, а все косякам края не видно.
Я, когда в первый раз настоящий рыбный ход увидел, глаза руками протер. Верите, вода в речке кипит. Катер пройдет, за винтом полоса рыбьей крови. В тысяча девятьсот тридцать пятом году дохлая рыба на берегах метровым навалом лежала.
Сказать по правде, не рыбаки здесь рыбу ловят, а она — рыбаков. Сельдь невода топит, горбуша сама в руки скачет, треска на голые крючки налетает. Здесь народ набалованный. Если за один раз черпнет меньше ста центнеров, так уж и нос воротит. На середину моря никто не заглядывает. Все сверху берут, фарта, дикого счастья ищут. Начерпает человек за неделю тысячу бочек — год будет руки в карманах держать.
Насмотрелся я в деревнях, как дуракам богатство идет. Вижу однажды — стоит на костре ведро, полно свежей красной икры. Бабка старая трубочку курит, варево щепкой помешивает.
— Зачем, старая, варишь?
— А собацкам.
И верно: на привязи сидят псы, облизываются.
— Знаешь, — говорю, — старая, за такое ведро на материке двести целковых дадут.
— Нам это ни к цаму.
— Разве не солите?
— А ты цто, икрянщик?
— Нет, я плотник.
Посмотрела на меня бабка и махнула рукой.
Вот я и думаю. Заводов у нас на Камчатке немало, размах есть, а хватки хозяйской не слишком заметно. Земля по уюту скучает. Поставить бы сюда хорошего начальника из военных или из плотников. Он бы из кеты соки выжал. Мясо на консервы, брюшки в коптилку, хвосты в клееварку, чешуйку на жемчужный завод. А другую рыбу вместо рассола прямо на лед и в натуральном виде на материк. Полагаю, что так оно вскоре и будет. Порядок только сначала следует навести.
На комбинатах люди как птицы живут. Весной в палатках галдеж, ярмарка, а чуть лист пожелтел, море зашумело, и берег пустеет. Одна память, что консервные баночки на песке. Смотреть неприятно.
Во сколько миллионов такая цыганская жизнь обходится, сказать невозможно. Я бы на месте Калинина такое безобразие воспретил. Пусть рыба бродит, или зверь, или птица. Ими вместо мозгов живот управляет. Человек же должен на месте сидеть и землю себе подчинять.
Каждому важно свое назначение найти. Я, например, плотник и парикмахером, так полагаю, не буду. А вот обследователь один приезжал, тот семь специальностей переменил. Так же вот ночью разговорились.
— Я, — объясняет, — теперь экономист, а прежде был финансистом, а еще раньше товароведом и старшим инспектором.
— Значит, — отвечаю, — вы вроде Михайлы Ломоносова, все достигли?
— Не все, но немного есть.
— Скажите тогда, ради бога, как отличить горбушу от чавычи?
— Ну, это мне неизвестно. Я экономист вообще.
— Значит, — говорю, — скоро на материк?
— Из этого вовсе ничего не значит. Куда нас поставят, там мы и будем народу служить.
Поговорили еще с полчаса. Разнежился он на медвежьей шкуре и сознался:
— А впрочем, дед, верно, уеду. Жена в Москве, а мне туман местный на сердце влияет.
Думается мне, товарищ, что много бродит по Камчатке посторонних людей. Сам — здесь, чемодан — в дороге, а жена — в Таганроге. Экономисты для своего кармана.
Спите, товарищ? Сказать вам по совести, скучаю немного. Знать, что на Камчатке останусь, — привез бы ульев с десяток, яблоню-антоновку или пару анисовок. На вишню не надеюсь, а яблоня — твердо знаю — на Камчатке привьется.
Перезимую, а по весне поеду в Чувашию колхоз поднимать. Народ в меня верит, пойдет. Я уж и места здесь для домов приглядел. Сына моего Андрюшку женить пора. Здешние девки — дерзкие, верченые. Поеду волжаночку поищу.
Вот тогда и приезжайте в Ключи. Антоновку не обещаю, а мед камчатский к чаю будет.
1937
Егор Цыганков
В семьдесят лет потянуло Егора на север. Не бродить, не искать, как прежде, жар-птицу в тайге, а пройтись по земле не спеша, без пилы и лопаты, легким шагом милого гостя.
Пить бы чай на базарах, спать на сене, беседовать в поездах и дойти наконец до золотого ключа, что шумел когда-то от Байкала до самого Питера.
Здесь он первый построил шалаш из корья, первый принял в ладони окатное, тусклое золото.
Был Егор знаменит по-дурному — пестро, горласто. Носил шаровары синего плиса и золотую серьгу, катал в тарантасе голых арфисток, запивал солонину шампанским. Жил лихо, угарно — год в тайге, день в трактире. И слава носилась, как тень, за курчавым, хмельным приискателем.
«Егоркин ключ» — так было отмечено на всех картах и написано на деревянном столбе возле первого шурфа. Егоркин ключ! Навек! Навсегда!
Он часто с тревогой и болью вспоминал о столбе. Если что и осталось от легкой Егоркиной славы, так только бревно: смолено дерево переживает людей.
Миллионщика из Егора не вышло. Через тридцать лет, помятый, остывший, испробовав все, что возможно, он пошел в сторожа на молочную ферму. Работа была нетрудная, но обидная. Не в характере Егора было ходить по ночам вдоль коровника.
Он часто рассказывал приятелям о знаменитом ключе, где жили в приисковой лесной простоте: дымно, страшно, весело, дико. Рассказы были как солдатские сказки — бравые, озорные, но с какой-то непонятной горчинкой, точно Егор и жаловался на что-то, и тайно завидовал.
Да, пожалуй, так и было. Хоть и бежал он от золота, от цинги, от таежного гнуса, хоть женился и вырастил трех сыновей, а беспокойство осталось. Рано ушел… Ослабел. Не дождался, когда золото снова улыбнется с лотка. Тайные мысли, как табачная пыль в кармане: хочешь — мой, хочешь — тряси, а положишь в него кусок хлеба — и опять старая горечь махорки.
Если слушали Егора, то с усмешкой. Никто из приятелей не верил ни в золотой ключ, ни в самородки величиной с конскую голову. И частенько, прохаживаясь один вдоль забора, Егор-приискатель отводил душу с Егором-сторожем, и оба были довольны.
…Сыновья помогли Егору деньгами. Старший, счетовод кондитерской фабрики, обстоятельный и важный (отец его немного побаивался), медленно отсчитал двести сорок трешками. Младший, шофер такси, говорун и насмешник, неожиданно отвалил восемьсот. «Дурак, легко кидаешься», — подумал Егор с неприязнью, но деньги взял и даже поцеловал сына в щеку.
Зная, как страшна дорога на прииск, он тщательно подготовился: кроме парадных сапог из плотной гамбургской кожи, заказал пару ичиг — просторных и легких, точно чулки, насушил ржаных сухарей и в мешок, вместе с продовольствием и носильными вещами, положил тополевый лоток, бересту, накомарник и спички в железной коробке.
И ушел.
Отговаривать его не пытались, да и надоел всем Егор своей глухой воркотней. Он был из той упрямой стариковской породы, для которой рожь в старину была выше, солнце ярче, куриные яйца крупнее. Рослый, носатый, с жестким ртом хитреца и колючими голубыми глазами.
…На шестые сутки Егор слез в Чите и обрадовался городу, как милому другу. Все здесь было знакомо по прежним поездкам: и прямые тихие улицы, и театр с фасадом в виде лиры, и сад за белой оградой, и краснощекие бурятки в стеганых шапках с кистями, и песчаная нагорная часть, где сосны растут в палисадниках, как на юге акации.
Целый день он ходил по городу, открывая знакомые улицы и дома, и постепенно радость сменялась досадой. Стало заметно, что мил-друг не брит. Заборы рассыпались, тротуары сносились, обшарпанные дома глядели невесело. Вместо извозчиков, увязая в песке, ездили два грузовика с фанерными будками, в каких обычно возят хлеб. Кондуктора называли их горделиво — такси, а пассажиры — собачьими ящиками. Сразу было заметно, что сильный город находится на заштатном положении.
Но еще досаднее стало Егору, когда он пропустил подряд шесть поездов на восток. То ли другие пассажиры были нахрапистее, то ли не в ту очередь Егор попадал, но каждый раз, когда он добирался до кассы, окошко было закрыто.
Он собирался втихую протиснуться в тамбур и уже соображал, как вернее обойти контролера, но в последнюю минуту кто-то из соседей сказал:
— Эх, отец! Было бы у тебя денег потолще — летел бы самолетом! Приисковые все летают.
Приисковые! А почему бы и нет? Егор даже обиделся. Мало, что ли, пито-сорено в этих местах? Самокрутки из сторублевок крутили. Всю Аргунь спиртом поили. А портянки из бархата? А верблюжьи тройки в парчовых попонах? Да помнит ли кто Егоркино дикое золото? Фартовые деньги что степные ручьи: вздулись, отшумели, а караси опять на мели.
Стакан коньяку, пропущенный натощак у буфетной стойки, окончательно разрушил сомнения старика. Триста целковых? Ну и что ж! Разве нельзя пошуметь немного под старость?
И только на аэродроме, получив талон с голубой полосой, Егор понял, что сделал глупость.
Летчик, мальчишка в волчьей куртке и фетровых сапогах, не понравился старику: тонкорук, жидок, вертляв. Да и машина была ненадежная — слишком легка, обшитая крашеной парусиной.
В тесную кабину влезли вдвоем с молодым техником, добиравшимся на север из Крыма. В городе техник купил арбуз, но доесть не успел и держал остаток на коленях завернутым в бумагу. Они летели в одном направлении. Егор — на Егоркин ключ, техник — в город Удачный, где выстроили недавно химический комбинат.
Не успели они расположиться удобнее, как винт взревел, увлекая машину вперед. Мимо бортов понеслись клочья травы, бумага, солома. Самолет затрясся, пробежал по площадке и замер. «Не берет!» — подумал Егор облегченно. Он уже хотел вылезти и потребовать деньги обратно, но, взглянув за борт, испугался.
Самолет низко висел над дорогой, а навстречу неслись крыши, утренние, длинные тени стогов, телеги, коровы, кусты. В морозном воздухе слоями плыл дым. Чита уходила на запад, подмигивая светофорами, стеклами, последними фонарями… Боком, боком упала вниз галка, нырнул под крыло самолета паровоз. Иней на плоскостях самолета сверкал нестерпимо — шли прямо на солнце.
Вдруг город накренился, завертелся и степенно и плавно, точно карусель на разбеге, а небольшое озерко за мостом стало боком — вот-вот опрокинется в степь.
Арбуз упал и покатился под ноги. «С ума спятил, чертов мальчишка. Лево! Лево! Эх, жизнь!» И Егор поспешно вобрал голову в плечи.
Так, зажмурившись, вцепившись в борта, с бородой, задранной к небу, он готов был принять обидную смерть. Но мотор ревел теперь глуше, спокойнее. Ветер стал неожиданно мягок, а сквозь веки просвечивала ровная солнечная теплота. И Егор осторожно открыл один глаз.
Перед ним в круглом зеркальце виднелся край шубы и легкая белая масочка мальчишки-пилота. В узких щелях поблескивали озорные глаза. «Шалыган какой-то, — подумал с обидой Егор. — Наблюдаешь? Обрадовался!»
Он с трудом поймал бороду и, заправив ее за ворот, овчины, сделал вид, что зевает: подумаешь, самолет, — и мы, однако, летали достаточно.
…Шли на большой высоте над просторной землей. Всюду горбатились сопки, заросшие бурой кабаньей щетиной.
Река лениво покачивалась в просвете между верхним и нижним крылом. Кое-где над тайгой стояли озерки молочного дыма. Горело мелколесье. Бледные огоньки еле шевелились в хвойной шкуре, оставляя седые подпалины.
На полдороге к прииску техник вдруг расщедрился и предложил Егору докончить арбуз.
Они ели его на ветру, собирая семечки в горсти. Липкий сок тек от кисти к локтю, вызывая озноб. Техник вскоре ослаб и хотел выбросить за борт горбушку, но Егор не позволил. Он доскреб мякоть ложкой, а сок выпил из арбуза, как из чашки.
Потом они стали беседовать, крича во все горло, но не понимая друг друга.
— Что? Иркутск? Да-да… Викентий Корнилыч… Не слышу! Да-да… Четыре шурфа… — кричал техник.
— Во-во, в девятьсот третьем… Кирилыч… Во-во! Обратно на ключ!
Егор сидел на мешке, согнув колени, удивляясь, почему ветер задувает с хвоста самолета. Вытянуть ноги мешали педали, все время качавшиеся на дне кабины. Стоило упереться в одну из них, как педаль упруго возвращалась на место, а летчик в зеркальце грозил кулаком.
Вокруг было все то же. Тайга, ленивые реки, распадки, дымки. В оранжевом воздухе кружились тончайшие ледяные иголки.
Тайга… урчание мотора… солнце… тайга… И Егор задремал.
До прииска было далеко. Егор помнил это отлично. Стерлись имена, лица, названия рек и станиц, но прочно осталось ощущение бесконечной, нестерпимо тяжкой дороги тайгой. Вьюками и на плотах добирались на ключ двадцать семь суток.
…Пролетели горное озерко, миновали угрюмый хребет Оловянный, пожарище, плюгавую реку Чижовку и вышли, наконец, к городу Удачному, где работал спутник Егора.
Городок был горный, красивый, с белыми каменными домами и садом в виде звезды. Рядом с ним, в котловане, точно овцы, теснились старые избы. А по широкой дороге к заводу шли десятки, если не сотни, машин.
Егор хотел было спросить, какой продукт выпускает завод, но вовремя остерегся, вспомнив, что химия — дело секретное. Да и поздно было: сильно стреляя, самолет шел на посадку.
Техник сразу выскочил из кабины и побежал по тропинке к поселку, а Егор с наслаждением вытянул ноги и утопил нос в овчине. Он оглох, размяк от долгого шума мотора. Что ни говори, а на твердой земле спать спокойней.
— Да вы что? — спросил пилот удивленно. — Укачались?
— Ступай, ступай, — строго ответил Егор. — Хочу — сплю, хочу — песни пою, мое место плацкартное.
Он так разворчался, что и слушать не хотел мальчишку-пилота, болтавшего разные глупости. Мало ли что самолет никуда не пойдет. Триста целковых заплачено! Если мотор барахло, пусть дают другую машину, хоть на руках несут до ключей.
И только когда подошел толстый начальник с крылышками на рукаве и объяснил, что Егоркин ключ и город Удачный — одно и то же, старик разом стих и позволил вынуть мешок из кабины.
— Значит, Егоркина ключа теперь нет? — спросил он тревожно.
— Значит, нет, — ответил начальник.
— Что же, кончилось золото?
— Нет, не кончилось. Вы к кому?
Улыбочки, которыми обменялись пилот и начальник, неприятно кольнули Егора. «За сезонника принимают», — подумал он с горечью, но вслух сказал нарочито важно и строго:
— Про то нам известно. К самому главному.
Пошатываясь (еще гудело в ушах), он спустился под гору и пошел вдоль заводского поселка, недоверчиво спрашивая на каждом углу:
— Это что, прииск? Егоркин ключ тут?
Пожилые отвечали утвердительно, молодежь пожимала плечами, а большинство встречало Егора либо подмигиванием, либо смехом. Рослый старик в сбившейся шапке казался пьяным, и так как ответы не сходились, тревога охватывала Егора все сильней и сильней.
Мало ли за Байкалом схожих долин и ключей. Раньше была тут гора, крутая, лобастая, до вершины заросшая кедрачом. Теперь возле дороги высились груды белого щебня.
Егор помнил: вот здесь, под увалом, стояла китайская харчевня с красным бумажным тюльпаном у входа, — ханьши разливали прямо из жестяных контрабандных банков. А рядом — знаменитый чуринский магазин под цинковой крышей, с ковровой дорожкой, выбегавшей в грязь навстречу старателям. Тут была площадь… Колодец… Чугунное било… Изба с голубой вывеской «Вена» и зеркалами у входа. А где же сам поселок Рассыпка — мелкоглазые избы-землянки, шалаши из корья, все щелястое, вшивое, слепленное наспех руками будущих миллионщиков?
Да был ли тут прииск? Охваченный тревогой, он шагал все быстрей и быстрей, заглядывая во дворы. Ручей… мост… Тот ли? Всюду рядами стояли белые двускатные дома-близнецы, двухэтажные бараки, палатки со стеклами. Строились здесь по-заводскому, навек, с чугунными трубами, дренажем и фундаментами. Кое-где вдоль фасадов торчали даже прутики саженцев. И солидность эта, странная для прииска, особенно смущала Егора. Он знал твердо — золотая жила что лисий хвост: вильнет, поманит и снова уйдет. Лес в Рассыпке шел больше на гроба, чем на избы.
Наконец он нашел то, что искал. Не Рассыпку, но частичку ее — низкую черную баньку возле ручья. Теперь здесь не мылись. Во дворе лежал на козлах керосиновый бак, внутри фанерной пристройки громыхали железом, но все-таки Егор сразу узнал дом по ставням с вырезами в виде трефовых тузов. Он сам сколотил эти ставни за пять золотников рассыпного.
К нему постепенно вернулась былая уверенность. Нашелся дом, найдутся и старики, помнящие молодого Егора. Пускай, кому нравится, называют прииск Удачным. Первый лоток и первый шалаш были Егоровы. И гора Егорова, и ключ, и поселок!
Не спеша, отыскал он контору, поручил курьершам мешок и вошел в приемную «главного», улыбаясь затаенным своим мыслям о встрече.
Открывать себя сразу Егор не хотел. Пусть попробуют разгадать птицу по перьям.
К директору было добраться не так-то легко — мешала пытливая секретарша. В приемной толпились какие-то люди с бумажками и чертежными кальками. Но Егор взял хитростью. Он стал возле самой двери, делая вид, что читает плакат, а когда вышел какой-то военный, расправил бороду и двинулся вперед всех.
В кабинете сидело человек десять старых и молодых, по виду начальников. Егор не спеша обошел их всех, вежливо кланяясь и подавая мясистую ладонь. С последним поздоровался он с директором, коротеньким человеком в военном костюме.
Все начальники смотрели вопросительно. И Егор, улыбнувшись, сказал:
— Ну, вот и мы… Прибыли наконец.
— Вижу, — ответил директор. — Чем я обязан?
— А ничем Сорок лет не видались.
Директор пристально посмотрел на счастливое, потное лицо посетителя и поморщился:
— Понимаю… Вы, кажется, уже с утра…
— Ни боже мой, — закончил спокойно Егор. — Натощак не балуемся.
Он хотел еще немного поиграть в простачка, в чужого для припека дядю, но директор уже потянулся к звонку. Приходилось поневоле ходить с главного козыря.
Егор все же дождался истопника и, только когда его взяли за локоть, торжественно объявил:
— А ведь Егор-то… Цыганков… — это я!
Все с недоумением посмотрели на здоровенного носатого старика в распахнутой шубе, под которой виднелся ватник. Он походил на загулявшего сторожа склада. А Егор подмигивал инженерам хитрыми голубыми глазами и медленно свертывал самокрутку, наслаждаясь произведенным впечатлением.
Теперь немного смутился директор. Только на днях областная газета упрекнула его в черством отношении к людям.
— Ах, Цыганков! — сказал он, силясь что-то вспомнить. — Позвольте… Егор Цыганков… Ну конечно…
— Мирон Львович, — сказала секретарша, — да ведь это калильщик буров с восьмой-бис! Вы его сами посылали на грязи.
Но Егор покачал головой. Он не хотел принимать чужой славы.
— Егор, да не тот, — ответил он важно. — Прииск-то нашего имени.
Его не сразу поняли, а поняв, не сразу поверили. Пришлось достать из шапки клееночку и показать все, что сохранил Егор на память о прииске: и чуринский счет на солонину, и порох за 1906 год, и штрафную квитанцию, и карточку, где молодой курчавый старатель был снят навытяжку между граммофоном и фикусом.
Директор слегка удивился: основатели приисков ни разу ему не встречались. Но так как он был человек практичный, склонный к решительным действиям, то сразу пригласил редактора приисковой газеты.
— Случился один казус, — сказал он, кивнув на Егора. — То есть никакого казуса нет. Этот товарищ — тот самый Егор… Открыватель. Познакомьтесь… Устройте. Используйте… Что было, что есть. Он вам расскажет.
И «открыватель» отправился за редактором. Сначала в столовую, потом к главному инженеру, потом в бюро ИТР, завком, гостиницу, клуб и, наконец, в редакцию «Красного золота».
Весь вечер шустрый человечек в ковбойке и крагах, чмокая губами, записывал рассказ приискателя. А на следующий день Егор, с трудом узнав в газете свой портрет по бороде и пробору, прочел, что «глаза ветерана при виде крупноблочных трехэтажных домов подозрительно заблестели».
Так слава, расставшаяся с приискателем лет сорок назад, снова улыбнулась Егору. Он не искал ее, скорей сторонился, мечтая пройти по знакомым местам втихомолку, — она сама брела за ним, постаревшим, спокойным, заставляя здороваться с десятками незнакомых людей.
К нему прикрепили провожатого — краснощекого, восторженного техника в круглом пенсне. И тот, стараясь рассказать о золоте все, что сам недавно узнал, говорил без умолку, не давая Егору вставить ни одной фразы.
Первым делом он повел Егора к конусам белого щебня, таким высоким, что их хватило бы замостить всю долину.
— Обратите внимание на характер псевдокальцитов! — воскликнул провожатый, умащивая стеклышки на носу. — Рудное золото, по гипотезе Кедрова, — результат интрузии магмы… интрузия — как бы вам объяснить? — это вроде школьного опыта. Ртуть под давлением проходит сквозь пробку. Так и здесь. Когда-то в гору под страшным давлением ворвалась золотоносная масса. Ворвалась, и вот… миллиарды брызг, не доступных глазу… мельчайших! Это губка, которую мы теперь выжимаем.
Он поглядел на Егора снизу вверх с почтительным любопытством. И каждый раз, переходя через канаву, поддерживал рослого старика под локоть.
Техник старался говорить понятно, но Егор уловил только одно: была гора — и нет больше горы. Одни ямы да грядки белых камней.
Он терпеливо ждал, когда техник покажет бутару, но они шли все дальше и дальше, мимо копров, дробилок, железных решет, под висячими канатами, перекинутыми с сопки на сопку, а старателей все еще не было видно. Навстречу им попадался странный, совсем не приисковый народ: горластые девки в резиновых сапогах, шахтеры с лампочками на брезентовых шляпах, машинисты в лоснящихся ватниках.
Егор не выдержал:
— А где же золото моют?
— А мы его не моем, — ответил провожатый, смеясь. — Мы грызем, извлекаем…
Он показал на машину, присевшую у дороги, точно большая лягушка. Мерно раскачивая чугунной челюстью, она жевала белые глыбы, и сквозь скрежет, вопли и писк доносился торжествующий голос человека в пенсне:
— Бутары — хлам, ветошь… Здесь хозяева — отбойный молоток, аммонал, растворители… Нам дикого счастья не нужно. Прежде был фарт, теперь — арифметика. Четырнадцать грамм на тонну. Понятно?
«Да видел ли ты настоящее золото?» — подумал Егор, а вслух сказал ядовито:
— Чудно-о… Вроде мельницы…
Они спустились под гору, к низкому бревенчатому сараю, где была прежде бегунная фабрика, и Егор с облегчением услышал знакомые мельничные перестуки и гул. Все здесь было по-старому: так же, погруженные наполовину в мутную воду, вертелись чугунные бегунки, так же блестела на медных листах амальгама и шумела вода в желобах. Вся эта карусель, заведенная бельгийцами в 1903 году, кружилась не спеша, массивная и скрипучая.
Техник махнул на нее рукой.
— Дедова мельница! — сказал он громко. — Циан — самое верное дело.
Они пошли дальше, к сопке, уставленной голенастыми вышками. Но на полдороге провожатый неожиданно свернул к больнице. И как Егор ни ворчал, техник заставил его пройти по всем палатам нового корпуса, где кровати отражались в половицах, точно в воде.
Ему показали странные круги с дырочками, шлемы, белые кресла, синие лампы, гармоники с матовыми стеклами и медные шары, о которые с треском билась лиловая искра.
Маленький сутулый врач, щуря близорукие глаза, быстро перечислял:
— Шарко… Д’арсонваль… Солюкс… Горное солнце… Рентген…
Белый халат резал Егору подмышки. Он шел на цыпочках по скользкому полу и, стараясь сохранить равнодушие и строгий вид бывалого человека, говорил:
— Известно… Шарков… Он своего требует…
Под конец Егору показали маленькую комнату и кровать, где из подушек торчал пепельный нос и доносилось покряхтывание.
Врач сказал с гордостью почти отцовской:
— Уникум! Рана в сердце… ножом… Шов — два сантиметра.
— А у нас в околотке зарезали фельдшера, — вспомнил некстати Егор, — садовым ножиком. Вот сюда.
Он не спеша расстегнул ворот и показал ямку над левой ключицей.
До рудника они добрались только к обеду. Егора долго водили с шахты на шахту, и в одной из них восторженный техник, представляя гостя сменному инженеру, воскликнул:
— Вот вам живой бретгартовский тип.
— Ну, а как же, — ответил, не расслышав, Егор. — Видали, конечно.
Шахты были просторные, с канатной тягой и трубами, шипевшими под ногами. Кое-где горели в железных намордниках лампочки.
Егор удивился длине штолен. Вся сопка, такая тихая с виду, была пронизана узкими ходами, огоньками, наполнена скрипом деревянных лестниц, шумом насосов, треском пневматиков. И в каждом тупичке он видел кружок света, спину в брезентовой робе и молоток — упрямый, жадный, неистовый, погрузивший в кварц дрожащее жало.
Изредка их останавливали в какой-нибудь щели, заставляя переждать взрыв, и тогда могучий и мягкий толчок встряхивал гору так сильно, что крепи отзывались испуганным треском.
Все это было настолько не похоже на прииск, что Егор рассматривал шахту спокойно, с легким любопытством постороннего человека. Но постепенно подземные толчки и вид прогнувшихся бревен наполнили Егора боязливым уважением к людям, настигнувшим жилу на такой глубине.
А когда они очутились наконец на заводе, для которого пять тысяч людей день и ночь разрушали окрестные сопки, Егор совсем растерялся.
В большом, гулком зале, совсем как на бойне, стоял мутный рев. Что-то живое, огромное, мокрое ворочалось среди цеха. Раскачивались чугунные лапы, чавкали измазанные глиной губы, с тяжким грохотом поворачивалось железное брюхо, застегнутое на заклепки. Временами из-под колес вырывался скрежет или надсадный визг камня, обреченного на смерть: гора шла в размол с глухим ропотом, стонами, точно не желая расстаться с золотой пылью.
Зато в соседнем помещении, где струилась широкая тропа ременной передачи, было тихо и холодно. На высоких деревянных чанах белели плакаты: череп с костями. И у каждого рабочего висела на поясе тупорылая масочка. Егор наклонился над чаном: грязная пена пахла неожиданно — миндалем.
— Осторожней, отравитесь! — предупредил провожатый. — Слышите? Здесь циан.
Он заговорил о каком-то странном яде, растворяющем золото, словно сахар. Но Егор слушал плохо. Возле него по высокому мостику расхаживал полный достоинства курносый мальчишка в белом халате. Время от времени он доставал черпачком воду из чана и нес ее к столику, где за книжкой сидела девица в очках и берете.
— Так вот какие теперь приискатели… — заметил в раздумье Егор.
— Я не приискатель, я лаборант, — отозвался быстро парнишка.
— Все едино. Целковый есть рубль. Как фарт?
— Не знаю… У нас норма.
Егору стало грустно. Куда делся добрый шлих — тусклый, грузный, который прочесывали большими магнитами.
— А где же золото?
— Да вот оно! — ответил техник, смеясь.
Он показал на чан, полный бирюзовой воды. Глупая шутка рассердила Егора.
— Вижу, — сказал он сухо. — Веселый вы человек!
— Я серьезно.
— Варил один солдат из топора щи…
Он долго сопел и косился на техника, пока тот не догадался отвести старика в литейный цех, где ноздреватые губки переплавляли в кирпичики.
Здесь в квадратной печи гудело короткое белое пламя, на столах под стеклянными колпаками стояли весы, а пахло в зале не то москательной лавкой, не то аптекой.
От синих очков Егор отказался, опасаясь подвоха. Усталый и оглушенный грохотом барабанов с рудой, он долго смотрел в круглое стеклышко. Пламя было нестерпимо, по щекам текли слезы. Однако Егор стоял твердо, силясь разглядеть в изложницах золотые кирпичики.
— Понятно… Пробу в градусах нагоняете, — сказал он загадочно.
Инженер улыбнулся и вместо ответа подал Егору теплый кирпичик. Слиток был настоящий — зеленовато-желтый и такой тяжелый, что у Егора заныла рука, но все-таки он усмехнулся и горько сказал:
— Похож карась на орла!.. Только перышки разные.
— Не понимаю…
— А нам ясно. Легко, и проба не та.
Инженер засмеялся:
— Вот вы какой… Фома.
— Нет-с… я Егор.
На вопросы он отвечал сдержанно, односложно, подозревая, что самое главное все-таки скрыли. И даже по дороге в поселок все еще посапывал и бубнил насчет дошлых химиков.
Ночевал Егор на горе, в легком деревянном флигеле с башенкой. Комната была слишком большая для одного. На оранжевых стенах висели чудные картины: петухи, зайцы, морковь, голые дети.
— Это спальня трехлеток, — объяснила девушка в белой наколке. — Интернат теперь на Серебряной речке.
Она бесшумно прошла по комнате, открыла окно и исчезла — точно растворилась в сумраке коридора.
Потолок был высок, воздух легок и чист, но спал Егор плохо: мешала драга. Всю ночь она выла, кашляла, скрежетала в луже под горой, разбивая значительные и важные мысли, накопившиеся у Егора за день. Временами сквозь фрамугу врывался круглый прожекторный столб — машина с рудой спускалась под гору, — тогда по стене пролетали перекошенные тени деревьев и рамы.
Среди ночи, ворочаясь под фланелевым одеялом, Егор вспомнил, что у двери нет задвижек, а сапоги стоят на виду. Вытяжки были богатые, гамбургские. Стой хоть месяц в воде. Обеспокоенный, он вытер сапоги о коврик и уложил их под матрац. Стало немного легче, но сон не пришел. Хотелось высказать вслух суждение о руднике, поспорить, хотя бы просто поворчать при постороннем человеке.
Он вскочил и долго разгуливал по половицам. Краска еще не устоялась, и ступни слегка прилипали к холодному полу. «Лазарет…» — думал с досадой Егор.
На рассвете он не выдержал. Завязал в холстину лоток и, крадучись, вышел из дому. Не терпелось встретиться с землей один на один. Ведь осталось где-нибудь настоящее золото, грузное, ковкое, податливое и ногтю и зубу.
Он быстро спустился к реке и зашагал вдоль странных грядок, которые заметил еще вчера, по дороге на прииск. Островерхие, голые, они занимали всю восточную часть долины. И чем дальше уходил Егор от поселка, тем больше удивлялся человеческой силе и жадности. Похоже было, что вдоль реки прошли великаны с плугами. Они содрали со всех сопок хвойную шкуру, обнажили, поставили дыбом мерзлую глину, а потом пустили по горам и падям огромные бороны; там, где прошли их тяжкие зубья, тянулись теперь крутые отвалы: мокрая галька, камни, песок.
Было холодно. На теневой стороне отвалов и ям лежал снег.
Вскоре Егор нашел то, что нужно. Под обрывом рылся в сучьях и гальке ручей. Кое-где на излучинах темнел песок — крупный, тяжелый, с редкими блестками пирита и кварца. Место было верное, — у Егора сразу вспотели и ослабли руки, совсем как сорок лет назад, когда артельщик снимал с бутары печать.
Он выбрал место, где вода казалась уносистей, поддел песок краем лотка, и сразу, повинуясь нетерпеливым рукам, камешки затанцевали, закружились по шершавому дереву.
Он нисколько не разучился. Руки его, ритмично покачиваясь, встряхивали лоток мягко и сильно. Первой сползла земля, потом мелкий песок. По самому краю заскакали пустяковые, но упрямые камешки. Егор скинул их щепкой и снова принялся гонять по лотку тяжелую массу. Он был увлечен, глух ко всему, кроме шуршания песка и камней. Смывал… подкидывал… отбрасывал мелочь, стараясь не глядеть в знакомую лунку.
Как всегда, золото хитрило, пряталось в самых тяжелых железистых крупинках. По Егор знал твердо: оно улыбнется под самый конец, когда руки готовы опрокинуть лоток.
Посмеиваясь, он вынул из кармана магнит и медленно разгреб черную кучку. Подкова сразу обросла бородой.
Он нагнулся… Ерунда!.. Кварц, железняк. Что ж! Первый лоток всегда холостой.
Он зачерпнул и промыл горсть песку. Ни крупинки! Это бывает. Надо бы подняться чуть выше. Промоина — верное место.
Шесть пустых лотков нисколько не смутили Егора. Тем лучше. Значит, козырь в колоде. И он отправился вверх по ручью, сначала к промоине, затем к бочажку, излучине, перекату, останавливаясь изредка у подозрительных мест, чтобы снова взять пробу.
Чем выше поднималось солнце, тем сильнее росло нетерпение приискателя. Напрасно он пытался успокоить себя воркотней. Пусто! С таким же успехом можно было искать золото в калужских суглинках.
Он стал горячиться. Швыряя на лоток комья земли, скатывал, торопясь, и тряс… тряс… тряс… старческими, лиловыми от холода руками, точно стремясь вырвать у земли признание в преступлении.
Наконец он устал. Бросил лоток, а задубевшие руки сунул за пазуху.
— Шабаш! — сказал он с обидой. — Кончился фарт!
Кто-то негромко засмеялся. Он оглянулся и увидел девушку в берете и лыжных штанах. Она стояла на обрыве возле треножника и нацеливалась трубкой на пеструю палку.
— Смешной вы человек, — сказала она мягко. — Ведь здесь прошла драга.
— Ну и что же?
Вместо ответа девушка улыбнулась. Вероятно, он был действительно смешон — измазанный глиной, с багровым от досады лицом.
— Боюсь, вы ничего не найдете, — сказала она.
Егор озлился. Он терпеть не мог, когда его учили, особенно бабы. Он скривил было рот, собираясь сказать что-нибудь ядовитое, но девчонка была совсем молоденькая, длинноногая, с ясными глазами зверька, и Егор сдержался.
— Гляди в трубку… жужелица! — сказал он презрительно. — Нам лаборантов не требуется.
И ушел, вытирая руки о ватник.
Техник уже ждал его у столовой. На этот раз он повел его прямо к луже, где среди щепы и битого льда плавала драга — странное сооружение, похожее сразу на баржу, элеватор и морской кран. Она беспокойно ворочалась на месте, подгрызая ковшами обрыв, а из длинной железной трубы беспрерывно сыпались камни и сочилась вода.
После неудачной утренней разведки с лотком Егору не хотелось смотреть на машину.
— Это нам известно, — сказал он ворчливо. — На ядах работает.
— А вот и ошиблись. Тут золото рассыпное, старательское. Кстати, на драге — старичок любопытный. Должно быть, вас помнит.
Они поднялись наверх и в стеклянной будке нашли капитана. Маленький волосатый человечек в охотничьих сапогах грыз копченую рыбку. Увидев гостей, он немного смутился и накрыл завтрак газетой.
Егор первый узнал капитана:
— Мурташка! Милок, это ты?
Удивленный фамильярностью, капитан сухо ответил:
— Да… То есть… Муртаза Ахмет — это я.
И тут же заулыбался, узнав старого друга.
Они расцеловались.
— К нам, навсегда?
— Нет, друг, — сказал довольный Егор. — У нас свое назначение.
— Служишь? А кем?
Егор помедлил с ответом. Стыдно было признаться, что сорок лет прошли зря. Он важно соврал:
— Кем? В инспекторах числюсь… Тысяча двести целковых…
— Ну-ну, — сказал изумленный Мурташка и даже покрутил головой.
Старики помолчали. Они так долго не виделись, что говорить было не о чем.
— Чего ж ты молчишь? — спросил гость. — Прежде ты браво рассказывал.
— Вольтаж меня режет, — сказал капитан. — Норма сто двадцать, дают — девяносто.
— Только?
— Ну да.
— Табак твое дело, — заметил Егор равнодушно.
Они посмотрели в окно на отвалы. Ковши лезли вверх, блестя отточенными краями. Слышался визг, точно отворяли сотню ржавых дверей. Железный пол в рубке дрожал так сильно, что Егор с непривычки лязгал зубами.
Он покосился на Мурташкины сапоги. Полуболотные… Целковых четыреста. Поди заважничал капитан.
Вспомнив разговор с девчонкой у ручья, он кивнул в сторону каменных грядок:
— Так это ты вычерпал золотишко?
— Да, это я, — ответил тот просто.
Егору стало немного спокойнее. Как ни говори, своя приискательская рука.
— Так я и думал, — сказал он облегченно. — Одним лаборантам не взять.
Вскоре техник ушел, и Мурташка увел гостя наверх. Он и в самом деле считал себя капитаном, хотя драга за сутки проходила не больше двух метров. И слова тут были морские: трап, палуба, навигация, вахтенный журнал. Даже мальчишку-лодочника, отвозившего посетителей на берег, называли здесь гордо матросом.
У входа в маленькую комнатушку сидел милиционер. Заметив Егора, страж вскочил и взялся за кобуру.
— Посторонним нельзя, — сказал он поспешно.
Но капитан протолкнул гостя вперед:
— Инспектор… С разрешения дирекции.
И Егор снова увидел настоящее золото.
Контролер, важный седоусый старик, держа одной рукой совок, другой прикрывал его сверху, точно боялся, что крупинки разлетятся от ветра.
Золото ссыпали в чашку весов. Оно было ровное, чистое и светилось мягко, словно сухое пшено. Трое стариков склонились над ним, и каждый по привычке ругнул тощую землю.
Впрочем, все трое были довольны: «пшено» наполнило доверху холщовый мешочек.
Они посидели еще немного, вспоминая знаменитый в прошлом столетии ключ Желанный. Но беседа не разгоралась. Мурташка все время поглядывал на часы.
— Однако прощай, — сказал капитан неожиданно. — Вечером приходи.
— Прощай, однако, — машинально ответил Егор.
Он спустился по трапу, оглушенный, притихший, унося в ушах томительный визг драги, и до вечера ходил по поселку, отыскивая знакомые углы и друзей.
Стариковская память капризна. В семьдесят лет уже не мог сказать Егор, как звали приисковую мамку — бабу ласковую, падкую до курчавых, но подарок ее — берестяную табачницу с незабудками — помнил твердо, и полушалок ее, красный, с большими стручками, и счастливый смех глупой бабы в шалаше из корья. А вот с кем ушла от него, Егор не припомнил.
Кроме Мурташки, никто во всем городе не мог вспомнить Егора. Да и сам он шел по земле, не узнавая ни лиц, ни домов. Больше всего удивлялся Егор строгости жителей. То ли водки завозили небогато, то ли разучились старатели пить, но пьяных на прииске было мало. Один только раз, возле приискового ресторанчика увидел Егор настоящего, всерьез загулявшего приискателя.
Толстогубый, чубатый парень, в плисовых шароварах, кушаке и сапожках гармоникой, лежал на спине посреди шоссе и грозил кулаком машинам.
Несколько раз шоферы оттаскивали пьяного на обочину. Но едва машина трогалась, приискатель, изнемогая от хохота, приползал и ложился на старое место.
Егора развеселила пьяная настойчивость приискателя.
— Эх, пофартило парню, колупнул золотишка!
Но какой-то прохожий сердито ответил:
— Это наш счетовод… москвич… Начитался романов, балда!
И Егору снова стало обидно и грустно. И этот не настоящий. Плисовые штаны… Мальчишка! Дурак!
Он посмотрел на счетовода с досадой, точно на фальшивый гривенник, а когда пьяный снова остановил машину, Егор схватил его за ноги и с наслаждением оттащил под откос.
— Лежи, ферт несчастный! — сказал он сердито.
Зайти к Мурташке Егор не успел. Вечером приехала машина и увезла его в клуб. Здесь гостя усадили за стол, рядом с главным инженером и барышней с карандашиками, и председатель сказал, кивнув на Егора:
— Тут, между прочим, сидит наша живая история. Знаменитый старатель Егор Цыганков. Просим рассказать его про царскую каторгу.
Все захлопали, и Егор поклонился. «Помнят все-таки, — подумал он, щурясь. — То ли дальше будет».
Он не спеша влез на трибуну и громко сказал:
— Привет вам и здравствуйте, дорогие старатели-горняки! Расскажу вам все по порядку, как видел и что испытал понемногу… Жили мы обыкновенно, можно сказать, исторически… Больше в землянках. Год цингуем, неделю гуляем… Мальчиком я сотенный билет только один раз видел — на пасху, во сне. А тут сразу почти в миллионщики вышел.
Он рассказал про знаменитую четверговую дележку, когда приискатели, смеха ради, напоили свинью коньяком и сожгли вместе с китайской харчевкой.
— Крику было! — сказал, жмурясь, Егор. — Мадама китайская в одних сподниках выскочила. Хозяин сначала за ведро, потом плюнул… Сам хворост подкладывал, крыша горит — он громче прочих хохочет. Знал, как старатели забаву оплачивают.
Он подумал и стал рассказывать про сумасшедшего конторщика Чиркова, который даже тарелку с кашей принимал за лоток, потом про рябчика, указавшего клювом на знаменитую россыпь Желтуху.
Зал был просторный, гулкий, как бочка. И Егор, сгоряча говоривший громко и складно, вскоре начал сбиваться. Он никогда не выступал перед большими собраниями, а озорные истории, которые так хорошо рассказывать хмельной компании, звучали в этом огромном зале неумно и невесело. Неожиданно он вспомнил старую обиду на бельгийца Роберта Карловича и рассказал, как управляющий обсчитал его на одиннадцать золотников, что никому не было интересно. Потом сообщил вдруг, как воровали золото на кабинетских участках, унося его в ноздрях, в сальных волосах и на подошвах смазанных дегтем сапог.
Он хотел рассказать еще о драке на троицу, когда зарезали писаря Шашнева, но председатель уже звонил в колокольчик.
— Вот так и жили, — сказал Егор, уходя. — Весело жили!
Аплодировали дружно, но многие, особенно в передних рядах, переглядывались и откровенно смеялись.
Егор слышал, как инженер, наклонясь к председателю, заметил:
— Ну к чему?.. Вот вам живая история!
А когда закрыли занавес, старичок истопник, всегда дававший оценку ораторам и артистам, сказал Егору неласково:
— Лучше б ты, дед, не срамился.
Неприятное впечатление сгладилось только в буфете. Там за столиками с пивными бутылками Егор целый вечер рассказывал незнакомым людям о прииске. Иногда его просили повторить, он начинал снова, в тех же словах, с теми же паузами и жестами, как двадцать-тридцать лет назад.
Лучше всего удавались ему истории о дележе мировой ямы и пожаре в трактире — событиях в жизни прииска самых значительных.
Впрочем, вскоре Егор устал, захмелел и даже о знаменитой драке на троицу рассказывал вяло, без особых подробностей.
— …Артель на артель. Двое суток, как в германскую. У Михайлы винчестер, потом в ножи перешли. Девять на месте, семь в околоток!.. Большой кровью заплачено.
Очнулся он ночью в гостинице на горе, куда его привезли прямо из клуба. Кто-то заботливый расстегнул ему ватник и снял сапоги.
Спать уже не хотелось. В ушах все время звучал то шум драги, то обидный, громкий смех приискателей, то ворчание откровенного истопника. А когда Егор вспомнил, что завтра с утра обещался зайти разговорчивый техник, захотелось одеться и уйти подальше от вежливых объяснений и слишком умных машин.
…Не простившись ни с кем, Егор в сумерках вышел из города и часов через пять, одолев крутой, заснеженный перевал, добрался до станции.
Здесь было тихо. Люди спали у печки вповалку. Горела свеча. Возле нее, распахнув полушубок, немолодая женщина кормила грудью ребенка. Темное лицо ее было величаво и строго, ресницы опущены. Стойкое пламя освещало золотые метелки бровей, сердитые круглые ноздри и зеленые лохмы овчины, из которых поднималась сильная шея.
Егор сел напротив и долго разглядывал женщину. После трудной, скучной дороги тайгой хотелось согреться беседой. Рассказать умно, не спеша, о пропавшей горе, о чанах с бирюзовой водой, о своей законной обиде.
Он снял мешок, отдышался, но тяжесть осталась. Рассказать, что ли, бабе? Поймет ли? Он предпочитал для солидных бесед мужскую компанию. Но со всех сторон неслись бормотанье и храп. Только одна женщина боролась со сном в этой комнате, наполненной теплым дыханием…
Он сказал (не бабе, себе самому):
— Однако пропало золото. Вес не тот, и проба не та.
Вздрогнув, она ответила медленно (не Егору, своим тайным мыслям):
— Ушел?.. Ну и что ж… Видно, в приискателях слаще.
— Теперь приискателей нету, одни лаборанты.
Он сел поудобнее и вкусно улыбнулся. Голос бабы, сонный, покорный, сулил бесконечные, робкие ахи-охи, которые нужны хорошему рассказчику, как писарю запятые.
Наконец-то он мог не спеша поделиться обидой.
Но женщина смотрела мимо Егора, в угол, суровым, пристальным взглядом.
— За винегретом ушел, — сказала она в пустоту. — Три рубля взял, кольцо… Где ж искать тебя, пес лукавый?
Егор не расслышал.
— …спи, ясынька. С нами не баско.
Она совсем очнулась от сна и заговорила громко, заглушая дребезжание Егора. Видимо, женщина рада была неожиданному собеседнику. Но и Егор не сдавался. Не слушая друг друга, как два больших глухаря, токующих рядом, они спешили рассказать самое главное.
— …Прежде немцы по бедности в такой дряни копались…
— Он хитер, кудлатый, хитер…
— …Мельница… Всю гору в размол…
— Теплые пеленки себе на портянки…
Кто-то высунул голову из-под овчины и смотрел на них, как на сумасшедших. А старик, заросший до глаз колючей белой щетиной, и пожилая женщина с ребенком у голой груди сердито выкрикивали бессвязные фразы. В зале долго гудел непонятный дуэт двух рассказчиков. Наконец Егор рассердился.
— Не скули, — сказал он строго. — Молчи! Ты послушай!
— Молчи ты! — приказала женщина гневно. — Я Сибирь пройду, я найду!
Он пробовал возражать, но она говорила, говорила, говорила, блестя сухими глазами, охваченная неудержимым желанием освободиться от слов, щекочущих горло.
И Егор понял, что женщина сильнее его, и боль ее глубже, и обида важнее.
— Ну что ж, — сказал он с покорной досадой. — Рассказывай ты…
1938
Капельдудка
Звали его по-разному. Паспорт аттестовал маленького, подвижного человечка водопроводчиком Андреем Савеловым.
Профессор Горностаев, у которого водопроводчик брал уроки музыки, называл ученика то «монстром», то «тетеревом», то Андрюшей — в зависимости от настроения.
А приятели окрестили Савелова обидно и коротко: «Капельдудка» — вероятно, в честь большой медной трубы, с которой он расставался только во сне.
Он умел играть решительно на всех инструментах: гитаре, цитре, охотничьем рожке, геликоне, фисгармонии, флейте, цимбалах, банджо, на кларнете, барабане, контрабасе, баяне, ксилофоне, бутылках, гребнях, бочках, пилах, ножах… Даже предметы совсем не музыкальные в руках Савелова оказывались способными воспроизводить мелодии.
На что бездарен крашенный охрой забор, но и тот разражался трескучими арпеджио, едва к дереву прикасались быстрые Капельдудкины руки.
Он любил также петь. Но голос его, застуженный в поездках, сожженный водкой, звучал тускло. Может быть, именно поэтому Капельдудка из всех инструментов выбрал трубу. Звонкая и сильная, никогда не знавшая ни усталости, ни хрипоты, она была достойным заместителем человеческого горла.
По вечерам, надев трубу через плечо, Капельдудка ходил к Горностаеву на уроки. Говоря по совести, у профессора не было ученика более безалаберного и более способного, чем этот гнилозубый маленький человечек.
Первое время Горностаев встречал Капельдудку с вежливым отвращением. Похожий на атлета, профессор был точен и брезглив. Он терпеть не мог базарного щегольства ученика, его шелковой косоворотки, усыпанной от плеча до горла бисером пуговиц, франтовских сапог с ремешками, выбритого по дурацкой моде затылка и особенно траурных ногтей.
На первом же уроке Горностаев грубовато сказал:
— Ну, знаете, друг мой… Если выпили, так ешьте пектус… И потом ногти… С такими ногтями я вас к Шуберту не подпущу.
Когда они встретились снова, профессор изумленно хмыкнул: ногти ученика были не только вычищены, но и раскрашены огненным лаком.
Капельдудка никогда не приходил вовремя. Больше того, не предупредив профессора, он пропадал иногда месяцами. После таких перерывов он являлся обрюзгший и серый, точно человек, долгое время пролежавший в больнице.;;
— Командировка! — говорил он, освобождаясь от пальто быстрыми кошачьими движениями. — Одичал я на севере, Алексей Эдуардович… Водки нет, людей тоже… Пальцы дубовые стали.
В таких случаях профессор уходил в свой кабинет и демонстративно захлопывал дверь. В командировки он верил мало.
Горностаев был упрям. Капельдудка бесцеремонен. Он отворял дверь, залезал в кресло и говорил застуженным тенорком:
— Паскудная у меня специальность, Алексей Эдуардович, не верите? Ей-богу, ездил… теперь как часы буду ходить.
— Ну, знаете! — кричал, багровея, профессор. — Вы не ученик… Вы бродяга! Берите уроки у венских шарманщиков… Марта! Не пускайте больше Савелова!
Впрочем, и толстая эстонка Марта, и сам профессор знали, что дверь перед Капельдудкой откроется. Можно было не любить ученика за вульгарную речь, за привычку тушить окурки о ножку рояля, за дурацкий портсигар с голой русалкой на крышке, но таланта оспорить было нельзя.
— Ездил я в Мурманск, — замечал Капельдудка лениво, — там в морском клубе разучивают ваш «Океан»… Оркестр человек на восемьдесят… Дирижер из военных… толково…
Капельдудка врал. Но Горностаев, как большинство искренних и резких людей, плохо чувствовал лесть.
— Audiatur et altera pairs! — говорил он отрывисто. — Чего вы замолчали? Ну, рассказывайте… Вы, монстр!
Не проходило и полчаса, как ясный, гортанный голос трубы разливался по комнатам. Были у этого развинченного, потрепанного человечка и вкус, и темперамент, и страсть. И когда в особняке, разбуженном трубой, властвовал неистовый Вагнер, «бродяга» и «монстр» невольно превращался в Андрюшу.
Однажды профессор сам опоздал на урок. Когда он тихо открыл парадную дверь и вошел в коридор, его неприятно поразили звон, дребезжанье и треск. Сначала Горностаеву показалось, что полотеры передвигают буфет с посудой, затем он уловил в этих странных звуках некоторую систему. Профессор заглянул в столовую…
На стуле, задыхаясь от смеха, сидела толстая. Марта. Капельдудка давал концерт. Вооруженный двумя дирижерскими палочками, яростный и неистовый, он носился по комнате, и все, к чему прикасались его быстрые руки, вдруг начинало петь, звенеть и гудеть. Предметы, молчавшие со дня своего рождения, вроде книжного шкафа, бюста Данте или каминных щипцов, теперь переговаривались между собой.
Впервые в своей жизни профессор узнал, что матовый колпак люстры поет как дальний колокол, что подсвечники патетичны, а хрустальный графин обладает цыганским контральто.
— До-соль! До-соль!.. — глухо говорил книжный шкаф, набитый энциклопедиями.
— Соль-фа-ми-ре, — отвечал сочувственно радиатор, и рюмки вторили им назойливыми комариными голосами.
Горностаев не сразу понял, что Капельдудка пытается воспроизвести титаническую музыку «Гибели богов». Догадавшись, он остолбенел. Это было кощунство. И профессор, вбежав в комнату с резвостью, не свойственной пятидесятилетнему человеку, вырвал из рук Капельдудки дирижерские палочки, точно это было оружие, угрожавшее Вагнеру.
— Паяц! — закричал он стариковским фальцетом. — Как ты смеешь?!
Он готов был разломать палочки о голову неудачливого виртуоза, и Капельдудка, будучи скорее тактиком, чем стратегом, не нашел ничего лучшего, как схватить трубу и ретироваться на улицу.
И все-таки они не расстались. Даже в этом разудалом концерте чувствовались темперамент и отличный слух. Горностаев простил Капельдудке кощунство.
…Это была странная пара: пожилой профессор, почитатель мюллеровской гимнастики, Гамсуна, Грига, и самоуверенный полуграмотный человечек, не одолевший за всю свою жизнь и десятка книг.
Шел третий год занятий, и Алексей Эдуардович стал привыкать к своему безалаберному ученику. Иногда, после уроков, они даже беседовали на темы, не относящиеся к музыке.
Профессор вспоминал шведский городок Кальмар, где он провел свое детство, обвитый плющом «дом моряка», ручных белок в парке у моря или особняки, не сменявшие черепичных колпаков по четыре столетия.
Капельдудка рассказывал преимущественно о Москве. Он родился в Марьиной роще, помнил Хитров рынок, исчезнувший в 1924 году, переулки у Трубной и другие места, о которых профессор едва-едва знал понаслышке. Капельдудке пришлось когда-то чинить краны в угрозыске. Там-то он и узнал столько занимательных историй, что ему позавидовал бы сам Гиляровский.
С редким знанием дела Капельдудка рассказывал о «фомках», вскрывающих несгораемые шкафы, как коробки консервов, или о термоэлементах, заменяющих кое-где сторожей.
Не говорил Капельдудка только самого главного: что сам он тоже был вором, и, как утверждали работники МУРа, вором незаурядным. Странное прозвище свое Савелов получил не столько за страсть к музыке, сколько за кражу полного комплекта духовых инструментов.
Свой первый визит к профессору Капельдудка нанес по весьма вульгарным соображениям. Не Вагнер, не Шуберт и не Бетховен, а столовый сервиз и хорьковая шуба профессора волновали предприимчивого ученика.
Нет сомнений, что газетная хроника вскоре украсилась бы новым небольшим происшествием, но Горностаева неожиданно спасли два обстоятельства. Во-первых, Капельдудка после пары уроков действительно почувствовал к музыке интерес, а во-вторых, профессор сообщил ученику небольшой домашний секрет.
— Я возвращаюсь в четыре, — сказал Горностаев, — но если ни меня, ни Марты не будет, ключ найдете вот здесь…
И он доверчиво показал ученику луночку возле крыльца.
Эта детская хитрость совсем ошеломила Капельдудку. Впервые в жизни в его многоопытные руки, умевшие открывать любые замки, был передан наивный и жалкий ключик. Одно дело — преодолеть сопротивление замков или ограбить квартиру, где на дверях десяток звонков; другое — обокрасть седоголового, доверчивого простака.
Капельдудка был даже слегка раздосадован таким неожиданным оборотом дел.
Из любопытства он воспользовался любезностью Горностаева. Выбрав подходящий вечер, Капельдудка наведался в пустую профессорскую квартиру, долго бродил по комнатам, пересчитывал ложки и туфли, щупал смокинги, шубу, пижамы и кончил тем, что, вздохнув, сел переписывать ноты.
Когда Горностаев вернулся в квартиру, он увидел ученика сидящим в кресле и со скучающим видом разглядывающим ключ.
— Вас могут очистить, — сказал он небрежно. — Выбросьте эту дрянь… Я вам поставлю настоящий цугальный замок.
Капельдудке не везло за последнее время. Франтоватая фигурка его так примелькалась работникам угрозыска, что «музыкант» рисковал показываться только по вечерам. Он сменил косоворотку на кавказку с газырями, завел вместо фуражки-капитанки кубанку и отпустил даже усы… Все чаще ему приходилось объяснять профессору пропуск урока всякими срочными делами по водопроводной части.
Прошло лето. Горностаев настойчиво готовил ученика к экзаменам в консерваторию. Он требовал, чтобы Савелов обязательно приходил через день, и страшно негодовал, когда Капельдудка опаздывал, ссылаясь на ремонт магистрали.
В неотложность водопроводных работ профессор не верил. Однажды, после бурного объяснения, Горностаев с обычной резкостью спросил Капель дудку:
— Вы, монстр… Скажите, наконец… Пьянствуете вы или чините эту… свою магистраль?
— Бывает, — ответил Капельдудка уклончиво.
— Где ваш треугольник?
Капельдудка опешил.
— Я спрашиваю, где директор? На Плющихе? Довольно! Я напишу ему письмо… Пусть не трогает вас по вечерам.
— Не выйдет, — сказал Капельдудка сочувственно, — наш заведующий в отпуску… то есть… он дуб… нахамит, и все тут… Лучше я сам…
Они сели и развернули ноты. Профессор испытующе взглянул на Савелова.
— Нет, — сказал Горностаев решительно. — Вы соврете… Я пойду вместе с вами… После урока… Я посмотрю, какой вы заняты магистралью.
В этот вечер разыгрывали шубертовский «Марш милитер».
Ученик нервничал, фальшивил, поглядывал на дверь. Он явно спешил выйти на улицу. Когда наконец урок был окончен и Капельдудка стал надевать пальто, в дверь постучали. Держа руки в карманах, вошли двое очень корректных работников уголовного розыска.
Объяснение было так неожиданно и коротко, а Капельдудка так молчалив, что профессор сначала ничего не понял.
— Чепуха какая-то! — сказал он растерянно. — Ведь вы же водопроводчик?
Капельдудка молча уложил трубу в чехол и пожал плечами с видом человека, пораженного неожиданным оборотом дела.
— Я могу взять вас на поруки…
— Не стоит, Алексей Эдуардович…
Это полупризнание совсем сбило с толку учителя.
— Что же это вы? (Он развел руками.) Значит, вы действительно из этих… экспроприаторов, что ли?
— Просто «городушник» — подсказал инспектор угрозыска, любивший во всем точность.
Они вышли на лестницу. Обычная развязность вернулась к Капельдудке. Он засмеялся и протянул Горностаеву руку:
— Пока… Алексей Эдуардович…
Вместо ответа Горностаев повернулся на каблуках.
— Стесняетесь! — сказал Капельдудка с обидой. — Эх, чистый вы человек… Небось руки карболкой мыть будете…
Когда профессор вернулся в комнату, Марта стояла возле буфета с удивленным и счастливым лицом.
— Целы! — воскликнула она, показывая на ложки.
— Не говорите глупостей! — ответил профессор с досадой. — Савелов — не вор. Он был этим… как его?.. Простым «городушником»…
С этого дня Капельдудка забыл о трубе. Он был зарегистрирован в восемнадцатый раз и выслан на Медвежью гору в Карелию. Вместе с другими ворами, шпионами, кулачьем и вредителями он жил в лесу, усыпанном ледниковыми валунами, как каменным градом.
Три прямых просеки через тайгу лежали здесь почти параллельно. По одной, усыпанной щебнем и озерным песком, мчались машины, вдоль другой поднимались на север крутые ступени повенчанских шлюзов, третья просека была пустынной; черные полусгнившие пни начали зарастать ельником. Этой просекой в позапрошлом столетии Петр I провел в тыл шведам два фрегата.
Первые месяцы Капельдудка тосковал по Москве. Карелия казалась ему огромным сплошным болотом. Всюду холодно светилась вода. Тонкоствольные сосны поднимались над туманом, как осока… их обнаженные корни оплетали бока диабазовых скал… Даже дома в деревнях тут были особенные; недоверчиво смотрели вслед зеленым курткам каналармейцев мелкоглазые, лобастые избы старых кержацких поселков.
В конце концов Капельдудка не выдержал. В опорках, с банкой консервов и липовой справкой об отпуске он бежал в Петрозаводск. Метель и голод заставили беглеца вернуться обратно. С отмороженными ногами и почерневшим лицом его положили в лазарет. Здесь с ним в первый раз разговаривал комендант участка — пожилой чекист-латыш с усталыми глазами и лицом, лимонным от бессонницы. Начальник не угрожал ни ротой усиленного режима, ни новой отсидкой. Он просто сказал:
— А, беженец! Кем работаешь?
— Директором завода, — сказал Капельдудка язвительно. — Колесо и две ручки…
— А почему бегаешь, тачечник?
— Скучно…
Комендант засмеялся.
— Ладно, — сказал он, разглядывая съежившегося под одеялом Капельдудку. — Ты получишь веселую работу!
Капельдудку назначили подрывником. Комендант рассчитал правильно. Дикое самолюбие «городушника» работало как динамит. Там, где сопротивление было слабым, Капельдудка оставался рядовым лодырем. Где сопротивление крепло, — просыпалась энергия. Слово «подрывник» звучало для Капельдудки громче, чем «тачечник»; как всякая артистическая натура, он привык быть на виду, и похвала грела его больше, чем ватные штаны, которые выдавали подрывникам.
В гранитах и диабазе Савелов прокладывал знаменитую Повенчанскую лестницу. Когда же ее крутые ступени закрыла вода, Капельдудку перебросили еще дальше, на север, к пустынному озеру, усеянному, точно утками, стаями островов.
Он прожил здесь осень и зиму, такую лютую, что по ночам, звеня, лопались мачтовые сосны. На Выгозере Капельдудка научился подрывать аммоналом пни, рубить ряжи, складывать дамбы из камней, глины и мха, а по утрам, просыпаясь в палатке, рубить мерзлый хлеб топором.
И тени щегольства не осталось в былом «городушнике». Руки его так огрубели, что он голыми пальцами доставал из костра уголек. Он возмужал, окреп, вставил стальные зубы. Имя Савелова стало все чаще и чаще встречаться в газетах…
…Прошло два года. Первый пароход поднялся по Повенчанской лестнице и ушел дальше на север… В новых коттеджах поселились шлюзовые рабочие… Весной 1934 года Капельдудку отпустили из лагеря в подмосковную коммуну НКВД, куда его давно звали товарищи.
Ни подрывников, ни лесорубов коммуне не требовалось. И Савелову в четвертый раз пришлось менять квалификацию. Капе ль дудка стал обтяжчиком теннисных ракеток.
Он жил теперь на четвертом этаже, в комнате, куда заглядывали вершины старых вязов. Напротив дома был пруд. Марши, которые разучивали музыканты на берегу, заставили Капельдудку вспомнить о трубе.
Страсть к музыке проснулась в нем с новой силой. Он вспомнил о профессоре, у которого брал уроки три года назад, и послал в Москву длинное и довольно бестолковое письмо.
В ответ пришла посылка: старая труба Капельдудки, ноты «Марша милитер», подчеркнутые на том месте, где оборвался последний урок, и записка с предложением начать заниматься в оркестре коммуны, которым руководит «один наш общий знакомый». В конце записки профессор просил быть точным, так как, насколько ему известно, дирижер пунктуален и строг.
На сыгровку Капельдудка явился немного волнуясь, клапаны трубы еще плохо слушались огрубевших пальцев.
Место Капельдудки было возле самого дирижера. Когда все сели и разложили ноты, Савелов увидел над собой седой бобрик и знакомые глаза Горностаева. Профессор смотрел прямо на Капельдудку, и рот дирижера, прикрытый чуть-чуть усами, улыбался.
Они поздоровались так просто, как будто расстались только вчера.
— Как водопровод? Починили? — спросил неожиданно Горностаев.
Капельдудка засмеялся.
— Починили… Я, Алексей Эдуардович, был…
— Знаю… Выгозеро… Повенчанская лестница… Я следил…
Они помолчали. Капельдудка вспомнил последний вечер, испуганное лицо Марты и лунку возле крыльца, в которой хранился ключ от квартиры.
— Алексей Эдуардович, — сказал он негромко. — А долго же вы не знали о моей специальности.
— Глупости! — ответил профессор сердито. — Я знал, кому оставляю ключи…
Это был единственный случай, когда профессор соврал. Капельдудка хотел подойти к Горностаеву ближе, но профессор уже выпрямился и постучал палочкой о пюпитр.
— «Марш милитер»! — приказал он отрывисто.
В этот вечер Капельдудка фальшивил бессовестно.
1936
Жалоба
Это случилось в большой московской газете. Бритоголовый парень, в зеленом ватнике, испачканном глиной, вошел в комнату и плотно прикрыл дверь.
— Есть жалоба, — сказал он тихо.
— На кого?
— А вы звонить не будете?
В редакции, привыкли не удивляться ни посетителям, ни странным предисловиям: журналист с улыбкой взглянул на осторожного собеседника. Он сидел на краю дивана, гладил колени огромными красными ручищами и упорно рассматривал ковер. Видимо, этому сумрачному парню было не так-то легко расстаться с секретом.
— Ну, что же, — сказал журналист, считавший себя проницательным человеком, — звонить не будем. Так на кого же вы жалуетесь? На рабочком? На десятника?
— Нет…
— На кого же?
— На НКВД…
Парень покосился на дверь и сказал еще тише:
— Я не сумасшедший… Я просто вор. Вчера меня выгнали из лагеря.
Ежаком его окрестили недаром. Было действительно что-то недоверчивое, ежистое в его привычке вбирать голову в плечи, сидеть поджав колени и говорить, не глядя на собеседника.
На редкость колюч был Ежак. Крупные кости всюду выпирали из этого парня, торчали скулы, локти, колени, даже под пиджаком обозначались тощие ключицы, ребра и позвонки. Ни одной мягкой, округлой линии не было у Ежака. Однажды на бульваре его взялся изобразить «холодный художник». Усаживал, примерял, мазал углем и наконец, вернув трешницу, с досадой сказал:
— Не вышло… Таких, как ты, только по линейке чертить…
Он казался слабым, но был удивительно жилистым, этот тощий, точно на азовских рыбалках вяленный парень.
С тех пор как умер отец и Ежак удрал из Донбасса, он успел объехать всю страну. Он жил в каменоломнях под Новороссийском, ночевал в старых фортах Владивостока, старательно загаженных японскими интервентами, и прятался от облав в склепах на сочинском кладбище.
В пятнадцать лет он еле читал, но знал уже, что в Таганроге возле собора торгуют шинкари, что в Мурманске в переулке за банями скупают у матросов кокаин и часы, а в Ленинграде, возле Елагина моста, под маркой доктора живет «медвежатник» из Кракова.
Настоящим вором Ежак стал только в Москве. Здесь он справил пиджак с подкладкой-карманом, завел кольцо с ножом вместо камня и стал работать в трамваях. От старших приятелей он быстро усвоил, как нужно брать «на вежливость», «на испуг», «на растерянность», как уходить от милиции и держаться со следователем.
В угрозыске, впрочем, Ежак не был ни разу. Случилось так, что этот костлявый, не слишком ловкий парень шесть лет безнаказанно заглядывал в чужие карманы.
…Были облавы, аресты, высылки и суды. Пересохло Сухаревское болото, на Хитровом рынке, испепеленном, взорванном и перекопанном, давно зеленел сквер, Марьина роща стала славиться не ворами, а универмагом. Город быстро очищался от «городушников», «скокарей», «ширмачей» и прочих мастеров уголовщины.
Приятели Ежака, привыкшие к «балеринам» и «фомкам», специализировались теперь на выемке грунта и замесах бетона, только этот вор, точно родившийся в краденой сорочке, продолжал кочевать по Москве.
Нельзя сказать, чтобы он был опытнее или способнее других московских воров. Вернее, Ежак никогда не увлекался настолько, чтобы потерять голову. Кражи не были для него ни искусством, ни спортом. Ежак воровал неуклюже. Руки его всегда потели от напряжения и неловкости. В случае неудачи он стремился пробиться к выходу и соскочить на ходу.
Приятели посмеивались над Ежаком: третий год он уже жил в Москве, а все еще не понимал толка ни в коньяке, ни в портсигарах, ни в бабах… Что-то наивное, ребяческое чувствовалось в этом сумрачном парне.
Однажды вместе с одесситом Грачом Ежак нацелился на пассажира в трамвае. По уговору Ежак должен был пройти мимо и расстегнуть пиджак своей жертвы. Грач брался сделать все остальное.
Пассажир читал «Крокодил». Ежак подошел и тоже заглянул в журнал. Грач ожидал условного знака, но Ежак вдруг вытянул шею, задвигал бровями, зафыркал, заулыбался… Этот костлявый парень оказался смешливым.
Вагон опустел. «Брать старика» было поздно. Приятели слезли с трамвая.
— Заслабило? — спросил Грач со злостью.
— Смешно, — ответил простодушно Ежак. — Пойдем найдем номер.
После этого случая с ним отказались работать. Ежак прослыл дураком.
Он стал промышлять в одиночку… У Ежака был свой взгляд на московские трамваи. Он избегал, например, одиннадцатой линии, потому что трамвай этот минует вокзалы, опасался «А», потому что на бульварах всегда много милиции. Зато, как большинство московских карманщиков, он предпочитал шестой номер, особенно в дни футбольных встреч и бегов.
В этом трамвае неожиданно и закончилась карьера карманщика Ежака.
Было, это в июне. Служилая Москва уже разъезжалась по домам и вокзалам, когда Ежак влез в вагон.
Выставив вперед портфель, набитый тряпьем и бумагами, он стал пробиваться к выходу. Полы его пиджачка были распахнуты. Равнодушно бормоча извинения, Ежак расталкивал пассажиров, между тем как рука его с привычной быстротой скользила по карманам соседей.
Он быстро нашел жертву. Стоя спиной к проходу, пассажир читал газету. Судя по штанам, заправленным в сапоги, и часовому ремешку, доверчиво выпущенному наружу, это был командированный и простак, каких мало.
Ежак подошел к нему и, чтобы отвлечь внимание, сильно напер плечом. Дальше все пошло гладко. Прикрытые газетой пальцы его скользнули в карман, нащупали головку часов и отстегнули ремешок…
Пассажир кашлянул.
— Не беспокойтесь… Скоро шесть, — сказал он неожиданно.
Ежак взглянул в лицо простака и попятился. Сосед вовсе не читал газеты. Скосив глаза, придержав дыхание, он с любопытством наблюдал за манипуляцией над своим карманом. Но неожиданное было даже не в этом.
Жертвой оказался сам Григорий Давыдыч, он же «папа», человек, знавший немного гравировку, немного автогенное дело, немного ювелирное искусство, а по совокупности заработавший за свои многогранные таланты — расстрел. Удивительно было, что «папа», исчезнувший три года назад, жив, выглядит свежо и спокойно наблюдает за работой своего ученика.
— Извиняюсь! — сказал Ежак, опешив.
— Ничего, бывает, — просто ответил «папа». Движением брови он указал Ежаку на площадку. Они слезли с трамвая и пошли по бульварам.
День был весенний, богатый, полный пестрых теней и запахов. Григорий Давыдыч шел, полузакрыв глаза, и наслаждался. Ежак молчал, с беспокойством поглядывая на соседа. «Папа» никогда не любил дурацких шуток.
Маленькой, жесткой рукой он бесцеремонно пощупал портфель Ежака.
— Все то же, — заметил «папа» иронически… — Трамваи, мелкая ширма… Проездные талоны курьерши… Анализ мочи… Квитанция прачечной… и тебе еще не скучно?
Ежак поспешил изменить разговор.
— А что, разве кончился срок?
— Нет, детка, сижу…
Ежак понял, что шуткам не будет конца. Он покосился, но промолчал.
— Я теперь лаборант, — сказал неожиданно «папа», — лаборант по бетону… Приехал консультироваться. Пал жертвой рассеянности… Обкраден в трамвае.
Странные вещи рассказывал Григорий Давыдыч:
— Волгоканал величиной в несколько Беломоров. Ночью на сто верст освещен, как Петровка. Вольные и шпана работают по соседству… Много ростовских… Есть и киевские и тифлисские. Никитушка строит на Перерве плотину. Святой кончился. За бандитизм расстрелян. Лида Гусак — десятник на выемке грунта… Вышла замуж… Ждет сына… Сам «папа» (тут Ежак вовсе перестал понимать собеседника) ходит на курсы… Волынка? Сопротивление материалов — да… Остальное — нисколько. Игру с «медвежатами» оставил совсем… Отсидка кончается в августе, а уезжать неохота…
Ежак, недоумевая, смотрел на крепкую фигуру лаборанта, на его насмешливое, рябое лицо. Как всегда, ничего нельзя было понять в цыганских глазах собеседника.
Они распрощались возле какого-то института.
— Рано-поздно — все равно завалишься, — сказал грубовато «папа». — Ну, что ты сейчас? Падаль… шпана…
Ежак озлился.
— Легавый! — сказал он, отстраняясь.
Выше этого оскорбления не было. Лицо «папы» передернулось и посерело.
— Что-о? — спросил он тлеющим голосом. Ежак не слышал. Он бежал. Он боялся почувствовать на локте жесткие пальцы Григория Давыдыча.
Искренность «папы» казалась ему подозрительной.
И все-таки он приехал на Волгоканал. Приехал не кланяться, а взглянуть: наврал ли Григорий Давыдыч хотя бы наполовину.
Он завидовал уверенности учителя, его портфелю, набитому настоящими бумагами, небрежным разговорам о каком-то «сопромате», даже равнодушию, с которым «папа» проходил мимо милиции. Ему хотелось так же спокойно толкнуть дубовую дверь института и пройти, не оглядываясь на швейцара. О большем Ежак пока не мечтал.
…Он слез с автобуса прямо в грязь и остановился, пораженный могуществом машин и людей.
Земля здесь походила на море. Высокие волны мокрой глины тянулись до самого горизонта. Между ними сновали машины, шли поезда, раскачивались губастые железные ковши.
Верхние слои земли были сорваны. Образовались обрывы. Стало видно белесое дно бывшего моря. Открылись пласты, по которым еще никогда не ходил человек, землекопы месили теперь сапогами древнюю черную глину.
Сам канал походил на корыто. Тысячи людей в зеленых рубахах покрывали его откосы. Шла борьба с водой и землей. Глину резали лопатами, грызли экскаваторами, увозили на тачках, машинах и поездах. Она выскальзывала, растекалась, покрывала жирными брызгами сапоги, лица, кузова машин.
Там, где в борьбе с землей были бессильны железо и руки, приходила на помощь вода. Возле торфяною участка, выстроенные в ряд, торчали короткие, черные трубы. Эта артиллерия со страшной силой выбрасывала толстые струи воды. Вода сверлила, рассекала, отбрасывала торф. Черные, густые потоки сползали в канавы.
Ежак брел вдоль канала, обходя часовых. Он хотел видеть конец глиняного моря. Конца не было.
Он выбрался к берегу будущего озера. Здесь шло переселение деревень. На платформах и грузовиках лежали избы. Стойкий запах нескольких человеческих поколений — запах прели, дыма, кожи, кислой капусты — жил в темных бревнах. Странно было видеть вереницы машин, груженных балконами, рамами, граммофонами, расписными сундуками, фикусами и мешками с морковью. Переселенцы спешили вывезти все, вплоть до скворешников. Если бы можно было, они вывезли бы и постную подмосковную глину, уставшую от частых родов. Но глина должна была уйти под воду.
Ежак стоял и смотрел на верхушки берез. Трудно было поверить, что караси будут плавать там, где сидит сейчас дрозд, а вместо облаков проплывут над поляной корабельные днища…
…Когда он возвращался к автобусу, мимо него провезли термосы с горячим борщом. Ежак вспомнил, что деньги вышли еще вчера. Нужно было снова идти на промысел.
Запах борща рассеял его колебания. Он решил, подобно Григорию Давыдычу, получить настоящую специальность.
В этот день в лагерь Ежак не пошел. Чтобы избежать беседы в угрозыске, он решил схитрить. На Ярославском рынке Ежак отыскал зеленую ватную куртку и штаны. Он достал также матерчатую шапку — какие носят лагерники — и в следующую же ночь прополз под проволокой, отделяющей лагерь от дороги.
Когда он вошел в барак, наполненный сонным бормотаньем и вздохами, его остановили у входа. Кто-то волосатый, похожий на дьякона, сидя на табурете, читал книгу.
— Кто такой? — спросил он негромко. Ежак вспомнил рассказ Григория Давыдыча. Он решил играть до конца.
— Перервинский… Лаборант по бетону… Запутался тут у вас…
Один из топчанов был свободен. Ежаку разрешили переночевать.
— Почему же вас выгнали? — спросил журналист, когда рассказ был окончен. — Вы что же, плохо работали?
Ежак с глубоким недоумением взглянул на собеседника.
— Нет, филоном я не был. Тут история хуже… Мне срок решили скостить…
— Не понимаю…
— И я, извиняюсь, запутался… Документы — четыре паспорта на руках… За что сижу — никому не известно. Приехал один с ромбами… Коменданту выговор, дежурного под арест, меня — в канцелярию. «Вы что же, спрашивает, вор или любитель приключений?» — «Вор, говорю, обыкновенный тридцатипятник, даже ширмач». — «Странно. Приводы имеете?» — «А как же, шестнадцать». — «Где судили?» — «В Москве… пять лет с изоляцией».
Чем гуще заливаю — тем хуже выходит… Начальник сначала поверил, а потом спохватился. «Ну и врете, говорит, только неизвестно зачем… Мы держать чудаков не можем…»
Ежак усмехнулся.
— Какой я чудак? — спросил он, не глядя на собеседника. — Шесть лет ворую. Вот вы, скажите… Имел он право или нет списывать меня раньше срока?
— Ведь вас не судили… Какой же ваш срок?
Ежак подумал:
— Ну, если б судили… наверно, по тридцать пятой… Года три верных… Ну, так как же? Поможете?
Он положил на стол самодельный конверт, нахлобучил ушанку и вышел…
Журналист не сдержал своего слова. Как только захлопнулась дверь, он снял трубку и позвонил начальнику одной из шахт метро.
Ежака взяли проходчиком. Путевку под землю он принял с недоверчивой радостью, точно сомневался в успехе затеи.
— Чисто-о… — сказал он смущенно, — теперь бы печать поставить для верности…
И, забыв попрощаться, загрохотал сапогами по лестнице.
Звонков не было. Писем тоже.
Через год, разбирая записные книжки и дневники, журналист нашел клочок волгоканальской листовки. На ее обороте прямыми печатными буквами, какими пишут для стенгазет, было выведено:
В жалобный ящик. Секретно
Прошу ответить
Может или нет начальник заявлять: какой ты вор, если еще не имеешь привода. А когда начинаешь доказывать по существу, то отвечает: ступай, ступай, не морочь мне голову, она и так заверченная.
Скажите еще: имеет право соцвред (бывш.) дойти до лагеря собственным убеждением, но без привода.
Прошу расследовать быстро, потому что работать как-то надо, а хода нет.
Очень надеюсь Н. И. Ануфриев
(Ежак).
Видимо, жалоба писалась на улице. Шел дождь. Буквы расползлись и раскрасили бумагу.
Журналист вспомнил ватник, испачканный глиной, стриженую упрямую голову, тяжелые руки, лежавшие на коленях… Не мог вспомнить только лица. Неохотно поднимал его посетитель в тот вечер.
Где находится «бывший соцвред», добравшийся до Волгоканала «собственным убеждением», по-прежнему неизвестно.
Быть может, книгу эту купил у выхода из шахты парень в брезентовой шляпе и богатырских сапогах — усталый, мокрый и радостный проходчик Ежак.
Быть может, книга сунута в карман форменной куртки, а хозяин ее осторожно и зорко ведет поезд по гулким тоннелям метро.
А возможно, что, кончив работу, молодой дежурный одного из подземных дворцов слез в Сокольниках, лег на траву и хохочет, узнав себя в авторе жалобы.
Где вы, Ежак?
1936
Арифметика
Прежде чем выдать Рябченко двустволку и четыре патрона с волчьей дробью, правленцы колхоза жестоко поспорили.
С одной стороны, кажется, лучше сторожа не найти. Хоть к самому Госбанку ставь старика. Батрак… Крючник Самарского затона.
Старожил. Верно, нажил к шестому десятку грыжу, но вытаскивать риковский «фордишко» из грязи все же звали Рябченко. Впрочем, старик — слов нет.
С другой стороны — полукалека. На левой руке вместо пятка один палец остался. И тот в полевых работах ни к чему — мизинец паршивенький… Шутка ли, два амбара с зерном. На днях выезжать в поле. А у сторожа вместо руки — одна култышка.
Спорили до сухоты в глотках, пока председатель не вызвал самого кандидата в сторожа. Огромный, как звонница, Рябченко тотчас явился, счищая с рубахи рыжий конский волос. Между делом собирал старик по конюшням вычес на экспорт, — к осени обещали ему отрез на штаны.
Все уставились на рябченковскую култышку с бобылем-мизинцем, а председатель сразу спросил:
— Тут народ хочет констатировать. Инвалид ты или еще не вполне, и по какой причине пальцев нет.
Рябченко покосился на култышку.
— Это — Федор Игнатьича… то есть Федьки Полосухина дело… Арифметике меня обучал.
— Арифметике?
— Ей самой, — равнодушно ответил Рябченко. — Кто из старожилов, тому это известно. Однако могу объяснить.
Он потеснил сидевших вдоль стенки и, глядя на катанки, рассказал забытую в 1933 году историю полосухинской арифметики.
— Чтобы не соврать, в тысяча девятьсот четырнадцатом году решил я уйти наконец от Полосухина. Объявил хозяину о желании, а Федор Игнатьевич возьми да упрись: «Добатрачивай у меня до покрова, тогда получишь два мешка пшеницы и головки яловочные… Нет — от ворот поворот!» Так и не дал. Вот тут и, вышла арифметика.
По молодости, второпях решил я свое же заработанное у Полосухина скрасть… Мешок унес, а на втором попался. Навалились на меня втроем, то есть сам Полосухин, сын Григорий и мельник, полосухинский зять.
Навалились, связали. А сам Федор Игнатьевич волосы мне закрутил и спрашивает: «Ну, дружок, арифметику знаешь?» — «Нет, отвечаю, не знаю, Федор Игнатьевич». — «А это, дружок, дело не трудное… Я тебя научу, до старости не забудешь».
Говорит, а сам волокет меня к чурбашку — два года я на нем хворост рубил, — а сыну приказывает (парнишка был рябенький, картавый, лет семнадцати): «Принеси, Гриша, топор, смотри, как воров учить надо».
Я догадываюсь, в чем дело, и начинаю во весь голос просить: «Федор Игнатьевич, прости, не заставь в калеках ходить». Только пролетают слова мои мимо. Кричи не кричи — хутор на отлете.
«Разве я зверь, отвечает, не тело, душу жалею… Сколько украл? Два мешка, дважды два — четыре… А пятый палец тебе на развод оставлю, сукин ты сын».
Так и сделал. Я по молодости плачу — и руку и хлеб жалко!.. Потом… подержали мне руку в снегу и открыли ворота… Два мешка — четыре пальца, вот и вся арифметика.
Тут Рябченко зацепил култышкой газету и стал тихонько сыпать махорку.
— Был, конечно, суд, — сказал он после долгой паузы. — Это, выходит, перед самой войной… Федор Игнатьевич клялся, доказал, будто я сам пальцы себе отрубил, чтобы в окопах вшей не кормить.
— Ну, а все-таки вы себя инвалидом чувствуете? — спросил полевод.
Рябченко засопел и сделал вид, что не слышит. Тогда, чтобы прекратить всякие споры, сторожа решили испытать. Председатель сельсовета повесил во дворе на колышек старый картуз, а Рябченко вручили двустволку.
Он неловко подпер ложе нелепой култышкой, примостил приклад под бороду и прицелился. Левый глаз его стал суровым и круглым, полоска шеи между кожухом и треухом набрякла темной кровью. Так, натужась, он стоял до тех пор, пока ствол начал делать восьмерки и слеза смягчила напряженный до рези, пристальный глаз.
— Бей! — закричали нетерпеливые.
Рябченко опустил ружье и костяшками пальцев вытер глаза.
Огонь гулко рванулся из обоих стволов. Картузик подлетел и плюхнулся в лужу.
— Я же констатировал, палец ни при чем. Он семерых убьет. Как мальчик.
Так Рябченко стал сторожем двух амбаров пшеницы, бочки с водой, насоса и пеногона «Вулкан».
Стремительно приближался апрель. Весна мчалась галопом, ломая лед, разбрасывая грязь и лужи. Распутица отрезала колхоз от района. Кони, перевозившие фураж, дымились, как только что окаченные горячей водой. Теплые черные лысины вылезли из-под снега, и бригадиры, увязая по колени в грязи, ходили щупать руками, готова ли почва для сверхраннего сева.
На самом конце села, как избы на курьих ножках, высились подпертые толстыми сваями два дубовых амбара. Рябченко сторожил их только ночами. Под утро его ежедневно сменял парнишка с мелкокалиберкой и старым австрийским тесаком. Приставив лестницу, сторожа осматривали древний замок в виде подковы и сургучные печати. И хотя они сменялись ежедневно, Рябченко каждый раз предупреждал парня, дотрагиваясь култышкой до сургучных пятен:
— Запомни… здесь трещины две — с краю и через середину.
Несколько раз правленцы приходили проверять по ночам Рябченко, подъезжали на санях задворками, подкрадывались из-за кузни, выскакивали из оврага, подходили с хитрецой, просили прикурить, — и каждый раз молчаливый Рябченко, став на дороге, огрызался из овчины. Прикуривать не давал, разговаривать не желал, а члену районной посевпятерки, решившему ночью проверить охрану, едва не всадил в грудь заряд волчьей дроби.
Вечером ли, ночью, на рассвете — всегда можно было увидеть, как медленно движется вокруг амбаров похожий на звонницу Рябченко и маслено светится зажатая под мышкой двустволка… Сторож был в полном порядке.
Под пушечный треск волжского льда пришел апрель. Вызревшая земля задымилась на взгорках. В деревянных кадках высоко поднялись побеги опробованного на всхожесть зерна. Было время ломать на амбарах печати.
За трое суток до выезда в поле председатель с бригадирами и практикантами-агрономами засиделся за полночь… Неохота было расходиться. Говорили о канадке, о черной пшенице, что выдерживает суховей, о сыром дубе новых втулок, американских фермерах, запарке соломы и не заметили, как фитиль высосал весь керосин из лампешки.
Председатель дунул в стекло, и, нащупывая дверь, собеседники стали выходить во двор. И вдруг в смутной весенней тишине все они отлично услышали тугой удар — точно одинокий футболист сильно поддал мяч… Первый раз Рябченко дал знать о себе.
Не уговариваясь, люди сразу ринулись под горку, к амбарам. За оврагом чмокала грязь под лошадиными копытами. Кто-то скакал в темноту.
В сырой, вязкой тишине тонули тяжелые амбары. Рябченко полулежал на животе, растопырив руки, и сопел. Агроном чиркнул спичкой — и тут подбежавшие увидели, что сторож не один. Чья-то всклокоченная голова выглядывала у него под мышкой, и ноги в ярких остроносых калошах высовывались из-под зеленой овчины.
Когда вспыхнула спичка, пойманный перестал биться, и Рябченко поднялся на ноги. Уцелевшей рукой сторож держал рябого, узкоротого паренька городского склада в вязаном свитере под расстегнутым пальто и брючках навыпуск.
— Керосином баловаться решили, — сказал Рябченко, вздыхая. — Печеным хлебцем колхоз угостить.
Председатель стал расстегивать на брюках сыромятный ремень, чтобы скрутить пленнику руки.
— Ты, мерзавец, откуда?
Парень дернулся назад.
— Не смейте трогать! — сказал он, картавя. — Ниоткуда я.
Нагнувшийся было за двустволкой Рябченко быстро обернулся на голос.
— Ой ли, — сказал удивленно, — так уж ниоткуда? Ах, сиротиночка!..
Он зажег спичку и, прикрывая култышкой, поднес рвущееся пламя к лицу паренька.
— Узнаешь, что ли? — спросил председатель.
Рябченко засмеялся и бросил спичку в лужу.
— Вырос, конечно, — сказал он негромко, — а как был рябеньким, так и остался. И картавит по-прежнему. Полосухинский Гришка на побывку приехал!. Амбар-то был ихний.
Поджигателя повели, толкая в спину. Он покорно шлепал по лужам остроносыми калошками.
Председатель поставил лестницу и осмотрел печати. Потускневший сургуч раскачивался на нетронутых нитках.
— Товарищ Рябченко, — сказал он сверху торжественным тоном. — Этот факт как примерный будет представлен в край. Так и напишем: «Сторож Рябченко, пятидесяти шести лет, героически защитил два амбара».
Рябченко вытер стволы рукавом и задумался.
— А я так полагаю, что амбаров не два, а шестнадцать, — заметил он рассудительно.
— Как шестнадцать?
— А так выходит… Урожай проектировали восемь центнеров с га, теперь помножь два амбара на восемь центнеров… Дважды восемь — шестнадцать. Шестнадцать амбаров. Вот и вся арифметика.
Он подоткнул двустволку под мышку и, не ожидая ответа, покашливая, пошел вдоль амбаров.
1933
Васса
Васса и Люба вымачивали в охре сеть, когда к котлу подошел Давыдка Безуглый. Нахальный и красивый парень был пьян. Новая куртка его висела на одном плече. Смола и грязь отпечатались на желтой шелковой рубахе, разодранной от горла до пояса.
— Га, вдовья рота! — закричал Давыдка, обрадовавшись. — А на что вам, бабам, волокуша? Своих подолов не хватает?
— Уйди, Давыдка, — сказала Васса, не оборачиваясь.
Но парень уже присел на бревно и, подтягивая голенища, подмигивал Любке.
— Молчи, бригадир, — сказал он, посмеиваясь. — Я не к тебе, я к Любовь Михайловне… Глядите, девки, какие сапоги.
Он вытянул ноги, любуясь свежей, чистой кожей болотных сапог и ремнями, туго перехлестывающими ногу.
В самом деле обнова была на редкость удачна. Васса, не удержавшись, взглянула на сапоги и вздохнула.
— Сколько?
— Пятьсот, — соврал Давыдка привычно. — А что?
— Ничто… Откуда у людей деньги только берутся?
— Меня рыба любит, — сказал Давыдка важничая. — Особенно сула. Так любит, аж душит… Придешь, Люба, сегодня к парому? — закончил он неожиданно.
Семнадцатилетняя, не по летам рослая Любка испуганно подобрала ноги. Парень давно и нравился ей и пугал несусветным пьяным нахальством.
— Не знаю, — ответила она нерешительно.
Но Васса быстро вскочила на ноги.
Худое и темное лицо ее, точно вычеканенное мелкими оспинками, побледнело от злости.
— Уйди, бога ради! — закричала она, размахивая обрывком рыжей сети. — Уйди, баран курчавый!
Две женщины долго смотрели вслед рыбаку, нарочно выписывающему вензеля… Любка — раскрыв рот, с пугливой восторженностью, Васса — вызывающе вскинув голову, точно готовясь вступить в перепалку.
— Вор твой Давыдка, — сказала Васса сердито.
Сегодня она чувствовала особую злость к нахальному и удачливому парню. У женской бригады были с Давыдкой особые счеты. Трудно было забыть ругань и хохот, плеснувшие «вдовьей бригаде» в лицо, когда две байды с новоиспеченными рыбачками в холодный февральский денек отходили от берега. У всех женщин в памяти свежи были распоротые хулиганами сети, подпиленные топчаны и площадные надписи, вырезанные Давыдкой на веслах и байдах женской бригады.
Шесть вдов, отстоявших право быть рыбаками, вынесли все: зимние выезды в легких ботинках и рваной резине, насмешливую воркотню двух стариков, прикрепленных к бригаде, мелкие бабьи дрязги из-за пропавшего рушника или варежки. Теперь двадцать пять женщин жили в глиняных домах возле устья глубокой мутной реки. Двадцать пять рыбачек караулили косяки судака и тарани, чинили сети и ездили в город разыскивать сапоги и плащи.
Жилистая, упрямая, острая на язык Васса была признанным командиром «бабьей бригады». Сорокалетнюю засольщицу, объездившую все промыслы Азовского моря, уважали и побаивались, особенно после отчаянного путешествия на байдах, перегруженных рыбой. Только Давыдка, отсидевший недавно полгода за браконьерство, продолжал изобретательно пакостить женской бригаде.
Провожая взглядом легкую, ладную фигуру Давыдки, Васса с тревогой подумала о сыне — единственном балованном сыне Алешке. И здесь схулиганил Давыдка: подпоил пятнадцатилетнего хлопчика водкой, научил украсть из школы волшебный фонарь и вывинтить лампы… Съездить бы в город, попросить директора за выгнанного из школы сына-вора. Да нельзя: с часу на час хлынет красная рыба.
Но рыбы не было. Шесть раз сыпали рыбачки плав и шесть раз выбирали чистую сеть. Последний раз сыпали плав под утро недалеко от государственного заповедника. По звездам и свежести воздуха угадывался свежий денек. Прозрачная предутренняя тишина еще накрывала берег. Гулко и отрывисто вскрикивала выпь, набирая в клюв воду, бормотала под корневищами явора вода, сухой чекан провожал лодку легким шепотом, и только сторожевой катер, наперекор сонному дыханию реки, вскрикивал отчетливо и упрямо: «Таб-бак, таб-бак».
Сгрудившись на корме, бабы молчали. Наконец недалеко от заповедника подняли пудового сома. Решили вернуться обратно. И тут Васса, молчавшая всю дорогу, вдруг негромко сказала:
— Айда, бабочки, в заповедник!
— По рыбу? — спросила Любка, от удивления бросив грести.
Васса засмеялась. Ровные зубы ее сверкнули в темноте.
— По щуку, — сказала она тихо, — по щуку, что в сапогах.
Они тихонько вошли в протоку, соединяющую заповедник с рыболовным устьем реки. Любка подвела байду к берегу, положила весла на банку и стала дремать. Бабы ежились от утреннего холода и перешептывались. Васса откинула мешающий слушать платок.
Небо стало линять. Большой колесный пароход вошел в реку и принялся, задыхаясь, пробираться к далекому городу. Подмигнул и потух маяк. Прогремела по дороге к базару телега. А они все ждали, все прислушивались к многозначительному молчанию притихшей реки.
Наконец проснулась Любка. Толстые щеки ее, руки, плащ, даже ресницы были мокры от росы.
— Ой, мамо, спать хочется, — зевнула она и рассмешила своим застуженным баском всю компанию. — Ой, хочу до дому!
Несколькими взмахами она вынесла байду на середину протоки и вдруг круто затабанила обоими веслами. Бабы вскрикнули. Прячась в камышах, тихо шла вдоль берега тяжелая байда. Смутно блестела в сумерках рыба, кто-то, накрытый полушубком, спал на корме, и мерно раскачивался одинокий гребец.
Услышав за спиной женский голос, он опустил весла и не спеша обернулся. Лодки сблизились, и торжествующая Васса поклонилась в пояс Давыдке.
— Ох, и любит тебя рыба! — сказала она певуче.
Бабы захохотали. Давыдка молча вынул кисет и поднялся на ноги над грудой тарани.
— На премию, тетка, работаешь? — спросил он с ленивым нахальством.
— На совесть, — ответила Васса с поклоном.
Противники помолчали. Стало видно, как за полосой ивняка взлетают в светлеющее небо кольца дыма. Сторожевой катер бодро покрикивал за поворотом.
Давыдка прислушался и с наигранной ленью взялся за весла.
— Заболтаешься с вами, бабы, — сказал он с усмешкой. — Будьте здоровы, Любовь Михайловна!
Лодки стали расходиться, но с неожиданной быстротой Васса нагнулась и схватила байду за борт.
— Да ты что? — закричал Давыдка, теряя терпение. — Ах, ты!..
— Поговорил бы, рыбак, с нами, — предложила Васса, бледнея, — поговорил бы с бабами-дурами.
Парень рванул веслами, но вдруг усмехнулся. Сняв шапку, он оглядел рыбачек и остановился взглядом на Любке, уставившейся на него с заметным сожалением.
— Эх, бабы, бабы! — сказал он неторопливо. — Скучное вы дело затеяли — рыбаков топить. А из-за чего, спрашивается, между нами ревность легла?
Катер затих, поперхнувшись где-то за поворотом. Давыдка вынул из-под лавки ведро и окатил начинавшую засыпать тарань.
— Отцепились бы вы от меня, бабочки, — сказал он беззлобно. — Не одна моя ложка к меду прилипла.
— Васса, а Васса? — шепнула Любка соседке. — А нехай вин тикае.
— Шут с ним, — вздохнула рыбачка, сидевшая на корме. — Одна станица — один грех.
Васса молча подтянула байду ближе и замотала новые концы.
— Нехай буде, як вышло, — сказала Васса упрямо.
Давыдка встал и скинул кожух, покрывавший его молчаливого спутника.
— А ну, Алеша, поздоровкайся с мамой.
Сонный веснушчатый мальчик поднялся, засовывая руки в карманы.
— Пустить нас, мамо, — сказал он петушиным басом.
Васса молчала.
Повеселевший Давыдка развязал концы.
— Эй, береги руки! — сказал он, пытаясь развернуть байду.
Васса не двигалась.
— Ударю, ей-богу, ударю!
Разозлясь не на шутку, он толкнул Вассу веслом.
— Я тебе ударю, — сказала Васса тлеющим голосом. — Я тебе, красавец, ударю! А ну, бабы, ратуйте!
Ноздри ее побелели. Злой летучий румянец обжег щеки. С неожиданной силой она схватила багор и замахнулась на Давыдку.
— Тю, скаженная! — закричал Давыдка, увертываясь.
Загалдев, бабы вцепились в борта. Давыдка отвернулся и плюнул в светлую воду. Из-за поворота, разметав пенистые усы, выходил катерок.
Давно скрылся в протоке зеленый катер рыбной охраны, утащивший браконьерскую байду, а бабы все еще не брались за весла.
Вода вокруг лодки стала холодной и гладкой. Светлые от росы берега раздвинулись, брызги зелени обозначились на карликовых черных ветлах, обступивших реку. Осетр высоким плавником распорол желтый шелк, растянутый между берегов, и веселое небо апреля распахнулось над Доном.
И вдруг, точно сговорившись, Васса и Любка заплакали. Васса — беззвучно, закрывая лицо жестким рукавом плаща, Любка — захлебываясь и причитая в полный голос.
Проезжий почтарь, остановив лошадь, с тревогой глянул с высокого воза на двух рослых плачущих баб.
— Утонул кто? — закричал он участливо.
Не отвечая, Васса села за весла.
— А що им буде? — спросила Любка сквозь слезы.
— Що буде, то и буде, — сказала Васса жестоко. Глаза ее высохли и горели. Она гребла сердитыми, короткими рывками, до-матросски сбрасывая воду с весла.
1935
Сундук
Они познакомились под Ленинградом в 1925 году. Август Карлович Реймер и Санька Дроздов. Знаменитый мастер фирмы «Цойт» и семнадцатилетний ученик ФЗУ.
На бумажной фабрике в то время шел монтаж немецкой машины. Ее привезли в шестидесяти вагонах, ослепительную, громоздкую и многим еще непонятную. Август Карлович, без которого не обходилась ни одна сборка, ходил по цеху, переполненный достоинством. Увидев Саньку, он бесцеремонно спросил:
— Ты откуда?
— Мы осинские, — сказал Санька, не зная, чему удивляться — двухэтажной машине или пестрым гетрам, натянутым на могучие икры баварца.
— Я не спрашиваю жительства… Где ты учен? Фэзэу? Ubersetze nicht! Я буду сам поясняйт.
Он взял ученика за плечо и медленно, точно диктуя, сказал:
— Фэзэу — это школа… Это — fassen, sehen, sich üben. Понятно?
Дальше «васиздасов» Дроздов еще не ушел. Но молчать не хотелось.
— Ну а как же! — сказал он поспешно. — Конечно, понятно. Честное слово, понятно!
Лето они провели вместе возле барабанов, медных сеток, массивных станин, и с каждым днем Санька все больше и больше поражался памяти Реймера. Немец знал не только, как разместить все десять тысяч деталей. По скрипам и шорохам Август Карлович угадывал скрытые болезни машин. Он мог определить дефекты, приложив мизинец к подшипнику, а большой палец к волосатому уху.
За тридцать лет работы у Цойта этот грузный, медленный в движениях человек успел объехать полмира. Машины, установленные им в начале столетия в Канаде, Австралии и Норвегии, жили до сих пор, опустошая леса, превращая деревья в бесконечную бумажную ленту.
Реймер любил показывать Саньке листы целлюлозы, ленты папиросной и газетной бумаги, куски искусственного пергамента, шелка, обрезки бристольского картона. Но интереснее всего был сундук, о содержимом которого можно было только догадываться. Тяжелый, обитый лакированной жестью, он был залеплен десятками ярлыков отелей и багажных бюро. Говорили, что сундук набит монтажными схемами всех цойтовских машин, что Август Карлович копит уникальные технические книги и атласы.
В те годы многие из технических секретов приходилось угадывать на ощупь, поэтому содержимое сундука в глазах заводской молодежи разрослось до гиперболических размеров.
Несколько раз Дроздов разговаривал с Реймером о сундуке, но неизменно встречал округленные удивлением глаза. За три месяца совместной работы Август Карлович ни разу не развернул перед учеником монтажную схему, не объяснил, как читаются синьки. Он нехотя прибегал даже к помощи карандаша, точно боялся оставить хотя бы тень своих знаний.
Последний разговор был перед отъездом немецких монтажников.
— Август Карлович, — сказал Санька дипломатично, — вот вы по специальности почти инженер.
Реймер подозрительно покосился, но ничего не сказал, Санька замялся.
— Хорошо бы обменяться опытом, — заметил он нерешительно.
— Прекрасная идея… Дальше.
— А разве непонятно?
Август Карлович усмехнулся.
— Нет. Я догадалься… Любопытство есть стимул в работе для каждый молодой человек. Так?
— Так.
— Значит, я не могу ничего вам показывайт. Я боюсь лишайт молодой человек такой ценный стимул.
— А вы не бойтесь.
— Каждый человек должен кушать из свой тарелки, — сказал Август Карлович наставительно.
…Они расстались зимой 1926 года, и только через несколько лет на имя Дроздова пришло письмо из Мельбурна.
Саньки на заводе уже не было — конверт переслали в Ленинград студенту первого курса Дроздову Александру Борисовичу. Реймер жаловался на жару и рассказывал, что смонтировал пятьдесят шестую ротацию.
— Fassen, sehen sich üben! — сказал Дроздов, вспомнив разговоры с Августом Карловичем. Впрочем, немец тут же вылетел у него из головы. Шли зачеты, приближалась летняя практика. Август Карлович не дождался ответа.
Только через десять лет на одном из уральских заводов они встретились снова. Технический директор Дроздов и старый цойтовский мастер.
Август Карлович достаточно много ездил, чтобы ничему не удивляться. Увидев вместо перепачканного тавотом парня бритоголового здоровяка за директорским столом, он спокойно сказал:
— Поздравляю с блестящей карьера.
— Sie wollten sagen — mit Fortwachsen,— ответил Дроздов.
Август Карлович начал сборку своей семидесятой машины. Старые мастера, знавшие Реймера еще до революции, нашли, что немец мало в чем изменился. Те же сизые щеки, стриженая проволока усов и оплывшие веки, даже тот же суконный картузик с наушниками.
Удивительнее всего, что сохранился и знаменитый сундук. Облепленный ярлыками, он стал еще ярче. Каждая страна оставила на его боках свой отпечаток. Были здесь пальмы, автомобили, орлы, китайские иероглифы, следы таможенного сургуча, наклейки польских гостиниц.
Сундук был водворен в гостиницу, и Август Карлович приступил к монтажу. Теперь дело шло много легче, не приходилось торопить и объяснять элементарных вещей. Здесь было много опытных мастеров, прошедших школу на Балахне и Сяси. Знаменитая цойтовская модель, названная в прейскурантах «Левиафаном», была смонтирована в течение месяца.
Наконец все было закончено. Уборщицы вымыли кафельный пол. Закатав рукава, сеточники стали к машине.
Реймер открыл вентиля, забормотала вода, стал слышен шепот пара.
Машина нагрелась, ожила. Барабаны пошли быстрее. Наконец первые хлопья целлюлозы легли на сетку.
Через час возле «Левиафана» стало жарко. Сушильщики работали в одних рубахах. Они бережно принимали узкие серые полосы бумаги и вели их через барабаны. Лента бежала со скоростью сто пятьдесят метров в минуту, но никак не могла добраться до последнего вала. Она то расползалась влажными хлопьями, то, перегревшись, гремя, скатывалась с барабана.
Машина шла полным ходом. Наладчики едва успевали отбрасывать обрывки ленты, еще наполненные влагой и теплом. Бумага заваливала проходы. Ее отшвыривали, сгребали, уносили в мешках и корзинах. Она снова сбивалась в высокие рыхлые горы.
Наступила ночь. Из цеха вынесли пять вагонов разорванной в клочья бумаги. Старики наладчики отказались уступать места смене. Люди упрямо подхватывали и вели куски ленты, и так же упрямо барабаны стряхивали со своих сверкающих боков обрывки бумаги.
Дроздов спокойно наблюдал эту затянувшуюся схватку. Похожие случаи бывали и раньше на Балахне. Никогда еще «Левиафаны» не заводились сразу, как тракторный движок.
Немец рысью бегал по трапам. Жесткие усы его топорщились вызывающе, хотя мешки под глазами изобличали усталость. За последние сутки он отошел от машины только один раз, чтобы побриться и выпить стакан кофе. Август Карлович ни с кем не разговаривал, не советовался. Вооруженный тяжелым американским ключом, он продолжал терпеливо настраивать «Левиафан».
На вторые сутки, пробегая мимо Дроздова, немец сказал сквозь зубы:
— Dieser Schurke ist vollständig!
Лысый череп его взмок от жары и волнения. Третий котел бумажного варева шел вхолостую. Дроздов остановил старика.
— Август Карлович, — сказал он тихо, — я не навязываю вам совета. Машину сдаете вы, но мне думается, у верхних барабанов нарушена синхронность. Проверьте еще раз передачи.
Это был верный совет. К вечеру на площадках «Левиафана» стояло только четверо рабочих. Мимо них плавно бежала широкая лента.
Август Карлович стал собираться домой. Незадолго до отъезда Реймера пригласили в заводской клуб на вечер. Награждали монтажников, и в длинном списке, оглашенном рупорами на весь поселок, стояла фамилия Августа Реймера. Впрочем, больше, чем конверт с деньгами, Августа Карловича взволновал собственный портрет, вывешенный на видном месте в фойе. Мастер несколько раз прошелся мимо фотографии, делая вид, что прогуливается.
На следующий день секретарша предупредила Дроздова:
— К вам немец. В новом костюме и надушен даже.
Август Карлович уже стоял в дверях. Он снял картузик и поклонился неуклюже и церемонно.
— Я хотел бы выражать вам свою благодарность, — сказал он нерешительно.
Директор был вдвое моложе мастера, он взял старика за плечи и усадил в кресло.
— Лучше не выражайте, — сказал он, смеясь. — Бумага идет? Идет. Премию получили? Получили. Все ясно.
— Нет, не все… Я хочу вас приглашайт к себе на небольшой секрет. Сегодня… Сейчас.
— Почему же не здесь?
— Прошу вас, — сказал Август Карлович, приложив огромные ладони к жилету.
Они молча оделись, перешли площадь и поднялись на второй этаж гостиницы, где жили немецкие консультанты.
Войдя последним, Август Карлович повернул ключ в замке и спустил шторы.
— Ого, — заметил директор, — значит, секрет?
Август Карлович не расслышал.
— Да, да, — сказал он, — скоро я буду в Германии. У меня в Лейпциге семья — вы понимайт?
Август Карлович наклонился и вытащил из-под кровати знаменитый сундук. Мастер заулыбался ему, как старому приятелю, он снял пиджак и погладил сундук по крутой спине.
Замок был старинный, со звоном, каких уже не делают в Золингене. «Тилим-бом!» — сказал сундук, распахиваясь, и директор с любопытством взглянул через плечо Августа Карловича.
Это была вместительная копилка технического опыта — целая библиотека, завернутая в толстую сахарную бумагу. Объемистые справочники лежали рядом с чертежами цойтовских машин и старинными словарями с фотографиями канадских заводов. Были здесь еще складные метры, респектабельные прейскуранты, готовальня, лекала и даже образцы целлюлозы, похожие на тонкие вафли.
Дроздов с любопытством разглядывал все это аккуратно разложенное по стульям богатство. Но чем дальше опорожнялся сундук, тем скорее любопытство директора сменялось разочарованием. Все, что вчера представляло огромную ценность, сегодня уже превратилось в историю.
— Вот, — сказал Август Карлович великодушно, — пусть кто-либо берет и пусть читайт!
Дроздов засмеялся.
— Стриженому расчесок не дарят. Лет бы пять назад мы вам во какое спасибо сказали!
— А сейчас?
Поздно, Август Карлович, теперь это… как бы сказать, вроде сундука полишинеля.
— Это вы сериозно? — спросил немец, опешив.
— Вполне. Спокойной ночи, герр Реймер.
Дроздов простился и вышел. Август Карлович машинально сложил книги и захлопнул сундук. «Тилим-бом!» — сказал замок насмешливо.
Пинком ноги Реймер отшвырнул сундук под кровать и подошел к окну.
В старом сосновом лесу, окружавшем завод, горели сильные лампы. Строители не успели поставить столбы, поэтому белые шары висели на разной высоте среди сучьев и хвои.
Август Карлович надел шубу и вышел на улицу. На просеке, возле пакгауза, стоял длинный товарный состав. Парень в буденовке и лыжном комбинезоне просовывал стропы под квадратный, должно быть, очень тяжелый ящик.
Август Карлович тронул грузчика за плечо.
— Что это?
— А кто его знает, — сказал парень, не отводя глаз от груза. — Каландр какой-то, шестьдесят вагонов — одна машина.
— Гамбург?
— Нет, Ленинград.
Август Карлович снова вспомнил о вежливой улыбке директора. Досада росла, как изжога.
— Сундук полишинеля, — сказал он громко. — Natürlich! Да, это есть опоздание.
Грузчик хмуро взглянул на пожилого человека в расстегнутой шубе.
— Опоздали, опоздали… — сказал он, озлясь. — Вся ночь впереди…
И, отвернувшись, громко добавил:
— Вот вредный толкач!
1937
Настоящее
В четыре часа утра техника Зыбина разбудила жена.
— Скорее, — сказала она шепотом. — Ой, Митя, скорее. Кажется, уже началось.
Сонный Митя закинул руки за голову и с наслаждением выгнулся на тахте.
— Слышу, слышу, — сказал он лениво. — Опять паника, Оля.
Зная мнительность жены, Митя был спокоен. Уже три раза после суматошных сборов выезжали они к московскому поезду, и три раза, остановив лошадь в поле, Ольга говорила виноватым и жалобным голосом:
— Ой, Митя… Ну, какая же я трусиха. Вот и прошло…
И они возвращались обратно пешком в певучем густом зное августа, по дороге, белой от солнца и пыли. А вокруг желтели посевы льна-кудряша, лениво громоздились крутые облака и кузнечики проносились над дорогой, разметав огневые подкрылья, такие трепетные и яркие, что страшно становилось за сухие поля. Набегал ветер — тогда миллионы маленьких круглых коробочек льна начинали чуть слышно звенеть. И так всю дорогу, до балки, за которой начиналась деревня; короткие синие тени, пыльный болиголов, мерцание птичьих крыльев над головами, песни, льющиеся с высоты на пересохшее поле холодными тонкими ручьями, и смутный звон, похожий на шепот, — сытый, ленивый шепот горячей земли.
Митя не сердился нисколько. Из-за этого стоило проснуться хоть в четыре утра. Неловко только снова звонить в соседний дом отдыха, выпрашивать для роженицы легковую машину…
— Ты это всерьез? — спросил он сквозь сон. — надо же наконец разобраться.
— Скорее! — приказала она.
И Митя очнулся.
Ольга стояла возле тахты в одной рубашке, не надев даже тапочек. Странно сгорбившись, наклонив голову, она прислушивалась к чему-то, слышному только ей. Потом осторожно выпрямилась, тихо, точно боясь поскользнуться, прошла в соседнюю комнату и стала собираться в дорогу. Всегда нерешительная, немного суматошная, она сразу изменилась необычайно. Лицо стало озабоченным, острым, чужим, голос повелительно резким, какого Митя не слышал ни разу. Она не просила: распоряжалась как человек, имеющий право командовать. Быстрыми, точными движениями открыла саквояж, положила халат, белье и накинула пиджак на плечи оробевшего Мити.
— Скорее, — повторила она.
Это было настоящее. Митя так растерялся, что не смог даже надеть как следует туфли. Так и побежал к сельсовету с развязанными шнурками, сминая голыми пятками задники.
Пчельник… сани… колода… крыльцо. Двери настежь. И сторож не спит — какая удача!
Старенький эриксоновский телефон закряхтел, застонал, готовый рассыпаться, но ответил неожиданно громко и бойко: «Готово». Потом помолчал, плеснул в ухо Мити жиденьким звоном и вдруг сказал наставительно:
— За неисполнение штраф! Точка. Запишите по буквам Козьма… Ульяна… Цецилия… Егор… Константин… Иван Краткий… Никита…
— Повесьте трубку! — крикнул Митя в испуге.
— Не хулигань, — сказал бас. — Я тебе такое повешу. Харитон… Ольга… Тарас… Не стучи. Мягкий знак. Катерина…
— У меня жена родит.
— А у меня торфа горят.
— Я пожалуюсь.
— Хоть Калинину. Двадцать два, дробь шестнадцать. С красной строки.
В отчаянии Митя швырнул бесполезную трубку. Сторож поднял ее, прислушался и заулыбался как старому другу.
— Денис Антоныч это, — сказал он, подмигивая. — Слышь, голос сдобный, крупичатый. А товарищ Микрюков тот в нос себе говорит, гулькает вроде. А Ершов с конной фермы просто шипит, как гусак или лампа паяльная. У него после бани конфузия горла.
— Что же делать?
— А возможно, Зазубрин это, — сказал сторож в раздумье. — Голос у него путаный, мутный… С бабами тенор, с прочими бас. Опять же после выходного — петух петухом. Не пойму я таких голосов.
— Черт бы вас побрал! — закричал Митя, озлясь. — Дайте трубку, у меня жена рожает, я не хочу вас слушать!
Но сторож не обиделся.
— И не слушай, — сказал он спокойно. — Я человек старый, болтливый, а у вас баба, то есть супруга опорожняется. Случай серьезный.
Он сложил руки фунтиком и закричал в трубку:
— Тихон Захарыч! Алло. Замолкни. Алло, это я, Павел Петров… Здравствуйте, товарищ Зазубрин! Тут жена итеэра по первому разу рожает. Ольга Ивановна… Будь добр, прервись…
И трубка действительно замолчала. Митя отчаянно завертел рукояткой.
— А ждете кого? — полюбопытствовал сторож.
— Мальчика, — сказал Митя сердито.
— Значит, сынка… Мальчик всегда приятнее девок. Только мараются чаще. Звоните, звоните… Я тихо.
Он постоял, хотел еще что-то добавить, но вдруг махнул рукой и вышел на цыпочках, отчаянно скрипя сапогами.
Митя долго не мог дозвониться. Слышался девичий смех, щелчки, гудение мотора, потом откуда-то просочился томный, щекочущий голос гавайской гитары, и в довершение мук, испытанных Митей, за окном раздался топот босых ног и восторженный детский крик, почти визг:
— Ой, тетечка Лиза! Ой, скорее! У Семеновых дачница родит.
А когда удалось перекричать и гавайскую гитару, и веселых девиц, оказалось, ехать в Москву невозможно: машина разута, дурит карбюратор, а главное, к шоферу приехал из Мурома тесть.
И все-таки через час они выехали. Не в Москву и не на машине, а в соседнюю районную больницу на лошади, которую догадался запрячь разговорчивый сторож.
Ольга держалась молодцом. Ни упреков, ни слез, на которые она была далеко не скупа. Вздернув гневную бровь, молча влезла на телегу, поправила юбку и, отвернувшись от мужа, задумалась о своем.
Несмотря на тревогу, Митя невольно залюбовался женой. Губы ее от частого покусывания потемнели, окаймленные нежной тенью глаза глядели спокойно и строго, а на висках и худенькой шее чудесно светились пушистые пряди.
Едва они выбрались в поле, как дядя Павел бросил вожжи, и лошадь сбилась на шаг. Запах теплой кожи, дегтя и сена, мелькание крепких белых ляжек, смешной хвост-обдергашка с черной репицей, видной сквозь редкие волосы, пыль, летящая на овсы низко и косо, — все это было так знакомо, обыденно, скучно, что казалось, едут они давным-давно, чуть ли не целые сутки.
Долго сердиться Ольга не умела.
— Эх, ты, теляпушка, — сказала она, посветлев. — Кисель Киселевич.
— Да я…
Ольга покровительственно, точно старшая, похлопала его по руке.
Они ехали среди овсов, голубых, влажных, высоких. Длинная утренняя тень не спеша переступала ногами и встряхивала головой.
Дядя Павел повернул к седокам доброе потное лицо.
— А ведь солдатка тоже тут родила, — заметил он неожиданно. — На покрова, в 1903… Ей-богу!
Он указал на овражек, поросший ольшаником.
— Одна?
— Нет. Я помог, — сказал дядя Павел спокойно. — Я к медицине очень способный… Да и дело нехитрое. Твердость только надо иметь.
Ольга посмотрела на темные, неторопливо-спорые руки дяди Павла и зябко повела плечами.
— Нельзя ли скорее, — попросила она.
— Раньше вечера все равно не опростаться, — сказал дядя Павел резонно. — Я уже знаю. А родила солдаточка так.
Он сел поудобнее и не спеша стал рассказывать, как пришлось носить воду в картузе за две версты и завязывать пуповину шнурком от кисета.
Долго страдала солдатка, и долго гудел дядя Павел, вспоминая подробности диковинной встречи, а заодно и свадьбы, и крестины, и похороны, и прочие интересные случаи жизни.
Умолк он только на краю города, у водокачки, да и потому только, что надо было погонять ленивую лошадь.
Они стали подниматься в гору к больнице по скверной булыжной мостовой. Ольга совсем притихла. На маленькое смуглое лицо ее набежала тень, как будто они въехали в рощу.
— Главное — спокойствие, — посоветовал Митя.
— Я спокойна.
А между тем оба трусили одинаково сильно.
Все спали в больнице, когда они поднялись на крыльцо и забарабанили в обитую голубой клеенкой дверь.
Сестра не захотела будить главного доктора из-за такого обычного случая, но Митя решительно выступил вперед и с неожиданным апломбом соврал:
— Передайте — Зыбин. Архитектор с женой (Ольга поблагодарила его улыбкой). Случай патологический, трудный. Будите… Я отвечаю.
Ольгу немедленно увели в ванную комнату, но главного врача не позвали.
— Это безобразие, подлость. Я ему устрою бенефис, — пообещал Митя, топчась в коридоре.
Он был возмущен медлительностью сиделок и нянек, их равнодушием к такому исключительно важному случаю. Все они двигались не спеша, разговаривали о каком-то шифоне и даже смеялись, точно ничего не произошло.
Одна из них, пожилая, с лицом цыганки, чеканенным оспинами, сказала спокойно:
— Зря не волнуйтесь. У нас процент небольшой.
— Какой процент?
— Петр Петрович — прекрасный хирург, — ответила сиделка уклончиво.
— Вот я с ним и поговорю, — повторил Митя упрямо.
Но когда, скрипя половшими, быстро подошел доктор, тяжелый, самоуверенный, с оттопыренной властно губой, и сунул холодную руку, Митя как-то сразу смутился и, забыв о бенефисе, стал просить умоляющим шепотом — обследовать, проследить до конца, отнестись повнимательнее, то есть то, что всегда говорят в таких случаях молодые мужья.
Доктор посмотрел сверху вниз на притихшего техника, гмыкнул и ничего не ответил.
— Опорожнится, — сказала сиделка ласково. — Женщина ладная, широкенькая.
— Скоро?
— А вы пройдитесь, — посоветовал Петр Петрович, зевнув. — Погуляйте… искупайтесь, Замечательный город!
И Митя пошел, сам не зная куда, — по высокому деревянному тротуару, вдоль забора, на котором лежали тяжелые лапы деревьев.
Утро было неяркое, тихое. На теневых скатах крыш и канав блестела еще роса. Дым слоями ложился на улицы, придавая земле чернильный оттенок.
Мите стало грустно — точно ушел поезд, оставив его на перроне. Один. И как это быстро случилось. Только вчера, собирая в лесу костянику, читали в «Известиях» сводки о боях на Янцзы, ругались из-за пустяков. А сегодня… Что же будет? Ольга так боялась этого дня.
На город, белый и пыльный, смотреть не хотелось. Все здесь было почтенно, добротно и скучно. Старые, казенные дома с колоннами и бутылками балюстрад, кружевная деревянная гниль, из-под которой поблескивают мутные глазенки особняков, низкая галерея торговых рядов, глухие заборы, запах кожи и сена, жестяные овалы страховых номерков, и посредине города сквер с цементным обелиском, крашенным суриком. На фронтоне одного из домов висел еще герб — добрый губастый лев и медведь навытяжку возле ботфорты…
Он попытался представить больницу, толстого доктора, Ольгу на операционном столе — и не смог. В глаза настойчиво лезла всякая мелочь, вроде зеленых новеньких урн или пестрых мыльниц в витрине. «Эгоист! Мальчишка!» — сказал он с досадой и пошел напрямик через площадь.
Дядя Павел еще не уехал. Митя встретил его на базаре в гончарных рядах. Разговорчивый сторож стоял среди женщин и, держа на ладони большой кувшин, объяснял продавцу, какой веселый звон должен быть у посуды. Увидев Митю, он заулыбался и пожелал Ольге двойню.
Стало жарко. Съежились тени. По улицам, оставляя крупные, пыльные капли, проехала бочка с водой. А Митя все еще бродил по скрипучим тротуарам, не зная, о чем думать, что делать в такие минуты. В маленькой жизни его до сих пор не было по-настоящему серьезных событий. Техникум… зачеты… диплом… Вот и все. Если не считать велосипедного кросса и двух парашютных прыжков. В двадцать два года он все еще казался подростком. И даже теперь, когда следовало думать о вещах солидных, значительных, вел себя по-мальчишески: пил скверный квас, читал объявления на столбах, листал журналы в киоске, в то время как нужно было…
Не надумав, что же все-таки нужно, он снова вернулся в больницу. Но сиделка довольно бесцеремонно выставила его за дверь.
— Жалость ваша ей ни к чему, — сказала она.
Окна палаты были раскрыты. Митя влез по пояс в крапиву и долго прислушивался к смутному шуму родильного дома. Звуки были совсем не больничные; щелкали счетами, гремели посудой. Ни стона, ни крика.
Митя подумал и медленно пошел вдоль ограды к реке.
Вода блестела, как чешуя. Солнце рикошетом било в глаза, и прутья вязов у берега казались обугленными.
Он вошел в тень и вскоре увидел настоящие, живые цвета: светлую траву и яркие точки гвоздики, мерцание зеленой воды и сверкающую среди листьев далекую синеву.
На другом берегу реки желтели свежие срубы. Тощий мальчишка, стоя по пояс в воде, щекотал веточкой рака. В трех шагах от него в плетенке, устланной мхом, шевелились черно-зеленые клешни.
— Это какая деревня? — спросил техник без всякого любопытства.
— Это Орешки, — ответил мальчишка.
Они помолчали. Митя смотрел на испачканные зеленью брюки, мальчишка разглядывал рака.
— Большие по гривеннику, — заметил ловец деловито и, кивнув на больницу, солидно осведомился:
— Жену привезли? По первому разу?
— Привез.
— Покричит — перестанет, — рассудительно сказал собеседник. — По первому разу всегда трудно родить.
Это было сказано так солидно, что грустный Митя чуть-чуть усмехнулся.
— А ты почем знаешь?
— Я все знаю, — сказал собеседник, — у нас в пятом классе уже сердце прошли.
С этими словами он поднял плетенку и, поставив ее на плечо, пошел на ту сторону речки — маленький, строгий, в длинной рубахе, волочащейся по воде.
Странное дело: Митя пожалел, что мальчишка скоро ушел. Так не хотелось сидеть в тихий, сытый полдень наедине с тревожными мыслями. Пусть смешной ловец раков, пусть дядя Павел с его грубоватым подмигиванием и несуразными разговорами. Кто-нибудь должен сидеть рядом, дышать, говорить, отвлекать; в консультации обещали: крупный ребенок — трудные роды. Почему? Ольга много двигалась, мало ела в последние дни.
На солнцепеке в жесткой отаве отрывисто и ритмично вскрикивал кузнечик. Загадать? Смешно… Если вскрикнет три раза — все будет удачно… Раз… два… Низко скользнула ласточка… Молчание. Не смешно ли? Помеха — значит неточно. Он загадал дважды, и оба раза вышло несхоже. Первый раз — жить, второй… Чушь! Она так здорова… Но против воли мерещилось: запах можжевельника, жара, резиновые пузыри со льдом, ноги в белых босовичках, лицо грозное и прекрасное, и на крышке, прислоненной к стене, глазетовый крест. Почему крест? Потому что так уже было — мать хоронили в июле.
Охваченный темным предчувствием, он кинулся вверх, обогнул тихий дом и едва не сбил Петра Петровича, отдававшего распоряжение санитару:
— Ну, что? Началось?
— Не так скоро… Не так скоро, — сказал доктор сердито.
— А вы не скрываете?
— Что-с?
— Почему так тихо? Она без сознания? — Митя засопел от волнения. — Скажите как мужчина мужчине.
— Что-с?
Доктор снял очки, взглянул на Митю выпуклыми голубыми глазами и, фыркнув, исчез в коридоре.
Митя твердо решил не уходить со двора. Пусть ругают, пусть гонят. Он должен быть здесь. Знать. Слышать.
Он стал угадывать звуки: запели колесики больничной тележки, повезли… Не Ольгу ли? Заныл в ванной комнате кран. Кто-то вскрикнул. И снова тихо. Зной, голу бая дверь, душный запах больницы. Даже от ромашек во дворе несло йодоформом.
Под вечер сестра вынесла Мите ломоть хлеба с повидлом и сказала, что Ольга мается пятый час.
— Поясница слабовата, — пояснила она. — Городские все так.
— Началось?
— Ешьте, ешьте, — сказала сестра.
И ушла, оставив ломоть на перилах. Митя смалодушничал — взял хлеб. (В такие минуты!) «Мальчишка», — сказал он с досадой и грустью. Однако повидло слизал.
Это было совсем бессовестно, потому что настоящее уже началось. В операционной зажгли свет и закрыли окно. Снова провезли по коридору ужасную тележку. И так как голубая дверь больше не открылась, Митя зашел с другой стороны корпуса и стал расспрашивать всех без разбора — нянек, сторожа, прачек, сестер, даже больничного повара. Все отвечали охотно, но так бестолково, что Митя совсем отчаялся узнать что-нибудь точное.
Наконец кто-то в белом халате обронил на бегу:
— Родила… Родила…
Митя метнулся вдогонку:
— Ольга? Кого?
— Не знаю. Кажется, мальчика.
И сразу стало легко и спокойно, точно Митя отошел от края обрыва. Сын! И ни стона. Вот выдержка. А ведь как плакала раньше. Сын! Вот и все. Просто и сильно.
Он ходил по двору по высокой траве, освещенной окнами дома, смеялся и говорил сам с собой. Никогда, даже в первые дни знакомства, когда они тайком целовались в воротах, он не знал такой огромной, несуразной, взлохмаченной радости. Сильнее, чем парашютный прыжок, с его жестким рывком и могучим ощущением силы, жизни, простора. Да разве не был весь день затяжным прыжком в пустоту? Все стало теперь близким, доступным, возможным.
Стукнула дверь. Он обернулся и увидел Петра Петровича. Доктор стоял на крыльце и старательно, слишком старательно завязывал тесемки халата.
— Сын?
Доктор спустился и взял Митю за лацкан пиджака:
— Вы, кажется, парашютист… смелый человек.
Митя не понял:
— Сын?
— Да, — сказал доктор. — Был сын.
Отрывисто, точно сердясь, он стал говорить еще что-то о конституции и слабости связок. Но Митя не слышал.
Сразу пропали яркие окна, доктор и двор. Кроны деревьев сомкнулись. Стало тесно и душно, точно в колодце. И откуда-то издалека, с огромной высоты падали на голову холодные редкие капли слов.
— Или — или… Угроза… Ждать… Эфирная маска… Резекция.
Потом кто-то чужой спросил Митиным голосом, с трудом ворочая фразы:
— Ольга… Это что? Она будет жить?
Он заставил себя взглянуть на врача. Колодец рассыпался, звон исчез. Накрытый звездным небом двор стал просторен и тих. Возле Петра Петровича с полотенцем в руках стояла сестра.
— Надеюсь, да, — сказал доктор отрывисто, — но детей больше… Что делать, или мать, или сын.
— Она знает?
— Она не должна знать. Покамест.
Митя резко вырвал лацкан из рук доктора. Гнев и отчаяние мешали ему говорить.
— Это вы… вы… — начал он.
И умолк. В дверь вместе с лучом света вырвался голос Ольги.
— Няня, он плачет, — говорила она. — Время кормить… Почему он кричит?
— Мой сын… Это сделали вы… Мясник, — сказал Митя в отчаянии.
Они глядели друг другу в глаза.
— Не смейте. Я практикую тридцать два года.
И снова Митя услышал нетерпеливый, тревожный голос жены:
— Няня, вы слышите?.. Принесите его.
— Покажите ей кого-нибудь, — сказал Митя решительно, — слышите? Покажите сейчас!
— Разве от Богачевой, — спросила тихо сестра. — Мальчик третьи сутки один.
Доктор кивнул головой. Скрипнула дверь, и снова тихо в палате. Звезды стали крупнее и ярче. С неба веяло холодом.
— Я оставлю вас ночевать у себя, — решил доктор.
Он осторожно взял маленького техника за плечи и подтолкнул к воротам, но Зыбин поспешно и сердито ответил:
— Оставьте. Мне надо… Там ждут.
Никто его не ждал. Дача в Лужках была темна и пуста. В кармане звенели ключи.
— Ничего вам не надо, — сказал доктор решительно. — А впрочем… подождите минуту.
Он скрылся во флигеле и вскоре вынес тяжелую машину с прямым старомодным рулем. Митя не взглянул на нее.
— Ну, что же вы? Да не бойтесь. Опасности нет.
— Я хочу…
— Знаю, нельзя.
Он попытался загородить Мите дорогу, но маленький техник сердито толкнул Петра Петровича в грудь, побежал по крапиве к ярким, распахнутым настежь окнам палаты. Третье с краю — он знал.
Ломая ногти, Митя взобрался на узкий выступ стены и схватился за ставень.
Ольга лежала возле окна — бледная, похорошевшая, неузнаваемая. Такой праздничной, ясной, волнующей красоты Митя не видел ни разу. Чистый полукруг зубов, выпуклый детский лоб, тонкая шея, окаймленная грубой тесьмой казенной рубахи, лицо измученное, милое, ясное, и глаза с дрожащими яркими точками в глубине темных зрачков — удивительные материнские глаза, в которых и гордость, и боль, и испуг. Не глаза — свет, торжество, сама звездная радость.
Услышав скрип петель, она запрокинула голову и, еще не видя Митю в окно, но безошибочно угадывая присутствие мужа, сказала:
— Сын… Знаешь… Сын.
Стоя на цыпочках, вцепившись в наличник окна, Митя молчал.
— Ты видел его? Да?
— Завтра… Спи…
— Он не такой, как все. Он особенный, — сказала она шепотом, — и Петр Петрович особенный, и сестра. Сын, Дмитрий, сын!
Она повторяла то, что говорили до нее сотни матерей в этой высокой гулкой палате, и все-таки старые слова были неповторимо яркими, свежими, как неповторимы весенняя зелень, рождение, всякое искреннее и сильное чувство.
Она улыбалась, говорила о мертвом ребенке как о живом, сердилась на няню и твердила, что время кормить.
И это было ужасно — видеть счастье, огромное, полное, уверенное, как сама жизнь. Знать, слушать, молчать.
Он хотел спрыгнуть, бежать в темноту от солнечных глаз, усталой и гордой улыбки, от слабых рук, которые никогда не почувствуют ни тепла, ни тяжести сына. И не мог. Стоял на узком выступе, вцепившись ногтями в наличник окна.
Ольга запрокинула голову и увидела мужа.
— Ой, какой ты смешной! — шепнула она. — Почему ты не радуешься? Знаю, ты боялся… Молчи.
— Не могу, — сказал Митя. — Сердце мое, Олик. Птица родная. Пойми.
— И не надо. Я так устала. Сын… Сын…
Он пожал руку, горячую, слабую, неловко спрыгнул в крапиву и побежал к воротам, где стояли доктор с сестрой.
— Ребенок! Чей это?
— Письмоноски одной, — сказала сестра неохотно. — Женщина одинокая, тихая, в Орешках жила.
— Она умерла?
— Да.
Они помолчали. С Заречья тянуло влагой и холодом. Луны еще не было видно, но воздух над рощей, светлея с каждой минутой, уже отсвечивал бронзой. Крупные, спелые звезды горели в черной листве.
Большой жук с размаху ударился в белый халат, испугался и упал на дорогу.
— Не говорите никому, — сказал шепотом Митя. — Не говорите ей, я прошу.
Доктор не ответил.
— Невелик грех молчать, — сказала сестра.
Зыбин вскочил на седло и, сильно работая педалями, погнал машину вниз, в темноту, где смутно белело шоссе.
1939