CHARLES DIEHL
FIGURES BYZANTINES
SERIE 1-2
ШАРЛЬ ДИЛЬ
ВИЗАНТИЙСКИЕ ПОРТРЕТЫ
ПЕРЕВОД С ФРАНЦУЗСКОГО
М. Безобразовой
Аннотация издательства 1994 г.
Шарль Диль (1859-1944) - известный французский ученый, автор многих работ по истории Византии и византийского искусства. Со страниц его книги, написанной живо и увлекательно, перед читателем в исторической перспективе предстает целая портретная галерея византийских императоров и императриц от Василия I, простого крестьянина, достигшего трона при помощи кровавых преступлений, до разветвленных императорских династий Комнинов и Палеологов. Однако подавляющее большинство очерков посвящено византийским женщинам, влияние которых и в те времена основывалось на мужской слабости, на увлечении женской красотой. Материалы для своих портретов автор извлекает непосредственно из греческих летописей, речей и проповедей, дополняя их порой романтическим вымыслом. На русском языке книга впервые увидела свет в 1914 году в издательстве М. и С. Сабашниковых.
Для широкого круга читателей, интересующихся историей культуры, быта, цивилизации.
ОГЛАВЛЕНИЕ
ПРЕДИСЛОВИЕ ... 7
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ГЛАВА I. ЖИЗНЬ ВИЗАНТИЙСКОЙ ИМПЕРАТРИЦЫ...15
ГЛАВА II. АФИНАИДА...30
ГЛАВА III. ФЕОДОРА...46
ГЛАВА IV. ИМПЕРАТРИЦА ИРИНА...62
ГЛАВА V. ВИЗАНТИЙСКАЯ ЖЕНЩИНА
СРЕДНЕГО КРУГА В VIII ВЕКЕ...83
ГЛАВА VI. ФЕОДОРА,
ВОССТАНОВИТЕЛЬНИЦА ИКОНОПОЧИТАНИЯ...96
ГЛАВА VII. РОМАНИЧЕСКИЕ ПРИКЛЮЧЕНИЯ
ВАСИЛИЯ МАКЕДОНЯНИНА... 111
ГЛАВА VIII. ЧЕТЫРЕ БРАКА
ИМПЕРАТОРА ЛЬВА МУДРОГО... 126
ГЛАВА IX. ФЕОФАНО...147
ГЛАВА Х. ПОРФИРОРОДНАЯ ЗОЯ...163
ГЛАВА XI. ВИЗАНТИЙСКАЯ СЕМЬЯ
СРЕДНЕГО КЛАССА В XI ВЕКЕ...192
ГЛАВА XII. АННА ДАЛАССИНА...207
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ПРЕДИСЛОВИЕ...223
ГЛАВА I. ВИЗАНТИЯ И ЗАПАД
В ЭПОХУ КРЕСТОВЫХ ПОХОДОВ...225
ГЛАВА II. АННА КОМНИНА... 241
ГЛАВА III. ИМПЕРАТРИЦА ИРИНА ДУКА...258
ГЛАВА IV. РОМАНИЧЕСКИЕ ПОХОЖДЕНИЯ
АНДРОНИКА КОМНИНА...278
ГЛАВА V. ПРИДВОРНЫЙ ПОЭТ В ЭПОХУ КОМНИНОВ...308
ГЛАВА VI. ЗАПАДНЫЕ ПРИНЦЕССЫ
ПРИ ДВОРЕ КОМНИНОВ...326
ГЛАВА VII. КОНСТАНЦИЯ ГОГЕНШТАУФЕН,
НИКЕЙСКАЯ ИМПЕРАТРИЦА...354
ГЛАВА VIII. ЗАПАДНЫЕ ПРИНЦЕССЫ
ПРИ ДВОРЕ ПАЛЕОЛОГОВ...366
ГЛАВА IX. БРАКИ ПОСЛЕДНИХ ПАЛЕОЛОГОВ...394
ГЛАВА X. РОМАН ДИГЕНИСА АКРИТА...407
ГЛАВА XI. ДВА РЫЦАРСКИХ
ВИЗАНТИЙСКИХ РОМАНА...425
ПРЕДИСЛОВИЕ
Множество нитей культурных, экономических, религиозных связывали Византию с Русью. Эти древние нити не порвались еще окончательно. Византийские начала живы и в нашей государственной, и в нашей общественной жизни. Таким образом, история Византийской империи, давно покончившей свое существование, представляет для нас, русских, современный интерес.
Теория и практика византийского самодержавия оказала громадное влияние на Московское государство. Самое слово "самодержец" - буквальный перевод греческого "автократор" (aytos - "сам", crato - "держу"). Когда Великий князь Московский Иоанн Грозный пожелал принять титул царя, он старался доказать свои права на такой титул. В то время турки уже владели Константинополем, пала Византия, считавшаяся единой всемирной империей, заменившей Древний Рим, и права Иоанна на царский титул могли основываться только на связи московского престола с престолом византийским. Во времена Иоанна Грозного создалась легенда, будто император Византийский Константин Мономах венчал на царство Владимира Мономаха, князя Киевского. Не подлежит ни малейшему сомнению, что не могло быть такого факта. Константин Мономах умер 11 января 1055 года, когда Владимиру Мономаху было всего два года и когда еще никто не мог предвидеть, что через пятьдесят восемь лет он будет Великим князем Киевским, так как было много князей старше его.
Тем не менее эта легенда, так ярко характеризующая нашу зависимость от Византии, важнее многих подлинных событий. А вот и несомненные факты. Иоанн IV был первым нашим самодержцем, настоящим византийским царем на московском престоле. В первый раз иностранные послы увидели в Москве царя, сидящего на троне с золотой византийской короной на голове, в золотом византийском платье, с византийским скипетром в руке, - русского царя со всеми атрибутами византийского самодержавия. С тех пор все подданные стали холопами царя. "Жаловать своих холопей мы вольны и казнить их также вольны", - писал грозный царь Курбскому. Для царя все были холопами: и бояре, и потомки удельных князей, и воеводы - наравне с мужиком все они были холопами, рабами царя. Все подданные на челобитных царю подписываются "холоп твой такой-то", так же точно как в Византии высший сановник наравне с крестьянином подписывался "раб державного царя такой-то".
На установлении московского самодержавия отразилось и книжное влияние, византийские законы и толкования византий-{7}*ских юристов. Можно без преувеличения сказать, что вся наша литература в эпоху допетровскую была греческой. Жития святых, которые до сих пор читаются нашим народом, были или переведены с греческого, или написаны по греческим образцам. Византийским духом и византийской риторикой пропитаны проповеди, поучения, раздававшиеся в церквах и учившие нравственности народ еще дикий, которому Византия представлялась верхом культурности.
Не только в книгах - в самой жизни отразилось византийское влияние. При наших постоянных сношениях с Константинополем пример цивилизованной страны казался достойным подражания. Всем известно, хотя бы из школьных учебников, как бесчеловечно был ослеплен своими родственниками князь Василько (в XI веке). В этом факте нельзя не видеть отражения у нас византийских обычаев. В Византии ослепление было одним из общепринятых средств отделываться от врага и законодательство признавало всякие членовредительные наказания.
Особенно сильно сказалось византийское влияние в домашней жизни и поставило в тяжелое положение женщину. Терем Московского времени вполне соответствует византийскому гинекею. Гинекеем называлась женская половина дома, где женщине полагалось сидеть взаперти.
В Византии существовал один обычай, который, несомненно, очень вредно отзывался на семейной нравственности. Родители обручали детей во время их малолетства, и, выросши, эти несчастные дети обязаны были исполнить обещание, данное за них родителями. Обыкновенно при этом писали форменный брачный договор, жених давал задаток, получал приданое и обязывался жениться впоследствии на обрученной с ним девочке. Закон признавал подобные контракты и требовал, чтобы они не нарушались. Он ставил только одно ограничение: жениху и невесте должно было быть по крайней мере семь лет, не меньше. Этот обычай перешел к нам, и в Московском государстве точно так же обручались дети и составлялись обязательные контракты, называвшиеся рядными записями.
В Византийской империи женщина не пользовалась уважением. Ее считали порождением дьявола, виновницей грехопадения рода человеческого, существом слабым и нечистым, предназначенной быть служанкой и рабой мужчины. Она никогда не была самостоятельной, никогда не имела права распоряжаться ни собою, ни имуществом. До замужества она вполне подчинялась отцу; выданная замуж отцом за человека, которого она часто и в глаза не видала, женщина попадала в полное подчинение к мужу. Данное ей отцом приданое отдавалось мужу, который мог распоряжаться ее доходами по своему усмотрению, не имея только права отчуждать капитал. Но если она расходилась с мужем, приданое возвращалось не ей, а ее отцу. Жена была до некоторой степени свободна только у себя дома; тут она могла и даже обязана была {8} заниматься своим домашним хозяйством и женским рукоделием. Но выходить из дому, бывать в театре или цирке она могла только с разрешения мужа. Даже в собственном доме свобода ее была ограниченна: ей отводилась отдельная половина, гинекей, откуда она не имела права выходить, когда у ее мужа сидели гости. Совершенно такие же порядки царили в Московском государстве.
По отношению к Европе Византия сыграла тоже важную роль. Она уберегла ее от разгрома варваров и сохранила для нее культурные сокровища первостепенной важности. Благодаря своему географическому положению между Западом и Востоком Византийская империя принимала на себя удары азиатских народов: печенегов, половцев, турок-сельджуков, наконец, османов. Она задерживала варварский поток, не давала ему разлиться и поглотить западноевропейские государства.
Любознательные византийцы переписывали Гомера, сочинения Платона и Аристотеля, трагедии Софокла и Еврипида. Дети учились читать не только по Псалтыри, но и по Илиаде. Таким образом сохранились для человечества плоды эллинской цивилизации и произведения гениальных философов, влияние которых чувствуется до сих пор. Когда началось в Италии так называемое возрождение наук и искусств, Петрарка и Боккаччо отлично понимали важность греческой литературы и сожалели, что не знают греческого языка. Тем не менее они разыскивали и покупали греческие рукописи и справедливо придавали большую цену эллинизму, которому суждено было возродить Запад.
Помимо всего этого Византия сама по себе представляет значительный интерес. Будучи восточной половиной некогда единой Римской империи, она просуществовала все Средние века, на тысячу лет дольше западной. Этот факт заслуживает изучения. В Византии должны были совмещаться и живые силы, и семена разложения, приведшие ее к гибели.
Неудивительно, что Византийская империя привлекает внимание европейских ученых и в последнее время появился ряд ценных монографий на языках французском, немецком и английском. Из французских византинистов первое место принадлежит Шарлю Дилю, который составил себе громкое имя своими исследованиями об Африке в византийскую эпоху и о царствовании Юстиниана. Недавно появилась его капитальная история византийского искусства, встреченная сочувственными отзывами всей европейской печати.
В популярных очерках, названных автором портретами, Диль дает публике возможность познакомиться со своеобразным строем и полной трагических происшествий историей Византийского государства.
В византийской истории множество противоречий и оригинальных черт. Империя абсолютная и демократическая в то же время. Царю принадлежала власть деспотическая, но происхождение его не имело никакого значения. Чтобы облечься в порфиру, {9} не требовалась знатность рода. В теории византийский император избирался народом и сенатом, формула эта, унаследованная от Рима, продолжала существовать, но превратилась в пустой звук без соответствующего содержания. Не было народных собраний и правильно организованного избрания. Когда византийцы говорили о народном избрании, они допускали архаизм и сами хорошо знали, что это фикция, пустой отголосок старины, давно прошедшей. Даже в Римской империи первоначальное голосование на Марсовом поле в Риме превратилось в пустую формальность, в приветственные клики. Сенат в Византийской империи не был государственным учреждением. Сенатом называли собрание сановников, назначенных царем, с которыми он совещался, когда желал, и советы которых он принимал или отвергал по своему усмотрению.
В Византии не существовало закона о престолонаследии. Никто не имел исключительного права на престол, и всякий свободный гражданин, не раб и не крепостной, имел право надеть на себя царский венец и порфиру. Это право сильного, и в нем заключалась византийская конституция. Царское самовластие сдерживалось заговорами, возможностью, о которой так часто мечтали византийцы, свергнуть царя и занять его место. Из сорока трех императоров, царствовавших от Юстиниана до четвертого крестового похода, шестнадцать вступили на престол насильственным путем. Когда заговор приводил к желаемому результату, то происходило провозглашение нового царя, но производилось оно исключительно столичным населением, а не всеми подданными и означало только подтверждение совершившегося факта. Главное же значение при византийских переворотах принадлежало войску, а константинопольские жители иногда помогали заговорщику тем, что начинали шуметь и грозить царствовавшему императору.
Сын царя имел такие же права на престол, как и всякий другой гражданин. Он должен был быть тоже провозглашен народом и фактически должен был иметь в своих руках армию. Совершенно естественно, что византийские монархи желали обеспечить престол за своим семейством, и с этой целью они пользовались соправительством, которое Византия унаследовала от Рима. Абсолютная монархия мирилась с тем, что на престоле могли сидеть два, даже три царя; фактически правил только один царь, другой носил почетный титул василевса и автократора (царя и императора) и в виде формальности подписывался на документах. Но таким путем предупреждалась возможная революция и упрочивалась царская власть за известной династией. Царь имел право назначить себе преемника, и, чтобы не возникал вопрос об его избрании, цари еще при жизни назначали соправителями и короновали своих преемников. Таким образом, по смерти царя не могло быть и речи о преемстве: один царь умер, но другой был жив и к нему переходила фактическая власть. Случалось, что короновали младенцев. Император Константин Копроним короновал своего полуторагодовалого сына Льва, а последний - малолетнего сына Константина {10} VI. Когда умер Лев Мудрый, Константину Багрянородному, венчанному на царство отцом, было всего семь лет. Благодаря такому способу некоторые династии продержались на престоле довольно долго: Македонский дом - почти двести лет, Комнины - сто лет.
Живые очерки Диля знакомят читателей с этими противоположными течениями и с разными типами царей: с выскочкой, вроде Василия I, - простым крестьянином, достигшим престола при помощи кровавых преступлений, с Комнинами, считавшими, что их семейство имеет право на престол, с дворцовыми революциями и придворными интригами, а также с царями, которым дорогу к трону прокладывал каприз императрицы.
Тут мы наталкиваемся на новое противоречие византийской жизни. Женщина, которую считали презренным существом, порою распоряжалась судьбой империи. Такова была умная, властная и очаровательная Феодора, о которой подробно говорит Диль и которая оказывала большое влияние на Юстиниана. Значительную роль сыграла в Х веке Феофано, с трагической историей которой нас также знакомит Диль.
Влияние женщины и в те времена основывалось на мужской слабости, на увлечении женской красотой. Слабохарактерных царей нередко побеждали жены и фаворитки. Например, Склирена, любовница императора Константина Мономаха, интриговала против Маниака, талантливейшего полководца своего времени. Благодаря этой интриге царь лишил Маниака места и в угоду женщине отнял у византийской армии лучшего генерала.
Диль не ограничился портретами императриц, он постарался проникнуть в семейный быт среднего сословия, а сделать это довольно трудно за отсутствием надлежащих документов. Византийские историки описывают почти исключительно войны, дипломатические сношения, касаются только высших сфер, не занимаясь личностями, по их мнению, ничтожными, тою массою, которая очень интересует современного историка. Дилю удалось воспользоваться речами византийских писателей и среди множества риторических фраз отыскать черты, дающие некоторое представление о византийской буржуазии.
Диль не пренебрег и византийской изящной литературой и знакомит нас с Дигенисом, напоминающим наших богатырей, и с византийским романом, который еще очень мало исследован. Неоднократно упоминает он об аскетическом идеале, о стремлении к монашеской жизни, которое было так сильно в Византии.
Развитие аскетизма можно проследить по житиям святых, которых Дилю не пришлось касаться, и по некоторым сказаниям. В одном греческом сказании рассказано следующее. В Эдессе живут язычники Клитофонт и Левкиппа; у них нет детей, и они горюют об этом. Однажды пустынник Онуфрий, застав Левкиппу плачущей, расспрашивал ее о причине горя. "Муж недоволен моей бездетностью", - отвечает она. Онуфрий обещает ей потомство под условием, чтобы она крестилась; та соглашается и, когда оказа-{11}лась беременной, обо всем извещает мужа, который тоже принимает христианство. У них родился сын, названный Галактионом, то есть "молочный", за белоснежный цвет кожи. Когда ему минуло двадцать четыре года, отец женил его на красавице Эпистимии, именитой и богатой, но Галактион решил воздержаться от исполнения супружеских обязанностей, что и делает, несмотря на протесты и соблазны Эпистимии. Он убеждает и жену, которая отказывается от языческой веры, становится христианкой и вместе с мужем предается аскетизму.
Автор этого сказания бессознательно, но все же очень наглядно представил нам, как изменилось воззрение на любовь с принятием христианства. Клитофонт и Левкиппа признают совместную жизнь, они горюют только о том, что у них нет детей. Сын их уже держится других воззрений на брак: он считает, что физическое сожительство - грех во всяком случае. Этот процесс действительно совершился в Византии. Главное содержание старогреческого романа составляет любовь, любовь плотская в основе, обнимающая все существо влюбленных, все для них освящающая в мире. И здесь всем правит любовь, в этом ее высшая законность. Христиане не могли смотреть так на любовь; они отличают целомудрие от незаконной, греховной любви, но они считают, как Клитофонт и Левкиппа, что целомудрие соблюдено в браке и нет греха в продолжении рода человеческого.
В литературе взгляд на женщину и любовь сказался очень ясно. Климент-язычник сообщает александрийскому грамматику Аппиону, что он страстно влюблен без надежды на успех. Аппион обещает написать его милой послание с такими похвалами прелюбодейству, что ни одной женщине не устоять против них. Он пишет послание следующего содержания. Приветствовав милую от имени Эрота, влюбленный говорит: "О, знаю, что ты интересуешься философией и стремишься подражать жизни лучших людей. Кто же эти лучшие, как не боги прежде всего, а из людей философы? Они одни знают, какие из деяний хороши или какие дурны. Так, некоторые считают дурным делом прелюбодейство (то есть связь, не скрепленную браком), хотя оно во всех отношениях дело хорошее, ибо творится по велениям Эрота, ради приумножения жизни. Эрот древнейший изо всех богов; без Эрота нет смешения и зарождения ни стихий, ни богов и людей, ни неразумных животных, ни всего остального. Все мы орудия Эрота. Оттого мы стремимся исполнить его волю не по своему желанию, а по его велению. Испытывая желание по его воле и вместе с тем пытаясь ограничить это желание в угоду так называемому воздержанию, разве мы не совершаем величайшего кощунства, действуя наперекор старейшему из богов?" Эти общие положения поясняются рассказом о любовных похождениях Зевса, о наградах, которые Зевс расточал своим любовницам, о мудрецах, подчинявшихся велениям Эрота. В ответном послании милой к Клименту проведен уже совсем другой взгляд на любовь. Она отрицает божество и главен-{12}ство Эрота. Любовь не бог, а вожделение самого любящего; любовные похождения богов придуманы людьми, чтобы прикрыть их примером собственное распутство. Эрот не бог, а животное вожделение, внушенное Творцом в целях продолжения жизни, дабы человеческий род не прекратился. Родители, озабоченные целомудрием своих детей, должны наставлять их в нем прежде, чем наступит пора вожделений, сдерживая их страхом закона и ранним браком. В этом ответном послании взгляд на любовь совсем другой: тут проводится резкое отличие между любовью в браке и вне брака.
На первых порах идеал женщины представлялся в виде целомудренной жены, но жены в полном смысле слова. Она - блаженное напоминание первого творения, когда единый Господь создал единому мужу единую жену; ее красота - в благоустроении души, ароматы - добрая слава, прекрасные одежды стыдливость. Она не дает поводов нравиться кому бы то ни было, кроме мужа, избегая общества юношей, сдержанная и относительно старцев, предпочитая честную беседу беспорядочному смеху. Но очень скоро доходят до крайности, отрицают любовь, прославляют девственность. Всякие физические отношения между мужчиной и женщиной считаются грехом, даже когда они освящены браком. На смену Клитофонту являются понятия Галактиона. Этих-то понятий и держались в Византии. Идеалом была женщина, поступившая в монастырь, умерщвляющая плоть, надевающая на себя вериги, изнуряющая себя постом и воздержанием. Другого идеала византийцы не знали; женщина, живущая в мире и для мира, - источник зла и соблазна. Понятия эти были перенесены из Византии к нам и пустили у нас крепкие корни. В Пчеле, сборнике статей, переведенном с греческого и очень распространенном в Московском государстве, читаем: "От жены начало греху, и тою вси умираем; горе дому тому, им же владеет жена; зло и мужу тому, иже слушает жены".
В последнее время русское образованное общество заметно заинтересовалось Византией. Большинство университетов включило историю Византийской империи в число предметов, обязательных для студентов. Между тем чувствуется большой недостаток и в университетских учебниках, и особенно в популярных книгах. Единственный общий труд, существующий на русском языке. История Византии Герцберга, переведенная мной и снабженная примечаниями и обширными приложениями, давно разошлась и стала библиографической редкостью, которую ищут у букинистов и редко находят. Для специалистов издаются два журнала, Byzantinische Zeitschrift в Мюнхене и Византийский Временник в Петербурге. Появляются и обширные монографии известного Бери в Англии и учеников Диля во Франции. Но все эти ценные сочинения не могут быть прочтены той публикой, которая не имеет времени и охоты углубляться во все подробности византийской истории, но желала бы познакомиться с ней в общих чертах. {13}
К сожалению, специалисты не только у нас, но и за границей очень редко снисходят к требованиям широкой публики и редко умеют писать популярно. Диль представляет в этом отношении приятное исключение. Он специалист и вполне вооружен научным знанием. Он не почерпает своих сведений из вторых рук, а обращается к первоисточникам. Материалы для византийских портретов, которые Диль нарисовал умелой рукой, он извлек непосредственно из греческих летописей, мемуаров, речей и проповедей. Но в то же время он не сообщает нам и излишних и ненужных подробностей и знакомит нас только с теми биографиями, которые действительно характерны и дают богатые иллюстрации к византийской истории.
Мы не сомневаемся, что талантливые очерки Диля будут с интересом прочитаны всеми интересующимися византийской жизнью, давно прошедшей и все еще нам близкой.
П. Безобразов 1914 г. {14}
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ГЛАВА I. ЖИЗНЬ ВИЗАНТИЙСКОЙ ИМПЕРАТРИЦЫ
I
В самой отдаленной части императорского дворца в Константинополе, за помещениями охранной стражи и приемными палатами, среди тенистых садов с фонтанами, представлявших, по выражению одного летописца, новый Эдем, как бы второй рай, находилось частное обиталище византийских императоров.
По описаниям византийских писателей мы можем иметь некоторое представление о пышном и красивом жилище, украшавшемся в течение веков несколькими поколениями царей, где вдали от светского шума и тягостного церемониала василевсы, представи-{15}тели Бога на земле, становились вновь простыми смертными. Тут повсюду видны были драгоценные мраморы и блестящая мозаика. В большом зале Нового дворца, построенного императором Василием I, над великолепными колоннами из зеленого мрамора и красного оникса, больших размеров композиции, памятники светской живописи, которой византийские художники вовсе не так пренебрегали, как обыкновенно думают, изображали самодержца сидящим на троне среди своих победоносных полководцев и рассказывали славную эпопею его царства: "геркулесовы работы царя,- как выражается современник,- его попечения о благе подданных, его труды на поле брани, его победы, дарованные Богом". Но, по-видимому, нечто особенно чудесное представляла императорская спальня. Под высоким потолком, усыпанным золотыми звездами, сверкал крест из зеленой мозаики, символ спасения, и вся обширная комната была покрыта великолепными украшениями. На мозаичном полу, по самой середине, был изображен павлин со светозарными перьями, а по углам четыре орла - царские птицы в рамах, из зеленого мрамора, с распростертыми крыльями, готовые улететь. Вдоль стены, внизу, мозаичные четырехугольники образовывали как бы кайму из цветов; выше по золотому фону была изображена, той же мозаикой, вся императорская фамилия в полном парадном одеянии: Василий на троне, с короной на голове, и подле него жена его Евдокия, а вокруг них, почти в том же виде, как они представлены на выцветших миниатюрах одной прекрасной рукописи в Национальной библиотеке, их сыновья и дочери с книгами в руках, где были написаны благочестивые изречения из Священного Писания; и все торжественно воздымали руки к символу искупления, к кресту, а пространные надписи, начертанные на стенах, призывали на весь царский род Божие благословение и молили, да будет ему даровано царство небесное.
Дальше, в Жемчужной палате, находилась летняя опочивальня царей с золотым сводом (поддерживаемым четырьмя мраморными колоннами, с мозаичными украшениями, изображающими сцены из охотничьей жизни), выходившая с двух сторон через портики в сады, манившие прохладой. В покоях, называвшихся Карийскими, так как они были выстроены целиком из карийского мрамора, находилась зимняя опочивальня, защищенная от резких ветров, дующих с Мраморного моря; тут была и уборная императрицы с полом, выложенным белым прокониским мрамором и вся украшенная иконописью. Особенно поражала спальня императрицы, удивительная зала с мраморным полом, казавшимся "усыпанной цветами лужайкой", а стены ее, выложенные порфиром, зеленым крапленым фессалийским мрамором, белым мрамором карий-{16}ским, представляли такое счастливое и редкое сочетание цветов, что, благодаря ему, комната эта получила название залы Муз, или Гармонии. Были тут еще покои Эрота и покои Порфировые, где по традиции должны были рождаться дети императорской фамилии, называвшиеся вследствие этого "порфирородными". И наконец, везде тут привлекало взоры великолепие дверей из серебра или слоновой кости, пурпуровые завесы на серебряных прутьях, златотканые ткани на стенах, с фигурами фантастических животных, большие золотые люстры, висевшие под сводами куполов, драгоценная мебель с тонкой инкрустацией из перламутра, золота и слоновой кости.
В этом великолепном жилище, окруженная своими придворными евнухами и женщинами, вдали от докучного церемониала и шумных треволнений столицы, жила среди мирной тишины цветущих садов, среди звонкого плеска фонтанов та, чью жизнь мне хотелось бы описать, - "слава порфиры", "радость мира", как приветствовал ее народ константинопольский, "благочестивейшая и блаженнейшая августа, христолюбивая василисса", как именовалась она по церемониалу, словом, византийская императрица.
II
Обыкновенно довольно неверно представляют себе образ жизни цариц Восточной греческой империи. Бессознательно припоминая идеи, определившие положение женщины в Древней Греции, в средневековой России и на мусульманском Востоке во все времена, в византийских императрицах часто видят вечных малолетних, вечных затворниц, заключенных в гинекее под строжайшим надзором вооруженных евнухов, принимающих только женщин и "безбородых мужчин" (то есть евнухов), как выражались в Византии, да старых священников, показывавшихся публично лишь при самых редких церемониях, и то под плотными покрывалами, скрывавшими их от нескромных взглядов, содержавших свой особый женский двор, строго отделенный от двора василевса, словом, ведущих в христианском обществе жизнь мусульманского гарема.
Хотя такое мнение об образе жизни византийских цариц очень распространено, тем не менее оно не вполне основательно. Немногие государства отводили женщине столько места, предоставляли ей более значительную роль и большее влияние на политику и правительство, чем Византийская империя. Это, по верному замечанию Рамбо, "одна из отличительных черт греческой истории Средних веков" 1. Не только было много императриц, пользовавшихся всемогущим влиянием на своих мужей в силу обаяния {17} своей красоты или превосходства ума, это ничего бы еще не доказывало, так как все любимые султанши делали то же самое. Но в империи, основанной Константином, почти в каждом веке встречаются женщины или царствовавшие сами, или, что еще чаще, полновластно распоряжавшиеся короной и поставлявшие императоров. Этим царицам принадлежало полновластие и торжество церемоний, в которых проявляется внешним образом блеск власти, и те торжественные акты, в которых сказывается реальная власть. Даже в интимной жизни гинекея находишь следы всемогущества, которым законным образом пользовались византийские императрицы, а в общественной жизни, в той политической роли, какую ей отводили ее современники, это всемогущество выступает еще ярче. Поэтому для того, кто хочет узнать и понять византийское общество и византийскую цивилизацию, быть может, найдется кое-что новое в жизни забытых цариц той далекой эпохи.
III
В обширных покоях, составлявших царский гинекей, императрица царила полновластной хозяйкой. Наравне с императором у нее была, для сопровождения и услужения, многочисленная свита, состоявшая из женщин и придворных чинов. Во главе придворного штата стоял препозит, или заведующий дворцом, главный начальник камергеров, рефендариев, силенциариев, приставленных к особе василиссы, и все они, равно как и меченосцы или протоспафарии, избирались из среды евнухов дворца. Для службы у стола императрица имела, подобно императору, своего главного стольника и своего главного кравчего. Во главе женщин стояла заведующая дворцом, обыкновенно отличенная высоким чином опоясанной патрикии (zoste), руководившая с помощью протовестиарии бесчисленным штатом придворных дам, прислуживавших в комнатах, а также девушек, составлявших общество царицы. Обыкновенно император сам заботился о назначении особ, которые должны были быть приставлены к особе августы, и прежде всего он оставлял за собой привилегию самому вручать главной заведующей дворцом знаки ее достоинства и принимать засвидетельствование верноподданнических чувств от вновь назначаемых придворных женщин. Но большинство служителей гинекея императрица, сверх того, сама жаловала в сан, чтоб ясно показать, что они принадлежали ей. И хотя в день их пожалования облаченной в официальный костюм, соответствовавший их должности, - золотую тунику, белый плащ, высокую прическу в форме башни, прополому, с длинным белым вуалем - женской свите царицы пропозит {18} делал внушение, что они должны иметь в сердце страх Господень и хранить искреннюю верность и полнейшую преданность василевсу и августе, есть основание предполагать, что, принятые в покои императрицы, они скоро забывали императора и считали себя принадлежащими только царице.
Уверенная в преданности своих служителей, императрица у себя в гинекее имела право действовать всецело по своему усмотрению, и, в соответствии со своим темпераментом и характером, она довольно разнообразно пользовалась этой свободой. Для многих из этих прекрасных цариц забота о туалете составляла главное занятие. Говорят, что Феодора, утонченная кокетка, чрезвычайно заботилась о своей красоте: чтобы сохранить ясное спокойствие лица, она спала до позднего утра; чтобы уберечь блеск и свежесть цвета лица, она принимала частые и продолжительные ванны; она любила великолепие парадных костюмов, яркие длинные мантии из фиолетового пурпура, расшитые золотом, ослепительно сверкающие украшения, драгоценные камни и жемчуг; она знала, что красота ее - лучший залог ее всемогущества. Другие носили более простые наряды. Зоя, за исключением больших придворных праздников, носила только легкие платья, которые очень шли к ее белокурой красоте; зато у нее было пристрастие к ароматам и косметике, и ее комната, где круглый год горел большой огонь, служивший для приготовления притираний и ароматов, походила несколько на лабораторию алхимика. Наконец, были и такие царицы, которые, презирая эти изящные ухищрения, предпочитали, по словам одного современника, "украшать себя блеском своих добродетелей", считая презренным и пустым искусство косметики, столь дорогое Клеопатре.
Иные, подобно Феодоре, считали, что тонко сервированный стол - одна из неотъемлемых прерогатив верховной власти; другие мало тратили на себя, находя главным образом удовольствие в том, чтобы наполнять деньгами большие ларцы. Многие были набожны: благочестивые упражнения, долгие стояния перед святыми иконами, серьезные беседы с монахами, прославленными за суровый образ жизни, наполняли большую часть жизни иных императриц. Многие также любили литературу. Они собирали вокруг себя писателей, сочинявших для них произведения в прозе и стихах, и всегда щедро их вознаграждали; случалось даже, что иные из этих цариц, как, например, Афинаида, или Евдокия, писали сами, и царицы из рода Комнинов заслужили репутацию женщин просвещенных, образованных и ученых. Другим более по вкусу приходились грубые шутки шутов и мимов, и сама великая Феодора, такая, впрочем, умная, при этом природная актриса, забавля-{19}лась иногда тем, что устраивала - часто за счет своих посетителей - различные увеселения довольно сомнительного вкуса. Наконец, придворные интриги и любовные похождения заполняли время обитательниц женской половины дворца, превращая иногда гинекей в место тревоги для самого императора.
Но не следует все-таки думать, что у византийской императрицы все время уходило на благочестивые упражнения, туалет, приемы, увеселения и празднества. Заботы более высокого свойства часто волновали многих из этих цариц, и не раз влияние гинекея сказывалось на ходе правительственных дел. Августа имела собственное состояние, которым распоряжалась по своему усмотрению, не советуясь с василевсом, даже не предупреждая его; она придерживалась своей собственной политики, и нередко политика эта довольно плохо согласовывалась с велениями царя, явление еще более любопытное, довольно поразительное в такой абсолютной монархии; император во многих вопросах охотно предоставлял василиссе полную свободу действия и часто совершенно не знал, что у нее происходит. А между тем в стенах гинекея творились странные дела, скрывались страшные тайны. Когда константинопольский патриарх Анфим, сильно заподозренный в ереси, должен был предстать перед собором, был отлучен от церкви и приговорен Юстинианом к ссылке, он нашел убежище в самом дворце, в покоях Феодоры. Сначала были несколько поражены внезапным исчезновением патриарха; затем о нем забыли, сочтя его умершим. И велико было изумление, когда позднее, после смерти императрицы, нашли патриарха в отдаленной части гинекея: двенадцать лет провел он в этом скромном уединении, в то время как Юстиниан не имел об этом ни малейшего понятия, и, что еще удивительнее, Феодора не выдала своей тайны.
В гинекее же был составлен заговор, жертвой которого пал император Никифор Фока. В то время как василевс ничего не подозревал, Феофано сумела впустить к себе своих сообщников, ввести затем на женскую половину вооруженных заговорщиков и так ловко их спрятать, что, когда царь в последнюю минуту был извещен в туманных выражениях об угрожавшем его жизни заговоре и приказал обыскать гинекей, не нашли никого и подумали, что были введены в обман. Два часа спустя, когда на дворе была ночь и бушевала буря, глава заговора в свою очередь был поднят на веревках в корзине из ивовых прутьев до окна комнаты императрицы, и, застигнутый врасплох, безоружный василевс, обливаясь кровью от бесчисленных ран, пал мертвым, с черепом, рассеченным страшным ударом меча.
Без сомнения, из этих исключительных фактов отнюдь не следует делать слишком общего вывода. Но что несравненно знамена-{20}тельней - это то, что между мужской половиной императора и половиной царицы не существовало, как это совершенно ошибочно думают, никакой непроходимой стены. Как придворные дамы августы в присутствии всего двора получали из рук василевса почетные знаки своего отличия, так и царица допускала в свои покои многих высоких сановников, вовсе не принадлежавших к безопасной категории "безбородых чинов", и самый этикет, этот византийский этикет, представляющийся нам таким неумолимо строгим, позволял в иные торжественные дни широко, чтобы не сказать нескромно, растворяться дверям гинекея.
Когда через три дня после бракосочетания новая императрица выходила из супружеских покоев, чтобы принять ванну в Магнаврском дворце, в садах, через которые проходило шествие, придворные и горожане стояли сплошной стеной. И когда, предшествуемая служителями, несшими на виду у всех пеньюары, коробочки с ароматами, ларцы и сосуды, сопровождаемая тремя придворными дамами, державшими в руках, как символ любви, красные яблоки с жемчужной инкрустацией, царица появлялась перед глазами зрителей, раздавались звуки механических органов, народ рукоплескал, придворные шуты отпускали свои шутки, а высшие государственные чины сопровождали царицу до входа в ванную и ожидали ее у дверей, чтоб торжественно отвести ее потом обратно в брачные покои.
Когда, через некоторое время после этого, императрица дарила василевсу сына, через восемь дней по рождении ребенка весь двор торжественно проходил перед роженицей. В опочивальне, обтянутой по этому случаю златоткаными тканями, сверкающей огнями бесчисленных люстр, молодая мать лежала на постели, покрытой золотыми одеялами; подле нее стояла колыбель, где покоился юный наследник престола. И препозит по очереди впускал к августе членов императорского дома; затем следовали по старшинству ранга жены высших сановников и, наконец, вся аристократия империи: сенаторы, проконсулы, патрикии, всякие чины; и каждый, склоняясь по очереди перед царицей, приносил ей свои поздравления и клал около постели какой-нибудь подарок для новорожденного.
Как видно, это отнюдь не нравы гарема, и ввиду таких обычаев имеется ли хоть какое-нибудь основание говорить о строгом затворничестве гинекея и неумолимой суровости византийского церемониала? {21}
IV
Но жизнь византийской императрицы далеко не вся протекала в узких рамках ее дворца. Даже церемониал отводил ей место в общественной жизни и указывал ей наряду с василевсом ее роль в официальных торжествах и в управлении монархией.
Известно, какую важную роль в жизни византийского императора играли придворные церемонии. Одно из любопытнейших дошедших до нас произведений этой далекой эпохи, одно из тех, которые лучше всего оживляют перед нашими глазами все живописное своеобразие этого исчезнувшего общества, Книга о церемониях, составленная в середине Х века императором Константином VII, вся посвящена описанию процессий, празднеств, аудиенций, пиров, налагаемых в виде обязанности на царя тяжелым и неумолимым этикетом. И хотя и тут, как и в других вещах, касающихся этой так мало известной Византии, впадают в довольно грубые ошибки и сильно преувеличивают кое в чем тяжесть, возлагавшуюся церемониалом на плечи царя - какой-нибудь Людовик Святой или даже Людовик XIV, наверно, ходили в церковь чаще, чем любой василевс,- тем не менее, несомненно, эти официальные торжества составляли немалую часть обязанностей императора. И царица постоянно разделяла их с ним. "Когда нет августы, - говорит один византийский историк, - невозможно устраивать празднества, давать пиры, предписываемые этикетом".
Таким образом, в общественной жизни монархии императрица имела свою роль, как бы свою долю царства. И понятно, что прежде всего император предоставлял ей почти все, что относилось к женской половине дворца. В праздник Пасхи, в то время, как в храме Святой Софии василевс принимал высших чинов империи, приходивших в воспоминание о воскресшем Христе почтительно дать ему целование мира, на хорах великой церкви, специально предназначенных для женщин, императрица, сидя на троне, окруженная своими камергерами и придворной стражей со своей стороны принимала, с соблюдением того же иерархического порядка, в каком проходили перед императором их мужья, жен высших сановников, всех, которым должности мужей давали доступ ко двору; и все, одетые в парадные костюмы, с прополомой на голове, сверкая шелком, золотом и драгоценными камнями, подходили по очереди и целовали августу.
Наступали новые торжества, и опять у императрицы был тот же блестящий прием женщин. В ноябре месяце, во время праздника Брумалий - старый пережиток древнего языческого праздника,- царица в порфировых покоях раздавала придворным дамам дорогие шелковые ткани, а вечером в больших парадных залах {22} приглашала их на пышные празднества, во время которых певчие Святой Софии и храма Святых апостолов в поэмах, сложенных в ее честь, прославляли августу; придворные актеры и шуты забавляли общество своими интермедиями, а представители партии цирка и некоторые из важнейших сановников исполняли во время десерта перед царицей и ее гостями медленный торжественный танец с факелами. Точно так же, когда византийский дворец посещали иностранные принцессы, императрица опять-таки помогала императору в приеме их. Подобно василевсу, и она давала им аудиенцию; она приглашала их к обеду вместе с дамами их свиты; она осыпала их подарками и любезностями. Этим она до известной степени участвовала в иностранной политике своей страны, и от ее милостивого приема часто зависел успех государственной дипломатии.
Но церемониал не ограничивал одними приемами женщин официальную роль царицы. Часто она еще более прямым образом помогала своему царственному супругу. В Вербное воскресенье она принимала вместе с ним. На придворных обедах она садилась за стол вместе с ним, с сенаторами и сановниками, удостоившимися чести быть приглашенными к царскому столу. Получая, наконец, по этикету свою долю обычных приветствий, которыми народ имел обыкновение встречать царей, иногда даже воспеваемая в специально для нее сложенных поэмах, она не боялась показываться публично вместе с императором. На ипподроме, в дни больших бегов, перед Священным дворцом, когда происходили некоторые политические церемонии большой важности, толпа протяжно возглашала следующие слова: "Боговенчанные цари, являйтесь с августами", и еще: "Чета, покровительствуемая Богом, василевс и ты, слава порфиры, придите просветить ваших рабов и порадовать сердца вашего народа", и еще: "Явись, императрица ромеев" - все формулы, которые не имели бы никакого смысла, если бы царица не появлялась в эти дни в ложе цирка или на балконе дворца. Так мало было в обычае, чтобы императрица жила затворницей за стенами императорской резиденции, что она зачастую появлялась публично и без сопровождения императора. Так она идет без него в торжественной процессии в Святую Софию, без него вступает в столицу, отправляется к нему навстречу, когда он возвращается из похода. Дело в том - и это объясняет выдающуюся политическую роль, какую она так часто играла, - что византийская царица была больше чем подруга и соправительница василевса. С того дня, что она всходила на престол Константина, она приобретала в своем лице всю полноту верховной власти. {23}
V
Обыкновенно не политические причины, как в наших современных государствах, определяли в Византии выбор императором жены. Царь находил невесту при помощи оригинального и довольно странного приема.
Когда императрица Ирина захотела женить своего сына Константина, она разослала по всей империи гонцов с тем, чтобы они разыскали и привезли в столицу самых красивых девушек империи. Желая ограничить их выбор и облегчить им задачу, царица определила возраст и рост, какие должны были иметь кандидатки в василиссы, равно и величину их обуви. Снабженные этими инструкциями, посланные отправились в путь, и вот в дороге они попали раз вечером в одну пафлагонскую деревню. Увидев издали большой прекрасный дом, принадлежавший, как казалось, богатому владельцу, они решили переночевать в нем. Расчет их оказался неверен: хозяин дома был святой, подававший такую щедрую милостыню, что в конце концов совершенно разорился. Тем не менее он оказал самый радушный прием послам императора и, позвав жену свою, сказал ей: "Сделай нам вкусный обед". Жена, крайне смущенная, отвечала: "Как же мне быть? Ты так хорошо управлял домом, что в птичнике не осталось ни одной птицы". - "Ступай,- возразил святой, - разведи огонь, приготовь большую столовую, накрой старый стол из слоновой кости: Бог позаботится о том, чтоб у нас было чем пообедать". И Бог действительно позаботился; когда же за десертом посланные, крайне довольные тем, как их приняли, любезно стали расспрашивать старика о его семье, оказалось, что у него как раз были три внучки в возрасте невесты. "Именем боговенчанного императора, пусть они покажутся! - воскликнули тут послы. - Ибо василевс приказал, чтобы не осталось во всей Римской империи ни одной девушки, которой бы мы не видели". Они явились и оказались прелестными, и именно одна из них, Мария, имела требуемый возраст, желательную фигуру и величину обуви.
Восхищенные своей находкой гонцы увезли в Константинополь всю семью. Там собралась уже дюжина других молодых девушек, очень красивых и по большей части происходивших из богатых и благородных семей. Поэтому красавицы эти отнеслись сначала к вновь прибывшей с некоторым презрением, и, когда она, будучи далеко не глупой, сказала своим подругам: "Друзья мои, обещаем все друг другу следующее: пусть та из нас, которую Бог изберет на царство, обязуется пристроить остальных", дочь одного стратига ответила ей с высокомерием: "О, я из всех самая богатая, самая знатная и красивая; наверно, император женится на мне. Вы все, {24} бедные девушки неизвестного происхождения, имеющие за собой только красивую наружность, вы можете отложить святое попечение". Само собой разумеется, что эта спесивая особа была наказана за свою спесь. Когда кандидатки предстали перед императрицей, перед ее сыном и первым министром, ей тотчас заметили: "Девица, ты прекрасна, но не годишься в жены императору". Мария же, напротив, сразу завоевала сердце юного царя, и он выбрал ее.
Этот и другие подобные анекдоты показывают нам, к каким способам обыкновенно прибегали, чтобы получить византийскую императрицу, а иногда, что случилось с Юстинианом и Феодорой, царь попросту влюблялся в какую-нибудь прекрасную искательницу приключений и делал ее своей женой. Из этого видно, что василевсы не слишком стояли за знатность рода и всякая красивая женщина была всегда в их глазах достаточно приличной, чтобы стать императрицей. Но верно и то, что торжественные церемонии, сопровождавшие коронование и бракосочетание, безусловно, изменяли будущую царицу, придавая ей совершенно новое достоинство, преображая самую простую еще накануне девушку в существо сверхчеловеческое, живое воплощение всемогущества и божественности.
Я не стану описывать подробно пышный церемониал - все эти византийские торжества очень похожи одно на другое в своем однообразном великолепии, во время которого молодая женщина, введенная с покрывалом на лице в большую залу Августея, облачалась императором в пурпуровую хламиду, которую предварительно благословлял патриарх, и короновалась василевсом бриллиантовой короной с жемчужными подвесками; ни приема придворных, происходившего затем в дворцовой церкви Святого Стефана, ни, наконец, самого бракосочетания, когда патриарх возлагал брачный венец на головы супругов. Из этого сложного ритуала достаточно отметить некоторые символические акты, некоторые характерные черты, ясно показывающие, какая высокая власть заключалась в славном титуле византийской императрицы.
Прежде всего следующий факт: бракосочетание следует за коронованием, а не предшествует ему. Императрица приобщается всемогуществу вовсе не потому, что она жена императора; вовсе не от супруга получает она как бы отражение власти. Она облекается верховной властью актом, предшествующим бракосочетанию и не зависящим от него, и эта верховная власть, какой она облекается, подобно императору, как избранница самого Бога, вполне равна власти василевса. Это наглядно видно из того, что и народу не император представляет новую императрицу. Когда через возложение на нее короны она облеклась высшею властью, она идет {25} не сопутствуемая императором, а лишь в сопровождении своих камергеров и женщин; медленно, меж живыми стенами, образуемыми при ее прохождении охранной стражей, сенаторами, патрикиями, высшими сановниками, проходит она рядом комнат во дворце и поднимается на террасу, вокруг которой внизу выстроились войска, высшие сословия государства и народ. В роскошном царском наряде, сверкающем золотом, она показывается своим новым подданным и торжественно признается ими. Пред ней склоняются знамена, великие мира и чернь падают ниц, простершись во прахе, вожди партий выкрикивают свои освященные обычаем приветствия. Она же, в строгой торжественности, с двумя свечами в руках, склоняется сперва перед крестом, потом кланяется своему народу, и к ней летит его единогласный крик: "Боже, спаси августу!"
Еще другой факт: несомненно, коронование царицы окружено большей таинственностью, чем коронование императора: оно происходит не под сводами Святой Софии, а внутри дворца. Но не надо думать, что это вследствие известных идей, будто бы порожденных Византией, "обрекавших, как говорят, женщину на затворничество и плохо мирившихся с присутствием ее на слишком публичных торжествах". В сущности, весь двор, мужчины и женщины, присутствует при этом короновании; и когда потом, по окончании церемонии, император сходится с императрицей в церкви Святого Стефана, тут не бывало, как это думают иные, двух отдельных приемов - один для мужчин у василевса, другой для женщин у августы. Сидя рядом на своих тронах, оба смотрят, как перед ними по очереди проходят сначала все мужчины, потом все женщины, составляющие двор; и все, как мужчины, так и женщины, после того как их ввели, поддерживая под руки, два силенциария, падают ниц и целуют колена императора и августы.
Вот, наконец, еще одна, последняя черта. При выходе из храма Святого Стефана, по окончании бракосочетания, супруги в сопровождении всего двора, мужчин и женщин, направляются в брачные покои. При их проходе народ стоит стеной и, приветствуя, обращается с пожеланиями к новой василиссе: "Добро пожаловать, августа, избранная Богом! Добро пожаловать, августа, покровительствуемая Богом! Добро пожаловать, ты, облеченная в порфиру! Добро пожаловать, ты, для всех желанная!" И толпа допускалась в самые брачные покои, к самой императорской золотой кровати, и тут еще раз новобрачные должны были выслушать от нее приветствия и пожелания счастья и согласия. Наконец, вечером за свадебным пиршеством самые важные придворные сановники, так называемые друзья императора, и самые знатные дамы обедали все вместе в триклинии Девятнадцати аккувитов в обществе мо-{26}нархов. И что в особенности поражает во всем этом церемониале- это то, до какой степени мужчины и женщины бывают вместе при этом дворе, по общему мнению, таком недоступно строгом, и как мало похожа на затворничество жизнь этой императрицы, которой сам церемониал предписывает как первый акт ее высшей власти являть свое лицо перед всей собравшейся Византией.
Конечно, надо остерегаться преувеличений. Относительно таких щекотливых вопросов естественно, что и этикет, и нравы менялись с течением времени. Как видно, в конце IX и на протяжении всего Х века, быть может под влиянием мусульманского Востока, несколько более строгий церемониал предписывает императрице действительно замыкаться в гинекее, носить более плотные покрывала, не так охотно приглашает ее появляться на публичных торжествах. Но между V и IX веками нельзя заметить ничего подобного, и когда с конца XI века Византия начала вступать в сношения с Западом, все более и более непосредственные, когда западные принцессы стали вступать на трон Константина, строгость этикета, если таковая и существовала прежде, окончательно была поколеблена и древний церемониал отошел в область предания.
Если кто хочет, наконец, полностью уяснить еще на последнем примере, какие права давали законы и обычаи византийской императрице, вот еще один факт, чрезвычайно характерный. Когда в 491 году умер император Зенон, вдова его, императрица Ариадна, взяв в свои крепкие руки бразды правления, из дворца отправилась в цирк в сопровождении высших придворных и государственных чинов и, стоя в императорской ложе в полном парадном одеянии, обратилась с речью к собравшемуся на ипподроме народу. Она объявила ему, что по ее приказанию соберется сенат и высшие сановники, чтобы под председательством монархини и при содействии армии назначить преемника покойному. И действительно, этот верховный государственный совет собрался во дворце, но первым его делом было предоставить самой Ариадне право выбрать нового императора. Как ни поразителен может показаться такой способ действия, в нем отнюдь не следует усматривать чего-либо революционного. Августа, законно облеченная со дня коронования верховной властью, законно предъявляет ее во всей ее полноте и передает ее по своему усмотрению. Приветствующий ее народ формально признает ее право. "Тебе, Ариадна августа, - кричит толпа, - принадлежит верховная власть"; и министр, составлявший в VI веке церемониал, откуда заимствован этот рассказ, особенно упирает на то, что вопрос о престолонаследии становится чрезвычайно тревожным, "когда, - говорит он, - нет августы или императора, чтоб произвести передачу власти". {27}
Вот почему при всяком действии, могущем изменить правительство империи, при избрании василевса или соправителя, царица всегда выступает публично, появляясь на ипподроме, обращаясь к народу с речью, энергичная и действующая, и никому и в голову не приходит видеть в этом что-нибудь удивительное или оскорбительное. Хранительница власти, она по своему усмотрению может любого произвести в императоры, управлять в качестве регентши за своих несовершеннолетних детей или царствовать сама. В то время как германский Запад с негодованием отнесся бы к тому, чтоб власть перешла к женщине, восточная Византия без сопротивления признала царицу, которая в официальных актах с гордостью называла себя: "Ирина, великий василевс и автократор римский".
Византийские миниатюры сохранили нам много портретов этих цариц, живших так давно. Физически они представляют довольно различные типы, и действительно, византийские императрицы были самого различного происхождения и всевозможных национальностей Европы и Азии, Кавказа и Греции, Константинополя и провинций, Сирии и Венгрии, Франции и Германии, вплоть до диких племен Хазарии или Болгарии. В нравственном отношении они представляют не менее глубокое различие: "Среди этих август, - по удачному выражению Рамбо, - встречались все женские типы, какие только можно себе представить: политические деятельницы, как Феодора или Ирина Афинянка; женщины писательницы, как Евдокия или Анна Комнина; женщины легкого поведения, как Зоя Порфирородная, другие, сохранившие себя в чистоте и предававшиеся благочестию, как сестра Зои, Феодора; еще другие, занимавшиеся исключительно придумыванием всяких ароматических смесей, утонченнейших туалетов, изощреннейших одежд и причесок, чтоб революционировать всю женскую половину Византии; женщины, о которых не говорили, и женщины, о которых говорили слишком много; женщины, растворявшие свои двери только монахам-мученикам и священникам-ревнителям; женщины, принимавшие фокусников и гадальщиков, и женщины, время от времени спускавшие из окна своей спальни мешок с зашитым в него телом, неслышно поглощавшимся потом темными водами Босфора 2. Не следует поэтому, если кто хочет хорошенько познакомиться с ними, обманываться ни однообразной пышностью их царского облачения, ни суровой видимостью церемониала, якобы определяющими их образ жизни. Души их различны, и различна также роль, какую они сыграли, - с этой стороны они и представляют интерес. {28}
В истории исчезнувшего общества не следует всего более уделять внимание военным действиям, как бы живописны они ни были, ни дворцовым революциям или военным бунтам, какую бы трагическую картину они ни представляли. Что надо постараться узнать, так как это гораздо поучительнее, - это все разнообразные формы повседневной жизни, различные образы бытия и мышления, навыки и обычаи - словом, цивилизацию народа. На все это жизнеописание византийской императрицы, быть может, прольет для нас отчасти новый свет; а если прибавить, что помимо этих нескольких портретов цариц мы настолько знакомы еще с некоторыми знатными византийскими дамами и женщинами среднего сословия, что можем обрисовать и их, тогда, быть может, согласятся, что, стараясь вставить в подобающую им историческую рамку эти исторические портреты и восстановить среду, в которой они жили, мы предприняли небесполезное дело. Эти изыскания, с виду несколько частного характера, приведут к кое-каким выводам, более общим: византийское общество, такое отдаленное и малоизвестное, предстанет перед нами в более правдивых и более ярких картинах. {29}
ГЛАВА II. АФИНАИДА
I
7 июня 421 года благочестивейший император Феодосий, имевший тогда около двадцати лет от роду, женился на молодой девушке родом из Афин, где отец ее был преподавателем в университете. Рожденная в языческой вере, она, чтобы вступить на престол Константина, должна была перейти в христианство и в то же время, в самый день своего крещения, обменять свое красивое имя Афинаида на более подходящее для императрицы и более христианское имя Евдокия.
Как состоялось это довольно удивительное бракосочетание между маленькой неизвестной провинциалкой и всемогущим василевсом? Очень просто: это был брак по любви, романическая история которого любезно рассказана нам византийскими летописцами. Как только Феодосий достиг возмужалости, он задумал жениться. Он мучил свою старшую сестру Пульхерию, воспитавшую его и управлявшую от его имени империей, настоятельно прося ее найти ему жену. Ему было все равно, знатного она рода или нет; все равно, богата или бедна; но он хотел, чтоб она была красива совершенной красотой, такой, какой еще не видела Византия. И Пульхерия, чтобы угодить своему юному брату, искала по всему восточному миру, но не находила желанного совершенства, а вместе с ней искал также Павлин, друг детства и поверенный царя, как вдруг одно неожиданное обстоятельство натолкнуло их на желанную красавицу.
Один преподаватель Афинского университета, Леонтий, имел двух сыновей и одну дочь. Он был богат, но, умирая, завещал, по довольно странному капризу, все свое состояние своим сыновьям Валерию и Гезию. "Моей же дорогой дочери Афинаиде, - писал он в завещании,- приказываю выдать сто золотых. Ее от всех житейских забот избавит счастливая случайность (можно бы перевести: удача), какой не выпадало на долю ни одной другой женщине". Напрасно умоляла Афинаида своих братьев дать ей ее долю из отцовского наследства; ей пришлось покинуть родной дом и отправиться искать приюта у сестры матери, а та увезла ее в Константинополь, где жила другая ее тетка, сестра Леонтия. Обе тетки посоветовали молодой девушке искать при дворе поддержки против ее братьев, и августа Пульхерия дала ей аудиенцию. Афинаиде было двадцать лет. Поразительной красотой она обладала, и удивитель-{30}ным сложением, и довольно высоким ростом. Белокурые вьющиеся волосы золотым ореолом обрамляли лицо, еще больше оттеняя свежесть и нежность ее кожи; взгляд у нее был прекрасный, глаза умные и живые, в то же время скромно опускавшиеся; безукоризненной формы греческий нос и грациозная, благородная поступь дополняли обаяние молодой девушки. При этом она еще умела хорошо говорить; свою просьбу она изложила в совершенстве. Пульхерия пришла в восторг, была сразу побеждена. Она сделала молодой девушке несколько вопросов о ее семье и прошлой жизни, затем поспешила к брату сообщить ему, какое чудное создание удалось ей открыть. Феодосий, взволнованный и уже влюбленный от одного описания Афинаиды, сделанного его сестрой, стал умолять августу немедленно показать ему юную чаровницу; спрятавшись с другом своим Павлином за драпировкой, он поджидал, когда введут прекрасную просительницу. Она произвела на обоих молодых людей чрезвычайно сильное впечатление; она очень понравилась Павлину, а император ее полюбил. Через несколько недель после этого, тщательно наставленная в христианской вере патриархом Аттиком и омытая от грехов язычества водою крещения, Афинаида-Евдокия стала императрицей Византийской.
Насколько соответствует действительности этот красивый рассказ? На это не так легко ответить. Лишь в VI веке появляются первые черты этой романической истории, которые еще более разукрасила фантазия следующих веков. Историки, современные молодой императрице, совсем не знают подробностей, мной только что приведенных. С уверенностью можно утверждать только, что новая царица была родом из Афин, язычница, исключительно красивая и прекрасно образованная. Этого было довольно, чтоб очаровать Феодосия, сильно желавшего, кроме того, в видах политических упрочить как можно скорее будущность династии; а с другой стороны, понятно, что честолюбивая Пульхерия, державшая в своих руках власть и желавшая сохранить ее, охотно содействовала браку, в котором новобрачная являлась обязанной ей всем. Она пожелала быть ее крестной матерью, затем матерью приемной и, таким образом, могла рассчитывать, что в Священном дворце ничто не изменится.
II
В то время как Афинаида-Евдокия стала подругой Феодосия, императорский дворец в Византии представлял довольно странный вид. Семь лет в нем полновластно управляла молодая женщина: то была старшая сестра василевса Пульхерия, имевшая тогда {31} двадцать два года от роду. Умная, энергичная и честолюбивая, это была главным образом женщина, преданная политике. С ранних пор, оставшись после смерти Аркадия главой дома, она руководила воспитанием несовершеннолетнего брата, и когда ей исполнилось пятнадцать лет, в 414 году, приняла титул августы, освящавший ее власть. Желая отдаться всецело своему делу, опасаясь, быть может, также, чтобы не пришлось разделить с кем-нибудь свою власть, она в шестнадцать лет дала обет безбрачия и в память этого обещания пожертвовала храму Святой Софии золотой стол, украшенный драгоценными камнями. Очень благочестивая, она завела при дворе новые обычаи и превратила дворец в настоящий монастырь. Под влиянием патриарха Аттика обе сестры Пульхерии, Аркадия и Марина, также дали, по примеру ее, обет безбрачия. Окружающие благочестивых царевен старались подделаться под их тон и образец, и вот в императорском жилище с утра и до ночи раздавалось пение священных песен и все предавались благочестивым упражнениям. Вместо блеска церемоний и великолепия парадных костюмов, вместо радостных кликов приветствий и церемониального марша слышалось только однотонное псалмопение, чтение молитв, видны были только темные одеяния священников и монахов. Очищенный от развращенных придворных, бесчестивших его, руководимый во всех делах своих советами мудрыми и святыми, дворец, казалось, был отмечен совсем новой печатью. Пренебрегая роскошью, туалетом и бездельем, свойственными их положению, царевны занимались рукоделием, пряли и вышивали для бедных, предавались исключительно благотворительности, раздавали милостыню. Пульхерия строила церкви, оделяла щедро больницы и приюты; сестры ее подражали ей. И в обширных покоях Священного дворца, некогда кишевших интригами, веяло теперь отовсюду благочестием, милостью, отреченьем от мира.
Таков был дух, в котором Пульхерия воспитала юного Феодосия. Очень просвещенная сама (она знала по-гречески и по-латыни, а это одно уже составляло редкое явление в те времена), она окружила его превосходными учителями и самыми отборными товарищами. И царевич воспользовался хорошими уроками, преподанными ему. Действительно, это был очень просвещенный молодой человек. Он знал языки греческий и латинский, астрономию, математику, естественную историю и еще многое другое; он рисовал и писал красками и любил иллюстрировать прекрасными миниатюрами имевшиеся у него рукописи. Он также любил читать и составил себе обширную библиотеку; вечером он работал до поздней ночи при свете лампы, модель которой он сам изобрел. За все это он заслужил прозвище, данное ему историей: Феодосий Кал-{32}лиграф. Но еще больше заботилась Пульхерия о нравственном воспитании своего брата. Он был очень благочестив, охотно пел с сестрами гимны, правильно постился два дня в неделю и любил вступать в споры с богословами. Наконец, Пульхерия сама давала ему уроки наружной выправки, она учила его, как должен император носить свой костюм, как он должен принимать, когда приличествует улыбаться и когда иметь вид строгий и важный - словом, всем тонкостям, налагаемым на императора церемониалом. Таким образом, ко времени своей женитьбы Феодосий был красивый молодой человек среднего роста, белокурый, с черными глазами, очень хорошо воспитанный, очень вежливый, кроткий, человеколюбивый, любезный, немного скучный, немного педант. Из физических упражнений он любил только охоту; не обладая большим нравственным мужеством, он не чувствовал ни малейшего влечения к войне и сражениям. Домосед, он любил проводить время у себя во дворце; слабохарактерный, он легко подпадал под всякое влияние. Словом, он был император добросовестный, но посредственный, хороший, может быть, для мирного времени и совершенно непригодный для смутного, в какое он жил.
Какая же участь ожидала Афинаиду, очутившуюся между такой властолюбивой невесткой, как Пульхерия, и таким благонравным человеком, каким был ее муж? Она ведь тоже - не надо этого забывать - была женщина ученая. В то время как она родилась, родина ее, Афины, все еще продолжали быть большим университетским городом эллинского Востока, самым прекрасным музеем Древней Греции, последним убежищем языческой науки. Сама дочь преподавателя, молодая девушка получила, конечно, наилучшее воспитание. Отец ее преподавал риторику; он познакомил ее с шедеврами древней литературы, с Гомером и трагиками, с Лисием и Демосфеном; согласно требованиям школы, он научил ее блестяще импровизировать на заданные темы, слагать звучные стихи, изящно говорить. С другой стороны, она была посвящена в тайны философии новоплатоников, самые знаменитые представители которых нашли приют в Афинах; она знала также астрономию и геометрию, и во всем она достигала одинакового совершенства. Пульхерии она прежде всего понравилась своим умом и уменьем говорить, и надо думать, что она прельстила Феодосия столько же своей ученостью, сколько красотой.
Афинаида получила чисто языческое воспитание, и тот поверхностный лоск христианства, которым патриарх украсил душу вновь обращенной, конечно, не мог заставить ее забыть то, чему научили ее в юности. Поэтому в кругах, оставшихся верными древним понятиям, женитьба императора на юной афинянке мог-{33}ла казаться победой язычества, во всяком случае, залогом терпимости. И действительно, императрица оставалась сначала тем, чем была дочь Леонтия.
Точно так же, несмотря на свое звание христианской столицы, в Константинополе V века живы были в сильнейшей степени воспоминания языческие. Украшенный Константином и его преемниками самыми удивительными остатками древних святилищ, он являл на своих площадях и во дворцах самые знаменитые шедевры греческой скульптуры, и в этом несравненном музее поверженные боги, казалось, все хранили в себе свое былое обаяние, свою былую славу. При дворе, несмотря на преобладающий дух благочестия и ханжества, во многих церемониях, во многих празднествах живы были воспоминания языческих традиций; и хотя благочестивые люди считали за большой грех общаться с грациями и музами, поэзия не была изгнана из императорского дворца. Евдокия любила стихи; она охотно их слагала; в окружавшем ее обществе она нашла людей, разделявших и поощрявших ее вкусы. Одним из первых ее дел, сейчас же после свадьбы, было сочинить стихи, героическую поэму на войну с Персией, только что счастливо оконченную. Она не могла лучше придумать, чтоб понравиться Феодосию и окончательно завоевать любовь своего просвещенного супруга. Когда в конце 422 года она, сверх того, родила ему дочь, авторитет ее от этого еще поднялся: 2 января 423 года василевс преподнес ей в виде новогоднего подарка титул августы, делавший ее официально равной Пульхерии. И внутри императорской семьи влияние молодой женщины на своего слабого мужа значительно возросло.
Очень вероятно, что ее советы имели некоторое значение при основании Константинопольского университета, открытого в 425 году; очень любопытно, что в нем первенствующее место отведено было греческой культуре. В то время как для обучения латинскому языку и литературе было назначено тринадцать преподавателей, для языка греческого и эллинской литературы назначили пятнадцать; создана была кафедра философии, и самые знаменитые люди того времени - из них некоторые только что перешли в христианство - были призваны занять должности в новом университете. Тем не менее небесполезно заметить, что, если это основание университета и почтение, высказанное ученым, и характерны для вкусов того времени, все же новое учреждение в его целом, а также, в частности, тем подчиненным местом, какое было отведено в нем для философии, носило характер, скорее, христианский и предназначалось, по мысли его учредителей, конкурировать отчасти со слишком языческим университетом Афинским. И это про-{34}ливает достаточно яркий свет на ту эволюцию, какая медленно совершалась в душе императрицы Евдокии.
Живя при благочестивом дворе, она незаметно воспринимала влияние окружавшей ее набожной среды. Ее замужество могло показаться победой язычества; в действительности она ничего не сделала для своих единоверцев, и в 424 году император Феодосий, возобновляя указы, запрещавшие культ ложных богов, торжественно заявил, "что, как он думал, больше не оставалось ни одного язычника". Этого мало: как истая византийка, Евдокия все больше пристращалась к богословским спорам. Когда в 428 году Несторий, патриарх Константинопольский, начал распространять ересь, получившую от него свое имя, когда честолюбивый Кирилл, патриарх Александрийский, не столько радея о православии, сколько из зависти к сопернику, дал возгореться страшному спору в восточной церкви, Евдокия стала на сторону своего мужа, чтобы поддержать патриарха столицы против его недругов и воспрепятствовать мятежному преемнику Афанасия, желавшему захватить для своей церкви первенство над всеми другими патриаршими престолами. Но этот эпизод освещает с любопытной стороны характер Афинаиды-Евдокии не только по той доле участия, какое, как мы видим, она принимала в религиозных спорах; он нам показывает еще нечто другое: увеличивающееся влияние молодой женщины и возрастающее несогласие между ней и Пульхерией.
Женив своего брата, властолюбивая августа не рассчитывала отказываться от власти, какую предоставлял ей Феодосий. Но, как бы то ни было, рядом с ней постепенно всходила на горизонте звезда Евдокии. Она светилась подле царя, его родных и друзей; Евдокия покровительствовала Павлину, magister officiorum, и египтянину Киру из Панополиса, любившему, подобно ей, литературу и писавшему стихи; у нее были свои льстецы, своя партия при дворе, и уж она дерзала противодействовать своей невестке. Отголоски этих скрытых несогласий начинали чувствоваться за стенами дворца, и более ловкие пользовались ими, направляя одну женщину против другой. В особенности к этому прибегал всегда Кирилл в своей борьбе против Нестория; с одной стороны, он писал императору и его жене, с другой - обращался к августе Пульхерии, зная, что она относится враждебно к его сопернику, и рассчитывая на ее влияние относительно слабовольного василевса. И хотя Феодосий в самых энергичных выражениях порицал недостойность такого поведения ("Ты мог думать, - писал он патриарху, - что мы были в несогласии, я, жена моя и моя сестра, или ты надеялся, что письма твоего святейшества посеют между нами раздор"), дальнейшее показало, несмотря на этот провал, что Кирилл верно ви-{35}дел вещи. Феодосий, созвав собор в Эфесе с твердым намерением поддержать Нестория, в конце концов внял внушениям Кирилла, настояниям столичных монахов, наветам высших сановников, которых патриарх Александрийский склонил на свою сторону, в особенности советам Пульхерии. Собрание 431 года отметило победу александрийцев и торжество властолюбивой августы. Для Евдокии же это был серьезный удар; позднее она еще более жестоким образом должна была поплатиться за последствия этих придворных несогласий и за свою попытку борьбы за влияние.
III
Это смешение в одной душе заветов язычества и христианских забот, что составляет характерную черту личности Афинаиды-Евдокии, ярко сказалось в путешествии, приведшем императрицу в 438 году в Иерусалим.
В 423 году константинопольский двор принимал важных гостей. Сестра Гонория, тетка Феодосия II, знаменитая Галла Плацидия, принужденная покинуть Равеннский дворец, явилась с дочерью своей Гонорией и юным сыном Валентинианом просить приюта в Византии. Существовал проект брака между императорскими детьми - только что родившейся тогда Евдокией и пятилетним Цезарем, ставшим в это самое время, по смерти Гонория, наследником Западной империи; и Феодосий II прилагал всяческое старание, чтобы заставить признать в Италии, под опекунством Галлы Плацидии, власть своего будущего зятя. Четырнадцать лет спустя этот с давних пор лелеемый проект стал действительностью. Афинаида-Евдокия всегда горячо желала этого союза, долженствовавшего возвести ее дочь на славный трон Западноримской империи, и она дала обет: если желанный брак состоится, совершить, как некогда святая Елена, паломничество в Иерусалим, чтоб возблагодарить Бога на том самом месте, где Его божественный Сын умер за людей. Надеясь, быть может, также, что таким путем облегчится горе, причиненное разлукой с любимой дочерью, императрица в 438 году собралась в дорогу и отправилась в Святой город.
Прежде всего путь ее лежал в Антиохию. В этом городе, полном еще традиций и памятников античной культуры, в душе императрицы проснулись все языческие воспоминания минувшей юности. Когда, сидя во дворце Сената на золотом троне, сверкающем драгоценными камнями, она принимала чиновников и знатных горожан, ей, уроженке Афин, вдруг вспомнились уроки отца, и она произнесла блестящую речь в честь принявшего ее города, и, {36} напомнив о далеких временах, когда греческие колонии разносили по всему Архипелагу и вплоть до берегов Сирии эллинскую цивилизацию, она закончила свою импровизацию цитатой из Гомера: "Горжусь, что я вашего рода и что во мне ваша кровь". Жители Антиохии были люди слишком культурные, слишком большие ценители литературы, чтоб не приветствовать с чрезвычайной восторженностью царицу, придерживавшуюся чисто эллинских традиций. И, как в славные дни Древней Греции, муниципальный сенат вотировал в честь ее золотую статую, поставленную в курии, а на бронзовой плите, помещенной в музее, была вырезана надпись в воспоминание о посещении Евдокии.
С этой картиной в чисто античном духе пребывание ее в Иерусалиме представляет разительный контраст. Это был город исключительно христианский, полный благочестивых воспоминаний о Спасителе, населенный монахами и инокинями, покрытый церквами, монастырями, воздвигнутыми на всех местах, освященных прохождением по ним или пребыванием в них Спасителя. Евдокия оставалась в нем целый год, занимаясь благочестивыми упражнениями и делами благотворительности, посещая святые места, присутствуя при освящении церквей, оделяя щедрыми дарами наиболее чтимые святыни. В обмен на это она получила драгоценные мощи, часть костей св. Стефана и цепи, которые некогда носил апостол Петр. Благоговейно привезла она из Иерусалима эти остатки в Константинополь и торжественно положила их в евктирий (маленькую церковь) Святого Лаврентия. Часть из них была взята ею в расчете все на ту же любимую дочь, мысль о которой, внушив ей это путешествие, сопровождала ее во все время пути. Половина цепей св. Петра была отправлена в Рим молодой императрице Евдокии, и для их хранения была выстроена церковь San Pietro in Vincoli.
Афинаиде-Евдокии пришлось через несколько лет снова попасть в Святой город Иерусалим, и на этот раз она оставалась в нем уже до конца дней своих.
В 439 году, в момент возвращения в столицу, царица была наверху своей славы. Дочь ее была замужем за императором; сама она проехала по всему Востоку с царским великолепием, везде восторженно приветствуемая. По-видимому, она тогда решила, что теперь ей под силу вступить в еще более открытую, чем раньше, борьбу со своей прежней благодетельницей, ставшей ее соперницей, августой Пульхерией. Во всяком случае, между 439 и 442 годами друзья ее, насколько это известно, с каждым днем становятся влиятельнее при дворце. Префектура претория Востока досталась ее любимцу Киру из Панополиса, ученому и поэту, благодаря своей чисто эллинской культуре бывшему всегда близким царице: {37} такой человек не мог нравиться Пульхерии и партии святош, а потому для Евдокии было личным торжеством милостивое внимание к нему Феодосия, явившееся следствием ее влияния. Ободренная этим успехом, она осмелилась на большее. В это время в Священном дворце евнухи имели большую власть над слабовольным монархом. Евдокия стала заодно с бывшим любимцем Хрисанфием, чтоб окончательно отстранить Пульхерию от дел; и одно время казалось, что это ей удалось. Августа должна была покинуть двор и удалилась в свою частную резиденцию; но, отрекаясь как будто от власти, Пульхерия не отказывалась от борьбы. Ее православные друзья, встревоженные новым оборотом вещей, милостью, оказанной политическим деятелям, дух которых казался им слишком свободолюбивым, должны были скоро заставить Евдокию дорого поплатиться за ее мимолетную победу.
История ее падения не менее романтична, чем история ее восшествия на престол. Павлин, magister officiorum, был большой любимец царя, с которым играл вместе, будучи еще ребенком, пользуясь полным его доверием, равно как и любимец императрицы, так как в свое время приложил все свои старания, чтоб устроился ее брак с Феодосием. И его выбрал василевс в день свадьбы себе в дружки; с тех пор милости так и сыпались на него; имея во всякое время свободный доступ к монархам, он стал близким человеком в царской семье, и влияние его было огромно во дворце. В то же время Павлин был красив, изящен, имел величавую осанку; говорят, что он в прежнее время произвел впечатление даже на строгую Пульхерию. Противникам Афинаиды нетрудно было извлечь из всего этого пользу для себя; страстная преданность, выказываемая Павлином царице, вполне искренняя дружба с ее стороны стали в их руках оружием для возбуждения ревности Феодосия и привели к трагической развязке.
Однажды, рассказывает летопись, император собрался в церковь; Павлин, ссылаясь на болезнь, извинился, что не может принять участия в торжественной процессии. По дороге один нищий подал императору фригийское яблоко необыкновенной величины. Феодосий купил его и, все еще сильно влюбленный в жену, велел отнести его ей. Евдокия в свою очередь послала его Павлину как дружеский подарок. Последний, не зная, от кого императрица получила яблоко, и думая, что такой подарок не может не понравиться царю, распорядился отправить его Феодосию. Монарх, немало удивленный, чуть только возвратился во дворец, велел позвать императрицу и без всяких предупреждений спрашивает ее: "Где яблоко, которое я велел послать тебе?" "Я его съела", - ответила необдуманно Евдокия. Вечным спасением Феодосий за-{38}клинает жену сказать ему правду; последняя продолжает упорствовать. Тогда, вынув яблоко из-под своего плаща, василевс показывает его обманщице. Последовало бурное объяснение. Взбешенный, мучимый ревностью, император расстался с женой; что касается Павлина, он впал в полную немилость, был удален от двора и сослан в Кесарию Каппадокийскую, где вскоре затем был умерщвлен по приказанию царя.
Насколько верна в действительности эта история? И на это очень трудно дать точный ответ. Самые древние из дошедших до нас повествований об этом происшествии относятся к VI веку, современники же ничего нам о нем не поведали, а может, и ничего не знали. Сущность рассказа, по-видимому, верна действительности. Не потому, конечно, что Евдокия была виновата в чем-либо другом, кроме как только в неосторожности; много позднее, лежа на смертном одре, перед тем как предстать перед Богом, она клялась, что в деле с Павлином была совершенно невинна. Но случай, возбудивший такую бешеную ревность Феодосия, не замедлил повлечь за собою немилость монархини. Очень искусно враги ее воспользовались им против нее, чтобы вновь подчинить своему влиянию императора. Евдокия увидела, как вслед за Павлином впал в немилость другой ее друг, префект Кир. Тогда, чувствуя, что кредит ее пал, почти совсем поссорившись с мужем, устраненная от дел, видя, что ее подозревают при собственном дворе, измученная при этом распространяемою на ее счет клеветою, справедливо возмущенная, наконец, отвратительным убийством Павлина, она попросила у Феодосия позволения удалиться в Иерусалим. Император охотно дал свое согласие, возможно даже, что он побудил ее принять такое решение. К женщине, некогда столь любимой, он теперь ничего больше не чувствовал, кроме ненависти, подозрительности, злобы. И он расстался легко и навсегда с той, которую раньше так боготворил.
Приблизительно в 442 году возвратилась Евдокия в Святой город; тут прожила она восемнадцать долгих лет до самой своей смерти. Такой печальный, грустный конец существования, по-видимому, странным образом повлиял на изменение характера царицы. Покидая Константинополь, она надеялась у гроба Господня найти мир и забвение, но ненависть врагов преследовала ее вплоть до места ее далекого изгнания, подозрения мужа нарушали ее покой. В 444 году два близких ей человека, священник Север и диакон Иоанн, которых она взяла с собой из Византии и которые имели на нее большое влияние, были оговорены перед императором, арестованы по его приказу и казнены. Оскорбленная императрица в свою очередь кровью отомстила за кровь: Сатурнин, правитель {39} Иерусалима, пал под ударами подкупленных ею убийц. После этого ее страстная душа стала искать иной пищи, чтоб утолить свою потребность действовать и жить. Она бросилась в дела благочестия, окружила себя аскетами и монахами, увлеклась одной из самых мистических форм христианской догматики. Маленькая язычница из Афин вся ушла в учение монофизитов, руководимых Диоскором Александрийским, восторжествовавших на Эфесском соборе (449) и заставивших Феодосия признать их. Думала ли она, став на их сторону, отомстить, до известной степени, императору, Пульхерии, всей партии, ставшей причиной ее несчастий? Возможно. Во всяком случае, она с головой бросилась в борьбу, в пользу своих друзей обратила все оставшееся еще у нее влияние, все богатства, какими владела. И даже тогда, когда Халкидонский собор при содействии римских легатов формально осудил в 450 году дорогую ей ересь, она продолжала упорствовать в своем веровании, быть может, счастливая тем, что оказывает еще сопротивление этой ненавистной ей Пульхерии, которая теперь, после смерти Феодосия, занимала наряду с царем-супругом трон, принадлежавший раньше ей. Она горячо поддерживала еретиков в их противодействии, и эта василисса побуждала мятежников бороться с оружием в руках против императорских войск. Чтобы вернуть Евдокию в лоно православия, потребовались настоятельные просьбы ее дочери, зятя и мольбы самого папы Льва Великого.
В конце концов она уступила уговорам римского первосвященника, и, чтобы заслужить "небесное царство", какое он ей обещал, она употребила все оставшееся у нее влияние, чтоб умиротворить поднявшихся против своего епископа палестинских монахов и привести к халкидонской вере раскаявшихся еретиков (453). Таким образом, каждый новый год приносил с собой старой женщине все новые огорчения. Муж ее, Феодосий, умер в 450 году; в 455-м сошла в могилу ее невестка Пульхерия; в ее положении императрицы, лишенной трона, не изменилось ничего. На Западе дочь ее, Евдокия, и внучки в 455 году во время разграбления Рима попали в руки вандалов, и одна из внучек должна была выйти замуж за одного из сыновей Гензериха. На Востоке династию Феодосия Великого на византийском престоле сменила новая династия. Всеми забытая, Евдокия не существовала больше для мира. Она искала утешения в любимом ею Святом городе, строя больницы, монастыри, церкви, восстановляя стены города, наконец, сочиняя стихи, последний отголосок ее былых ученых вкусов. Она умерла приблизительно в 460 году и была погребена в базилике Святого Стефана, сооруженной ею, и благодарный Иерусалим назвал благочестивую царицу, столько для него сделавшую, "новой Еленой". {40}
IV
Странная была судьба этой Афинаиды-Евдокии, рожденной в Афинах от родителей язычников, ставшей вследствие брака по любви византийской императрицей, умершей изгнанницей в Иерусалиме, у гроба Господня, как самая набожная и страстная христианка, мистически настроенная. Именно эти противоречия ее романического и печального существования представляют для историка наибольший интерес. Поставленная на границе двух миров, на самом месте столкновения двух цивилизаций, соединяя в лице своем умирающие традиции языческой культуры и учение торжествующего христианства, при этом достаточно умная и достаточно просвещенная, чтоб понимать явно совершавшуюся эволюцию ее времени, она представляет собою любопытный и знаменательный пример того, как в этот век могли уживаться в одной и той же душе самые противоречивые идеи, самые резкие противоположности. Уже сама ее жизнь показала нам, сколько соединялось в ней самого разнородного; ее литературные произведения показывают нам это еще яснее.
Евдокия всегда любила поэзию. Во время своего могущества она, как нам известно, прославила в героических стихах победы, одержанные над персами императорскими войсками, и возможно, что ее похвальное слово Антиохии также было написано в стихах. В последние годы жизни у нее возродился вкус к такого рода литературным упражнениям; но на этот раз вдохновляли ее музу исключительно религиозные мотивы. Она перевела героическими стихами места из Ветхого Завета: Книги Моисея, Иисуса Навина, Судей, Книгу Руфь, и в IX веке еще патриарх Фотий, хороший знаток по части литературы, очень высоко ставил это произведение и находил его прямо замечательным "для женщины и для императрицы". Она перевела также Пророчество Захарии и Даниила, и грамматик Цец в свою очередь высоко ценил талант "золотой императрицы, очень премудрой дочери великого Леонтия". Она сочинила также Homerocentra, или Гомеровские центоны, в которых пыталась рассказать эпизоды из жизни Христа гомеровскими стихами, искусно подобранными. Это, впрочем, был род сочинений, крайне любимый в ее время, и, прилагая тут свое старание, она только продолжала, как сама в том сознается, дело одного из своих современников, епископа Патрикия. Тем не менее надо сознаться, хоть византийские критики последующих времен крайне хвалили это царское произведение, что оно довольно посредственное. По содержанию оно не представляет ничего оригинального; что касается формы, что бы на этот счет ни думала Евдокия, по-{41}хвалявшаяся к тому же, что "облекла в гармонию священные повествования", она ничуть не выше: язык слаб, стихосложение посредственное. Единственная, в сущности, интересная и характерная сторона этого произведения - это попытка включить повесть жизни Спасителя в рамки гомеровского размера речи и языка и таким странным образом соединить языческое с христианским. Поэтому не много пришлось бы сказать о литературной деятельности Афинаиды-Евдокии, не будь она автором одного более любопытного произведения: это поэма в трех песнях о святом Киприане Антиохийском, крайне ценимая Фотием и от которой до нас дошло несколько значительных отрывков.
Киприан Антиохийский был, по преданию, знаменитый маг. Однажды один молодой язычник по имени Аглаида пришел к нему, надеясь на помощь его таинственной науки. Он любил одну христианскую девушку, Юстину, но она отвергла его любовь; чтоб побороть ее сопротивление, он не видел другого средства, как только прибегнуть к помощи демона. Киприан согласился, и, чтобы восторжествовать над девушкой, он пустил в ход всю свою власть с тем большим рвением, что скоро сам влюбился в сияющую красоту Юстины. Все усилия волшебника остались тщетны: вызванные им демоны бежали, чуть только девушка сделала знамение креста. Тогда, убежденный в тщете своего преступного знания, Киприан решается сжечь свои волшебные книги, раздает свое имущество бедным, принимает христианскую веру. Оставшийся ни при чем влюбленный юноша делает то же самое. И в конце концов раскаявшийся маг становится епископом Антиохийским и вместе с Юстиной мужественно претерпевает мученическую смерть за свою веру.
Самая интересная часть поэмы - я только вкратце указал ее содержание это вторая песнь, заключающая исповедание Киприана. Готовясь отречься от своих заблуждений, мудрый язычник хочет публично рассказать свою жизнь, перед лицом собравшегося народа открыть все, чему он научился при помощи волшебных языческих знаний, обо всем преступном, что он совершил при проклятом содействии демонов, и как, наконец, когда свет истины озарил его душу, он обратился и покаялся. В этом длинном повествовании Киприан рассказывает, как он был посвящен во всех святых местах язычества, в Афинах и в Элевсине, на Олимпе, где "невежественные смертные говорят, что живут ложные боги", на Аргосе и во Фригии, где обучают искусству авгуров, в Египте и Халдее, где обучаются тайнам астрологии; в сильных выражениях он рассказал, как изучил "все эти преходящие формы, ложное обличие вечной мудрости", как он питался этими древними и зло-{42}вредными знаниями, рассеиваемыми демонами по лицу земли на погибель людей. Благодаря их проклятому искусству он дошел до того, что мог вызывать самого князя лжи, и он "дал ему власть над миром и приставил в услужение ему сонм злых духов". Но этот описываемый Киприаном сатана совсем не тот дьявол, какого представляли себе Средние века; в своем мрачном величии он напоминает, скорей, павшего ангела, описанного впоследствии Мильтоном в его Потерянном рае. "Его лик,- говорится в поэме,- горел, как цветок, чистым золотом, и отсвет этого огня сиял в блеске его глаз. На голове его была диадема, сверкавшая драгоценными камнями. Великолепны были его одежды. И земля содрогалась при малейшем его движении. Теснясь вокруг его трона, стояли бесчисленные сонмы стражи, и он считал себя богом, льстясь, что может все, как Бог, и не боясь борьбы с вечным Владыкой". Отец лжи, этот павший бог, наваждением мрака созидающий все, что может погубить и обмануть человека, "города и дворцы, тенистые берега, густолиственные леса, родимый кров отчего дома, все обманчивые образы, что видятся путнику в ночи", ложные призраки, которыми демоны прельщают смертных, ввергая их тем в погибель.
Затем следует повесть искушения Юстины. На нее Киприан напускает всех демонов одного за другим, а также самого сатану- все бесполезно. Тогда, чтоб победить ее, маг прибегает к помощи призраков-обольстителей; чтоб облегчить себе доступ к ней, чтоб вернее искусить ее, он сам превращается то в молодую женщину, то в прекрасную птицу со сладкозвучным голосом; самого Аглаиду он превращает в воробья, чтобы тот мог лететь к возлюбленной. Но под спокойным и чистым девичьим взглядом ложная птица камнем падает на землю. Тогда Киприан прибегает к другим средствам: на семью Юстины насылаются всевозможные бедствия; чума свирепствует в ее родном городе; но ничто не может поколебать твердость молодой девушки. И, бессильный перед всеми этими неудачами, маг начинает сомневаться в себе самом; он поносит сатану, хочет уничтожить договор, которым он связан с царем тьмы теперь, и он, как Юстина, делает знамение христианского креста, чтоб огородиться от нападок нечистого. Но сатана, полный издевательства, неумолимый, насмехается над своей жертвой, думающей спастись от него: "Христос не вырвет тебя из моих рук, Христос не принимает того, кто раз последовал за мной". И несчастный, страшась грозящего ему вечного проклятия, заканчивает свою исповедь следующими горестными словами, полными мольбы: "Я рассказал вам мою жизнь. Теперь ваш черед сказать мне, смогу ли я преклонить к себе милость Христову и услышит ли Он мою молитву?" {43}
Во всех частях этой поэмы встречаются действительно красивые, сильные места, и чувствуется также, какие литературные воспоминания, какие сближения вызывает и будит непосредственно это чтение. Киприан и сатана разве это не Фауст и Мефистофель; а в ослепительном и гордом демоне греческого автора, в надменных словах, роняемых им, есть нечто общее с павшим ангелом из Потерянного рая. В других местах вспоминается Божественная комедия, там, где Евдокия яркими красками описывает олицетворенные пороки, рассеиваемые злыми духами по всему миру: ложь и похоть, обман и ненависть, лицемерие и непостоянство. И это, без сомнения, немалая заслуга греческого произведения V века - вызывать в памяти читателя образы Данте, Гете, Мильтона. Значит ли, что честь этого произведения принадлежит всецело Афинаиде-Евдокии? Никоим образом. И тут доля ее личного творчества невелика, и она ничего не создала из всех этих чудесных, пленяющих нас выдумок. Легенда о святом Киприане появляется еще в IV веке, вероятно в Сирии, и она настолько пользовалась успехом, что должна была существовать ее версия прозой и на греческом языке. Эту повесть императрица и переложила в стихи, как она перекладывала в стихи священные книги и жизнеописание Спасителя, и красота взятого ею содержания ничего не говорит в пользу ее таланта.
Но, во всяком случае, ей принадлежит заслуга выбора, и вот с какой стороны произведение ее становится чрезвычайно интересным для желающего ознакомиться с ее душой. Легко понять, что приключение Киприана Антиохийского должно было особенно пленить Афинаиду-Евдокию: отчасти это ее собственная история. Как это было с магом, так и ее родители хотели, чтобы она научилась всему, "что есть на земле, в море и воздухе". Как и он, она была посвящена "в мнимую мудрость греков". Как и он, "она думала, что живет, когда на самом деле была мертва". Далее, подобно ему, она отвергла "нечестивую веру в идолов" и разбила "ложные кумиры богов". И, наконец, подобно ему же, став сама христианкой и предавшись благочестию, она хотела наставлять "тех, кто еще услаждался нечестивыми кумирами". Вот почему можно с полным основанием думать, что в поучительную историю, рассказанную ею, она вложила и кое-что свое.
Можем ли мы признать, что эта искренность отмечена искрой гениальности? Опять нет. И тут, как в других вещах, единственно ей принадлежащее - форма - посредственно. И тем не менее произведение это сохраняет интерес, если иметь в виду психологию нашей героини. С того дня, как Афинаида стала христианкой, новая вера очень быстро выжгла в ее душе последние следы антич-{44}ной языческой красоты, всю прелесть ее юношеских воспоминаний. Афины, Элевсин, Аргос - все эти святые места, где она проводила первые годы жизни, отныне стали для нее лишь приютами ложных богов. Наука, которой она раньше питалась, показалась ей наваждением демонов-обманщиков; прекрасные легенды, в детстве баюкавшие ее, стали в глазах ее лишь "пустыми россказнями старых женщин". "О вы! прекрасные и чистые образы, истинные боги и истинные богини, трепещите! - писал Ренан в знаменитом месте своей книги об апостоле Павле. - Роковое слово произнесено: вы - идолы. Заблуждение этого невзрачного иудея станет вашим смертным приговором". Точно так же торжествующее христианство в один день преобразило Афинаиду. Прежняя ученая молодая девушка, философ-язычница, стала лишь благочестивейшей императрицей Евдокией; и когда пробуждались в ее душе смутные отголоски классической культуры, когда, оставаясь верной своему эллинскому воспитанию, она свято хранила культ гомеровской формы и память о Гомере, быть может, испытывала она, с другой стороны, страх вновь поддаться обманчивым иллюзиям сатаны, если только, как доброй христианке, ей не представлялось, что, отдавая все эти языческие чары на служение славе Божией, она тем самым освящала их. {45}
ГЛАВА III. ФЕОДОРА
Приключения Феодоры, императрицы Византийской, поднявшейся с подмостков ипподрома и затем сразу попавшей на трон цезарей, во все времена возбуждали особенное любопытство и заставляли разыгрываться воображение. Еще при ее жизни ее необычайное счастье так поражало современников, что константинопольские обыватели для объяснения его выдумывали самые невероятные истории, множество всяких сплетен, тщательно собранных Прокопием для потомства в Тайной истории. После смерти Феодора стала еще больше достоянием легенды: люди Востока и Запада, сирийцы, византийцы и славяне изукрасили всевозможными романическими подробностями ее романическую судьбу; и благодаря этой шумной славе из множества цариц, занимавших византийский престол, одна Феодора вплоть до наших дней продолжает пользоваться известностью и почти популярностью 3.
Но значит ли это, что мы знаем совершенно точно, какова была эта прославленная императрица, в которой очень многие видят только знаменитую искательницу приключений? Я не вполне в этом уверен. До сих пор большинство писателей, пытавшихся дать ее характеристику, пользовались главным образом, чтобы не сказать исключительно, анекдотами, собранными Прокопием. Я, конечно, не отрицаю известной ценности этого документа и даже охотно допускаю, что, изучая его внимательно, можно, лучше, чем это было сделано до сих пор, ознакомиться с некоторыми психологическими чертами Феодоры времен ее бурной молодости. Однако следует обратить внимание на то, что существует не одна Тайная история. Были найдены, в особенности в последние годы, другие, новые документы, позволяющие нарисовать более полный портрет знаменитой царицы. Жития восточных святых, рассказанные в середине VI века одним из приближенных императрицы, епископом Иоанном Эфесским, неизданные отрывки большой Церковной истории, составленной тем же автором, анонимная хроника, выдаваемая за сочинение Захарии Митиленского, другие произведения того же времени, как-то: жизнеописания патриарха Севера и Якова Барадея, апостола монофизитов, были изданы или переведены по сирийским рукописям, пребывавшим до того времени в полном забвении, и они с достаточно интересной стороны освещают роль, какую играла Феодора в делах религиозных и пол-{46}итических. Сюда можно прибавить и других писателей, ставших известными раньше, но которыми пользуются довольно редко, как, например, Иоанн Лид или новые отрывки Малалы, не говоря уже об императорских Новеллах, отбивших не у одного смельчака всякую охоту читать их, несмотря на то, что в них много материала, - до того они томительно-многословны, и о самом Прокопии, оставившем, к счастью для нас, не одну Тайную историю, но еще и другие произведения. И если внимательно прочесть все эти источники, выясняются некоторые факты, представляющие исторические лица времен Юстиниана в несколько ином свете, чем их обыкновенно изображают.
I
В первые годы VI века Феодора, актриса и танцовщица, заставляла говорить о себе весь Константинополь.
Откуда она была родом, не вполне известно. Иные из позднейших летописцев считают, что родиной ее был Кипр, знойный и страстный край Афродиты; другие, и это представляется более вероятным, указывают, что родиной ее была Сирия. Как бы то ни было, она маленьким ребенком была привезена родными в Византий и выросла и воспиталась в шумной и развращенной столице империи.
Из какой семьи она происходила, также неизвестно. Из почтения к императорскому дому, до которого она возвысилась, позднее сложилась легенда о ее знаменитом происхождении или, во всяком случае, почтенном: будто отец ее был сенатором, очень уважаемым и благомыслящим. В действительности она, по-видимому, была более скромного происхождения. Отцом ее, если верить Тайной истории, был бедный человек по имени Акакий, по роду занятий вожак медведей в цирке; мать ее была женщина нестрогая, как это часто встречается в закулисном мире театра и цирка. У этой артистической четы было три дочери: вторая, будущая императрица, родилась, вероятно, около 500 года.
С малолетства Феодора была в постоянных сношениях с народом, которого пленяла потом как актриса, раньше чем стала управлять им как монархиня. Акакий умер, оставив вдову и трех дочерей в бедственном положении. Чтоб сохранить за собой должность покойного, единственный заработок семьи, мать не видела иного выхода, как сойтись с другим мужчиной, который, став преемником покойного по должности в цирке, принял бы на себя заботу и о его семье, и о его животных. Но чтоб этот расчет удался, надо было согласие Астерия, главы партии Зеленых, а Астерий {47} был подкуплен в пользу другого кандидата. Чтоб восторжествовать над противной стороной, мать Феодоры решила склонить на свою сторону народ, и однажды, когда толпа собралась в цирке, она появилась на арене со своими тремя девочками, увенчанными цветами и простиравшими с мольбой свои ручонки к народу. Зеленые только рассмеялись над этой трогательной мольбой; к счастью, другая партия цирка, партия Голубых, всегда готовых навредить своим противникам, поспешила исполнить просьбу, отклоненную Зелеными, и предложить семье Акакия должность, подобную той, какую она теряла. Никогда Феодора не могла забыть обидное равнодушие, с каким Зеленые отнеслись к ее мольбе, - и с этой минуты в ребенке становятся заметными черты характера, так резко выступающие в женщине: злопамятность и неутолимая жажда мести.
Так росла Феодора среди этих довольно двусмысленных людей, цирковых актеров, и естественным образом подготовилась к своей будущей профессии. Старшая ее сестра имела успех на сцене, Феодора пошла по ее следам. С малолетства она сопровождала старшую сестру на подмостки, исполняя при ней роль маленькой прислужницы; чаще всего Феодора ходила с ней на светские собрания и в сутолоке передних рано познакомилась с грязными прикосновениями и нескромными разговорами. Затем в свою очередь и она появилась на сцене; но ей не хотелось, подобно многим другим, быть флейтисткой, певицей или танцовщицей; она предпочитала принимать участие в живых картинах, где она могла выставлять без всякого прикрытия свою красоту, которой гордилась, и в пантомимах, где могли проявляться вполне свободно ее веселость и живой комизм.
Действительно, она была хороша собой, небольшого роста, но чрезвычайно грациозная, а ее прелестное лицо, матовое, слегка бледное, озарялось большими, полными выражения жизни и блеска глазами. От этого всемогущего очарования сохранилось очень мало следов на официальном портрете в храме Святого Виталия в Равенне. Под тяжелой императорской мантией стан кажется выше, но менее гибким; под диадемой, скрывающей лоб, маленькое нежное лицо с несколько как бы похудевшим овалом, большим прямым и тонким носом выглядит торжественно, почти печально. Одно только сохранилось на этом увядшем лице: под темной линией сросшихся бровей прекрасные черные глаза, о которых говорит Прокопий, все еще озаряют и как будто уничтожают лицо.
Но Феодора обладала и другими качествами помимо красоты. Она была смышлена, умна, забавна; в ней был природный комизм, и она упражняла свое остроумие над другими актрисами, с кото-{48}рыми играла; веселый, игривый склад ума ее неодолимо привязывал к ней самых верных ее обожателей. Она отнюдь не всегда была добра, и в своих насмешках не скупилась на хлесткие выражения, раз они вызывали смех; но, когда она хотела нравиться, она умела проявлять силу очарования, совершенно неотразимую. Вместе с тем, предприимчивая, смелая, дерзкая, она не ждала, чтоб почести сыпались на нее, она сама добивалась их благодаря своей веселой, ликующей отваге; и так как, наконец, у нее мало было развито нравственное чувство, - но откуда бы, впрочем, и взяться ему у ней, - и сверх всего остального она обладала исключительно страстным темпераментом, она быстро добилась успеха, и не только на сцене. В профессии, не требующей добродетели, она развлекала, забавляла и скандализировала Константинополь. На сцене она решалась на самые нескромные выходки и показывалась самым откровенным образом. В городе она скоро прославилась безумной роскошью своих ужинов, смелостью речей и множеством любовников. Но тут в особенности она скоро так скомпрометировала себя, что честные люди, встречаясь с ней на улице, сторонились ее, боясь запачкаться, прикоснувшись к такому нечистому существу, и один факт встречи с ней принимался уже за дурное предзнаменование. Ей не было тогда и двадцати лет.
В это время она вдруг исчезла. У нее тогда был любовник, сириец Экевол, который был назначен правителем Пентаполя Африканского, и Феодора решила последовать туда за ним. К несчастью, роман длился недолго: самым грубым образом, неизвестно почему, Экевол прогнал Феодору, и несчастная, без денег, нуждаясь в самом необходимом, должна была некоторое время скитаться во всему Востоку. Довольно долго пришлось ей тогда прожить в Александрии, и это обстоятельство сыграло значительную роль в ее жизни. Египетская столица не была на самом деле только большим коммерческим городом, изящным и богатым, легкомысленным и развращенным, избранным местом знаменитых куртизанок. Начиная с IV века она была также одной из столиц христианства. Нигде религиозная борьба не велась с таким ожесточением, богословские споры - с таким искусством и с таким жаром, нигде фанатизм не принимал таких размеров; но нигде также память о великих основателях монастырской жизни не принесла такого пышного расцвета монастырей, мистиков и аскетов. Предместья Александрии были наполнены монастырями, в Ливийской пустыне скрывалось столько отшельников, что она заслуживала название "пустыни святых".
В том бедственном состоянии, в каком она тогда находилась, Феодора испытала влияние среды, куда закинули ее обстоятельст-{49}ва. Она нашла доступ к некоторым святым людям, как, например, патриарх Тимофей, Север Антиохийский, охотно обращавшимися со своей проповедью к женщинам, и можно спросить себя не без основания, не благодаря ли им кающаяся куртизанка возродилась, хотя бы на самое короткое время, для иной, христианской и более чистой жизни. Когда она возвратилась в Константинополь, это была женщина более положительная, зрелая, чувствовавшая усталость от скитальческой жизни и безумных приключений; она старалась, искренно ли или нет, вести самую уединенную и целомудренную жизнь. Одно предание гласит, что она жила в маленьком домике, скромно и честно, занималась пряжей и охраняла дом, как римские матроны доброго старого времени. Тут она и встретилась с Юстинианом.
Каким образом удалось ей пленить и прочно к себе привязать этого человека, уже не молодого - ему было около сорока лет, - этого государственного деятеля, которому опасно было скомпрометировать себя и необходимо было охранять свое будущее? Неизвестно. Прокопий говорит о магии и любовных напитках; это значит, по правде сказать, слишком усложнять вещи, совершенно забывать о гибком, живом уме, о непринужденной грации, об остроумии, которыми Феодора пленила столько любовников, и в особенности о ее ясном и твердом уме, который должен был сильно действовать на нерешительную, слабую душу ее любовника. Во всяком случае, несомненно, что она овладела царем всецело. Влюбленный без памяти, он исполнял все требования своей любовницы. Она любила деньги - он снабжал ее сокровищами. Она жаждала почестей и уважения - он выхлопотал для нее у слабого императора, своего дяди, высокое достоинство патрицианки. Она была тщеславна, жаждала иметь влияние - он руководился ее советами, сделался послушным орудием ее симпатий и ее мстительности. Скоро он дошел до того, что захотел жениться на ней во что бы то ни стало. Добрый император Юстин, мало заботившийся о благородстве рода, по-видимому, легко согласился на просьбу своего любимого племянника. Но препятствие встретилось с другой и совсем неожиданной стороны. Обладая простым здравым смыслом крестьянки, императрица Евфимия была возмущена тем, что женщина, подобная Феодоре, может ей наследовать; и, несмотря на свою нежность к племяннику, несмотря на всегдашнюю готовность исполнять его желания, в данном случае она и слышать ничего не хотела. К счастью, Евфимия умерла как раз вовремя, в 523 году. Тогда все устроилось без труда. Закон не позволял сенаторам и высшим сановникам жениться на женщинах рабского состояния, служанках гостиниц, актрисах или куртизанках; чтоб сделать удо-{50}вольствие Юстиниану, Юстин отменил этот закон. Он пошел дальше. Когда в апреле 527 года он официально назначил племянника своим соправителем, Феодора разделила верховный почет и торжество своего мужа. Вместе с ним в день Пасхи в храме Святой Софии, сверкающем бесчисленными огнями свечей, она была торжественно коронована; затем, по обычаю цариц византийских, она отправилась на Ипподром, чтоб выслушать приветствие народа, на тот самый Ипподром, где состоялись ее первые дебюты. Мечты ее осуществились.
II
Такова история Феодоровой юности, по крайней мере так рассказал ее Прокопий; и в течение двух с половиной веков, с того дня, как нашли рукопись Тайной истории, к этому скандальному рассказу относились вообще с доверием. Но следует ли из этого, что его надо принимать полностью? Памфлет не есть еще история, и можно спросить себя с полным основанием, сколько правды содержится в этих удивительных приключениях?
"Не выдумывают таких невероятных вещей, - сказал некогда Гиббон, значит, это правда". В последние же годы, напротив, некоторые основательные историки не раз отвергали авторитетность единственного свидетеля, каким является Прокопий, и можно было совершенно серьезно говорить о "легенде про Феодору". Не желая вновь вступать в эти пререкания и признавая вполне значение некоторых из сделанных замечаний, мне тем не менее думается, что было бы неосторожно чересчур обелять ту, которую Тайная история так сильно очернила. Очень досадно, что Иоанн, епископ Эфесский, близко знавший Феодору, из уважения к великим мира сего, не сообщил нам подробно всех оскорбительных выражений, которыми, по его же словам, поносили императрицу благочестивые монахи, люди, известные своей грубой откровенностью. Во всяком случае, достоверно известно, что между современниками были и другие помимо Прокопия, находившие возможным осуждать ее, и что люди, близкие к императорскому двору, как, например, секретарь Приск, префект Иоанн Каппадокийский, знали за ней некоторые слабости, за которые ее можно было порицать. Не знаю, верно ли сообщение Прокопия, что она в молодости родила сына и что это было для нее несчастным обстоятельством; несомненно, во всяком случае, что у нее была дочь, но никак не от Юстиниана; однако, судя по высокому положению, какое приобрел себе при дворе сын этой дочери, его темное прошлое мало смущало как императрицу, так и императора. Наконец, некоторые {51} психологические черты Феодоры, ее заботы о бедных девушках, погибавших в столице чаще от нужды, чем от порочности, меры, предпринятые ею для их спасения и их освобождения "от ига их постыдного рабства", по выражению одного современника, а также несколько презрительная жестокость, какую она всегда выказывала мужчинам, до известной степени подтверждают то, что передают о ее молодости. И если признать все это, а отрицать этого нельзя, невозможно отвергать целиком все, что рассказано в Тайной истории 4.
Но можно ли поверить вследствие этого, что приключения Феодоры производили тот страшный скандал, какой описывает Прокопий, что она была действительно из ряда вон выходящей куртизанкой, какой он нам ее представляет, настоящим демоном зла, с соизволения дьявола бесстыдно выставлявшим напоказ всему миру свое распутство? Не надо упускать из виду, что Прокопий любит представлять развращенность выводимых им лиц в размерах почти эпических; и хотя, конечно, довольно затруднительно определить степень падения Феодоры, я, со своей стороны, был бы очень склонен видеть в ней - хотя бы это ее и умаляло - героиню более банальной истории: танцовщицу, которая вела себя так же, как во все времена ведут себя женщины ее профессии: надоели наконец мимолетные связи, и, найдя серьезного человека, который обеспечивал ей прочное положение, она стала вести порядочную жизнь в браке и благочестии. Искательница приключений, если хотите, но умная, осторожная, достаточно ловкая, чтобы уметь прятать концы, и сумевшая без особого скандала женить на себе самого будущего императора. Но не в этом заключается самая важная ее черта. Есть и другая Феодора, менее известная, но гораздо более интересная: великая императрица, занимавшая значительное место возле Юстиниана и часто игравшая в делах правления решающую роль, женщина ума выдающегося, редкой сообразительности, энергичная, существо деспотическое и высокомерное, неистовое и страстное, настолько сложное, что часто могла всякого сбить с толку, но всегда бесконечно пленительная.
III
В храме Святого Виталия в Равенне, в уединенной апсиде, где вспыхивает огнем золотая мозаика, Феодора предстает перед нами во всем блеске своего величия. Облекающие ее одежды великолепия несравненного. Длинная, покрывающая ее мантия из фиолетового пурпура внизу отливает огнями в мягких складках вышитой золотом каймы; на голове ее, окруженной нимбом, высокая диадема из золота и драгоценных камней, волосы переплетены {52} жемчужными нитями и нитями, усыпанными драгоценными камнями, и такие же украшения сверкающими струями ниспадают ей на плечи. Такой представляется она на этом официальном портрете взорам потомства, такой при жизни хотела она являться своим современникам. Редко женщина, выбившаяся из ничтожного положения, так быстро усваивала все требования своего нового высокого положения; редко природная монархиня проявляла больше любви и склонности ко всякого рода удовольствиям роскоши и мелким удовлетворениям тщеславия, встречающимся при отправлении верховной власти. Типичная женщина, всегда изящная и желающая нравиться, она потребовала пышных покоев, великолепных одежд, чудесных драгоценностей, стола, накрытого всегда с тонким, изысканным вкусом. О красоте своей она постоянно заботилась с большим тщанием. Чтобы лицо ее никогда не выглядело блеклым, усталым, она увеличивала время сна, постоянно ложась отдыхать днем; чтоб сохранить блестящий цвет лица, она часто принимала ванны, после которых отдыхала часами. Она отлично понимала, что ее очаровательная внешность составляет главную силу ее влияния.
Она еще больше дорожила наружным аппаратом власти. Ей нужен был двор, штат прислужниц, охранная стража, свита; как настоящая выскочка, она обожала и усложняла и без того сложный церемониал. Чтоб понравиться ей, надо было усердствовать в оказании ей почести, падать перед ней ниц, каждый день в часы аудиенции подолгу простаивать в ее прихожей. От своего пребывания в театре она сохранила вкус и знание декоративной обстановки; но в особенности, при своем тщеславии, она любила подчеркивать свой сан и дистанцию, отделяющую от нее всякого подданного, быть может, радуясь втайне, видя, как смиренно склоняются к ее пурпуровым туфлям многочисленные сановники, когда-то обращавшиеся с ней гораздо фамильярнее.
Доказывает ли это, что пристрастие к блеску и пышности, постоянная забота об этикете и внешнем достоинстве сана необходимо исключают похождения Феодоры, представленные в драме Сарду? Было бы несколько наивно так думать, и, с другой стороны, известно, что в гинекее императорского дворца происходило много таинственных вещей, о которых Юстиниан и не подозревал. Доказательством может служить история патриарха Анфима, уже рассказанная мной. Поэтому я вовсе не хотел бы подвергнуться насмешкам, защищая добродетель Феодоры после ее замужества. Помимо того, что всегда довольно трудно быть уверенным в подобного рода вещах, я, само собой разумеется, вовсе не настаиваю на безупречном поведении императрицы. Я охотно верю, что в моло-{53}дости она совершенно свободно предавалась кутежам; если бы и позже она продолжала такой же образ жизни, это не могло бы меня смутить, и, в сущности, один Юстиниан имел бы некоторое право на это жаловаться. Но факты остаются фактами, и с ними надо считаться.
А это факт, что ни один писатель, ее современник, и ни один историк последующих веков - а между тем среди них было немало жестоко укорявших Феодору в алчности, во властности и необузданности характера, в чрезмерности ее влияния на Юстиниана, в скандале, произведенном ее еретическими мнениями, - ни один, повторяю, не сказал ничего, что позволило бы усомниться в безусловной ее порядочности в частной жизни после ее замужества. Сам Прокопий, столько клеветавший на нее, так расписывавший приключения ее юности, рассказавший со всей известной нам роскошью подробностей о коварстве, жестокости, беззаконии, которые она позволяла себе в зрелом возрасте, не делает ни единого намека - если только мы захотим почитать его внимательно и в подлиннике - на какое-либо любовное похождение Феодоры после ее брака, несмотря на всю природную испорченность этой женщины. Мне думается, легко себе представить, что, если бы императрица дала к этому малейший повод, памфлетист не преминул бы воспользоваться им, чтоб пространно рассказать о ее незаконных связях. Он не сказал об этом ни слова, ибо действительно ему и нечего было сказать.
Я вовсе не хочу извлечь из этого что-нибудь в пользу нравственных качеств Феодоры. Помимо того, что она уже не была так молода, когда вступала на престол, - ей было около тридцати лет, а для восточной женщины это возраст слишком близкий к началу увядания, - она была слишком умна, слишком честолюбива, чтобы рисковать скомпрометировать любовными интригами положение, которое она сумела завоевать. Царская власть стоила того, чтоб ради нее поступиться кое-чем, и добропорядочная жизнь Феодоры после брака делает, быть может, столько же чести ее практическому уму, сколько моральному чувству. Но в особенности эта женщина выдающегося ума, очень честолюбивая, страстно алкавшая власти, была поглощена заботами, имевшими мало общего с вульгарными любовными похождениями. Она обладала некоторыми выдающимися качествами, дающими право домогаться верховной власти: смелой энергией, мужественной твердостью воли, спокойной храбростью, оказавшейся на высоте положения в самые трудные минуты. Благодаря этим качествам в течение двадцати одного года, что она царствовала вместе с Юстинианом, она имела глубокое и вполне законное влияние на обожавшего ее мужа. {54}
IV
Есть один факт, и его никогда не надо забывать, когда говоришь о Феодоре: это роль, которую она сыграла в трагический день 18 января 532 года, когда у дверей императорского дворца раздались угрожающие крики торжествующих мятежников, когда обезумевший Юстиниан, потеряв голову, видел одно спасение в бегстве. Феодора присутствовала на совете сановников; все пали духом, она одна оставалась бодрой и спокойной. Ею не было еще произнесено ни слова; вдруг среди полной тишины она поднялась, вся в негодовании на всеобщее малодушие, и напомнила императору, а также и министрам об их долге: "Если бы не оставалось другого исхода, кроме бегства, - заявила она, - я не хочу бежать. Кто носит царский венец, не должен переживать его потерю. Я не увижу того дня, когда меня перестанут приветствовать императрицей. Если ты хочешь бежать, царь, это твое дело; у тебя есть деньги, суда готовы, море открыто; что касается меня, я остаюсь. Мне нравится старинное выражение, что порфира - прекрасный саван". В этот день, когда, по выражению современника, "империя находилась, казалось, накануне гибели", Феодора спасла престол Юстиниана, и в этой последней борьбе, где на карту были поставлены и трон ее, и жизнь, воистину ее честолюбие возвысилось до героизма.
В эту решающую минуту Феодора явила себя государственным мужем, благодаря своему хладнокровию, благодаря своей энергии; и этим, как было остроумно замечено, она действительно заслужила в государственном совете то место, какое до тех пор занимала, быть может, лишь благодаря слабости императора. Отныне она должна была сохранить его за собой, и Юстиниан отнюдь его не оспаривал. Страстно влюбленный до самых последних дней своих в женщину, которую в молодости обожал, всецело подчиненный обаянию этого выдающегося ума, этой решительной, сильной воли, он ни в чем ей не отказывал: ни во внешних почестях, ни в реальных проявлениях верховной власти.
На церковных стенах того времени, над крепостными воротами и сейчас можно прочесть рядом с именем императора имя Феодоры; в Равеннском храме Святого Виталия изображение ее помещено наряду с изображением ее царственного супруга, равно как и в мозаиках, украшавших покои Священного дворца, по воле Юстиниана, Феодора изображалась участницей военных торжеств и всех наиболее славных дел его царствования. Как и Юстиниану, благодарные народы воздвигали ей статуи, как и Юстиниану, чиновники присягали в верности той, которая всю свою жизнь была {55} равной императору. В самых важных делах Юстиниан любил обращаться за советом к "досточтимейшей супруге. Богом ему дарованной", к той, кого любил называть "своею главною усладой", и современники согласны в том, что она, не стесняясь, пользовалась своим безграничным влиянием на царя, что она проявляла власть так же, как и он, а может быть, и больше.
В течение двадцати одного года своего царствования она ко всему прикладывала свою руку: к администрации, куда назначала своих любимцев, к дипломатии, к политике, к церкви, все устраивая по своему усмотрению, назначая и смещая по своему капризу пап, патриархов, министров и генералов, столь же упорно добиваясь успеха для своих любимцев, сколь пылко домогаясь подорвать кредит и силу своих противников, не боясь даже, когда считала это нужным, открыто противостоять воле царя и заменять своими приказаниями повеления Юстиниана. Во всех важных делах она была деятельной сотрудницей своего мужа, и, если влияние ее и не всегда было благодетельно, если ее алчность, необузданность и тщеславие, возбуждая тщеславие и алчность императора, приводили иногда к печальным последствиям, нужно также сознаться, что она часто правильно усматривала интересы государства, и политика, о которой она мечтала, если бы только у нее было время вполне закончить свое дело, усилив и упрочив Византийскую империю, изменила бы, может быть, самый ход истории.
В то время как Юстиниан, соблазняясь былым величием Рима, воспламенялся идеей великолепной, но неосуществимой и мечтал восстановить империю цезарей и при помощи союза с Римом установить в ней торжество православия, Феодора, более тонкая и проницательная, обращала свои взоры на Восток. Она всегда чувствовала симпатию к этим монахам Сирии и Египта, к Зооре, Якову Барадею и многим другим, которых принимала во дворце, прося их молиться за нее, несмотря на неприглядность их лохмотьев и грубую, резкую откровенность. Как истая византийка, она была искренно набожна. Но вместе с тем она была слишком тонким политиком, чтобы не понимать, насколько важными являлись в христианском государстве вопросы веры, насколько опасно было относиться к ним равнодушно. При этом она понимала, что богатые и цветущие провинции Азии, Сирии и Египта действительно представляли живую силу монархии; она чувствовала, какую опасность создавали для империи религиозные расколы, которыми восточные национальности этих областей проявляли уже тогда свои сепаратистские тенденции; она чувствовала необходимость значительными уступками и широкой терпимостью рассеять грозившее недовольство, и, когда старалась направлять к этой цели {56} императорскую политику, можно без парадокса утверждать, что она судила вернее, чем ее державный муж, и яснее провидела будущее.
В то время как Юстиниан, богослов в душе, занимался религиозными вопросами из любви к словопрениям, ради бесплодного удовольствия пререкаться о догмах, Феодора принадлежала к семье тех великих византийских императоров, которые под преходящей и изменчивой формой богословских споров умели всегда провидеть неизменную сущность политических задач. Вот почему во имя государственных интересов она решительно шла своим путем, открыто защищая еретиков, смело противясь папе, увлекая за собой колеблющегося и нерешительного Юстиниана, бросаясь очертя голову в борьбу, никогда не признавая себя побежденной. Благодаря ее покровительству еретический Египет долгие годы пользовался широкой терпимостью; ее покровительству обязана еретическая Сирия в деле восстановления своей гонимой, национальной церкви; ее покровительству обязаны еретики сначала тем, что вошли снова в милость и могли свободно вести вновь свою пропаганду, позднее тем, что могли не страшиться соборных отлучений и всех строгостей светской власти; ее ободрениям, наконец, и ее поддержке обязаны монофизитские миссии своим успехом в Аравии, Нубии, Абиссинии. До последнего своего дня боролась она за свои верования упорно, как государственный муж, страстно, как настоящая женщина, податливая или грубо непреклонная, смотря по обстоятельствам, достаточно смелая, чтобы приказать арестовать и сместить одного папу, достаточно ловкая, чтобы льстить себя надеждой подчинить другого своей воле, достаточно отважная, чтобы защищать своих гонимых друзей и доставить им средства преобразовать их церковь, достаточно умелая, чтобы часто навязывать свою политику императору.
Церковь не простила Феодоре ни грубого низложения папы Сильверия, ни упорной верности монофизитству, ни деспотической жестокости, с какой она мстила враждебным ей духовным особам, из которых папа Вигилий особенно испытал это своим тяжким опытом. Из века в век церковные историки предавали ее имя проклятиям и поношениям. Феодора заслуживает, чтобы ее судили менее пристрастно и более справедливо. Без сомнения, она преследовала свои цели со слишком страстным пылом, со слишком необузданной резкостью, со слишком упорной злобой, даже со слишком холодной жестокостью, но она выказала при этом и высокие качества, живое чувство государственной необходимости, ясный взгляд на реальные обстоятельства, и политика, о которой она мечтала, делает честь верности ее суждения и является в окончательном итоге достойной императора. {57}
V
Но - и в этом заключается могучая привлекательность этой личности, обладая качествами государственного мужа, Феодора оставалась женщиной. Она была ею в любви к роскоши и изяществу, она была ею еще больше в необузданности своих страстей и в пылу своей злобы. Когда были затронуты ее интересы, она не знала ни колебаний, ни разборчивости в средствах. Беспощадно она устраняла со своего пути всех, чье влияние могло ослабить ее собственное; без всякой жалости уничтожила она всех, в честолюбивой заносчивости своей мечтавших поколебать ее авторитет или подорвать ее кредит, чтоб отомстить за оскорбление, чтоб сохранить свою власть, все средства казались ей хороши: сила и коварство, обман и подкуп, интрига и насилие. И если она и чувствовала порой, что ускользает из-под ее власти нерешительная душа Юстиниана, если под давлением обстоятельств или более сильных влияний она, казалось, и шла на временные уступки, всегда ее смелая и изворотливая мысль умела в будущем приготовить себе щедрое воздаяние: честолюбивая и хитрая, она всегда и во всем рассчитывала оставить за собой последнее слово, и это ей удавалось.
Константинопольские сплетники рассказывали на ее счет темные истории о тайных казнях, о мрачных подземельях, о страшных и безмолвных тюрьмах, куда Феодора заключала свои жертвы и где пытала их; не следует принимать эти анекдоты буквально. Некоторые из самых знаменитых жертв императрицы, в общем, чувствовали себя довольно хорошо и, несмотря на временные невзгоды, сделали довольно блестящую карьеру; с другой стороны, самые опасные ее противники поплатились не смертью, а простым изгнанием за то, что осмелились пойти против нее.
Но, не увеличивая понапрасну списки ее жестокостей, не надо, однако, и стараться преувеличивать доброту и милосердие Феодоры. Когда она ненавидела кого, она не останавливалась ни перед чем, ни перед скандалом несправедливой опалы, ни, быть может, даже перед соблазном убийства. Происшествие с Германом, племянником императора, с секретарем Приском, с Фотием, зятем Велизария, достаточно показывает пылкость ее ненависти. Падение префекта Иоанна Каппадокийского, опасного и смелого министра, на одну минуту поколебавшего было ее авторитет и заставившего ее испугаться за свое всемогущество, еще лучше свидетельствует о беззастенчивой энергии ее честолюбивой души, о невероятной неразборчивости средств, которые избирал ее коварный ум. Так же точно и с тою же смесью ловкости и необузданности {58} она заставила такого великого полководца, каким был Велизарий, отказаться от робких попыток отвоевать себе независимость, и благодаря власти, какую она забрала над Антониной, женой Велизария, она сумела сделать из него своего смиреннейшего и покорнейшего слугу. И тут также можно подивиться как необычайному искусству затеять интригу, так и неразборчивости императрицы в выборе средств и орудий, служивших ее целям. После своей бурной молодости Антонина продолжала усиленно обманывать своего мужа, обожавшего ее; но она была умная, дерзкая, интриганка по природе, способная, как говорит хорошо знавший ее Прокопий, добиваться невозможного. Феодора быстро сообразила, что, покровительствуя любовным похождениям этой женщины, она получит в ее лице преданную помощницу своей политике и лучший залог верности Велизария. Между ними был заключен союз. Антонина приложила к делу служения василиссе все свое умение и в низложении папы Сильверия, равно и в опале Иоанна Каппадокийца она принимала деятельное участие и выказала свою умелость; в обмен за это Феодора покрыла все ее неосторожные выходки и несколько раз принудила слабого Велизария к примирению и прощению. Получив через это крайне искусно преимущество над своей фавориткой, императрица через нее держала в своих руках и полководца 5.
По этой милости, оказанной Антонине, следует ли заключать, как утверждает Тайная история, что императрица была очень терпима в отношении женских слабостей и что она снисходительно прикрывала своей императорской мантией многие провинности? Факты производят, скорее, обратное впечатление. Без сомнения, возможно, что в силу своего властолюбивого характера и привычки подчинять все целям своей политики Феодора иногда несколько нескромно вмешивалась в семейные и домашние дела, ничуть ее не касавшиеся, и что она устраивала браки с тем же деспотизмом, с каким управляла государством. Но как в законах о разводе и прелюбодеянии, внушенных ею, так и в частных делах она постоянно пеклась, заботилась об упрочении института брака, "самого святого из всех", как говорится в одном законе того времени, и о том, чтоб заставить всех почитать эти узы, законные и священные. Правда и то, что она всегда была "по природе склонна, - по словам одного историка, - помогать женщинам, впавшим в беду", и что забота эта проявилась в мерах, какие по ее приказанию приняты были в пользу женщин, несчастно вышедших замуж или с которыми дурно обращались, равно и тех, какие она посоветовала относительно актрис и падших женщин. Она была знакома, ибо сама прошла через это, с подонками столичного общества и знала, {59} сколько тут нужды и унижения; с самого начала она употребила силу своего влияния, чтобы внести сюда облегчение. Но это не мешало ей, с другой стороны, самой быть женщиной недоступной, строгой блюстительницей общественной морали, и она вменила себе в обязанность улучшить нравы и очистить нравственную атмосферу своей столицы 6.
Не следует ли думать, что к этому у Феодоры примешивались кое-какие воспоминания из собственного опыта, сожаление о своем прошлом? Это вещь возможная, чтобы не сказать несомненная, и это нисколько не вредит тому представлению, какое мы можем составить себе о Феодоре. Необычайное благородство заключается в следующих словах одного императорского приказа, без всякого сомнения, внушенного ею: "Мы установили судей, чтобы карать грабителей и воров, похищающих деньги, - не должны ли мы с большим основанием преследовать грабителей чести, похитителей целомудрия?"
Было бы, конечно, ребячеством скрывать недостатки и пороки Феодоры. Она любила деньги, она любила власть; она упрочила положение своих родственников, выказав при этом, быть может, чрезмерную заботливость и привязанность к своей родне, и чтоб сохранить престол, на который сумела взойти, она проявила самое беззастенчивое коварство, жестокость, необузданность, неукротимость в злобе, неумолимость в отношении всех тех, кто возбудил к себе ее ненависть. Это была великая честолюбица, причинившая своими интригами глубокие смуты во дворце и в монархии. Но у нее были и иные качества. Друзья называли ее "верной императрицей" - она заслуживала это название. Она обладала и другими, более выдающимися добродетелями: мужественной твердостью, отважной энергией, ясным и могучим умом государственного мужа. Влияние ее не было всегда благотворным, но правление Юстиниана ярко отмечено ею. Как только она умерла, начался упадок, приведший к печальному концу долгое и славное царствование.
Когда 29 июня 548 года Феодора умерла от рака после довольно продолжительной болезни, Юстиниан горько оплакивал потерю, которую с полным основанием считал непоправимой. К ней живой он чувствовал обожание; когда она умерла, он благоговейно хранил о ней память. В память о ней он пожелал оставить у себя на службе всех бывших ее приближенных, и много лет спустя, когда он хотел дать торжественное обещание, он имел обыкновение клясться именем Феодоры, и кто желал ему понравиться, охотно напоминал ему о "превосходной, прекрасной и мудрой царице", ко-{60}торая, быв тут, на земле, его верной сотрудницей, молила теперь Бога о своем супруге.
Надо сознаться, что в этом апофеозе есть некоторое преувеличение. Феодора-танцовщица вовсе не обладала теми добродетелями, какие ведут прямо в рай; Феодора-императрица, несмотря на свое благочестие, имела недостатки и пороки, плохо уживающиеся с ореолом святости. Но эта черта заслуживала быть отмеченной: так сильно свидетельствует она о необычайном обаянии и очаровании, сохранившихся у этой честолюбивейшей женщины, бывшей всегда образцом женственности. {61}
ГЛАВА IV. ИМПЕРАТРИЦА ИРИНА
В конце 768 года в Константинополе был большой праздник: византийская столица праздновала бракосочетание наследника престола - Льва, сына Константина V.
1 ноября утром праздничная флотилия с судами, обтянутыми великолепными шелковыми тканями, отправилась в Иерийский дворец, находившийся на азиатском берегу Босфора, за молодой невестой, после чего должен был состояться ее торжественный въезд в столицу. Через несколько недель после этого, 18 декабря, в Священном дворце, в палатах Августея, в присутствии всего двора оба василевса венчали на царство новую монархиню. Сидя на золотых тронах, Константин и его сын вместе с патриархом приподняли вуаль, скрывавшую лицо будущей императрицы, надели шелковую хламиду поверх ее длинного золотого платья, возложили на голову ее корону, привязали к ушам подвески из драгоценных камней. Затем в церкви Святого Стефана новая августа принимала поздравления от высших сановников империи; на террасе триклиния Девятнадцати аккувитов она показалась народу, и подданные громкими криками приветствовали ее. Наконец, в сопровождении блестящей свиты из патрициев, сенаторов, кувикуляриев и придворных дам она возвратилась в церковь Святого Стефана, где патриарх Никита совершил обычное богослужение и возложил брачные венцы на головы супругов.
Старый император Константин V, энергичный иконоборец, никак не думал, устраивая эти торжества и возлагая царскую диадему на голову молодой женщины, что эта хрупкая василисса уничтожит все дело его жизни и отнимет трон у его династии.
I
Подобно Афинаиде-Евдокии, Ирина была родом из Афин; подобно ей, она была сиротой в то время, как по неизвестным нам причинам, в которых, несомненно, красота ее играла главную роль, она стала невесткой императора. Но дальше этого сходство между двумя царицами не идет. Действительно, Афины VIII и Афины V века резко отличались друг от друга. Это уже не был больше языческий город, город ученых, с университетом, преисполненный славою античных писателей и знаменитых философов, {62} свято хранящий под сенью своих храмов память об изгнанных богах. Во времена Ирины это был маленький провинциальный город, тихий и благочестивый, где Парфенон стал церковью, где св. София изгнала из Акрополя Палладу-Афину, где святые заместили богов. В такой среде воспитание, и в особенности воспитание женщины, не могло больше быть таким, каким оно было во времена Афинаиды. Как большинство ее современниц, Ирина была верующая и набожная; набожность ее была пылкая и восторженная, еще больше воспламеняющаяся от событий того смутного времени, в какое она жила.
Уже более сорока лет шел важный религиозный спор, сильно волновавший Византийскую империю: борьба, названная иконоборством, достигла наибольшей своей остроты. Однако это название, по-видимому строго богословское, не должно вводить в заблуждение относительно истинного характера этого грозного кризиса: сущность дела заключалась совсем не в мелком вопросе церковного устава или литургическом. Несомненно, что императоры-иконоборцы, отличавшиеся благочестием, как все люди того времени, вносили и в религиозные споры искреннее и горячее убеждение: одной из целей их реформы было поднять нравственный уровень религии, очистив ее от своего рода возрождающегося язычества, каким им представлялось чрезмерное поклонение иконам Божьей Матери и святых. Но другая сторона занимала их гораздо больше; они в особенности пугались могущества, какое приобрели в государстве благодаря своему влиянию и богатству защитники икон, монахи. В сущности, как ни странно это может показаться в такой христианнейшей империи, какой была Византия, начиная с VIII века это была борьба светской власти с монашеством.
Против него император Константин V, эта страстная душа с сильной волей, боролся с особенным ожесточением. По его приказанию совершались жестокие, часто даже кровавые расправы. Монастыри секуляризировались, монахи изгонялись, ссылались или заточались в тюрьмы; в Константинополе их почти совсем не стало. И все византийское общество, увлеченное борьбой, разделилось на два лагеря. С одной стороны был мир официальный, высшее духовенство, чиновники, высшие общественные классы, наконец, армия, вполне преданная такому победоносному вождю, каким был Константин V. С другой стороны стояло низшее духовенство, средние классы, народ, женщины, охваченные мистическим благочестием, очарованные великолепием культа, плененные красотой храмов, а потому не желавшие отказаться от поклонения чудотворным и чтимым иконам.
Ирина была женщина, и кроме того, уроженка провинции, горячо преданной поклонению иконам, следовательно, не могло {63} быть сомнения, на чью сторону она станет. Но когда она вступала в императорскую семью, преследования были в полной силе, и в присутствии грозного Константина V было далеко не безопасно высказывать собственные мнения, поэтому Ирина тщательно скрыла свои убеждения. Больше того, по просьбе своего свекра она дала торжественную клятву, что никогда не признает икон; и с этой минуты мы видим, как зарождается в ее смутной душе известного рода скрытность, некоторая недобросовестность, которые так сильно проявятся в ней позднее.
Тем не менее, несмотря на внешнюю покорность, благочестие молодой женщины не было бесплодным. Это явно сказалось, когда в 775 году, по смерти Константина V, новый император Лев IV, быть может, под влиянием Ирины влияние ее было очень сильно в начале его царствования - несколько ослабил прежние строгие меры. Царица принялась действовать решительно. К тому же многие женщины благоговейно сохранили запрещенные иконы: одна легенда рассказывает, что Анфуса, дочь Константина V, в самом дворце без всякого страха и осторожности продолжала поклоняться запрещенным иконам. Ирина сочла возможным последовать примеру своей невестки и возмечтала, что ей удастся тайно восстановить в столице запрещенный культ. Попытка эта имела довольно трагические последствия. В апреле 780 года несколько близких к императрице лиц были по приказанию Льва IV арестованы и преданы казни, как явно заподозренные в иконопочитании. Сама царица была скомпрометирована в этом деле. Рассказывают, что однажды муж нашел в ее комнате запрятанные под подушки две иконы с изображениями святых. Увидя их, Лев IV страшно разгневался; и хотя Ирина, всегда готовая на какие угодно клятвы, побожилась, что не знает, кто ей их туда положил, милость, какою она пользовалась у императора, была сильно поколеблена; она почти впала в немилость, когда вдруг, к большому ее благополучию, Лев IV умер, почти внезапно, в сентябре того же 780 года. Наследнику престола, Константину VI, было всего десять лет; в качестве опекунши своего сына и регентши Ирина стала полновластной императрицей.
II
Из исторических лиц редко о ком так трудно произнести верное суждение, как о знаменитой императрице, восстановительнице православия в Византии. Как известно, она была хороша собой; все заставляет при этом предполагать, что она была целомудренна и что, попав в юные годы ко двору, где не было никакой нравст-{64}венной устойчивости, где нравы отличались распущенностью, она сама оставалась всегда безупречной; наконец, она была благочестива. Но что мы знаем еще об Ирине? Какова была сила ее ума? Каков характер? Конечно, мы можем судить об этом по ее правительственным мероприятиям. Самостоятельно ли она управляла государством? Проявляла ли она на престоле свои собственные идеи? Или была лишь орудием в руках искусных советников? Это всё вопросы тем более трудно разрешимые и тем более темные, что современные ей писатели бесконечно восхищались этой нравственной и благочестивой царицей.
Согласно их свидетельству, явилась возможность описывать Ирину в самых лестных красках, что не преминули сделать и в наше время. Один знаменитый беллетрист, набросавший в дни своей юности портрет благочестивейшей императрицы и давший нам недавно в ярко написанном мастерском романе полное ее изображение 7, представляет ее нам посвященной в философию Платона, в оккультические догматы "космополитического герметизма", знакомой с "теургическими заклинаниями, ведущими к власти", и употребляющей эту власть для единой цели - величия Византии и восстановления древней римской гегемонии Кто хочет представить себе Ирину такой, какой воображал ее Поль Адан, пусть прочтет следующую страницу: "Сидя под балдахином на самом краю мыса, высящегося над быстро текущими водами Босфора, она проводила вечера в созерцании бессмертной феерии восточного неба, видя собственное отражение в ясном зеркале вод, сияющее, подобно Богоматери в торжественных ризах, переливающих лучистыми звездами в каждой грани бесподобных драгоценных камней, какими они были усыпаны. И смелые замыслы роились в ее голове. Вспоминались таинственные наставления, преподанные в школе. Почувствовать, как ответно ее желанию и велению забьется сердце народа, - одна эта мысль заставляла ее и млеть, и задыхаться" 8. Так сильна симпатия автора к этой выдающейся женщине, что он находит даже оправдание для ее преступления; оно представляется ему чуть ли не законным. Если она свергла с престола сына и приказала его ослепить, это потому, уверяет романист, "что она предпочла упразднить индивида в пользу рода. Высшее право было ее оправданием" 9.
Все это, конечно, простительный для беллетриста вымысел. Но и серьезные историки изображают Ирину в не менее привлекательном виде. Один ученый восхваляет ее таланты, ее исключительную ловкость, изворотливость ее ума, ее дальновидность, ее твердость характера 10. Другой видит в ней в высшей степени замечательную женщину, давшую Византии наилучшее за все время {65} ее существования управление, восстановившее ее славу. И прибавляет: "Это была женщина, действительно рожденная для трона, мужского склада ума, удивительно одаренная всеми качествами, необходимыми для великого монарха, умеющая говорить с народом и возбуждать к себе его любовь, не менее того умеющая выбирать советников, одаренная действительно смелостью и удивительным хладнокровием" 11.
Со своей стороны, я должен сознаться, что мне лично Ирина представляется гораздо менее привлекательной. Крайне честолюбивая - ее поклонники отмечают в ней как характерную черту исключительное властолюбие (to philarchon), - она всю свою жизнь руководилась одною страстью желанием царствовать. Она была молода и хороша собой - но не имела любовника из страха, чтоб не стал он над ней господином. Она была матерью: честолюбие заглушило в ней материнскую любовь. Для достижения поставленной себе цели она не стеснялась ничем; все средства были для нее хороши: обман и интриги, жестокость и коварство. Вся мощь ее души, все силы ее гордости были направлены только к одному, к достижению престола. И так было всю жизнь: само ее благочестие, подлинное и глубокое, усиливало и помогало ее честолюбию - благочестие узкое, суеверное, причем она себе внушила, что была необходимым орудием в руках Божиих, что ей надлежит совершить в этом мире важное дело, что она обязана это дело защищать и не позволять другим уничтожить его. Так согласовала она наиболее удобным образом наставления религиозные с побуждениями, внушенными собственными интересами и жаждой власти; и так как она вследствие этого была всегда убеждена в своей правоте и сознании своего долга, она искренно и без колебаний шла к намеченной цели, не останавливаясь ни перед каким препятствием, и не было трудности, которая заставила бы ее сойти с избранного ею пути. Надменная и страстная, она поступала деспотически, грубо и жестоко; настойчивая и упрямая, она преследовала свои цели с неутомимым и необычайным упорством; скрытная и ловкая, она для приведения в исполнение своих замыслов пустила в ход невероятное количество средств, несравненное искусство коварства и интриги. Есть, несомненно, некоторое величие в этой жажде верховной власти, всецело поглощающей душу, в таком психологическом извращении, убивающем все чувства, за исключением честолюбия.
И я вполне согласен, что Ирина довольно счастливо довела до конца показную роль женщины, выдающейся своим честолюбием. В ней было величие, представительность, вкус к роскоши, торжествам и великолепным сооружениям; в том, впрочем, она была вполне женщина. Друзья ее утверждали, кроме того, что она управляла хорошо, что народ ее любил и оплакивал ее падение, что {66} царствование ее было временем сплошного благоденствия. Далее будет видно, какого мнения надо придерживаться относительно этих похвал. Во всяком случае, нам трудно признать за императрицей Ириной тот исключительный ум, ту силу духа, ту мужественную смелость, ту твердость души в несчастиях, какие ей так охотно приписывают ее приверженцы. Одна вещь заставляет сомневаться в силе ее политического гения и в ясности ее взглядов: она всегда несколько преждевременно хвасталась победой и не раз наталкивалась на препятствия, которые могла бы и должна была бы предвидеть. Если угодно, она была искусна и сильна в интриганстве, но в ее способах действия выказывались главным образом уловки скрытной и хитрой женщины, имевшие, конечно, иногда успех, но отнюдь не доказывающие превосходство ума. Я признаю, что она с большим упорством, с похвальной настойчивостью боролась с препятствием, покуда не побеждала его. Но она не представляется нам, несмотря на величие души (to crataiophron) и мужественный дух (to arrenopon phron?ma), какими ее наделяют, ни действительно энергичной, ни достаточно смелой.
В 797 году, когда она совершила государственный переворот, отнявший у ее сына престол, она в решительную минуту потеряла голову; она испугалась, готова была на унижение: она подумала, что дело проиграно, и решила было все бросить. В 802 году, когда заговорщики подготовили ее падение, она дала лишить себя престола, не делая даже попытки к сопротивлению. Слабая в поражении, при победе, наоборот, она выказала себя неумолимой. А поступок ее с сыном, нам кажется, достаточно красноречив, чтоб судить о ее сердце. Несомненно, она совершила много крупных дел в течение почти двадцатилетнего своего царствования: она дерзнула на революцию политическую и религиозную значения беспримерного. Тем не менее она сама по себе не была велика ни силой духа, ни силой воли.
Но какова бы ни была Ирина, эпоха, в какую она жила, остается необычайно интересной и драматичной. Как верно было замечено, "в этой византийской истории, свидетелями невероятных событий которой мы оказываемся, царствование Ирины является, быть может, самым удивительным" 12.
III
В то время как, благодаря смерти Льва IV, Ирина вступила в обладание полной верховной властью, много честолюбивых замыслов бродило в головах окружавших ее соперников. При дворе она наталкивалась на глухую вражду своих зятьев, пяти сыновей {67} Константина V, популярных и честолюбивых, от которых она могла ожидать всего. Напрасно отец, умирая, заставил их поклясться никогда не составлять заговора против законного монарха; не успел вступить на престол Лев IV, как они уже нарушили свою клятву; и хотя после этой проделки старший из них, кесарь Никифор, был лишен сана и сослан в отдаленный Херсон, многочисленная партия продолжала упорно работать в их пользу. С другой стороны, все высшие государственные должности были заняты ревностными иконоборцами. Магистр оффиций, начальник канцелярии, доместик схол, главнокомандующий армией были старые и верные слуги покойного василевса Константина V. Сенат, высшие чины провинциальной администрации были не менее преданны политике предшествовавшего царствования. Церковь, наконец, которой управлял патриарх Павел, была полна врагов иконопочитания. С людьми такого сорта Ирина не могла ничего предпринять; в свою очередь и они также с полным правом подозревали царицу и опасались в недалеком будущем реакционных попыток с ее стороны. Чтоб привести в исполнение свои благочестивые намерения, чтоб удовлетворить своим честолюбивым мечтаниям, императрице надо было найти иных сотрудников, отыскать иную поддержку.
Вот тут-то и проявилось ее искусство подготовлять себе пути. Из противников своих она с иными без всякого милосердия расправилась силой, тихо удалила других с таких мест, где они являлись стеснительными. Составился заговор, чтобы возвести на престол кесарей; она воспользовалась им, чтоб заставить зятьев вступить в монашеский чин, и для того, чтобы все немедленно узнали об их опале, она принудила их в Рождество 780 года принять участие в торжественном богослужении, отправляемом в этот великий праздник в присутствии всех жителей столицы, собравшихся в храме Святой Софии. В то же время она постепенно переменила всех дворцовых чиновников. Затем она способствовала своей семье в достижении всяких почестей, устроила брата, племянника, двоюродную сестру, еще других родных. Она подвергла опале старых военачальников Константина V, особенно страшного Михаила Лаханодракона, стратига фракисийцев, известного своей свирепой ненавистью к монахам и грубым издевательством, с каким он заставлял их жениться. Вместо них она назначила на важные должности своих людей, в особенности евнухов из своего дома и близких ей. Им незаметно поручила она все ответственные придворные и административные должности; из их среды, наконец, выбрала она себе первого министра Ставракия.
Большой любимец царицы, человек этот милостью ее был сделан патрикием, логофетом дрома; вскоре он стал бесспорным и {68} всемогущим владыкой в Священном дворце. В качестве дипломата он заключил мир с арабами; в качестве военачальника он подавил восстание славян, и, чтобы поднять еще его престиж, Ирина устроила ему в Ипподроме пышный триумф. Напрасно недовольная таким начальником армия не скрывала своей ненависти к временщику; уверенный в милости императрицы, он становился все надменнее и нахальнее. В самом деле, верный соучастник в удачах Ирины, он в продолжение двадцати лет падал и поднимался вместе с ней. И, может быть, этот деятельный, энергичный и честолюбивый человек, за которым нельзя не признать известных заслуг, был часто руководителем монархини, внушая ей различные проекты; но, с другой стороны, видно также, какой своеобразный характер и тон камарильи был с самого начала придан правительству Ирины благодаря вмешательству дворцовых евнухов во все дела управления монархией.
Производя перемены в составе правительства, Ирина в то же время изменяла и всю политику империи. Она прекратила войну на Востоке; она начала на Западе сближение с папой, задумала войти в соглашение с Карлом Великим; в особенности в делах религии она выказывала давно невиданную терпимость. "Благочестивые люди, - говорит один современный ей летописец, вновь могли свободно говорить, слово Божие - безвозбранно распространяться; искавшие вечного спасения могли без помехи удалиться из мира, и слава Божия вновь воссияла; монастыри стали вновь благоденствовать, повсюду царило добро. Монахи вновь появились в Константинополе; вновь открылся доступ в монастырь для того, кто раньше вынужден был душить в себе истинное призвание; императрица старалась всячески загладить святотатство предшествовавшего царствования; она с большой торжественностью отнесла обратно в Святую Софию драгоценную корону, некогда похищенную из храма Львом IV; она торжественно вновь положила в их святилище мощи св. Евфимии, брошенные в море по приказанию Константина V и чудесно вновь найденные. И партия набожных людей, в восторге от таких проявлений благочестия, приветствовала как неожиданное чудо восшествие на престол благочестивой монархини и благодарила Бога, восхотевшего руками женщины-вдовы и сироты-ребенка уничтожить нечестие и положить конец рабскому состоянию церкви".
Ловко поведенная интрига упрочила за Ириной единственную не достававшую ей еще власть - патриархат. В 784 году совсем неожиданно, не посоветовавшись с правительством, как утверждает Феофан, впрочем, вероятно, вследствие внушений, происходивших из дворца, патриарх Павел сложил с себя сан и удалился в мо-{69}настырь, громогласно объявив всем, что, предавшись всецело раскаянию в своих грехах, он решил искупить преступления, совершенные им против икон, и хоть умереть в мире с Богом. Ирина ловко воспользовалась таким решением, наделавшим много шуму в столице, и на место Павла поставила во главе церкви человека верного, из светских, императорского секретаря Тарасия. Этот умный и тонкий политик великолепно справился с ролью, какую ему, несомненно, назначила императрица. Когда имя его было выставлено, когда сама царица стала просить его принять избрание, он воспротивился, отклонил сан, какой хотели возложить на него, попросил, чтобы ему было позволено объяснить перед народом причины своего отказа. И в длинной речи он подробно описывал плачевное состояние церкви, потрясавшие ее раздоры, раскол, отделившие ее от Рима, и очень ловко подал мысль о вселенском соборе, единственно могущем восстановить мир и единение в христианском мире, только при этом условии соглашаясь принять предложение. В то же время, сделав удачное отступление, он осудил иконоборческий собор, бывший в 753 году, отрицая его канонический авторитет вследствие того, что он только утвердил неправильно принятые светской властью решения по делам религии. Подготовив таким образом почву для проектов царицы, он в конце концов дал себя уговорить и, получив разом все степени священства, вступил на патриарший престол.
С таким неоценимым союзником Ирина сочла возможным действовать открыто. По всей империи разосланы были воззвания, призывавшие в Константинополь к весне 786 года всех духовных особ христианского мира, и все заранее были уверены в победе. Но забыли принять в расчет оппозицию известной части епископов, и в особенности враждебное отношение императорской гвардии, оставшейся верною памяти Константина V и приверженной политике его славного царствования. Заметили сделанную ошибку в самый день открытия собора в церкви Святых апостолов. Епископы торжественно заняли свои места; на хорах базилики Ирина с сыном присутствовала на заседании. Платон, игумен Саккудийского монастыря, один их самых горячих защитников икон, произносил с кафедры подходящую к случаю проповедь, как вдруг в церковь ворвались воины с обнаженными мечами, угрожая смертью духовным сановникам. Тщетно Ирина с достаточной храбростью пыталась вмешаться и подавить мятеж; усилия ее оказались напрасны, авторитет бессилен. Православные епископы были подвергнуты поруганию и рассеяны. Тогда епископы иконоборческой партии, присоединясь к войску, стали рукоплескать и кричать: "Мы победили, мы победили!" Сама Ирина не без труда спаслась от "когтей этих {70} львов", как пишет один летописец из духовенства, и приверженцы ее, хоть и не была пролита ее кровь, провозгласили ее мученицей.
Проявили излишнюю торопливость, теперь приходилось начинать все сызнова. На этот раз, чтобы иметь успех, пошли окольными путями. Царица и ее первый министр выказали при этом весь присущий им дух интриг, всю свою хитрость. Деньгами, обещаниями правительство переманило на свою сторону главную азиатскую армию, всегда завидовавшую войскам, составлявшим столичный гарнизон. Затем был объявлен большой поход против арабов. Первыми отправились в поход полки гвардии; в Константинополе их тотчас заменили отрядами, в преданности которых были уверены; в то же время, чтобы принудить к послушанию непокорных, хватали женщин и детей, овладевали имуществом солдат, отправленных на границу; с таким драгоценным залогом в руках правительство могло без опасения сломить, распустить, рассеять неблаговолившие к нему войска гвардии. Теперь Ирина имела необходимую поддержку для своих целей, собственное войско с преданными ей военачальниками. Несмотря на это, она не рискнула в самом Константинополе возобновить попытку, неудавшуюся в 786 году. Вселенский собор собрался в Никее в 787 году; под всемогущим влиянием двора, патриарха и монахов он, не колеблясь, предал анафеме иконоборческие постановления 753 года и во всей полноте восстановил почитание икон и православие. Затем в ноябре 787 года отцы собора перебрались в столицу и на последнем торжественном заседании, происходившем в Магнаврском дворце в присутствии легатов папы Адриана, Ирина собственноручно подписала каноны, восстановлявшие любимые ею верования.
Таким образом, в семь лет, благодаря умелому терпенью, Ирина, несмотря на некоторую чрезмерную поспешность, достигла всемогущества. Она удовлетворила церковь и собственные благочестивые стремления; в особенности устраняла она все, что мешало ее честолюбию. И ее набожные друзья, гордые такой монархиней, торжественно приветствовали в ее лице "императрицу, христоносицу, правление которой, как самое имя ее, - залог мира" (christophoros Eirene, he pheronymos basileysasa).
IV
В то время как Ирина одерживала эту победу, в то время как торжество ее казалось самым полным, честолюбию ее грозила серьезная опасность.
Константин VI подрастал: ему было семнадцать лет. Между сыном, желавшим царствовать, и матерью, охваченной всецело {71} жаждой верховной власти, столкновение являлось роковым, неизбежным: оно должно было превзойти своими мерзостями все, что только можно себе представить. Поэтому, чтобы объяснить эту злодейскую борьбу, благочестивые историки того времени не нашли другого средства, как впутать в дело дьявола, и, желая оправдать благочестивейшую императрицу, они по возможности все сделанное ею зло возложили на ее злокозненных советников. В сущности, эти извинения совершенно неприемлемы: насколько мы ее знаем, Ирина, несомненно, имела ясное представление о своих поступках и является вполне ответственной за них. Ей надо было спасти только что совершенное ею дело, сохранить власть, какую она держала в своих руках: для этого она не отступила ни перед борьбой, ни перед преступлением.
Властная и страстная, Ирина продолжала обращаться как с ребенком с юношей, каким стал ее сын. Задолго перед тем, в начале своего царствования, она из политических видов составила проект брака между Константином VI и одной из дочерей Карла Великого, и известно, что одному евнуху во дворце было поручено в Ахене обучать юную Ротруду языку и обычаям ее будущей родины, а ученые придворной академии, самолюбию которых льстил предполагаемый брак, принялись наперебой изучать греческий язык. Но что сделала политика, то политика же и уничтожила. Когда мир с Римом был восстановлен, союз с франками представлялся Ирине уже менее нужным; в особенности, говорят, она испугалась, как бы могучий король Карл не стал слишком сильной поддержкой своему слабому зятю и не помог ему завладеть престолом. Поэтому она отказалась от прежнего своего проекта и, несмотря на сопротивление Константина VI, за глаза влюбившегося в западную принцессу, она принудила его к другому браку. Я уже сообщал, позаимствовав свой рассказ из одного красивого места жития Филарета, как царские посланные, согласно обычаю, отправились в путь, чтобы объехать все провинции и найти невесту, достойную василевса, и как из кандидаток на руку Константина Ирина и ее первый министр выбрали одну юную армянку уроженку Пафлагонской фемы, Марию Амнийскую. Она была хороша собой, умна, благочестива и, кроме того, происходила из очень скромной семьи; думали, что, обязанная всем Ирине, она будет послушна и покорна воле своей благодетельницы и что со стороны такой невестки императрице нечего будет опасаться каких-либо честолюбивых поползновений, неудобных и неуместных. Итак, брак был решен, и Константин поневоле должен был покориться. Это было в ноябре 788 года.
Вместе с тем Ирина тщательно отстраняла сына от всяких дел. Император со своим двором жил как бы отдельной жизнью, без {72} друзей, без влияния; на его глазах всесильный Ставракий, дерзкий и надменный, распоряжался всем по собственному произволу, и все униженно склонялись перед фаворитом. В конце концов юный монарх возмутился против такой опеки; вместе с несколькими приближенными он составил заговор против первого министра. Ему пришлось от этого плохо. Заговор был открыт, и Ирина увидала при этом, что ей непосредственно грозит опасность; с этого дня честолюбие убило в ней материнские чувства. Она стала разить без пощады. Арестованные заговорщики были подвергнуты пыткам, изгнаны или заключены в тюрьму; но что еще важнее, сам император был подвергнут телесному наказанию, как непокорный ребенок, строго отчитан матерью и на несколько дней посажен под арест у себя в комнате. После этого императрица не сомневалась в своем торжестве, льстецы тоже всячески поддерживали в ней эту иллюзию, утверждая, что "сам Бог не хотел, чтоб ее сын царствовал". Суеверная и легковерная, как все ее современники, она поддавалась таким речам и слушала предсказания прорицателей, пророчивших ей трон; и, чтобы упрочить его за собой, она рискнула всем. Армию вновь привели к присяге; солдаты должны были клясться, произнося следующую странную и небывалую формулу: "Покуда ты жива, мы никогда не признаем твоего сына императором", и в официальных приветствиях имя Ирины стояло раньше имени Константина.
И на этот раз, как в 786 году, честолюбивая царица в пылу своем хватила через край. В 790 году среди войска, находившегося в Азии, вспыхнуло восстание в защиту юного царя, незаконно взятого под опеку. Из полков армянских мятеж распространился и в другие фемы; вскоре все войска, соединившись, потребовали освобождения Константина VI и признания его единственным и истинным василевсом. Ирина испугалась и уступила. Она смирилась перед необходимостью освободить сына и отказалась от власти; в бессильной злобе она должна была смотреть, как удаляли, предав опале, самых близких ей друзей. Ставракий, первый министр, был пострижен и сослан в Армению; Аэций, другой из ее приближенных, разделил его участь. Она сама должна была удалиться в свой великолепный Элевферийский дворец и видела потом, как при торжественно провозглашенном молодом царе вновь вошли в милость все, с кем она раньше победоносно боролась, все враги икон, почитание которых она восстановила, и прежде всех старый Михаил Лаханодракон, возведенный в высокую должность магистра оффиций.
Но Константин VI не питал никакой ненависти к матери. И года не прошло после падения Ирины, как в январе 792 года, усту-{73}пая ее просьбам, молодой царь возвратил ей титул императрицы, призвал ее вновь в Священный дворец, вновь предоставил ей делить с ним власть; вместе с ней слабовольный василевс призвал вновь к власти евнуха Ставракия, ее любимца. Ирина возвратилась, жаждая мести, алкая наказания тех, кто предал ее, и более чем когда-либо горя желанием осуществить свою честолюбивую мечту. Но на этот раз, чтобы достичь ее, она должна была действовать более искусно. В 790 году она была слишком уверена в успехе; она хотела ускорить события и силой овладеть престолом; своими жестокостями в отношении сына она возмутила общественное мнение и подняла против себя войска. Наученная неудачей, она употребила целых пять долгих лет на терпеливую подготовку успеха и торжества путем самых тонких интриг, прекрасно обдуманных.
Константин VI обладал бесспорными достоинствами. Подобно своему деду, это был храбрый, энергичный, умный, способный царь; сами противники его поют ему похвалы и признают за ним военные доблести и действительную способность к управлению. Возведенные против него обвинения, и в частности развратная жизнь, в какой его попрекали, не имеют основания, как это можно подумать сначала, и метят, по мнению пустивших эти обвинения, исключительно на скандал, возбужденный его второй женитьбой. Безусловно православный, он был очень популярен среди низших классов, и церковь благоволила к нему; смелый и деятельный полководец, всегда готовый возобновить войну с болгарами и арабами, он был любим войском. Только благодаря необыкновенной ловкости Ирине удалось поссорить этого достойного монарха с его лучшими друзьями, выставить его одновременно неблагодарным, жестоким и низким, дискредитировать его в глазах войска, лишить его любви народа и, наконец, погубить его в глазах церкви.
Прежде всего она употребила вновь приобретенное влияние, чтобы возбудить в юном монархе подозрения против Алексея Моселя, военачальника, устроившего восстание в 790 году, и так сильно скомпрометировала его, что император лишил его милости и засадил в тюрьму, затем ослепил. Для Ирины это было вдвойне выгодно; она мстила человеку, обманувшему ее доверие, и поднимала против Константина войско Армении, его лучшую поддержку. Действительно, узнав, как поступили с их любимым начальником, войско это возмутилось. В 793 году василевсу пришлось самому отправиться усмирять бунт; он произвел это с крайней жестокостью, вследствие чего окончательно лишился расположения войска. В то же время, так как партия, стоявшая за дядьёв его, кесарей, продолжала волноваться, император, по совету Ирины, {74} присудил старшего к ослеплению, а остальным четырем велел вырвать язык: довольно бесполезная жестокость, сделавшая его крайне непопулярным, особенно среди иконоборцев, любивших в лице этих несчастных жертв их отца, Константина V. Наконец, чтобы окончательно восстановить против своего сына общественное мнение, императрица придумала еще одно средство, самое маккиавелическое изо всех.
Константин VI, как известно, не любил свою жену, несмотря на то, что имел от нее двух дочерей, Евфросинию и Ирину. У него были любовницы. По возвращении императрицы Ирины во дворец он вдруг вспыхнул страстью к одной из девушек ее свиты; ее звали Феодотой; она принадлежала к одной из знатнейших фамилий столицы, состоявшей в родстве с некоторыми из самых знаменитых людей православной партии, игуменом Саккудийского монастыря Платоном и племянником его Феодором. Ирина милостиво поощряла страсть сына к своей придворной и сама подала ему мысль развестись с женой, чтобы жениться на молодой девушке; она хорошо знала, какой скандал произведет такая выходка царя, и заранее рассчитала все ее последствия, преследуя собственные виды. Константин VI охотно принимал эти советы; и вот во дворце завязалась тогда крайне интересная интрига, имевшая целью избавить его от Марии, к которой мне придется возвратиться, так как ее личность необыкновенно характерна для византийских нравов того времени. Во всяком случае, кончилось тем, что, несмотря на сопротивление патриарха, император заточил свою жену в монастырь, а сам в сентябре 795 года женился на Феодоте.
Что предвидела Ирина, то и не замедлило случиться. Среди всех христиан Византии, вплоть до самых отдаленных провинций, этот прелюбодейный союз встретил всеобщий протест. Партия набожных людей, страшно скандализованная, рвала и метала; монахи, раздувая огонь, громили императора, двоеженца и развратника, и возмущались слабостью патриарха Тарасия, который из политических видов терпел подобную мерзость. Ирина втихомолку поддерживала и поощряла их негодование, "ибо,- говорит один современный летописец,- они восставали против ее сына и позорили его". Церковные писатели того времени рассказывают, до каких припадков бешенства доходил благочестивый гнев набожных людей против непокорного и нечестивого сына, против испорченного и развратного царя. "Горе граду, - писал Феодор Студит, применяя к нему слова из Экклезиаста, - горе граду, царем над которым поставлен младенец". Константин VI, более спокойный, старался умиротворительными мерами утишить поднявшуюся страшную бурю. Так как главный очаг сопротивления был Сак-{75}кудийский монастырь в Вифинии, он переехал под предлогом подышать воздухом в городок Прусу; и оттуда, пользуясь близким соседством, он вступил с монахами знаменитого монастыря в самые дружелюбные сношения и переговоры. Он даже кончил тем, что в надежде умиротворить их такой предупредительностью самолично посетил их. Ничто не помогло. "Хотя бы и кровь нашу пришлось нам пролить, - заявлял Феодор Студит, - мы ее прольем с радостью".
Такая непримиримость заставила императора потерять терпение, что было большой ошибкой,- он решил действовать силой. Был отдан приказ об арестах; некоторых монахов подвергли телесному наказанию, заключению или ссылке; остальные члены монашеской общины были рассеяны. Но эти суровые меры только усложнили положение. Монахи повсюду кипели гневом против тирана, против "нового Ирода", и игумен Платон в самом дворце позволил себе оскорбить царя. Константин VI сдержался. На оскорбление игумена он только холодно отвечал: "Я не желаю делать мучеников" - и спокойно выслушал его. К несчастью для него, он уже раньше зашел слишком далеко. Общественное мнение было восстановлено против молодого монарха - Ирина сумела этим воспользоваться.
Во время пребывания двора в Прусе императрица-мать действовала необыкновенно умело. Впрочем, и обстоятельства исключительно ей благоприятствовали. Юная царица Феодота в ожидании родов должна была возвратиться в столицу, чтобы разрешиться от бремени в Священном дворце, и Константин VI, сильно влюбленный в жену, с трудом переносил ее отсутствие; поэтому, когда он узнал в октябре 796 года, что у него родился сын, он поторопился возвратиться в Константинополь. Таким образом, он предоставлял Ирине полную возможность интриговать. Подарками, обещаниями, силой собственного очарования она сумела переманить на свою сторону главных начальников охранной стражи; она убедила их подготовить государственный переворот, имевший целью сделать ее одну императрицей, и заговорщики, руководимые, как всегда, Ставракием, условились выждать удобную минуту. На горизонте была все же одна черная точка, благодаря которой все могло рухнуть. Достаточно было одной блестящей победы, и Константин VI вернул бы себе весь свой былой престиж: как раз в марте месяце 797 года царь начал кампанию против арабов. Друзья его матери не посовестились устроить так, что поход совершенно не удался, с помощью обмана, сильно смахивавшего на измену, император должен был возвратиться в Константинополь, не имея возможности встретиться с неприятелем, ничего не сделав. {76}
Решительная минута близилась. 17 июля 797 года Константин VI возвращался с Ипподрома во Дворец Святого Мамы. Изменники, окружавшие его, сочли минуту благоприятной и сделали попытку схватить его. Но царь спасся от них и, укрывшись на судне, быстро переправился на азиатский берег, рассчитывая на верность войска, занимавшего Анатолийскую фему. Ирина, при первом известии о покушении уже завладевшая Большим дворцом, испугалась, потеряла голову; видя, что друзья колеблются, а народ склоняется на сторону Константина, она уже подумывала об унижении и собиралась послать к сыну епископов просить пощады, как вдруг ее страсть к верховной власти внушила ей мысль в последний раз поставить все на карту. Многие из приближенных императора сильно скомпрометировали себя вместе с ней; она пригрозила им выдать их царю и доставить ему письменные доказательства их измены. Испуганные такими заявлениями и не видя другого средства избежать верной гибели, заговорщики, собравшись с духом, захватили несчастного монарха. Его привезли опять в Константинополь, заперли в Священном дворце в Порфировой комнате, где он родился, и тут по приказанию его матери палач выколол ему глаза. Но он не умер. Сосланный в пышный дом, он добился в конце концов, что ему вернули жену его Феодоту, мужественно поддерживавшую его в роковую минуту; у него даже родился от нее второй сын, и так среди тихих сумерек дожил он мирно последние годы своей жизни. Но жизнь императора с той поры была для него кончена,
Никто, или почти никто, не оплакал судьбы несчастного монарха. Святоши в своем узком фанатизме увидали в постигшей его немилости должное наказание Божие за его прелюбодейный союз, справедливую кару за строгие меры, принятые им против монахов, поучительный пример наконец, долженствующий, как говорит Феодор Студит, "научить самих императоров не нарушать божественных законов, не предпринимать нечестивых преследований". И на этот раз благочестивые души вновь приветствовали с благодарностью и восхищением освобождение от нечестивца, совершенное православнейшей царицей Ириной. Один только летописец Феофан, несмотря на свою преданность монархине, как будто хотя и смутно, но почуял ужас ее преступления: "Солнце, - пишет он, затмилось на семнадцать дней, не дало пробиться ни одному лучу, и корабли блуждали по морю во тьме; и говорили все, что это по причине ослепления василевса солнце не хотело светить; и так вступила на престол Ирина, мать императора". {76}
V
Ирина осуществила свою мечту: она царствовала. Тут, по-видимому, ее счастье и ее всемогущество опьянили ее. Действительно, она осмелилась на неслыханную вещь, дотоле не виданную в Византии и какой не видели никогда и впоследствии: она, женщина, приняла титул императора. В изданных ею Новеллах она гордо величала себя: "Ирина, великий василевс и автократор римлян"; на монетах, ею чеканенных, на диптихах из слоновой кости, где и сейчас можно видеть ее изображение 13, она является во всем пышном великолепии верховной власти. Такой, и еще в большем великолепии, захотела она предстать перед своим народом. В понедельник на святой 799 год она из церкви Святых Апостолов проследовала во дворец в торжественной процессии, сидя на золотой колеснице, запряженной четверкой белых коней, которых вели под уздцы четыре важных сановника; одетая в роскошный костюм василевсов, сверкая пурпуром и золотом, она, согласно обычаю римских консулов, бросала пригоршнями деньги собравшейся толпе. Это был как бы апофеоз честолюбивой монархини и апогей ее величия.
В то же время ловкая, как всегда, она не переставала заботиться о своей популярности и упрочении своей власти. Ее зятья-кесари, упорное честолюбие которых переживало все невзгоды, снова стали волноваться; она жестоко обуздала их за эту попытку и отправила их в далекую ссылку в Афины. Своим же друзьям-монахам, напротив, она выказывала самое внимательное благорасположение: она приказывала строить для них новые монастыри, щедро оделяла восстановленные обители; благодаря ее явной милости большие монастыри, как Саккудийский в Вифинии и Студийский в столице, достигли тогда небывалого благосостояния. Наконец, чтобы примирить с собой народ, она прибегала к всевозможным либеральным мерам: щедрою рукой сбавляла подати, исправляла финансовое управление, уменьшала таможенные сборы на море и суше, а также налоги на предметы потребления и промышленности, привлекала к себе бедных, основывая благотворительные учреждения. И Константинополь, очарованный, приветствовал свою благодетельницу.
Между тем вокруг состарившейся монархини при дворе ее ковались козни, затевались тайные интриги: любимцы Ирины оспаривали друг у друга ее наследие. Действительно, в случае ее смерти престол оставался пуст: от первого брака Константина VI родились только две девочки; что касается до детей от второго брака, старший сын Лев умер, едва достигнув возраста нескольких меся-{78}цев; второй же, родившийся после падения отца, считался как бы незаконным, рожденным как бы вне брака и лишенным всяких прав на императорский престол. Поэтому оба евнуха, правившие монархией, Ставракий и Аэций, мечтали захватить власть в свои руки, чтобы помогать своим близким и всячески выдвигать свою родню на пути почестей. Расстроенное здоровье Ирины давало повод питать надежды на ближайшее будущее. Тем не менее, заботясь до самых последних своих дней о сохранении верховной власти, до крайности подозрительная относительно всякого, кто, казалось, грозил похитить у нее венец, старая царица упорно защищала престол, доставшийся ей путем преступления.
И в продолжение более чем целого года в Священном дворце происходили непрестанные доносы, разыгрывались страшные сцены, производились внезапные опалы, неожиданные возвращения к милости; и Аэций доносил о заговорах честолюбивого Ставракия. Ставракий затевал возмущения, чтобы погубить Аэция, а между ними двумя Ирина, сомневающаяся, колеблясь и раздражаясь, являлась то карающей, то милующей. И есть что-то действительно трагическое в этой борьбе старой, обессиленной, но все еще отчаянно цепляющейся за власть императрицы и всемогущим министром, тоже больным, харкающим кровью, на руках врачей и накануне смерти все продолжающим упорствовать в заговорах и против всякой очевидности все еще мечтающим о троне. Он пал первым, около половины 800 года. В то время как византийский двор пожирали бесплодные раздоры, в храме Святого Петра в Риме Карл Великий восстановил Западноримскую империю.
Говорят, будто германский император и старая византийская императрица замыслили великое дело: соединить при помощи брака обе монархии под одним общим скипетром и восстановить более славным и могучим, чем оно было даже во времена Августа, Константина или Юстиниана, древнее единство римского государства - orbis romanus. Это представляется совершенно неправдоподобным; но тем не менее завязались сношения, чтоб установить между обоими государствами modus vivendi. Франкские послы были в Константинополе, когда разразилась последняя катастрофа, сломившая Ирину.
По мере того как старая императрица слабела, происки вокруг нее становились все более пылкими и смелыми. Аэций, ставший теперь, после смерти своего соперника, всесильным, открыто выдвигал своего брата и старался заручиться для него поддержкой войска. Против дерзкого и высокомерного честолюбца восставали другие важные сановники; и один из министров, логофет Никифор, пользовался всеобщим недовольством, чтобы, в свою очередь, {79} составить заговор против царицы. Наконец, партия иконоборцев тайно подготовляла себе пути к отмщению. 31 октября 802 года разразилась революция. "Бог в неисповедимой мудрости Своей, - говорит благочестивый летописец Феофан, - допустил ее, чтобы покарать человечество за его грехи".
Ирина жила тогда за городом в Элевферийском дворце, своей любимой резиденции. Заговорщики, среди которых были старые друзья Аэция, недовольные теперь временщиком, старые приближенные Константина VI, несколько офицеров-иконоборцев, жаждавших мести, высшие гражданские чины, наконец, придворные и даже родственники императрицы, все осыпанные ее милостями, воспользовались ее отсутствием. В десять часов вечера они явились у ворот Священного дворца, предъявляя страже Халки свои полномочия, будто бы полученные от царицы, якобы приказавшей им немедленно провозгласить императором Никифора, чтоб он помог противостоять козням Аэция. Стража поверила и открыла вход во дворец.
При всякой византийской революции этим прежде всего надо было заручиться, и это являлось как бы залогом и символом успеха. И действительно, еще ночь не прошла, а уж глашатаи возвестили по всему городу о восшествии на престол Никифора и успехе государственного переворота, который не встретил ни малейшей попытки сопротивления. В то же самое время Ирина, внезапно схваченная в Элевферии, была под надежной охраной привезена в Константинополь и заперта в Священном дворце; и на следующее же утро в храме Святой Софии патриарх Тарасий, как видно, довольно скоро забывший благодеяния императрицы, сам венчал на царство с наивозможной поспешностью нового василевса. Между тем это еще был далеко не конец. Ирина пользовалась популярностью; опомнившись от первого поражения, народ явно выказывал свою враждебность заговорщикам. Сыпались оскорбления по адресу нового владыки, поносили патриарха; и многие, вспоминая заверения в преданности, какими заговорщики злоупотребили в отношении своей монархини, с негодованием укоряли их в неблагодарности. Сожалели о низвергнутом правлении, о благоденствии, какое оно принесло с собой, страшились грядущего будущего; и большинство, еще как бы не веря только что совершившемуся событию, спрашивали себя, не было ли это все тяжелым бредом. Всех охватил ужас и отчаяние; а хмурое небо туманного холодного утра делало еще более зловещей и трагической зарю нового царствования.
Женщина действительно энергичная, быть может, сумела бы воспользоваться подобными обстоятельствами; Ирина этого не {80} сделала. Между двумя чувствами, честолюбием и благочестием, владевшими безраздельно ее душой и руководившими ею в жизни, благочестие на этот раз взяло верх. Не потому, что падение ее сколько-нибудь ослабило ее смелость: она не выказала ни малейшей слабости; но перед совершившимся фактом, "как женщина мудрая и любящая Бога", по словам одного современника, она склонилась без всякого ропота. Когда на другой день после коронования Никифор пришел навестить ее с глазами полными притворных слез и с обычным ему напускным добродушием, указывая на оставленные им на себе черные башмаки, вместо пурпуровых туфель, он стал уверять, что над ним совершили насилие, чуть ли не извиняясь за то, что он император. Ирина с истинно христианским смирением преклонилась перед новым василевсом как перед избранником Божиим, благословляя неисповедимый промысел Господень и признавая свое падение наказанием за свои грехи. У нее не сорвалось ни единого упрека, ни единой жалобы; по требованию Никифора она даже отдала свою казну, выразив только желание, чтобы ей предоставили свободное пользование ее Элевферийским дворцом.
Узурпатор обещал все, что она хотела: он заверил ее, что, покуда она жива, с ней будут обращаться, "как это подобает царице". Но он тотчас же забыл свои обещания. Старая монархиня была удалена из Константинополя и сослана на первых порах в монастырь, основанный ею на острове Принкипо. Но затем и это ее местопребывание показалось слишком близким. В ноябре 802 года, несмотря на наступившие преждевременно сильные холода, ее отправили на Лесбос; там ее держали под строгим надзором и запретили кому бы то ни было иметь доступ к ней: так сильно боялись еще ее происков и ее несокрушимого честолюбия. И в этом тоскливом уединении провела она последние месяцы своей жизни и умерла в августе 803 года, одинокая, всеми покинутая. Тело ее было привезено в монастырь на Принкипо, а позднее в Константинополь, где оно было предано погребению в церкви Святых апостолов, в приделе, где находилась усыпальница стольких императоров.
Такой благочестивой и православной императрице, какой была Ирина, церковь простила все, даже ее преступления 14. Византийские летописцы, ее современники, называют ее блаженнейшей Ириной, новой Еленой, "мученически боровшейся за истинную веру". Феофан оплакивает ее падение как бедствие и сожалеет, что минули годы ее царствования, так как это было время редкого благоденствия, Феодор Студит, святой, льстил ей самым низким образом и не находил достаточно восторженных слов, чтоб вос-{81}хвалять "преблагую монархиню", "обладающую разумом столь чистым, душою поистине святой", благодаря своему благочестию и желанию угодить Богу избавившую народ свой от рабства, и чьи дела "блистают подобно светилам небесным". Но история по отношению к Ирине должна быть менее снисходительна и более справедлива. Можно понять и даже, если угодно, извинить ошибку честного человека, ослепленного духом партийности, но не имеешь права участвовать в ней. В действительности эта прославленная монархиня была главным образом политиком, женщиной тщеславной и набожной, которую жажда престола довела до преступления, и как бы ни были велики достигнутые ею результаты, они не могут оправдать совершенного ею злодеяния. Действительно, своими интригами она на целых восемьдесят лет возобновила в Византии, к большому вреду для империи, эру дворцовых революций, которую приблизительно веком раньше прекратили ее славные предшественники, императоры-иконоборцы. {82}
ГЛАВА V. ВИЗАНТИЙСКАЯ ЖЕНЩИНА
СРЕДНЕГО КРУГА В VIII ВЕКЕ
Что мы меньше всего знаем об исчезнувших обществах, с чем менее знакомят нас документы, но что, быть может, сильнее всего заинтересовало бы нас - это чувства, обычаи и мысли, положение и домашняя жизнь средних классов. Насчет великих особ, императоров и императриц, пап и патриархов, министров и полководцев, насчет всех, занимавших первые места и игравших главные роли на исторической сцене, мы осведомлены достаточно полно и достаточно точно; мы знаем их действия, можем разобраться в их мотивах и льстим себя уверенностью, что способны проникнуть вглубь их души. Дело обстоит иначе, как только спустишься на несколько ступеней ниже по общественной лестнице: тут, за редким исключением, полная неизвестность. А между тем образы этих людей, не поднявшихся до главной роли на исторической сцене, быть может, более, чем иных знаменитостей, поучительны для историка. Великий человек тем самым, что он великий человек, отличается всегда резкой индивидуальностью и ненормальностью; средний человек вообще только экземпляр постоянно повторяющегося типа и имеет в некотором роде представительную ценность. По одному такому человеку можно судить о тысячах; а так как эти тысячи составляют скрытый материал, из которого слагается история, становится совершенно ясным, как много знакомство с подобными личностями, если оно только возможно, проливает света на умственное и нравственное состояние данной эпохи.
Поэтому, может быть, представляет некоторый интерес наряду с благочестивейшей императрицей Ириной попытаться нарисовать портрет женщины среднего сословия, ее современницы. Ее звали Феоктистой, и она была матерью запальчивого ревностного монаха, пылкого полемиста, смелого и страстного борца Федора Студита. Благодаря любопытному надгробному слову, произнесенному сыном в ее память, благодаря еще некоторым другим документам мы достаточно хорошо ее знаем. А вместе с ней мы можем проникнуть немного и в домашнюю жизнь среднего сословия Византии, так мало нам известного, но столько сделавшего благодаря своим большим положительным качествам для блага и процветания империи; и это будет первая оказанная ею нам услуга в деле нашего ознакомления с этим обществом. Ей будем мы обязаны еще и другим. Являя собой средний, несомненно, довольно обыкновенный {83} тип женщины своего времени, она поможет нам, благодаря складу ума и характеру страстей, которыми сама отмечена, понять склад ума и страсти века, полного волнений и тревог, в который она жила; она поможет нам, в частности, правильнее судить об этой императрице Ирине, которая при первом взгляде так сильно возмущает и разочаровывает нас; она поможет нам, наконец, дать себе более ясный отчет о событиях этой живописной и мутной эпохи, в которые она не раз была замешана или прямо, или при посредстве своего сына.
I
Феоктиста родилась в первой половине VIII века, по всей вероятности, около 740 года в Константинополе от состоятельных, чтобы не сказать богатых, родителей, людей среднего сословия. По счету она была третьим ребенком в семье. О сестре ее мы знаем мало, разве только то, что она вела светский образ жизни, а брату, носившему чисто античное имя Платон, суждено было впоследствии стать знаменитым и иметь на свою сестру глубокое влияние. Совсем юной, Феоктиста осталась сиротой. Жестокая чума 747 года, страшно опустошившая столицу, унесла ее родителей и большую часть ее близких. Один ее дядя, служивший в управлении императорскими финансами, приютил сирот. Он дал мальчику самое тщательное воспитание, чтобы открыть ему дорогу к государственной деятельности. Воспитание это удалось как нельзя лучше. Платон был благонравный юноша, исполнительный, избегавший дурного общества, не тративший времени на развлечения, а денег на игру, юноша осторожный, смолоду умевший распоряжаться своими средствами и приумножать свое состояние, так что византийские матери обращали на него внимание, видя в нем превосходную партию для своих дочерей. Но тот, о ком мечтали матери, ненавидел свет; очень набожный, он чаще ходил в церковь, чем на какое-либо зрелище, любил чтение больше, чем увеселения, и приводил в восхищение своего исповедника, сумев так рано достичь совершенства. По брату можно иногда предугадать, какова будет и сестра.
Само собой разумеется, согласно византийскому обычаю, дядя меньше заботился о воспитании девочек, чем о воспитании мальчика. В этом обществе, отмеченном столькими чертами чисто восточного характера, женщина получала, как правило, домашнее воспитание; можно себе поэтому представить, что, когда родителей не было, воспитание порой оказывалось довольно небрежным. Это и случилось с Феоктистой. Она оставалась крайне невежест-{84}венной, и впоследствии ей пришлось много потрудиться, чтобы возместить недостатки своего первоначального образования. Опекун заботился об одном: хорошо выдать ее замуж. В те времена в Византии идеальный тип хорошего мужа, с родительской точки зрения, был человек здравомыслящий, способный пробиться в жизни; дядя Феоктисты нашел такого феникса на правительственной службе, где сам служил чиновником. Это был высокий чиновник в финансовом управлении, хорошо принятый при дворе и делавший карьеру. Его звали Фотеином. Так как молодая девушка была богата, - она как раз в это время к личным своим средствам могла присоединить часть состояния брата своего Платона, постригшегося в монахи,- дело легко уладилось и предполагавшийся брак был заключен.
Феоктиста была женщина во вкусе многих мужей. Она не любила туалетов, не любила светской жизни. Отвергая пустые украшения, она всегда была одета во все темное. Когда ей приходилось выезжать, когда она должна была присутствовать, например, на каком-нибудь свадебном пиршестве, она держала себя в обществе очень сдержанно, скромно и целомудренно опуская глаза, когда за десертом начинались комические интермедии, и едва осмеливалась касаться до подаваемых ей блюд. Не потому, что она была застенчива или неловка - прежде всего это была женщина добродетельная, больше всего думавшая об исполнении своего долга, ограничивавшая свои желания старанием нравиться своему мужу, хорошо вести свой дом и хорошо воспитывать своих детей.
Надо ли прибавлять, что она была благочестива? "Поклоняться Богу, любить исключительно Его" было для нее главной добродетелью. Однако ее благочестие было свободно от всякого суеверия, и эта черта делает честь ее могучему здравому смыслу, силе ее рассудка. Действительно, в VIII веке христианство было еще очень перемешано с язычеством; вера в колдовство, всякие чары и волшебства была чрезвычайно распространена. Существовал, например, общераспространенный обычай, чтобы уберечь от зла новорожденных: вешать в их спальне амулеты, а также и под колыбелью, произносить над ними магические заклинания, надевать им на шею ожерелья и талисманы, ибо всякому было известно, что их хрупкому существованию грозили бесчисленные опасности, что их подкарауливали всюду невидимые колдуньи, способные пройти сквозь наилучшим образом запертую дверь и старавшиеся всячески их погубить. И чтобы оградить от этих козней, заботливые матери призывали ведуний, отстранявших опасность. Феоктиста, хотя ее за это очень порицали в ее кругу, не придавала никакого значения всем этим обычаям; она полагала, что сделанное над ребен-{85}ком знамение креста служит ему достаточной и более верной охраной. Но при этом она любила молиться, до поздней ночи читала священные книги, произносила псалмы; она часто постилась, никогда не клялась и не лгала. Также и добрыми делами старалась она заслужить вечное спасение. Не будучи особенно богатой, она была бесконечно милосердна. Вдовы, сироты, старики, больные и даже страдавшие самыми отвратительными болезнями, эпилептики и прокаженные - все находили у нее помощь и поддержку; и она не пропускала ни одного праздника, чтобы не накормить и не угостить хоть одного, как она выражалась, "бедного брата во Христе". При таких склонностях она, понятно, была совершенно равнодушна к земным вещам, и понятно также, что при своей набожности она была крайне преданна иконам и относилась с большим уважением к защищавшим их монахам.
При всем том это была натура энергичная, "женщина сильная", из тех, что любят управлять и подчинять себе все и всех. Подобно многим византийским семьям, она, по-видимому, играла у себя в доме гораздо большую роль, чем ее муж. Будучи прекрасной хозяйкой, она при всей своей набожности находила время заниматься всеми хозяйственными делами; она обо всем заботилась, за всем наблюдала, ко всему прикладывала свою руку, ничего не жалея, чтобы только все шло хорошо в доме и хозяйство процветало. Наблюдая за всем бдительным оком, она не давала никогда спуску прислуге. Но вместе с тем она была добра к ней и обращалась с ней хорошо. К полагавшемуся ей по обыкновению хлебу, вину и салу она охотно прибавляла в праздничные дни какое-нибудь лакомство: свежее мясо, рыбу, птицу, лучшего качества напитки, - говоря, что вполне несправедливо было бы ей одной пользоваться всеми этими лакомыми блюдами. Но она была неумолима, раз дело касалось нравственности, уклонений от благопристойности и когда замечала, что "нечисты на руку". И так как эта женщина с властным темпераментом была к тому же и очень раздражительна, то нередко случалось, что за выговором следовал жест. Руки у нее были проворные, и когда ей случалось вспылить, пощечины так и сыпались. Тем не менее слуги очень ее любили: все знали, что намерения у нее были хорошие, и, кроме того, когда гнев ее проходил, она ласково извинялась. Когда ей случалось побить свою горничную, она испытывала бесконечные угрызения совести; она уходила тогда к себе в спальню, ударяла себя по лицу, приносила покаяние и в конце концов, призвав побитую служанку и став перед ней на колени, она смиренно просила у нее прощения.
Такой же твердой, тяжеловатой рукой управляла она и семьей. Она любила своего мужа и всячески старалась избавить его от {86} огорчений; однако она уговорила его жить с ней, как брат с сестрой, внушая ему, что жизнь, в сущности, только приготовление к смерти и что лучше всего, чтобы приготовиться к вечной разлуке, упразднить и в этом мире слишком близкие отношения. Не менее внимательно заботилась она и об обучении и нравственном образовании своих детей. У нее было три сына и одна дочь. Чтобы дать им хорошее воспитание, будучи сама, как известно, довольно невежественной, она решила сделаться образованной; но так как она была добросовестной, ей пришлось посвящать ночи чтению, предаваясь долгим бдениям при свете свечи, для того чтобы не отнимать ни минуты времени у дня, посвященного заботам о муже и о хозяйстве. В особенности для образования молодых душ придавала она значение примеру; поэтому с самого детства она сделала свою дочь участницей в своих благотворительных делах, уча ее помогать бедным, заставляя ее ухаживать за прокаженными. В то же время она побуждала ее читать священные книги, воспламеняя ее благочестие, отвращая ее от мира, не показывая ей ни драгоценностей, ни пурпуровых одежд и уже заранее посвящая ее Богу.
Но главным ее любимцем был ее сын Федор. Это был тихий ребенок, созревший прежде времени; он не слишком любил игры и общество товарищей; ему больше нравилось чтение, особенно чтение священных книг, и мать, понятно, одобряла и поддерживала его вкусы. До семи лет она не отпускала его от себя, выхаживая его с особой заботливостью; позднее, когда он стал заниматься у учителей, когда после первоначального обучения он изучал последовательно грамматику, диалектику, риторику, философию, богословие, она продолжала заботливо за ним наблюдать. Впрочем, и тут, как во всем остальном, она проявляла то же смешение нежности и суровости, что составляло основу ее системы воспитания и управления: добрые советы и уговоры матери часто подкреплялись авторитетом розги. Несмотря на это, отношения между матерью и детьми носили прелестный характер простоты, почтения, сильной и глубокой привязанности. Каждый вечер, после того как дети ложились спать, Феоктиста приходила перекрестить их сонных; утром первой ее заботой было заставить их прочесть молитвы; и много лет спустя в письме своем к умирающей матери Федор Студит с благодарностью вспоминал об этом деятельном и нежном попечении, вызывал в памяти образ матери, день и ночь молившей Бога о счастии и спасении своей семьи. {87}
II
Такова была Феоктиста. Однако в столь тяжелые времена, какие переживала тогда церковь в правление Константина V и его сына, было несколько неосторожно слишком открыто выражать свои чувства, особенно для жены чиновника. Поэтому есть основание думать, что, подобно императрице Ирине, она отчасти скрывала свои убеждения. Но когда после смерти Льва IV, с наступлением регентства Ирины, возвратились лучшие дни для иконопочитателей и гонимых монахов, ее благочестие, долго сдерживаемое, вспыхнуло с тем большей страстностью.
Терпимость нового правительства позволила возвратиться в Константинополь брату Феоктисты Платону, и первым делом сурового монаха было начать в столице проповедь нравственности. В особенности призывал он в своих речах к презрению здешнего мира, к любви к бедным, к заботе о чистоте нравов; и так как он имел вид истинного аскета и был красноречив, то быстро завоевал и большой успех. Совершенно понятно, что он скоро возымел глубокое влияние на свою благочестивую сестру и на окружавших ее, в особенности на племянника своего Федора. В доме Феоктисты монахи стали постоянными и почетными гостями, и скоро от общения с ними набожная византийка уверила себя, что не может сделать лучше, как посвятить себя, а также и всех своих Богу. Старший ее сын с самого начала вполне сочувствовал таким намерениям. Вдвоем они убедили отца, затем увлекли и других детей; в конце концов Феоктиста уговорила даже троих братьев своего мужа последовать за ними в монастырь, и все вместе решили отказаться от мира, его соблазнов и великолепия.
Когда об этом намерении стало известно, оно сильно поразило жителей столицы, и все бывшие в сношениях с семьей Феоктисты были глубоко взволнованы решением этих богатых, всеми уважаемых и счастливых людей отречься таким образом от всех радостей, от всех упований общественной и светской жизни, порвать со всеми дорогими человеческими привязанностями, добровольно отказаться от возможности продолжать столь славный род. Говорят, что даже сама императрица Ирина была этим очень взволнована. Но никакое соображение не могло поколебать Феоктисту. "В день, назначенный ей для оставления своего дома, - пишет ее сын, - она созвала, как на праздник, всех своих семейных. Мужчины были опечалены, женщины плакали, присутствуя при таком странном добровольном отъезде; тем не менее все, чувствуя величие совершающейся тайны, в благоговении прославляли происходившее событие". И тут, как всегда, всем распоряжалась Феоктиста, со {88} своим обычным чувством порядка, со своей тщательной заботливостью обо всех подробностях. Прежде всего она отправила своего мужа, более взволнованного, чем, может быть, следовало бы, от этой разлуки с тем, что было его жизнью; потом благодаря ее стараниям был продан дом и все свободные деньги розданы бедным; слуг отпустили на волю, и каждый получил маленькое имущество на память о своих старых хозяевах. После этого, свободная от всех своих мирских обязанностей, Феоктиста всецело предалась Богу. Ее пострижение было торжественной и трогательной церемонией.
Всеобщее любопытство, возбужденное всеми этими происшествиями, собрало в церкви огромную толпу. "Мы также были там с нашим отцом, - рассказывает Федор Студит, - не зная, должно ли нам радоваться или плакать. Мы теряли нашу мать; уж мы не могли, как прежде, свободно подойти к ней, свободно заговорить с ней; и при мысли, что вот-вот будем разлучены с ней, сердце у нас сжималось. Мы сами с отцом, чуть церемония окончится, должны были идти и постричься; и я, тогда уже большой, несмотря на мое огорчение и слезы, чувствовал вместе с тоской и некоторую радость; но мой младший брат, тогда еще совсем ребенок, когда настало время расставанья и наступила минута последнего прощания, последнего лобзания, бросился к матери, прижался к ее груди, отчаянно стал за нее цепляться, умоляя, чтобы она еще хоть немного позволила ему остаться с ней, и обещая, что потом он покорно исполнит все, что она захочет. И вы думаете, что это твердое, как алмаз, сердце смягчилось, что оно тронулось этой детской мольбой? Ничуть не бывало. Что же отвечала святая женщина? Торжествуя победу над своими материнскими чувствами, она обратила к сыну строгое лицо: "Если ты сейчас же не уйдешь добровольно, мое дитя, сказала она ему, я собственноручно отведу тебя на судно и отправлю, куда должно". Федор крайне восхищается этой стоической твердостью души, всем жертвующей ради религии, вплоть до самых естественных и законных человеческих чувств. По правде сказать, нам несколько трудно понять это восхищение, и сами благочестивые толкователи Федора не могут не признать его до некоторой степени чрезмерным. Но тем не менее интересно отметить, равно у матери, как и у сына, подобную манеру чувствовать и думать, которая нас удивляет. Наблюдая подобное состояние души, лучше понимаешь преступление Ирины, равно и то, что у Федора Студита не нашлось ни единого слова порицания по поводу преступления, совершенного этой матерью над своим сыном.
После пострижения Феоктисты вся семья удалилась в одно имение, принадлежавшее ей в Вифинии и называвшееся Саккудием. Это был холм, поросший деревьями, а наверху его расстила-{89}лась небольшая равнина, орошаемая ручьем; отсюда открывался широкий вид, необъятные горизонты, окаймленные серебристой полосой далекого моря. Нельзя было найти более мирный приют, более приспособленный к устройству монастыря. Но Саккудийский монастырь не стал одной из тех модных обителей, какие основывали в те времена скорее из тщеславия, чем из благочестия, многие богатые люди, сохранявшие, несмотря на свое удаление в монастырь, состояние, рабов, весь признанный образ жизни и без серьезного призвания, без предварительного опыта вмешивавшиеся в управление монашеской общиной, "вчера новопостриженный, сегодня игумен". По просьбе Феоктисты суровый Платон принял на себя устройство монастыря и управление им, где собирались жить его близкие; он добросовестно исполнил свою задачу. Прежде всего удалил из монастыря рабов и женщин; более того, уступая обычной и крайней строгости византийских монахов, запретил в него доступ всякому существу женского пола. Сама Феоктиста должна была подчиниться общему правилу и примириться с тем, чтобы жить отдельно; и так как не успели еще выстроить дом для женщин, она жила сначала затворницей в уединенной келье с дочерью и одной из родственниц. Позднее она вступила в один монастырь; но, по-видимому, несмотря на свое смирение и желание быть покорной, эта властная женщина и как монахиня не отличалась покладистым нравом. Сын ее Федор говорит с несколько смущенной сдержанностью о затруднениях, какие у нее выходили с другими сестрами, и о неприятностях, какие она испытывала; в конце концов ей пришлось оставить этот монастырь и искать другого приюта. К счастью для нее, обстоятельства должны были скоро дать ей возможность проявить свою набожность более высоким и более достойным ее образом.
III
Известна история первого брака императора Константина VI и страстное желание, какое он испытывал около 795 года, расторгнуть его; чтобы развестись с Марией Амнийской и жениться на Феодоте, он прибег к следующей хитрости. Он объявил, что жена покушалась его отравить, уверенный, как сам это говорил с довольно характерной наивностью, что ему все поверят, "раз он царь, а те, кому он это рассказывал, только подданные". А потому он послал одного их своих камергеров донести об этом происшествии патриарху, прося, чтобы церковь немедленно расторгла его брак с виновной. Но Тарасий, сомневаясь в том, что сообщенный ему преступный факт действительно имел место, ответил, что за-{90}кон знает только один повод к разводу - должным образом доказанное прелюбодеяние, и отказывался служить видам императора. Напрасно Константин VI вызывал патриарха во дворец, доказывая ему, что преступление было очевидным, неопровержимым и одна смерть или, по меньшей мере, заточение в монастырь могли быть достойным наказанием за такое покушение на особу императора. Напрасно, чтобы подтвердить свои обвинения, он велел принести чаши с какой-то довольно мутной жидкостью, утверждая, что это яд, который ему хотела подмешать императрица. Тарасий упорствовал в своем отказе, грозя царю отлучением, если он будет продолжать настаивать, а вместе с тем синкел Иоанн поддерживал его в его сопротивлении. Тогда на глазах императора все придворные, патрикии и стратиги стали поносить обоих духовных владык и с обнаженными мечами в руках грозить им смертью, если они не уступят. Ничто не помогло. В конце концов, как известно, Константин обошелся без их согласия: он насильно заточил жену в монастырь и женился на Феодоте, причем пышные празднества продолжались не менее сорока дней. Возмущенный Тарасий отказался благословить этот прелюбодейный союз; но патриарх был при этом человек с политическим чутьем: он отнюдь не хотел доводить до крайности. Ни слова не говоря, он предоставил другому священнику совершить бракосочетание императора, сам же, опасаясь, что василевс окажется способным на все и лишит церковь своего благоволения, воздержался от отлучений, какими грозил раньше, и даже не наказал игумена, совершившего бракосочетание монарха.
Известен всеобщий скандал, какой произвело в партии набожных людей поведение императора. В особенности он был велик в Саккудийском монастыре, где событие это не только принципиально возмущало монахов, но и особенно близко касалось их, так как героиня этого романа, Феодота, приходилась близкой родственницей игумена Платона, Феоктисты и Федора. Вот почему, в то время как придворные и оппортунисты преклонялись перед поступком монарха, благочестивые люди, возбуждаемые и поддерживаемые саккудийскими монахами, принялись громить "нового Ирода", непокорного сына, непочтительно отвергшего - упрек довольно пикантный, если вспомнить о поведении в этом деле Ирины, - добрые советы матери; затем, совершенно определенно, Платон и его монахи отказались быть в каком-либо общении с царем-прелюбодеем и даже с духовными особами, поддерживавшими его или только терпевшими его распутство.
Константин VI, крайне расстроенный всем этим шумом, постарался сломить сопротивление этих непримиримых и неудобных монахов. Он попробовал смягчить их подарками, добрыми речами: {91} он не добился ничего. Феодота, со своей стороны, пыталась обезоружить своих родных следующим образом; она отправилась в монастырь; но ее оттолкнули с негодованием. Тогда Константин VI отправился в Прусу: он самолично явился в монастырь в надежде смягчить Платона и Федора. Все эти шаги, свидетельствуя о силе партии набожных, только увеличивали их упорство. Наконец, император рассердился. Доместик схол и комит Опсикийский были отправлены с войском в Саккудийский монастырь. Игумен Платон был арестован и под усиленной стражей отправлен в Константинополь; Федор с тремя другими монахами жестоко наказан розгами. Затем главные десять зачинщиков - между ними был и Федор со своим отцом и братом Иосифом - были отправлены в ссылку в Солунь; остальные монахи были изгнаны, и запрещено было давать приют изгнанникам. "Христос безмолвствовал",- замечает не без горечи Федор Студит в своем интересном рассказе об этом гонении.
Все это трудное для ее близких время Феоктиста выказывала чрезвычайную силу души. Несмотря на переживаемые ею горе и печаль, она утешала, ободряла, поддерживала жертвы гонения: "Ступайте, дети мои, - говорила она изгнанникам-монахам, - и Бог да будет вашим защитником повсюду, куда вы ни пойдете, так как это из послушания Его воле вы предпочли действовать так, а не иначе". И, всегда радостная и твердая, она ходила по тюрьмам, где заключены были узники, перевязывала раны, поднимала дух устрашившихся и смущенных. Когда монахи должны были покинуть монастырь, и она последовала за ними, не обращая внимания на ненависть и поношения, какими преследовала их толпа. Когда воины грубо разлучили ее со своими, она нашла возможность нагнать их по дороге в ссылку и тут в течение целой ночи в бедной лачуге вела с ними возвышенные беседы. Утром она простилась с ними. "Сдается мне, дети мои, - говорила она, - будто я разлучаюсь с людьми, идущими на смерть"; и с движениями, полными пафоса, вздыхая и плача, она осыпала поцелуями всех этих дорогих ей людей, не думая вновь увидать их.
Затем она возвратилась в Константинополь, все такая же энергичная и смелая. Платон, не побоявшийся прямо выразить императору свое порицание, только что был посажен в тюрьму; юный Евфимий, младший сын Феоктисты, жестоко наказан плетьми. И тут благочестивая женщина не пожалела ни трудов своих, ни сил. Несмотря на императорское запрещение, она собирала рассеянных и изгнанных монахов; в темнице, где он томился, она поддерживала бодрость духа своего брата. Она действовала так смело, что в конце концов ее схватили, и в течение целого месяца она была в заточении, причем тюремщики ее обращались с ней крайне дурно, {92} плохо кормили и осыпали бранью. Среди людей благочестивых она за такие претерпеваемые ею за правое дело гонения стяжала себе ореол мученичества и наименование матери церкви; и прославилась она тем, что, как говорит один писатель VIII века, выражение это с тех пор стало известным - она "пострадала за правду и истину" (henecen dicaiosynes cai aletheias).
IV
Когда в 797 году государственный переворот, произведенный Ириной, положил конец этому трудному времени и гонения прекратились, Феоктиста, отныне спокойная за участь своих, возвратилась в свой монастырь в Вифинию. И тут она до последних своих дней оставалась такой, какой была всю жизнь.
Благочестие ее, возбужденное до крайности сначала страданиями, потом радостью победы, стало более пылким, чем когда-либо. Размышлять непрестанно о божественном слове, день и ночь молиться за церковь, за своих близких, за собственное спасение, присутствовать с благоговением на бесконечных службах - такова была первая забота благочестивой женщины и ее истинная радость. Более чем когда-либо она предавалась аскетизму. Для умерщвления плоти она спала на короткой и узкой постели, одевалась в жалкое рубище, очень мало ела. Ей казалось постыдным есть досыта, и все, что она позволяла себе по слабости природы человеческой, - это принимать пищу раз в день, съедая немного овощей, отваренных в воде, без всякой приправы из масла; при этом никогда не полагалось вина за ее скудной трапезой. Точно так же обрекла она себя на безусловную нищету: у нее не было ни служанки, ни собственных денег, ни лишнего платья. Когда она умерла, весь ее гардероб или, вернее, все ее состояние заключалось во власянице и в двух жалких одеялах.
Но Феоктиста отнюдь не вдавалась в мистицизм. "Пребывая в уединении с Богом", по прекрасному выражению ее сына, она все время, как и тогда, когда жила в миру, чувствовала потребность действовать. Она не тратила времени на бесполезные мечтания; она придавала большое значение работе и вменяла себе в обязанность ткать одежды, в которые одевался весь монастырь. Она усиленно предавалась делам благотворительности, собирая в монастыре бедных женщин, ухаживая за ними и всячески изощряясь в добывании денег, чтобы помогать им в их нуждах. В особенности, как и раньше у себя в доме, она с любовью пеклась о своих близких, об их нравственном совершенствовании, об их вечном спасении. Она заботилась о своем муже, не выказывавшем порой ни ма-{93}лейшего рвения, о своем сыне Евфимии, так как ей казалось, что его призвание к монастырской жизни недостаточно сильно; и заботясь о них на расстоянии, она внимательно следила за ними и руководила их душами.
Более чем когда-либо она усердствовала в христианском смирении. Так как брат ее Платон все еще был в тюрьме, она пожелала, чтобы и исповедником и духовником стал сын ее Федор, и она смиренно склоняла пред ним колени, объявляя себя его служанкой, готовая во всем ему повиноваться, ибо видела в нем лишь чтимого главу монастырской общины; и хотя Федор выше всего ставил религию, его иногда стесняло такое чрезмерное почитание. Однако в этой кающейся смиреннице просыпался порой прежний строптивый и властный дух, некогда владевший ею. В монастыре, как и в миру, Феоктиста оставалась высокомерной и вспыльчивой. Когда другие сестры не очень усердствовали в церковной службе, не выказывали особого рвения к работе или песнопению, она резко их за это попрекала, делала строгие выговоры; как и прежде, она не останавливалась перед тем, чтобы пускать в ход руки, и охотно подкрепляла пощечинами свои благочестивые наставления. Но ей прощали ее резкость, так как знали, что намерения ее были добрые, и, как раньше в собственном доме, так и тут, в монастыре, все ее любили.
Так жила она, "все покинув, чтобы все отдать Богу; она шла узким и трудным путем Господним". Ее все почитали, и в общине смотрели на нее как на истинную духовную мать, а в партии набожных людей - как на истинную мать церкви. И чтобы еще усилить ее ореол святости, ей приписывали дар ясновидения, ей будто бы снились пророческие сны, предвещавшие ее собственную судьбу, судьбу ее семейных и судьбу церкви.
Между тем она медленно сгорала. Ей было за шестьдесят лет, а жизнь досталась ей нелегкая, и в последние годы она была еще опечалена целым рядом горестей и напастей. Она потеряла одного за другим мужа, дочь, сына Евфимия; двое оставшихся у нее детей как будто и не существовали для нее. Любимый ее сын Федор жил в Константинополе, где управлял Студийским монастырем, и она видела его только в самых редких случаях; со своим вторым сыном, Иосифом, она тоже была разлучена; все ее прежние друзья или умерли, или рассеялись кто куда. А потому она чувствовала порой в своем одиночестве смертельную тоску; но она не поддавалась подолгу этой слишком человеческой слабости и, вспоминая о Боге, снова ободрялась. Так дожила она до последнего своего часа, вдали от своих, и даже сын ее Федор, задержанный монастырскими делами, не мог присутствовать при ее последних минутах и закрыть ей глаза. Тем не менее она ушла "радостная, как будто воз-{94}вращалась на родину", молясь за сына, благословляя всех присутствовавших. Это было около 802 года.
Известие о смерти этой благочестивой женщины произвело сильное впечатление во всей церкви, в особенности в Студийском монастыре, где ее сын был игуменом и где с горячим вниманием следили за всеми переменами в ходе ее последней болезни, вознося за нее Богу торжественные моления; в память о ней была отслужена заупокойная обедня с особой торжественностью. Сам Федор сказал в память матери надгробное слово, и благодаря этой речи, по счастию сохранившейся, мы знаем такую интересную женщину, как Феоктиста.
Без сомнения, в этой женщине, во многих отношениях обыкновенной и посредственной, были и некоторые черты, как нам кажется, странные и удивительные. Есть как у матери, так и у сына черствость души, поражающая нас и отталкивающая. Феоктиста любила своих детей; не колеблясь, она жертвует ими для утоления своей религиозной жажды. Федор любил свою мать; в любопытном письме, написанном им во время ее последней болезни, оплакивая ее близкую кончину, он в то же время решительно желает ей смерти как славной награды за ее жизнь. Нам несколько трудно понять такую исступленность религиозного чувства, вызывающую подобное извращение, и надо прибавить, что даже благочестивые люди находили в этом некоторое преувеличение. Но каково бы ни было наше суждение об этих людях VIII века, надо сознаться, что они в сильнейшей мере способствуют пониманию истории той эпохи, в которой они жили. Когда изучаешь этих благочестивых людей, жертвующих всем ради религии, лучше понимаешь такой характер, какой представляет из себя императрица Ирина, меньше удивляешься, что дело ее могло иметь успех, а поступки возбуждать почти всеобщее одобрение. Ибо необходимо в конце концов сознаться, что Феоктиста не представляет исключительного явления среди психологических типов ее времени. Многие другие женщины той же эпохи, как, например, мать Тарасия и мать Никифора, мать Феофана и благочестивые женщины из семьи святого Филарета, являются нам совсем такими же в описании агиографов. Несомненно, все только что названные лица, равно и наша Феоктиста, женщины святые, и я никак не предполагаю, что все их современницы были подобны им. Наряду с ними встречались женщины светские, преданные светскому образу жизни, как, например, сестра Феоктисты, и женщины легкого поведения, как ее родственница Феодота. Однако - и это главным образом придает им значение в глазах историка - именно эти святые в течение нескольких лет руководили миром. {95}
ГЛАВА VI. ФЕОДОРА,
ВОССТАНОВИТЕЛЬНИЦА ИКОНОПОЧИТАНИЯ
I
В 829 году умер император Византийский Михаил II Аморийский, оставив престол сыну своему Феофилу. Новый монарх не был женат; поэтому вдовствующая императрица Евфросиния во время придворных церемоний исполняла роль, принадлежавшую по этикету августе. Но Евфросиния ненавидела свет. Дочь несчастного Константина VI, ослепленного по приказанию матери его Ирины, и первой жены его Марии, она после катастрофы, разразившейся над ее родными, удалилась в монастырь и жила спокойно и уединенно в одной из тихих обителей на Принкипо, как вдруг, довольно скандальным образом, царь Михаил, воспылав к ней страстью, извлек из монастыря прекрасную отшельницу, чтобы возвести ее на трон кесарей. Но когда ее муж умер, у Евфросинии не оставалось другого желания, как поскорее вступить опять в какую-нибудь святую обитель, и она прилагала все старания, чтобы женить как можно скорее юного императора, своего пасынка.
Чтобы найти жену василевсу, были, по старинному обычаю, соблюдавшемуся при византийском дворе, разосланы гонцы по всем провинциям с целью отыскать и привести в Константинополь самых красивых девушек империи, и в обширной Жемчужной палате собрали всех избранниц, чтобы Феофил назначил, кому из них быть монархиней. Сначала царь отобрал шесть самых привлекательных девушек и, не будучи в состоянии остановиться на одной из этих соперничавших красавиц, отложил до следующего дня окончательный выбор. В этот день он появился, как Парис перед тремя богинями, с золотым яблоком в руках, залогом любви, который он должен был преподнести той, кто завладеет его сердцем, и в таком виде он начал свой осмотр. Сначала он остановился перед одной, очень хорошенькой женщиной знатного происхождения, по имени Касия, и, вероятно, несколько смущенный и не зная хорошенько, с чего начать разговор, он наставительным тоном произнес следующее, не особенно любезное приветствие: "Через женщину пришло к нам все зло". Касия была умна и не смущаясь отвечала: "Правда, но через женщину же приходит к нам и все добро". Такой ответ погубил ее. Крайне испугавшись этой красавицы, столь быстрой на возражение и столь ярой феминистки, Феофил повернулся к Касии спиной и оказал честь и предложил свое {96} яблоко другой кандидатке, также замечательно хорошенькой, носившей имя Феодоры.
Упустив царский венец, Касия утешилась тем, что основала, согласно очень распространенному в Византии обычаю, монастырь, куда и удалилась; и так как она была женщина умная, то и занялась на досуге сочинением духовных поэм и светских эпиграмм, дошедших до нас и не лишенных интереса. Тем временем ее счастливая соперница была коронована с торжественным великолепием в церкви Святого Стефана в Дафнийском дворце, и, по обыкновению, вся ее семья разделила ее высокую судьбу. Мать ее, Феоктиста, получила очень завидный чин "опоясанной патрикии", три ее сестры, приглашенные ко двору, вышли замуж за важных сановников; братья ее, Петрона и Варда, быстро сделали карьеру. Впрочем, они выказали мало благодарности той, чье неожиданное возвышение и родственное расположение приблизило их таким образом к самым ступеням трона.
Новая императрица была родом из Азии, она родилась в Пафлагонии в семье чиновника. Родители ее были люди благочестивые, очень преданные почитанию икон, против которых при преемниках благочестивейшей императрицы Ирины императорское правительство вновь подняло гонение, и, по-видимому, они даже на деле доказали довольно горячую преданность своим верованиям. Воспитанная в такой среде, Феодора, естественно, была набожна и очень почитала святые иконы; поэтому она сначала чувствовала себя несколько неловко в придворном мире, куда замужество внезапно перенесло ее.
Действительно, уже прошло лет двадцать, как вновь возгорелось иконоборство, и, быть может, еще с большей силой и ожесточением, чем в VIII веке, так как к спору чисто религиозному примешался вопрос политический и столкнулись государство, требовавшее права вмешиваться в церковные дела, и церковь, отстаивавшая и защищавшая свою свободу. Михаил II преследовал своих противников без пощады и без зазрения совести; Феофил, царь умный, властный и энергичный, следовал политике своего отца. Поэтому Феодора напрасно пыталась употребить свое влияние в пользу своих друзей и смягчить своими просьбами чрезмерную суровость гонений. Феофил был монарх нрава довольно крутого; когда он хмурил брови, принимал суровый тон, его перепуганная жена не решалась настаивать и ей самой приходилось тщательно скрывать свои чувства и тайные склонности. Она должна была старательно прятать у себя под платьем святые иконы, которые она продолжала с упорством носить; она должна была принимать тысячи предосторожностей, чтобы скрыть от посторонних взоров в {97} ларцах, хранившихся в ее собственных покоях, запрещенные иконы, и не без некоторого риска приходилось ей иногда исполнять свои тайные благочестивые упражнения.
Однажды шут императора, карлик, забавлявший дворец своими шаловливыми выходками, заметил, что она занимается благочестивым поклонением. Крайне любопытный по природе, он попросил, чтобы ему показали вещи, всецело поглощавшие внимание императрицы. "Это мои куклы, - отвечала ему Феодора, они хорошенькие, и я их люблю". Не долго думая, карлик пошел и рассказал императору историю прекрасных кукол, которые царица хранила у себя под подушкой. Феофил сразу понял, в чем дело, и, взбешенный тем, что в самом дворце не исполнялись его приказания, он бросился в гинекей и устроил императрице ужасную сцену. Но Феодора была женщиной и сумела выйти из затруднительного положения. "Это ничуть не касается того, о чем ты думаешь, - сказала она мужу. - Я просто занималась тем, что смотрелась в зеркало вместе с моими служительницами, и это наши отражения в зеркале твой шут принял за иконы и так по-дурацки наболтал тебе о них". Феофил успокоился или притворился, что поверил; но Феодора сумела поддеть нескромного болтуна. Через несколько дней после этого за какую-то провинность она велела подвергнуть карлика телесному наказанию, после чего посоветовала ему впредь никогда больше не болтать о куклах гинекея. И когда император под влиянием вина вспоминал иногда об этом происшествии и принимался о нем расспрашивать, шут с выразительной мимикой прикладывал одну руку ко рту, другую к пострадавшей части тела и поспешно произносил: "Нет, нет, царь, не будем больше говорить о куклах".
Точно так же и все высшее общество было в заговоре против иконоборцев. В монастыре, где она доживала свою жизнь, старая императрица Евфросиния питала те же чувства, что и Феодора, и, когда к ней посылали малолетних дочерей царя навестить ее, она постоянно говорила им об иконопочитании. Феофил, подозревавший об истинном положении дел, расспрашивал детей, но ему никогда не удавалось узнать от них что-нибудь точное. Однако один раз самая младшая из царевен выдала себя и, рассказав отцу о прекрасных подарках, которыми их засыпали в монастыре, о великолепных фруктах, которыми их там угощали, стала объяснять, что у бабушки был также один ларец, полный прекрасных кукол, и что она часто прикладывала их благоговейно ко лбу своих внучек и говорила, чтобы они их с тем же благоговением целовали. Феофил снова рассвирепел и запретил с этих пор посылать детей к старой царице. Но даже среди приближенных царя было много го-{98}сударственных деятелей, имевших на этот счет то же мнение, что и обе императрицы; министры, лица близкие ко двору, втайне были глубоко преданны иконопочитанию, и обстоятельства складывались так, что прорицатели, с которыми любил совещаться император, открыто предсказывали скорую гибель его дела. Он сам настолько это сознавал, что на смертном одре потребовал от жены и логофета Феоктиста, своего первого министра, торжественную клятву, что они после его смерти останутся верны его политике и отнюдь не поколеблют положения его друга, патриарха Иоанна, главного вдохновителя, и руководителя этой политики.
II
Наследник Феофила, сын его Михаил III, был еще ребенок; когда умер его отец, в 842 году, ему было не больше трех-четырех лет. Поэтому, как некогда Ирина, Феодора стала регентшей на время несовершеннолетия юного монарха. Она оставила подле себя в качестве руководителей главных министров предшествовавшего царствования, логофета Феоктиста, пользовавшегося большим влиянием на императрицу, и магистра Мануила. Оба были люди благочестивые, втайне преданные, как и сама царица, иконопочитанию; это были также люди благоразумные, справедливо озабоченные слишком затянувшимся бесполезным и опасным спором - совершенно понятно, таким образом, что они решили восстановить православие. Однако, несмотря на их внушения, императрица, по-видимому, сначала несколько колебалась последовать за ними по этому пути. Феодора горячо любила своего мужа, она свято хранила его память; кроме того, она опасалась трудности предпринимаемого. Но окружавшие ее прилагали все усилия, чтобы убедить ее; мать ее и братья настоятельно ей это советовали. Напрасно царица возражала: "Мой муж, покойный император, был человек мудрый; он знал, что надлежало делать; не можем же мы предать забвению его волю". Ей представили опасность положения, непопулярность, какую она рисковала навлечь на себя, упорно отстаивая политику Феофила; ее старались запугать революцией, причем погиб бы престол ее сына. Помимо этого набожность побуждала ее выслушивать эти советы. Наконец она решилась.
В Константинополе был собран собор, но, чтобы он мог благополучно совершить свое дело, необходимо было прежде всего избавиться от патриарха Иоанна, посаженного Феофилом на патриарший престол в 834 году и бывшего прежде наставником царя; человек умный, деятельный, энергичный, он хорошо служил целям {99} монарха; поэтому противники иконоборцев терпеть его не могли. Они распускали темные слухи о его занятиях магией, дав ему прозвище Леканоманта, что значит "колдун", нового Аполлония, нового Валаама; они распространяли о нем самые страшные истории: как с помощью своих чар он находил способ губить врагов императора; как он приходил ночью, бормоча таинственные формулы, обезглавить бронзового змия, украшавшего Ипподром, и как в своем доме, находившемся в предместьях, он устроил подземную сатанинскую пещеру, где с помощью потерянных женщин, отличавшихся обыкновенно редкой красотой, причем некоторые из них для вящего скандала были монахини, посвященные Богу, он нечестивыми жертвами вызывал демонов и вопрошал мертвых, чтобы узнать от них тайны будущего. Как бы ни смотреть на эти сплетни, Иоанн обладал выдающимся умом, крепкой волей и вследствие этого являлся человеком крайне неудобным. Желая отделаться от него, потребовали, чтобы он согласился на восстановление православия или снял с себя патриарший сан, и, по-видимому, воины, назначенные передать патриарху этот ультиматум, исполнили поручение довольно грубым образом. Как бы то ни было, патриарх был низложен и заточен в монастырь; и, когда, взбешенный от такого с ним обращения, он осмелился проявить свое нерасположение тем, что велел уничтожить образа в монастырях, где он жил, он по приказанию регентши был подвергнут жестокому телесному наказанию.
На его место избрана была одна из жертв предыдущего правительства, Мефодий; тут началась полная реакция. Заботами епископов почитание икон было восстановлено; изгнанные и сосланные были возвращены и приняты с торжеством; заключенных выпустили на свободу и величали как мучеников; на церковных стенах вновь появились священные иконы и вновь, как прежде, над воротами Халки был торжественно повешен на прежнем месте образ Спасителя, что свидетельствовало о благочестии обитателей императорского дворца; наконец, 19 февраля 843 года в торжественной священной церемонии собрались вместе духовенство, двор и весь народ. Всю ночь во Влахернской церкви императрица благоговейно молилась вместе со священниками; когда наступило утро, торжественная процессия потянулась по улицам Константинополя; окруженная епископами и монахами, среди восхищенной толпы Феодора проследовала из Влахернской церкви в Святую Софию и в Великой церкви принесла благодарение Всемогущему. Побежденные со свечами в руках должны были находиться в этом шествии, прославлявшем их поражение, и смиренно склоняться перед предававшими их анафеме. Затем вечером в Священном {100} дворце царица устроила пиршество духовным особам, и все поздравляли друг друга с достигнутым успехом. Это было торжество православия. И с тех пор в воспоминание об этом великом событии и в память блаженной Феодоры ежегодно в первое воскресенье Великого поста греческая церковь торжественно празднует восстановление иконопочитания и поражение его врагов.
Революция воздала должное и самим умершим. Торжественно были привезены в столицу останки знаменитых исповедников, Федора Студита и патриарха Никифора, пострадавших за веру и умерших в изгнании. Император и весь двор, неся в руках свечи, почли за честь пойти на встречу священных останков, следовать затем благоговейно за ракой, несомой священниками, и среди огромного стечения народа сопровождать ее вплоть до церкви Святых апостолов. Зато, наоборот, осквернили могилу Константина V и без всякого уважения к императорскому сану выбросили на улицу останки великого противника икон, а из его мраморного саркофага, распиленного на тонкие доски, сделали облицовку для украшения одной из комнат дворца его.
К сожалению, византийские историки, которым мы обязаны этими подробностями, не сумели передать нам, каким образом могла произойти так быстро эта великая революция, по-видимому, не встретив сколько-нибудь серьезного сопротивления. Одно, очевидно, ей особенно способствовало: усталость, испытываемая всеми от бесконечной борьбы. Но еще другое соображение заставило, быть может, государственных деятелей присоединиться к решению, принятому Феодорой. Если с точки зрения догматической победа церкви была полной, она, с другой стороны, должна была отказаться от всяких поползновений на независимость, проявленную иными из самых знаменитых ее защитников. В отношении государства она стала безусловно в подчиненное положение, власть императорская в вопросах религии стала проявляться над ней более чем когда-либо. В этом, несмотря на восстановление православия, политика императоров-иконоборцев принесла свои плоды.
За великое дело, совершенное ею, Феодора заслужила быть причисленной восточной церковью к лику святых. Однако многое смущало императрицу при исполнении ею принятой на себя задачи. Одно в особенности поглощало и заботило ее: она, как известно, страстно любила своего мужа; она не могла примириться с тем, что страшные анафемы, каким предавались иконоборцы, затрагивали и его. Поэтому, когда святые отцы, собравшиеся на собор, пришли просить ее милостивого соизволения на восстановление иконопочитания, она в свою очередь попросила у них единственной милости: разрешить от грехов императора Феофила. И когда {101} патриарх Мефодий стал возражать, что, если церковь имеет неоспоримое право прощать живых, приносящих покаяние, она не может ничего относительно человека, умершего в состоянии смертного греха, Феодора прибегла к благочестивому обману. Она объявила, что в свой смертный час царь раскаялся в грехах, что он с благоговением прикладывался к образам, поднесенным женой к его губам, и что он, как добрый христианин, предал дух свой в руки Божий. Епископы легко поверили этой назидательной истории, тем более что хорошо сознавали, что восстановление иконопочитания возможно только этой ценой; и, согласно желанию регентши, они решили, что в течение недели они будут по всем церквам столицы молиться за спасение души покойного императора. Феодора захотела сама принять участие в этом благочестивом упражнении и льстила себя мыслью, что таким образом вымолила для грешного раскаявшегося царя милость Божию.
Позднее легенда сильно изукрасила трогательный рассказ о супружеской любви Феодоры. Рассказывали, что в страшных снах царица видела, какая судьба угрожала ее мужу. Она видела Богородицу с младенцем на руках, сидящую на троне и окруженную ангелами; она судила царя Феофила и приказывала жестоко сечь его розгами. В другой раз приснилось ей, будто она на форуме Константина, и вдруг огромная толпа затопила площадь и прошло шествие людей, несших орудия наказания и пытки, а среди них, обнаженного и в цепях, волокли несчастного Феофила. Вся в слезах, Феодора последовала за толпой и с ней дошла до площади перед дворцом напротив ворот Халки. Там на троне сидел человек, большой, страшный, с видом беспощадного судьи. Тогда императрица бросилась перед ним на колени, моля его помиловать ее мужа, и человек отвечал: "Женщина, велика твоя вера. Ради благочестия твоего и твоих слез и во внимание к молитвам моих священников отпускаю грехи мужу твоему". И приказал его развязать. В то же время и патриарх Мефодий со своей стороны прибег к опыту, чтобы увериться в предначертаниях Провидения. На жертвенный стол в алтаре Святой Софии он положил кусок пергамента с написанными на нем именами всех императоров-иконоборцев; затем он заснул в церкви и увидал ангела, возвестившего ему, что Бог помиловал императора; проснувшись и взглянув на кусок пергамента, он действительно увидал, что место, где им было написано имя Феофила, чудесным образом стало вновь белым в знак прощения.
Однако некоторые люди выказали себя более жестокими, чем Бог. У художника Лазаря, расписывавшего иконы, правая рука была отрезана по приказанию покойного императора; и хотя, по {102} легенде, эта отрезанная рука чудесным образом приросла, мученик ковал злобу против палача и на все замечания императрицы с упорством отвечал: "Бог не может быть таким несправедливым, чтобы забыть наши беды и простить нашего гонителя". На придворном обеде, которым закончилось торжество православия, еще один исповедник выказал себя не менее неумолимым. То был Феодор Грапт, прозванный так потому, что Феофил в виде наказания велел выжечь у него на лбу раскаленным железом четыре оскорбительных стиха. Императрица, очень озабоченная тем, чтобы польстить чем-нибудь мученикам, велела спросить у святого человека имя того, кто подверг его такой ужасной пытке. "Об этой надписи, - отвечал тот торжественно, - я у престола Божия потребую отчета у твоего императора, супруга". При этой неожиданной выходке Феодора, вся в слезах, обратилась к епископам с вопросом, так ли они рассчитывают исполнить свои обязательства; к счастью, вступился патриарх, и не без труда удалось ему успокоить озлобленного исповедника и заверить монархиню: "Наши обещания, - заявил он, - остаются непоколебимы, и если кто ими пренебрегает, это не имеет значения". Но, с другой стороны, далеко не безразлично, что из всех этих анекдотов мы ясно видим, сколько политических и человеческих расчетов имелось в виду при этом восстановлении православия и к каким сделкам с совестью одинаково легко готовы были прибегнуть и епископы, и сама Феодора.
III
"Первая добродетель, - говорит один летописец той эпохи, - это иметь православную душу". Феодора вполне обладала этой добродетелью. Но у нее были еще и другие качества. Византийские писатели восхваляют ее государственный ум, ее энергию, ее смелость; они приписывают ей героические слова, как, например, следующие, благодаря которым она предотвратила нашествие царя Болгарского: "Если ты восторжествуешь над женщиной, послала она ему сказать, - слава твоя не будет стоить ничего; но если тебя разобьет женщина, ты станешь посмешищем целого мира". Во всяком случае, в продолжение четырнадцати лет, что она была регентшей, она правила хорошо. Без сомнения, как это, впрочем, легко предположить, правление ее было отмечено чрезмерной религиозностью. Очень гордая тем, что восстановила православие, она не менее того мечтала о славе истребления еретиков; по ее приказанию павликианам было предложено на выбор: обращение в православие или смерть; и так как они не уступили, {103} кровь полилась рекой в местностях Малой Азии, населенной ими. Императорские инквизиторы, которым поручили сломить их сопротивление, превзошли самих себя: благодаря их стараниям более ста тысяч людей погибли от пыток. Событие большой важности, долженствовавшее иметь еще более важное последствие: бросив этих отчаявшихся людей в руки мусульман, императорское правительство приготовило себе тем много бед в будущем.
Но в других вещах благочестивое рвение, воодушевлявшее регентшу, внушило ей благие начинания; она первая положила основание великому делу миссионеров, долженствовавших через несколько лет нести проповедь Евангелия хазарам, моравам, болгарам. Ей также принадлежит слава нескольких прочных военных успехов, одержанных над арабами, и полного подавления восстания славян в Элладе. Но в особенности она поставила себе задачей хорошее управление финансами империи. Говорят, она понимала финансовые вопросы, и в одной легенде рассказан по этому поводу следующий любопытный анекдот: император Феофил стоял раз во дворце у окна и увидал, как в гавань Золотого Рога входит большое великолепное коммерческое судно. Справившись, чье это прекрасное судно, он узнал, что оно принадлежало императрице. Император промолчал; но на следующий день, отправляясь во Влахерны, он спустился в порт и приказал выгрузить корабль, а затем поджечь его. После этого он обратился к своим приближенным со следующими словами: "Вы, конечно, и представить себе не могли, чтобы императрица, жена моя, сделала из меня купца! Никогда до сих пор не было видано, чтобы римский император занимался торговлей". Не входя в подробности этого происшествия, надо заметить, что Феодора умела управлять государственной казной не хуже, чем своей. Когда она сложила с себя власть, казна была достаточно полна. И одно это давало бы ей несомненное право занять место среди выдающихся монархинь, не будь придворных интриг и дворцовых происков, всегда в таком количестве гнездящихся там, где правит женщина, и не награди ее судьба совершенно негодным сыном.
IV
В царствование Феофила императорский дворец, столько веков служивший резиденцией византийских василевсов, стал еще великолепнее. Император любил постройки: к прежним покоям Константина и Юстиниана он прибавил целый ряд чудных сооружений, украшенных с самой изящной и изощренной роскошью. Он любил пышность и великолепие: чтобы увеличить блеск дворцо-{104}вых приемов, художники по его заказу исполнили чудеса ювелирного и механического искусства. Таковы, например, пентапиргий, знаменитый золотой шкаф, где были выставлены царские драгоценности, золотые оргaны, игравшие в дни торжественных приемов, золотая чинара, возвышавшаяся подле императорского трона, где летали и пели механические птицы; золотые львы, лежавшие у ног царя, время от времени поднимавшиеся, бившие хвостом и рыкавшие, и золотые грифоны с таинственным видом, которые, казалось, как во дворцах азиатских царей, охраняли безопасность императора. Кроме того, он велел обновить весь императорский гардероб, красивые одежды, сверкающие золотом, в которые облачался василевс во время придворных церемоний, удивительные одеяния, тканные золотом и усыпанные драгоценными камнями, в какие рядилась августа. Он любил, наконец, литературу, науки и искусства. Он осыпал своими милостями великого математика Льва Солунского и в своем Магнаврском дворце устроил школу, где этот ученый вел свое удивительное преподавание, составившее славу Византии; и даже он, этот суровый иконоборец, выказал себя вполне терпимым в отношении исповедника Мефодия, после того как нашел его способным разъяснить некоторые научные трудности, сильно его занимавшие. Совсем очарованный шедеврами арабской архитектуры, очень озабоченный тем, чтобы заменить благочестивые украшения, представляемые иконами, которые он упразднил, произведениями более вольного и более светского стиля, он направил византийское искусство своего времени на новые пути, и благодаря его усилиям и его просвещенному покровительству в этом дивном Священном дворце, полном утонченного великолепия и редкой роскоши, среди этих несравненных красот в виде беседок, террас, садов, откуда открывался широкий вид на сверкающую полосу водного простора Мраморного моря, придворная жизнь дала новый пышный цвет. Но когда император умер, этот великолепный дворец стал главным образом местом всяких смут, интриг и козней.
Фактически главой правительства во время регентства Феодоры был логофет Феоктист. Он был человек довольно посредственный, полководец малоспособный и не имевший никогда удачи; ограниченного политического ума, темперамента сухого, холодного и унылого, не внушая ни симпатий, ни любви, он держался только милостью и расположением, какие выказывала ему императрица. Он добился того, что ему дали помещение в самом дворце, а огромное влияние его на императрицу и ее доверие к нему были таковы, что в Византии ходили довольно сомнительные слухи насчет характера отношений его с царицей. Его считали честолюбивым, по-{105}мнили, с какой лихорадочной поспешностью он покинул войско на Крите, чтобы следить за событиями в столице, как только пришло известие о приготовлявшейся дворцовой революции; его подозревали в замыслах овладеть престолом и доходили до того, что говорили, будто Феодора, сочувствуя его желаниям, думала выйти за него замуж или выдать за него одну из своих дочерей, вполне готовая, чтобы очистить ему дорогу к власти, свергнуть и ослепить собственного сына, как это сделала некогда великая Ирина. Во всяком случае, глубоко и искренне преданный регентше, всесильный по своему влиянию на нее, логофет старался возбуждать ее недоверие ко всем советникам, разделявшим с ним власть.
Скоро всякими интригами он отстранил всех своих соперников. Магистра Мануила, бывшего вместе с Феоктистом опекуном юного Михаила III, обвинили в заговоре против императорской фамилии, и он должен был отказаться от своей должности. Братья императрицы, Петрона и Варда, были много опаснее, особенно второй, соединявший с выдающимся умом необыкновенное отсутствие всяких нравственных требований. С согласия самой Феодоры Варда был под каким-то предлогом удален от двора, и логофет думал, что окончательно упрочил свою власть. Он не предвидел, что ему придется считаться с юным императором.
Действительно, Михаил III подрастал, а подрастая, обнаруживал все более плачевные стороны своей натуры. Напрасно мать его и министр прилагали все старание, чтобы дать ему наилучшее воспитание; напрасно приставили к нему лучших учителей, окружили самыми отборными товарищами; рассказывают, что среди других товарищей по ученью юного царевича находился Кирилл, ставший впоследствии апостолом славян. Все оказалось бесполезно, Михаил был плох по существу. В пятнадцать-шестнадцать лет, - возраст, какого он достиг теперь, - он больше всего любил охоту, лошадей, бега, театр, борьбу атлетов и сам не брезговал у себя во дворцовом Ипподроме, взойдя на колесницу, доставлять собственной особой зрелище своим приближенным. В личной жизни поведение его было еще предосудительнее. Он посещал самое скверное общество, проводил за вином часть ночи; у него была открытая связь с Евдокией Ингериной.
Феодора и Феоктист решили, что при данных обстоятельствах ничего другого не оставалось, как женить юного императора, и чем скорее, тем лучше. Опять, согласно обычаю, гонцы из дворца были отправлены по всем провинциям, чтобы привезти в Константинополь самых красивых девушек империи; из них была выбрана Евдокия, дочь Декаполита, и почти тотчас вслед за тем коронована царицей. Но по прошествии нескольких недель Михаил III, ко-{106}торому скоро надоела и жена, и супружеская жизнь, уже вернулся к прежним привычкам, к своим друзьям, к своей любовнице, и потекла та же беспутная жизнь. Но, разумеется, не надо буквально принимать все сумасбродные или отвратительные поступки, приписываемые византийскими историками Михаилу III: летописцы, преданные Македонской династии, были слишком заинтересованы в том, чтобы извинить и оправдать убийство, возведшее на престол Василия I, и не могли не поддаться соблазну очернить несколько его жертву. Но даже и при этой оговорке некоторые несомненные факты ясно показывают, сколько было безумия в поступках злосчастного императора. Вечно окруженный шутами, людьми развращенными и буффонами, он забавлялся с такими недостойными приближенными, разыгрывая грубые или непристойные фарсы, скандализируя дворец проделками дурного вкуса, причем не оказывал уважения ни семейным, ни религиозным началам. Одним из его любимых развлечений было наряжать своих друзей в епископов: один изображал патриарха, другие митрополитов; сам царь изображал архиепископа Колонейского; и в таком виде они шли по городу, как на маскарад, распевая грязные или нелепо смешные песни, подделываясь под духовные песни, пародируя священные церемонии. Однажды в подражание Христу Михаил отправился обедать к одной бедной женщине, совсем растерявшейся от необходимости так неожиданно принимать у себя царя; в другой раз, повстречав на дороге патриарха Игнатия и его чиновников, император решил угостить их серенадой и в сопровождении своих шутов долго следовал за ними, крича им в уши слова непристойных песен под аккомпанемент кимвалов и тамбуринов.
Кроме того, он выкидывал отвратительные шутки со своей матерью. Раз он послал сказать ей, что у него во дворце патриарх и что она, конечно, будет счастлива получить его благословение. Благочестивая Феодора поспешила явиться, и действительно, в большой Золотой палате она увидала патриарха, сидящего на троне рядом с императором, в полном облачении, с капюшоном, спущенным на лицо, молчаливого и важного, по-видимому, углубленного в размышления. Регентша падает к ногам святого отца и просит не забывать ее в своих молитвах, как вдруг патриарх встает, подпрыгивает, поворачивается спиной к императрице... и пусть прочтут у самих летописцев, что он пустил в лицо Феодоры. Затем, повернувшись к ней лицом, заявил: "Ты никак не можешь сказать, царица, что даже и в этом мы не постарались оказать тебе почесть". Тут он откинул капюшон и явил свой лик: воображаемый патриарх был не кто иной, как любимый шут императора. При этой грубой выходке Михаил разражается громким смехом. {107} Возмущенная Феодора громит сына проклятиями: "О, злой и нечестивый! С этого дня Бог отринул тебя от Себя!" - и вся в слезах она оставляет зал. Но, несмотря на такую грубую непристойность поведения, опекуны не смели вмешиваться и остерегались порицать василевса, от крайней ли снисходительности или потому, что думали сохранить этой уступчивостью собственный кредит.
Выказывая особенную снисходительность ко всем подобным забавам племянника, Варда старался подчинить его своему влиянию. Благодаря заступничеству своего друга, оберкамергера Дамиана, ему удалось добиться, чтобы его вернули из ссылки по приказанию императора, и очень быстро он стал пользоваться милостивым вниманием Михаила III. Понятно, что он терпеть не мог Феоктиста, ставившего преграды его честолюбивым замыслам; поэтому он непрестанно возбуждал в василевсе недоверие к министру. Он внушал ему мысль, что логофет способен подготовить какой-нибудь государственный переворот, не смущался даже тем, что клеветал на сестру свою, регентшу Феодору, и представлял сыну в самом черном свете поведение матери. Он действовал так успешно, что по поводу одного пустяшного случая (дело шло об одном личном друге царя, которому министр отказал дать какое-то повышение) между монархом и Феоктистом произошло довольно крупное столкновение. Это случилось в 856 году. Варда, пользуясь своим преимуществом, постарался еще больше обострить злобное чувство Михаила: он дал ему понять, что его устраняли от дел; грубыми замечаниями он уязвил его самолюбие. "Покуда Феоктист будет заодно с августой, царь останется бессилен",- говорил он; в особенности ему удалось заверить Михаила, что замышляют лишить его жизни. Против логофета был составлен заговор. Большая часть придворных перешла на сторону Варды; царь был согласен на все, и против Феодоры и ее любимца пошла даже одна из сестер императрицы и стала на сторону брата своего Варды. Покушение, таким образом, удалось, не встретив больших затруднений.
Однажды, когда по обязанностям службы Феоктист явился с бумагами в руках на аудиенцию к регентше, он нашел в галерее Лавсиака, находившейся перед покоями императрицы, Варду, и тот, не вставая перед ним, смерил его крайне дерзким взглядом. Немного дальше он встретил императора, который запретил ему идти к августе и приказал сделать доклад о делах текущего дня самому ему, императору; и так как смущенный министр колебался, василевс грубо приказал ему удалиться. Но он не успел еще выйти, как Михаил крикнул дежурным камергерам: "Арестуйте этого человека". При этом возгласе Варда бросается на логофета; тот бе-{108}жит, Варда его нагоняет, валит его на пол и, обнажив меч, готов поразить всякого, кто бы попытался броситься на помощь несчастному. Однако, по-видимому, смерть Феоктиста не представлялась необходимой: император прежде всего просто приказал отвести его под строгим надзором в Скилу и там ждать дальнейших приказаний. К несчастью для логофета, на поднявшийся шум прибежала Феодора, с распущенными волосами, платье ее было в беспорядке, и с громкими криками она стала требовать, чтобы возвратили ей ее любимца, разражаясь бранью против сына и брата, крича угрожающим голосом, что запрещает предавать смерти Феоктиста. Быть может, именно это заступничество и погубило несчастного. Приближенные Михаила испугались, что, если он останется жив, регентша может опять очень скоро вернуть его к власти, и как бы он не отомстил жестоко своим врагам; и смерть его была решена как мера предосторожности. Напрасно несколько офицеров дворцовой стражи, оставшихся ему верными, пытались спасти его; напрасно несчастный, прячась под мебель, старался спастись от гибели. Сильным ударом меча один из воинов, нагнувшись, пронзил ему живот. Варда унес его.
Убийство первого министра было ударом, направленным прямо против Феодоры - она это чувствовала. Уже в смутной тревоге, глухо проносившейся по дворцу, слышала она угрожающие ей голоса: до нее долетали крики, чтобы она остерегалась, что близок день убийств. И теперь в своем негодовании отвергла она все извинения, с какими к ней обратились, все утешения, какие хотели ей расточать; непреклонная, полная трагизма, она призывала на виновных, и в особенности на брата Варду, небесное отмщение и открыто желала им смерти. Такой непримиримостью она окончательно восстановила против себя всех и стала неудобной; Варда - она помимо остального мешала его честолюбию - решил избавиться от нее. Начали с того, что отняли у нее дочерей и заключили их в монастырь, твердо рассчитывая, что она не замедлит сама добровольно за ними туда последовать. Так как она колебалась, не зная, на что решиться, ее принудили удалиться в Гастрийский монастырь. Не желая поднимать в государстве смуту бесполезным сопротивлением, она с достоинством сложила с себя власть, официально передав сенату те казенные суммы, какие, благодаря хорошему управлению финансами, удалось ей скопить. Это был конец ее государственной деятельности.
В монастыре, куда укрылась Феодора, она прожила еще многие годы со своими дочерьми, ведя благочестивый образ жизни, простив сыну, - позднее она, по-видимому, даже заслужила некоторое его доверие, - но она продолжала питать злобу к Варде, спра-{109}ведливо видя в нем виновника смерти Феоктиста. В этой своей злобе она, благочестивая и православная императрица, дошла до того, что злоумышляла против ненавистного брата и пыталась в согласии с несколькими своими придворными приближенными умертвить его. Эта попытка ей не удалась, и, как кажется, она даже понесла за нее довольно тяжелое наказание. Без сомнения в это именно время у нее конфисковали все ее имущество и лишили почестей, присвоенных ей в качестве императрицы. Чтобы утешить ее в этих неудачах, судьба готовила ей заместителя, который должен был отомстить за нее, утолить ее злобу превыше даже всех ее чаяний. То был Василий, знаменитый основатель Македонской династии. {110}
ГЛАВА VII. РОМАНИЧЕСКИЕ ПРИКЛЮЧЕНИЯ
ВАСИЛИЯ МАКЕДОНЯНИНА
I
В то время когда императрица Феодора царствовала вместе с мужем своим Феофилом, около 840 года приблизительно, один молодой человек, бедно одетый, но на вид довольно представительный, благодаря своему высокому росту, могучему сложению и красивому загорелому лицу вошел вечером в Константинополь через Золотые ворота, с котомкой за плечами и посохом в руках. Случилось это в воскресенье; наступила ночь. Усталый, весь в пыли, путник улегся у входа в ближайшую церковь Святого Диомида и сейчас же заснул глубоким сном. И вот среди ночи игумен монастыря, которому принадлежала церковь, внезапно пробудившись, услыхал голос, говоривший ему: "Встань, поди отвори церковные двери императору". Монах послушался; но, не найдя во дворе никого, кроме какого-то жалкого оборванца, растянувшегося прямо на земле, он подумал, что это ему приснилось, возвратился к себе и снова лег. Тогда во второй раз тот же голос пробудил его ото сна и повторил то же повеление; и опять, встав и никого не найдя, кроме спящего бродяги, он снова улегся на свою постель. Тогда в третий раз, более властно, прозвучал в тишине голос, и в то же время в доказательство, что это был не сон, а явь, игумен получил в бок таинственный, но здоровый удар кулаком. "Встань, - приказывал голос, - впусти того, кто лежит у дверей; ибо он император". Весь дрожа, поднимается святой отец, поспешает покинуть келью и, сойдя вниз, взывает к незнакомцу. "Я тут, господин,- отвечает тот, стряхивая с себя сон,- что повелишь рабу твоему?" Игумен приглашает его следовать за ним, сажает его за свой стол; утром он приготовляет ему ванну, приносит новые одежды; и так как удивленный путник совершенно не понимает, чем заслужил такое внимание, монах, взяв с него клятву хранить тайну, открывает ему его будущую судьбу и просит быть ему отныне другом и братом.
Этим живописным рассказом, которым Поль Адан очень искусно воспользовался для своего романа Василий и София, начинается первый выход на историческую сцену человека, так ловко устроившего свою судьбу при Феодоре и Михаиле III, этого Василия Македонянина, который через несколько лет после этого возвел свой род на византийский престол.
Историки, жившие при дворе императора Константина VII, внука Василия, и сам Константин VII, естественно, желали со-{111}здать для основателя Македонской династии приличную и даже славную генеалогию. По их словам, знаменитый василевс происходил со стороны отца из царского дома Армении, по матери он приходился родственником Константину и даже Александру Великому. В действительности же происхождение его было гораздо скромнее. Василий родился приблизительно в 812 году в окрестностях Адрианополя в темной крестьянской семье бедных колонистов армянского происхождения, которая переселилась в Македонию, разорилась от болгарской войны и осталась окончательно без всяких средств вследствие последнего несчастия, смерти отца. Василию, единственной поддержке матери и сестер, было тогда двадцать пять или двадцать шесть лет. Это был большой и сильный малый, с здоровыми мускулами, могучего телосложения; густые вьющиеся волосы обрамляли его энергичное лицо. При этом совершенный невежда - Василий не умел ни читать, ни писать, - он прежде всего представлял из себя красивое человеческое животное. Этого оказалось достаточно, чтобы быть счастливым.
Византийские летописцы, до последней степени влюбленные во все чудесное, тщательно собрали и поведали нам все предзнаменования, возвещавшие будущее величие Василия: как в один прекрасный день, когда он еще ребенком заснул в поле, реявший над ним орел охранял его сенью своих крыл; как мать его видела во сне, что из груди ее выросло золотое дерево, покрытое золотыми цветами и плодами, стало огромным и бросало тень на весь дом; и как в другой раз, тоже во сне, явился перед ней св. Илия Фесвийский в образе древнего старца с белой бородой, с вырывавшимся из уст его пламенем, и как пророк объявил матери высокую судьбу, предназначенную ее сыну. Суеверие византийского общества любило украшать подобными легендами юность великих людей и искренне придавало значение таким предсказаниям. В действительности Василий Македонянин должен был добиться всего сам, с помощью других средств и других качеств - с помощью своего ловкого и изворотливого ума, своей ни перед чем не останавливавшейся энергии, обаяния своей силы и, наконец, с помощью женщин, испытывавших неотразимое очарование этого обольстительного, атлетически сложенного мужчины.
На своей родине, в Македонии, стране бедной и скудной, Василий, обремененный семьей, скоро понял, что земледелие не может прокормить их всех, и он начал с того, что поступил на службу к правителю той области, где жил. Затем он отправился искать счастья в Константинополь, и тут обстоятельства благоприятствовали ему как нельзя лучше. Игумен монастыря Святого Диомида, приютивший его, имел брата, по профессии врача; последний увидал {112} как-то молодого человека в монастыре, оценил его цветущий вид и мощное сложение и рекомендовал его одному из своих клиентов, родственнику императора и Варды, по имени Феофил, которого прозвали Феофилицем (маленьким Феофилом), так как он был мал ростом. У этой маленькой особы была мания: иметь у себя в услужении людей высокого роста, геркулесовой силы, которых он одевал в великолепные шелковые одежды, и ничто не доставляло ему такого удовольствия, как показываться публично со своей свитой гигантов. Как только ему сообщили о Василии, он захотел его видеть и, восхищенный его осанкой, тотчас предложил ему ходить за его лошадьми и окрестил его фамильярным прозвищем Кефал, что значит "крепкая голова".
В течение нескольких лет Василий оставался в доме Феофилица, и в это-то время с ним случилось происшествие, окончательно упрочившее его судьбу. Хозяин его был отправлен с поручением в Грецию, и Василий, в качестве конюшего, сопровождал его; но во время пути он заболел и должен был остановиться в Патрасе. Тут он встретился с Даниелидой. Даниелида была богатая вдова, уже довольно зрелого возраста; когда Василий с ней познакомился, у нее уже был взрослый сын и, кажется, она была даже бабушкой. Но состояние ее было необычайно велико, "богатство скорей приличное царю, - говорит один летописец, - чем частному лицу". У нее были тысячи рабов, необъятные имения, бесчисленные стада, фабрики, где женщины ткали для нее великолепные шелковые материи, восхитительные ковры, поразительно тонкие полотна. Дом ее был полон великолепной золотой и серебряной посуды; ларцы - прекрасными одеждами; касса не вмещала слитков из драгоценного металла. Ей принадлежала большая часть Пелопоннеса, и, по выражению одного историка, она действительно казалась "царицей этой области". Она любила блеск и пышность: отправляясь в путешествие, не пользовалась ни повозкой, ни лошадью, а носилками, и триста молодых рабов сопровождали ее и посменно несли ее на носилках. Она любила также красивых мужчин, и, естественно, Василий понравился ей. Следует ли из этого, что и она, как на то указывают суеверные летописцы, предчувствовала славное будущее Македонянина? Нам думается, скорее, что симпатия ее имела более материальные основания. Как бы то ни было, она оказала ему в своем доме хороший прием; и когда наконец Василий вынужден был уехать, она дала ему денег, прекрасные одежды, тридцать рабов, чтобы служить ему; после этого недавний бедняк превратился в важного господина; теперь он мог показываться в свете и приобрести поместье в Македонии.
Надо заметить, что он никогда не мог забыть свою благодетельницу. Когда лет через двадцать после этого он взошел на престол, {113} первой его заботой было доставить сыну Даниелиды важное положение; затем он пригласил старую даму, "имевшую, как говорят, пламенное желание повидать императора", посетить его в столице. Он встретил ее как царицу в Магнаврском дворце и торжественно пожаловал ей титул матери василевса. Со своей стороны Даниелида, все такая же щедрая, привезла своему старому другу драгоценные подарки; она преподнесла ему пятьсот рабов, сто евнухов, сто ткачих, удивительно искусных, драгоценные ткани - всего не перечесть. Она сделала еще больше: Василий в это время строил новую церковь, она захотела участвовать в этом благочестивом деле тем, что велела выткать на своих пелопоннесских фабриках церковные ковры, долженствовавшие покрыть весь пол базилики. Наконец, она обещала, что в своем завещании ни в каком случае не забудет сына своего прежнего фаворита. После этого она возвратилась в Патрас; но каждый год, покуда был жив Василий, он получал из Эллады великолепные подарки, которые ему посылал его старый друг; а когда Василий умер раньше нее, она перенесла на сына монарха привязанность, какую питала прежде к отцу. Она еще раз приезжала в Константинополь, чтобы повидать его, и по завещанию сделала его единственным и полным своим наследником. Когда императорский поверенный, долженствовавший сделать опись наследства, прибыл в дом Даниелиды, он был совершенно поражен таким несметным богатством. Не говоря уже о деньгах в монетах, драгоценностях, дорогой посуде, о тысячах рабов - император освободил три тысячи из них и отправил их в южную Италию, - царь получил более восьмидесяти имений. Из этого видно, до какой степени была в IX веке богата Византийская империя, какие громадные состояния были у аристократических провинциальных семей, игравших такую большую роль в истории этой империи. Но невольно с особым вниманием и интересом останавливаешься на образе этой старой женщины, умевшей так бережно хранить и лелеять свою дружбу, принесшую столько пользы Македонской династии.
Возвратившись из Патраса в Константинополь, Василий снова поступил на службу к Феофилицу, когда вдруг одно неожиданное обстоятельство приблизило его к царю. Однажды двоюродный брат Михаила III патрикий Антигон, сын Варды, давал парадный обед в честь своего отца, он пригласил на него много друзей, сенаторов, важных особ, а также болгарских посланников, бывших проездом в Византии. По обычаю византийских празднеств, во время десерта пришли борцы для развлечения гостей состязаниями и другими зрелищами. Тогда со свойственным им самохвальством, быть может, несколько возбужденные едой и вином, болгары стали пре-{114}возносить одного атлета, своего соотечественника, уверяя, что это человек непобедимый и что он одолеет всякого, кто бы ни выступил против него. От них потребовали подтверждения этих слов, и действительно, варвар-борец сразил всех своих противников. Византийцы были достаточно посрамлены и крайне раздосадованы, когда Феофилиц, присутствовавший на обеде, вдруг заговорил: "Есть у меня на службе один человек, который, если хотите, в состоянии состязаться с вашим прославленным болгарином. Ибо действительно было бы немного стыдно для византийцев, если бы этот чужеземец возвратился к себе на родину никем не побежденный". Все согласились; позвали Василия, тщательно усыпали песком зал, чтобы было удобно обоим противникам, и борьба началась. Могучей рукой болгарин силится приподнять Василия и заставить его потерять равновесие, но, сильнее него, византиец схватывает его, заставляет сделать быстрый оборот вокруг себя самого и ловким ударом, славившимся тогда среди борцов, бросает на землю своего противника, лишившегося чувств и порядочно поврежденного.
Этот подвиг заставил придворных обратить внимание на Македонянина. Случилось так, что через несколько дней после этого император получил в подарок от правителя одной области очень красивого коня; и тотчас ему захотелось его попробовать. Но когда царь подошел к коню и хотел открыть ему рот, чтобы посмотреть зубы, лошадь взвилась на дыбы, и ни царь, ни его конюхи не могли с ней справиться. Михаил III был крайне недоволен, но тут вмешался в дело услужливый Феофилиц: "У меня есть, царь, - сказал он, один молодой человек, очень искусный в уменье обращаться с лошадьми; если ты, царь, желаешь его повидать, знай, что зовут его Василием". Тотчас вызывают во дворец Македонянина, и тогда, "как новый Александр на нового Буцефала, как Беллерофонт на Пегаса,- по выражению одного историка - он вскакивает на непокорное животное и в несколько минут укрощает его совершенно". Царь был в восторге; он не хотел отступить, покуда Феофилиц не уступил ему этого красавца, такого хорошего наездника и такого сильного борца. И, крайне гордясь своим приобретением, он пошел представить Василия матери своей Феодоре: "Поди посмотри, какого прекрасного мужчину я нашел". Но императрица после долгого осмотра нового фаворита своего сына печально произнесла: "О, если бы Бог не дал мне никогда видеть этого человека! Ибо он погубит наш род".
Феодора была права. Этот атлет, умевший нравиться женщинам, должен был в ближайшем будущем показать, что он способен и на другие дела. На службу к Михаилу III он поступил около 856 года; через одиннадцать лет после этого он был императором. {115}
II
В то время как Василий появился при дворе, Варда, дядя царя, становился при нем все могущественнее. Убийство Феоктиста, удаление Феодоры дали ему возможность сделаться фактически главой правительства; получив один за другим чины магистра и доместика схол, затем куропалата, наконец, чуть не соправителя императора с титулом кесаря, он царил полновластно от имени Михаила III.
Несмотря на свои пороки, Варда был человек выдающийся. Крайне честолюбивый, страстно любящий власть, деньги и роскошь, он в то же время старался быть хорошим администратором, строгим и праведным судьей, неподкупным министром; и через это, несмотря на полную беззастенчивость и глубокую безнравственность, он приобрел большую популярность. Очень умный, он любил литературу, интересовался науками. Ему принадлежит честь основания знаменитого Магнаврского университета, куда он призвал самых знаменитых ученых своего времени; там преподавали грамматику, философию, геометрию, астрономию; и, чтобы поддерживать рвение профессоров и пыл воспитанников, Варда часто посещал школу и относился к ней с большим вниманием. Среди его близких и друзей встречались такие имена, как Лев Солунский, знаменитый математик, прославленный философ и врач, один из самых больших умов IX века, имевший, подобно всем великим ученым Средневековья, довольно плохую славу ясновидца и чародея. Но зато в других отношениях Варда, несомненно, скандализировал и двор и весь город; он был со своей падчерицей в крайне подозрительных отношениях, что послужило даже главной причиной серьезного столкновения между папским легатом и патриархом, когда последний счел своей обязанностью запретить всесильному регенту вход в Святую Софию. Но в общем даже враги Варды принуждены признать за ним его высокие качества. В его управление были достигнуты значительные военные успехи в борьбе с арабами; смелое нападение русских на Константинополь было энергично отбито; и в особенности, при содействии патриарха Фотия, преемника Игнатия, Варда прославился блестящим ведением дел христианских миссий, проповедовавших Евангелие моравам и болгарам, и под его же покровительством Кирилл и Мефодий, апостолы славян, предприняли свое великое дело, обратившее в православие целый народ.
В то время как кесарь правил таким образом, император продолжал свои безумства. Он растрачивал на вздорные и бессмысленные вещи деньги, накопленные его родителями; он поражал и {116} возмущал столицу своим необузданным увлечением бегами и лошадьми. Он велел выстроить великолепную конюшню, украшенную, подобно какому-нибудь дворцу, самыми дорогими сортами мрамора, и гордился ей больше даже, чем Юстиниан сооружением Святой Софии. Он проводил время в обществе конюхов, осыпая их золотом, с удовольствием крестил их детей; и сам в наряде конюха председательствовал во время бегов на Ипподроме; а на частной арене во Дворце Святого Мамы часто принимал в бегах участие лично, заставляя высших сановников поступать, как он, и становиться на сторону одной из партий цирка, чтобы оспаривать у него первенство. И в виде издевательства довольно скандального свойства статуя Пресвятой Девы, водруженная на императорском троне, заменяла царя и председательствовала на празднестве.
Когда Михаил III предавался удовольствиям, он отнюдь не допускал, чтобы его от них отрывали под каким бы то ни было предлогом. Однажды, когда он был на Ипподроме, ему объявили, что арабы завладели азиатскими провинциями, и в то время, когда гонец доместика схол, стоя перед василевсом, в трепете ожидал его решения, монарх вдруг воскликнул: "Нет, какова дерзость являться ко мне с таким докладом, когда я весь поглощен крайне важными бегами и решается вопрос, не будет ли правая колесница разбита при повороте!" От границы Киликии до столицы была устроена система сигнальных огней, нечто в роде оптического телеграфа, позволявшая быстро давать знать о нашествиях мусульман; Михаил III велел ее уничтожить под предлогом того, что в праздничные дни это отвлекало внимание народа и что сообщенные таким образом дурные вести мешали зрителям, огорчая их, вполне наслаждаться бегами. Уже было сказано о его развращенности и о шутках, какие он устраивал с процессиями шутов и скоморохов; мы упоминали также о том, что он любил выпить и получил за это прозвище Михаила Пьяницы и что ему, когда он бывал пьян и не понимал сам, что говорил, было безразлично отдавать приказания казнить или выдумывать самые дурацкие проделки. Единственное средство понравиться ему состояло в том, чтобы принимать участие в этих странных развлечениях, и все при дворе усердствовали в этом. Рассказывают, что сам патриарх Фотий находил очень смешными забавы императора и охотно поддерживал его за столом, выпивая сам еще больше. Как бы то ни было, Василий быстро сообразил, что представляется удобный случай устроить свою судьбу.
Очень ловко он подо все подделывался, на все соглашался, из всего извлекал выгоду. В 856 году освободилась должность шталмейстера, так как занимавший ее раньше был замешан в заговоре {117} против императора: Василий сделался шталмейстером. В 862 году камергер Дамиан, старый друг Варды, был отставлен за то, что не оказал почтения кесарю, с которым был в ссоре; на этот доверенный пост, приближавший к царю того, кто его занимал, был назначен Василий. Впрочем, Михаил III крайне благоволил к своему фавориту; всякому, кто имел охоту его слушать, он рассказывал, что один только Македонянин был действительно ему предан и верен. Поэтому он сделал его патрикием и в конце концов женил его. А Василий уже был женат на такой же македонянке, как он сам, носившей имя Мария; василевс заставил его развестись, и Марию отправили на ее родину, дав ей немного денег. После этого царь женил своего друга на своей любовнице Евдокии Ингерине.
Это была очень красивая женщина, уже несколько лет состоявшая в связи с Михаилом, который все продолжал ее любить; поэтому, устраивая ее судьбу, он условился, что она останется его любовницей; и это условие так хорошо соблюдалось, что беспристрастные летописцы без всяких обиняков говорят о том, что император был отцом двух первых детей Василия. Придворные писатели, несомненно более скрытные по части таких деликатных вопросов, напротив, наперебой друг перед другом восхваляли не только красоту и грацию, но и мудрость и добродетели Евдокии; сам факт, что они усиленно настаивают на этом, указывает на больное место, бросавшее тень на Македонский дом. Один Василий, по-видимому, легко переносил это затруднительное положение; ему, впрочем, было чем утешиться. Он был любовником Феклы, сестры императора, и Михаил III закрывал глаза на эту связь, как Василий закрывал глаза на связь своей жены. И это было самое милое сожительство вчетвером, какое только можно себе представить.
Василий, конечно, совсем не желал делать такого рода угождения даром. В этом авантюристе из Македонии, таком ловком и льстивом придворном, Варда чуял скрытое честолюбие, подготовлявшее себе пути. "Я выкурил лисицу, говорил он своим близким после падения Дамиана, - но на ее место впустил льва, который пожрет нас всех". И действительно, горячая борьба возгорелась скоро между фаворитом и министром. Василий старался заверить императора, что кесарь покушается на его жизнь, но Михаил только смеялся над этими нелепыми обвинениями. Тогда, чтобы добиться своего, пронырливый македонец стал искать себе сообщника; он соединился с Симватием, зятем Варды, и, взяв с него страшную клятву молчать, открыл, что император, чувствуя к нему большое уважение, желал ему всякого добра и только его тесть противился его законному повышению. После этого он с теми же наветами обратился к императору и для подкрепления своих слов {118} привел свидетельство Симватия; последний, увидав, как его провели, пришел в бешенство и, не колеблясь, стал клясться вместе с Василием, что действительно Варда заговорщик. Крайне потрясенный этими сообщениями, Михаил III мало-помалу согласился действовать против министра. Но кесарь был могуч; в Константинополе его почитали так же, как императора, если не больше; через сына своего Антигона, начальника охранной стражи, он держал в своих руках столичные отряды; пытаться нанести ему удар значило заранее обречь себя на верную неудачу. Чтобы найти благоприятный случай, следовало разъединить Варду с его сообщниками; поэтому убедили императора объявить поход в Азию против арабов - вынужденный сопровождать василевса, Варда, таким образом, попадает беззащитным в руки своих врагов.
Кесарь был предуведомлен обо всех этих кознях, и некоторые из его приближенных советовали ему защищаться и смело заявить, что он не отправится вместе с императором к войску. Естественно, что в это же время суеверные люди стали находить всевозможные зловещие приметы, предвещавшие близкий конец министра. Рассказывали, что в церкви, когда он был углублен в молитву, он вдруг почувствовал, как чья-то невидимая рука сзади сорвала у него с плеч парадную мантию. Подозрительно качали головами, толкуя о присланном ему неожиданно сестрой его Феодорой подарке. То была одежда, на которой вышиты были золотые куропатки, оказавшаяся недостаточно длинной; все предсказатели были того мнения, что куропатка означает измену, а слишком короткое платье указывает на неминуемую смерть. Самому Варде снились тревожные сны. Он видел, будто входит с императором в Святую Софию в торжественной процессии и вдруг в абсиде церкви замечает св. Петра, сидящего на троне и окруженного ангелами, а у ног его патриарх Игнатий, требующий правосудия против своих притеснителей. И апостол, подав меч одному из служителей, одетому в золотую одежду, велит императору стать подле себя по правую руку, кесарю по левую и отдает приказание поразить его мечом. Но Варда был слишком умен, слишком свободен от всяких суеверий, чтобы придавать большое значение подобным вещам. К тому же император и его фаворит ничего не жалели, чтобы вновь возбудить в нем доверие и лучше заманить его в западню. Перед отъездом оба отправились вместе с кесарем в церковь Богородицы Халкопратийской и тут, в присутствии патриарха Фотия, принявшего их клятву, торжественно поклялись кровью Христовой, что Варде нечего их опасаться. Почти убежденный, регент решился отправиться вместе с двором - Василий, трижды клятвопреступник, добился своего. {119}
Летописцы, пристрастные к Македонской династии, сделали все, чтобы оправдать Василия в убийстве Варды, и приложили все старания, чтобы показать, что он не играл никакой роли в этом важном событии. Но правда совершенно не соответствует этому. Войско и двор переправились в Азию. Василий с некоторыми заговорщиками - в их числе были его братья, родственники, близкие друзья, которым он открыл свой план, - был готов действовать по первому слову императора; и, чтобы приблизить развязку, он и его сообщники возбуждали нерасположение Михаила к его дяде, подчеркивали дерзость кесаря, поставившего свою палатку на холме над палаткой императора. Варда знал все о замышлявшемся заговоре, но, охваченный благородным презрением к опасности, он считал пустяком то, против чего предупреждали его друзья, и, веря в свою счастливую звезду, полагал, что у врагов не хватит смелости. Чтобы еще больше подчеркнуть это, он надел великолепную одежду и верхом, в сопровождении многочисленной свиты, отправился по обыкновению ранним утром к императору на аудиенцию. Василий ждал его. В качестве главного камергера он должен был принимать кесаря и ввести его за руку к царю. Войдя в палатку, Варда стал рядом с монархом, и беседа началась. Тогда движением глаз Михаил дал знать своим соумышленникам, что минута наступила. При этом знаке логофет Симватий вышел из императорского шатра, и, сделав крестное знамение, этим заранее условленным знаком он предуведомил убийц и ввел их вглубь палатки. Уже Василий, стоя позади Варды и едва сдерживаясь, делал по адресу министра угрожающие жесты, как вдруг кесарь обернулся и понял. Чувствуя, что погиб, он бросился к ногам Михаила, моля его о спасении. Но Василий обнажает меч; при этом знаке заговорщики бросаются и на глазах императора, равнодушного или бессильного, рубят в куски несчастного кесаря. До того остервенились убийцы, что не могли оторваться от трупа, всего покрытого кровью, так что впоследствии едва могли собрать от него несколько бесформенных кусков, которые были похоронены в том самом Гастрийском монастыре, куда, по приказанию его, должна была некогда удалиться сестра его Феодора.
По официальной версии, очевидно придуманной, чтобы извинить это гнусное убийство, выходит, будто заговорщики после долгих колебаний вынуждены были совершить убийство, чтобы спасти императора, жизни которого грозила опасность, и что в смятении, последовавшем за убийством, Михаил III подвергался самым большим опасностям. Но этот рассказ не может обмануть никого. Разумеется, патриарх Фотий, как ловкий придворный, поспешил поздравить императора с избавлением от столь грозных {120} опасностей; но народ, более правдивый и любивший Варду, кричал царю по дороге, когда тот ехал назад: "Хорошее ты совершил путешествие, царь, ты, убивший своего родственника и проливший кровь своих близких. Горе тебе! горе тебе!"
III
Василий одержал верх. Через несколько недель после этого император, не имевший детей, усыновил его и возвел в сан магистра; еще несколько позднее он сделал его соправителем.
В Троицын день в 866 году народ с удивлением увидал, что в Святой Софии воздвигают два трона, и любопытствующие зеваки были крайне заинтригованы, зная, что имеется только один василевс. Скоро все объяснилось. В положенный час императорская процессия вошла в базилику; во главе шел Михаил III в полном парадном одеянии; Василий следовал за ним, неся инсигнии и меч оберкамергера. Твердым шагом царь приблизился к иконостасу и поднялся на верхние ступеньки; Василий остановился несколько ниже; еще ниже поместились императорский секретарь, заведующий дворцом, или препозит, вожди цирковых партий, представлявших официальный народ. И тогда, в присутствии двора и собравшейся толпы, императорский секретарь прочел царский указ: "Варда-кесарь, - говорилось в этом документе, - составил заговор против меня с целью убить меня и для этого увлек меня из столицы. И если бы не добрые советы Симватия и Василия, я теперь не находился бы в живых. Но он пал жертвой своих прегрешений. И так я повелеваю, чтобы Василий, паракимомен (спальник) и мой верный слуга, охраняющий мою царственность, избавивший меня от моего врага и любящий меня, стал отныне блюстителем и правителем моей империи и чтобы все величали его императором". Василий, совсем потрясенный, прослезился при этом чтении, которое, конечно, не могло его удивить. И Михаил передал свою собственную корону патриарху, который благословил ее и возложил на голову Василия, в то время как препозиты облачали его в дивитисий и обували в красные башмаки. И народ воскликнул по церемониалу: "Многая лета императорам Михаилу и Василию".
Благодарность никогда не была в числе главных добродетелей Македонянина. Когда его сообщники, и в особенности Симватий, стали требовать у него своей доли власти и почестей, он прогнал их прочь без зазрения совести, так как не нуждался в них больше; когда же они, недовольные тем, возмутились, он жестоко наказал их за непокорность. Но при таком царе, как Михаил, самые казав-{121}шиеся с виду великие милости были на самом деле всегда ненадежны, тем более что многие из придворных, завидуя быстрому повышению фаворита, старались навредить ему в глазах императора и уверить василевса, что новый соправитель злоумышлял на его жизнь. Напрасно для спасения своего кредита Василий делал все, что только мог, присутствовал на императорских празднествах, выпивая вместе с царем, позволял ему самое фамильярное обращение с женой своей Евдокией: с таким непостоянным и неспокойным человеком, как Михаил, он все время должен был опасаться и за власть свою, и за собственную жизнь.
Скоро он ясно почувствовал грозившую ему опасность. Однажды вечером, чтобы отпраздновать победу, одержанную царем на бегах, был устроен торжественный обед во Дворце Святого Мамы. Во время десерта один из присутствующих, патрикий Василискиан, пользовавшийся милостью монарха, стал поздравлять императора, что он правил колесницей с такой ловкостью и с такой удачей. Михаилу, находившемуся уже под влиянием винных паров, пришла тогда в голову забавная мысль, как это с ним обыкновенно случалось после выпивки: "Встань, - сказал он патрикию, - сними с меня мои красные башмаки и надень их". Тот, смущенный, смотрел на Василия, точно желая спросить у него совета; тогда василевс, рассердившись, приказал ему повиноваться тотчас же; затем он обратился к своему соправителю: "Право, - заметил он иронически, - я нахожу, что они идут ему больше, чем тебе" - и стал импровизировать стихи в честь своего нового фаворита: "Смотрите на него все, - декламировал он, - любуйтесь на него. Разве он не достоин быть императором? Он прекрасен; венец так идет к нему; все способствует его славе". Василий, вне себя, молча старался подавить свое бешенство; Евдокия, вся в слезах, пыталась образумить Михаила: "Императорский сан, это великая вещь, царь, - говорила она ему, - не следует его бесчестить". Но Михаил, все более и более пьянея, кричал: "Не беспокойся об этом, моя милая. Меня это забавляет - сделать Василискиана императором".
Быть может, также и Феодора, по-видимому, вошедшая в милость у сына, интриговала против Василия и старалась его свергнуть. Во всяком случае, Македонянин, чувствуя, что товарищ его выходит из-под его опеки, решил, что пришло время с ним покончить. Чтобы оправдать этот последний акт драмы, Константин VII, внук Василия, всячески старался представить Михаила в самых мрачных красках, и в грозной обвинительной речи он собрал в одно рассказы о всех его безумствах и скандалах и преступлениях; однако он не дерзнул коснуться той доли участия, какую принял {122} его дед в убийстве человека, бывшего его господином и благодетелем. А между тем и тут правда говорит сама за себя.
23 сентября 867 года император ужинал во Дворце Святого Мамы. Несмотря на доносы, какие делали ему на Василия, несмотря на ненависть, которую он теперь питал к прежнему своему другу, царь пригласил к своему столу своего царственного сотоварища вместе с женой его Евдокией. Как обыкновенно, монарх много выпил, а все знали, что когда он пьян, то способен на все. Василий, твердо решившийся действовать, уже несколько дней перед тем сговорился с большинством тех самых людей, которые раньше помогали ему отделаться от Варды. Полагая, что настала благоприятная минута, он под самым пустым предлогом вышел из праздничного зала и, пройдя в императорскую спальню, испортил своей богатырской рукой замки, чтобы лишить императора возможности там запереться; после этого он возвратился на свое прежнее место за столом; как всегда, Евдокия была крайне любезна со своим любовником. Когда довольно поздно ночью гости поднялись, чтобы расходиться, Василий захотел сам поддержать шатавшегося императора, довел его до спальни и на пороге почтительно приложился к его руке. Под охраной двух верных служителей Михаил не замедлил уснуть глубоким сном. Тогда Василий вместе с заговорщиками проник в комнату. Их всех было восемь человек. При их внезапном появлении спальник Игнатий в испуге вскрикивает, пытается сопротивляться - шум борьбы пробуждает царя, и, сразу отрезвев, он привстает и смотрит. Тогда Иоанн Халдий, один из друзей Василия, извлекает меч и одним ударом отсекает обе руки у императора; другой валит на землю Василискиана; в это время остальные заговорщики стоят на страже у дверей, чтобы помешать караулу прийти на помощь своему господину. Приведя в исполнение свой замысел, заговорщики стали совещаться: "Мы отрезали ему руки, - сказал один, - но он все еще жив; а раз он жив, что будет с нами?" Тогда один из убийц вошел опять в комнату, где Михаил, приподнявшись на постели, весь покрытый кровью, стонал и осыпал ругательствами своих убийц, особенно Василия. Одним сильным ударом вошедший пронзил ему живот; потом, гордясь своим подвигом, он пошел объявить Василию, что на этот раз все кончено.
Константин VII почувствовал ужас и трагизм этого гнусного убийства. В биографии своего деда, написанной им, он просто говорит: "Знатнейшие из сановников и сенаторов погубили императора во Дворце Святого Мамы с помощью нескольких солдат стражи; и, пьяный до бесчувствия, он без страдания перешел от сна к смерти". Конец Михаила III был несравненно страшнее и ужаснее. {123} Он погиб если не от руки, то, во всяком случае, по приказанию того человека, которого сделал императором; и, внезапно отрезвившись в свой смертный час, он мог во время мучительной агонии сознать и почувствовать все коварство этого Василия, вдвойне убийцы: убийцы своего законного царя и своего приемного отца.
Мрачное предсказание Феодоры исполнилось: отстранив все препятствия, отделявшие его от трона, Македонянин стал императором. Торопясь окончить революцию, заговорщики, поспешно переправившись через Золотой Рог, овладели Священным дворцом, и на следующее утро первой заботой нового владыки было водворить с большой пышностью в комнатах законной императрицы жену свою Евдокию Ингерину, до конца остававшуюся любовницей Михаила III. Вместе с нею он бесстыдно появлялся во время рождественских праздников 867 года на улицах столицы на великолепной колеснице, запряженной четверкой белых лошадей; спустя несколько лет он даже имел от нее сына, первого своего законного ребенка, а позднее - еще четырех дочерей. Оставшаяся грубой, душа македонского крестьянина, как видно, не знала пустой щепетильности.
Таков он всегда был. Василий повстречался в своей жизни с тремя женщинами. Даниелида, матрона Патраса, была богата; она дала ему, вместе с деньгами, возможность достичь успеха - и он за это бережно хранил память о ней и всячески поддерживал с ней прибыльную для него дружбу. Евдокия была раньше и оставалась любовницей Михаила - он любезно сделал ее своей женой и так же любезно закрывал глаза на ее недостойное поведение. Она служила его честолюбивым целям и была ему полезной сообщницей, и по этой же причине, даже после смерти Михаила III и несмотря на свои новые скандальные истории, он продолжал держать ее при себе, чувствуя, что скомпрометировал бы династию, если бы не оказывал Евдокии самого полного снисхождения и всех подобающих ей почестей. Наконец, сестра Михаила III, Фекла, имела к красавцу Василию любовное влечение; с ней одной он обошелся сурово. Узнав позднее, что она взяла другого любовника, прежнего друга кесаря Варды, он велел подвергнуть и его и ее жестокому телесному наказанию. И это не была, как может сначала показаться, вспышка запоздалой ревности состарившегося императора: человек практический, Василий в то же время конфисковал в свою пользу состояние Феклы.
Таким образом, он всю жизнь оставался человеком-животным, первобытным и малосложным, с сильными страстями, с грубыми звериными инстинктами, каким был много лет назад, когда начинал свою жизнь, и это проливает значительный свет на психологию {124} этого основателя династии. То был честолюбец ловкий и счастливый, а также большой политик, подготовивший своим правлением для Византийской империи два века славы и процветания. Но при этом он оставался всегда душой корыстной и низкой, без запросов совести и чести, не знавшей ни благодарности, ни тонких чувств.
IV
Нам кажется, что приключения Василия Македонянина несколько отвлекли нас от благочестивейшей императрицы Феодоры; трагическое событие 23 сентября 867 года вновь возвращает нас к ней. Действительно, в этот скорбный день она в последний раз появляется на исторической сцене. Когда после водворения Василия в Священном дворце начали отдавать последний долг убитому императору, доверенные лица царя, явившись во Дворец Святого Мамы, были свидетелями плачевной сцены. Они нашли труп Михаила III лежащим на полу, с вывалившимися внутренностями, кое-как завернутым в попону одной из лошадей, которых он так любил. Подле тела несколько женщин в трауре плакали и молились. То была императрица Феодора и ее дочери, поспешившие в столицу при первом известии о разыгравшейся драме и теперь благоговейно молившие Бога о милосердии к несчастному погибшему.
Обстановка, при которой она достигла власти, великое старание, приложенное Феодорой для восстановления правосудия, - все это заставляет вспомнить другую византийскую императрицу, василиссу Ирину. Но она не имела ни ее властного высокомерного характера, ни ее пламенного и преступного честолюбия. Благочестивая и нежная, она любила иконы, своего мужа и сына и после смерти Феофила, может быть, своего министра Феоктиста; и если и ненавидела кого, в особенности брата своего Варду, то не за отнятую у нее власть, но, скорее, за своего изменнически убитого фаворита. Она покинула трон просто, без горечи; в старости она испытала горе и видела конец своего рода и падение своей династии. Если в наши дни она пользуется исторической известностью, то главным образом за восстановление иконопочитания; но она еще и с другой стороны заслуживает внимания и памяти. События, в которые она была замешана, подобно приключениям Василия, проливают необычный свет на эту Византию IX века, где видишь вместе "кровь, сладострастье и смерть" (таково заглавие прекрасной книги Мориса Барреса). {125}
ГЛАВА VIII. ЧЕТЫРЕ БРАКА
ИМПЕРАТОРА ЛЬВА МУДРОГО
29 августа 886 года император Василий I умер неожиданно вследствие одного довольно странного случая на охоте. Однажды, когда он в окрестностях столицы предавался своему любимому развлечению, он отдалился от своих спутников, бросившись преследовать большого оленя; загнанный зверь вдруг остановился, повернулся, наклонив рога, к лошади василевса и, нечаянно зацепив ими за пояс царя, поднял на кончики их несчастного монарха. Когда обезумевшая лошадь примчалась к охотникам без всадника, среди придворных произошло страшное замешательство; оно еще усилилось, когда издали увидали оленя, бешено мчавшегося с императором на рогах. Напрасно старались нагнать животное: каждый раз, когда казалось, вот-вот олень настигнут, он одним порывистым движением был снова далеко впереди. В конце концов нескольким солдатам стражи одним ловким обходом удалось отрезать оленю отступление, и один из них, нагнав животное, ударом меча перерубил пояс царя. Василий без чувств упал на землю; его принесли в Священный дворец в довольно плачевном виде. К тому же ему было около семидесяти четырех лет, и уже за несколько месяцев перед тем здоровье его серьезно пошатнулось. При этих условиях случай, жертвой которого он стал, - олень нес его шестнадцать миль,являлся особенно серьезным. Обнаружились внутренние повреждения, и через восемь дней после этого основатель Македонской династии умер, оставив престол старшему сыну Льву.
I
Ни физически, ни нравственно Лев VI не походил на своего отца; и то, что рассказывали о его рождении - все были уверены, что он сын Михаила III, - достаточно, впрочем, объясняет это глубокое несходство. Довольно тщедушный, новый царь был слабого здоровья, и одна эта подробность дает возможность предполагать, сколько в продолжение его царствования зарождалось честолюбивых замыслов в постоянном чаянии, что вот-вот найдутся новые пути к открывшемуся наследию. Любя сидячий образ жизни, отнюдь не склонный к частым передвижениям и тяжелым трудам военной жизни, Лев VI охотно замыкался в своем дворце, крайне озабоченный вопросами церемониала, составлявшими основу офи-{126}циального существования императора, и этим объясняется то большое место, какое занимали в его царствование фавориты, а также обилие придворных интриг, какими оно было отмечено. Это был в то же время литературно образованный царь. Ученик Фотия, он, благодаря этому знаменитому учителю, получил вкус к классической культуре; широко образованный, он любил писать; от него остались поэтические произведения, научные, богословские, сочинения по тактике, сборник оракулов. Современники называли его "очень ученым" императором (sophotatos), более поздние времена украсили его образ легендарным ореолом, и вплоть до последнего века существования Византии он оставался очень популярным в народе как ученый основательный и всесторонний, одинаково сведущий в математике, астрономии и музыке и других науках.
Наконец, он был очень благочестив: от него осталось собрание проповедей, которые он произносил с кафедры в дни больших праздников; он питал чрезвычайное почтение к своему исповеднику, постоянно обращался к нему за советами, хотя иногда и вступал с ним в спор, а также сильно благоволил к монахам, охотно посещал их, часто без всякого предупреждения, и оставался запросто и подолгу, садился с ними за трапезу, пил с ними вино и рассуждал о его качестве. Сверх всего этого, он был, по крайней мере на словах, человек необыкновенно строгой нравственности. Он энергично поносил в одной из своих новелл людей, которые, "вместо того, чтобы пить от чистых вод брака, утопают в грязи незаконных сожительств". Не менее строго относился он к тем, кто вступал во второй и третий брак: "Большинство животных, - пишет он в одном из своих указов,- когда умирает их самка, обрекают себя на вечное вдовство. Человек же, напротив того, не видя, что эта слабость постыдна, не удовлетворяется первым браком, но бесстыдно вступает во второй и, не останавливаясь на этом, от второго брака переходит к третьему", вопреки церковному закону и карам, им налагаемым за это, пренебрегая законом гражданским, порицающим такие союзы.
Тем не менее, как было верно замечено, царствование Льва VI составляет эпоху в истории Византийской империи. Своим законодательством, реорганизацией провинциального управления, улучшением церковной иерархии этот царь оставил прочный след в учреждениях Восточной империи. Ибо, в сущности, несмотря на то, что он иногда поддавался влиянию фаворитов, он, быть может, более чем это думают, был способен к проявлению личной воли и энергии, и, как ни кажется нам порой слаб и непостоянен, капризен и предан страстям, во всяком случае, был царем умным, умею-{127}щим упорно преследовать намеченную цель и ловко и искусно находить средства к достижению ее. Но тем не менее и с какими бы оговорками мы ни принимали обычное представление о Льве VI, несомненно, что этот строгий законодатель, так уважавший общественную нравственность, так заботившийся о законах церковных, не мог своими браками не возбудить соблазна среди современников и глубоко не возмутить церковь того времени. Надо, однако, принять во внимание, что Лев VI взошел на престол двадцати лет от роду и был уже женат, но не любил своей жены.
II
Хотя Василий по причинам династическим уже с 869 года приобщил Льва к верховной власти, хотя он с крайней заботливостью воспитал его как предполагаемого наследника престола, он тем не менее никогда его не любил, и подле этого подозрительного, раздражительного и строгого отца жизнь молодого человека, по-видимому, была печальная. Василий явно предпочитал своего сына Константина, рожденного, вероятно, от его первого брака, которого он без всякого колебания признавал своим законным преемником; Льву же, наоборот, он выказывал видимое нерасположение, так что охотно слушал и допускал невероятные обвинения, какие возводились на него.
С годами Василий утратил отчасти тот здравый смысл, который раньше так отличал его: он стал подпадать под влияние фаворитов, в особенности одного игумена, Феодора Сантаварина, которому покровительствовал патриарх Фотий, а современники сильно подозревали его в занятиях магией и колдовством. Преждевременная смерть его любимого сына Константина окончательно потрясла крепкий рассудок императора; под гнетом этой утраты он сделался подозрительным и только и видел вокруг себя что козни и заговоры, имевшие якобы целью свергнуть его с престола. Когда же Сантаварин, давно поссорившийся с наследником престола, донес василевсу на Льва, будто бы покушавшегося на жизнь отца, Василий легко поверил самым пустым наветам. По его приказанию Лев был посажен под арест в одном из помещений дворца, лишен своих красных башмаков, знака императорского сана, и, по-видимому, император серьезно думал ослепить его. Во всяком случае, придворные, подозревавшиеся в том, что покровительствовали воображаемой интриге, были подвергнуты пытке или сосланы; в течение трех долгих месяцев сам Лев просидел в заключении, и, чтобы освободить его, потребовалось энергичное вмешательство патриарха Фотия и в особенности одного из приближенных Васи-{128}лия, Стилиана Заутца, командовавшего тогда отрядом охранной стражи и который решился заговорить об этом со своим владыкой с честной и смелой откровенностью.
Также и все высшие сановники и весь сенат, серьезно обеспокоенные состоянием здоровья Василия, становившимся с каждым днем все хуже, советовали быть снисходительнее. Некоторые летописцы рассказывают даже по этому поводу довольно интересный анекдот. В большой столовой Священного дворца висела клетка с попугаем, который постоянно кричал: "Увы, увы! Бедный Лев!" Во время одного большого приема, когда попугай повторял свою обычную фразу, многие из гостей, растроганные воспоминанием о заключенном, с трудом могли скрыть свою печаль. Император, в конце концов, это заметил и спросил их о причине их расстроенного вида. "Как можем мы пировать с легким сердцем, - отвечали они, - когда птица и та словно укоряет нас за наше поведение? Она зовет своего господина, так неужто мы, люди, можем среди веселья забыть нашего невинного царевича? Или он виновен, и мы тогда готовы осудить его; или он ни в чем не провинился; до каких же пор тогда язык клеветника будет брать верх над его невинностью?" Не известно, сколько правды в этом рассказе, но, во всяком случае, Василий дал себя умилостивить; в день праздника пророка Илии царевич был освобожден, восстановлен в принадлежащих ему почестях и достоинствах и снова принимал участие в царских выходах. Но старый василевс, милуя, не забыл своего нерасположения. Когда народ по пути шествия Льва приветствовал его и кричал: "Слава Всевышнему!" - Василий, обратившись к толпе, воскликнул: "Это по поводу моего сына прославляете вы Бога! Ну так я вам скажу, что ему же вы будете обязаны долгими днями труда и печали".
Из этих подробностей видно, что между императором и его сыном отношения были далеко не нежные, и легко понять, что Лев очень боялся бешеного, страшного нрава отца, во всем беспощадно покорявшего его своей воле. Рано пришлось Льву привыкать к покорности. Когда ему должно было исполниться шестнадцать лет, Василий решил его женить. По обыкновению, в одной из зал Магнаврского дворца собрали дюжину девиц из самых красивых в империи. В ожидании прихода царя эти маленькие особы, очень возбужденные, занялись тем, что пробовали отгадать, кто из них окажется счастливой избранницей. Одна афинянка, по словам летописца, "умевшая, благодаря обычаям своей страны, отгадывать будущее по приметам", предложила тогда в виде игры следующее странное испытание: все кандидатки должны были сесть на пол и каждая поставить перед собой свои башмаки; та из двенадцати, {129} которая по данному знаку скорее всех встанет, обуется и первая успеет сделать красивый поклон, та и будет, наверно, императрицей. В то время как они занимались этим упражнением, вдруг вошел царь. Первая поднявшаяся была некто Феофано, происходившая из знаменитой столичной патрицианской семьи Мартинаков; так как она была знатна, при этом очень красива и набожна, она понравилась Василию и жене его Евдокии - так оправдалась примета, пророчествовавшая ей трон. Самого Льва даже не спрашивали, а между тем юный царевич имел привязанности на стороне. Стилиан Заутц, начальник малой этерии, человек очень близкий василевсу и его соотечественник, имел дочь по имени Зоя. Лев был сильно влюблен в нее и хотел на ней жениться. Но Василию не было до этого никакого дела: он приказал, и сын не осмелился ослушаться. И с большим торжеством зимой с 881-го на 882 год была отпразднована его свадьба с Феофано.
Такой брак должен был неизбежно плохо кончиться, тем более что Феофано, если и обладала множеством добродетелей, имела также и недостатки: была ревнива и при этом недогадлива и ненаходчива. Ей показалось, что она замечает, как ее муж продолжает ухаживать за дочерью Заутца, и тотчас молодая женщина побежала жаловаться Василию. Со своей всегдашней грубостью император устроил сыну страшную сцену: вцепившись ему в волосы, он повалил его на пол, бил кулаками и ногами, уча его, как быть верным жене. Затем, чтобы покончить с этим вопросом, он насильно выдал замуж Зою за некоего Феодора Гутцуниата, как ранее насильно женил сына, и льстил себя надеждой, что таким образом восстановил в семье мир. Можно легко себе представить, что первоначальная антипатия Льва к Феофано не стала меньше после этого события; и даже впоследствии, когда царь был в немилости и молодая женщина выказала полную преданность и любовь, выразив желание разделить с ним его заточение, семейный лад никогда больше не был вполне восстановлен. Лев мог, разумеется, испытывать некоторое уважение к жене, но он и впоследствии не полюбил ее. Во всяком случае, покуда был жив грозный Василий, внешнее согласие сохранялось между супругами. Но когда Лев стал императором и вполне свободным, положение довольно быстро испортилось. Феофано, кроме того, была женщина добродетельная, преданная добрым делам и заботившаяся прежде всего о любви небесной. "С болезненным пылом, - рассказывает ее благочестивый биограф, - августа заботилась о спасении своей души, пренебрегая как недостойной суетностью всеми удовольствиями мирской жизни. День и ночь возносилась она мыслью к Богу, молясь постоянно и читая псалмы; она непрестанно стремилась приблизиться к {130} Богу и через дела милосердия. Публично она облекалась в красоту и блеск, во все великолепие порфиры; у себя тайком прикрывала тело лохмотьями. Предпочитая всему жизнь аскетическую, она не придавала никакого значения прелестям обильного и роскошного стола; когда перед ней ставили изысканные блюда, она довольствовалась простой едой, состоявшей из хлеба и овощей. Все деньги, какими она могла распоряжаться, все свое состояние, которым так дорожат люди, живущие в миру, она раздавала бедным; великолепные свои одеяния она отдавала нуждающимся; она пеклась о нуждах вдов и сирот, обогащала монастыри, любя монахов, как братьев". Ночью она покидала свое царское ложе, покрытое великолепными, золотом шитыми одеялами, и ложилась где-нибудь в углу, на подстилке, покрытой грубой тканью, и каждый час вставала, чтобы молиться Богу. Такая женщина была святая, но она не годилась ни в императрицы, ни в подруги двадцатилетнему царю.
Смерть единственного родившегося от этого брака ребенка, маленькой Евдокии, последовавшая зимой 892 года, еще усилила разногласие между супругами. После этого несчастия Феофано стала печальнее, чем когда-либо, еще больше отвратилась от мира; и ко всему этому чрезмерное воздержание серьезно расстроило ее здоровье. "Император, - пишет биограф благочестивой царицы, - не мог больше надеяться иметь от нее другого ребенка, ибо тело ее, изнуренное и ослабленное духовным созерцанием, не способно было отдаваться наслаждению плоти". Естественно, что Льву все больше и больше надоедала жена, никогда ничего не доставлявшая ему, кроме неприятностей. С другой стороны, он не забыл подругу своей юности, и он решил взять Зою в любовницы.
Императрица была скоро об этом извещена, и так как, вследствие странного противоречия, эта святая женщина оставалась все такой же ревнивой, нелады императорской четы чуть было не перешли в полный разрыв.
В это же время жил в Константинополе в Псамафийском монастыре один святой человек по имени Евфимий, биография которого, недавно найденная, представляет один из самых поучительных документов, какие мы только имеем о царствовании Льва VI. Будучи на очень хорошем счету у царя, которому он еще при жизни Василия оказал важные услуги, он позволял себе говорить с ним с резкой откровенностью и не скупился на выговоры и наставления. К нему-то и прибегла императрица в своей беде. Она объяснила, что со смерти ее любимой дочери ей не было больше смысла жить во дворце, что она слишком жестоко страдала от создавшегося для нее там положения, а потому она просит об одном - о позволении удалиться в монастырь, прилегающий к Влахернскому храму, где {131} с давних пор она любила говеть, и что при этом условии она согласна на все, даже на развод. Евфимий ее ободрил, но представил ей, какую важную ответственность она берет на себя, покидая супруга, и без того слишком склонного к погибели; после этого он отправился к императору. Тот пришел в восхищение от плана жены и радовался при мысли, что сможет скоро жениться на своей любовнице. Евфимий строжайшим образом его отчитал, и когда василевс, упомянув о том, сколько горечи и зла накопилось у него против Феофано за десять лет брака, кончил тем, что сказал: "В конце концов, не я ее прогоняю, а закон, и церковные каноны оправдают меня, если я возьму другую жену", святой отец в негодовании объявил, что он больше не увидит его, если царь будет упорствовать в своем преступном решении.
Несмотря на такую угрозу, чрезвычайно важную для человека благочестивого, каким был Лев, царь не хотел ничего слышать. Дело в том, что прежде всего он страстно любил Зою. Но у него была еще и другая причина упорствовать: он горячо желал сына, чтобы упрочить продолжение Македонского рода. Про себя он знал, что здоровье его неважное; брат его Александр прожигал жизнь в безумных оргиях; следовательно, как в интересах династии, так и в интересах общественного спокойствия, он должен был как можно скорее обеспечить престол законным наследником. Впрочем, это составляло уже с давних пор его большую заботу; чтобы Бог послал ему так горячо желаемого ребенка, он отправляется в паломничество по наиболее знаменитым святым местам; чтобы узнать, будет ли исполнено его желание, он неустанно допрашивал небесные светила; и так как они обещали ему сына, то, "полагая, - говорит один летописец, - что исполняет тем волю самого Бога и подчиняется неизбежному року", он со спокойной совестью не порывал сношений со своей любовницей.
Тут следует, впрочем, заметить, что в глазах современников и самих панегиристов Феофано одной этой политической причины, по-видимому, было достаточно, чтобы объяснить и оправдать прелюбодеяние Льва. Императрица тоже в конце концов смирилась перед неизбежным. Выслушав строгое наставление Евфимия, указывавшего ей, какая великая заслуга заключается в смирении, она согласилась не требовать скандального развода и предоставила свободу сопернице, ища сама утешения лишь в Боге. Ей, впрочем, не долго пришлось страдать: вскоре после только что описанных событий Феофано умерла 10 ноября 893 года; ей не было и тридцати лет. Лев, как это и приличествовало, устроил своей жене великолепные похороны. Она была похоронена в императорской усыпальнице Святых апостолов, где уже покоилась ее дочь, малень-{132}кая Евдокия; царь решил построить в ее память церковь во имя ее святой. Скоро всякие чудеса и необыкновенные исцеления, совершавшиеся на ее могиле, возвестили всей Византии о добродетелях покойной царицы; церковь причислила к лику святых тихую и печальную императрицу, и в течение многих лет церемониал предписывал самому императору отправляться каждый год на ее могилу возжигать в память ее фимиам и возносить молитвы.
III
Лев был свободен. Некогда он объявил Евфимию: "Никогда не забуду я Зою, и наступит день, когда я пожалею и ее, и себя". Этот день настал. Однако жениться на своей любовнице ему мешало одно обстоятельство: ее муж. Но Гутцуниат очень остроумно умер вскоре после смерти Феофано, и это вышло так кстати, что злые языки стали поговаривать, что эти две смерти, такие своевременные, быть может, произошли не вполне случайно. Но Лев был императором; Зоя была дочерью первого министра; и сочли за лучшее не раздувать подозрений.
Таким образом, все, казалось, благоприятствовало желанному браку. Царь больше чем когда-либо боготворил свою любовницу, которая несколько месяцев перед тем спасла ему жизнь, раскрыв заговор, имевший целью погубить его. Отец Зои, Стилиан Заутц, с начала царствования правивший делами и получивший милостью царя вновь изобретенный титул, в некотором роде символический, basileopator, или отца императора, изо всех сил хлопотал об этом браке, видя в нем средство усилить свое несколько пошатнувшееся в то время влияние; и, чтобы ускорить дело, он поселил молодую вдову в помещении, занимаемом им самим во дворце. Один только Евфимий, никогда не бывший в хороших отношениях с министром, все еще сопротивлялся. Он убеждал императора, что замышляемое им дело было нечестием и беззаконием. Но Лев отвечал смехом на все эти возражения: "Ну, святой отец, - говорил он, слушай меня и не говори глупостей. Я ведь, как тебе известно, потерял жену; я должен, как все люди, подумать о новом браке. И вот Зоя как раз в том же положении, что я: она свободна. Зачем же ты хочешь помешать тому, чему повелевают законы и что советует Священное Писание?" Евфимий сердился: "Никто тебе не мешает жениться на другой; но не следует жениться на этой, которую обвиняют в том, что она виновница стольких зол. Если этот брак состоится, все поверят недобрым слухам, что ходят на ее счет". И он опять заявлял, что, если Зоя сделается императрицей, никогда император его больше не увидит. {133}
Влюбленный не рассуждает: в выборе между своим духовником и любовницей Лев не мог колебаться; он предложил Евфимию удалиться в монастырь, а сам женился на Зое. Но счастье его было непродолжительно: меньше чем через два года после этого, в конце 896 года, молодая императрица умерла от довольно таинственной болезни, последовавшей через несколько месяцев после смерти ее отца Стилиана Заутца. И тотчас, несмотря на горе Льва, придворные ясно увидали, что должно было после этого случиться, и родные Зои, хорошо устроившиеся при ее жизни, прямо объявили: "Император возьмет себе новую жену, а нас всех удалит".
IV
Надо, однако, сознаться, что Льву не везло. От связи его с Зоей родилась только одна дочь, царевна Анна; династические соображения требовали от императора третьего брака. Но царю трудно было решиться на такой шаг. Церковные каноны явно порицали подобный союз; в общественном мнении он являлся недостойным царя; и сам Лев в одной из своих новелл в суровых выражениях поносил людей, доходящих до такого невоздержания. Кроме того, император страстно любил Зою, он горько оплакивал ее потерю. Надо видеть, в каких трогательных выражениях он говорил Евфимию о "своей бедной жене, которую ты совсем не любил". В таком душевном настроении он легко подпал опять под влияние своего духовника; и хотя он не рассчитывал, как прямо это и высказал, "найти в нем нового Стилиана, распоряжающегося и управляющего всем", он тем не менее относился к монаху с крайним уважением, зная его грубую и непреклонную прямоту и немного побаиваясь ее. Вот все эти причины и заставляли царя довольно долго колебаться, прежде чем решиться на новый брак. Так как императорский этикет непременно требовал, чтобы в Священном дворце была женщина для председательствования на церемониях, где присутствовали придворные дамы, он повелел провозгласить августой юную царевну Анну, и это одно достаточно показывает, насколько ему претила мысль о новом браке. Но Анна была невестой одного принца Каролингского дома, юного Людовика Провансальского; она собиралась покинуть Константинополь и отправиться на свою новую родину. Чтобы заменить ее, необходимо требовалась императрица. Кроме того, Лев был молод; ему было тридцать два - тридцать три года; горе его с течением времени притупилось, а с ним и нравственные сомнения в такого рода вопросах. В 899 году решительный шаг был сделан. Он женился на очень хорошенькой женщине родом из Азии, Евдокии Ваяни; но так как несчастье {134} преследовало императора, новая царица умерла год спустя, родив ему сына, но тоже нежизнеспособного.
Итак, приходилось начинать все сызнова, раз опять не стало желанного наследника. Но теперь задача эта оказывалась уже необычайно трудной. Третий брак императора хоть и не прикрывался довольно благовидными предлогами и церковь, считая его, с одной стороны, "поступком неподобающим", все же не порицала его открыто, тем не менее послужил соблазном для многих благочестивых душ. Это обнаружилось, когда после смерти Евдокии игумен монастыря Святого Лазаря наотрез отказал принять в свой монастырь смертные останки царицы, и пришлось обратно нести во дворец тело несчастной; то же чувство неодобрения сказывалось и в поведении Евфимия, когда он советовал Льву сделать жене скромные похороны, без всякого торжества, замечая при этом, что не приличествовало нарушать проявлениями горя и печали веселье и радость великого праздника Воскресения (Евдокия умерла в день Пасхи), тем более что все эти официальные шествия, стоны и рыдания, плач по умершей приводили все к одному и тому же, к той же могиле, к тому же злополучному концу, к тщете всего. Для людей, рассуждающих таким образом, четвертый брак казался настоящей мерзостью. Церковь запрещала его безусловно; гражданский закон даже не предвидел, чтобы можно было дойти до такой неслыханной степени развращенности. В глазах византийцев такой брак был хуже прелюбодеяния. Но что было делать! Лев хотел непременно иметь сына.
Между тем заговоры против императора все учащались. В самом дворце брат царя, этот подозрительный и сомнительный Александр, интриговал против своего царственного соправителя, которого всегда от всей души ненавидел, считая себя более законным наследником Василия; и царь едва не стал жертвой этих козней. Покушение, подготовленное против него в церкви Святого Мокия, чуть было не удалось, и только благодаря случайности император не был в тот день убит ударом палки подосланного убийцы. Все это тревожило Льва, хорошо сознававшего, насколько отсутствие наследника престола способствовало всем этим заговорам. Не решаясь тотчас вступить в брак, он начал с того, что завел любовницу. Это была некая Зоя Карбонопсина, Зоя "Черноокая", принадлежавшая, по-видимому, к одной из самых аристократических фамилий Византии и состоявшая в родстве со знаменитым летописцем Феофаном. Это была женщина умная, честолюбивая, энергичная и ловкая в одно и то же время; она сумела тотчас подчинить себе в значительной степени своего любовника, она воспользовалась своим влиянием, чтобы приблизить ко двору свою {135} родню и составить тут себе партию, а затем она стала подумывать и о том, чтобы женить на себе императора.
С самого начала этой связи Лев также, по-видимому, подумывал о браке. Даже очень вероятно, что он с этой целью возвел в 901 году на патриарший престол родственника Фотия, "мистика", то есть личного секретаря Николая. Будучи приемным братом императора (Василий I был его крестным отцом), этот человек был воспитан вместе с ним и оставался его другом; поэтому царь полагал, что может рассчитывать на его услугу, чтобы побороть препятствия, выставляемые церковью против четвертого брака, и он стал заранее выпытывать его мнение насчет этого дела. Однако Николай был одним из тех представителей духовенства, каких было немало в Византии, "в одно и то же время придворный и монах, сильный в богословии и в искусстве вести интригу, умевший при случае закрывать глаза и при случае же показывать пример большого мужества" 15. Приняв духовный сан отчасти против своего желания, он питал в своей властной и надменной душе чувства и стремления чисто земного и мирского характера. Сознавая в себе государственного деятеля, он занимался государственными делами охотнее, чем делами церкви. Он стремился к власти и, чтобы осуществить свою мечту, считал излишним слишком считаться с требованиями совести, благодарности и верности: его несколько раз, и, по-видимому, не без основания, обвиняли в участии в заговоре против законного монарха. В своем высоком духовном сане он видел главным образом средство к властвованию и первую ступень своего будущего величия. Гордый своим саном, он считал себя вправе относиться свысока к власти императора и не стеснялся оспаривать повеления, исходившие от царя. В одном из своих сочинений он написал: "Если император прикажет, под внушением дьявола, что-нибудь противное закону Божию, ему не должно повиноваться; должно считать несуществующим нечестивое повеление, исходящее от нечестивого человека. Никогда служитель Божий не будет повиноваться таким преступным приказаниям, и он скорей должен предпочесть утратить жизнь, чем служить такому господину". Не менее высокомерный в отношении к папе, он не боялся читать наставления и первосвященнику Римскому, порицать его постановления и его несвоевременное вмешательство в дела восточной церкви, и, чувствуя, что в этом противодействии Риму его поддерживает все духовенство, он, несмотря на приказание императора, отказывался общаться с римскими легатами, оказывая таким образом неуважение к власти и папы, и императора.
Непримиримый и дерзкий, когда чувствовал, что дует попутный ветер, Николай, однако, умел, когда нужно было, быть подат-{136}ливым и покладистым во всех отношениях, ибо, если он и обладал незаурядным умом, душа его оставалась довольно низменной. При этом, несдержанный и горячий, способный подолгу хранить злобу и непримиримую ненависть, он никогда не забывал оскорбления, никогда не прощал врагу; и когда наступал день отмщения, он выказывал в преследовании своих противников самую беспощадную жестокость. Его бессердечие и черствость в отношении тех, кому он раньше выказывал самую низкую лесть, были тогда непреклонны; без всяких зазрений совести, без пощады он топтал своих врагов ногами, готовый при этом во всякую минуту, если бы счастье повернулось и собственная выгода того потребовала, вновь стать их крайне почтительным и самым верным слугой.
Такой человек не должен был оправдать надежды, какие Лев возложил на него. Когда император открылся Николаю относительно своих брачных планов, патриарх, по-видимому, отказал наотрез содействовать со своей стороны нарушению церковных канонов. Во всяком случае, несомненно, что очень скоро отношения между патриархом и царем стали натянутыми; при дворе любимцы Льва с Самоной во главе открыто восстановляли монарха против патриарха, и Лев был так раздражен, что подумал было сделать Николая ответственным за покушение, какое намеревались произвести в церкви Святого Мокия, так что понадобилось вмешательство Евфимия, чтобы остановить преследование. Но, несмотря на свои подозрения и гнев, с одной стороны, император, с другой, положительно не знал, как смягчить непреклонного патриарха, которого - он это чувствовал - поддерживало почти все духовенство без исключения, как вдруг, к большому счастью Льва, одно неожиданное обстоятельство дало ему перевес над патриархом.
Видя, что положение его ненадежно, Николай, не колеблясь, вступил в заговор с Андроником Дукой, в 904 году восставшим против императорской власти. Случилось так, что, когда бунтовщику пришлось бежать к арабам, некоторые из его единомышленников, чтобы купить себе прощенье, выдали Льву бумаги мятежника; среди этих бумаг нашли собственноручное письмо патриарха, доказывавшее его несомненную измену. Теперь царь получил возможность сломить высокомерное упорство Николая; и действительно, когда последний узнал об этом благодаря нескромности одного служителя, он понял, что отныне у него оставалось единственное средство спасти свое положение и жизнь - это прекратить всякое противодействие и усиленной угодливостью обезоружить, если возможно, монарха. Тогда, сразу изменив поведение, он согласился на все.
Это случилось в 905 году. Зоя Карбонопсина должна была стать матерью, и император упивался надеждой сделаться отцом. Тогда {137} высокомерный патриарх стал каждый день являться во дворец. Он обедал с царем и его любовницей, уверяя Льва, что ожидаемый ребенок будет мальчик, и приказал по этому случаю в продолжение семи дней совершать торжественные молебствия в Святой Софии; затем не менее торжественно он благословлял чрево фаворитки и объявлял, что имеющий родиться царь составит славу и величие церкви. Судьба оправдала обещания патриарха и исполнила желания императора. В конце 905 года ребенок родился и это был мальчик. Узаконить этого столь желанного наследника стало отныне главной заботой царя. Николай охотно на это соглашался; но другие епископы противились, объявляя, что "рожденье ребенка не могло сделать законным запрещенный брак", и вследствие этого они отказывались совершить крещение, особенно с царскими почестями, как того хотел Лев. В конце концов придумали следующую уловку. Так как, в сущности, как объяснял это впоследствии патриарх, "любить своего ребенка - чувство вполне человеческое", духовенство обещало окрестить сына, если Лев даст слово расстаться с матерью. Этой ценою 6 января 906 года и было совершено крещение в храме Святой Софии самим патриархом; Александр, брат царя, и Евфимий были восприемниками юного Константина Багрянородного. Желание императора исполнилось.
Но Лев дорожил Зоей. Через три дня после крестин, несмотря на обещания, несмотря на клятвы, он опять водворил во дворце свою любовницу; больше того, он решил жениться на ней. Николай не счел возможным довести свое снисхождение до того, чтобы благословить этот скандальный союз; но для этого нашелся услужливый священник, которого потом лишили сана, и Лев собственноручно возложил корону на голову новой императрицы. Понятно, что волнение в столице было большое; церковь после сделанного ей вызова ответила на этот брак императора-четвероженца формальным запрещением ему доступа к святыне. Тогда, чтобы добиться необходимого разрешения для узаконения своего брака, Лев прибег к очень остроумной выдумке, делающей большую честь его искусной и твердой дипломатии. Видя непреклонность византийского духовенства, он надумал обратиться к церкви вселенской и решил спросить, как думают о четвертом браке первосвященник Римский и патриархи Александрийский, Антиохийский и Иерусалимский; и честолюбивый Николай, хотя крайне недовольный таким посторонним вмешательством, ронявшим его всемогущество, должен был с этим примириться и покориться. Впрочем, он твердо рассчитывал, что совещание обманет надежды императора. Но, во всяком случае, до выяснения результатов своего посольства Лев оставил Зою во дворце, отказываясь расстаться с {138} ней хотя бы на один день; он приказывал оказывать ей все почести, какие оказывали царице, и единственной уступкой, сделанной им церкви, было то, что он покорно подчинился изданному против него запрещению.
Патриарх Николай в рассказе, написанном им позднее по поводу этих событий, старался, что совершенно понятно, представить свое поведение с самой выгодной стороны. Если поверить ему, он на следующий же день по вступлении императора в брак, стараясь убедить его, не жалел ни советов, ни уговоров; он умолял его в ожидании приговора патриархов немедленно удалить Зою и отнюдь упорством своим не возбуждать раскола в церкви; на все эти прекрасные слова Лев будто бы отвечал одним отказом. В действительности патриарх, по-видимому, выказал относительно царя гораздо менее энергии и непреклонности; желая главным образом заслужить прощенье, он, по-видимому, напротив, старался умилостивить василевса полной готовностью уладить дело. Из источников менее сомнительных, чем письмо Николая, видно, что патриарх то искал в писаниях святых отцов места, на основании которых возможно оправдать четвертый брак, то поощрял Льва преступить, несмотря на запрещение и не дожидаясь решения патриархов, церковный порог, прямо объявляя, что он сам выйдет к нему при этом навстречу. Надеялся ли Николай, побуждая императора к ложному шагу, еще больше восстановить против него общественное мнение, и без того сильно возбужденное? Хотел ли скорей своей предупредительностью заставить забыть злополучное письмо, доказывавшее его беззаконие? Относительно такого человека оба предположения возможны. Во всяком случае, император не захотел поддаться внушениям патриарха. "Пока не увижу епископов, прибывших из Рима, - говорил он, - не хочу пользоваться свободой, какую ты мне предоставляешь помимо них".
Тем временем с Запада пришли добрые вести. Посланник императора уведомил его, что папа вовсе не порицает четвертого брака и что легаты собираются отправиться в путь и везут желанное разрешение. Это вызвало внезапную перемену в поведении патриарха. Покуда брачный вопрос, оставаясь нерешенным, ставил императора до известной степени в зависимость от патриарха, Николай мог думать на законном основании, что царь, нуждаясь в нем, будет вынужден щадить его и что при подобных обстоятельствах ему будет легко при помощи добрых услуг заставить забыть его преступление государственной измены. Теперь дела приняли иной оборот. Уверенный в оправдании вселенской церкви, Лев не имел никакого основания считаться с главой церкви византийской, и он уже объявлял своим приближенным, что, как только со-{139}берется собор, первой заботой царя будет избавиться от враждебного ему патриарха, изменившего своему властелину. Николай понял, что у него оставался один выход: броситься с головой в оппозицию. Он знал вражду, с давних пор питаемую восточным духовенством к Риму, он был уверен, что найдет сторонников, если будет отстаивать независимость Византии от вмешательства первосвященника Римского. Если ему удастся, благодаря такой тактике, нанести удар папе и императору, какое это будет торжество для его честолюбия! Если он будет разбит в борьбе, по крайней мере падет с честью и стяжает ореол мученика как неумолимый борец за нарушенные церковные каноны. Итак, Николай, и без того, впрочем, крайне оскорбленный в своей гордости, видя такое вмешательство Рима в дела своего патриархата, повел себя опять самым непреклонным и высокомерным образом.
В это самое время Лев, рассчитывая на снисхождение Рима, счел излишним сохранять дольше смиренное положение человека, на которого наложено запрещение, что в конце концов не могло не вредить его императорскому престижу. В самый день Рождества 906 года он в сопровождении сената и всего двора отправился в Святую Софию, думая, что патриарх не запретит ему войти в храм после того, как столько раз предлагал это ему в течение последних месяцев. Но на пороге входных дверей его встретил патриарх и наотрез запретил ему вход в церковь; но при этом Николай подал царю надежду, что в ближайший праздник Богоявления он откроет ему доступ к святыне. Лев счел разумным не настаивать и стерпеть унижение, которому его подвергли; тогда патриарх счел возможным сделаться еще более дерзким. 6 января 907 года он опять остановил царя у дверей базилики. "Без единодушного согласия митрополитов, - объявил он, - не могу пустить тебя сюда; а если ты рассчитываешь войти силой, тогда уйдем мы". На этот раз Николай зашел слишком далеко. "Сдается мне, что твое святейшество, - воскликнул василевс, - издевается над нашей царственностью. Уж не надеешься ли ты, что мятежник Дука вернется скоро из Сирии? И уж не из доверия ли к нему ты так презираешь нас?" При этой неожиданной выходке патриарх совершенно растерялся и не знал, что предпринять; стоя на пороге дверей, он ничего не отвечал и, казалось, не смел ни подвинуться вперед, ни отступить. Лев, напротив, сохранял все свое хладнокровие и полное достоинство. Так как придворные всячески побуждали его войти в базилику, он одним движением заставил их замолчать и, чувствуя, что таким поведением он делает Николая неправым, спокойно возвратился к себе во дворец.
Но вечером на парадном обеде в присутствии епископов и важных сановников император под конец обеда стал резко нападать на {140} патриарха. Он напомнил ему о его обещаниях, о его льстивых речах, о его прежней угодливости и прямо назвал его лжецом и клятвопреступником. Затем, уведя митрополитов в свои отдельные покои, он со слезами напомнил им о несчастиях, преследовавших его при всех женитьбах, и, велев принести себе сына, взял его на руки и просил всех благословить его и молиться за него. Эта чувствительная сцена растрогала многих епископов, лишь из страха следовавших непримиримой политике Николая. Близилось также и разъяснение спора. Римские легаты приехали и привезли разрешение: на Западе, где четвертый брак не был запрещен, желание императора показалось вполне естественным. Напрасно Николай отказался вступить в открытые сношения с иностранцами, надеясь таким образом вызвать взрыв старинной ненависти византийцев к латинянам, "приезжавшим к нам, как он выразился, лишь затем, чтобы объявлять нам войну". Часть греческих епископов, подкупленная деньгами, покинула своего главу; некоторых, из наиболее упорных, отправили в ссылку; в особенности решили выступить против патриарха, чтобы освободить духовенство от его влияния.
1 февраля во дворце в конце одного парадного придворного обеда император произнес против патриарха настоящую обвинительную речь, закончив ее тем, что прямо обвинил его заодно с Дукой в интригах и в измене; после этого он велел схватить Николая и под строгим надзором отправить его в один азиатский монастырь. Через несколько дней после этого собравшийся собор дал Льву необходимое разрешение на брак и снял с него епитимью. А так как патриарх Николай упорствовал в своем несогласии, император предложил ему сложить с себя сан. Боясь преследования, которое ему грозило за государственную измену, Николай кончил тем, что уступил; и хотя позднее он и жаловался горько на клеветнические наветы, распространяемые против него, и отвратительное пристрастие, с каким легаты принимали на веру всю распускаемую против него ложь, тот бесспорный факт, что он предпочел добровольно отказаться от своего сана, чем дать низложить себя, ясно показывает, что совесть его была не совсем чиста. На его место епископы возвели на патриарший престол благочестивого и строгого Евфимия, который, несмотря на свое нежелание, сдался под конец на единодушные просьбы духовенства, римских легатов и императора.
Благодаря состоявшемуся соглашению Лев льстил себя надеждой, что дело его четвертого брака уладилось согласно его желаниям; но вместе с этим он положил также начало расколу в восточной церкви. Духовенство и верные разделились между Евфимием {141} и Николаем; пришлось изгнать самых важных митрополитов, державших упорно сторону низложенного патриарха, издать приказы о преследовании, сажать в тюрьмы сопротивлявшихся; и эти строгие меры усилили всеобщее недовольство против Льва, против Зои и даже против нового патриарха. Само собой разумеется, что Евфимий пошел на компромисс; освобождая императора от церковной опеки, он тем самым отнюдь не признал в принципе законность четвертого брака и твердо настаивал на низложении священника, венчавшего императора. Тем не менее всякого рода памфлеты не щадили его, а также и его владыку, и Лев со своей стороны рассчитывал на него, чтобы стереть последние следы незаконности, лежавшие пятном на его браке. Он послал просить патриарха, чтобы Зоя официально упоминалась на ектеньях в качестве августы в храме Святой Софии. Но тут уже патриарх, несмотря на мольбы и угрозы императрицы, несмотря на гнев царя, одно время подумывавшего было низложить Евфимия, остался непоколебим. Однако он согласился 9 июня 911 года торжественно венчать в Святой Софии юного Константина Багрянородного царем Византийским. Своей искусной настойчивостью Лев VI, несмотря ни на что, добился-таки своего.
V
Делу четверобрачия суждено было долго еще волновать византийский мир. И действительно, когда в мае 912 года умер Лев VI, решенный было вопрос был поднят вновь. В продолжение семи лет два честолюбивых соперника боролись между собой: Зоя, ярая защитница своего императорского сана, своего брака и своего сына, и патриарх Николай, не менее ее жаждавший возмездия и утоления своего властолюбия, рассчитывавший добиться этого торжеством отстаиваемых им идей.
В самом деле, согласно данным сенатом умирающему василевсу обещаниям юный Константин VII был провозглашен императором. Но ему в соправители и опекуны был назначен дядя его Александр, и первым делом этого человека было прогнать грубым образом Зою из дворца и вновь возвести Николая на патриарший престол. Николай возвратился из ссылки, алкая мести; еще более высокомерный в своем торжестве и более чем когда-либо заносчивый, он с особым неистовством стал стремиться к утолению своей злобы, и, уверенный, что заслужит милость царя Александра, содействуя таким образом его политике, он не щадил ничего и никого. Почтенный Евфимий пострадал первым. Ему приказано было явиться на собрание, происходившее в Магнаврском дворце, и тут {142} он не только был низложен и предан анафеме, но Николай дошел до того, что стал поносить его самым низким образом, а слуги патриарха, бросившись на несчастного, разорвали его священнические одежды, повалили его на землю, вырвали ему бороду, выбили зубы и под конец так избили ногами и кулаками, что он потерял сознание и чудом спасся от смерти.
Но этого было мало, чтобы утолить злобу Николая. Он рассчитывал отмстить всем, бывшим причиной его немилости и изгнания: Зое, римскому первосвященнику, даже покойному императору. В длинном послании к папе Анастасию он изложил со своей точки зрения всю историю четвертого брака, критикуя с оскорбительной строгостью поведение василевса, порицая с презрительной жалостью слабость Сергия III, обманутого своими легатами, читая наставление латинянам, высокомерно требуя в особенности исправления произведенных скандалов. Он не хотел видеть в четвертом браке царя ничего, кроме блуда (porneia), грязной связи, дозволенной скоту и позорной для человека; и если он согласился, чтобы простили мертвым, зато требовал, наоборот, самого сурового обвинения виновных, оставшихся в живых, то есть Зои и ее сына. Император Александр действовал в Риме в том же духе. Он ненавидел сына своего брата, так как тот преграждал ему дорогу к верховной власти; он страстно желал, чтобы Константин был признан незаконнорожденным. Говорят, он даже подумывал отделаться от этого ребенка, сделать из него евнуха; и только с большим трудом удалось отвратить его от этого жестокого намерения. К счастью для юного Константина, Александр умер в июне 913 года; но перед смертью он назначил патриарха Николая главой совета, которому поручено было регентство. Он знал, что может рассчитывать на этого человека для продолжения своей политики и утоления своей ненависти.
В ту минуту, когда началась агония Александра, Зоя, всегда одинаково энергичная, решилась на смелую попытку; она явилась в Священный дворец, объявив, что хочет видеть сына и говорить с умирающим; она думала таким образом вновь овладеть властью. Николай велел ее грубо прогнать. После этого, чтобы окончательно отделаться от этой возможной соперницы, всесильный регент, верховный владыка государства, издал указ, запрещавший Зое вход в императорское жилище и лишавший ее даже титула царицы; несколько позднее он принудил ее даже уйти в монастырь, думая, что таким образом она умрет для мира. Но Зоя была достойным противником патриарха: и в монастыре, куда ее насильно удалили, она только поджидала случая, чтобы погубить своего соперника. Случай этот скоро представился. Суровые меры, к каким {143} прибегли регенты, чтобы подавить восстание Константина Дуки, возбудили против них крайнее недовольство; с другой стороны, во дворце юный император требовал к себе мать. Пришлось согласиться возвратить ее ему; это случилось в октябре 913 года.
Овладев таким образом положением, Зоя воспользовалась этим, чтобы назначить на важные должности своих людей: она удалила фаворитов покойного императора Александра, из которых он составил совет регентства, затем очень решительно она напала на патриарха. Как женщина смелая, она сначала собиралась просто убить его; Николаю удалось спастись от убийц, он укрылся в храме Святой Софии и в продолжение двадцати двух дней не решался покинуть это неприкосновенное убежище. Зоя победила. Она намеревалась уже объявить о низложении патриарха и предлагала Евфимию быть его заместителем. Но последний отказался; Николай, впрочем, сохранял еще свое могущество; поэтому завязались переговоры. Патриарх обещал впредь ничем другим не заниматься, как только делами церкви, отказаться от управления государством, не показываться больше во дворце без приглашения; он обязался поминать Зою в официальных молитвах наряду с царем, ее сыном, торжественно провозглашать ее в качестве августы. Этой ценой он получал полную и безусловную амнистию за прошлое и сохранение за собой своего духовного сана. В этой борьбе за корону между Зоей и Николаем патриарх, казалось, был окончательно побежден (февраль 914 года).
Между тем в конце концов он должен был взять верх и по своему усмотрению решить окончательно долгий спор, вызванный четвертым браком Льва VI. Действительно, Зоя, став регентшей, показала себя неспособной противиться интригам, окружавшим ее. Уже давно у императрицы был фаворит, паракимомен Константин, по отношению к которому, как подозревали еще при жизни Льва, у нее было не только простое благорасположение. Этот человек, деливший с императрицей опалу, вместе с ней естественным образом очутился и у власти и оказывал на монархиню всесильное влияние. По этому поводу удалось возбудить тревогу в душе юного императора: его приближенные внушили ему, будто фаворит затевает его низложить и думает возвести на престол своего зятя, стратига Льва Фоку. Был составлен заговор. Против паракимомена и его родственника стали искать поддержки на флоте, и главный адмирал Роман Лекапин получил от василевса писаный приказ и принял на себя поручение арестовать фаворита. Это был удар, направленный прямо против императрицы. Вне себя, она бросилась на террасу Вуколеона, спрашивая у сына и его приближенных, что означает этот мятеж. Ей отвечали, что царству ее пришел конец, {144} что власть переходит в другие руки; и со следующего же дня стали думать, как бы выгнать ее из дворца. Тогда, вся в слезах, она бросилась к сыну и, кинувшись ему на шею и заявляя о своих материнских правах, стала умолять, чтобы ей позволили остаться. Юный Константин был тронут: "Оставьте мою мать при мне", - сказал он. Но, оставаясь во дворце, она, во всяком случае, теряла верховную власть. Это было в 918 году.
В этих критических обстоятельствах, казалось, один только человек был способен к власти. Это патриарх Николай, который, и впав в немилость, не утратил ни энергии, ни честолюбия. К нему-то, когда разразилась революция, погубившая ее фаворита, обратилась сама Зоя как к единственной поддержке, какую могла найти; ему же царь поручил должность первого министра. Он исполнял ее, когда в марте 919 года Роман Лекапин в свою очередь поднял восстание, овладел дворцом и особой царя в ожидании того дня, когда он заставит сделать себя соправителем империи; он является первым в целом ряде узурпаторов, несколько раз в течение Х века правивших под именем законных василевсов Византийской империей.
И при этом Романе Лекапине встретились в последний раз двое противников, чье честолюбие и борьба занимали в течение почти двадцати лет первое место в истории Священного дворца. Говорят, будто Зоя, все еще красивая, думала, чтобы вновь завладеть властью, обольстить этого выскочку и заставить его жениться на себе; во всяком случае, известно, что она пыталась, после того как ее партия была окончательно уничтожена при восстании Льва Фоки, отравить узурпатора. Она потерпела неудачу и, изгнанная из дворца, должна была, на этот раз навсегда, удалиться в Петрийский монастырь Святой Евфимии, где оставалась до конца своей бурной и драматической жизни. В это самое время Николай торжествовал.
В июне 920 года столько же для того, чтобы понравиться Роману и удовлетворить своей мести, сколько чтобы положить конец расколу, возникшему из-за четверобрачия, патриарх обнародовал знаменитое постановление, известное под именем тома единения. На торжественном празднике греческая церковь в присутствии царей Романа и Константина праздновала восстановление согласия между сторонниками Николая и сторонниками Евфимия. Примирение это было в ущерб императору Льву VI. Правда, в виде исключения, церковь, признавая совершившийся факт, соглашалась извинить, даже узаконить четвертый брак императора; но она тем не менее непреклонно хранила принципы церковных канонов и в суровых выражениях порицала подобные браки. "По общему со-{145}глашению, - говорили иерархи в своем постановлении,- мы объявляем, что четвертый брак - вещь безусловно запрещенная. Кто осмелится его заключить, будет отлучен от церкви, покуда будет упорствовать в своем незаконном сожительстве. Отцы церкви держались такого мнения, мы же, поясняя их мысль, провозглашаем, что это действие, противное всякому христианскому установлению". С тою же строгостью иерархи поносили и третий брак. "Надлежит, - говорили они, - очиститься от этой скверны, подобно тому, как выметают нечистоты, когда они, вместо того чтобы быть брошены в угол, разбросаны по всему дому". И, поясняя эти слова, патриарх Николай писал торжественно папе, что из уважения к императорскому величеству оказано было снисхождение, но что четвертый брак противен добрым нравам и церковной дисциплине.
Юный император Константин VII должен был присутствовать при чтении акта, клеймившего браки, подобные тому, от какого он родился; каждый год он должен был торжественно справлять праздник единения, вызывавший в нем такие тяжелые воспоминания. Для власти императорской в этом было большое унижение, для церкви - победа, какой она по праву могла гордиться, для патриарха Николая, ее владыки, - торжество беспримерное, наступившее после стольких испытаний, борьбы и всяких превратностей судьбы. Тем не менее, несмотря на эту видимость, если взглянуть вглубь вещей, станет ясно, что своим упорным желанием иметь сына, рядом женитьб, к которым он прибег для этой цели, ловкой и умелой настойчивостью, какую он выказал в деле четвертого брака, Лев VI оказал значительную услугу как империи, так и династии. Только присутствие законного наследника, вокруг которого сплотились все его приверженцы, не дало Византии погибнуть в хаосе революций, наступившем после смерти царя. Только существование ребенка, представителя Македонской династии, разрушило все честолюбивые планы Константинов Дуков, Львов Фоков и помешало Роману Лекапину окончательно упрочить власть за своими наследниками. Если Македонский дом вместо того, чтобы занимать престол в течение нескольких недолгих лет, управлял Византией в продолжение почти двух веков, дав ей славу и редкое благоденствие, она этим главным образом обязана предусмотрительности Льва VI, тонкой дипломатии и спокойному мужеству, с какими этот царь преследовал свою цель, достигнутую несмотря на все трудности, несмотря на все сопротивление церкви. {146}
ГЛАВА IX. ФЕОФАНО
Среди византийских цариц Феофано почти так же знаменита, как Феодора. После того как лет пятнадцать назад Гюстав Шлюмберже в своей прекрасной книге сделал попытку оживить перед нами этот яркий и соблазнительный образ и рассказал ее романическую судьбу, эта забытая царица вдруг сразу вновь выступила на исторической сцене и до известной степени стяжала себе славу. Такие знаменитые писатели, как Мопассан, такие талантливые литераторы, как виконт де Вогюе, поддались очарованию этой красавицы, "взволновавшей мир столько же, сколько Елена, и даже больше" 16, и даже в вымыслах романистов, как, например, у Гюг Леру, перед нами проходит "эта женщина красоты необычайной, с чертами камеи, заключавшими в своей гармонии силу, волнующую мир". В таком случае следует и нам дать место в нашей портретной галерее "великой грешнице, - по выражению Шлюмберже, - чары которой имели роковое влияние и которая последовательно возбудила к себе любовь трех императоров". По правде сказать - в этом приходится тотчас сознаться, - ее образ во многих отношениях останется для нас непроясненным, и мы заранее должны примириться с тем, что многое в этой загадочной и таинственной царице нам не известно. Когда молчат документы, нам кажется, что воображение, как бы изобретательно оно ни было, не имеет никакого права возмещать их молчание; если допустить такое вольное обращение с источниками, получится роман, но не история. Между тем Византия не есть вовсе, как это утверждает де Вогюе, "волшебная страна, край нетронутый и неизведанный"; это страна вполне реальная, и ее можно и должно постараться узнать научным образом. Возможно, что при таком способе исследования Феофано покажется менее живописной, чем ее обыкновенно изображают; но зато можно надеяться, что она предстанет перед нами в более истинном свете.
I
Откуда явилась она, эта знаменитая императрица, когда в конце 956 года вышла замуж за юного Романа, единственного сына царя Константина VII, наследника византийского престола? Никто этого не знает. Придворные летописцы, стараясь не уронить {147} славы династии, с важностью утверждают, что она происходила из очень старинной и очень родовитой семьи и что император и его жена были несказанно рады найти своему сыну жену из такого знатного рода. Если же доверять историкам менее пристрастным к Македонской династии, будущая царица была гораздо более скромного происхождения. Ее отец Кротир, родом из Лаконии, плебей темного происхождения, держал кабак в одном из бедных кварталов города; она сама до замужества называлась Анастасией, и даже проще - Анастасе; и только приблизившись к трону, получила она более звучное имя - Феофано, "что означало, - говорят ее панегиристы, - что она была Богом явлена и им избрана".
С одной стороны, она, во всяком случае, заслуживала это имя: красота ее была ослепительна, необычайна, божественна; "красотой и изяществом, говорит один современник, - она превосходила всех женщин, какие только были тогда"; "красота ее, - пишет другой летописец, - была несравненна, являлась истинным чудом природы". Несомненно, этой-то красотой и пленила она Романа. Но где же она встретилась с ним? Как завладела им? Не известно, обязана ли она своей необычайной судьбой одному из состязаний в красоте, устраивавшихся обыкновенно в Византии, когда искали жену для царя, причем император и его близкие делали смотр самым красивым девушкам империи? Я вполне допускаю такое предположение. Не было ли, наоборот, между прекрасной плебейкой и наследником престола раньше любовной интриги, закончившейся браком? Приключения Феодоры показывают, что подобные вещи были возможны, и то, что известно о характере Романа, вовсе не исключает подобного предположения.
Роман был красивый юноша, высокий, широкоплечий, "стройный, как кипарис"; у него были прекрасные глаза, светлый цвет лица, приветливые манеры; речь его была вкрадчивая и обольстительная. Созданный, чтобы нравиться, он любил увеселения; страстный охотник, большой любитель всякого спорта, он все время был в движении и при своей могучей натуре крайне любил хорошо поесть и еще многие другие удовольствия. Окружая себя плохими людьми и поддаваясь дурным советам близких, он только и думал, что о приключениях и всяких забавных проделках, и плохо отплачивал за все старания и заботы, какие были приложены его отцом к его воспитанию.
Старый император Константин VII, такой строгий и благочестивый, всячески старался вложить свои добрые качества в своего сына. "Он его учил, - говорил летописец, - как царь должен говорить, ходить, держаться, улыбаться, одеваться, садиться", и после таких уроков он важно говорил юноше: "Если ты будешь при-{148}держиваться этих правил, ты долго будешь править империей ромеев". Для обучения своего наследника политике и дипломатии Константин VII, кроме того, написал несколько книг, показывающих большое знание дела и очень ценных для нас: О фемах и Об управлении империей. Но Роману было восемнадцать лет, и он нисколько не заботился о том, чтобы стать государственным мужем. Как бы то ни было, так как отец, в сущности, обожал его, он, конечно, не захотел ему препятствовать и уступил его желанию жениться на Феофано, не вдаваясь ни в какие подробности относительно ее рождения. Вскоре после этого брака, в 958 году, Феофано родила мужу сына, будущего Василия II, и этим молодая женщина еще более упрочила свое положение при дворе и увеличила свое влияние во дворце. Когда в октябре 959 года Константин VII умер, Феофано, естественно, вступила вместе с Романом II на престол. Ей было тогда восемнадцать лет, а юному императору двадцать один.
Что представляла в нравственном отношении эта молодая женщина, определить довольно трудно. Придворный летописец, которого я уже раньше цитировал, говорит о ней с полнейшим доброжелательством: "У нее было прекрасное тело, прелестное лицо и, безусловно, честная душа". Самый последний из историков Феофано, наоборот, подчеркивает, что она была "глубоко порочна, глубоко развращенна" и что эта соблазнительная чаровница, эта "коронованная сирена" была существом "бесстыдным и распутным". Это крайне грубые слова и крайне нелестные эпитеты, особенно если взять в расчет, что мы так мало знаем о ней. Впрочем, надо заметить, что уже в Византии среди современников и еще больше среди летописцев последующих веков о ней сложилась слава, вполне установившаяся, женщины страшной и роковой. Один историк рассказывает, что для того, чтобы скорее достичь престола, она покушалась, с согласия своего мужа, отравить императора, своего тестя. Другие историки передают, что, когда муж ее умер, прошел слух по всей столице, что это Феофано подлила ему яду. Если верить другим свидетельствам, она таким же способом отделалась от одного царя из семьи Романа Лекапина, казавшегося ей претендентом на престол и возможным соперником, и точно так же, говорят, отомстила она своему любовнику, Иоанну Цимисхию, когда тот покинул ее. Армянские летописцы доходят до того, что утверждают, будто "безбожная императрица" думала отравить собственных сыновей. В сущности, все эти россказни людей, живших вдали от двора, - а большая часть из них на сто или двести лет позднее того времени, когда царствовала Феофано, - имеют очень мало значения. В иных случаях эти злые сплетни опровергаются фактами; в других они кажутся слишком неправдопо-{149}добными. И не следует при этом забывать еще одного: когда Феофано решила совершить преступление - это, во всяком случае, случилось раз в ее жизни, - она прибегла не к яду, а действовала смело, открыто, мечом.
Само собой разумеется, что, делая такие замечания, я отнюдь не имею намерения восстановить честь Феофано. Ее можно укорять в стольких достоверных и доказанных проступках, что представляется бесполезным увеличивать список ее преступлений эпитетами смутными и утверждениями, которые невозможно доказать. Нам она представляется главным образом честолюбивой, жадно стремящейся к власти и влиянию, способной для сохранения престола, на который она поднялась, на все, даже на преступление; часто она нам кажется интриганкой, иногда необузданной и страстной, всегда беззастенчивой; наконец, когда бывали затронуты ее интересы, ее честолюбие или мимолетные увлечения, она легко могла поступать обманным и коварным образом. Когда она достигла престола, влияние ее на Романа II было довольно значительно; она не могла допустить, чтобы кто-нибудь другой делил с ней это влияние. Не только были удалены все близко стоявшие к покойному царю, произведены перемены во всей высшей администрации, но первой заботой юной императрицы по восшествии ее на престол было удалить свою свекровь, царицу Елену, и пятерых золовок.
Это были прелестные царевны, наилучшим образом воспитанные обожавшим их отцом. В царствование Константина VII они иногда принимали даже участие в государственных делах; одна из них, Агафья, любимица старого императора, часто служила ему секретарем, и в приказах, как и среди чиновников, хорошо знали силу ее влияния. Это не могло быть по сердцу Феофано. Поэтому по распоряжению, которого она добилась от слабовольного Романа II, пятерым сестрам монарха было предложено удалиться в монастырь. Напрасно мать молила за них; напрасно молодые девушки, тесно обнявшись, просили о пощаде и плакали. Ничто не помогло. Одной царице Елене было разрешено остаться во дворце, где она и умерла в тоске несколько месяцев спустя. Ее дочери должны были покориться непреклонной воле, обрекшей их на иноческую жизнь, и из утонченной жестокости их даже разлучили одну с другой. Напрасно царевны еще раз возмутились. Когда по приказанию патриарха Полиевкта их волосы упали под ножницами, когда на них надели монашеское одеяние, они возмутились, совлекли с себя власяницы, объявили, что каждый день будут есть мясо. В конце концов Роман II приказал дать им то же содержание и разрешить тот же образ жизни, что и в Священном дворце. Тем не менее они навеки умерли для мира, и Феофано торжествовала. {150}
Из того, что она обошлась так с близкими родными, следует ли выводить, что она потом отравила своего мужа? "Большинство подозревает, - говорит один летописец, Лев Дьякон, - что ему был поднесен яд в гинекее". Это страшное обвинение ясно доказывает, на что считали современники способной Феофано, и действительно несомненно, что женщина, велевшая убить своего второго мужа, чтобы выйти замуж за третьего, легко могла бы отравить первого, чтобы выйти за второго. Несмотря на это и как ни важно свидетельство историка, обвинение это кажется совершенно нелепым. Прежде всего историки дали нам вполне удовлетворительное объяснение преждевременной смерти молодого императора, рано истощившегося от любви к удовольствиям и от всяких других излишеств, и тот же современник, припутывающий к этому делу яд, в другом месте говорит, что василевс умер от внутренних повреждений, случившихся после бешеной скачки. Но в особенности непонятно, какой интерес имела Феофано в гибели мужа. Она была императрица, она была всемогуща; она, кроме того, была в добрых отношениях с Романом, которому в течение шести с половиной лет замужества родила четырех детей; за два дня до смерти императора она родила дочь Анну. Зачем было ей отравлять царя, когда его смерть, оставляя ее одну с маленькими детьми, подвергала ее более, чем какие-либо другие обстоятельства, риску потерять внезапно столь любимую ею власть? Феофано была слишком умна, чтобы без причины подвергаться подобному риску.
Но следует обратить особое внимание на то, что в выше приведенных фактах нет ничего порочного, развратного или бесстыжего. Есть много данных предполагать, что молодая женщина вела себя безупречно, пока был жив Роман II. После смерти его она вышла замуж, главным образом по соображениям политическим, за человека лет на тридцать старше ее; в этом нет ничего особенно редкого или необычайного в жизни монархов или простых смертных; и не настаивая на том пункте, что это замужество являлось для Феофано, быть может, единственным средством сохранить престол для своих сыновей, во всяком случае, никак не следует порицать ее за то, что, по ее мнению, ради верховной власти стоило принести некоторые жертвы. Единственный важный упрек, какой ей можно сделать, это не то, что она пять лет спустя изменила этому старому мужу ради более молодого любовника - это явление прискорбное, но не удивительное, - а то, что она без всякого колебания, чтобы иметь возможность выйти замуж за любовника, решила избавиться от царя, своего мужа, путем страшного преступления. Но следует прибавить, что она жестоко искупила свое преступление. {151}
II
Когда 15 марта 963 года Роман умер почти внезапно, Феофано было двадцать два года. Она осталась одна с четырьмя детьми - двумя мальчиками и двумя девочками. Немедленно приняла она регентство и стала управлять от имени двух юных порфирородных: Василия, которому было тогда пять лет, и двухлетнего Константина; но положение ее было чрезвычайно трудное для женщины, особенно для женщины честолюбивой. Тут же при дворе находился всемогущий министр, паракимомен Иосиф Вринга, который деспотически управлял делами в царствование Романа и который мог легко подпасть искушению удалить регентшу, чтобы одному держать власть в своих руках в течение всего долгого малолетства маленьких василевсов. С другой стороны, во главе азиатской армии стоял победоносный полководец, честолюбие которого представляло для нее серьезную опасность, доместик схол Никифор Фока.
В описываемое нами время Никифор Фока был самым видным, самым популярным человеком в империи. Происходя из очень знатной аристократической каппадокийской фамилии, потомок целого ряда знаменитых военачальников, он блестящими победами еще увеличил свое обаяние и свою славу. У арабов ему удалось отнять Крит, утраченный сто пятьдесят лет тому назад; благодаря ему императорские знамена вновь появились в Киликии за пределами Тавра; он приступом взял большой город Алеппо и сломил гордость эмиров хамданидских в Сирии. Удивительный воин, искусный тактик, несравненный полководец, умевший говорить с войском и заставлять его всюду следовать за собой, куда бы только ни захотел повести его, он был кумиром солдат, с которыми делил все труды и все опасности. "Он жил только для войска", - справедливо заметил один из его биографов. Но не менее популярен был он и в Константинополе. Когда по возвращении из Критского похода он явился триумфатором на Ипподроме, город был поражен пышным блеском его торжественного шествия, "причем казалось, что все богатства Востока текут в цирк громадным, неиссякаемым потоком". Осыпанный не меньшими почестями, "чем в древние времена римские полководцы", несметно богатый и содержа в своих азиатских владениях громадное количество страстно преданных ему вассалов, он был всеми любим, им все восхищались; он считался единственным начальником, способным защищать империю против сарацин, и Роман II, умирая, отдал формальный приказ, чтобы за ним сохранено было главное командование армией.
Если в глазах политического деятеля такой человек мог казаться довольно опасным, надо сознаться, что в глазах молодой {152} женщины этот победоносный полководец не представлял ничего, что бы делало его сколько-нибудь похожим на героя романа. Никифору Фоке в 963 году было пятьдесят один год, и он не отличался красотой. Маленький, довольно толстый, с могучим торсом, коротконогий, он имел большую голову, лицо с загорелой темной кожей, обрамленное длинными черными волосами; у него был прямой нос, короткая, слегка уже седеющая борода, а из-под густых бровей черные глаза смотрели задумчиво и хмуро. Лиутпранд, епископ Кремонский, приехавший с посольством к его двору, сказал про него, что он был редкой дурноты, "с лицом, как у негра, до того черным, что, встретившись с ним ночью, можно было испугаться". При этом он был человек суровый и грубый, нрава меланхоличного и упорно молчаливого. С тех пор как он потерял жену и вследствие одного несчастного случая лишился единственного сына, он с страстным увлечением предался благочестию и мистицизму. Он дал обет целомудрия, не ел больше мяса, спал на жестком полу, как аскет, натянув на себя власяницу дяди своего Малеина, умершего монахом, прославившегося своей святостью; он любил проводить время с монахами. В духовные руководители себе он взял Афанасия, основателя древнейшего монастыря на Афоне, и, будучи не в состоянии обходиться без его советов, он всюду брал его с собой, даже на войну. В обществе этого святого человека он испытывал, подобно ему, стремление к отшельничеству и очень серьезно думал уйти из мира. Уж он велел себе строить келью при монастыре, сооружавшемся Афанасием на Святой горе (Афон). Аскет и воин, резкий, суровый и воздержный, жадный на деньги и бегущий всего земного, способный на милосердие, равно как и на коварство, Никифор Фока, подобно многим людям его времени, соединял в своей сложной душе самые неожиданные противоречия, и, что особенно замечательно, под его холодной внешностью таилось глубоко страстное сердце.
Был ли он честолюбив? Это очень трудно решить. Держа в своих руках преданное и победоносное войско, Никифор Фока мог при наступившем после смерти Романа II кризисе дерзнуть на все, и такое искушение было тем более велико, что интересы собственной безопасности, казалось, побуждали его поднять восстание. Полководец отлично знал, что Вринга его ненавидит и что он может всего опасаться от всесильного министра. Однако он сначала и шагу не сделал с этой целью как честный и благочестивый воин, озабоченный прежде всего тем, чтобы продолжать войну против неверных. И если он и решился наконец действовать в этом направлении, то главной причиной, побудившей его к тому, была Феофано. {153}
В истории отношений между Никифором Фокой и красавицей императрицей не следует видеть слишком много романического элемента. Несомненно, что, пока был жив Роман II, между доместиком схол и царицей не было ничего - ни симпатии, ни интриги. Но когда муж ее умер, регентша скоро поняла, что среди бесчисленных опасностей, угрожавших ей, этот полководец представлял из себя силу и что она могла этой силой воспользоваться, чтобы нейтрализовать честолюбие Вринги. Она поняла, что для упрочения за собой престола ей следовало иметь Никифора на своей стороне, и, конечно, такая хорошенькая и изящная женщина, как она, решила, что задача уж не из таких трудных. Как бы то ни было, по настоянию императрицы и несмотря на сопротивление первого министра, Фока был вызван в столицу, и, по-видимому, без большого труда царица заворожила его своей красотой и сделала своим сторонником. "Ни для кого не было тайной в Византии, - говорит Шлюмберже, что пленительные чары восхитительной царицы произвели на простую душу сурового доместика восточных схол неизгладимое впечатление". Можно действительно предполагать, хотя современники мало говорят об этом, что, войдя сначала просто в деловые и служебные сношения с регентшей, Никифор скоро открыл свою любовь и прямо заявил, что готов на все, лишь бы заслужить ее. Ничто не дает права думать, что Феофано платила ему тем же: она никогда его не любила; но она почувствовала силу, какой он располагал, и всю выгоду, какую она могла извлечь из нее для своих интересов и для своего честолюбия. Из политических видов она поощряла его страсть, точно так же, как из политических видов позже вышла за него замуж.
Необходимо прибавить, что во время этого пребывания в Константинополе еще другие причины, и не менее положительные, присоединились к обаянию Феофано, чтобы вывести Никифора из его колебаний и неуверенности. Он узнал, что Вринга питает к нему неумолимую ненависть. Конечно, первый министр не мог отказать полководцу в новом и блестящем триумфе. Но возрастающая популярность Фоки тревожила государственного мужа, кроме того подозревавшего, как говорили, интригу, начинавшуюся между доместиком схол и регентшей. Напрасно с самой коварной дипломатией, столь свойственной византийцам, старался Никифор усыпить опасения паракимомена; он, между прочим, заявлял всем, кто только хотел его слушать, что самая дорогая мечта его - уйти в монастырь. Но Врингу трудно было провести. Он решил, что самое верное средство отделаться от этого соперника было выколоть ему глаза. К счастью для Фоки, когда его под каким-то предлогом позвали во дворец, у него явилось подозрение или, быть может, он {154} получил вовремя какое-нибудь дружеское предостережение; он бросился в Великий храм (Святую Софию) и стал молить о защите патриарха. Полиевкт имел разные недостатки: он был упрям, непримирим, ума несколько ограниченного и недальнозоркого, но он в то же время был смел, умел говорить ясно и определенно и не любил первого министра. Он отправился в Священный дворец, потребовал, чтобы немедленно собрали сенат, и высказался с такой энергичной откровенностью, что Никифору вновь возвратили командование армией, предоставив ему чрезвычайные полномочия, несмотря на противодействие Вринги. Доместик схол немедля покинул город и отправился в главный штаб армии в Кесарию. Он был господином положения.
В этой глухой борьбе и в этих интригах Феофано открыто не появлялась. Тем не менее более чем вероятно, что она помогала своему союзнику своим влиянием и всеми силами поддерживала патриарха Полиевкта в его вмешательстве. Точно так же при дальнейших событиях, когда в июле 963 года обстоятельства принудили Фоку действовать открыто, когда все более и более грозила ему опасность со стороны ненавистного Вринги, так что приходилось опасаться за свою жизнь, и он, несмотря на нежелание, дал войску провозгласить себя царем и в Кесарийском лагере надел пурпуровые туфли; когда, наконец, в августе 963 года он явился под стенами Константинополя и возмутившийся народ, прогнав Врингу и его друзей, отворил узурпатору ворота столицы, Феофано и тут не играла никакой заметной роли и, казалось, предоставила совершаться судьбе. Но на самом деле, если Никифор Фока стал честолюбивым, если затем, несмотря на свои колебания и упреки совести, он решился облечься в порфиру, любовь, внушенная ему красавицей императрицей, играла тут главную роль. И точно так же в трагические августовские дни 963 года, в то время как возмутившаяся толпа, словно "охваченная безумием", избивала стражу министра и уничтожала его дворец, в то время как патриарх Полиевкт и прежний паракимомен Василий явно направляли движение в пользу претендента, по всей вероятности, из глубины гинекея Феофано тайно сносилась с предводителями восстания. Хотя ее имя не было произнесено нигде, эта женщина, честолюбивая и интриганка, была душой только что совершившихся великих событий.
Как бы то ни было, 16 августа 963 года утром Никифор Фока торжественно вступил в Константинополь. Верхом, одетый в парадное императорское одеяние, он въехал в Золотые ворота, встреченный всем городом, приветствуемый кликами народа, провозглашавшего его спасителем империи и христианства. "Государство {155} требует, чтобы Никифор был царем, - кричала на пути его восторженная толпа. - Дворец ожидает Никифора. Войско требует Никифора. Мир ждет Никифора. Таковы желания дворца, войска, сената, народа. Господь, услышь нас! Многая лета Никифору!" Средней улицей он достиг форума Константина, где с благоговением принял причастие в церкви Богородицы; затем пешком, в торжественном шествии, в то время как впереди несли святой крест, он отправился в Святую Софию и, встреченный патриархом, со свечами в руках пошел поклониться святому престолу. Затем вместе с Полиевктом он взошел на амвон и торжественно был венчан на царство ромейское в качестве соправителя двух юных императоров, Василия и Константина. Наконец, он вошел в Священный дворец. Чтобы быть вполне счастливым, ему оставалось получить только обещанную его честолюбию награду, самую сладкую, надежда на которую вооружила и подняла его руку и руководила его шагами: ему оставалось только жениться на Феофано.
Некоторые летописцы уверяют, однако, что императрица была сначала удалена из дворца по приказанию нового владыки. Если этот факт верен, тут, несомненно, было притворство: уже несколько месяцев как соумышленники поладили между собой. Никифор - это не подлежит никакому сомнению - был страстно влюблен в молодую женщину, и, кроме того, интересы государства побуждали его вступить в брак, узаконивавший до известной степени его узурпаторство. Феофано, хоть и не испытывала, может быть, как это утверждают некоторые писатели, никакого восторга от этого нового брака, хорошо сознавала со своей стороны, что это было для нее единственным средством сохранить власть, а для этого она была готова на все. Поэтому обоим союзникам нетрудно было уговорить друг друга. 20 сентября 963 года в Новой церкви было торжественно совершено бракосочетание.
Никифор был вне себя от радости. Он возвращался к жизни. Он забывал свое воздержание, свои мистические грезы, свои обеты, весь охваченный счастьем, какое ему доставляло обладание Феофано. Но друзья его, монахи, не забыли прошлого, как он. Когда в своем уединении на Афоне Афанасий узнал об императорской свадьбе, он глубоко возмутился и, обманутый в своих надеждах, решил отправиться в Константинополь. Принятый императором, он с обычной своей откровенностью начал его бранить и резко укорять за нарушение данного слова и за соблазн, им учиняемый. Фока постарался успокоить монаха. Он объяснил ему, что не для своего удовольствия согласился на царство, поклялся, что думает жить с Феофано, как брат с сестрой; он обещал ему, что, как только государственные дела позволят, он уйдет к монаху в его мона-{156}стырь. К этим прекрасным словам он присоединил богатые дары, и Афанасий, несколько умиротворенный, возвратился на Святую гору.
В Константинополе удивление, вызванное этим браком, было не менее сильно, и скандал еще больше. Патриарх Полиевкт, как известно, был человек добродетельный, суровый, мало снисходительный к делам этого мира, от которого совершенно отошел, заботясь единственно о предписаниях и интересах церкви, которую он обязан был охранять, служа ей со смелостью неукротимой, с упорством неодолимым и со страшной искренностью. Когда он стал патриархом, он прежде всего сделал строгий выговор императору Константину VII, такому благочестивому, так почитавшему все, касавшееся религии; на этот раз его строгая и горячая душа обнаружилась еще более резким образом. Не потому, чтобы он почувствовал какую-нибудь неприязнь к Никифору или возымел намерение противодействовать узурпатору: во время революции 963 года он выказал себя крайне преданным Фоке и его поведение немало способствовало падению Вринги и успеху доместика схол. Но по церковным канонам он считал недопустимым брак вдового царя с царицей-вдовой; и самым решительным образом, когда в Святой Софии Никифор хотел, согласно своей привилегии императора, пройти в алтарь и приобщиться там святых тайн, патриарх не дал ему причастия и, в виде епитимьи за его второй брак, не разрешил ему причащаться в течение целого года. Как ни разгневался царь, он должен был смириться перед непреклонной волей патриарха.
Скоро встретилось новое затруднение. Полиевкту сообщили, что Никифор был крестным отцом одного из детей Феофано. По церковным правилам такого рода духовное родство являлось безусловным препятствием к браку - тогда ясно и определенно, без малейшего снисхождения, патриарх предоставил царю на выбор: или развод с Феофано, или отлучение от церкви. Для такого благочестивого человека, как Фока, подобная угроза являлась чрезвычайно важной. Однако плоть победила: Никифор отказался расстаться с Феофано, не задумавшись перед тем, что это могло вызвать страшный конфликт между государством и церковью. В конце концов, однако, состоялось соглашение. Явился один священник и под присягой показал, что восприемником царевича был Варда, отец императора, а не сам Никифор. Полиевкт ясно видел обман; но его все покинули, даже духовенство; он смирился перед необходимостью и сделал вид, что верит тому, что ему рассказали. В своей беде он не требовал даже, чтобы царь исполнил епитимью, наложенную на него за второй брак. Но царь тем не менее был глубоко уязвлен таким посягательством на его престиж, а также на его любовь. Никогда не мог он простить Полиевкту его неумест-{157}ного вмешательства, равно и Феофано навсегда затаила не меньшую злобу против патриарха. В конце концов это происшествие имело для императора и его жены очень неприятные последствия: даже через несколько лет после этого Лиутпранд, записавший все ходившие по Константинополю слухи, прямо уверял, что брак Никифора был кровосмешением.
III
Такой неравный брак, заключенный при таких скверных предзнаменованиях, сильно рисковал плохо кончиться, что и не замедлило случиться. И тут опять нам очень мало известны подробности интимной семейной жизни императорской четы в течение десяти лет; и роль Феофано, всегда скрытной и ловкой, открыто не проявлялась, и о ее закулисной деятельности можно только догадываться. Приходится примириться с тем, что мы можем уловить лишь общие очертания событий и заключительной трагической катастрофы.
Страстно влюбленный в Феофано, опьяненный ее ослепительной красотой, Никифор делал для нее, по краткому и осторожному выражению историка Льва Диакона, "более, чем приличествовало". Этот бережливый, суровый и строгий человек осыпал красавицу царицу великолепными подарками, чудесными одеяниями, редкостными драгоценностями; он окружал ее самой утонченной и ослепительной роскошью; дарил ей целое состояние в виде прелестных имений и изящных вилл. "Не было ничего, - говорит Шлюмберже, - достаточно дорогого, достаточно прекрасного, чего бы он не преподнес своей возлюбленной царице"; а самое главное, что он не мог обходиться без нее. Когда в 964 году он отправился в армию, он взял Феофано с собой в лагерь, и, быть может, в первый раз за всю свою долгую военную карьеру он вдруг прекратил начатый поход, чтобы скорее возвратиться к ней.
Но, в сущности, этот старый воин вовсе не был придворным человеком. После того, что он на короткий срок отдался страсти, война, его другая страсть, опять быстро овладела им, и он стал каждый год снова отправляться на границы своих владений, чтобы сражаться там с арабами, болгарами, русскими; и впоследствии он перестал брать с собой Феофано. Кроме того, он хотел по совести исполнять обязанности императора; а через это мало-помалу некогда столь любимый военачальник становился все менее и менее популярным. Народ, угнетаемый налогами, роптал; духовенство, привилегии которого Никифор сокращал, монахи, огромные земельные богатства которых он собирался уменьшить, не скрывали своего недовольства; патриарх стоял в явной оппозиции к импера-{158}тору. В столице начались возмущения. Чернь раз принялась поносить Никифора, бросать в него камнями; и, несмотря на удивительное хладнокровие, выказанное им при этом, еще немного, и он поплатился бы тут жизнью, если бы приближенные вовремя не увлекли его. Наконец, его снова охватили приступы мистической религиозности, не дававшей ему прежде покоя, он становился печальным, не хотел более спать на своем императорском ложе, а ложился на пол, на шкуру пантеры, куда клали пурпуровую подушку, и опять он носил власяницу дяди своего Малеина. На душе у него было смутно, тревожно; он боялся за свою жизнь и превратил в крепость Вуколеонский дворец. Несомненно, он продолжал обожать Феофано и оставался, более чем это позволяли благоразумие и осторожность, под ее сладким и тайным влиянием. Но между суровым воином и изящной царицей контраст был слишком велик. Он надоедал ей, и она скучала. Отсюда должны были произойти важные последствия.
У Никифора был племянник Иоанн Цимисхий, человек сорока пяти лет, маленького роста, но хорошо сложенный и чрезвычайно изящный. Цвет лица у него был белый, глаза голубые, белокурые золотистые волосы, ореолом обрамлявшие лицо, рыжая борода, тонкий прелестный нос и смелый взгляд, ничего не страшившийся и ни перед кем не опускавшийся. При этом сильный, ловкий, живой, щедрый, блестящий, кроме того, несколько склонный к кутежам, он был бесконечно обольстителен. Среди скуки, в какой проходили дни Феофано, он, естественно, не мог ей не понравиться. И вот тут-то страсть довела ее до преступления. Цимисхий был честолюбив; кроме того, он в это время был крайне раздражен вследствие только что постигшей его немилости; из-за одного случая на войне он был отставлен императором от должности доместика схол Востока, и ему было поставлено на вид, что он должен удалиться в свои поместья; тогда он только о том и стал думать, как бы отомстить за незаслуженное, по его мнению, оскорбление. Феофано со своей стороны более чем тяготилась Никифором; прежнее согласие супругов заменилось озлоблением, подозрительностью; при этом императрица дошла до того, что делала вид, будто опасается со стороны мужа возможности покушения на жизнь своих сыновей. А самое главное, она больше не могла выносить разлуки со своим любовником; действительно, Цимисхий был, по-видимому, большой и несомненно единственной настоящей любовью ее жизни. При подобных условиях она незаметно дошла до мысли об ужасном преступлении.
С тех пор как Никифор вернулся из Сирии, с начала 969 года, его тревожили мрачные предчувствия. Он чувствовал, что вокруг {159} него ковались тайные козни. Смерть его отца, старого кесаря Варды Фоки, еще усилила его тоску. Однако он все продолжал любить Феофано. Коварным образом императрица воспользовалась своим влиянием, чтобы вернуть ко двору Цимисхия. Она поставила императору на вид, как обидно лишаться услуг такого человека, и крайне искусно, чтобы рассеять всякие подозрения, какие могла бы возбудить в Никифоре слишком явная симпатия к Цимисхию, она уверяла, что желала бы женить его на одной из своих родственниц. Как всегда, царь уступил желаниям своей жены. Она только того и хотела. Цимисхий появился вновь в Константинополе; благодаря ловко устроенному соучастию приближенных любовники виделись в самом дворце, в то время как Никифор ровно ничего не подозревал, и совещались, как подготовить заговор. Имелось в виду убить царя. Среди недовольных военачальников Цимисхий легко нашел себе соучастников; между заговорщиками, Цимисхием и императрицей, происходили частые совещания; в конце концов при содействии гинекея вооруженные люди были впущены во дворец и спрятаны в покоях августы.
Это было в первых числах декабря, рассказывает Лев Диакон, оставивший нам потрясающее описание этой драмы. Убийство было назначено с десятого на одиннадцатое, в ночь. Накануне этого дня несколько заговорщиков, переодетых женщинами, проникли с помощью Феофано в Священный дворец. На этот раз император получил таинственное предостережение, и Никифор велел одному из своих офицеров обыскать всю женскую половину дворца; но оттого ли, что плохо искали, оттого ли, что не хотели ничего найти, не обнаружили ничего и никого; тем временем наступила ночь; ждали только Цимисхия, чтобы нанести удар. Тогда на заговорщиков напал страх: вдруг император запрется у себя в комнате, и придется ломать дверь; вдруг он проснется от шума, и тогда пропало все дело? Тут Феофано с ужасающим хладнокровием взялась устранить это препятствие. Поздним вечером она пошла к Никифору в его покой и стала дружески с ним разговаривать; затем под предлогом повидать еще некоторых молодых болгарок, бывших в гостях во дворце, она вышла, говоря, что скоро вернется, и прося мужа оставить дверь к нему отпертой: она сама запрет ее, когда вернется. Никифор согласился, и, оставшись один, он немного помолился, а затем уснул.
Было приблизительно одиннадцать часов вечера, шел снег, и на Босфоре бушевала буря. В маленькой лодке Иоанн Цимисхий подплыл к пустынному берегу, тянувшемуся под стенами императорского дворца Вуколеона. В корзине, к которой прикреплена была веревка, его подняли в окно гинекея, и заговорщики, предводи-{160}тельствуемые своим начальником, проникли в комнату монарха. Тут произошло минутное замешательство: кровать была пуста. Но один евнух гинекея, знавший привычки Никифора, указал заговорщикам на царя, лежавшего в углу комнаты и спавшего на шкуре пантеры. С бешенством кинулись на него. Разбуженный шумом, Фока приподнялся, но один из заговорщиков в тот же миг страшным ударом меча рассек ему голову от макушки до бровей. Обливаясь кровью, несчастный кричал: "Богородица, спаси меня!" Не слушая этих воплей, убийцы поволокли его к ногам Цимисхия, и тот стал осыпать его бранью, одним грубым движением вырвал ему бороду; и по примеру начальника все набросились на несчастного, уже хрипевшего и полумертвого. Наконец, одним ударом ноги Цимисхий повалил его и, обнажив меч, нанес ему страшный удар по голове; еще один, последний удар, нанесенный другим убийцей, прикончил несчастного. Император упал мертвым, весь залитый кровью.
На шум борьбы прибежала наконец дворцовая стража, но было уже поздно. Ей в окно показали освещенную факелами отрезанную и окровавленную голову царя. Это трагическое зрелище сразу положило конец всяким попыткам к сопротивлению. Народ сделал, как императрица: он предался Цимисхию и приветствовал его как императора.
IV
Феофано, все это подготовившая, словно за руку ведшая убийц, вполне рассчитывала воспользоваться убийством. Но история бывает иногда поучительна, и царица скоро испытала это на себе.
Еще раз патриарх Полиевкт проявил свою неукротимую энергию. Он был в открытой ссоре с покойным царем; однако, когда Цимисхий явился у дверей Святой Софии, чтобы в Великом храме возложить на свою голову императорскую корону, непреклонный в своем решении патриарх отказался впустить его, как обагренного кровью своего родственника и господина, и заявил ему, что он никогда не войдет под священные своды, покуда убийцы не будут наказаны и Феофано изгнана из дворца. Между троном и любовницей Цимисхий не колебался ни минуты. Бесстыдным образом он стал отрицать свое участие в преступлении и для лучшего своего оправдания, согласно приказанию Полиевкта, выдал своих соучастников и пожертвовал Феофано. Она мечтала выйти замуж за человека, которого любила, разделить с ним столь дорогую ей власть, но сам любовник ее решил ее падение; он отправил ее в ссылку на Принцевы острова, в один из монастырей острова Проти. {161}
Но с такой энергией, какая была у нее, и с сознанием своей красоты Феофано было тогда не больше двадцати девяти лет - она не хотела мириться со своим несчастьем. Несколько месяцев спустя она бежала из своей тюрьмы и бросилась искать убежища в Святой Софии. Рассчитывала ли она на привязанность к ней своего любовника? Надеялась ли она на то, что раз первые затруднения будут устранены, благодарный Цимисхий вновь возьмет ее к себе? Льстила ли она себя надеждой покорить его вновь одним взглядом своих прекрасных глаз? Возможно; но всемогущий министр, руководивший делами при новом царе, паракимомен Василий, помешал смелой попытке соблазнительной царицы. Без уважения к святости места он схватил ее в Великой церкви и решил, что она будет отправлена в Армению, в более далекую ссылку. Она добилась только того, что перед отъездом увидала еще, в последний раз, человека, для которого пожертвовала всем и который ее покинул. Это последнее свидание - паракимомен из предосторожности присутствовал на нем в качестве третьего лица - было, по-видимому, крайне бурно. Феофано осыпала Цимисхия жестокой бранью, затем в припадке бешенства она бросилась с кулаками на министра. Ее пришлось силой увести из зала, где происходила аудиенция. Жизнь ее была кончена.
Что сталось с ней в ее печальном изгнании? Что выстрадала она в отдаленном монастыре, где влачила свое существование далеко от великолепия и блеска двора, далеко от изящной роскоши Священного дворца, нося в сердце всю горечь обманутых надежд, все сожаленье о своей утраченной власти? Не известно. Во всяком случае, если она была виновна, то жестоко искупила свое преступление. Она томилась в уединении шесть лет, до дня смерти Цимисхия. Когда это случилось, в 976 году, ее призвали вновь в Константинополь к ее сыновьям, получившим теперь действительно верховную власть. Но потому ли, что гордость ее была разбита и честолюбие умерло, потому ли - и это вероятнее,- что паракимомен Василий, остававшийся всемогущим, поставил это условием ее возвращения, она, по-видимому, не играла больше никакой роли в государстве. Она умерла не заметно во дворце, не известно даже когда, и, таким образом, до самого конца судьба этой честолюбивой, соблазнительной и развращенной царицы останется до известной степени загадочной и таинственной. {162}
ГЛАВА X. ПОРФИРОРОДНАЯ ЗОЯ
I
В ноябре 1028 года, Константин VIII, император Византийский, чувствуя себя очень больным и будучи к тому же почти семидесяти лет от роду, решил, что пора подумать о наследнике. Может показаться удивительным, что, будучи последним представителем мужского пола Македонской династии, Константин VIII не покончил раньше с таким важным и нужным делом. Но Константин VIII всю свою жизнь никогда ни о чем не думал.
Будучи с детства соправителем своего брата Василия II, он пятьдесят лет прожил в тени этого энергичного и могучего монарха, ничуть не беспокоясь о государственных делах, пользуясь только выгодами и удовольствиями власти. Затем, когда по смерти Василия он стал единственным владыкой империи, он не мог решиться отказаться от старых и милых привычек и по-прежнему продолжал жить в свое удовольствие, предоставив всему идти своим чередом. Очень расточительный, он растратил все сбережения, с таким терпеньем скопленные его благоразумным братом. Любя крайне удовольствия и хороший стол - никто не мог с ним сравниться в уменье заказать обед, и он не брезговал при случае придумать какой-нибудь соус по собственному вкусу, - он с таким увлечением предался этому делу, что приобрел от подобного образа жизни такую подагру, что почти не мог ходить. Помимо всего этого он обожал Ипподром, страстно увлекался цирковыми состязаниями и безумно любил бой животных и другие зрелища. Наконец, он любил игру и, взяв кости в руки, забывал все на свете: и послов, дожидавшихся приема, и дела, требовавшие решения; забывал даже главное свое удовольствие - еду, и часто проводил за игрой целые ночи. После этого становится понятным, что среди стольких поглощающих удовольствий он забыл и про то, что был последним представителем своего рода и оставлял после себя лишь трех незамужних дочерей.
Их звали Евдокией, Зоей и Феодорой. О старшей, Евдокии, сохранилось мало сведений в истории. Это была особа с простыми вкусами, среднего ума, красоты также средней: какая-то болезнь, перенесенная в детстве, навсегда испортила ее лицо. Поэтому она очень рано ушла в монастырь, и никогда больше о ней не вспоминали. Ее две сестры были в другом роде и несравненно интереснее; а между тем обе, по странной случайности, медленно увядали не-{163}приметными обитательницами гинекея. Ни их дядя Василий, хоть очень их любивший, но, по-видимому, несколько презиравший женщин - он сам оставался холостым, - ни отец их Константин не позаботились о том, чтобы устроить их. И вот в 1028 году это были уже не молодые девушки: Зое было пятьдесят лет, Феодоре немногим меньше.
Этим-то двум несколько перезрелым царевнам должен был достаться после Константина VIII византийский престол. Но хотя со времени воцарения Македонской династии принцип законного престолонаследия настолько утвердился в Византии, что никто не увидел бы препятствия к переходу императорской власти к женской линии, тем не менее царь решил, что в таких деликатных обстоятельствах мужчина никак не будет лишним во дворце, и с большой поспешностью стал искать для дочери своей Зои - он больше ее любил, и ему казалось, что она более способна к власти, - мужа, который мог бы при монархине исполнять роль царя-супруга.Он вспомнил об одном благородном армянине по имени Константин Далассин и послал за ним. Но Константин был у себя в имении, далеко от столицы, а время не терпело. Тогда, изменив свое решение, император обратился к префекту города Роману Аргиру. Это был человек знатного происхождения и представительной наружности, хотя ему уже исполнилось полных шестьдесят лет; к несчастью, он был женат, любил свою жену, а жена его обожала. Константин VIII не остановился перед этим затруднением. Когда он чего-нибудь хотел, он принимал быстрые решения и прибегал к доводам, не допускавшим возражений: он дал Роману на выбор развод или ослепление; и, чтобы сломить скорее сопротивление префекта и в особенности его жены, он, представившись страшно разгневанным, отдал приказание арестовать его. При этом известии жена Романа, глубоко потрясенная, поняла, что ей ничего другого не остается, как только исчезнуть, если она желает спасти своего мужа; она поспешила удалиться в монастырь, а Роман женился на Зое. Три дня спустя Константин VIII умер со спокойной душой, а две его дочери и зять вступили во владение империей.
В течение почти четверти века порфирородная Зоя наполняла императорский дворец своими скандальными похождениями, и ее история, несомненно, одна их самых пикантных, какие только сохранились в византийских летописях, и одна из наиболее нам известных. В то время как относительно большинства монархинь, чередовавшихся в Священном дворце, мы осведомлены настолько плохо, что с большим трудом можем сделать с них слабый набросок, Зоя, наоборот, является перед нами в самом ярком свете. Дей-{164}ствительно, на ее долю выпало счастье (разумею - для нас) иметь своим историком одного из самых умных и самых замечательных византийцев: то был Михаил Пселл, хроника или, лучше сказать, мемуары которого напечатаны впервые лет тридцать тому назад.
Приближенный императрицы, посвященный в качестве придворного и министра во все интриги двора, любитель всяких зрелищ, жадный до всяких сплетен, нескромный и большой болтун, Пселл разоблачил с удивительной любезностью, а иногда и с необычайной вольностью выражений все, что он видел или слышал вокруг себя. Не было тайны, в какую б он не проник, не было интимной подробности, которую он не сумел бы узнать каким-нибудь путем; и так как он был чрезвычайно умен, отличался юмором и ядовитостью, рассказ его о придворной жизни - одна из самых пикантных и занимательных историй. Правда, не надо принимать буквально все, что он рассказывает: ему случается иногда значительно искажать факты, когда политика, в которой он играл большую роль, слишком непосредственно примешивается к истории; но помимо этого он всегда очень правдив, и так как его природное уменье все подмечать, улавливать во всем мельчайшую подробность заставляло его с детства очень широко раскрывать на все глаза, то он, в общем, является очень хорошо осведомленным. Кроме того, это такая редкая удача - среди стольких сухих и скучных летописцев найти наконец талантливого человека, умеющего и видеть, и писать, мастера трудного искусства писать портреты и оживлять образы, несравненного рассказчика пикантных анекдотов. Без большого преувеличения можно сказать о Пселле, что он напоминает Вольтера; и действительно, подобно Вольтеру, он касался всего, он писал обо всем. После него остались кроме его истории сотни небольших сочинений о самых различных предметах речи и поэтические произведения, письма и памфлеты, философские трактаты и сочинения по физике, по астрономии, физиологии и даже по демонологии. И всюду, подобно Вольтеру, он вносил едкую колкость, дьявольское остроумие и универсальную любознательность. По смелости мысли и оригинальности идей Пселл был одним из самых выдающихся людей своего времени; по своей любви к классической древности и к философии Платона он еще в XI веке является предтечей Ренессанса.
И несомненно, его человеческие качества были гораздо ниже его интеллектуальных способностей. Со своей посредственной душой, со своей любовью к интригам, со своей льстивой угодливостью, быстрой и скандальной переменой мнений, низкими отреченьями, со своим легкомысленным и в то же время болезненным {165} тщеславием Пселл является совершенным представителем того придворного мира растленной Византии, где он жил. Но зато он так хорошо познакомил нас с этим обществом, что с этой стороны он совершенно неоценим. И в этом повествовании придется беспрестанно возвращаться к его книге и к ней же придется нам также отсылать иногда читателя в тех местах, где его анекдоты, всегда остроумные и забавные, становятся положительно неудобными для передачи их на французском языке.
II
В то время как вместе со своим супругом Романом Зоя вступила на византийский престол, она, несмотря на свои пятьдесят лет, была, говорят, еще вполне очаровательна. Пселл, хорошо ее знавший, дает крайне интересный ее портрет. По-видимому, она походила на своего дядю Василия; у нее были большие глаза, оттененные густыми ресницами, нос с маленькой горбинкой, великолепные белокурые волосы. Цвет лица и все тело были белизны ослепительной; вся она была полна несравненной грации и гармонии. "Кто не знал ее лет, - говорит Пселл, - подумал бы, что перед ним совсем молоденькая девушка". Среднего роста, но стройная и хорошо сложенная, она выделялась изяществом фигуры. И хотя позднее она несколько располнела, лицо ее до конца оставалось необычайно молодым. В семьдесят два года, когда дрожащие руки и сгорбленная спина выдавали ее старость, "лицо ее, заявляет Пселл, - сияло совершенной свежестью и красотой". Наконец, в ней была величавость, действительно царственная осанка. Однако она не подчинялась чрезмерно требованиям церемониала. Очень заботясь о своей красоте, она отдавала предпочтение простым туалетам перед тяжелыми златоткаными платьями, которые надевались по требованию этикета, или перед тяжелой диадемой и драгоценными украшениями; "в легкое платье облекала она, - по выражению ее биографа, - свое прекрасное тело". Но зато она обожала ароматы и косметику; она выписывала их из Индии и Эфиопии, и ее покои, где круглый год горели жаровни для приготовления всяких притираний и ароматов, фабриковавшихся ее служанками, походили на лабораторию. И тут-то она охотнее всего проводила время; она не очень любила свежий воздух, прогулки по садам, все, от чего тускнеет искусственный блеск цвета лица, все, что вредит красоте, уже вынужденной всячески оберегать себя.
Среднего ума и полная невежда, Зоя в нравственном отношении была женщина темперамента живого, вспыльчивого, раздражительного. Одним движением руки, беззаботным и легкомыслен-{166}ным, она одинаково могла подписать как смертный приговор, так и подарить жизнь, быстро принимала решения и так же быстро меняла мнение, не выказывая ни большой логики, ни устойчивости, и так же легкомысленно относилась к государственным делам, как к увеселениям гинекея. Несмотря на свой внушительный вид, это была, в конце концов, монархиня довольно неспособная, немного взбалмошная, крайне тщеславная, пустая, капризная, непостоянная, очень падкая на лесть. Комплимент приводил ее в восторг. Она с восхищением слушала, когда ей говорили о древности ее рода, о славе ее дяди Василия, еще с большим восхищением, когда говорили о ней самой. И среди придворных стало забавой уверять ее, что ее нельзя видеть, не быв тотчас же как бы пораженным молнией. Тратя безмерно на себя, будучи бессмысленно щедрой относительно других, она выказывала безумную расточительность; но при случае умела быть неумолимой и жестокой. Наконец, как истая византийка, она была благочестива, но тем внешним благочестием, довольствующимся возжением свечей перед иконами и воскуриванием фимиама перед алтарем. Но в особенности она была крайне ленива. Государственные дела казались ей скучными; женские рукоделия интересовали ее еще менее. Она не любила ни вышивать, ни сидеть за ткацким станком и проводила целые часы в блаженном ничегонеделании. Понятно, что ее дядя Василий, такой деятельный и неутомимый, хоть и любил ее, в то же время и не мог не относиться к ней с некоторым презрением.
Эта золотоволосая женщина, изнеженная и глуповатая, имела еще к тому же довольно опасную наследственность. Внучка Романа II, умершего в молодости от последствий невоздержной жизни, и знаменитой и распутной Феофано, дочь такого любителя кутежей, как Константин VIII, - ей было от кого унаследовать крайне влюбчивый темперамент, который вскоре проявился. Очень гордая своей красотой, уверенная, что она неотразима, взбешенная тем, что пришлось потерять в гинекее лучшие годы молодости, полная неудовлетворенного пыла и поддаваясь соблазну неизвестного, она, имея полных пятьдесят лет, должна была скоро заставить и двор, и весь город говорить о своих похождениях, которым предавалась с таким пылом и так необузданно, что современники иногда сомневались, владела ли она вполне рассудком.
Женившись на этой опьяняющей и ищущей новых ощущений женщине. Роман Аргир находил, что он обязан перед самим собой, перед Зоей, перед покойным императором, своим тестем, и ради государственного блага подарить империи наследника престола, и как можно скорее. Тут приходится отослать читателя к книге Пселла, чтобы он мог видеть, какими средствами, магическими и {167} физиологическими поочередно, с помощью каких мазей, втираний и амулетов Роман и Зоя старались осуществить свое желание. Но, прибегая к подобным средствам, император скоро убедился, что ему шестьдесят лет, а это много, императрице же пятьдесят, а это слишком много; и тогда, бросив и государственную пользу, и свою жену, он довольствовался тем, чтобы хорошо править империей.
Но совсем не таков был расчет Зои. Сильно оскорбленная, прежде всего в своей гордости, что могли ею так пренебречь, она была недовольна еще и по другим причинам, не имевшим ничего общего ни с самолюбием, ни с интересами государства; кроме того, словно к довершению бед, Роман не только покинул ее, но и вздумал наложить узду на ее безумную расточительность. Взбешенная и чувствуя сильнее, чем когда-либо, притягательную силу любовных похождений, Зоя стала искать утешения и без труда нашла его. Она отличила своей милостью Константина, исполнявшего при дворце обязанности церемониймейстера, а после него другого Константина, из знатного рода Мономахов, попавшего во дворец в качестве родственника императора. Оба понравились ей сначала своим привлекательным видом, изяществом, молодостью; но они недолго были в милости. Скоро выбор Зои остановился на другом любовнике. Среди приближенных Романа III был один евнух по имени Иоанн, человек умный, порочный и состоявший в большой милости у царя. У этого Иоанна был брат, по имени Михаил, юноша замечательной красоты, с живым взглядом, светлым цветом лица, изящно сложенный - словом, такого неотразимого и опьяняющего очарования, что его согласно превозносили все современные ему поэты. Иоанн представил его ко двору: он понравился императору и был взят им на службу; еще больше понравился он императрице, сразу воспылавшей к нему страстью. И так как, по словам Пселла, "она была не способна справляться со своими желаниями", она не успокоилась, покуда красавец Михаил не стал платить ей взаимностью.
Тогда во дворце началась действительно забавная комедия, рассказанная Пселлом не без некоторого ехидства. Раньше Зоя откровенно ненавидела евнуха Иоанна; теперь же, чтобы иметь случаи говорить о том, кого любила, она ласково на него поглядывала, призывала к себе и поручала ему передать брату, что каждый раз, когда тот вздумает пожаловать, он всегда встретит у царицы радушный прием. Молодой человек, ничего не понимавший в этом внезапном и необычайном благорасположении, приходил ухаживать за Зоей с довольно смущенным видом, мялся и краснел. Но царица ободряла его; она ласково ему улыбалась, она для него переставала хмурить свои грозные брови, она, наконец, до того дохо-{168}дила, что делала намеки на испытываемые ею чувства. Михаил, наученный, впрочем, братом, наконец понял. Он стал смелее; от нежных взглядов перешел к поцелуям; скоро он осмелился еще больше, "быть может, не столько очарованный, - говорит дерзкий Пселл, - прелестями этой несколько перезрелой дамы, сколько польщенный честью стать героем похождения императрицы". Зоя, очень сильно влюбленная, делала тем временем одну неосторожность за другою. Видели, как она при всех целовала своего любовника, садилась с ним на одну кушетку. Ей, конечно, нравилось наряжать своего фаворита, как идола, и она задаривала его драгоценностями, великолепными одеяниями и всякими дорогими подарками. Она сделала лучше: однажды ей пришло в голову усадить его на самый трон императора с венцом на голове и со скипетром в руке, и, прижимаясь к нему, она осыпала его самыми нежными словами: "Мой кумир, мой цветок красоты, радость очей моих, отрада души моей". Один из приближенных, случайно вошедший в зал, был так поражен этим неожиданным зрелищем, что чуть в обморок не упал; но Зоя, не смущаясь, приказала ему пасть ниц перед Михаилом: "Отныне он император, - заявила она, - и придет день, когда он действительно станет им".
При дворе все знали о связи Михаила с Зоей. Один только Роман, как всегда, ничего не замечал. Некоторые из его приближенных и его сестра Пульхерия, ненавидевшие императрицу, сочли долгом просветить его на этот счет. Но император не хотел ничему верить, и так как это был царь довольно добродушный, он удовольствовался тем, что велел позвать к себе Михаила и спросил у него, верно ли то, что ему передают. Тот стал клясться, что он невинная жертва гнусной клеветы; и василевс, поверив, стал относиться к нему еще лучше прежнего. Чтобы выказать свое доверие, он дошел до того, что открыл ему доступ во внутренние царские покои; вечером, лежа уже в постели рядом с Зоей, он призывал молодого человека, и тот, стоя в проходе между кроватью и стеной, должен был тереть ему ноги. "Возможно ли допустить, говорит один довольно щепетильный летописец, - что, когда он это производил, ему не случалось касаться и ног царицы?" Роман ничуть о том не беспокоился; этот император был не ревнив.
Была, кроме того, еще одна вещь, которая могла окончательно рассеять его сомнения, если таковые у него имелись: прекрасный Михаил страдал страшной болезнью, с ним случались припадки падучей. "Поистине, - говорил император, - такой человек не может любить и не может быть любимым". Однако в конце концов Роман не мог больше сомневаться в своем несчастии; но так как он был философ, то предпочел упорно ничего не замечать. Он знал {169} Зою, он знал, что, если у нее отнять Михаила, это значило рисковать, что она пустится в новые, еще худшие похождения; и, полагая, что для царского достоинства единственная и продолжительная связь лучше, чем ряд громких скандалов, он систематически закрывал глаза перед лицом самой очевидности. "И связь императрицы, - говорит Пселл, - была открыто признана и, казалось, получила законное право".
Между тем Роман заметно менялся. Он перестал есть, он плохо спал; характер его портился. Он становился резким, раздражительным, неприятным; он больше не смеялся, никому не доверял, сердился из-за пустяков; но главное, он медленно угасал. Он упорно продолжал добросовестно исполнять обязанности императора; но в своих парадных костюмах он был похож на мертвеца, истощенный, желтый, с коротким обрывающимся дыханьем; волосы у него выпадали целыми прядями. По-видимому, Михаил и Зоя подсыпали медленного яда несчастному монарху, желая все-таки избавиться от его докучливого присутствия, хоть он и мало стеснял их. Но дела все еще шли не так скоро, как хотелось влюбленной императрице. Поэтому, когда утром в Великий четверг император пошел принять ванну, в ту самую минуту, когда он по своему обыкновению нырнул в воду, несколько служителей, заранее подкупленных, продержали его в таком положении несколько дольше, чем это бы следовало; его вытащили из воды без чувств, почти задохнувшегося, отнесли и положили к нему на постель; он едва дышал и не мог больше говорить; однако, придя в себя, старался еще знаками выразить свою волю. Но, видя, что его не понимают, он, опечаленный, закрыл глаза и, издав несколько предсмертных хрипов, скончался. Зоя и при этих обстоятельствах не старалась скрыть свои чувства. Прибежав при первом известии о случившемся в комнату императора, чтобы самой убедиться, в каком положении находится ее муж, она не сочла нужным присутствовать при его последнем часе. У нее были более важные заботы.
III
Зоя думала только об одном: упрочить престол за Михаилом. Напрасно придворные, старые слуги ее отца Константина, убеждали ее подумать немного, отдать свою руку лишь наиболее достойному, особенно не становиться в слишком большую зависимость от своего нового супруга. Она думала только о своем любовнике. Евнух Иоанн, тонкий политик, со своей стороны уговаривал ее решиться скорее: "Мы все погибнем, если время будет упущено", - говорил он ей. Тогда, решив не ждать дольше, в самую {170} ночь с четверга на пятницу Зоя велит позвать Михаила во дворец; она говорит ему, чтобы он надел императорское одеяние, возлагает ему на голову корону, сажает его на трон, сама садится рядом и приказывает всем присутствующим признать его законным императором. Патриарх, вызванный ночью, немедленно является. Он думал увидеть Романа, но вместо него нашел в Большом хрисотриклинии (Золотой палате) Михаила и Зою в полном параде, и императрица попросила его тут же благословить ее брак с новым царем. Патриарх колебался: чтобы убедить его, ему сделали ценный подарок, пятьдесят фунтов золота, и обещали такую же сумму для его духовенства; перед этим доводом он смирился и послушался. На следующее утро был в свою очередь созван сенат, чтобы принести поздравления новому властелину и отдать последний долг властелину дней минувших. И в то время, как уносили с непокрытым по обыкновению лицом Романа III, неузнаваемого и уже тронутого тлением, Пселл, видевший, как проходило это шествие, дал в своем описании потрясающую по реализму картину этого зрелища: в Священном дворце высшие сановники с почтением склонялись перед Михаилом и лобызали руку счастливому выскочке. Зое не потребовалось и двадцати четырех часов, чтобы овдоветь и снова выйти замуж.
Душою нового правительства сделался евнух Иоанн, брат императора. Это был человек живого ума и быстрый на решения, с высокомерным и жестким выражением глаз, замечательный администратор и первостепенный финансист. Удивительно сведущий в государственных делах, превосходно осведомленный обо всем, что происходило в столице и империи, он среди шума и суеты празднеств и пиров преследовал свои цели. свои честолюбивые замыслы. В самом разгаре пиршества он внимательно наблюдал за своими гостями, обладая редкой способностью, даже будучи пьяным, помнить совершенно точно все, о чем говорили вокруг него охмелевшие люди. Благодаря этому он возбуждал во всех трепетный страх, и его боялись, быть может, еще больше, когда он бывал пьян, чем в трезвом виде. Безусловно преданный своему брату, которого он обожал, честолюбивый ради него, он отдал ему свой ум, свое уменье, свое глубокое знание людей. Это он бросил некогда Михаила в объятия Зои; теперь, когда через нее он сделал его императором, он решил, что благодарность вещь излишняя по отношению к монархине. Первое время после своего восшествия на престол царь был очень любезен с Зоей, исполнял все ее желания, пользуясь всяким случаем, чтобы понравиться ей. Под влиянием брата он скоро изменил свое поведение: "Не могу за это, - говорит Пселл, - ни порицать его, ни хвалить. Конечно, я отнюдь не {171} одобряю, чтобы были неблагодарны в отношении к своей благодетельнице. Но вместе с тем я не могу укорять его за то, что он боялся подвергнуться с ней той же участи, какую она уготовила своему первому мужу". Михаил слишком хорошо знал Зою, чтобы не подпасть искушению избавиться от грозившей ему от нее опасности.
Он начал с того, что отправил в ссылку фаворитов, отличенных ею раньше. Затем, по советам своего брата, он решительно захватил власть в свои руки и приказал императрице вновь запереться в гинекее и впредь воздерживаться от появлений в официальных выходах. В то же время он лишил ее евнухов и самых преданных ей женщин, а на их место приставил к ней, чтобы наблюдать за ней, других женщин, из своей собственной родни. Одному офицеру, преданному Михаилу, поручили нести при царице почетную службу, и скоро она была стеснена до такой степени, что не могла больше никого принимать, если заранее не было известно, кто таков посетитель и о чем он желает беседовать с царицей. Ей запретили даже выходить из ее покоев, гулять, отправляться в ванную без особого разрешения императора. Зоя была вне себя от такого обращения, но у нее не было никаких средств к сопротивлению. Тогда скрепя сердце она решила выказать перед бедой полную кротость, олицетворенное смирение; без жалоб переносила она все оскорбления и унижения, каким ее подвергали, не укоряя Михаила ни в чем, не обвиняя никого, приветливая даже с приставленными к ней тюремщиками. Но тем не менее после всего, что она сделала для своего прежнего любовника, удар, ее постигший, был столь же жесток, сколь неожидан.
Но еще тяжелее было ей то, что этот самый Михаил, так сильно ею прежде любимый, теперь отвращался от нее с ужасом и даже не хотел больше ее видеть. Помимо того, что он испытывал известную неловкость, отплатив такой неблагодарностью за все ее благодеяния, он чувствовал себя все более и более больным; припадки падучей становились чаще и сильней, и он постоянно боялся, чтобы припадок не случился в присутствии Зои. Затем, так как он не был плохим человеком, он испытывал угрызения совести и старался искупить свои грехи. Он жил исключительно в обществе монахов, окружал себя во дворце оборванцами-аскетами, подобранными им на улице, и смиренно, принося им покаяние, ложился спать у их ног на голой доске, положив под голову камень. Он строил больницы, церкви; особенно почитал он Димитрия, великого солунского святого; исключительно благоговел перед Козьмой и Дамианом, святыми целителями, пользовавшимися в Византии славой, что они излечивают от самых неизлечимых болезней. Но ничто не облегчало его страданий, не успокаивало его сомнений и {172} тревог. Тогда его духовные наставники, которым он исповедался в своих безумствах и преступлениях, повелели ему порвать всякие плотские сношения с женой. И он благоговейно исполнял их повеления.
В конце концов Зоя, лишенная всего, что любила, возмутилась. Она знала, что была популярна в столице как женщина и законная наследница империи, а также благодаря щедротам, которые она расточала в таком обилии. Итак, она возмутилась против образа жизни, который ей навязывали; вскоре она осмелилась на более решительный шаг: она, говорят, сделала попытку отравить первого министра, рассчитывая, что раз Михаил - она все еще его любила - будет освобожден от рокового влияния, он, вновь покорный, возвратится к ней. Попытка ей не удалась, и единственным результатом, какого она достигла, было ухудшение ее тяжкого положения. И так шло вплоть до самой смерти императора. Все более и более больной, еще больше ослабев от вспышки энергии, поднявшей его на короткое время на ноги для подавления восстания болгар, Михаил чувствовал, что умирает. Терзаемый угрызениями совести, желая по крайней мере окончить в благочестии свою жизнь, он в декабре 1041 года велел перенести себя в один из основанных им монастырей и, согласно обычаю многих византийцев, принял схиму, чтобы умереть в святости. Когда это известие дошло до императорского гинекея, Зоя, обезумев от горя, захотела еще в последний раз увидать мужа и любовника, которого не могла забыть, и, пренебрегая этикетом, не заботясь о внешней благопристойности, она бросилась пешком в монастырь, чтобы сказать ему последнее прости. Но Михаил, желая умереть в мире, холодно отказался принять женщину, которая его обожала и погубила. Вскоре за тем он скончался.
IV
Давным-давно, предвидя этот случай, евнух Иоанн принял надлежащие меры. Смерть Михаила IV, в силу самих обстоятельств, делая Зою полной и свободной распорядительницей верховной власти, должна была в силу тех же обстоятельств убить все надежды, какие этот великий честолюбец лелеял относительно своей родни. Поэтому он внушил брату еще при жизни назначить своим соправителем одного из их племянников, также носившего имя Михаила, и воспользоваться популярностью Зои, чтобы дать этому самозванцу законную инвеституру и таким образом пробить ему дорогу к власти. Поэтому старой императрице предложили усыновить этого молодого человека; и странное дело, несмотря на {173} все оскорбления, каким ее подвергали, Зоя была крайне счастлива исполнить желание, выраженное ее мужем. Торжественно в церкви влахернской Божией Матери в присутствии собравшегося народа она объявила перед святым алтарем, что принимает как сына племянника своего мужа, после чего новый царевич получил титул кесаря и стал наследником престола.
Как все члены его семьи, Михаил V был крайне скромного происхождения. Отец его был конопатчиком в порту: вот почему народ в столице, всегда склонный к насмешке, дал молодому кесарю прозвище Михаила Калафата, или конопатчика. Сам он был ничтожный человек: злой, неблагодарный, скрытный, полный глухой ненависти ко всем своим благодетелям. Дядя его, император Михаил, хорошо его знавший, не очень любил его, и хотя приблизил к престолу, но держал в стороне от дел и придворной жизни. Дядя его, евнух Иоанн, хотя племянник делал вид, что питает к нему большое почтение, тоже не доверял ему. Он действительно вполне оправдал все опасения.
Передача власти произошла, во всяком случае, без затруднений, когда умер Михаил IV. Старая Зоя со своей слабой душой, которую так "легко было покорить", по словам Пселла, готова была на все, что от нее требовали. Евнух Иоанн, ее прежний враг и преследователь, должен был только показать, что имеет к ней большое почтение; он бросился к ее ногам, заявляя, что ничто в государстве не могло быть сделано помимо нее; он клялся ей, что ее приемный сын, если вступит на престол, будет только называться императором, а вся полнота власти останется за ней. Околдованная льстивыми речами этой искусно разыгранной комедии, восхищенная тем, что так неожиданно увидит вновь почет и сможет вновь иметь влияние, Зоя согласилась на все, чего от нее хотели, и Михаил V был провозглашен императором.
Новый царь плохо отблагодарил всех тех, кто способствовал его возвышению. Он начал с того, что отделался от своего дяди Иоанна, назначив на его место первым министром с титулом новилиссима другого своего дядю, Константина. Затем он решил, что Зоя его стесняет. И он так же, как некогда Михаил IV, сначала выказывал своей приемной матери большое почтение: "Это моя императрица, монархиня, - повторял он, говоря о ней. - Я всецело принадлежу ей!" Но скоро он ее отстранил, урезывая сумму необходимых на ее расходы денег, отказывая ей в почестях, приличествовавших ее сану, удаляя ее в гинекей, где держал под строгим надзором, отнимая у нее преданных ей женщин, открыто издеваясь над ней. Окружавшие его приближенные прямо говорили, что он умно сделал бы, если бы лишил старую царицу престола, раз не {174} хочет испытать на себе судьбу своих предшественников. Михаил V решил, что он достаточно силен, чтобы попытать такое дело. Он думал, что пользуется популярностью в столице: разве во время праздника Пасхи народ не встречал его на улицах с таким неописуемым восторгом, что по всему его пути под ноги его лошади постилали дорогие ковры? Веря в свою счастливую судьбу, гордый тем, что осмеливался предпринять, презирая все советы, он 18 апреля 1042 года решил изгнать свою благодетельницу.
В ночь с воскресенья на понедельник Зою арестовали в ее покоях под тем предлогом, что она хотела отравить императора, и, несмотря на ее крики и сопротивление, поспешно посадили с одной служанкой на судно, отправлявшееся на соседний остров Принкипо. Там, согласно приказанию царя, она была заключена в монастырь, облечена в монашеское одеяние, и длинные ее волосы, теперь седые, пали под ножницами и были доставлены Михаилу V, чтобы показать ему, что воля его исполнена. Избавившись таким образом от императрицы и считая ее навсегда умершей для мира, царь созвал сенат и торжественно возвестил о падении царицы. Но он забыл в своих расчетах о традиционной привязанности народа к Македонской династии. Как только по городу прошла весть о покушении, обнаружилось большое волнение; всюду только и видны были огорченные лица, раздраженные физиономии, слышались тревожные речи, сходились на шумные сборища, с трудом разгоняемые стражей; женщины в особенности выказывали крайнее волнение и наполняли улицы своими криками. И когда на форуме Константина показался префект города, чтобы прочесть толпе императорский указ, возвещавший о происшедшем событии, не успел он еще кончить чтение, как чей-то голос вдруг крикнул: "Не хотим, чтобы нашим императором был Калафат! Хотим законную наследницу, мать нашу Зою!" Этим словам отвечал крик несметных голосов: "Смерть Калафату!" Революция разразилась.
Народ спешно вооружался всем, что только попадало под руки, и громадная толпа неудержимым потоком стала затоплять улицы города. Штурмовали тюрьмы, грабили, поджигали дома. Скоро осадили и дворец. По совету дяди своего Константина, храбро явившегося со своими людьми на помощь царю и организовавшего сопротивление, Михаил V решился сделать уступку бунтовщикам. Поспешно отправлены были люди в монастырь, где жила Зоя, и ее привезли оттуда в Священный дворец, крайне встревоженную от неизвестности, что ее ожидает. Все с той же поспешностью и не дав ей даже времени снять с себя монашеское одеяние, ее отвели в императорскую ложу Ипподрома, и Михаил V вместе с ней вышел к возмутившемуся народу. Но при виде своей монархини, лишен-{175}ной царского одеяния, раздражение толпы, которую думали успокоить, еще возросло. Напрасно император пытался обратиться к народу с речью, бунтовщики отвечали ему бранью и бросаньем камней; и несчастный, возвратившись с царицей во дворец, думал уже искать спасения в бегстве, когда дядя его Константин снова возвратил ему бодрость и убедил его не сдаваться.
В это время в Святой Софии одно неожиданное событие дало новые силы мятежникам.
У Зои, как известно, была сестра Феодора. Став ее соправительницей после смерти Константина VIII, эта царица сейчас же показалась неудобной ненавидевшей ее старшей сестре, хотя по церемониалу она занимала место ниже Зои. Содержавшаяся сначала в самом дворце под тайным надзором, она затем была обвинена в заговоре против существующего строя, и под этим предлогом ее удалили от двора и сослали в Петрийский монастырь; затем, спустя несколько месяцев, ссылаясь на то, что иначе невозможно, по словам одного летописца, положить конец "интригам и скандалам", Зоя самолично отправилась в монастырь и в своем присутствии велела обрезать волосы Феодоре; жизнь этой царицы казалась конченной. Она сама, впрочем, легко мирилась со своей судьбой, довольная знаками внешнего отличия и почета, сохраненными за ней вследствие благорасположения к ней императора Романа, ее зятя; и мало-помалу отшельница Феодора была забыта. Михаил IV обращался с ней, как и с Зоей, довольно плохо. Михаил V пошел дальше; он, казалось, и не подозревал даже, что помимо Зои существовала еще законная наследница Константина VIII, и затруднился бы ответом, если бы его спросили, жива Феодора или нет.
Революция 1042 года внезапно выдвинула на первый план эту забытую монахиню. Когда Михаил V свергнул свою благодетельницу, мятежники, ища какого-нибудь законного представителя власти, чтобы противопоставить его узурпатору, вспомнили о Феодоре. Она, впрочем, имела друзей среди прежних служителей своего отца, а также в самом сенате. Эти государственные деятели поняли, что податливая и непостоянная Зоя способна, чуть только вновь утвердится на троне, вернуть все свои милости человеку, обобравшему ее, и чтобы извлечь все выгоды из революции, важно дать в соправительницы старой и слабой царице более энергичную монархиню. Вот почему бросились в Петрийский монастырь и предложили престол отшельнице, а так как она отказывалась и сопротивлялась, толпа увлекла ее почти силой. Ей набросили на плечи царскую одежду, посадили на лошадь, и среди обнаженных мечей, при шуме и приветственных кликах она проехала через город прямо к Святой Софии. Патриарх, очень преданный Македон-{176}скому дому, ожидал ее там для провозглашения царицей. Мятежники нашли себе императрицу.
Это произошло в понедельник вечером. Первой заботой нового правительства, учрежденного в Великом храме, было провозгласить низвержение Михаила V и назначить нового градоначальника, чтобы обеспечить себе столицу. Но покуда держался дворец, дело отнюдь не могло считаться выигранным. Во вторник дрались целый день под стенами императорской резиденции, и во время кровопролитных приступов пало более трех тысяч человек. Однако вечером под натиском осаждающих ворота подались, и в то время, как толпа предавалась разграблению покоев, император с дядей своим новилиссимом и несколькими приближенными успел добраться до судна и морем переправиться в Студийский монастырь. Оба побежденные, царь и министр, облачились там в одежду иноков, надеясь тем спасти свою жизнь.
Победоносный народ торжествовал. "Иные, - говорит Пселл в интересном месте своего повествования, - приносили дары Богу; другие приветствовали императрицу; простой народ, собираясь толпами на площадях, пел хором стихи, подходившие к случаю, и танцевал". Зоя, освобожденная Михаилом V перед его бегством и тотчас вновь овладевшая властью во дворце, была счастлива не менее других и вследствие этого крайне склонна к прощению. Но в Святой Софии партия Феодоры была менее склонна к снисхождению, и толпа, уже заставившая Зою признать сестру соправительницей, властно требовала теперь казни виновных. Напрасно Зоя пыталась убедить сенат в важном значении милосердия; напрасно с дворцового балкона держала она речь народу и благодарила его. Когда она заговорила о низвержением императоре и спросила, как надлежало поступить с ним, ответом ей был единодушный крик: "Смерть злодею, нечестивцу! На кол его! Распни его! Ослепи его!"
В то время как Зоя колебалась, Феодора, уверенная в своей популярности, действовала. По ее приказанию префект города под дикие крики народа извлек из Студийского святилища низверженного императора и новилиссима, и на улице на глазах людей, набросившихся, "как дикие звери", на своих жертв, он велел выколоть им глаза. После этого их сослали. Революция окончилась.
В эту критическую минуту Феодора действительно спасла положение благодаря своему вмешательству, своей энергии и решимости, и она же, по выражению Пселла, "низвергла тиранию". Поэтому Зое пришлось разделить с сестрой плоды победы. Несомненно, она всякого другого предпочла бы этой ненавистной соправительнице, она скорее согласилась бы, говорит прямо Пселл, видеть рядом с собой на троне конюха, чем делиться им с Феодорой; вот {177} почему она с таким же рвением спасала Михаила V, с каким партия ее соперницы старалась его погубить. Но у Зои не было выбора. Сенат, народ были за ее сестру. Она уступила. Она помирилась с Феодорой, заключила ее в объятия, предложила ей половину власти и с большой торжественностью послала за ней в Святую Софию, чтобы водворить ее в Священном дворце. Феодора, по-прежнему скромная, согласилась принять власть с одним условием: чтобы первое место оставалось за старшей сестрой, и тогда произошла странная вещь, какой никогда еще не видала Византия: гинекей стал официальным государственным центром, империей правили две старые женщины. И что еще замечательнее: эти две старые женщины сумели заставить себя слушаться.
Между тем редко две близкие родственницы были как нравственно, так и физически до такой степени мало похожи друг на друга, как эти две сестры. Насколько Зоя была красива, хорошо сложена, изящна, настолько Феодора, хотя на несколько лет моложе ее, обижена была в этом отношении природой: она была дурна собой, и на слишком длинном теле слишком маленькая голова поражала отсутствием симметрии. Насколько Зоя была жива, вспыльчива, легкомысленна, настолько Феодора положительна, спокойна, медлительна, когда надлежало принять какое-нибудь решение. Зоя бросала деньги направо и налево, нерасчетливая, расточительная, безумно щедрая. Феодора умела считать: очень экономная - быть может, потому, что раньше, до того,как она стала царицей, никогда не имела в руках много денег, - она любила складывать свое богатство в объемистые ларцы; она мало тратила на себя, ничуть не любя роскоши, и еще меньше на других, не будучи совсем склонной дарить. Насколько, наконец, Зоя была пылкою и страстной, настолько Феодора была целомудренна, благопристойна, безупречна: она всегда решительно отказывалась выйти замуж. В конце концов, довольно добродушная, любезная, приветливая, сдержанная, неприметная, скромная, она, казалось, была создана на вторые роли и охотно с этим мирилась. Однако у нее было одно важное качество: она хорошо говорила и любила говорить и могла также при случае, как мы видели, проявить энергию. В общем, как и Зоя, это была женщина посредственная, без твердой воли и малопоследовательная. Но, несмотря на присущую обеим посредственность, эти две сестры были слишком различны, чтобы очень любить друг друга и жить долго в согласии.
Пселл нарисовал очень интересную картину, которую представлял в то время двор. Ежедневно, согласно этикету, обе императрицы в парадном одеянии приходили и садились рядом на царский трон; подле них занимали свои места их советники, а кругом, {178} образуя двойной круг, выстраивались стражники, меченосцы, варяги, вооруженные тяжелыми обоюдоострыми секирами, все с опущенными, из уважения к полу монархинь, глазами. И обе царицы судили, принимали посланников, решали государственные дела, и порой слышался их тихий голос, когда они отдавали приказания или отвечали на вопросы, иногда рискуя даже высказать свою личную волю. И гражданские, и военные чины одинаково повиновались этим мягким и ловким женским рукам.
Но так как, в сущности, обе были довольно неспособны, такой порядок не мог продолжаться долго. Роскошь двора - все, точно при внезапной перемене декорации, теперь соперничали друг с другом в великолепии - и безумная расточительность Зои скоро истощили казну. Раз не хватало денег, верноподданнические чувства становились слабее, и все больше и больше, все настоятельней стала чувствоваться потребность в твердой мужской руке; кроме того, такое совместное пребывание двух враждующих между собой сестер, продолжаясь долго, становилось затруднительным, и двор между ними двумя разделился на две враждебные партии. Чтобы покончить с таким положением, Зоя решила, что осталось только одно: выйти в третий раз замуж. Ей было тогда шестьдесят четыре года.
V
Приняв такое решение, - и, надо сказать, как ни странно это может показаться, что все приближенные ее в этом поддерживали, - старая императрица принялась искать себе мужа. Прежде всего она подумала о Константине Далассине, которого Константин VIII хотел некогда дать ей в мужья. Но этот важный вельможа, большой честолюбец, не раз даже заподозренный в том, что замышлял государственный переворот, не высказывал ни достаточной покладистости, ни должного почтения, приличествующих царю-супругу. Он откровенно высказался, поставил свои условия, сообщил планы больших реформ, твердые и мужественные решения. Не такого императора ждали во дворце, и этого неудобного человека отправили в его провинцию. Тогда Зоя вспомнила о своем прежнем фаворите, церемониймейстере Константине, вследствие ревности Михаила IV удаленном из Константинополя. По характеру последний вполне годился; к несчастью, как некогда Роман Аргир, он был женат, и жена его не была так покладиста, как жена Романа; она предпочла скорее отравить мужа, чем уступить его другой.
Наконец, после многих бесплодных попыток царица вспомнила об одном из своих прежних друзей, Константине Мономахе. {179} Свойственник Романа III, он лет двенадцать-тринадцать перед тем играл большую роль при дворе и своим изяществом, красотой, красноречием и уменьем забавлять монархиню так понравился Зое, что о нем и о ней очень много говорили, и первой заботой Михаила IV, когда он взошел на престол, было отправить в ссылку этого заподозренного им приближенного. Но Зоя его не забывала; она воспользовалась революцией 1042 года, сняла с него опалу и назначила на место губернатора Эллады; теперь она надумала возвысить его еще больше; и так как ее выбор был очень приятен всем ее окружавшим - весь двор, действительно был крайне заинтересован этим брачным вопросом, - она решила остановиться на нем.
Одному из камергеров августы было поручено отвезти новому фавориту императорское облачение, символ и залог его высокой доли и немедленно привезти его в Константинополь. 11 июня 1042 года он торжественно вступил в столицу при восторженных кликах толпы; затем во дворце было совершено с большой пышностью бракосочетание; и хотя патриарх не счел возможным самолично благословить этот третий брак, не одобряемый греческой церковью (Зоя, как известно, была дважды вдовой, и Константин был тоже два раза женат), византийские патриархи были вообще слишком придворных нравов и слишком тонкими политиками, чтобы долго противиться власти. "Уступая обстоятельствам, - лукаво замечает Пселл, - или, вернее, воле Божией", он после церемонии ласково облобызал новых супругов. "Был ли это вполне канонический поступок, - иронически прибавляет писатель, - или чистая лесть? Я этого не знаю". Как бы то ни было, Византия имела императора.
Физически новый монарх вполне оправдывал выбор императрицы. Это был очень красивый человек. "Он был хорош, как Ахилл, - говорил Пселл, природа в лице его явила образец совершенства". Лицо его было прелестно; он обладал светлой кожей, тонкими чертами, восхитительной улыбкой, все лицо светилось гармонической прелестью. Удивительно пропорциональный, он имел хорошо сложенную, изящную фигуру, тонкие красивые руки. Однако странным образом под этой несколько изнеженной наружностью скрывалась большая крепость тела. Обученный всем телесным упражнениям, прекрасный наездник, превосходный скороход, крепкий борец, Константин таил в себе большие запасы силы. Те, кому он, шутки ради, жал руку, чувствовали это потом в течение нескольких дней, и не было такого твердого предмета, которого он не мог бы сломать одним усилием своих нежных выхоленных рук. {180}
Это был тонкий обольститель и, кроме того, человек прелестный. Голос он имел нежный и хорошо говорил. От природы приветливого нрава, он всегда был весел, улыбался, вечно расположенный забавляться сам и забавлять других. Но, самое главное, это был добрый малый, отнюдь не высокомерный, отнюдь не тщеславный, без фанфаронства, не злопамятный, всегда готовый делать всем удовольствие. У него были еще и другие качества. Хотя довольно вспыльчивый, так что при малейшем волнении кровь бросалась ему в лицо, он добился того, что вполне мог владеть собой; и держа себя всегда в руках, он был справедлив, человечен, приветлив, прощая даже тех, кто вступал против него в заговор. "Я никогда не видал, - говорил Пселл, - более симпатичного человека". Он был щедр до расточительности и любил говорить, напоминая тем Тита, что когда ему не удавалось проявить щедрости или человечности, то он считал такой день пропащим в своей жизни. Действительно, его снисходительность граничила иногда со слабостью; чтобы сделать удовольствие своим друзьям, ему случалось раздавать необдуманно самые высокие государственные должности. Щедрость его часто доходила до расточительности, так он любил видеть вокруг себя людей счастливых и довольные лица. Он не умел ни в чем отказывать ни жене, ни любовницам, всегда готовый дарить, всегда готовый забавляться; и еще он часто повторял, что обязанность всякого верноподданного участвовать в придворных увеселениях.
Не будучи ученым, Константин был человек умный; ум у него был живой, и он любил общество литераторов. Он приблизил к себе таких ученых, как Константин Лихуд, Ксифилин, Иоанн Мавропод, Пселл; по их совету, он вновь открыл Константинопольский университет и учредил там школу правоведения, чтобы обеспечить себе хороших чиновников.
Он сделал больше: вместо того, чтобы раздавать должности соответственно знатности рода, он давал их по заслугам; и для осуществления этой реформы он сам вверил управление ученым людям, своим друзьям. Лихуд был сделан первым министром. Пселл - оберкамергером и государственным секретарем, Ксифилин - хранителем печати, Мавропод - тайным советником. Благодаря всему этому Константин сделался очень популярным. Наконец, он отличался мужеством. Быть может, эта добродетель происходила у него, в сущности, от несколько фаталистического равнодушия - какое он часто любил выказывать, - заставлявшего его даже ночью не иметь стражи у дверей своих покоев. Но от куда бы это мужество ни происходило, оно было подлинным и проявилось во многих случаях. И если взять в соображение, что, в об-{181}щем, Византийская империя одержала в царствование Константина Мономаха не одну победу и большую часть времени жила в мире, сохранив весь свой былой престиж, быть может, придется сделать вывод, что этот царь, в сущности, вовсе не был таким плохим монархом, как утверждали позднее его хулители.
К несчастью, важные недостатки портили эти неоспоримые достоинства: Мономах любил удовольствия, женщин, легкий и роскошный образ жизни. Достигнув престола случайно, вследствие удачи, он главным образом видел в верховной власти средство для удовлетворения своих прихотей. "Спасшись от страшной бури, - живописно выражается Пселл, - он причалил к счастливым берегам и к тихой пристани царства и не думал о том, что может быть вновь выброшен в открытое море". Поэтому он мало заботился о государственных делах, предоставляя эту заботу своим министрам. Трон был для него, по словам Пселла, лишь "отдыхом от трудов и утолением его желаний". Или, как выразился один современный историк, "после правления женщин наступило правление волокиты и кутилы" 17.
Будучи крайне влюбчивого темперамента, Константин всегда любил приключения, и некоторые из них еще до восшествия его на престол наделали довольно много шуму. Женившись два раза и дважды овдовев, он утешился тем, что влюбился в одну молодую девушку, племянницу своей второй жены, принадлежавшую к знатному роду Склиров. Ее звали Склиреной, она обладала красотой и умом; Пселл, знавший ее, изображает ее крайне соблазнительной: "Не то чтобы красота ее была безупречна, - говорит он,- но она нравилась своим разговором, где совершенно отсутствовало всякое злословие, всякое издевательство. Так сильна была нежность и ласковость ее души, что она могла бы тронуть самое черствое сердце. У нее был несравненный голос, мелодичная, почти ораторская дикция; было в ее речи особое, свойственное ей очарование, и, когда она говорила, в каждом ее слове звучала невыразимая прелесть. Она любила,- прибавляет ученый муж, - расспрашивать меня об эллинских мифах и в разговорах своих касалась вещей, какие узнавала от людей науки. Она обладала, как ни одна женщина в мире, талантом уметь слушать" 18.
Всем другим она нравилась так же, как Пселлу. В первый раз, когда она появилась в императорской процессии, один придворный, умный и образованный, приветствовал ее, обратившись к ней с тонким высоколестным комплиментом, приводя первые слова прекрасного места Гомера, где троянские старцы, сидя на городских стенах, говорят при виде проходящей Елены, сияющей красотой: "Нет, не заслуживает порицания, что троянцы и греки пре-{182}терпевают столько бедствий ради такой прекрасной женщины". Намек был очень тонкий и очень лестный; все сразу его уловили и одобрили. И не служит ли это доказательством утонченности культуры византийского общества XI века, некоторыми чертами представляющегося нам таким варварским и являющегося в этом рассказе переполненным великими традициями классической Греции, способным к самому тонкому пониманию, обладающим литературным вкусом и возвышенными идеями?
В начале своей связи с Склиреной Константин Мономах охотно бы женился на ней. Но греческая церковь, как известно, была крайне строга относительно третьего брака, особенно когда хотевшие заключить его были простыми смертными; Константин не осмелился пренебречь ее запретами. Он продолжал жить со своей любовницей, и это была главная и большая страсть его жизни. Любовники не могли обходиться друг без друга; даже само несчастье не разлучило их. Когда Мономах был изгнан, Склирена последовала за ним на Лесбос, предоставив в его распоряжение все свое состояние, утешая его в беде, ободряя его упавший дух, баюкая его надеждой на будущее возмездие, уверяя его, что наступит день, когда он будет императором, и что в этот день они навеки соединятся в законном браке. Вместе с ним, не выказывая ни сожалений, ни слабости, эта изящная молодая женщина провела семь лет на далеком острове, и понятно, когда счастливый случай возвел Константина на престол, он не мог забыть ту, которая его так любила.
В объятиях Зои он думал все-таки о Склирене. Кончилось тем, что, несмотря на известную всем ревность императрицы, несмотря на благоразумные советы друзей и сестры своей Евпрепии, он добился того, что любовница его получила разрешение возвратиться в Константинополь. С самого вечера своего брака он говорил о ней с Зоей, очень ловко и сдержанно, конечно, как об особе, заслуживающей снисхождения ради ее семьи; скоро он добился того, что жена написала Склирене, приглашая ее явиться во дворец и заверяя ее в своей милости. Молодая женщина сильно подозревала, что царица очень ее недолюбливает, и только наполовину верила этому неискреннему посланию, но она обожала Константина и вернулась. Тотчас император повелел выстроить своей фаворитке великолепный дворец; ежедневно, под предлогом наблюдения за работами, он отправлялся к Склирене и проводил с ней долгие часы. Свита императора, получавшая во время этих посещений всевозможные обильные угощения, поощряла, как только могла, эти свидания, и придворные, чуть замечали во время официальных церемоний по скучающему виду монарха, что он хочет отправить-{183}ся к своей любовнице, один перед другим начинали изощряться в изыскании средств, чтобы дать ему возможность вырваться и поспешить к своей возлюбленной.
Скоро эта связь стала известна всем. Император устроил Склирене двор и дал ей охранную стражу; он осыпал ее удивительными подарками: так, однажды он послал ей огромную бронзовую чашу, покрытую прелестной резьбой и наполненную драгоценностями; и каждый день были новые подарки, для которых опустошались сбережения казны. В конце концов он стал обращаться со Склиреной как с признанной и законной женой. Ей отвели собственные покои во дворце, куда Константин свободно отправлялся во всякое время, и она получила титул севасты, поставивший ее на первое место тотчас после обеих императриц.
В противоположность общему ожиданию, Зоя отнеслась к этому событию очень спокойно. "Она была в том возрасте, - говорит довольно нескромно Пселл, - когда перестают быть чувствительными к подобного рода страданиям". Она старела и, старея, очень изменялась. Она не любила больше нарядов, она не была больше ревнива; под конец жизни она становилась набожной. Целыми часами простаивала она теперь перед святыми иконами, обнимая их, разговаривая с ними, называя их самыми нежными именами; а то, вся в слезах, она падала ниц перед образами в припадке мистического экстаза, принося Богу остатки любви, так щедро расточавшейся ею раньше другим. Поэтому она без труда пошла на самые странные компромиссы. Она возвратила Константину его свободу, разрешила ему прекратить всякие близкие сношения с ней, и с этой целью супругами был подписан официальный акт, названный "дружеским контрактом" и должным образом скрепленный сенатом. Склирена получила чин при дворе; она стала появляться в официальных процессиях; ее начали называть царицей. Зоя смотрела на все это с восхищением и улыбкой; она ласково целовала свою соперницу, и между этими двумя женщинами Константин Мономах чувствовал себя счастливым. Придумали даже для удобства сожительства прелестное устройство. Императорские покои были разделены на три части. Император оставил себе центр; Зоя и Склирена заняли одна покои направо, другая покои налево. И по безмолвному соглашению, Зоя впредь никогда не входила к царю, если Склирена находилась с ним, а лишь тогда, когда знала, что он один. И эта комбинация казалась всем верхом изобретательности.
Однако жители столицы не очень-то одобряли это странное сожительство. Один раз, когда Константин ехал в церковь Святых апостолов, в ту самую минуту, когда император выходил из дворца, кто-то крикнул из толпы: "Не хотим Склирену императрицей! {184} Не хотим, чтобы из-за нее умирали наши матушки, Зоя и Феодора!" Вся толпа подхватила этот крик, произошло смятение, и если бы не вмешались старые царицы, появившиеся в это время на балконе императорской резиденции и успокоившие чернь. Мономах мог бы поплатиться на этот раз своей головой.
До последнего дня ее жизни Константин оставался верен Склирене. Когда она умерла от неожиданной и случайной болезни, он стал безутешен. Жалуясь, как ребенок, он выставлял перед всеми напоказ свое горе; он устроил возлюбленной пышные похороны, соорудил ей великолепную гробницу. Затем, так как он был мужчина, он стал искать других любовниц. В конце концов, после нескольких мимолетных увлечений он влюбился в одну маленькую аланскую царевну, жившую в качестве заложницы при византийском дворе. Она, по-видимому, не была очень хорошенькой, но, по мнению Пселла, у нее две вещи были удивительные: белизна кожи и несравненные глаза. С того дня, как император увидел эту юную дикарку, он забыл для нее все остальные победы; и страсть его приняла такие размеры, что, когда Зоя умерла, он серьезно думал объявить сначала о своей связи, а затем вступить с ней в законный брак. Однако он не решился дойти до этого, боясь грома и молний со стороны церкви, а также из страха упреков своей строгой свояченицы Феодоры. Но, во всяком случае, он пожаловал своей фаворитке титул севасты, тот самый, что даровал некогда Склирене, он окружил ее всем блеском и пышностью императорского сана; он осыпал ее золотом и драгоценностями. И вот маленькая черкешенка, сверкая золотом на голове и груди, с золотыми змейками на руках, с крупнейшим жемчугом в ушах, с золотым поясом и драгоценными камнями вокруг тонкой талии, стала появляться на всех дворцовых празднествах как настоящая красавица гарема. Для нее, а также для ее родителей, ежегодно приезжавших из далекой Алании, чтобы навестить дочь, император дочиста опустошил казну; и всем он представлял ее как свою жену и законную императрицу. Однако эта фаворитка должна была в последнее время его жизни причинить большое огорчение монарху, безумно влюбленному в ее чудные глаза.
VI
Итак, около половины XI века, в правление Константина Мономаха и Зои, дворец и двор византийский представляли действительно любопытное и довольно странное зрелище.
При том образе жизни, какой любил вести император, здоровье его быстро расстроилось. Это уже не был больше прежний Моно-{185}мах, такой изящный и в то же время такой крепкий. Теперь он постоянно страдал желудком, а главное, подагрой. Припадки ее были так сильны, что его изуродованные и искривленные руки не могли больше держать никакого предмета; больные распухшие ноги отказывались его носить. Иногда во время приема он не в состоянии был встать; ему приходилось принимать в постели; но и в лежачем положении боль становилась очень скоро невыносимой, и служители беспрестанно должны были его переворачивать с места на место. Часто ему было больно даже говорить. Но в особенности жалок был его вид, когда ему приходилось появляться на официальных церемониях. Его поднимали на лошадь, и он пускался в путь, с двух сторон поддерживаемый, чтобы не упасть, двумя сильными служителями; вдоль всего его пути тщательно убирали камни, чтобы избавить его от внезапных и слишком сильных толчков; и царь ехал таким образом, с искаженным лицом, коротко дыша, выронив узду, так как не мог ее держать. К чести Константина надо прибавить, что он переносил свою болезнь очень бодро, с постоянной улыбкой, всегда в веселом настроении. Он говорил, шутя, что Бог, наверно, наслал на него эту болезнь, чтобы наложить узду на его слишком пылкие страсти, и смеялся, размышляя о своих страданиях. Впрочем, чуть ему становилось лучше, он не считал нужным лишать себя ни любовницы, ни других удовольствий.
Подле монарха жили обе старые порфирородные царицы, ставшие с годами немного маньячками. Зоя проводила все время в изготовлении ароматов, зиму и лето запираясь в жарко натопленных комнатах и отрываясь от своего любимого занятия только для того, чтобы воскуривать фимиам перед дорогими ей образами и вопрошать их о будущем; Феодора считала и пересчитывала деньги, накопленные в ларцах, почти равнодушная ко всему остальному, совсем засохнув в своей чистоте и святости. Вокруг них занимали свои места главные наложницы - Склирена, маленькая царевна Аланская и другие придворные, фавориты, люди часто довольно низкого происхождения, которыми увлекался император и поручал им тогда высшие должности в государстве. И весь этот мир забавлялся вовсю и изо всех сил старался забавлять императора.
Константин действительно любил посмеяться. Когда хотели говорить с ним о чем-нибудь серьезном, лучшее, единственное средство привлечь его внимание было отпустить сначала какую-нибудь шутку. Строгие, важные лица его пугали, шут мог сразу завоевать его милости. По правде сказать, его больше всего забавляли грубые фарсы, тяжеловесные шутки, всякое балагурство, сколько-нибудь выходящее из ряда вон. Музыка, пение, танцы ему надоедали; он любил увеселения другого рода, часто довольно {186} сомнительного свойства. Пселл приводит несколько примеров подобных шуток, и надо сознаться, что если они казались смешными в XI веке, то нам они представляются довольно плоскими. Так, одним из больших удовольствий императора было слушать, как кто-нибудь заикается, напрасно силясь произнести ясно слово, и рассказывают, что один придворный имел очень большой успех во дворце, прикидываясь страдающим полной афонией, переходившей постепенно в нечленораздельные звуки и жалкое заикание. Этим милым талантом он привел Константина в такой восторг, что сделался первым фаворитом царя и с тех пор получил право свободно во всякое время входить к императору как близкий человек, жать ему руки, целоваться с ним и обниматься, усаживаться со смехом к нему на кровать; иногда даже он среди ночи шел к нему и будил его, чтобы рассказать какую-нибудь более или менее смешную историю, а также выпросить у него по этому случаю какую-нибудь милость или подарок.
Имея всюду свободный доступ, шут забирался даже в гинекей и увеселял там всех придворных своими рассказами и проделками. Он выдумывал даже истории про целомудренную Феодору, уверяя, будто у нее были дети, сообщая множество нескромных подробностей об этом, и в заключение наглядно представлял воображаемые роды царицы, подражая стонам роженицы, крикам новорожденного, вкладывая в уста старой и корректной монархини всевозможные смешные и рискованные выражения. И все покатывались со смеху, не исключая самой Феодоры, и шут скоро стал общим любимцем гинекея. Только серьезные люди несколько страдали от этого, но, будучи настоящими придворными, они поступали, как все. "Мы были вынуждены смеяться, - говорит с некоторой горечью Пселл, - тогда как, скорее, следовало бы плакать".
Уверенный во всеобщем благоволении, этот странный фаворит сделал еще лучше. Он по уши влюбился в юную царевну Аланскую и, будучи забавным, по-видимому, пользовался довольно большим успехом у маленькой варварки. Опьяненный успехом и, кроме того, вполне серьезно влюбленный в эту красавицу, он вдруг вознамерился в припадке ревности убить императора, своего соперника, и занять самому его место. Раз вечером его нашли с кинжалом в руке у дверей спальни Мономаха. Его тотчас арестовали, и на следующий день его судил верховный суд под председательством царя. Но в этом-то и заключается весь интерес этого происшествия. Когда Константин увидал своего дорогого друга закованным в цепи, он поддался своей снисходительной слабости и до того растрогался при этом зрелище, что слезы выступили у него на глазах. "Да развяжите же этого человека, - воскликнул он, - {187} душа моя скорбит, видя его в таком положении". Затем он тихо попросил виновного откровенно сознаться, что могло его навести на мысль о таком преступлении. Тот объяснил это неодолимым желанием облечься в императорские одеяния и сесть на трон василевсом. При этом заявлении Константин покатился со смеху и тотчас приказал удовлетворить каприз этого человека. Затем, обратившись к своему фавориту: "Я сейчас надену тебе на голову корону, - сказал он ему, - я облачу тебя в порфиру. Только прошу тебя, пусть у тебя будет опять твое всегдашнее лицо, будь, как всегда, весел и приветлив". При этих словах никто из присутствующих, ни сами судьи не могли дольше оставаться серьезными, и большое празднество скрепило примирение императора и его друга.
Ободренный такой снисходительностью, шут продолжал, конечно, ухаживать за любовницей царя. В присутствии всего двора, на глазах своего владыки он улыбался ей и обменивался с ней тайными знаками. Но Константин только смеялся над этими проделками. "Посмотри на него, беднягу, - говорил он Пселлу. - Он все еще ее любит, и его прошлые несчастья не послужили ему уроком". Вот "бедняга", пригодный для комедии Мольера.
В то время как этот легкомысленный монарх терял время на подобный вздор - это выражение принадлежит Пселлу, - в то время как он растрачивал государственную казну на пустые затеи, на дорогие постройки, на детские и разорительные фантазии, забывая об интересах войска, урезывая жалованье и уменьшая его наличный состав, готовились события первостепенной важности. Уже поднимались на горизонте две бури, которые должны были обрушиться на империю: норманны с Запада, турки с Востока. Внутри страны недовольство военной партии, утомленной слабостью гражданской власти, раздраженной немилостью, постигшей самых знаменитых военачальников, проявлялось в грозных заговорах. И, наконец, пользуясь нерадением Мономаха, честолюбивый патриарх Михаил Кирулларий подготовлял разрыв между Византией и Римом.
VII
В 1050 году порфирородная Зоя, достигнув тогда семидесяти двух лет, окончила свое долгое и мятежное существование. Константин Мономах, супруг ее, уже в течение восьми лет, как мы это видели, довольно мало занимавшийся ею, теперь, когда она умерла, счел своим долгом достойным образом оплакать ее. Он сделал еще лучше: он вздумал возвести ее в чин святых и стал всячески стараться открыть разные чудеса, якобы творившиеся на ее моги-{188}ле, желая доказать, что душа ее достигла блаженства. Это была слишком большая честь для такой чувственной и страстной женщины, как Зоя, не раз производившей скандал и при дворе, и во всей столице печальной историей своих браков и своих любовных похождений. А потому Мономах не слишком настаивал на попытке причтения ее к лику святых; он, как известно, скоро утешился, и смерть Зои представлялась ему главным образом удобным случаем открыто объявить о своей последней любовнице. Впрочем, он сам умер через несколько лет после этого, 11 января 1055 года, в Манганском монастыре Святого Георгия, основанном им, куда он удалился под конец своей жизни.
Тогда в последний раз выступила на сцену сестра Зои, Феодора. Со времени третьего брака Зои Феодора жила при дворе, считаясь соправительницей, но, в сущности, играя очень незаметную роль. Во всяком случае, после смерти императрицы ее влияние несколько возросло, и зять ее, Мономах, по-видимому, опасался каких-нибудь выходок со стороны старой дамы. Однако с этим последним потомком Македонского дома, казалось, так мало считались, что Мономах, нимало не заботясь о том, что она имела несомненно права на верховную власть, думал назначить другого наследника престола. Тогда еще раз проснулась в Феодоре горячая кровь и гордая энергия великих императоров, ее предков. В то время как Константин Мономах находился в агонии, она решительно завладела Священным дворцом, сильная сознанием знатности своего происхождения и тех прав, какими в глазах народа она обладала в силу страданий, понесенных ею за время ее долгой жизни. Войско приняло ее сторону; сенат последовал его примеру. Имея полных семьдесят лет, старая царица твердою рукою захватила власть.
Наученная примером сестры и хорошо зная, как мало следовало рассчитывать на благодарность людей, призываемых царицей к разделению с ней власти, Феодора, к общему удивлению, отказалась выйти замуж. Она решила править одна, и так как имела достаточно ума, чтобы руководствоваться советами хорошего министра, то, по-видимому, правила успешно. Ее бодрая старость возбуждала также всеобщее восхищение. Не позволяя себе горбиться, всегда прямая и бодрая, она была способна серьезно работать со своими советниками и произносить длинные, так нравившиеся ей речи; и она охотно давала себя убедить друзьям своим, монахам, что ей суждено было перейти за обычные пределы человеческой жизни.
Однако в конце концов всем как в столице, так и в империи надоело это женское правление, длившееся уже больше двадцати пя-{189}ти лет. Патриарх Кирулларий, ставший после разделения церквей своего рода папой восточной церкви, открыто заявлял, что нежелательно, чтобы женщина правила Римской империей. Военная партия, недовольная тем местом, какое занимала в государстве бюрократия, выведенная из себя обидным недоверием, выказываемым двором в отношении военачальников, волновалась. И большая часть достойных граждан, подобно Пселлу льстившихся быть истинными патриотами, вспоминая славные дни Василия II, строго судила цариц, которые своей безумной щедростью, пустым тщеславием, нелепыми капризами, посредственностью ума уготовили гибель империи и дали проникнуть в ее здоровый и крепкий организм смертельным зародышам, обусловившим ее падение. Все требовали мужа и воина. Феодора имела счастье умереть вовремя, чтобы не видеть грозившего разразиться кризиса. Она умерла 31 августа 1056 года.
С ней прекращался Македонский дом, имевший родоначальником два века назад того самого Василия, о приключениях и честолюбивых замыслах которого мы говорили. В конце IX века благодаря беззастенчивой энергии этого искусного человека было отвращено грозившее империи падение и упрочено два века славы и процветания Византии. В середине XI века смерть последней представительницы его рода вновь ввергла империю в анархию. Но в XI веке, как и в IX, эта анархия не должна была быть продолжительна; и на этот раз еще нашелся человек, который, положив начало династии Комнинов, дал византийскому государству новый век процветания. Так в каждый решительный момент Византия всегда находила своих спасителей; за каждым видимым ее падением следовало неожиданное возрождение, или, по словам одного летописца, "империя, эта старая женщина, внезапно является, подобно молодой девушке, украшенной золотом и драгоценными камнями". Такие счастливые повороты судьбы могут, быть может. удивлять тех, кто в истории Византии видит только развращенную жизнь двора и смутные волнения столицы; поэтому следует заметить, что как бы ни был ярок и живописен рассказ о совершавшихся там событиях, Константинополь и Священный дворец не составляют еще всей империи.
Помимо интриги придворных заговоров, помимо военных мятежей и гражданских раздоров, помимо скандальных капризов развращенных императоров и распутных цариц, помимо всего этого гнилого мира кутил, честолюбцев и придворных среди среднего сословия больших городов, среди феодальной и военной аристок-{190}ратии, населявшей провинцию, среди суровых крестьян Македонии и Анатолии таился запас энергии и силы, долго остававшийся неистощимым. Этим средним классам и обязана Византийская империя своим спасением, являвшимся к ней внезапно, когда случалось ей переживать всевозможные превратности судьбы; благодаря им, их мужественным добродетелям, Византийская империя могла просуществовать в продолжение стольких веков; и к ним наконец надо обратить наши взоры, если мы хотим действительно познакомиться с византийским обществом, еще совершенно неисследованным. Правда, из-за того, что погибло много рукописей, сохранилось слишком мало документов, позволяющих восстановить этот быт; но они все же существуют, и из них-то мы почерпнули сведения для последних глав этой книги. {191}
ГЛАВА XI. ВИЗАНТИЙСКАЯ СЕМЬЯ
СРЕДНЕГО КЛАССА В XI ВЕКЕ
Та, чей портрет я собираюсь теперь нарисовать, в двух отношениях, очень существенных, отличается от византийских женщин, которыми занимаются обыкновенно; она принадлежала к среднему сословию и была честной женщиной. И если, благодаря этому, она, быть может, менее живописна, жизнь ее менее интересна, чем жизнь Феофано, Зои и им подобных, зато она более, чем эти несколько исключительные важные дамы, дает нам верное и точное понятие о своем времени. Ее звали Феодотой, и она была матерью того самого Михаила Пселла, о выдающихся качествах которого я говорил раньше 19; нее мы знаем вполне хорошо благодаря одному интересному маленькому сочинению, надгробному панегирику, написанному в честь ее обожавшим ее сыном 20. И само собой разумеется, что она не играла никакой роли в событиях своего времени; ничто не могло быть проще, спокойнее, скромнее и в известном отношении банальнее ее существования; но именно поэтому она и представляет в наших глазах особый интерес. Благодаря ей мы проникаем немного в домашнюю и семейную жизнь этого исчезнувшего общества, и ее портрет можно считать ценным и до известной степени типичным. Она является как бы представительницей многих тысяч византийских женщин, ее современниц, подобно ей не занимавших видных мест в истории, но живших, подобно ей, благочестивой, достойной, смиренной жизнью, как приличествует порядочной женщине; и таким образом, ее частный пример удивительно наглядно показывает нам, каковы были занятия, заботы и радости византийской семьи среднего класса в XI веке.
I
Феодота родилась в Константинополе в последние годы Х века, и родителями ее были люди простые, скромные и добродетельные. Она была старшей в семье, и в дружной, тесно сплоченной среде, где прошло ее детство, ее, по-видимому, очень любили и высоко ценили. С ранних лет отличалась она красотой и, выросши, оставалась прелестной девушкой; и хотя средства не позволяли ей носить великолепные туалеты и она не имела сама к тому влечения, грацией своей фигуры, красотой волос, блестящим цветом лица, ясным взором прекрасных глаз она восхищала всех видевших ее. {192} "Она была, - говорил Пселл в вышеупомянутом произведении, - подобна розе, не нуждающейся ни в каких прикрасах".
В нравственном отношении она обладала здравым смыслом, решимостью, ясным, твердым умом, проявлявшимся в самой ее манере говорить, спокойной и положительной; как все молодые девушки ее сословия, она получила домашнее образование, и, по обычаю того времени, оно было очень недостаточно. Ее научили домашним работам - прясть, ткать, вышивать; вместе с этим обучили ее грамоте, и она сама работала, чтобы пополнить недостатки своего образования. И, может быть, в умственном отношении эта умная женщина хотела бы большего; она сожалела иногда, что не родилась мужчиной и что не могла посещать школ и принимать участия в ученых разговорах. Наконец, она была благочестива, охотно ходила в церковь, с ранних пор питая в своей чистой, юной душе горячую склонность к благочестию и мистицизму. И, несмотря на победы, одерживаемые ее красотой, она, по-видимому, не имела склонности к замужеству и туго поддавалась уговорам, которых ее родители не жалели на этот счет. В конце концов ее отец, напрасно потратив все свое красноречие, рассердился и пригрозил Феодоте проклясть ее, если она не изберет себе мужа. Она уступила и среди вечно окружавших ее женихов дала свое согласие тому, кому суждено было стать отцом Пселла.
Это был человек довольно хорошего происхождения, хваставшийся тем, что среди его предков были патриции и консулы; но этот знатный человек был порядочно разорен. К счастью для его семьи, в Византии не было тогда аристократических предрассудков западноевропейского общества; этот патриций не стыдился жить трудом и старался торговлей добыть средства для прокормления своей семьи. Физически это был красивый молодой человек, хорошо сложенный, высокий и статный, "как прекрасный кипарис, пышно распустившийся; из-под его красиво очерченных бровей смотрели светлые смеющиеся глаза, а по всему лицу было разлито приветливое, милое выражение". В нравственном отношении это был человек честный и простой, характера ровного и кроткого; никто никогда не видел его сердитым, никогда он не забывался до того, чтобы ударить человека. Он был деятельный и работящий; любил до всего доходить сам. Правда, он не был "очень находчив на слова"; тем не менее, когда нужно было, он говорил, и речь его была не лишена приятности. Словом, это была чистая душа, славный малый, несколько посредственный: "Только взглянуть на него, - говорит Пселл, - прежде нежели он заговорит, так уж было ясно для людей, считающих себя физиогномистами, что этот человек нашего времени таил в себе как бы искру античной простоты". {193} Об этом прекрасном человеке никогда много не говорили. "Он шел своим жизненным путем, - красиво выражается Пселл, - легко, ни разу не сделав неверного шага, всегда одинаково ровной походкой, подобно елею, что течет без шума".
Жена его была женщина иного рода. Она обладала всеми яркими качествами, каких не хватало ее мужу. Он был немного робок, немного апатичен; она решительна и обладала инициативой за двоих. Это она действительно представляла мужское начало в доме. "Провидение, - говорит Пселл, - даровало в ней моему отцу не только помощницу и сотрудницу, но главу, руководителя, принимавшего решения во всех важных делах". Но так как при этом Феодота была женщина тонкая, она никогда не давала чувствовать своему слабому мужу силу своего влияния на него. Перед этим человеком, который не мог никому внушить ни малейшего страха, она выказывала глубокое почтение; она говорила с ним, как низшая с высшим, совещаясь с ним обо всем и как будто во всем ему покоряясь, "не столько, - пишет Пселл с некоторой едва заметной непочтительностью, - снисходя к его характеру, сколько из уважения к старым семейным традициям".
Во всяком случае, она сделала его вполне счастливым. Веселого нрава, всегда улыбающаяся, приветливая и кроткая, это была удивительная семьянинка, мудро управлявшая домом, доставляя ему благоденствие, руководя прислугой, заботясь об обыденных нуждах и занимаясь мелкими работами, наполнявшими существование в гинекее. Но она обладала и более высокими качествами. Обстоятельная, спокойная, рассудительная, выказывавшая даже критический ум, она умела говорить в меру и молчать, когда это было нужно. А главное, она умела вести себя и обладала сильной волей, "гораздо более твердой, чем ее муж, - так говорит Пселл, - она действительно обладала мужской душой". И вместе с тем она оставалась женственной. Она была сдержанна, скромна, целомудренно нежна и мудра, прелестна и добра со всеми окружавшими ее. Старым своим родителям она выказывала тысячи самых милых забот, ухаживая за ними, когда они были больны, утешая их, наблюдая за ними. Для детей своих, как сейчас увидим, она была несравненной матерью. Хотя она была хороша собой, она совсем не любила светской жизни. Роскошный стол, богатство меблировки, великолепие туалетов и ярких цветных нарядов ко всему этому она выказывала полнейшее равнодушие. Живя только для своих, она почти ничем другим не интересовалась, равнодушно относилась к шумной жизни столицы и двора, не любя местных сплетен, не зная ничего даже о мятежах и восстаниях, нарушавших спокойствие столицы. "Ни одна из современных ей женщин, - говорит {194} ее сын, - не могла сравниться с нею". Женщина, любящая порядок, рассудительная, несколько методичная и непреклонная, она всем, кто только ее видел, равно и своим домашним, внушала полное уважение. Она держала себя с большим достоинством, и в семье ее любили называть "живым законом".
Она не была бы цельной личностью, если бы не была милосердна и благочестива. Она любила кормить за своим столом бедных, но не для того, чтобы похваляться своей щедростью или унизить тех, кому она подавала. Она знала, как надо раздавать милостыню. Она сама принимала своих жалких гостей, мыла им ноги, сама желала служить им за столом, как будто они были важные господа; она сама приносила им кушанья и поила их. Читая постоянно Священное Писание, предаваясь по утрам и вечерам горячим молитвам, она возносилась душой к Богу в минуты благочестивого экстаза. Ее всегда влекло к монастырской жизни, к отшельникам, покрытым лохмотьями, к суровому образу жизни пустынников; она хотела бы "жить в полной непорочности для Бога всяческой непорочности". Но тут муж ее был непреклонен. "Расстаться с женой, заявлял он, для меня хуже, чем оторваться от самого Бога". Вынужденная остаться в миру, Феодота утешалась тем, что посещала монахов и монахинь, спала, как они, на жестком ложе и предавалась всякого рода умерщвлению плоти. И возможно, что такое, несколько восторженное благочестие, в конце концов стало бы сопровождаться нежелательными излишествами, не найди Феодота, при своем уме и рассудительности, всепоглощающего дела в любви к своим детям и в их воспитании.
II
Феодота родила прежде всего дочь. Вторым ребенком была опять девочка. Последняя, надо сознаться, была встречена домашними довольно равнодушно: все ждали и хотели мальчика. Наконец, он явился в 1018 году: это был Пселл, страстно желанный, выпрошенный у Бога такими горячими молитвами. Новорожденный, получивший при крещении имя Константин, вступил в жизнь при кликах радости и звуках торжественных песнопений. На этом юном существе сосредоточились все надежды его родных, и в особенности матери, которая пожелала кормить его сама и рассчитывала на блестящую будущность обожаемого сына.
Феодота вложила в дело воспитания своих детей все свое старание. "Она отнюдь, - говорит Пселл, - не воспользовалась материнством, чтобы отказаться, подобно большинству других женщин, от деятельной жизни и предаться праздности. Скорей укреп-{195}ленная материнством, чем ослабленная, она еще прочней устроила свою жизнь и еще более укрепила свою мысль". Она поровну делила свои заботы между дочерьми и сыном, то нежная с ними, то строгая; и дети ее, видевшие в ней образец всех добродетелей, выказывали ей безграничное почтение и восхищение. Однако в глубине души Феодота питала некоторое тайное предпочтение к сыну, на котором сосредоточила столько блестящих и самых лестных надежд. Но она всячески остерегалась выказывать ему особую нежность: эта женщина, несколько суровая, сочла бы за слабость слишком проявлять свою привязанность. Она обожала сына, но и виду не показывала, боясь, что, если она будет с ним слишком уступчива и слишком нежна, он станет менее покорен и менее послушен. И только вечером, когда думала, что ребенок спит, она тихонько брала его на руки, покрывала поцелуями и шептала ему: "Мое дитя желанное, как я люблю тебя, а между тем не могу целовать тебя чаще". Надо ли прибавлять, что в такие вечера маленький Пселл спал одним только глазом? Ведь он сам сохранил для нас эту милую картинку из своей детской жизни.
С тою же твердой разумностью руководила Феодота и воспитанием своего обожаемого сына. Она никому не хотела предоставить заботу образовать его ум и сердце и прилагала все старание, чтобы с первых лет жизни он рос ребенком честным, благочестивым и благоразумным. Поэтому она не допускала, чтобы вечером для усыпления ему рассказывали бабьи сказки, чтобы начиняли голову глупыми историями о чудовищах и демонах. Наоборот, она ему рассказывала что-нибудь поучительное и благочестивое, историю Исаака, ведомого отцом на заклание и во всем послушного отцовской воле; историю Иакова, получившего благословение отца за послушание своей матери, а также историю младенца Христа, покорного всем велениям своих родителей; и из всех этих рассказов она извлекала мораль, подходившую к возрасту ребенка. Но еще больше занималась она воспитанием его ума.
Юный Пселл был мальчиком благоразумным, прилежным, необыкновенно умным. Совсем маленьким еще, он понимал и запоминал все, что говорилось вокруг него, и уже тогда обожал работу и ученье, предпочитая ученье каким бы то ни было играм и забавам, свойственным его возрасту. Мать, сама всегда любившая умственные занятия, не преминула воспользоваться этими счастливыми наклонностями. С пятилетнего возраста она отдала мальчика в школу, и он тотчас имел там блестящие успехи. Но когда он окончил младшие классы - ему тогда было восемь лет, - возник более важный вопрос: следовало ли ему давать возможность продолжать ученье? Родные и друзья, собравшись, так сказать, на се-{196}мейном совете, были того мнения, что его следует обучить какому-нибудь ремеслу и доставить ему таким образом - ибо наукой не прокормишься - более легкое и верное средство зарабатывать себе хлеб. Феодота, безусловно, воспротивилась этим мудрым советам, отзывавшимся слишком низменным благоразумием, и приведенные ею доводы, какими она сумела убедить своих близких, чрезвычайно характерны для истории того времени.
Ни один народ не верил так, как византийцы, в значение снов, предвещающих будущее. Даже такой умник, как Пселл, не веривший в астрологию и совершенно не допускавший, "что судьбой нашей руководит течение светил", Пселл, беспощадно издевавшийся над людьми, воображающими, что они могут предсказывать будущее, и считавший пустым вздором все формулы и приемы магии, Пселл верил снам и их силе откровения. Тем более его современники не сомневались в пророческом значении снов. Поэтому они и видели, что сбывается столько снов. Когда матери Василия Македонянина приснилось, что из груди ее выросло золотое дерево, осенившее своей листвой целый мир, когда настоятель монастыря Святого Диомида видел во сне, будто человек, спавший у дверей его церкви, - будущий император, разве история не оправдала их снов, возведя на престол основателя Македонской династии? И когда другие выскочки достигали высшей власти, разве раньше вещие сны не открывали им их будущей судьбы? Существовала специальная литература, от которой сохранилось до наших дней несколько любопытных образцов, истолковывавшая сны и оракулы. Поэтому легко понять, что мать Пселла, как добрая византийка, сумела и в этом также найти верные ручательства блестящей будущности, уготованной ее сыну.
Она рассказала на семейном совете свои сновидения. Видела она, будто обсуждали при ней, что сделать с мальчиком, и, поколебленная советом близких, она уже готова была уступить им, как вдруг предстал перед ней святой муж, похожий на Иоанна Златоуста, прославленного своим красноречием; и сказал ей святой муж такие слова: "Женщина, не смущайся и смело посвяти сына твоего науке. Я буду следить за ним как наставник и преисполню его знанием как учитель". Другой раз видела она, что входит в церковь Святых апостолов, сопутствуемая с большим почетом, как важная особа, толпой людей, совершенно ей неизвестных. Когда она подошла к иконостасу, то увидела, что идет к ней навстречу прекрасная дама и приказывает ей подождать ее минуту. Феодота послушалась, и дама, вернувшись, сказала двум сопровождавшим ее людям: "Преисполните знанием сына этой женщины, ибо вы видите, как она любит меня". Посмотрев тогда на двух людей, которым {197} говорила дама, Феодота сразу узнала апостолов Петра и Павла, а в самой говорившей с ней Богородицу, Всемогущую и Пресвятую Деву, столь чтимую всеми византийцами. Таковы были сны матери Пселла. Перед подобными доводами все родные, суеверные, как все люди того времени, склонились и перестали настаивать на своем. Было решено, что мальчик должен продолжать учение.
Оно ему далось удивительным образом: по крайней мере он сам нам так говорит. Он научился орфографии, знал наизусть всю Илиаду и скоро был способен объяснять ее стихосложение и тропы, чувствовать красоту метафор и гармонию поэзии. Его посвятили также в риторику и в музыку. Ему тогда было десять или одиннадцать лет. Зорко следила мать за успехами этого преждевременно развитого ребенка; когда он приходил из школы, она сама служила ему репетитором. "О мать моя, - пишет Пселл, - ты была не только моей мудрой советницей, ты была также моей сотрудницей и моей вдохновительницей. Ты расспрашивала меня про то, что я делал в школе, чему учили меня мои учителя, что узнал я от своих товарищей. Затем ты заставляла меня повторять уроки, и, казалось, ничего не могло тебе быть интереснее, приятнее слушать, как урок орфографии или поэзии, правила согласования слов или их построения. Вижу тебя, как сейчас, со слезами умиления на глазах, когда ты бодрствовала со мной до поздней ночи, падая от сна, и хоть ложилась, а все слушала меня и внушала мне больше бодрости и твердости, чем Минерва Диомеду" 21.
Прелестная сценка; порой она становится прямо трогательной. Мать Пселла, как известно, получила довольно скудное образование, и часто ребенок наталкивался на трудности и не мог чего-нибудь понять, а Феодота напрасно напрягалась, заставляя его повторять трудное место, и все-таки не могла вывести его из затруднения. "Тогда, - продолжает Пселл, - подняв руки к небу, бия себя все сильнее в грудь, ты молила горячо Бога вдохновением свыше разрешить трудность, смущавшую меня". И писатель с основанием мог сказать об этой удивительной женщине, что она была не только его мать по плоти, но также воистину его духовная мать, придавшая его уму блеск и красоту литературности. "Я тебе обязан вдвойне, - пишет он дальше, - ты не только дала мне жизнь, но ты просветила меня светом науки; ты не хотела в этом деле положиться на учителей, ты хотела сама бросить в мою душу ее семена". И это вовсе не преувеличения, допущенные в надгробном слове. Анна Комнина, ученая дочь императора Алексея, говорит в одном месте своей истории о матери Пселла и также выставляет ее нежно преданной обожаемому ею сыну, проводящей долгие часы в церкви, пав ниц перед иконой, плача и молясь за него. {198}
Тесная связь сплачивала также между собой и всех остальных членов семьи. Между Пселлом и его старшей сестрой - младшая, кажется, умерла существовала горячая и глубокая дружба. Это была прелестная девушка. Со своими чудесными золотистыми волосами и светлым цветом лица она была такая же хорошенькая, как ее мать, на которую она походила, в то время как брат физически был, скорее, в отца. Как и мать, она обожала юного Пселла; вполне согласная с ним по своему образу мыслей, она тоже тщательно старалась привить ему мудрость; он же, он был во всем послушен и крайне ее почитал. И под надзором этой взрослой бдительной сестры и преданной матери тихо рос поразительный ребенок.
Об этой, столь любимой им сестре Пселл рассказывает нам один милый анекдот, хорошо показывающий, каковы были обычаи и общий дух в этом почтенном и благочестивом доме. Совсем близко от того места, где жили родители Пселла, жила также одна очень красивая женщина, и ее разрисованное лицо вполне ясно говорило о ее сомнительном поведении; действительно, у нее было множество любовников. Сестра Пселла читала ей наставления и старалась вернуть ее на путь истины. Но та упорствовала и на все даваемые ей добрые советы отвечала следующим прямодушным возражением: "Конечно, это все так; но если я перестану быть куртизанкой, чем же я буду жить?" Милосердная сестра Пселла обещала ей, что не допустит ее никогда до нужды, и они сговорились, что одна не будет впредь даже глядеть на мужчин, а другая станет делить с раскаявшейся свой кров, одежду и пищу. И сестра Пселла крайне радовалась, что исторгла у нечистого христианскую душу. В доме же ее даже немного порицали за такое странное спасение, затеянное ею; но на все делаемые ей замечания она только улыбалась и предоставляла всем говорить что угодно. И действительно, в продолжение некоторого времени юная соседка вела себя вполне хорошо: скромно опускала глаза, имела самый невинный вид, ходила в церковь, прикрывала лицо вуалью и, если какой-нибудь мужчина смотрел на нее, страшно краснела. Никаких нарядов она больше не носила, никаких украшений, ни красивых яркоцветных башмаков: обращение ее на путь истины, казалось, было полное.
К несчастью, это продолжалось недолго. Тем временем сестра Пселла вышла замуж; не зная о новом падении покаявшейся, которую она одно время потеряла из виду, она продолжала интересоваться ею. Одно довольно трагическое происшествие открыло ей, как неудачно она покровительствовала. Молодая женщина готовилась стать матерью, и роды были трудные. Вместе с другими родст-{199}венниками помогала ей и ее хорошенькая подруга, и больная, казалось, только и глядела, что на нее, только для нее находила ласковые слова. Наконец, одна из присутствовавших, немного этим раздосадованная и ревнуя, воскликнула: "Неудивительно, что роды идут неудачно; беременная женщина не имеет права ухаживать за роженицей, таково правило гинекея". Удивленная сестра Пселла спросила, к кому относится этот намек; ей объяснили - в слишком грубых выражениях, чтобы их можно было привести, - как неосмотрительно расточала она свою дружбу. Обманутая в своих мечтаниях и глубоко удрученная, она стала гнать прочь с глаз своих недостойную подругу; и тотчас благополучным образом разрешилась от бремени.
Несмотря на такие маленькие невзгоды, эти люди, в сущности, были счастливы. Дети выросли; дочь была пристроена; сын, которому в это время исполнилось шестнадцать лет, получил должность; и хотя ему до известной степени было жалко оставлять ученье, он радовался при мысли, что увидит свет и людей. "Тут, - пишет этот столичный житель, - я в первый раз вышел из города и увидал городскую стену; в первый раз увидал я деревню". Большое несчастье должно было внезапно положить конец этому благополучию.
III
Это было в 1034 году. Вдруг сестра Пселла совершенно неожиданно заболела и через несколько дней умерла, как подкошенный цветок, и так хороша была даже и в самой смерти, что на пути похоронного шествия все останавливались, чтобы еще полюбоваться в последний раз на красоту умершей, покоившейся в ореоле своих золотистых прекрасных волос. Пселла тогда не было в Константинополе. Родители, знавшие глубокую привязанность его к сестре, боясь, чтобы внезапное известие о постигшем их несчастии не привело еще к новой катастрофе, решили вызвать к себе сына под каким-нибудь предлогом, потихоньку подготовить его к горю и постараться утешить. Поэтому ему написали, чтобы он возвратился в Византию для продолжения прерванного ученья; как всегда, ему сообщали в этом письме добрые вести о сестре. Случайность уничтожила все эти внушенные любовью предосторожности. Но тут надо предоставить слово самому Пселлу, столько в этом месте, бесспорно одном из самых прекрасных в надгробном слове, видно настоящего потрясения души, истинной скорби, так приятно видеть тут в писателе человека, столько, наконец, находишь тут интересных сведений о византийских нравах, несмотря на христианство, всецело хранивших еще заветы классического и языческого мира. {200}
"Я только что вошел, - говорит Пселл, - в городские ворота, я был в городе и очутился подле кладбища, где покоился прах моей сестры. Это был как раз седьмой день после ее похорон, и многие наши родственники собрались тут, чтобы оплакать умершую и принести моей матери свои соболезнования. Я увидал одного из них, добродушного и бесхитростного человека, ничего не знавшего о святом обмане, к которому прибегли мои родители, выписав меня. Я спросил его об отце и матери, о кое-каких других родных. Он без всяких обиняков и подходов прямо отвечал мне: "Твой отец плачет и молится на могиле своей дочери; мать твоя подле него, безутешная в своем горе, как это тебе хорошо известно". Он сказал это, и я не знаю, что тогда почувствовал. Как громом пораженный, не в силах ни двинуться, ни произнести ни слова, свалился я с лошади. Суматоха, поднявшаяся около меня, привлекла внимание моих родителей; они разразились новыми рыданиями, стоны возобновились еще громче и жалобней прежнего, и теперь уже на мой счет, подобно тлевшим угольям, вспыхнувшим с новою силой от порыва налетевшего ветра. Они взглянули на меня, растерянные, и в первый раз мать моя осмелилась откинуть с лица своего покрывало, не думая о том, что ее видят посторонние мужчины. Надо мной наклонились, все старались до меня коснуться, думая соболезнующими стонами возвратить меня к жизни. Меня подняли, полумертвого, понесли и положили подле могилы моей сестры".
Из этого описания видно, как в христианской Византии XI века живы были старые обычаи эллинского древнего мира. Родственники, собирающиеся на седьмой день после похорон, чтобы плакать на могиле дорогой умершей, - это та самая сцена, что так часто изображалась на прекрасных древних погребальных вазах, и нередко можно встретить на белых урнах афинских некрополей тот самый эпизод, что описал нам Пселл: юноша, возвращающийся из чужих стран, внезапно узнает о постигшем его семью, во время его отсутствия, несчастии, при виде близких, столпившихся вокруг могилы. Не к воротам Константинополя, под сень церквей, построенных поблизости от городской стены, переносит нас рассказ византийского писателя, а, скорее, на прелестное и печальное кладбище афинское, к высоким, покрытым скульптурой плитам, украшаемым приходящими сюда родственниками и друзьями покойных лентами и гирляндами цветов. И вот еще не менее античная вещь: это надгробный плач, какой Пселл, придя в себя, импровизирует перед собравшимися родственниками на могиле своей умершей сестры.
"Когда я раскрыл глаза и увидал могилу моей сестры, я понял громадность своего несчастья, и, придя в себя, я излил на ее прах, как погребальное возлияние, потоки слез: {201}
- О мой нежный друг! - воскликнул я, - ибо я не обращался к ней только как к сестре, я называл ее самыми нежными и ласковыми именами, - о чудесная красота, душа несравненная, добродетель, не имеющая себе равной, статуя прекрасная, одаренная душой, жало убедительности, сирена речей, грация непобедимая! О ты, которая все для меня и больше самой моей души! Как могла ты уйти и покинуть твоего брата? Как могла ты оторваться от того, с кем вместе выросла? как могла ты примириться с такой жестокой разлукой? Но скажи мне: каково место твоего пребывания? в каких обителях отдыхаешь ты? среди каких лугов? какие прелести, какие сады услаждают твои взоры? Какому блаженству предпочла ты видеть меня? Какие цветы прельстили тебя? какие розы? какие журчащие ручьи? Какие соловьи чаруют тебя своею сладкой песнью? Какие цикады- своим тихим звоном? От красоты твоей осталось ли что-нибудь или смерть стерла все? потух ли блеск твоих очей? исчез ли цвет твоих губ или могила хранит твою красоту, как сокровище?"
Родственники, окружавшие импровизатора, плакали, и остальная толпа проливала слезы, слушая этот надгробный плач. Конечно, тут есть риторика. После смерти отца и матери Пселл выражает свое горе почти в тех же выражениях, с тем же исканием эффектов; но печаль его от этого не менее искренна, и сколько интересных черт для истории идей можно отыскать в этом месте надгробного слова. Не христианский рай вызывает тут Пселл в нашем представлении; эти цветущие и тенистые сады, где блуждают души умерших, слушая пение птиц и шепот ручьев, - это все те же Елисейские поля.
Но вот наряду с языческими воспоминаниями появляется и христианская Византия. Когда, наконец, с большим трудом родители отрывают сына от могилы, умоляя его иметь сострадание к их собственному горю, Пселл смотрит на мать, и печаль его возрастает. Феодота одета в черный плащ, в темное платье монахини; волосы ее обрезаны. У постели умирающей дочери, в ту самую минуту, как молодая женщина испустила дух, тихо склонив голову на грудь матери, Феодота, вся в слезах, закрыв глаза умершей, решила посвятить себя Богу. Подле нее муж, сраженный горем, стонал и плакал, будучи не в силах побороть свою слабость. Она же, наоборот, овладела уже собой и заклинала мужа искать вместе с ней утешения в монастыре, убеждала его согласиться на ее желание, которое она питала уже давно. Поблизости от того места, где похоронили ее дочь, был женский монастырь; она удалилась в него, чтобы быть ближе к своей дорогой покойнице и к Богу. Она отреклась от мира и земных привязанностей, и по ее примеру муж ее также ушел в монастырь. Такие отречения от жизни были не редки в Византии. В этом обществе с глубоко вкоренившимся в него {202} мистицизмом монастырь являлся обычным убежищем для несчастных и тех, кого постигла большая немилость. Впрочем, чтобы жить в монастыре, не требовалось непременно пострижения или произнесения вечных обетов. Между монастырем и миром не было безусловного разделения, непроходимой пропасти. Вступившему туда с отчаяния или от какого-нибудь оскорбления из него можно было выйти без особого труда; и даже скрывшись где-нибудь в глухой обители, не теряли всякой связи с внешним миром. Находясь в своем уединении, Феодота отнюдь не покидала остававшегося у нее сына, так сильно ею любимого.
IV
Какова была в монастыре жизнь этой женщины, всегда склонной к благочестию и ставшей еще более экзальтированной от постигшего ее тяжкого горя, угадать не трудно. Как у всех аскетов, первой ее заботой было умерщвление плоти, "порабощение зверя", по выражению Пселла, обуздание в себе всякой неуместной фантазии, всякого не подобающего рассуждения, всякой суетной мысли о мирской славе, всякого, наконец, земного чувства, чтобы жить всецело в Боге, подобно чистому духу. Она спала на голом полу, постилась, пила одну воду; всегда скрытая под покрывалом, она проводила долгие часы в молитве, надеясь найти в этих мистических излияниях средство полнее соединиться с божеством. Пселл описывает нам ее в такие минуты как бы увлеченной экстазом, застывшей, не двигающей ни руками, ни ногами, ни головой, похожей на неподвижные иконы, покрывавшие стены церкви, и связь ее с землей проявлялась лишь в блеске горевших жизнью глаз. Однако была одна вещь, привязывавшая ее к миру, - это забота ее о сыне. Неподалеку от монастырей, где нашли приют его родители, юный Пселл продолжал свое учение, и мы видим, что он часто навещал родителей, вел с ними длинные философские и религиозные разговоры, беспрестанно обращался к ним, особенно к Феодоте, за советами и утешениями. И затворничество было настолько не строго, что не раз молодой человек приходил в женский монастырь к матери, обедал там и оставался ночевать.
И тесная, и упорная связь членов этой семьи между собой, несмотря на разлучение, проявлялась особенно во всех случаях торжественных или горестных. Однажды отец Пселла внезапно заболел, и сын, по-видимому, понявший за последнее время, сколько милой простоты было в этом добром человеке, весь в слезах прибежал к нему, но Феодота также была уже у постели умирающего. Она утешала его в последние минуты, выслушивала его последние наставления и {203} с искренней скорбью оплакивала потерю мужа. И вот с какими трогательными последними заветами обратился умирающий к своему сыну: "Я отправляюсь, дитя мое, в дальний путь. Владей собой, не плачь слишком много и утешай хорошенько мать". Подле постели умершего сын и мать бросаются друг другу в объятия, и Феодота, при всем своем благочестии, при всем своем отречении от всего земного, меняется в лице и плачет и не без труда, наконец, овладевает собой. Конечно, она вспоминает тут учение церкви, она убеждает себя, она говорит себе, что теперь в первый раз муж ее, избавившись от земных пут, действительно свободен; она объясняет сыну, что проливаемые им слезы показывают только, что он не бежал еще из своей земной тюрьмы, не нашел еще пристани, что блуждает еще по бурному житейскому морю. Но это уже второе движенье, и, по правде сказать, нам не неприятно видеть, что неподвижная икона в первую минуту растрогалась и выказала нежность, как самая обыкновенная женщина. Благочестие ее, как ни было оно велико, не вытравило у нее всякого другого чувства.
Однако после этого нового испытания эта страстная душа еще с большим жаром предалась благочестию. В своем желании отрешиться от всяких излишеств она лишала себя даже необходимого, и тело ее при таком режиме становилось слабым, прозрачным, почти воздушным. Напрасно близкие укоряли ее за такой крайний аскетизм; напрасно старый отец ее делал ей упреки и настаивал на том, чтобы она изменила образ жизни. Если она и давала уговорить себя после целого ряда нежных убеждений, если соглашалась скрепя сердце, чтобы сделать удовольствие своим близким, заказать иногда более обильный обед, то, когда приходило время сесть за стол, она одумывалась, и, сознавая бездну греха, который собиралась совершить, она спешила отыскать на улице нищую и отдать ей приготовленный обед; и радуясь, что избавилась от искушения, она называла свою случайную гостью своей благодетельницей и избавительницей. Но при таком режиме она с каждым днем все слабела и слабела; теперь она не могла пойти в церковь и выстоять там службу без поддержки двух служанок. Благодаря всему этому Феодота стяжала славу большой святости.
Однако она все еще не постриглась, считая себя из скромности недостойной такой чести; а между тем, чувствуя, что умирает, она страстно жаждала этого высшего блага. И на этот раз, по странной случайности, опять сновидение заставило ее принять решение. Одна из ее подруг в монастыре видела сон. Приснилось ей, будто она в Ипподроме, в императорской ложе, и вот видит там вокруг таинственного золотого трона, такого ослепительного, что едва можно было {204} на него глядеть, другие троны, тоже из золота или слоновой кости, поставленные полукругом; между ними, несколько в стороне, направо, был поставлен трон, сделанный из особого и неизвестного материала, в одно и то же время темного и блестящего. И когда она спросила, кому предназначался этот трон, чей-то голос отвечал ей, что это трон Феодоты. "Император, - разумейте Царь Небесный, - приказал его приготовить, ибо она должна скоро прийти и воссесть на него". Это было предзнаменованием скорой смерти и предвозвестием будущей святости. Феодота решилась постричься.
Это была торжественная, потрясающая церемония. Монастырскую церковь украсили, как в день праздника; монахини наполняли храм; священник находился в алтаре, Пселл также присутствовал в первых рядах толпы; ко всеобщему удивлению, постриженная, бывшая в последнее время такой слабой и истощенной, что думали - ее придется нести на носилках, в этот великий день, последним напряжением воли, вдруг встала на ноги. Сияя сверхъестественной красотой, "подобно невесте, идущей навстречу жениху", она появилась одна, никто ее не поддерживал, твердым шагом приблизилась к алтарю и, ни на миг не поддавшись слабости, выстояла всю длинную службу пострижения. Она приняла из рук священника золотое кольцо, сандалии, крест; затем приобщилась Святых Тайн. Пселл, глубоко потрясенный, упал к ногам святой женщины. Тогда, обратившись к нему, мать сказала тихим голосом: "Да приемлешь и ты, сын мой, когда-нибудь все эти блага". В то же время лицо ее изменилось, в глазах загорелся сверхъестественный огонь. Это был конец. Тут она захотела отдохнуть минуту и села на низкую скамью. Затем вдруг, точно увидав направо от себя нечто сокрытое от глаз других людей, она порывисто привстала и упала без чувств. Когда она пришла в себя, она в последний раз позвала любимого сына, настоятельно призывала его и затем тихо умерла, верная до конца двум чувствам, наполнявшим всю ее жизнь и правившим ею: любви материнской и любви к Богу.
Какова была скорбь Пселла, явившегося слишком поздно, чтобы принять последний поцелуй матери, об этом легко можно догадаться, и он нам сам говорит о том: "Я упал на землю, как мертвый, - пишет он, - ничего не понимая, что творилось вокруг меня, покуда присутствующие, окропив мне лицо холодной водой и дав понюхать ароматов, не привели меня в чувство". Я пропускаю надгробный плач, который он со всегдашним своим искусством импровизировал перед гробом умершей. Лучше остановимся на похоронах, устроенных Константином Феодоте. Весь город принял в них участие, каждый желал в последний раз прикоснуться к те-{205}лу, к рукам, к лицу этой благочестивой женщины. Присутствующие изорвали последнее платье, какое она носила, чтобы сохранить от него кусочки как реликвии, и старый отец Феодоты, стоя у постели, где покоилось ее тело, мог по праву сказать рыдавшей жене своей: "Верь мне, жена, ты дала жизнь святой и мученице".
V
Однако главный интерес, представляемый Феодотой, заключался не в этой святой кончине и не в благочестивой жизни ее последних лет. Она главным образом интересна своей огромной любовью к сыну. Всю свою жизнь Пселл был убежден, что руководительница его юности и с высоты небес продолжала нежно хранить его, и не один раз философ укорял себя, что до известной степени обманул надежды святой женщины, следуя другому направлению, чем она желала бы. Есть, несомненно, нечто парадоксальное в том, что этот человек, чья жизнь протекала "как елей, что течет неслышно", что добрый семьянин, "не скорый на ответы", имел сына, самого подвижного, самого деятельного, самого большого интригана среди всех придворных и самого словоохотливого из ораторов и что эта благочестивая мать, умершая в святости, дала жизнь человеку с умом самым свободомыслящим, самым открытым, самым научным среди всех его современников. Пселл хорошо чувствовал этот контраст и то, до какой степени была велика разница между ним и его родителями. Но любовь к науке у него была сильнее всего. "Я должен был бы, - говорит он, - думать только об одном Боге. Но мой характер, непреоборимая жажда всякого знания влекли меня к науке". Какого рода было это знание, как обширно и глубоко, он это нам сам любезно объяснил: он рассказал нам, как в двадцать пять лет он знал все, что можно знать: риторику и философию, геометрию и музыку, право и астрономию, медицину, физику, даже оккультные знания, и как от неоплатоников и от "удивительного Прокла" он мало-помалу возвысился до "чистого света Платона". В сущности, несмотря на некоторые сомнения, которые порой у него являлись, этот свободный и великий ум отнюдь не жалел о своих знаниях, равно и его мать в конечном итоге должна была, взирая на него с высоты небес, быть им довольной. Благодаря тому, что он был выдающимся ученым, Пселл попал ко двору и дошел до поста первого министра, и таким образом, хоть несколько иначе, он осуществил великие честолюбивые замыслы своей матери и те прекрасные мечты, каким предавалась она в былые времена, склоняясь с любовью над его колыбелью. {206}
ГЛАВА XII. АННА ДАЛАССИНА
(АРИСТОКРАТИЧЕСКАЯ ВИЗАНТИЙСКАЯ СЕМЬЯ В XI ВЕКЕ)
Среди феодальной и военной знати Византии одним из самых знаменитых родов середины XI века был род Комнинов. Помимо обширных владений в Азии и других несметных богатств род этот прославился еще благодаря своим заслугам перед государством: глава его, Исаак, был тогда одним из самых знаменитых полководцев империи. Поэтому, когда в 1057 году старшие военные чины в негодовании против неумелого правления гражданской власти решились поднять мятеж, они с общего согласия провозгласили Комнина царем Византийским. Так Исаак положил начало будущему величию своего рода.
Однако едва прошло два года с его восшествия на престол, как новый царь, разочарованный, сознавая свое бессилие творить добро, о котором мечтал, к тому же еще больной, решился отречься от престола. Одно время он думал передать власть брату своему Иоанну, уже возведенному им на высокую должность куропалата и доместика; но последний, страшась тяжелой ответственности, отказался наотрез. Напрасно жена его Анна Далассина пыталась внушить ему бодрость; напрасно представляла ему, каким опасностям в будущем подвергает своих, которые неизбежно будут казаться подозрительными всякому правительству как возможные претенденты на престол; напрасно, мешая укоры со слезами, она в горьких выражениях осмеивала такое философское бескорыстие и такую опасную умеренность. Она не могла добиться ничего. Вследствие отказа Иоанна престол достался председателю сената Константину Дуке. Но Анна Далассина всю жизнь не могла забыть этих трагических переговоров, происходивших в ноябре 1059 года. Никогда она не могла утешиться, что миновала ее императорская корона, которую ее муж, произнеси он только одно слово, мог бы возложить ей на голову; никогда не простила она Дуке, что он вместо нее взошел на престол. Отныне она поставила себе единую цель жизни: вновь найти утраченную возможность, отплатить судьбе, вновь завоевать для своих верховную власть, которой она думала завладеть; и так как Анна Далассина была столько же ловка и настойчива, сколь честолюбива, она достигла своего. Государственный переворот 1081 года, более чем на сто лет упрочивший престол за династией Комнинов, был следствием, хотя и не {207} прямым, но верным и логическим, ее упорной энергии, ее страстной заботы о славе своего дома, ее материнской преданности, глубокой и неиссякаемой, какую она выказывала своим детям при всевозможных обстоятельствах.
I
Если оставить в стороне разницу общественного положения, аристократка Анна Далассина очень напоминает женщину среднего класса, какой была мать Пселла. Так же, как последняя, она была набожна, милосердна, добродетельна; подобно ей, она любила общество монахов и священников и мечтала окончить свои дни где-нибудь в монастыре; подобно ей, проводила часть ночи за чтением благочестивых книг, то произнося молитвы, то читая псалмы, а в обществе видели ее всегда со строгим и важным лицом, внушавшим легкомысленным людям почтение, смешанное со страхом. Подобно ей, она соединяла с горячей любовью к Богу страстную любовь к своим детям. Позднее, в одном официальном акте сын ее, император Алексей, отдает ей должное, и это свидетельство стоит привести. "Ничто не сравнится, - пишет царь, - с нежной матерью, любящей своих детей. Нет в мире более твердой опоры, появляется ли на горизонте опасность, грозит ли какая-нибудь беда. Если она дает совет, совет ее всегда добрый; когда она молится за кого-нибудь, ее всемогущая молитва доставляет неодолимую защиту. Таковой мне являлась всегда, с самого раннего детства, моя мать и высокочтимая госпожа, бывшая во всех обстоятельствах моей руководительницей и наставницей. Мы были одной душой в двух телах, и милостью Божией этот прекрасный и тесный союз длится и по сей день".
Несомненно, что Анна Далассина имела на своих сыновей глубокое и решительное влияние. Как и Феодота в семействе Пселла, так и во дворце Комнинов она была мужчиной в доме; и когда в 1067 году, по смерти мужа, она осталась вдовой с восемью детьми, пятью сыновьями и тремя дочерьми, роль ее, и без того значительная, еще увеличилась. Это она воспитала главным образом всех своих, сделала из них замечательных людей, способных исполнять высокое назначение, о каком она для них мечтала и к которому она их вела. Впрочем, она охотно слушала тех, кто обещал ей власть для ее детей, и в особенности не жалела ничего, чтобы пророчества эти осуществились. "Это ее молитвами, - пишет сын ее Алексей, - непрестанно возносимыми к престолу Божьему, достигли мы вершины верховной власти". И справедливо поэтому история наименовала ее "матерью Комнинов". {208}
Единственная разница между этими двумя одинаково страстными матерьми, матерью Пселла и матерью Комнинов, состоит в том, что Анна Далассина, благодаря своему рождению, богатству и обаянию своего имени, могла воспользоваться для своих честолюбивых целей такими средствами, каких не имела скромная по рождению своему Феодота. Происходя из знатной семьи, дочь отца, занимавшего высшие должности в феме Италии, принадлежа по матери к знаменитому дому Далассинов, слава которого не давала покоя многим императорам, выйдя замуж за одного из Комнинов, имея связи с самым цветом византийской аристократии, она всегда жила в высшем свете и при дворе, где научилась искусству интриги, практиковавшемуся ею с необычайным уменьем; с удивительной ловкостью обходя все трудности, она с несравненным мастерством выпутывалась из самых опасных положений.
К этому драгоценному искусству, хотя несколько низменному, Анна присоединяла, кроме того, очень выдающиеся качества ума. Сын ее Алексей, ее внучка Анна Комнина никогда не говорят о ней иначе как с безусловным восхищением. Она обладала перворазрядным умом, "умом могучим, поистине царственным и достойным престола". С раннего детства выказывала она деятельную и сильную волю, большой здравый смысл; в ее ясном и уравновешенном мозгу постоянно бродила какая-нибудь деятельная мысль. "Это было удивительно, - пишет Анна Комнина, - видеть в этом теле молодой женщины разум старца, а стоило только посмотреть на нее, чтобы увидать все ее серьезные качества и достоинства". В ней была душа государственного мужа. Она обладала удивительной деловой опытностью, глубоким знанием политики; она была бы способна править целым миром. Наконец, она обладала замечательными природными способностями: ее речь была свободна, сжата, она всегда находила верное слово и легко доходила до красноречия. "Без ее ума и без ее рассудительности, - сказал о ней ее сын, - империя погибла бы". И Анна Комнина превозносит ее выше всех современных ей государственных людей. "Она была, - пишет ее внучка, - украшением и честью своего пола, славой человечества". Обладая при этом мужеством и гордой смелостью, безусловно преданная своим сыновьям, необыкновенно ловкая, она была, одним словом, женщина выдающаяся своими высокими качествами, оправдывавшая непомерность своего честолюбия. Высокомерная и интриганка в одно и то же время, осторожная и податливая, когда это было нужно, предприимчивая и смелая, когда это требовалось, и всегда бесконечно умная, она несомненно была основательницей величия своей семьи, и, видя ее такой, легко понять необычайное влияние, какое она сохраняла до самой смерти на своих благодарных сыновей. {209}
II
В 1067 году, когда после смерти мужа Анна Далассина стала главой семьи, трое из ее сыновей были уже взрослыми. Старший, Мануил, служил в императорском войске; Исаак и Алексей были молодыми людьми, от девятнадцати до двадцати лет; только Адриан и Никифор были еще детьми. Из трех дочерей две были пристроены, замужем за знатными людьми: одна вышла за Михаила Таронита, другая - за Никифора Мелиссина. Закончить образование младших, поднять на должную высоту остальных и упрочить их судьбу - такова была двойная цель, отныне поставленная себе матерью.
Обстоятельства очень благоприятствовали ей. В это время византийский престол опять был в руках женщины, Евдокии, вдовы Константина Дуки, регентши, правившей от имени своего малолетнего сына Михаила VII. Это была царица умная, образованная, даже причастная литературе; хотя ей неправильно приписывали сочинение поэмы Виоларий, или Поле фиалок, несомненно, что она любила писать и была автором нескольких стихотворений - о волосах Арионы, о занятиях, приличествующих царице, - и трактата о монастырской жизни, достаточно свидетельствующих об ее литературных вкусах и стремлениях. Но еще, более того, это была женщина энергичная, честолюбивая, жадная до власти: "Я намерена, - говорила она, - умереть на престоле". Поэтому муж ее, ценивший ее качества, умирая, упрочил за ней особым актом верховную власть, обязав ее при этом, из странной предосторожности влюбленного и ревнивого мужа, письменным условием никогда не выходить вновь замуж. Евдокия согласилась, и подписанное ею условие было торжественно отдано на хранение патриарху Иоанну Ксифилину.
К сожалению, тяжелое положение, какое переживала тогда империя, крайне затрудняло для женщины исполнение последней воли, завещанной василевсом Константином X; потребность в мужской руке заставляла себя сильно чувствовать; и, кроме того, хотя Евдокии было под сорок лет, она обладала темпераментом, плохо мирившимся со вдовством. Как раз в это время она страстно влюбилась в красивого Романа Диогена, полководца, пытавшегося после смерти императора поднять военный бунт; побежденный и привезенный пленным в Константинополь, он ожидал над собой суда, как вдруг, к великому удивлению придворных, императрица помиловала его; и скоро у нее не стало другой мысли, как только выйти за него замуж. Одна вещь, впрочем, смущала ее: злополучный документ, врученный патриарху. Крайне ловко регентша {210} провела святого отца; она сделала вид, что воспылала горячей любовью к брату Ксифилина; и последний, в качестве доброго родственника, чтобы не стать помехой счастью, готовому улыбнуться его семье, согласился возвратить Евдокии бумагу, содержавшую ее обещание. Овладев своим обязательством, царица сняла маску и вышла замуж за Романа Диогена.
"Человек, - замечает Пселл, рассказывая об этом событии,- животное изменчивое, особенно когда находит для своих измен благовидные предлоги". Но остальные далеко не так спокойно отнеслись к этому. Кесарь Иоанн Дука, брат покойного императора, увидавший, что его отстранили от дел, патриарх Ксифилин, взбешенный, что его провели, не скрывали своего недовольства; и сам Пселл, бывший любимым министром Константина Х и наставником юного Михаила VII, в конце концов, почувствовал некоторую неприязнь к начинавшейся таким образом новой политике. В самом деле, восшествие на престол Романа означало торжество военного сословия, и гражданские чины, взволнованные, возмущенные, становились в открытую оппозицию к царю, грозившему лишить их влияния.
Последнее обстоятельство и приблизило Комнинов ко двору. Помимо того, что Евдокия состояла с ними в некотором родстве, они по своему имени, по воспоминаниям об императоре Исааке, их дяде, считались самыми знаменитыми представителями и самыми твердыми приверженцами идеи военной реорганизации и энергичных мер, какие олицетворяло возвышение Романа; кроме того, Анна Комнина была слишком довольна падением своих врагов Дуков, чтобы не поддержать новое правительство или отказывать ему в сочувствии. Поэтому вся семья нашла во дворце милость и почет. Анна Далассина выдала свою младшую дочь за Константина Диогена, близкого родственника царя, для сына своего Мануила она добилась высшего назначения. Он был сделан главнокомандующим восточной армией, протопроедром, затем куропалатом и во главе войска прославился блестящими подвигами. Благодаря ему имя Комнинов вновь становилось популярным в войске, и надежда улыбнулась Анне Далассине, как вдруг юный полководец серьезно заболел в Вифинии.
Получив это известие, испуганная мать тотчас отправилась к сыну; последним усилием воли Мануил, почти умирающий, встал, чтобы встретить ее; он бросился к ней в объятия, с трудом произнес несколько слов; затем вновь упал на постель и, высказав желание, чтобы его похоронили в той самой могиле, где впоследствии упокоится его возлюбленная мать, он лишился сил и умер. Ничто лучше этого рассказа не показывает всей глубины почтения и {211} нежной привязанности, какие сумела эта женщина внушить своим детям; ничто также не показывает лучше редкой энергии ее души, чем то, что затем последовало. Смерть Мануила была не только жестоким испытанием, она являлась гибелью всех надежд, возложенных ею на эту юную, так славно начавшуюся жизнь. Несмотря на значительность своей утраты и своего отчаяния, Анна Далассина, однако, вновь овладела собой, хотя поразил ее тяжкий удар. Один Комнин погиб; другой должен был продолжать традиции и упрочить судьбы рода. Она решила немедленно отправить в армию своего третьего сына, юного Алексея. Но император выказал себя более жалостливым, чем мать. Когда Комнин явился к нему просить разрешения уехать, он отвечал: "Ни под каким видом не следует, чтобы в такой скорби мать твоя оставалась одна, и я не хочу, чтобы к горю потери одного сына присоединялась печаль разлуки с другим". И он отправил молодого человека обратно к Анне Далассине.
Революция 1071 года одним ударом уничтожила дело, с таким терпением подготовлявшееся Анной. Известно, как после поражения Романа IV, разбитого турками при Манцикерте и взятого в плен султаном, разразилась при дворе ненависть, с давних пор накопившаяся против злополучного монарха, и как партия Дуков, объявив его низложенным, не усомнилась, по освобождении царя из плена, начать с ним войну, как с чужеземным врагом. С обычной смелостью Анна Далассина осталась верна этому низложенному императору; ее не замедлили обвинить в тайной переписке с ним, ее потребовали в суд; осуждение ее казалось решенным заранее. И вот на суде эта женщина, всегда высокомерная и твердая, вдруг выхватила из-под одежды распятие и, потрясая им перед лицом растерявшихся судей, воскликнула: "Вот мой судья, а также и ваш, думайте о Нем, когда будете произносить ваш приговор, и смотрите, чтобы он был достоин Верховного судии, который видит скрытое в глубине души человеческой". При этой неожиданной выходке судьи совершенно растерялись. Некоторые стали уже склоняться к оправданию; однако большинство устрашилось гнева нового владыки. Выпутались из этого положения, прибегнув к подлости, очень удачно сопоставленной друзьями Комнинов с "судом Каиафы". Анна Далассина была присуждена к изгнанию и отправлена с сыновьями на один из Принцевых островов.
III
Немилость, постигшая Комнинов, была, однако, непродолжительна. Их главный противник, кесарь Иоанн Дука, ставший регентом вместо Романа и Евдокии, не замедлил поссориться со сво-{212}им племянником Михаилом VII и должен был оставить двор и удалиться в свои азиатские владения. Комнины, несмотря на их падение, были слишком сильны и слишком знатны, чтобы новые министры не чувствовали, насколько было важно при подобных обстоятельствах заручиться их поддержкой. Их вернули из ссылки. Вскоре, чтобы еще больше быть уверенными в их содействии, женили Исаака, главу семьи, на родственнице императрицы Марии Аланской и вскоре затем сделали его главнокомандующим восточной армией, должность, порученная некогда брату его Мануилу. Уезжая, Исаак взял с собой в лагерь младшего своего брата Алексея. С этих пор счастье стало все больше и больше улыбаться этой семье.
Алексею Комнину, будущему императору, было тогда двадцать три или двадцать четыре года; Исаак был немногим старше. Оба были удивительные воины, страстно любившие военное дело и до того бесстрашные, что храбрость старшего доходила иногда до безумной смелости. Он кидался тогда на врага, поражая его, "как удар молнии", и не раз, из-за неосторожности, попадал в руки неверных. Алексей, хотя и не менее смелый, был более спокойного, уравновешенного характера. В физическом отношении он был среднего роста, но крепкого сложения и очень силен; со своим загорелым лицом, черными волосами, темными блестящими глазами он имел красивую, вполне привлекательную внешность. Обученный всем телесным упражнениям, он был страстный охотник, изящный, неутомимый наездник, страстно любивший военные приключения. Но с этой физической деятельностью он соединял, в нравственном отношении, редкое самообладание и удивительную ловкость вести интригу. Умный, образованный, умеющий говорить, он таил в душе своей твердую, упорную волю; однако, так как он от природы был нрава кроткого, он предпочитал достигать цели скорей ловкостью, чем насилием. Подобно своим братьям, нежно привязанный к матери, он был втайне предметом особой любви Анны Далассины; она считала, что он более других способен осуществить ее честолюбивые замыслы; вот почему с ранних лет она готовила его к военной карьере и затем приставила, в качестве адъютанта, к старшему его брату Исааку. Во всем этом Анна Далассина судила верно. В самый короткий срок братья Комнины блестящею храбростью и другими военными подвигами покрыли свое имя необыкновенной славой.
Около 1072 и 1073 годов положение империи было чрезвычайно затруднительно. Со стороны азиатской границы угрожали турки; эта опасность осложнялась еще мятежом, поднятым одним начальником наемных войск, норманном Русселем из Байеля. Вы-{213}нужденные выдерживать борьбу против неверных с силами, очень уменьшенными этим мятежом, оба брата, однако, творили чудеса. Если верить семейной хронике, прославляющей, конечно, несколько пристрастно их храбрость и тесную дружбу, - они были дружны, говорит Анна Комнина, как Орест и Пилад, - подвиги их были достойны подвигов паладинов. Однажды в одной битве под Исааком убили лошадь и он попал в руки турок. Алексей с большим трудом старался спасти войско и прикрыть отступление, как вдруг воины, охваченные паникой, обратились в бегство, оставив юного полководца почти совсем одного. Окруженный со всех сторон мусульманами, Алексей вынужден был бежать и только чудом спасся от преследования; наконец, после кратковременного пребывания в какой-то глухой деревушке ему удалось с несколькими из своих людей добраться до Анкиры. Думая об одном только, как бы освободить поскорее любимого брата, он поспешил в Константинополь, чтобы собрать там необходимый выкуп; по своем возвращении он имел неожиданную радость найти Исаака уже свободным; каппадокийская знать решилась в благородном порыве сложиться и выкупить наследника такого славного рода. Тогда братья уже вместе поехали обратно в столицу; но опять в окрестностях Никомидии на них напали турки и окружили их. Они мечом пробили себе дорогу, выказав в этом сражении чудеса храбрости, в конце концов выпутались из беды и, несмотря на бешеную погоню, не потеряв ни одного человека, достигли безопасного места. Когда после этой необыкновенной скачки они возвратились в Константинополь, народ в восторге устроил им торжественную встречу, и толпа, растроганная и очарованная, взирала, любуясь, на того, кого с любовью называла "прекрасным золотым юношей" (ho chrysoys neanias Alexios).
Такая блестящая слава должна была неминуемо возбудить тревогу в высших сферах; решили употребить все меры, чтобы избавиться от этих слишком популярных молодых людей. Исаак, в качестве правителя Антиохии, был отправлен на окраины далекой Сирии; Алексей, возведенный в чин стратопедарха, получил поручение сразиться с Русселем из Байеля и покорить его Византии. Но на это трудное дело ему отпустили мало воинов и не дали никаких денег. Несмотря на нежелание матери, боявшейся, что заранее обреченное на неудачу предприятие скомпрометирует его славу, Алексей все же принял предложенное ему начальствование. И так искусна была его тактика, так тонка его дипломатия, что дело, долженствовавшее, по-видимому, его погубить, послужило только к еще большему его возвеличению. Он начал с того, что преградил доступ провианта мятежнику, затем сумел возбудить в {214} его лагере измену, так что изменник выдал ему Русселя и торжественно привез в Константинополь этого столь опасного противника. Император Михаил VII принял юного героя чрезвычайно милостиво: "Приветствую того, - сказал он ему, - кто, после Бога, наша правая рука". В это время, в 1074 году, Алексей был одним из самых видных людей Византии.
Между тем против царя поднималось всеобщее недовольство. Бесстыдная алчность первого министра истощала казну и являлась причиной голода в стране; войско, не получавшее жалованья, возмущалось. Честолюбцы пользовались неурядицей, царившей благодаря слабому правительству Михаила; в Европе Никифор Вриенний провозгласил себя императором; в Азии Никифор Вотаниат облекся в порфиру, поддержанный феодальной знатью и даже частью сената. Между правительством и претендентами Алексей Комнин лавировал крайне искусно и, не становясь ни на чью сторону, тем вернее упрочивал собственное положение; и скоро он стал казаться таким необходимым человеком, что все партии добивались союза с ним и старались им завладеть. Он воспользовался очень искусно обстоятельствами, чтобы обеспечить себе успех.
Незадолго перед тем Алексей потерял жену. Взамен ее ему предлагали две одинаково блестящие и полезные партии. Император предлагал ему руку своей сестры Зои, кесарь Иоанн желал выдать за него свою внучку Ирину. Имея выбор между этими двумя браками, Комнин легко сообразил все выгоды второго, который, соединяя интересы двух самых знаменитых в Византии аристократических родов, обеспечивал в будущем неоценимую поддержку его честолюбивым планам. Он решился выбрать Дуков. Но это решение натолкнулось со всех сторон на крайние препятствия. Император, оскорбленный тем, что отвергли союз с ним, выказывал к нему явную враждебность; но что было еще удивительнее, сама Анна Далассина противилась теперь желанию сына: давнишняя и упорная ненависть к Дукам затемняла на этот раз всегдашнюю ясность ее суждения и заставляла ее пренебречь явной выгодой ее дома. Вот тут-то и проявились политическое чутье и дальновидная стойкость Алексея. Все время заверяя, что он никогда не пойдет против воли матери, он тем не менее ни в чем не поддался ее увещаниям; действуя необычайно терпеливо и тонко, он задумал заставить ее отказаться от своих предубеждений и с помощью ловкой дипломатии своей будущей свекрови он в конце концов одолел все затруднения. Анна Далассина скрепя сердце дала согласие; добились также и соизволения царя, и в конце 1077 года свадьба была отпразднована. Анна Далассина, как это видно будет дальше, затаила против своей невестки упорную злобу, тем более силь-{215}ную, что ей пришлось в этих обстоятельствах в первый раз в жизни подчинить свою волю воле сына.
Надо, однако, заметить, что в этой распре правда была на стороне Алексея, а не его матери: дальнейшие события подтвердили это. Союз с Дуками представлял в его игре большой козырь; он позволил ему между всеми имеющимися налицо партиями оказать свою поддержку там, где это было ему выгодно, и стать действительным хозяином положения. Сначала он оставался верен существовавшему правительству: в начале 1078 года он разбил в Македонии Никифора Вриенния. Но когда, несколько позднее, Вотаниат свергнул с престола Михаила VII, Комнин счел более выгодным примкнуть к новому правительству. Такое драгоценное сообщничество получило свою заслуженную награду: Алексей был возведен в должность великого доместика схол, получил титул новилиссима и стал действительно главным защитником и лучшей опорой царя. Он вторично разбил Никифора Вриенния, затем уничтожил другого мятежника, Василака, и обоих их доставил пленными к стопам императора. Эти успехи были увенчаны новым почетом: его сделали проедром. Но в особенности способствовали они увеличению его популярности. Благодаря своим блестящим победам он сделался кумиром войска, приветствовавшего его при всяком случае и не желавшего иного начальника, кроме него. Своей женитьбой он привлек на свою сторону большую часть феодальной аристократии, так как олицетворял собою их требования, и, сверх всего, он приобрел поддержку патриарха, слепо преданного Дукам. Наконец, своей привлекательной внешностью, окружавшим его ореолом славы он нравился толпе. Алексей Комнин был вправе питать всякие надежды.
IV
В это самое время император Никифор Вотаниат становился все более непопулярным. Его министры, как некогда министры Михаила VII, расхищали с большим трудом собранные деньги, и так как казна находилась в крайне бедственном положении, лихоимство императорской бюрократии еще увеличивало недовольство. Войско, все более и более недовольное слабостью правительства, управлявшего государством, раздражалось, что его держат в пренебрежении, мало ему платят, постоянно приносят в жертву интересам гражданской администрации. Азиатские полки роптали; в столицах варяги, самая, по-видимому, верная и надежная часть стражи, возмущались, и эти бунты с трудом подавлялись. Вотаниат вдобавок был стар, лишен энергии, немножко смешон. Со всех сторон требовали новую династию, и возмущение Ники-{216}фора Мелиссина, провозгласившего себя царем в Азии, было явным знаком грозного и близкого кризиса.
Понятно, что гражданская партия была крайне встревожена таким положением дел и стоявшие во главе ее министры сильно озабочены популярностью Комнинов, явно готовых стать во главе военной и феодальной партии. Они уже успели выказать Алексею свое недоверие, запретив ему после его победы над Вриеннием триумфатором вступить в столицу. Теперь они старались подорвать к нему доверие императора, выставляя на вид, что азиатский мятежник был зятем Комнинов; напоминали, что Алексей - это было крайне благоразумно со стороны последнего - только что отказался от командования войском, посланным против его родственника, старались представить его единомышленником узурпатора и тем окончательно погубить его. Но Алексей, как известно, мог всякого заткнуть за пояс в тонкой игре интриг; на козни своих врагов от отвечал другими кознями и одним верным ходом нашел средство обеспечить себе всемогущую поддержку в том самом дворце, где замышляли его гибель.
Когда Михаил VII был еще императором, он женился на царевне Марии Аланской. Это была очень красивая женщина, высокая, изящная, с белоснежным цветом лица, с прелестными светлыми глазами, несравненной грации и очарования. "Ни Апеллес, ни Фидий, - говорила Анна Комнина, - не создали ничего, что могло бы сравниться с ней по красоте". "Это была, - читаем в другом месте, - живая статуя, и нельзя было достаточно налюбоваться на нее тому, кто любил красоту, или, вернее, это был Амур, воплотившийся и сошедший на землю". Эта красавица, как легко можно догадаться, возбудила кругом себя сильные страсти. Сам Никифор Вотаниат, когда вступил на престол, не был равнодушен к ее чарам; и уже не очень молодой и два раза вдовый, он задумал на ней жениться. Было тут одно немалое затруднение: муж молодой женщины, лишенный престола Михаил VII, еще был жив; но его заставили уйти в монастырь - для мира он мог считаться умершим, а брак его расторгнутым. Но одно время Никифор все же колебался, и так как прежде всего он заботился о том, чтобы узаконить свое узурпаторство через союз с императорским домом, то решил взять себе в жены вдову Константина Х и Романа Диогена, Евдокию, которая охотно согласилась бы разделить с ним власть. Это был бы брак разумный, вполне подходящий и по возрасту жениха и невесты, но Мария была более хороша и обольстительна - Вотаниат не устоял против соблазна. Несмотря на то, что церковь не желала благословить такой вдвойне незаконный брак, царь решился на третий брак и женился на жене своего предшественника. {217}
Мария Аланская без всякого увлечения согласилась исполнить желание Никифора, единственно только чтобы спасти интересы своего малолетнего сына Константина, имевшего тогда четыре года от роду; но она не могла любить старого мужа, навязанного ей. Алексей Комнин, как известно, был, наоборот, крайне привлекателен; по-видимому, императрица очень скоро возымела к нему самое нежное чувство, и по столице не замедлил пройти слух, что она с ним в самых лучших отношениях. Факт представляется довольно правдоподобным; во всяком случае, несомненно, что царица взяла решительно сторону Комнинов и выказала им полное благоволение. А через замужество своей кузины с главой семьи, Исааком, она приходилась им также несколько сродни; благодаря этому браку Исаак, бывший тогда в Константинополе, имел свободный доступ к царице. Он этим пользовался, чтобы выдвигать своего брата, чтобы снискивать ему милости гинекея, где все действовали за него; и сама Анна Далассина, из ненависти к своей невестке Ирине Дуке, смотрела сквозь пальцы на связь Алексея и употребляла всю свою власть, чтобы помогать сыновьям в их происках. Все эти интриги привели к довольно непредвиденному результату: Мария Аланская усыновила Алексея Комнина. Через это он вступал в императорскую семью, и, официально признанный своим человеком во дворце, он очутился еще в более удобном положении, чтобы следить за всем, что замышлялось там против него.
Обманутый министрами, император принял очень важное решение: он назначил своим преемником племянника своего Синадина. Когда Мария Аланская узнала о таком выборе, таком грубом пренебрежении правами ее сына на престол, злоба ее не знала пределов; тотчас извещенные ею Комнины, хорошо подученные своей матерью, еще больше разжигали ее негодование. Советники императора пошли тогда на решительный поступок: чтобы покончить со всем этим, они решили ослепить обоих братьев. Но Алексей и Исаак уже давно кое-что подозревали, так что в видах предосторожности, говорят, никогда не появлялись вместе во дворце. Предуведомленные императрицей, они пошли напролом и поставили все на карту.
В ночь на 14 февраля 1081 года Исаак и Алексей в сопровождении главных своих приверженцев бежали из столицы и, захватив заблаговременно лошадей из императорской конюшни, достигли без погони лагеря фракийских войск. Их отъезд был так поспешен и бегство произошло с такой быстротой, что им пришлось оставить всех женщин, своих родственниц. Вот тут-то и проявила Анна Далассина всю свою обычную энергию. Со свойственной ей решимостью она на рассвете поспешила укрыться в неприкосновенном {218} убежище Святой Софии, взяв с собой своих дочерей, невесток, внуков; и когда Никифор Вотаниат стал требовать, чтобы она возвратилась в Священный дворец, она наотрез отказалась и, уцепившись за иконостас, объявила, что, только отрубив ей руки, можно оторвать ее от него. При виде такого упорства император не осмелился прибегнуть к силе; он вступил в переговоры и в конце концов обещал, что бы ни случилось, пощадить жизнь родственниц бунтовщиков. Удовольствовались тем, что из предосторожности заперли их в Петрийский монастырь, куда не замедлила явиться и невестка кесаря Иоанна Дуки, свекровь Алексея Комнина. И в страхе все эти женщины ожидали окончания событий.
Им не пришлось долго ждать. Заговорщики, которым кесарь Иоанн Дука оказал поддержку своим именем и своим богатством, готовились явиться им на выручку. В лагере под Схизой они немедленно провозгласили императором Алексея Комнина, в пользу которого старший брат его Исаак великодушно отказался от своих прав; затем с оружием в руках они двинулись к столице. В это время слабый Вотаниат решился положиться на волю судьбы; он колебался, не принимал никаких мер; он заранее примирился со своей долей. Один из начальников наемного войска изменил и открыл бунтовщикам городские ворота. Однако ничто еще не было решено. Пришлось сражаться на улицах, и Константинополь испытал все ужасы взятия приступом. Возможно даже, что при такой беспорядочной борьбе, если бы только Вотаниат сделал попытку к настоящему сопротивлению, он мог бы еще победить; он этого не захотел или не осмелился. Измена флота, перешедшего на сторону Комнинов, окончательно сразила его. Чтобы прекратить бесполезное кровопролитие, царь, по настоянию патриарха, решился отречься от престола. Он ушел в монастырь и при этом ничего другого не нашел сказать, как только следующие слова: "Одно мне обидно, не буду есть мяса. Все остальное для меня безразлично".
V
Анна Далассина могла считать себя счастливой: ее сын стал императором. И так как она подготовила ему путь к трону, то влияние ее перевешивало все остальные при водворении новой династии.
У Алексея Комнина был в высшей степени развит семейный дух. Первой его заботой, как только он достиг власти, было осыпать почестями всех своих близких: для своих братьев, для зятьев он создал новые почетные титулы, очень громкие, и роздал им высшие должности в государстве. Для матери своей он сделал еще {219} больше. С самых ранних лет он питал к ней глубокое уважение, и у него вошло в привычку во всех случаях руководствоваться ее мнениями; став царем, он захотел также, чтобы она принимала участие во всех его совещаниях. Он дал ей титул императрицы, посвятил ее во все дела, обо всем с ней совещался. Чтобы удовлетворить эту благочестивую женщину, он наложил на себя как искупление за разграбление столицы сорокадневную епитимью, которую понесли вместе с ним и все его приближенные. Чтобы сделать ей удовольствие, он чуть было не принял гораздо более важного решения: ему пришла мысль развестись с женой.
Несмотря на низвержение Никифора Вотаниата, императрица Мария оставалась в Священном дворце вместе со своим сыном Константином; и такое милостивое отношение возбуждало в Константинополе большие толки. Оно, по-видимому, подтверждало уже давно ходившие слухи о близких отношениях Алексея и прекрасной царевны; но в особенности странно противоречило его манере обращаться с собственной законной женой. В то время как новый монарх вместе с матерью и всей ее родней поселился в верхнем Вуколеонском дворце, Ирине с ее матерью, сестрами и дедом было отведено помещение в нижнем дворце, как будто между Комнинами и Дуками хотели провести различие и подготовить будущий разрыв. При дворе и в столице на все лады толковали об этом разделении, и многих это тревожило. Всем было известно, что Анна Далассина ненавидела Дуков и что в глубине души она никогда не мирилась с женитьбой своего сына на Ирине. И так как видели ее всемогущее влияние на Алексея, так как император отнюдь не скрывал своего охлаждения к жене, то скоро распространился слух, что в ближайшем будущем император думает развестись и что Анна Далассина этому всячески содействует. Не подлежит сомнению, что императрица-мать интриговала у патриарха Козьмы, стараясь восстановить его против своей невестки, и несомненно также, что, видя его непоколебимую верность партии Дуков, она подумывала о том, чтобы свергнуть его, а на его место поставить более любезного и более уступчивого патриарха. Следующее обстоятельство окончательно смутило всех: Алексей короновался один, не присоединив к этой церемонии Ирину. Все это казалось знаменательным, и Дуки были очень озабочены.
В действительности Алексей Комнин был в крайне затруднительном положении между тремя окружавшими его женщинами. Мария Аланская бесконечно ему нравилась; он никогда очень не любил Ирину, на которой женился главным образом из-за политических целей; и его личные чувства вполне согласовались с советами властной матери, которую он с давних пор привык слушаться. {220} Но, с другой стороны, была серьезная опасность возбудить к себе вражду Дуков: у них были многочисленные приверженцы, и последние открыто заявляли, что в происшедшем государственном перевороте они работали гораздо больше для Ирины, чем для Алексея. Патриарх Козьма выражался не менее сильно: "Не сойду с патриаршего престола, - говорил он, - раньше чем собственноручно не короную Ирину". И в этот раз Алексей показал превосходство своего политического гения: он подавил свои тайные симпатии, заставил увлекшуюся своими страстями мать внять голосу рассудка; и перед лицом этой твердой воли, этого здравого практического ума склонились в конце концов все и уступили. Дукам дали удовлетворение, обеспечивавшее с ними союз; и через семь дней после мужа Ирина была венчана на царство.
Для Марии Аланской это был конец всем ее надеждам; она удалилась в Манганский дворец, после того как формальным актом заставила признать права на престол за сыном своим Константином. Для Анны Далассины это также было разочарованием и неудачей. Сын утешил ее тем, что вместо мести даровал ей полную власть. Для нее же он подверг немилости осмелившегося противиться ей патриарха; он с каждым днем увеличивал ее долю участия в правительственных делах. Когда в августе месяце 1081 года ему пришлось покинуть Константинополь, чтобы отправиться сражаться в Иплирии с норманнами Роберта Гвискара, он торжественным хрисовулом (документ, скрепленный золотой печатью) доставил матери абсолютную власть на время своего отсутствия.
Анна Комнина сохранила нам текст этого драгоценного документа; не может быть более блестящего доказательства той благодарности, какую Алексей питал к своей матери, и глубокого влияния, какое она имела на него. Упомянув в выражениях, выше приведенных мной, о всем, чем он был обязан ей, царь поручает заботам "своей святой, глубоко почитаемой матери" все управление империей: суд, финансы, управление провинциями, назначение на всякие должности, на всякие посты - все подчинено ее контролю и подлежит ее решению. "Все, что ни прикажет она, - говорит император, - письменно или на словах, должно быть приведено в исполнение". Она получила также свою печать, дошедшую до нас, с такой надписью: "Боже, защити Анну Далассину, мать императора". И таково было ее могущество, что, по словам Анны Комнины, "император, казалось, передал ей бразды правления и в некотором роде следовал за императорской колесницей, везшей ее, довольствуясь одним титулом царя". И царевна почтительно удивляется, что можно было предоставить столько места в государстве и столько влияния гинекею: "Она приказывала, - пишет Анна, - и {221} сын ее повиновался, как раб. У него была видимость могущества, но обладала властью она".
Это была для Анны Далассины прекрасная плата за перенесенное в 1059 году жестокое испытание. Тогда она льстила себя надеждой стать императрицей: мечта ее осуществилась. Около двадцати лет по воле своего сына она оставалась его соправительницей, и надо отдать ей справедливость, что правила она империей хорошо. Она вновь завела в правительстве порядок, распоряжаясь и со вниманием следя за подробностями мельчайших дел. Она подняла нравственность в Священном дворце, где раньше царила полная распущенность, и завела в нем приличный и суровый тон монастыря. Отныне в помещении императора были распределены по строгой программе часы для еды, богослужения, и все должны были подчиняться предписанным ею правилам. Она сама показывала пример. Анна Комнина рассказала нам, как были распределены все часы дня у ее бабушки. Часть ночи проходила в чтении молитв; затем утро было посвящено аудиенциям и подписыванию бумаг; после полудня она шла в часовню Святой Феклы, присутствовала при богослужении, а затем до вечера опять занималась общественными делами.
Во всем этом ею руководила одна забота. Безусловно преданная сыну, она думала только как бы упрочить благоденствие и славу его царствования; но так как с годами она становилась все более высокомерной и упрямой, то в конце концов ее опека давала себя чувствовать довольно тяжело, и это, по-видимому, не раз раздражало Алексея. Кроме того, у нее была слишком тяжелая рука, и поэтому она довольно скоро должна была сделаться очень непопулярной. Но старая царица была достаточно умна и поняла по этим признакам, что влиянию ее скоро наступит конец. Она не стала ждать, чтобы ее грубо лишили власти: приблизительно в 1100 году она добровольно удалилась в Пантеноптский монастырь. И тут она тихо умерла в 1105 году, оставшись в памяти знавших ее людей женщиной выдающейся, а в памяти своих сыновей прекрасной матерью. {222}
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ПРЕДИСЛОВИЕ
В первой части я старался представить в целом ряде портретов византийское общество до крестовых походов. В этой части я хотел бы тем же способом изобразить то же общество времени крестовых походов и последующего периода. В этот период, длившийся с конца XI века до половины XV, возникает, как увидим, историческая и психологическая задача большой важности, а именно: узнать, в какой мере при часто возобновлявшихся тогда сношениях между греками и латинянами влияние Запада проникло в души византийцев и преобразовало их, какой обмен мыслей и нравов произошел между двумя цивилизациями, бывшими так долго чуждыми и {223} в основе своей враждебными одна другой. Для выяснения этой задачи, мне кажется, невозможно нигде найти лучшей почвы для изучения и исследования, чем тонкая и податливая женская душа, при всей своей сложности так быстро запечатлевающая и отражающая в себе все стремления среды, где проходит ее жизнь. Вот почему "византийские портреты", которые я пытаюсь дать в этой части, будут опять главным образом портретами женскими.
И снова в этой портретной галерее будут попадаться самые разнообразные типы: честные женщины и другие, менее честные, умы замечательные и души посредственные, женщины, снедаемые честолюбием и горящие благочестием и святостью. Анна Комнина, Ирина Дука - и наряду с ними хорошенькие женщины, попавшие в сети византийского Дон Жуана, каким был Андроник Комнин, и еще многие другие, царицы и простые смертные, покажут нам с различных сторон, что представляло из себя в XII веке при дворе и в городе, во дворце и в монастыре, в мире литераторов и государственных мужей это общество, где процветали интриги, козни, мятежи и всякие любовные похождения, византийское общество, современное крестовым походам. Но в особенности будет обращено внимание на изучение лиц, позволяющих нам провидеть, какое действие производили сношения греков с латинянами на византийских царевен, покидавших порой - правда, редко - столицу Босфора, чтобы взойти на трон Западной империи, и на западных принцесс - более многочисленных, являвшихся из Германии, Франции, Италии, чтобы занять престол цезарей, и на царевен сирийских, происходивших от знатных французских семей, переселившихся на Восток, не раз прогремевших на всю Византийскую империю своими необычайными похождениями. Мы найдем тут целый ряд романических биографий, небезынтересных для истории, печальных или трагических, довольно хорошо символизирующих и объясняющих основное и вечное недоразумение, несмотря на все усилия к сближению и взаимному пониманию, всегда разделявшее два враждебных и соперничавших друг с другом мира. И в конце концов, может быть, небезынтересно будет пополнить достоверные сведения, даваемые нам историей, сведениями, почерпнутыми из романического вымысла. Из этого мы также увидим, какое место в рыцарском обществе того времени было отведено женщине и в какой мере это общество сложилось по образцу придворных нравов Запада. Оживив таким образом исчезнувшие лики эпохи Комнинов и Палеологов, я надеюсь сделать полезный вклад в историю византийской цивилизации, ибо это прольет некоторый свет на эволюцию восточного мира, поскольку он подвергся изменениям от сношений с латинянами. {224}
ГЛАВА I. ВИЗАНТИЯ И ЗАПАД
В ЭПОХУ КРЕСТОВЫХ ПОХОДОВ
I
Когда в последние годы XI века первый крестовый поход привел византийский Восток к непосредственным и прямым сношениям с латинским Западом, велик был контраст и глубоко различие между двумя цивилизациями или, вернее, между двумя встретившимися лицом к лицу мирами.
В то время как недисциплинированные полчища крестоносцев-завоевателей, подобно стремительному потоку, наводняли Греческую империю, Константинополь все еще был одним из самых восхитительных городов во всем мире. Его рынок, настоящий центр цивилизованного мира, был местом склада, сбыта и обмена товаров и произведений искусств всех частей света. Из рук его ремесленников выходило все, что только Средние века знали по части роскоши, самой дорогой и утонченной. По улицам его сновала пестрая и шумная толпа людей в пышных и живописных нарядах, таких великолепных, что, по выражению одного современника, "все они казались царскими детьми". На его площадях, окруженных дворцами и портиками, возвышались образцовые произведения античного искусства. В церквах с колоссальными куполами от мозаик падали золотые лучи на в изобилии покрывавшие все мрамор и порфир. В больших дворцах, Вуколеонском и Влахернском, таких обширных, что они казались городами в городе, длинными вереницами тянулись покои роскоши неслыханной. Путешественники, посещавшие Константинополь в течение XII века, крестоносцы-пилигримы, записывавшие своим наивным языком получаемые ими впечатления, - Вениамин Тудельский, равно как и Эдризи, Виллардуэн, а также Робер де Клари, не могут, описывая этот несравненный город, удержать своего восторга. Трубадуры Запада, до которых дошел слух о всех этих великолепиях, говорят о Константинополе как о волшебной стране, грезящейся в золотом сне. Другие писатели охотно перечисляют драгоценные реликвии, наполняющие византийские церкви. Но все были одинаково поражены одним: необычайным, несметным богатством этого города, по словам Виллардуэна, "перед всеми другими городами первенствующего".
Это еще не все. В Европе XI века Византия была действительно царицей изящества и красоты. В то время как суровые рыцари За-{225}пада имели одну заботу, одно развлечение - войну и охоту, византийская жизнь отличалась изысканно утонченной роскошью: тут господствовали изящество манер, изысканность в самых тонких удовольствиях, вкус к литературе и искусствам. И, быть может, гораздо более, чем материальным благоденствием этой великолепной столицы, бароны-крестоносцы были поражены пышным великолепием церемониала, окружавшим особу императора, всей этой сложностью этикета, образовывавшего пропасть между горделивым властелином Византии и остальным человечеством, наконец, этими театральными апофеозами, на которых василевс появлялся как представитель божества.
Среди этого изящного общества, при этом дворе, с его церемониями и строгим чинопочитанием, западные крестоносцы производили впечатление людей неотесанных, довольно плохо воспитанных, неприятных, стеснительных, непрошеных гостей. Вместе с тем, полные глубокого презрения к этим грекам-схизматикам, неспособные в своем грубом самодовольстве понять хоть что-нибудь во всей этой утонченности, во всех этих оттенках учтивости, чувствуя себя уязвленными в своем самолюбии, как бы от недостатка внимания, наконец, и главным образом, возбужденные необычайным выставлением напоказ стольких богатств, латиняне не сделали ничего, чтобы смягчить свою резкость, и стали вести себя, по словам одного из своих вождей, самого Петра Пустынника, "как воры и разбойники". Надо читать писателей того времени, чтобы видеть, какое впечатление тревоги и недоумения произвело на греков неожиданное появление этих вооруженных полчищ, внезапно нахлынувших на византийскую территорию. "Появление франков, - пишет один свидетель-очевидец, - поразило нас до такой степени, что мы не могли в себя прийти". И перед лицом этих полчищ, "более многочисленных, - говорит Анна Комнина, - чем звезды на небе и песок на дне морском", перед лицом этих честолюбивых властителей, "грезивших Византийской империей", становится понятным, что дочь Алексея Комнина изображает перед нами императора, своего отца, "погруженным в море забот".
Таким образом, при первом же столкновении греки и латиняне отнеслись друг к другу с недоверием, и коренное соперничество, разделявшее эти две цивилизации, сказалось во взаимной подозрительности, в постоянных затруднениях, непрестанных столкновениях, во взаимных обвинениях, в насильничестве и измене. Император был встревожен - и не без основания появлением крестоносцев, которых он не призывал. Совершенно не понимая великого порыва энтузиазма, с каким Запад, откликнувшись на призыв Урбана II, ринулся на освобождение Гроба Господня, он {226} видел в крестовом походе исключительно политическое предприятие. Он главным образом был знаком с латинянами по честолюбивым планам, которые некогда строил Роберт Гвискар против Греческой империи; и, когда Алексей увидел среди вождей крестоносцев сына своего старого противника, Боэмунда, он не мог побороть в себе опасений, что начнется натиск на Константинополь, и страшился всех вожделений, которые подозревал или угадывал. Крестоносцы, с своей стороны, не сделали ничего, чтобы уменьшить тревогу императора. Многие из знатных баронов очень скоро забыли религиозную сторону своего предприятия и думали только о своих земных интересах. Среди лиц, окружавших Годфруа Бульонского, явилась даже одно время мысль взять Константинополь приступом. И во всяком случае, начальники крестоносцев выказали себя относительно Алексея крайне недоброжелательными, требовательными, высокомерными и дерзкими.
Два характерных анекдота, рассказанных Анной Комниной, служат довольно любопытными показателями настроений обеих сторон.
Когда Боэмунд Тарентский прибыл в Константинополь, он нашел во дворце, приготовленном по распоряжению императора для его приема, накрытый и роскошно убранный стол. Но осторожный норманн слишком хорошо помнил, что он некогда был врагом царя, чтобы не сохранять в глубине души некоторого недоверия. Поэтому он не хотел даже прикоснуться к поданным блюдам, а велел приготовить себе обед собственным поварам по обычаю своей страны. Но так как, хоть и опасаясь за себя, он, с другой стороны, был не прочь убедиться в истинных намерениях императора, он прибегнул к одному остроумному опыту. Он роздал своим спутникам очень щедрые порции мяса, присланного ему Алексеем, а на следующий день с большой заботливостью осведомлялся у своих друзей об их здоровье. Они отвечали ему, что чувствовали себя очень хорошо и не испытали ни малейшей неприятности. Тогда Боэмунд произнес с ясной простотой: "А, ну тем лучше. Дело в том, что я помнил о нашей прежней вражде и потому немного опасался, чтобы он, с целью уморить меня, не подложил в кушанья яду".
Как видно, греческое гостеприимство не внушало крестоносцам безграничного доверия. Надо сознаться, с другой стороны, что латиняне были гости чрезвычайно неудобные. Надо знать, в каком тоне византийские летописцы говорят об "этих французских баронах, по природе своей бесстыжих и дерзких, по природе своей жадных на деньги и неспособных противостоять никакой своей причуде, и кроме всего этого, болтливых, как ни один человек в мире", и как с утра эти нескромные посетители заполняли дворец, нимало {227} не заботясь об этикете, надоедали императору нескончаемыми речами, без всякого предуведомления входя к нему со своей свитой, фамильярно заводя с ним беседы и даже не давая ему времени позавтракать, а вечером сопровождая его до самых дверей его спальни, чтобы попросить у него денег, милости, совета, а то так просто, чтобы поболтать еще немного. Придворные были возмущены таким неуважением к этикету. Но благодушный царь Алексей, притом знавший раздражительный нрав своих гостей, смотрел сквозь пальцы на все их выходки, думая прежде всего о том, чтобы избежать столкновения. Поэтому порой можно было наблюдать довольно странные сцены. Один раз во время торжественной аудиенции в присутствии всего собравшегося двора какой-то барон-латинянин пошел и нахально уселся на самый трон василевса. И когда граф Балдуин дернул его за рукав, чтобы заставить встать, заметив ему при этом, что в Византии не в обычае садиться в присутствии императора и что надлежит подчиняться обычаям чужой страны, когда в ней находишься, барон, искоса поглядывая на Алексея, стал бормотать сквозь зубы: "Что это еще за неуч - сидит, когда столько великих полководцев стоят". Алексей, "давно знакомый с надменной душой латинян", сделал вид, что ничего не замечает; однако он велел перевести себе ответ рыцаря, и, когда аудиенция была окончена, он подозвал его к себе и спросил, кто он и откуда. "Я чистокровный француз, - отвечал тот, - и благородного происхождения, и вот еще, что мне известно: есть в моей стране перекресток, где стоит старая часовня; кто хочет сразиться с противником на поединке, тот отправляется туда, призывает помощь Божию и ожидает смельчака, готового с ним померяться силами. Я часто туда отправлялся, но никогда там никого не находил". Можно себе представить, сколько император должен был выказывать терпения, благорасположенья и ловкости, чтобы ладить с такими сварливыми людьми; и если в конце концов ему удалось заключить с ними договор, нетрудно догадаться, что при таких условиях договор этот не мог быть ни в каком случае ни очень искренним, ни очень прочным.
Впоследствии латиняне сильно жаловались на неблагодарность, коварство, на измену греческого императора и его подданных, возлагая на одного Алексея всю ответственность за последующие неудачи крестового похода. На самом деле это чистейшая легенда, тщательно поддерживаемая всеми врагами византийской монархии и отголосок которой, передаваясь из века в век, объясняет все несправедливые и упорные предрассудки, и в наши дни еще бессознательно существующие относительно Византии. На самом же деле, вступив в соглашение с крестоносцами, Алексей верно де-{228}ржал свое слово, и если произошел разрыв, то причину надо искать главным образом в недобросовестности латинских рыцарей. Но следует также вполне признать, что между этими людьми, столь различного склада ума, разрыв являлся почти неизбежным. Алексей действовал в качестве василевса, прежде всего заботясь об интересах монархии; в крестоносцах, которых он и не думал призывать, он исключительно видел только наемников, будучи готов воспользоваться их услугами и хорошо за них заплатить, но в свою очередь рассчитывал обязать их клятвой в верности и обещаньем возвратить империи все земли, бывшие некогда византийскими, какие им только удастся вновь завоевать. Со своей стороны латинские рыцари, как будто вполне подчиняясь императорским требованиям, ибо чувствовали, что поддержка греков была им необходима, думали об удовлетворении собственного честолюбия, относились нетерпимо ко всякой власти, желали приобрести в Азии независимые княжества. Когда, согласно таким взглядам и в противность принятым на себя обязательствам, они, как власть имущие, отдали Антиохию Боэмунду, император с полным правом мог счесть себя обманутым и оскорбленным. Разрыв стал неизбежным. Надо еще заметить, что, хотя Алексей и начал войну с Боэмундом, он до конца оставался в хороших отношениях с другими крестоносцами. И в этом, как раньше в его старании избежать грозившего под стенами Константинополя столкновения, несомненно есть некоторая заслуга с его стороны.
Можно бы предположить, что, учащаясь, сношения между Западом и Востоком станут лучше. Случилось противное. В течение всего XII века, когда, благодаря второму и третьему крестовым походам, Византия вновь столкнулась с латинянами, опять появились следы того же соперничества, еще более острого и все увеличивающегося с каждой новой встречей. Все то же недоверие, все те же обвинения, все то же коренное непонимание положения с обеих сторон. Со стороны недисциплинированных воинов-крестоносцев все те же грабежи, те же насилия, те же высокомерные требования; со стороны греков все те же меры, часто довольно бесчестные, употребление которых открыто признают и рекомендуют византийские летописцы, чтобы отделаться от неудобных посетителей и отбить у них охоту новых посещений. Между императором и латинскими рыцарями те же затруднения по части этикета; и все больше и больше в головах латинян зреет мысль, что для того, чтобы покончить с этими мало надежными союзниками, с этой Греческой империей, скорее вредной, чем полезной для крестового по-{229}хода, существует одно только средство: прибегнуть к силе. В лагере Людовика VII, как и в лагере Барбароссы, серьезно подумывали о взятии Константинополя; в середине XII века был выработан план крестового похода уже не против неверных, а против византийцев. И когда, наконец, вследствие целого ряда несчастий, постигших священные походы, на всем Западе мало-помалу упрочилось настроение, враждебное Греческой империи, когда к старой назревшей злобе прибавилось представление, становившееся все более и более ясным, о богатстве, а также и слабости Византии, латиняне не могли больше противиться искушению. Бароны четвертого крестового похода, отправившись на освобождение Гроба Господня, кончили тем, что взяли Константинополь и разрушили престол василевсов при молчаливом согласии папы и при одобрении всего христианского мира.
Учреждение Латинской империи на развалинах монархии Константина слишком жестоко затрагивало патриотизм византийцев, чтобы такое грубое разрешение вопроса могло успокоить старую злобу и утешить антагонизм двух миров. Падение этого слабого, ненадежного государства, просуществовавшего чуть более полувека, образовало еще более глубокую пропасть между Византией и ее завоевателями. С тех пор светские западные князья, будь то Гогенштауфены, как Манфред, или французы, как Карл Анжуйский, постоянно стремились к осуществлению одной честолюбивой цели: восстановлению силой и какой бы то ни было ценой разрушенной Латинской империи. Духовные вожди христианства, папы, также только о том и думали, чтобы, воспользовавшись затруднениями и бедствием царей, побудить их к союзу с Римом и подчинению греческой церкви папству. И византийцы, противники соединения церквей, отнюдь не ошибались, говоря, что как под видом открытой враждебности, так и под видом бескорыстной незаинтересованности Запад, в сущности, преследовал одну только цель: уничтожение города, племени, имени греков. Если в конце концов, несмотря на кратковременную помощь со стороны византийцев, несмотря на незначительные и запоздалые услуги латинян, западное христианство допустило в XV веке падение Константинополя и предало его власти турок, главную причину этого надо искать в давнишней антипатии, в коренном несоответствии, делавшем невозможным всякое соглашение между греческим Востоком и латинским Западом. Если христианский мир допустил падение Византии, то потому, что ненавидел в ней непримиримого врага, коварного схизматика, укоряя ее вдвойне за то, что из-за нее не удались крестовые походы, и за то, что она всегда отказывалась искренно вступить в лоно католичества. {230}
Итак, с того самого дня, когда в конце XI века крестовые походы впервые сблизили латинян с греками, возникла проблема, вплоть до XV века занимавшая преобладающее место среди всех других европейских дел и ставшая действительно Восточным вопросом в Средние века. Установление modus vivendi между Западом и Востоком стало отныне и на протяжении трех с половиной веков жизненным вопросом для Византийской империи, а для христианской Европы одной из самых больших трудностей. Несмотря на различные решения, к каким прибегали для преодоления ее, из всех этих усилий не получилось ничего положительного ни в смысле политическом, ни в смысле религиозном. Но от этого продолжительного соприкосновения двух цивилизаций, от этих отношений, часто плохих, но постоянных и близких, для Византии произошли важные социальные последствия. Византийское общество, до тех пор такое недоступное латинскому влиянию, благодаря им в течение этого периода преобразовалось коренным образом. Как совершилось в Византии это проникновение западных идей и нравов? Как и в какой мере также этот греческий мир, с виду такой неподатливый, изменился под влиянием этих сношений? Именно это и хотим мы теперь вкратце объяснить.
II
Известно, что почти всякий крестовый поход имел своим последствием основание какого-нибудь латинского государства на Востоке. В Сирии, вновь завоеванной в конце XI века, точно по волшебству расцветает целый ряд феодальных государств: королевство Иерусалимское, княжество Антиохийское, графства Эдесское и Триполийское, не говоря уже о более мелких баронствах. В конце XII века крестоносцы третьего крестового похода захватили мимоходом Кипр, и лузиньяны основали там королевство, бывшее в течение двух веков самым богатым и благоденствующим из всех государств латинского Востока. Четвертый крестовый поход дал еще более важные результаты: крестоносцы возвели в Византии на трон кесарей латинского императора, покрыли феодальными княжествами Грецию и острова Архипелага. В то время как граф Фландрский облекался в порфиру василевсов, а маркиз Монферратский провозглашен был королем Фессалоникийским, бургундцы становились герцогами Афинскими, шампанцы - князьями Морейскими, венецианцы великими герцогами Лемносскими, маркизами Церигоскими, герцогами Наксосскими и Паросскими; генуэзцы - князьями Хиосскими и сеньорами Метелинскими; Родос был столицей иоаннитских рыцарей, а Крит венецианской ко-{231}лонией. И во всех этих латинских учреждениях, возникших на землях Сирии или Эллады, новые пришельцы принесли с собою законы, обычаи и нравы Запада. Это была как бы часть феодальной Европы, перенесенная под небо Востока. Даже теперь в горах Сирии, а равно и в горах Аркадии или Арголиды, на склонах Тайгета, а также на склонах Ливана и еще дальше, вплоть до самой пустыни, затерявшись за пределами Мертвого моря, путник с удивлением находит удивительные феодальные крепости, своими массивными башнями и зубчатыми стенами венчающие гребни холмов. На Кипре попадаются почти нетронутые временем здания, скрытые в глубине пустынных долин, величавые крепости, одинокие монастыри, чудесные готические соборы, говорящие о великолепии французского искусства XIII и XIV веков. И Родос со своими могучими укреплениями, старыми башнями, старинными домами на улице Рыцарей представляет редкое, почти единственное зрелище французского города XV века, сохранившегося со всеми своими зданиями. Действительно, как выразился один папа, благодаря крестовому походу на Востоке расцвела "новая Франция". И если, как это всегда случается при встрече двух неравных по своему качеству цивилизаций, менее развитая - тогда это была цивилизация западная - сильно подпадает под влияние высших цивилизаций: арабской, сирийской, византийской, - с какими она пришла в соприкосновение, тем не менее, воспринимая многое, она многое и дает. Восток взял кое-что у феодального французского мира, расцветшего на Кипре, в Сирии, в Морее; и, если, столкнувшись лицом к лицу с тем новым, что содержал в себе ислам и Византия, и с их обаянием, латиняне научились рассуждать о многих вещах, едва знакомых им раньше, то и восточное общество также преобразилось от этих непрерывных сношений.
Прибавьте к этому, что рядом с честолюбивыми баронами, ставшими на Востоке императорами, королями или князьями, рядом с младшими членами аристократических семей, пришедшими в эти новые страны искать счастья, благодаря крестовым походам на Восток явились еще и другие латиняне. Большие торговые города Италии: Венеция, Генуя, Пиза - скоро поняли важное значение богатого рынка, открывавшегося для их предприятий. Немедленно после первого же крестового похода во всех портах Сирии появились их торговые конторы, и большое колонизационное и коммерческое движение явилось скоро со своими более материалистическими заботами на смену религиозному энтузиазму первых крестовых походов. Скоро все восточное побережье Средиземного моря, все большие города Византийской империи покрылись венецианскими или генуэзскими учреждениями. Чтобы управлять {232} этим новым миром и эксплуатировать его, образовались могущественные общества, ассоциации, политические и торговые в одно и то же время, каковой станет впоследствии Индийская компания. Венеция монополизировала торговлю Архипелага, Генуя - торговлю Черного моря, и оба города оспаривали друг у друга Константинополь, где каждая из соперничающих республик имела свой квартал, свои привилегии, свою особую организацию, признанную и освященную золотыми грамотами византийских императоров. И также благодаря этому, благодаря непрестанному столкновению двух рас на рынках, в банках, в меняльных конторах, в лавках торговцев кое-что из латинского Запада естественным образом проникло в мир византийский.
Это еще не все. К этому чудесному и богатому Востоку, служившему наживой стольких латинян, к этой несравненной Византии, представлявшейся людскому воображению сверкающей золотом, непрерывным потоком стремились все западные искатели приключений. Скандинавы и англосаксы, итальянские норманны и французы Франции были счастливы поступить на службу в отряды императорской гвардии, в ряды этих знаменитых варягов, любимым оружием которых была тяжелая обоюдоострая секира. Все свободные кондотьеры спешили продать свою шпагу царю, платившему очень щедро. И кажется романическим вымыслом история этой великой Каталанской компании, пережившей свою героическую и кровавую одиссею в первые годы XIV века, причем местом действия послужила вся империя, от берегов Геллеспонта до берегов Аттики. Андроник Палеолог принял к себе на службу против турок шесть тысяч наемников - каталанов и басков. Во главе их был рыцарь ордена храмовников Рожер де Флор, которого император сделал великим князем и женил на одной из царевен императорского дома. Но что это были за неудобные помощники, несмотря на увеличенное жалованье и другие привилегии, какими их осыпали, несмотря на титул кесаря, в конце концов дарованный их вождю! Надо читать живописный рассказ Романа Мунтанэ, одного из главных действующих лиц и историографов этой экспедиции, чтобы видеть, какими завоевателями вели себя каталанские банды в Византийской империи, вымогая деньги у царя и блокируя столицу, образуя своего рода военную республику, причем "войско франков правит царством Македонским", а вождь их именовался "милостию Божиею герцогом Романским, государем Анатолийским и других островов империи". От побережий Меандра до берегов Пропонтиды, от Галлиполи до Солуни и Афона, от Фессалии до Аттики они шли в течение семи лет, опустошая все на своем пути, разоряя и сокрушая, и в конце концов завершили свои по-{233}хождения основанием герцогства Каталанского в городе Перикла. Странная история, ясно показывающая, какое обаяние производил Восток на западные души и как, благодаря приобретавшимся там необычайным богатствам, непрестанно возбуждалась алчность бесчисленных искателей приключений.
Наконец, наряду с лицами светскими и церковь через свое духовенство влияла на византийский мир. В новой Латинской империи, возникшей после четвертого крестового похода, Иннокентий III мог назначить патриарха и западных епископов, учредить латинские монастыри, и одно время, несмотря на отвращение и враждебность греков, льстил себя надеждой подчинить Риму восточную церковь. И даже, когда эта попытка не удалась, в течение двух столетий Рим поддерживал постоянные сношения с Константинополем. При этом непрестанном обмене посольствами и мыслями становилось невозможным, чтобы хоть что-нибудь не проникло с Запада в Византию.
III
Вместе со всеми этими людьми, такими различными по своим качествам: важными феодальными баронами, венецианскими и генуэзскими купцами, папскими посредниками, всемирными искателями приключений, - идеи и нравы латинян действительно проникали на греческий Восток и незаметно видоизменяли его.
Несомненно, как мы уже заметили, при этом столкновении двух цивилизаций франки многое позаимствовали у нового мира, куда их закинула судьба, и тот отпечаток, какой наложила Византия на латинские княжества Востока, служит немаловажным доказательством силы ассимиляции, которую Греческая империя сохраняла еще в XII веке. Но было и обратное действие Запада на Восток, сказавшееся в политике, а равно и религии, и еще больше в общественной организации, вплоть до литературы.
С тех пор как в 800 году Карл Великий восстановил западную Римскую империю, и даже раньше, Византия все больше переставала быть европейской державой и становилась исключительно восточным государством. В XII веке она вновь заняла выдающееся место при решении всех важных дел европейского и христианского мира. Как некогда Юстиниан, так теперь Мануил Комнин мечтал о восстановлении всемирной империи. Его честолюбивая и деятельная политика, переходя тесные пределы Балканского полуострова, простиралась до Венгрии, вплоть до восточного побережья Адриатики, выражала претензию на обладание Италией, оспаривая у самого Фридриха Барбароссы его императорский титул. Его {234} дипломаты работали в Генуе, Пизе, Анконе и Венеции; его эмиссары интриговали в Германии и в Италии; его послы вели одинаково переговоры как при французском, так и при папском дворе. И если его широкие замыслы в конце концов не привели ни к чему, тем не менее надо признать, что в течение всего XII века Константинополь оставался одним из главных центров общей европейской политики.
Вопрос о соединении церквей, постоянная мечта и желание пап, со своей стороны, затягивал Византию в дела Запада в течение XII и XIV веков. Как ни слаба была тогда Греческая империя, тем не менее союзом с ней не приходилось пренебрегать. Противники Рима, как, например, Фридрих II, домогались его для противодействия римскому первосвященнику; в свою очередь папы прибегали к нему в целях обуздания честолюбия королей Неаполитанских. Предмет вожделений латинских князей, а также корыстных посяганий пап, Византия времен Палеологов и Комнинов непрестанно, и не без тревоги, обращала свой взор на Запад.
Но влияние латинян на греческий мир сказалось в особенности в явлениях социальных. При дворах Запада, в Германии, Италии, Франции, василевсы искали себе жен, достойных подруг своему величеству. Мануил Комнин женился на немке, графине Берте Зульцбахской, свояченице короля Конрада III, и по смерти этой принцессы он и вторую жену берет среди тех же латинян; выбрав было сначала Мелисенду Триполийскую, он в конце концов остановился на Марии Антиохийской, самой прославленной красавице во всей франкской Сирии. Сын Мануила, Алексей II, женился на сестре Филиппа-Августа, Агнессе Французской. Позднее Иоанн Ватац женится на Констанции Гогенштауфенской, Андроник II на Иоланте Монферратской, Андроник III сначала на Агнессе Брауншвейгской, затем на Анне Савойской; Иоанн VIII первым браком женат был на одной итальянской принцессе. Точно так же франкские государи Сирии и Эллады охотно женились на царевнах императорского дома Комнинов или Палеологов. Следуя примеру столь важных особ, более мелкие владельцы, рыцари и люди среднего сословия, поступают так же, и на всем латинском Востоке образуется раса метисов, полугреков-полулатинян, называемых гасмулями и образующих как бы звено между двумя цивилизациями.
Надо ли упоминать о путешествиях латинян в Византию или о поездках византийских царей на Запад? В конце XIV века Иоанн V посещает Италию и Францию, а его сын Мануил II несколько позднее отправляется в Венецию, Париж и Лондон; в XV веке Иоанн VIII проводит некоторое время в Венеции и Флоренции. Но в особенности от этих постоянных сношений преобразовался ви-{235}зантийский двор, появились другие нравы, иные увеселения, иные празднества, завелось более рыцарское обращение, сделавшее греков соперниками западных воинов. Обратите внимание, чтобы ограничиться одним примером, что представляет из себя такой император, как Мануил Комнин. Он так же безумно храбр, так же смел и отважен, как латинские бароны; подобно им, он любит всякий спорт, охоту, турниры, охотно вступает в бой на копьях с лучшими франкскими рыцарями. Как истый паладин, он хочет заслужить любовь своей дамы искусным ударом меча, и один греческий летописец рассказывает, что жена его с радостью заявляла, что, хотя она и родилась в стране, где хорошо знали, что такое храбрость, тем не менее она никогда не встречала более совершенного рыцаря, чем ее муж. Когда в 1159 году Мануил прибыл в Антиохию, он восхитил всех латинских баронов своей величавой внешностью, своей геркулесовой силой, своей ловкостью на поединках и великолепием своего вооружения. На турнирах, продолжавшихся восемь дней на берегах Оронта, византийская знать состязалась с франкской в мужестве и изящной воинственности. Сам император на великолепном коне, сплошь покрытом золотой попоной, появился на арене и среди сверканья копий, хлопающих знамен, уносимых мчащимися конями, "на этих игрищах, где, - как говорит один летописец, - было столько разнообразного изящества, что казалось, Венера вступила в союз с Марсом и Беллон с грациями", царь одним ударом сразил двух из наилучших латинских рыцарей. Бега Ипподрома, некогда так страстно любимые в Константинополе, были теперь заменены турнирами, а при снаряжении византийских войск стали входить в употребление военные одеяния Запада. Сохранились описания борьбы на копьях, производившейся в присутствии прекрасных придворных дам, и этими описаниями мы обязаны самому императору Мануилу. И среди латинских советников, которыми он любил себя окружать, стоя во главе солдат, набранных на Западе, при дворе своем устраивая постоянно празднества и увеселения во вкусе латинян, Мануил Комнин действительно казался монархом земли франков. Латинские летописцы Сирии, не находящие для него достаточно восторженных похвал, несомненно, признали его за своего, и это представляет красивую, вполне рыцарскую черту, ясно показывающую, как многому научился этот византийский царь благодаря сношениям с западным миром. Во время этого же путешествия в Сирию однажды на охоте лошадь короля Балдуина Иерусалимского понесла, и всадник, выбитый из седла, вывихнул себе руку. Тогда Мануил - тут для верной оценки этого факта следует вспомнить всю строгость этикета относительно всякого шага императора, Богу подо-{236}бного, - слез с лошади, стал перед латинским королем на колени и, так как у него были некоторые сведения по хирургии, сам наложил первую повязку; и покуда король был болен, император ежедневно собственноручно перевязывал ему рану, к крайнему удивлению придворных, которые не могли в себя прийти, видя такое нарушение церемониала.
Можно было бы привести много других западных обычаев, точно так же вошедших в привычки и даже в судебные нравы Византии. В этой стране, где в течение стольких веков суд совершался лишь на основании писаных законов и свидетельских показаний, в XII веке судебный поединок, как и у латинян, является доказательством или опровержением обвинения, а испытание огнем предлагается подсудимым для оправдания себя в публичном или частном преступлении. Теперь ревнивый муж, желая уличить жену в прелюбодеянии, прибегает к суду Божьему, а не к своду законов Юстиниана; тем же испытанием огнем предлагают Михаилу Палеологу, побежденному на поединке своим обвинителем, очиститься от обвинения в государственной измене. Точно так же к Божьему суду прибегают начальники стоящих друг перед другом войск, когда обращаются один к другому с вызовом и предлагают решить спор на бранном поле один на один. Если, наконец, хотят еще по другим примерам судить о глубине влияния этих рыцарских нравов, можно найти разительные тому доказательства в произведениях народной литературы.
У византийцев XIII и XIV веков, по-видимому, был крайне развит вкус к романам, где описывались всякие приключения. И вот некоторые из подобных произведений, несомненно, вдохновлены сюжетами, очень хорошо известными в литературе Запада; и даже те из них, которые чисто восточного происхождения, вследствие сношений с франками, приняли вполне латинскую окраску. Позднее, при изучении некоторых из этих любопытных произведений, как, например, Белтандр и Хрисанца, Ливистр и Родамна, будут видны несомненные следы этого влияния. Это истории о странствующих рыцарях и прекрасных принцессах, рассказывающие о бесчисленных турнирах и удачных ударах меча; как у трубадуров или миннезингеров, почтение к феодалу является в них необходимым общественным звеном, "турнир любви" - первой обязанностью паладина. Нигде лучше не видно смешения мод, нравов, обычаев, происшедшего тогда на Востоке и придавшего этому смешанному обществу столько живописного и странного. Но вот что еще замечательнее. Под влиянием Запада в Византии, всецело пропитанной античными традициями, герои самой Илиады преобразуются в паладинов. Как в наших chanson de geste, Ахилл превращается в прекрасно-{237}го рыцаря, скитающегося по свету со своими двенадцатью товарищами в поисках приключений, в победителя на турнирах, в любовника прекрасных принцесс, в христианского паладина, который умирает в Троянской церкви, изменнически умерщвленный Парисом.
IV
Значит ли это, однако, что благодаря несомненному смешению обеих цивилизаций и отношениям, порожденным крестовыми походами, уничтожилось или хотя бы ослабилось коренное и глубокое недоразумение, о котором было говорено выше? Никоим образом.
Прежде всего, лишь в избранное общество могли проникнуть нравы Запада. Народные массы оставались в данном случае совершенно невосприимчивы, а равно и греческая церковь. В то время как политики, дипломаты, важные особы, из расчетов или по симпатии, сближались с латинянами, в народе, более их страдавшем от этого насильственного вторжения чужеземцев, от беззастенчивой эксплуатации итальянских торговцев, в духовенстве, испуганном и скандализованном возможностью сближения с Римом, чувствовалось, наоборот, все возраставшее недовольство. Политические опасения, соперничество в торговле, затруднения религиозные - все это, вместе взятое, явилось причиной обострения векового несогласия, что сделало еще более неосмысленной и фанатичной закоренелую злобу. Это становится очевидным, если принять во внимание внезапные вспышки ненависти, взрывы яростной страсти, вследствие которых византийская чернь не раз набрасывалась на ненавистных латинян, в особенности если вспомнить трагический день 2 мая 1182 года, когда итальянский квартал в Константинополе был предан огню и разграблению возмущенной толпой, когда духовные и светские, женщины и дети, старики и даже больные, находившиеся в больницах, были беспощадно преданы смерти разъяренной толпой, радостно мстившей в один день за столько лет глухо клокотавшей злобы, темной зависти и непримиримой ненависти.
В религиозных делах чувства проявлялись не менее резко. Когда духовные пастыри, в 1439 году по приказанию Иоанна VIII заключившие на Флорентийском соборе союз с Римом, возвратились в Константинополь, народ встретил их оскорблениями и гиканьем. Их открыто обвиняли в том, что они дали себя совратить и за небольшое количество золота продали церковь и родину. И когда царь, верный своим обещаниям, хотел привести в исполнение за-{238}ключенный договор, возмущенная чернь изгнала патриарха, бывшего другом Риму, и мятеж грозно забушевал под сводами Святой Софии. И перед лицом угрожавших турок ненависть к Западу сильнее всего разжигала души византийцев; но, как ни была яростна и страстна эта ненависть, ее никак нельзя назвать слепой. В то самое время, как близился последний час Византии, западные государи думали не столько о ее защите, сколько о ее покорении.
В социальном отношении, наконец, среди многих греков встречаешься с тем же непониманием обычаев, занесенных с Запада. Быть может, в этом выступает всего яснее разница в умственном строе этих двух рас. Идет ли дело о рыцарском вызове, с каким военачальник обращается к своему противнику, здравый смысл византийца отвечает, что "идиот тот кузнец, который берет рукой раскаленное железо, когда может взять его щипцами, точно так же следует поднять на смех полководца, который, имея хорошую и многочисленную армию, стал бы подвергать опасности собственную особу". На предложение, сделанное Михаилу Палеологу, прибегнуть к испытанию огнем, он иронически отвечает: "Вы хотите чтобы я сделал чудо! Ну, так знайте, что я не имею власти творить чудеса. Когда докрасна раскаленное железо падает на руку живого человека, я не вижу возможности, чтобы оно ее не сожгло, разве что этот человек изваян из мрамора Фидия или Праксителя или вылит из бронзы". И Акрополит, записавший эти слова, прибавляет: "Вот что он сказал, и, клянусь Фемидой, он был безусловно прав". А вот продолжение истории, чрезвычайно характерной. Митрополит Филадельфийский, которому Палеолог шутя предлагает подвергнуться вместо него этому испытанию под тем предлогом, что такой служитель Бога один только и мог бы еще иметь некоторое вероятие выйти счастливо из такого положения, замечает на это: "Такого обычая, мой милый, у нас, у римлян, в своде законов не имеется, нет его и в церковном предании, он не установлен ни гражданским законом, ни святыми и божественными законами. Это варварский обычай". И еще больше подчеркивая различие двух рас, Михаил в свою очередь прибавляет: "Если бы я родился среди варваров, если бы я был воспитан согласно варварским обычаям и усвоил их законы, я мог бы согласиться на оправдание согласно варварскому обычаю. Но я, римлянин, рожденный от римлян, должен быть судим по римским законам и писаному судопроизводству".
Трудно найти анекдот, более характерный. Он показывает в одно и то же время полный скептицизм, с каким здравый смысл греков относился к наивным и грубым судебным приемам, придуманным Западом, и непомерную гордость византийцев, чувство-{239}вавших за собою многовековую культурную традицию, то, что они не были, выражаясь одним словом, варварами. Вот решающее слово, объясняющее все. Между "римлянами, сыновьями римлян" и латинянами "варварами", не могло быть согласия; законы, годные для грубости одних, не могут быть годными для утонченной культуры других; грубый эмпиризм их правосудия не может идти параллельно с законодательной системой, мудро выработанной константинопольскими юристами. Греки могут по необходимости сближаться с людьми Запада; они отлично сумеют при желании усвоить тот или иной из их обычаев. Несмотря на преходящие союзы, несмотря на временные заимствования, основное презрение сохраняет свою силу при ясном сознании разительного превосходства "римлянина" перед "варваром". По некоторым, чисто внешним чертам могло показаться, что Византия преобразовалась вследствие столкновения с латинянами. В сущности, она пребывала неизменной в своей традиционной гордыне, совершенно не понимая и не желая понимать новый дух, веявший с Запада. {240}
ГЛАВА II. АННА КОМНИНА
I
В декабре 1083 года императрица Ирина Дука, жена Алексея Комнина, готовилась к родам в покоях Священного дворца, называвшихся Порфировой комнатой, где по старинному обычаю должны были являться на свет императорские дети, называвшиеся поэтому порфирородными. Время родов близилось, но царь, задержанный войной с норманнами, не был тогда в Константинополе. Тогда у молодой женщины явилась красивая мысль: чувствуя первые приступы болей, она осенила себе живот крестным знамением и проговорила: "Подожди еще, дитя мое, пока не вернется твой отец". Мать Ирины, особа рассудительная и мудрая, услыхав эти слова, крайне рассердилась: "А если твой муж не вернется раньше как через месяц? Разве ты можешь это знать? И как же ты до тех пор будешь бороться с муками?" Однако дальнейшее показало, что молодая женщина права. Через три дня Алексей возвратился в свою столицу как раз вовремя, чтобы принять в свои объятия родившуюся у него дочь. Так появилась на свет, отмеченная чудесным предзнаменованием при самом рождении, Анна Комнина, одна из самых знаменитых, самых замечательных византийских царевен.
Рождение этого ребенка, появившегося чудесным образом, было встречено с необычайной радостью. Помимо того, что империя получила наследницу, событие это блестящим образом закрепляло брак, заключенный между Алексеем и Ириной шесть лет назад исключительно из видов политических, а никак не по любви, и через это упрочивалось при дворе до тех пор очень ненадежное влияние молодой монархини. Поэтому родные Ирины, "обезумев от радости", громко выражали свое довольство; в официальных церемониях, какими было в обычае праздновать рождение императорских детей, а также и в подарках, сделанных по этому случаю войску и сенату, была проявлена необычайная роскошь, свидетельствовавшая о всеобщей радости. На голову маленькой царевны, когда она еще была в колыбели, уже надели императорскую корону; имя ее произносилось в ритуальных возгласах, какими в Византии приветствовали монархов; в то же время ее обручили с Константином Дукой, сыном лишенного престола императора Михаила VII, за которым Алексей Комнин, похищая у него власть, должен был, из уважения к законности, обязаться сохранять принадлежащие ему права. Таким образом, с самого раннего детства Анна Комнина, {241} "рожденная в порфире", могла мечтать, что настанет день, когда она императрицей взойдет на великолепный трон кесарей.
Ребенок воспитывался матерью своей Ириной и будущей своей свекровью, царицей Марией Аланской, и на всю жизнь девочка сохранила память об этих первых радостных годах, представлявшихся ей впоследствии самыми счастливыми в ее жизни. Она обожала мать, и та в свою очередь выказывала старшей дочери особое предпочтение; она восхищалась хорошенькой женщиной с изящной фигурой, белоснежным цветом лица и прелестными голубыми глазами, какой была императрица Мария, и много лет спустя с глубоким волнением вспоминали, какую привязанность выражала ей эта прелестная царица, достойная резца Фидия или кисти Апеллеса, бывшая такой удивительной красоты, что, кто видел ее, приходил в совершенный восторг. "Никогда, - пишет Анна Комнина, - не видели в человеческом теле более совершенной гармонии. Это была живая статуя, предмет восторга для всякого человека, наделенного чувством красоты, или, вернее, это был воплощенный Амур, сошедший на землю". Не меньше любила девочка и своего будущего мужа, юного Константина. Это был прелестный мальчик, на девять лет старше ее, белокурый и розовый, с удивительными глазами, "сверкавшими из-под бровей, как драгоценные камни в золотой оправе". "Красота его, - говорит в другом месте Анна Комнина, казалось, была небесной, а не земной". И действительно, он умер преждевременно, едва достигнув двадцати лет, раньше чем был заключен брак, на который его маленькая невеста возлагала столько честолюбивых надежд. Всю свою жизнь Анна Комнина сохраняла нежную память об этом юноше, которого император Алексей любил как собственного сына, бывшего для нее самой предметом обожания и первой детской страсти; и много лет спустя, думая об этом Константине Дуке, "чуде природы, шедевре, созданном рукою Бога, казавшемся отпрыском золотого века, прославляемого греками", старая царевна с трудом сдерживала свое волнение, и слезы выступали у нее на глаза.
Вот среди таких нежных забот, любимая и лелеемая, росла маленькая Анна Комнина, и, чтобы понять ее, небесполезно познакомиться с тем, что представляло из себя в конце XI века воспитание византийской царевны.
Редко любовь к литературе, и в особенности к литературе античной, была так распространена, как в Византии времен Комнинов. Именно тогда знаменитый своей необычайной ученостью Цец комментирует поэмы Гесиода и Гомера, Иоанн Итал, к великому соблазну православной церкви, принимается опять после Пселла за изучение Платона, а лучшие писатели эпохи, всецело проник-{242}нутые древними образцами, наперебой стараются в своих произведениях подражать наиболее знаменитым греческим писателям, и самый язык, утончаясь, своим несколько деланным пуризмом старается воспроизводить строгую прелесть аттической речи. При таком возрождении классической культуры царевна императорского дома, особенно если она была, как Анна Комнина, исключительно умна, не могла больше довольствоваться скудным образованием, дававшимся раньше византийским женщинам. У нее были лучшие учителя, и она воспользовалась их уроками. Она училась всему, чему только можно было учиться в ее время: риторике и философии, истории и литературе, географии и мифологии, медицине и естественным наукам. Она читала великих поэтов древности, Гомера и лириков, трагиков и Аристофана, таких историков, как Фукидид и Полибий, таких ораторов, как Исократ и Демосфен; она читала трактаты Аристотеля и диалоги Платона, и знакомство с этими знаменитыми писателями научило ее искусству хорошо говорить и "утонченнейшему эллинизму". Она была способна легко цитировать Орфея и Тимофея, Сафо и Пиндара, Порфирия и Прокла, стоиков и академиков. "Квадриум" (четыре науки) не составлял для нее тайны: она знала геометрию, математику, музыку и астрологию. Великие боги языческого мира и прекрасные легенды Эллады были близки ее душе; естественно, что она приводит в своих произведениях Геракла и Афину, Кадма и Ниобею. Она знала также историю Византии и географию и до известной степени интересовалась античными памятниками: более того, она умела при случае рассуждать о военных делах и обсуждать с врачами лучшие способы лечения. Наконец, эта византийка, как кажется, - довольно еще редкое явление на Востоке того времени, - знала даже по-латыни.
Это не была только образованная женщина, это была женщина ученая. Все современники одинаково восхваляют ее изящный аттический слог, силу и способность ее ума разбираться в самых запутанных вопросах, превосходство ее природного гения и прилежание, с каким она старалась развить его дары, любовь, какую она всегда выказывала к книгам и ученым разговорам, наконец, универсальность ее познаний. И достаточно также ознакомиться с ее произведением Алексиада, чтобы найти в нем блестящее доказательство ее литературных талантов. Несмотря на то, что тут можно подметить искусственность в слоге, изысканный и деланный пуризм в языке, несмотря на то, что тут встречаются местами педантизм и притязательность, все же тут чувствуется женщина выдающаяся, действительно талантливый писатель, каким неоспоримо была Анна Комнина. Все это уже было видно и в ребенке. Как вся-{243}кая византийка, она была очень сведуща в религиозных вопросах, а также в понимании священных книг. Однако по складу своей ума она чувствовала более влечения к вопросам науки, чем к вопросам религии. Она высоко ценила литературу, историю, уверенная, что благодаря им одним самые знаменитые имена могут быть спасены от забвения. С другой стороны, ее строгий ум пренебрегал сверхъестественным, пустыми изысканиями астрологов, ложными предсказаниями гадателей. Она хотела отведать от их воображаемого знания, как отведывала ото всего, но главным образом для того, чтобы убедиться хорошенько в его вздорности и тщете. И, несмотря на благочестие, она имела мало склонности к богословским спорам, находя бесполезным вдаваться в излишние тонкости. Больше всего привлекала ее история своей серьезной и суровой стороной и величием обязанностей, возлагаемых ею на историка.
Таково было умственное воспитание, полученное Анной Комниной. О нравственном ее воспитании заботились не менее тщательно. Под влиянием строгой Анны Далассины, матери императора, дух при византийском дворе крайне изменился за последние годы. Эта царица, с ее строгим нравом и суровыми привычками, решительно положила конец интригам гинекея, скандальным любовным похождениям, во времена порфирородной Зои и Константина Мономаха царившим в Священном дворце и развращавшим его. Твердой рукой завела она везде порядок, и под ее строгим надзором императорская резиденция приняла вид монастыря. Стало слышно пение священных песен, жизнь была правильно и методически распределена. Конечно, царь Алексей, не любивший своей жены, не стеснялся разрешать себе небольшие вольности; но он тщательно соблюдал приличия и устыдился бы поселить во дворце признанную любовницу, и общий дух его двора соответствовал безупречной пристойности. В такой среде и под влиянием бабушки, которую она крайне высоко ценила, Анна Комнина, естественно, стала в совершенстве воспитанной молодой девушкой, серьезной, целомудренной, соблюдавшей все приличия, с безукоризненной выправкой, с безупречной речью.
Однако мы составили бы себе об этой царевне далеко не верное представление, если бы видели в ней только умную, образованную, хорошо воспитанную женщину. Она слишком хорошо сознавала, чем она была как по рождению, так и по умственному превосходству, чтобы не быть крайне честолюбивой. И ей было также от кого унаследовать честолюбие. Ее бабушка Анна Далассина, силой своей упорной энергии возведшая свою семью на престол, им-{244}ператор Алексей, отец ее, такой ловкий, такой хитрый, такой настойчивый, ее мать Ирина, со своей мужественной душой, интриганка и смелая женщина в одно и то же время, - все это были люди крайне честолюбивые; и Анна слишком глубоко их всех почитала, чтобы не следовать слепо их урокам. Кроме того, очень гордая тем, что родилась в Порфире, очень гордая тем, что была старшей между детьми Алексея и Ирины, очень гордая императорским титулом, каким ее пожаловали еще в колыбели, она не знала ничего выше своего исключительного достоинства порфирородной. Она непомерно гордилась своим происхождением, своим родом и своей страной. В ее глазах Византия была всегда владычицей мира, все остальные народы - ее смиренными и покорными вассалами, а трон византийский - самым прекрасным троном вселенной. Надо видеть, с каким пренебрежением эта византийская царевна говорит о крестоносцах, об этих варварах, извиняясь, что ей приходится заносить в историю их грубые имена, равно оскорбленная и в своем писательском самолюбии сознанием, что ритм ее фразы нарушен этими чужеземными словами, и в своей императорской гордости, что должна терять время, занимаясь людьми ей противными и скучными. Анна Комнина была царица до мозга костей, и придворная среда, в которой протекала ее жизнь, могла только усилить это ее природное свойство. И в ее душе, своевольной, властной и честолюбивой, сознание своего высокого достоинства и положения должно было вызвать страшные извращения.
А между тем это не была душа черствая. У этой ученой и честолюбивой женщины можно подметить некоторую чувствительность, даже некоторую сентиментальность, которая порой забавна или трогательна. Я разумею тут не только ее очень сильную привязанность к родным. Она сама упоминает в довольно забавном тоне по поводу чуда, каким было отмечено ее рожденье, что она с пеленок была послушным, покорным ребенком. В другом месте она заявляет, что для столь любимых ею родителей она, не задумавшись, подверглась самым большим неприятностям, самым серьезным опасностям, "рискуя ради них своим положением, своим состоянием, самою жизнью", и что ее исключительная привязанность к своему отцу стала для нее источником многих несчастий. Все это семейные чувства, бесконечно почтенные, но которые, как мы это увидим, Анна Комнина не сочла полезным распространить на всех своих близких. Но в этом сердце находили место еще другого рода привязанности; подобно Арсиное Мольера, эта жеманница, эта скромница, эта педантка испытывала и более глубокие чувства. Она сама нам рассказывает, как в 1106 году - она тогда уже была несколько лет замужем - однажды стояла она со своими {245} сестрами у окна во дворце, когда проходило шествие, ведшее на казнь одного заговорщика, Михаила Анему. При виде этого красивого воина, такого обольстительного и такого несчастного, она почувствовала себя до того растроганной, что не хотела отстать от императора, своего отца, пока не добилась у него помилования осужденного; и с такой страстностью предалась она этой безумной затее, что осмелилась, всегда так строго относившаяся к этикету и ко всяким приличиям, потревожить Алексея, когда тот молился у святого алтаря. Десять лет перед тем, еще молоденькой девушкой - ей было тогда четырнадцать лет, - она испытала другое волнение того же рода, но более глубокое. Это случилось, когда в 1097 году прибыл морем в Византию один из вождей первого крестового похода, блестящий Боэмунд, князь Тарентский. Надо прочесть в Алексиаде, с какой восторженностью описывает Анна Комнина этого рыжего гиганта с тонкой талией, с широкими плечами, с белой кожей, с блестящими голубыми глазами, с громким и жутким смехом, этого героя, страшного и обольстительного в одно и то же время, такого совершенного физически, что казался созданным по "канону" Поликлета, и в моральном отношении такого ловкого, такого податливого, такого красноречивого. "Не было во всей Римской империи человека, - пишет она, - ни грека, ни варвара, равного ему. Он, казалось, носил в себе мужество и нежность, и одному императору, отцу моему, уступал он в красноречии и других дарованиях, какими осыпала его природа". Так говорила о западном варваре эта византийская принцесса спустя сорок лет после того, как Боэмунд в первый раз во всем своем блеске предстал перед нею; во всей Алексиаде, за исключением царя Алексея, нет другого человека, которого она описывала бы в таких лестных выражениях.
Но следует тотчас прибавить, что, если Анна Комнина засматривалась на красивых мужчин и любила их, это не выходило за границы благопристойности, как полагается целомудренной и честной женщине, каковой она была. Несомненно, однако, что в глубине ее души таился запас нежности, только и ждавший случая, чтобы проявиться. Она всю жизнь оплакивала жениха своего детства, преждевременно умершего Константина, смерть которого, к слову сказать и как это сейчас будет показано, нанесла такой жестокий удар честолюбивым замыслам Анны Комнины. Позднее, когда в 1097 году ее выдали замуж за такого важного человека, каким был Никифор Вриенний, она со своей нежной и чувствительной душой быстро сумела обратить этот чисто политический брак в брак по любви. Надо, впрочем, признать, что это был как раз подходящий для нее муж. Подобно ей, Вриенний был образован; по-{246}добно ей, любил литературу: "он прочел все книги, был сведущ во всех науках"; наконец, подобно ей, он любил писать, и писал хорошо. Кроме того, он был царственно красив и изящен, "с почти божественной осанкой", великолепный воин, искусный дипломат, красноречивый оратор. Анна Комнина обожала "своего кесаря" и никогда не могла утешиться в его утрате. Когда в 1136 году Вриенний возвратился в Константинополь очень серьезно больным, она ухаживала за ним с удивительной преданностью; когда вскоре затем он умер, она благоговейно и заботливо, точно приняла завещанное им наследство, продолжала его труд - писание истории,- которого он, ослабев от болезни, не мог докончить; и так как она с годами стала чувствительной и плаксивой, то всякий раз как ей под перо попадалось имя этого обожаемого и утраченного мужа, она проливала обильные слезы. Смерть Вриенния, если верить ей, была великим несчастьем ее жизни, вечно открытой раной, постепенно приведшей ее к могиле. На самом деле, верно то, что пока муж ее был жив, честолюбивая царица пускала в ход все, чтобы заставлять его добиваться, а с ним вместе добиваться и самой, наивысших почестей, и, потеряв его, она потеряла последнюю остававшуюся для нее возможность взять свое от судьбы. Но если, с одной стороны, острота ее сожалений происходила от горечи разочарований, с другой стороны, слезы ее были искренни. Эта царица, очевидно, взрастила в душе своей маленький цветок сентиментальной нежности. Она сохранила его в целости и среди засушающей политики. И это не безразличная черта ее нравственного облика, что такая ученая и честолюбивая женщина, как она, была также женщиной честной и сильно любила своего мужа.
Если мы попробуем собрать разрозненные подробности, известные нам о ней, и вообразить ее такой, какой она была на самом деле, эта византийская царевна представится нам в следующем облике. Физически она походила на своего отца Алексея и, наверно, как он, была среднего роста, жгучая брюнетка, с прекрасными живыми глазами, сверкавшими геройством. Нравственно она была чрезвычайно умна и гордилась своим умственным превосходством; она была замечательно образованна, любила книги, ученых, питала склонность ко всему, относившемуся к умственной стороне жизни, и когда попробовала писать, то выказала при этом несомненный талант. Но преобладающее значение в ее судьбе имела ее честолюбивая, своевольная душа, ее душа порфирородной, высокомерная, гордая своим происхождением и жаждавшая верховной власти. У нее была, как она сама выразилась, "алмазная душа", способная противостоять всяким неудачам, не дававшая себя сломить, в то же время не способная отказаться от раз составленного {247} плана, от раз взлелеянной мечты. С раннего детства привыкшая действовать, она отнюдь не была воспитана как пустая барышня, в роскоши и праздности, - энергичная, настойчивая, смелая, она никогда не отступала перед препятствием, когда хотела достичь намеченной цели, и порой ей случалось забывать среди дел внушения сердца, нежность которого она так любит выставлять. Помимо всего этого она была женщина честная, любящая и хорошая жена; но в особенности, рожденная в Порфире, императрица с колыбели, она была во всем и всегда царицей. Честолюбие заполняло половину ее жизни; в остальном утешительницей ее была литература, хотя далеко не вполне, ибо разочарования и озлобленность сделали ее глубоко несчастной. Но именно то, что Анна Комнина, жившая в этой столь сложной Византии, была в одно и то же время женщиной-политиком и женщиной-писательницей, и придает ее облику столько оригинальности и интереса.
II
"Мне не было и восьми лет, - пишет Анна Комнина, - когда начались мои несчастия". Это происходило в 1091 году, и вот что с ней случилось. Будучи старшей дочерью императора Алексея и невестой Константина Дуки, предполагаемого наследника престола, Анна Комнина не сомневалась, что вступит на престол, когда в 1088 году императрица Ирина родила своему мужу сына. Радость Алексея, что наконец имеется мужской потомок его рода, была чрезвычайна, и понятно, что с этого дня порядок престолонаследия был изменен. Царь, раньше столь внимательный к матери Константина Дуки, желавший ей во всем нравиться, охладел к ней; правда, верный своим обещаниям, он не хотел ничего менять в задуманном браке между царскими детьми; но он счел должным отдалить маленькую Анну Комнину от ее будущей свекрови, и эта разлука была первым и большим горем для ребенка. Спустя несколько месяцев произошло более важное событие. Сын Алексея Иоанн, трех лет от роду, был торжественно провозглашен соправителем империи. Это являлось крушением всех надежд, какие могла питать его старшая сестра. У Анны Комнины оставался жених, но этот жених терял свои права на престол, и ему отвели подчиненное место. Точно так же, когда после смерти юного Константина, в 1094 году, царевна была выдана в 1097 году за Никифора Вриенния, зять царя, несмотря на дарованный ему титул кесаря, занял место ниже наследника престола, а вместе с ним и его жена.
Таким образом, рождение брата было для Анны Комнины большим несчастьем в жизни. Так как она мечтала взойти с Констан-{248}тином Дукой на престол, то она бережно сохраняла память о нем. Так как он неожиданно разрушил ее честолюбивые планы, то воспылала она неистовой ненавистью "к маленькому чернявому мальчику с широким лбом и костлявыми щеками", каким был этот ненавистный брат. Она надеялась через Никифора Вриенния и вместе с ним вновь завоевать трон, и потому она так любила его; наконец, так как она думала, что как старшая в роде имеет право на царство, она в продолжение всей жизни Алексея интриговала, изощрялась, употребляла все свое влияние на своего мужа Никифора, чтобы вновь овладеть властью, считая, что была лишена ее незаконно. Это составляло постоянный предмет ее честолюбия, смысл всех ее поступков; и эта единая и неотступная мечта наполняла все ее существование, объясняя его, вплоть до того дня, когда, окончательно проиграв свое дело, она поняла, что жизнь ее не удалась.
В этой борьбе за корону между Анной и ее братом принимала участие вся императорская семья. Андроник, один из сыновей царя, был за сестру; другой, Исаак, - за брата; что касается матери ее, Ирины, она странным образом ненавидела своего сына Иоанна. Она считала его легкомысленным, испорченным нравственно, с неуравновешенным умом; но в этом, однако, она была к нему несправедлива. Напротив, перед высоким умом дочери она преклонялась, советуясь с ней при всяких обстоятельствах и принимая ее советы как решения оракула. Кроме того - редкое явление - она обожала своего зятя. Она находила его красноречивым, образованным, одаренным всеми качествами государственного мужа и монарха. И чтобы отстранить законного наследника, обе женщины решительно составили союз; и так как Ирина имела теперь большое влияние на состарившегося и уже больного императора, они могли надеяться, что план их удастся. Скоро благодаря их интригам Вриенний сделался всесильным во дворце, и ходили всюду слухи, что все зависело только от него. Сметливые придворные старались ему понравиться; по случаю обручения его старшего сына Алексея с дочерью князя Абасгии официальные ораторы в торжественных речах восхваляли качества этого юноши, казалось, предназначенного к власти, а также славу его родителей. Угодливо отмечали разительное сходство царевича с царем, его дедом, чье имя он носил; восхищались воспитанием, полученным им вместе с братом его Иоанном Дукой, под руководством их выдающейся матери, дарованной им самим небом. Словом, все, казалось, шло хорошо, и Анна Комнина ждала, что вот-вот желания ее исполнятся. Между тем император никак не мог окончательно решиться, и дело оставалось все в том же положении, когда в 1118 году Алексей {249} опасно заболел. Тогда-то, во время этой агонии, и разыгралась жестокая драма.
Если прочесть в Алексиаде описание этих августовских дней 1118 года, когда умирал император, не найдешь в этих прекрасных страницах, запечатленных искренней тревогой, почти никакого следа безудержных домоганий и яростных страстей, боровшихся у изголовья умирающего. Видишь тут бессильных врачей, в честном волненье толпящихся у постели больного, и, подобно врачам Мольера, только и говорящих, что о слабительных да о кровопускании. Видишь расстроенных женщин, плачущих и стенающих, напрасно старающихся облегчить последние минуты умирающего. Дочери императора и его жена окружают постель, Мария старается влить немного воды в распухшее горло больного и, когда он теряет силы, приводит его в себя, давая ему нюхать розовую эссенцию. Ирина рыдает, потеряв всякую энергию, поддерживавшую ее в начале кризиса; в страхе, в отчаянии, она обращается с вопросами к врачам, к дочери своей Анне и, судя по ее виду, кажется: едва ли переживет она своего мужа, Анна, вся отдавшись своему горю, "презирая, - как она сама это пишет, - философию и красноречие", держит руку отца и с тоской следит за ослабевающим пульсом. И вот наступает решительная минута. Чтобы скрыть от Ирины последние спазмы агонии, Мария тихонько становится между нею и императором; и вдруг Анна чувствует, что пульс перестал биться - сначала она точно немеет, опустив голову к земле, затем, закрыв лицо обеими руками, разражается рыданиями. Тогда Ирина, поняв, испускает крик отчаяния; она бросает с себя на землю императорский головной убор и, схватив нож, обрезывает себе волосы почти до корней; она отбрасывает далеко от себя пурпуровые туфли и надевает черные башмаки, берет из гардероба недавно овдовевшей своей дочери Евдокии траурные одеяния, черную вуаль, и покрывает ею голову. Описывая этот трагический день, Анна Комнина спрашивает много лет спустя, не была ли она игрушкой страшной грезы, и зачем она не умерла тогда вместе с обожаемым отцом, и зачем не убила себя в тот самый день, когда погас "светоч мира, Алексей Великий", в тот день, когда, как она говорит, "зашло ее солнце".
Во всем этом прекрасном рассказе нет ни единого слова, которое позволило бы хоть заподозрить интриги и честолюбивые козни, волновавшие умы в комнате больного. Ирина в своем отчаянии не заботится больше ни о короне, ни о власти; находящаяся тут же Анна готова пренебречь всей славой мира сего. Ни слова о вожделенном наследстве, ни о тех крайних усилиях, к каким прибегли, пытаясь нарушить установленный порядок. Едва можно найти {250} слабый намек на некоторую поспешность, с какой Иоанн Комнин, наследник престола, покинул постель умирающего, чтобы пойти завладеть Большим дворцом; едва, и то вскользь, упоминается о смятении, царившем в столице. И это все. Надо читать других летописцев той эпохи, чтобы видеть все, что скрывалось под этими женскими жалобами и как Ирина приступала к умирающему императору, чтобы убедить его лишить наследства сына в пользу Вриенния, и ярость императрицы, когда Иоанн Комнин, сорвав с руки умирающего, или, что правдоподобней, получив от него императорский перстень, поспешил в Святую Софию провозгласить себя императором и овладел Большим дворцом. Тогда всех этих честолюбивых женщин охватывает порыв бешеной ярости. Ирина убеждает Вриенния также провозгласить себя императором и выступить против зятя с оружием в руках. Затем она бросается к умирающему мужу, кричит ему, что сын у него, еще живого, похитил престол; она умоляет его признать, наконец, за Вриеннием права на корону. Но Алексей, не отвечая, слабым движением поднимает руки к небу и улыбается. Тогда Ирина вне себя разражается укорами: "Всю свою жизнь, - кричит она ему прямо в лицо, - ты только и делал, что хитрил и прибегал к словам, чтобы скрывать свою мысль; тот же ты и на смертном одре". В это время Иоанн Комнин в свою очередь спрашивал себя, как ему поступить с матерью, с сестрами, с Вриеннием, со стороны которого он опасался попытки государственного переворота. И когда наконец к вечеру Алексей умер, среди всех этих взволнованных честолюбцев ни один не нашел времени заняться умершим. Труп его остался почти брошенным, и на следующий день ранним утром его поспешили похоронить, не соблюдая при его похоронах обычной в подобных случаях торжественности.
Интриги Анны не привели ни к чему: императором стал ее брат. Для гордой царевны это был страшный и неожиданный удар. Уже столько лет жила она в чаянии овладеть империей, считая престол необходимым для нее и законным своим добром и ставя себя настолько выше этого ненавистного младшего брата. Теперь все ее мечты рухнули. Дерзость Иоанна Комнина, нерешительность Вриенния разом опрокинули все здание козней, так умело возведенное Анной и Ириной. Дочь Алексея не могла утешиться, и обманутое честолюбие, заглушив в ней все другие чувства, зажгло в ее душе ярость Медеи. И года не прошло, как она путем заговора сделала попытку вновь захватить власть: ни много ни мало дело шло о том, чтобы убить императора Иоанна, ее брата. Но в последнюю минуту на Вриенния, обладавшего характером несколько слабым и притом не очень честолюбивого, нашла нерешитель-{251}ность: по-видимому, он несколько усомнился в законности притязаний своей жены и вполне определенно заявлял, что зять его имел все права на престол. Его сомнение, его слабость парализовали рвение других заговорщиков; тем временем заговор был открыт. Впрочем, император решил щегольнуть милосердием: он не захотел ничьей казни и ограничился конфискацией имущества заговорщиков. Но спустя немного времени, по совету великого доместика Аксуха, он даже возвратил сестре своей Анне все ее состояние: верх унижения для этой гордой царевны, которой брат напоминал таким образом, с несколько презрительным великодушием, о семейных узах любви, в минуту безумия совершенно забытых ею.
Какую бешеную ярость почувствовала Анна Комнина от этого последнего удара, хорошо показывает анекдот, рассказанный летописцем Никитой. Когда она увидела, что все предприятие гибнет вследствие колебаний Вриенния, она, такая целомудренная и благовоспитанная, разразилась против него площадною бранью. Проклиная слабость кесаря, она заявила, что природа очень плохо распорядилась, вложив в тело женщины такую мужественную душу, какую она чувствовала в себе, а в тело мужчины робкую и нерешительную душу Вриенния. Мне приходится из приличия перефразировать слова, употребленные ею, которые в их подлинном значении много энергичнее и грубее. Но поистине Анна Комнина должна была чувствовать себя действительно жестоко разочарованной, чтобы позволить себе при всей своей воспитанности и просвещенности унизиться до таких грубонепристойных слов.
III
Анне Комнине только-только исполнилось тридцать шесть лет, но жизнь ее была кончена. Она на двадцать девять лет пережила крушение своих великих честолюбивых замыслов, посвятив себя всю, как она где-то об этом говорит, "книгам и Богу". И этот долгий конец существования был для нее смертельно печален. Беда за бедой сыпались на нее и удручали ее. Вслед за Алексеем, отцом ее, смерть которого - она это хорошо понимала - являлась для нее концом всего, один за другим умерли ее мать Ирина, "слава Востока и Запада", любимый ее брат Андроник и в 1136 году, наконец, муж ее Никифор Вриенний; и с каждой этой смертью относительно понижалось и место, какое она занимала в жизни.
После неудачи ее последнего заговора она жила в уединении, вдали от двора, как бы в некоторой немилости, часто отправляясь в основанный ее матерью монастырь Богородицы Милостивой. Старые приближенные отца, раньше всячески старавшиеся {252} льстить ей, теперь сторонились ее из страха навлечь на себя недовольство нового владыки; печально подсчитывала она, сколько неблагодарных людей встречается на ее пути. В то же время она видела, как укрепляется на троне ненавистный ей брат. И все это ожесточало ее душу. Однако, покуда был жив ее муж, к которому император продолжал сохранять доверие, поручив ему ответственную должность в государстве, с Анной Комниной еще до известной степени считались; но после смерти Вриенния, и в особенности в царствование ее племянника Мануила, песня ее была окончательно спета, и это заставляло ее страшно страдать. Она становилась все печальнее и угрюмее, все больше уверяла себя, что была жертвой несправедливой судьбы. На каждой странице своей книги она говорит о несчастиях, преследовавших ее всю жизнь, чуть не с первого дня, когда она родилась в Порфире. Напрасно она старалась казаться бодрой и царственно стойкой при каждом новом ударе судьбы, повторяя вместе с поэтом: "Снеси, сердце, и это, ты уже выдержало худшие испытания". В сущности, она не могла примириться. Когда старая царевна вспоминала блестящее начало своей жизни, свои мечты об императорской короне, сияющие годы своей юности; когда она вызывала в памяти все эти призраки, былых спутников ее счастливой жизни: юного Константина Дуку, своего жениха, прелестную императрицу Марию и несравненного Алексея, отца своего, и мать свою Ирину, и своего мужа, и еще столько других; когда она всей этой минувшей славе противопоставляла свое теперешнее одиночество, неблагодарных, оставлявших ее в забвении старых друзей, теперь пренебрегавших ею, близких родных, обращавшихся с нею дурно и старавшихся сделать ее для всех ненавистной, тогда она не могла удержать слез. Этой уязвленной, озлобленной душе, казалось, было приятно бередить свои раны. "От самой колыбели, - пишет она, - клянусь в том Богом и Его Пречистой Матерью, меня удручали непрестанные беды и напасти. Не буду говорить о телесных немощах; предоставляю это служителям гинекея. Но чтобы перечислить все беды, какие сыпались на меня, начиная с восьмилетнего моего возраста, всех врагов, явившихся у меня вследствие злобы людской, потребовалось бы уменье Исократа, красноречие Пиндара, сила Полемона, муза Гомера, лира Сафо. Нет несчастья, большого или малого, какое не обрушилось бы на меня. Всегда, как теперь, так и тогда, порыв бури разил меня; и в самую минуту, что я пишу эту книгу, море несчастий подавляет меня и вал поднимается за валом". Затем следуют горькие и прозрачные намеки на "сильных мира сего", забивающих ее "в ее уголке", не позволяющих даже самым маленьким людям навещать ее. "Вот тридцать лет, клянусь в том блаженной {253} памятью покойных императоров, что я не видала и не принимала у себя никого из приближенных моего отца; многие умерли, многие удалились из страха, вследствие перемен в политике". В другом месте она заявляет, что ее несчастья могли бы тронуть не только всякое чувствующее существо, но даже и неодушевленные вещи; и, рисуясь своими страданьями, выставляя себя как великую жертву, она удивляется, что такое скопление несчастий не превратило ее самое в какой-нибудь бесчувственный предмет, как знаменитых страдальцев языческой мифологии; и, взывая к трагическому образу древней Ниобеи, она полагает, что, подобно ей, и даже больше, она заслуживает быть превращенной в бездушную скалу.
Надо сознаться, что эти жалобы несколько преувеличены и что, как они ни искренни, а в конце концов надоедают. Притом можно с полным основанием думать, что в рассказе о своих несчастьях, как и в других местах, где речь касается ее особы, Анна Комнина, сознательно или бессознательно, несколько преувеличивала вещи и представляла события в более трагическом виде, чем они были на самом деле. Возможно, что в самые последние свои годы эта старая царевна, представительница прошлых, уже исчезнувших времен, у которой с губ не сходило имя Алексея Великого, ее отца, могла казаться скучной и утомительной своему молодому племяннику, императору Мануилу, и окружавшим его блестящим придворным. Но, быть может, от нее одной зависело жить в добром согласии с ее братом, императором Иоанном. Этот кроткий и милостивый царь, как было сказано, не сохранил никакой злобы к мужу своей сестры за то, что тот был орудием честолюбивых планов Анны Комнины; так же милостиво обращался он и с сыновьями своей сестры, и на другой же день после затеянных ею против него козней он с необычайным блеском отпраздновал в императорском дворце свадьбу этих двух молодых людей. Известно также, как он простил Анне Комнине ее заговор на его жизнь, рассчитывая, что такое рыцарское великодушие пробудит раскаяние в этой смущенной душе и оживит в ней некоторую привязанность. Во всяком случае, даже и в ее уединении жизнь царевны не была так одинока, как она это любит говорить: к ней обращались за покровительством, что заставляет думать, что она сохраняла некоторое влияние. И наконец, как бы ни были печальны и жалки последние годы Анны Комнины, не надо забывать, что, в сущности, она за это должна была больше пенять на себя, нежели на судьбу. Разумеется, для нее было чрезвычайно тяжело до шестидесяти пяти лет таить злобу на свою неудачу; для этой честолюбивой женщины должно было быть страшным страданьем видеть торжество своих противников и в течение тридцати лет сознавать, что всякая роль для нее была кончена. Но она сама была тому причиной. {254}
Занятия литературой, столь любимые ею в юности, стали ее высшим утешением в ее уединении. Вокруг нее образовался двор ученых, грамматиков, монахов, и она изливала в прекрасной книге Алексиаде всю свою тоску, все свои сожаления, всю свою злобу, все свои воспоминания.
По тому, что мы знаем об авторе, мы легко можем отгадать, чем было это произведение. Несомненно, Анна Комнина часто претендует тут на полное беспристрастие историка; в одном месте она заявляет, что, "кто берется писать историю, должен освободиться от страсти и ненависти, уметь хвалить врагов, когда того требует их поведение, и порицать самых близких родных, когда это становится необходимо вследствие их ошибок". Не менее выставляет она свою заботу о правде. "Читая меня, быть может, скажут, - пишет она, что речь моя менялась от влияния моих естественных чувств и привязанностей. Но я клянусь опасностями, каким подвергался император, мой отец, ради счастья римлян, подвигами, какие он совершил, всем, что он перенес для народа Христова, я пишу эту книгу никак не для того, чтобы льстить моему отцу. Каждый раз, как найду его неправым, я решительно заглушу в себе голос крови, чтобы следовать только голосу правды. Я люблю отца, но еще больше я люблю правду". Она также сообщает нам подробные сведения о различных источниках, откуда она черпала материалы для своей истории; она справлялась с воспоминаниями старых товарищей по оружию ее отца, рылась в бесхитростных, но правдивых записках, где, ни капли не заботясь ни об искусстве, ни о риторике, они рассказали свои подвиги и подвиги императора; к этому она прибавила все, что видела сама, все, что слышала от отца, от матери, от дядей, все, что ей сообщали великие полководцы Алексея, сотрудники и свидетели славы его царствования; и она не раз указывает на то, как согласны все эти свидетельства, а также на их очевидную искренность. "Теперь, когда со смертью Алексея исчез всякий повод к лести и неправде и у людей одна забота - угождать новому властелину, а льстить умершему им и в голову не приходит, они представляют события в том виде, как они происходили на самом деле". И это вероятно, что Анна Комнина была искренно озабочена тем, чтобы собрать точные и обстоятельные сведения. Кроме устных рассказов она справлялась с императорскими архивами и списала там документы первостепенной важности; она внесла в свою книгу подлинный текст некоторых дипломатических актов, несколько документов из частной переписки; и забота ее о подлинности текстов простиралась так далеко, что для истории Роберта Гвискара она пользовалась латинским источником, ныне утраченным. {255}
Однако, несмотря на все это, Алексиада Анны Комнины возбуждает в читателе подозрение и недоверие. Это мнимое сочинение по истории попросту панегирик и памфлет в одно и то же время. И это легко понять. Когда по смерти Вриенния царевна поставила себе задачей продолжать историю, начатую ее мужем, и рассказать потомству царствование Алексея, она, естественно, подпала искушению изобразить в самых ярких красках эпоху, когда она была счастлива, когда она надеялась, когда будущее улыбалось ей. Превознося великий образ Алексея, ей, с другой стороны, приятно было несколько умалить при неизбежном сопоставлении преемников первого из Комнинов. И не без некоторого тайного довольства отмечала она признаки скорого и неизбежного падения, какие, как ей казалось, она видела. "В наши дни, - пишет в одном месте, эта писательница, - презирают, как вещь, не заслуживающую серьезного внимания, историков и поэтов и те уроки, какие можно из них извлечь. Игра в кости и другие развлечения того же рода - вот главная забота". Не так дело обстояло раньше, при дворе Алексея, благочестивого и знаменитого императора, которого дочь его, не задумываясь, провозглашает выше Константина и причисляет к святым апостолам Христовым. Одна преувеличенность этих похвал достаточно показывает тенденцию этой книги, названной самой Анной Комниной многозначительно Алексиадой, то есть эпической поэмой в честь легендарного героя.
Надо ли еще напоминать, что Анна Комнина была настоящей царицей, настоящей византийкой, неспособной поэтому понять многие события своего времени и беспристрастно судить о многих людях? Мы выше заметили, какие предрассудки, какую предвзятую враждебность питала она - и должна была питать - к крестоносцам. Боэмунд составляет исключение. Надо ли прибавлять, что она была женщиной и вследствие этого имела некоторую склонность к блеску, к внешней пышности, скрывавших от нее порой истинную суть вещей, что она была женщиной страстной, способной испытать крайнюю злобу и ненависть, и, наконец, женщиной ученой, заботившейся о красоте слога, об изяществе фразы? Все это, уменьшая, несомненно, достоинство в историческом собственно смысле произведения Анны Комнины, отнюдь не уменьшает его интереса. Как психология личности Алексиада остается документом первой важности; и с более общей точки зрения эта книга безусловно замечательная. Наконец, - черта, не лишенная величия, - эта женщина, политик и писательница в одно и то же время, полагала свое высшее честолюбие в желании продолжить свою жизнь и после смерти в том, что она считала лучшим в себе самой, в своей душе, в своей мысли. {256}
Анна Комнина умерла в 1148 году в возрасте шестидесяти пяти лет. Один из хорошо знавших ее современников восхвалял ее большие живые глаза, в которых светилась деятельная мысль, глубину ее философских познаний, поистине царственное превосходство ее ума и заключал остроумным замечанием, говоря, что, если бы ее знала античная Греция, она присоединила бы "четвертую грацию к грациям, десятую музу к музам". Это была, во всяком случае, женщина замечательная, один из самых удивительных женских умов, когда-либо бывших в Византии, женщина, стоявшая выше большинства мужчин своего времени. И что бы ни думать о ее характере, до известной степени печальным представляется существование этой женщины, имевшей право быть честолюбивой и так беспощадно сгубившей свою жизнь. {257}
ГЛАВА III. ИМПЕРАТРИЦА ИРИНА ДУКА
В конце 1077 года Алексей Комнин, будущий император, тогда еще только знатный человек с громадным честолюбием, увидал, что для достижения престола, которого он домогался, всего полезнее выгодный брак. Среди знатных аристократических родов не было тогда в Византии более знаменитого, как род Дуков. Генеалоги выводили его происхождение от времен Константина Великого и утверждали, что предок этого рода, бывший в родстве с первым христианским императором, получил от него звание и титул дуки Константинопольского и отсюда происхождение фамилии, какую носили его потомки. Что бы ни думать об этой этимологии и об этих притязаниях, несомненно, что в конце XI века род Дуков по богатству, могуществу, по значению, каким пользовался среди всех окружавших, был одним из самых славных в монархии; из него вышло несколько византийских императоров, занимавших в то время престол, Михаил VII был одним из его членов. По этой именно причине Комнины и Дуки так не любили друг друга, ибо первый царь из фамилии Комнинов имел преемником одного из Дуков, и одинаковое право на престол и одинаковое честолюбие возбудили в этих соперничающих родах лютую ненависть друг к другу. Поэтому для всех здравомыслящих людей, искренно заботившихся об общественном спокойствии, казалось, что будет вполне выгодно соединить браком представителей обеих враждующих семей и соединить таким образом на будущее время их притязания и их интересы. С другой стороны, тонкий политик, Алексей Комнин сразу понял, какую могучую поддержку в будущем представляет такой брак для его честолюбивых планов. Поэтому, несмотря на сопротивление матери, он в конце 1077 года женился на юной Ирине Дуке, дочери Андроника Дуки, протовестария, протопроедра, великого доместика схол Востока, и внучке кесаря Иоанна Дуки. И поэтому также, когда в 1081 году Алексей лишил престола Никифора Вотаниата, все подумали, что военная и аристократическая революция, возведшая на престол нового императора, по знаменитому выражению, "только для того нарушила законность, чтобы вновь вступить в законные права". Комнин по рождению, через женитьбу вступивший в союз с Дуками, Алексей, даже с оружием в руках добиваясь императорской короны, в сущности, лишь восстановлял естественные права, представителем которых {258} он был; по слову одного писателя того времени, восставая против своего монарха, "он не только не заслуживал ни малейшего порицания, но совершал поступок, достойный похвал всех рассуждающих людей".
Из брака, заключенного им главным образом с политическою целью, Алексей извлек всю выгоду, на какую только мог рассчитывать: он был императором. По-видимому, он отнюдь не считал нужным долго выказывать благодарность царевне, которую совсем не любил. Крайне влюбленный, если верить летописи, в жену своего предшественника, красавицу-императрицу Марию Аланскую, поддерживаемый матерью, питавшей к Дукам лютую ненависть, Комнин, как кажется, на следующий же день после своей победы стал подумывать о том, чтобы отделаться от своей жены путем развода. Для того чтобы в приветствиях императору имя Ирины упоминалось вместе с его именем, потребовалось, чтобы адмирал Георгий Палеолог заявил с грубой определенностью: "Не для вас, Комнинов, я работал, а для Ирины" и чтобы он приказал своим матросам провозглашать в приветствиях имя молодой царицы. Для того чтобы Алексей решился торжественно короновать Ирину в императрицы, - хотя, однако, через семь дней после того, как был коронован сам, - потребовалось все непреоборимое упорство патриарха, преданного дому Дуков. По этим подробностям легко догадаться, чем была при подобных условиях эта императорская семья, какие тяжелые, натянутые отношения существовали между этими враждующими супругами, представителями двух соперничавших родов, соединенных узами брака, причем оба сознавали, что символизируют два противные друг другу честолюбия.
Каким образом эта глухая неприязнь между Алексеем и его женой мало-помалу перешла в более дружеские отношения; каким образом молодая императрица, находившаяся сначала в небрежении, незаметно дошла до того, что приобрела на мужа решающее влияние, - вот психологическая загадка в истории, которую, быть может, небезынтересно разрешить. А если к этому прибавить, что жизнь Ирины Дуки, с другой стороны, доставляет случай представить, чем была религиозная монастырская жизнь в этой далекой от нас Византии XII века, быть может, покажется интересным воссоздать образ этой женщины, с виду мало заметной и скромной, но являющейся затем искусной интриганкой с громадным честолюбием, покуда не пришлось ей искать в монастыре, как дочь ее, Анна Комнина, искала в литературе, утешения в обманутых надеждах. {259}
I
Когда в апреле месяце 1081 года Ирина стала императрицей Византийской, ей не было пятнадцати лет. По-видимому, она не отличалась красотой. Анна Комнина, питавшая к матери горячую преданность, несмотря на желание описать ее в самых лестных красках, не смогла изобразить нам ее как совершенную красавицу. Она была высока ростом, хорошо сложена, и каждое движение полно несравненной гармонии; у нее были прекрасные, точно из слоновой кости, точеные руки, которые она любила показывать, и прелестные зеленые глаза, цвета морской воды. Но слишком красные щеки бросались в глаза даже издали. "Ее лицо светилось блеском луны, - говорит Анна Комнина, - но не было круглым, подобно лицам ассириек, ни удлиненным, как у женщин скифских; оно не вполне приближалось к совершенному овалу". Другой ее панегирист объявляет, что красота ее была, скорей, внутренняя. Если, с другой стороны, принять в соображение, что Ирина не любила наряжаться, что она, по словам одного современника, предпочитала "сияние добродетелей блеску красивых, обшитых золотом одежд", что она не прибегала ни к какой искусственной помощи для усиления своих прелестей, "как это делают обычно изнеженные женщины, оскорбляя тем Божественного Создателя", и что, наконец, "искусство косметики, дорогое Клеопатре", казалось ей вещью пустой и бесполезной, тогда станет понятным, что Алексей Комнин, при свойственном ему непостоянстве, не видел особенных причин оставаться верным своей жене и что, несмотря на семерых детей, которых он имел от нее, трех мальчиков и четырех девочек, он выказывал ей некоторое равнодушие, находя утешение в многочисленных приключениях, по-видимому, возбуждавших ревность молодой императрицы.
Как мало любила Ирина наряды, так же мало любила она и свет. Ей претило показываться публично на пышных императорских церемониях, и, когда ее к тому обязывало ее положение, она крайне смущалась и краснела от робости. Она не любила говорить, и на придворных празднествах оставалась молчаливой, с сжатыми губами, холодная и таинственная, как мраморная статуя (сравнение Анны Комнины). В конечном итоге она представляется нам женщиной сдержанной, скромной, несколько робкой, несколько скрытной, долго жившей в подавленном состоянии между равнодушным мужем и враждебной ей властной свекровью.
Наконец, Ирина не находила никакого удовольствия окружать себя многочисленной прислугой; у нее были простые вкусы; великолепные экипажи, парады, торжества - все это ей глубоко пре-{260}тило. Она предпочитала оставаться в своих частных покоях, несколько замкнутая в себе самой, и проводила дни за чтением и в размышлениях. Ее панегиристы сравнивают ее то с Афиной, "сошедшей с неба, великолепной и неприступной", то с совершенной женщиной, о которой говорит Соломон; они прибавляют, что она всячески развивала в себе мудрость, которую Платон называет "единственной красотой души". Действительно, ее интимная жизнь проходила в двух главных занятиях: в чтении Священного Писания и в делах милосердия. Творения отцов церкви особенно пленяли ее; нередко случалось, что она приходила к столу, держа еще в руках благочестивую книгу, так страстно увлекшую ее; и когда ее дочь Анна Комнина, более склонная к наукам, чем к богословию, спрашивала ее с некоторым удивлением, как могла она находить такой большой интерес в подобном чтении, какое удовольствие углубляться в эти отвлеченные, тонкие теории, "от которых, - говорила она, - голова идет кругом", Ирина с улыбкой ей отвечала: "И я иногда, как ты, боюсь этих книг, а между тем не могу от них оторваться. Впрочем, погоди немного: когда достаточно узнаешь другие книги, почувствуешь прелесть этих". Однако, обладая большим умом и замечательным образованием, императрица не ограничивалась чтением священных книг, она любила также и светские, покровительствовала писателям Но особенно отличалась она благочестием и неутомимой благотворительностью. Очень милостивая, в особенности к любимым ею монахам, она всегда готова была протянуть руку для подачи помощи, эту "руку, подательницу щедрот", как говорит один из ее панегиристов. Она щедро подавала всем: нищим, беднякам, всяким оборванцам, которых встречала на дороге. И с ними, с этими униженными, эта женщина, обыкновенно сдержанная и как будто всех чуждавшаяся, становилась легко доступной; с ними исчезала ее застенчивость, язык развязывался; порой в подобных случаях она даже любила иногда читать наставления и проповеди. Любила говорить о нравственном возрождении через работу, советовала своим слушателям ни под каким видом не предаваться лени, "не ходить от двери к двери, прося милостыню": так, будучи очень доброй, увеличивала она цену своих щедрот благодаря способу, каким их раздавала.
В этом, отчасти полудобровольном, уединении, в котором она замкнулась, Ирина Дука провела двадцать лет жизни, и можно себе представить, что она страдала иногда от несколько бесцветного существования, устроенного ей, ибо она любила пренебрегавшего ею мужа, а с другой стороны, чувствовала в себе достаточно высокие качества, за которые она должна была бы пользоваться более {261} высоким положением. Дочь ее сказала о ней, что она имела мужественную душу, была смела, умна, хладнокровна, обладала деловым умом. Другой современник восхваляет ее рассудительность, ее чувство справедливости, добрые советы, какие она умела подавать, свойственную ей тонкую находчивость и в особенности ее храбрость, "каковой она превосходила всех мужчин, единственное, в чем она как бы отрекалась от своего пола и чувствовала больше склонности к мужским добродетелям". Наконец, надо прибавить, что она очень гордилась своим происхождением, своим прославленным родом, принадлежавшими ей правами, - тогда станет вполне понятным, что Ирина при первом же представившемся случае внезапно обнаружила себя женщиной-политиком и крайне честолюбивой.
Между тем положение при дворе молодой императрицы незаметно упрочивалось. Уже тем, что она родила императору наследников престола, роль ее стала значительнее; позднее замужество ее дочерей также до некоторой степени усилило ее значение благодаря влиянию, по крайней мере, на одного из ее зятьев. Затем удаление Анны Далассины, освободив царя от опеки, в какой так долго держала его властная мать, открыло доступ для других внушений. Наконец, понемногу Алексей с годами сам по себе возвращался к Ирине. Теперь страсти его поулеглись, любовь к приключениям почти умерла. Кроме того, он часто страдал от подагры, и во время этих жестоких припадков одна царица умела ухаживать за ним, как следовало, и искусными растираниями успокаивала немного его боли. Вот тут-то и пробил для Ирины ее час, которого она так терпеливо ждала.
Скоро Алексей не мог больше без нее обходиться. У него вошло в привычку всюду брать ее с собой: в путешествия, даже в военные походы, и потому что он дорожил нежными заботами, какие она ему расточала, так и ради добрых советов, какие она умела ему давать; быть может, отчасти и потому, что он побаивался ее склонности к интригам и считал разумным не оставлять ее, раз он сам был далеко, под внушениями честолюбия, не скрываемого ею больше. Действительно, любя очень искренно Алексея и сознавая свое влияние, Ирина метила теперь выше. Она думала о том, что настало для нее время разделить действительную власть, начать править империей сообразно собственным взглядам; она думала в особенности о будущем, чтобы распорядиться престолонаследием по своему усмотрению, предполагая передать его, в ущерб своему сыну Иоанну, законному наследнику, любимой дочери Анне Комнине и ее мужу Никифору Вриеннию, так как крайне ценила его ум, красноречие, высокую культурность и писательское дарова-{262}ние. Возможно, что по этому поводу в императорской семье происходили иногда бурные сцены, и Ирина любила жаловаться, что вынуждена теперь слишком часто всюду сопровождать своего мужа. Но Алексей не хотел ничего слышать, и так как, кроме того, бдительная заботливость, какой окружала его императрица, защищала царя лучше всяких предосторожностей от постоянно замышлявшихся против него козней, он ни за что на свете не соглашался расставаться с "этой всегда бодрствующей хранительницей, с этим оком, от которого не могла укрыться ни одна интрига".
Напрасно политические враги Ирины осмеивали супружескую привязанность, питаемую теперь императором к своей жене. У себя в палатке, даже на самом своем столе, Алексей находил оскорбительные пасквили, где ему советовали отправить в гинекей монархиню, присутствие которой в лагере являлось обременительным. Ничто не помогало. День ото дня влияние Ирины на царя становилось все сильнее. Дело в том, что "она умела, - по замечанию Анны Комнины, - быстро разбирать, что когда нужно было при данных обстоятельствах, и еще быстрее раскрывать интриги врагов. И таким образом, - прибавляет царевна-писательница, - моя мать была для царя, отца моего, незакрытое око в ночи, несравненный страж в течение дня, лучшее спасительное лекарство от опасностей, какие порождаются яствами". Впрочем, в этой роли Ирина сохраняла тонкую, осторожную сдержанность своих юных лет: чувствовали ее присутствие, но никогда не видали и не слыхали ее. Повозка, запряженная двумя мулами и с развевающимся над нею императорским флагом, одна свидетельствовала об ее присутствии в войске; "ее божественное тело" оставалось невидимым, и еще больше, чем в Священном дворце, любила она действовать тайно.
Однако, когда нужно было, она отнюдь не боялась "появляться на глаза мужчинам"; она умела, при сложных обстоятельствах, выказать и смелость, и хладнокровие, и решительность. Однажды, когда императорское войско стояло лагерем в Малой Азии, ранним утром получено было известие, что турки близко. Алексей еще спал; тогда Ирина, чтобы не смутить его сна, приказала разведчику молчать и, встав, стала делать вид, несмотря на беспокойство, что занимается обычными делами. Скоро новый гонец извещает, что варвары приближаются; несмотря на охвативший ее страх, императрица берет себя в руки и спокойно остается подле императора. Не думая об опасности, монархи садятся за стол, как вдруг входит человек, весь покрытый кровью, и падает к ногам Алексея, как живой свидетель неминуемой опасности и близкого присутствия врага. Но и тут Ирина остается невозмутимой, "как сильная жена, {263} о которой говорит Писание"; если она и боится, то только за императора. Когда, наконец, с большим трудом ее удается убедить подумать о собственной безопасности и уйти с места, где грозит произойти сражение, она удаляется с неохотой, "все оборачивается и смотрит на мужа". Из этого видно, что не без основания Алексей называл ее теперь "своей душой, своей несравненной поверенной, своей утешительницей во всех бедах". И вот таким-то образом она мало-помалу становилась всемогущей.
Выше мы видели, как честолюбивая царица попыталась извлечь выгоду из своего влияния и какие козни велись у постели умирающего Алексея. Известно также, с какой заботливостью Ирина до конца ухаживала за больным, как, чтобы вымолить у Бога его выздоровление, она умножала милостыню и молитвы, какие выказала мужество и твердость в эти грустные дни, "борясь, как олимпийский атлет, с удручавшим ее страданием", какое упорство она также выказала, чтобы достигнуть цели, и каковы, наконец, были ее отчаяние и злоба, когда она увидела, что безнадежно проиграно начатое ею дело. Однако Ирина лучше, чем дочь ее Анна Комнина, умела смиряться перед неизбежным. Она не приняла никакого участия в заговоре, составленном последней против ее брата Иоанна, и говорила по этому поводу не без некоторой иронии: "Когда трон пуст, надо стараться сделать императора. Но раз монарх имеется, не надо его свергать". Точно так же Ирина, и в этом более счастливая, чем ее дочь, после своего далеко не блестящего начала пользовалась в течение полных десяти лет всеми радостями верховной власти. И когда, по смерти Алексея, она удалилась в монастырь, когда, по выражению одного современника, "подобно золотокрылому орлу, улетела она в небесные сферы", она, в сущности, могла сказать себе, что не сгубила своей жизни.
II
Когда Ирина имела на Алексея Комнина всесильное влияние, она вступила с ним в сообщество для одного благочестивого дела. В западной части Константинополя, в Девтеронском квартале, недалеко от места, где теперь стоит Семибашенный замок, супруги задумали построить два смежных монастыря: один мужской в честь Спаса Человеколюбивого, другой женский во имя Богородицы Благодатной. Многие причины побудили императрицу построить эту святую обитель. Прежде всего она хотела высказать тем свою благодарность Пречистой, всю жизнь, как говорили, осыпавшей ее своими милостями и оказывавшей ей свое покровительство, давшей ей родиться "от благочестивого и по природе склонного к до-{264}бродетелям рода", обеспечившей ей благодеяния превосходного воспитания, возведшей ее затем на трон, на эту вершину человеческого благополучия, простершей, наконец, свою божественную руку над всеми, кого любила Ирина, на ее мужа, на ее детей, на ее внуков, даруя царю в его войнах с варварами большие и блестящие победы, членам монаршей семьи чудесные исцеления в их болезнях, империи - непрестанную свою поддержку и небывалое благоденствие. Кроме того, Ирина, как все византийцы, приписывала особую силу молитвам, возносившимся к Богу устами монахов, и, следовательно, ожидала от построения монастыря всяких благ для правления монархией, а также для умиротворения христиан.
Но к этим причинам порядка духовного присоединялись соображения порядка более житейского. Одна из дочерей императрицы, Евдокия, была довольно несчастна в замужестве. Ее муж, не имея никакого уважения к происхождению молодой женщины из императорского дома, обращался с ней крайне пренебрежительно; не менее дерзко вел он себя и в отношении царицы, своей тещи; и вот, когда Евдокия, в конце концов, совсем заболела, нашли нужным нарушить этот столь плохо удавшийся брак. Мужа услали из дворца, жена приняла пострижение. И вот новый монастырь был предназначен именно для того, чтобы царственная отшельница нашла в нем приют, достойный ее сана. Наконец, в Византии, с ее постоянными революциями, никто, как известно, не мог быть никогда уверенным в завтрашнем дне. Царицы из семьи Ирины могли в один прекрасный день оказаться вынужденными искать в монастыре убежища от житейских бурь; сама Ирина должна была думать о том, что станет с ней, в случае если император умрет раньше нее. Поэтому рядом с монастырем она выстроила для женщин из императорской семьи более удобные и роскошные постройки. Это было то, что называли "домом господ", или "царским помещением". Воздвигнутые вне монастырской ограды и вне зависимости от монастыря, эти строения, однако, имели с монастырем удобное сообщение и носили тот же характер святости. Таким образом, в то время, как Алексей в монастыре Спаса приготовлял могилу для своих смертных останков, Ирина подле монастыря Богородицы готовила приют для своих старых дней.
И сюда удалилась она по смерти своего мужа. В это время помещение, приготовленное себе императрицей, было значительно расширено. Это был настоящий дворец, с обширными дворами. портиками, несколькими банями, даже с отдельной церковью во имя св. Дмитрия. В сопровождении многочисленной свиты служителей и женщин Ирина явилась, чтобы устроиться тут. Здесь же призрела она свою любимую дочь Анну Комнину, занявшую по-{265}кои, выходившие окнами в сад Спасского монастыря, и дочь Анны, овдовевшую совсем молодой и носившую одинаковое с бабушкой имя Ирины Дуки. Тут среди своих детей и жила старая императрица вплоть до самой смерти, последовавшей приблизительно в 1123 году, жила по соседству с монахами, которых всегда любила, и в благочестивой атмосфере, окружавшей ее еще в юности. Однако она не вполне умерла для мира. Она охотно принимала посетителей, содержала при себе маленький двор, где были писатели, воспевавшие ее славу или утешавшие ее в скорбях и напастях. Она продолжала интересоваться духовной стороной жизни и в особенности поощряла своего зятя Никифора Вриенния, писательский талант которого она всегда ценила, писать историю великого Алексея Комнина, оплакиваемого ею мужа. Это произведение, как известно, дошло до нас; в предисловии Вриенний восхваляет "премудрый дух", возложивший на него эту трудную задачу, "геркулесову силу", заставившую его, несмотря на его скромность, взять ее на себя. Как кажется, Ирине очень нравилась роль вдохновительницы, благодаря которой она удовлетворяла своему желанию превозносить одновременно славу Дуков и Комнинов. Впрочем, современники любили величать ее, даже в глаза, "сиреной Кесаря", и можно с уверенностью думать, что комплимент этот не был ей неприятен.
III
В Национальной библиотеке хранится пурпуровыми чернилами собственноручно подписанный Ириной, "императрицей римлян, верной во Христе Боге нашем", устав (типик), изданный царицей для ее монастыря. Она тут пространно перечисляет здания, построенные ею, и доходы, какими она наделила обитель. Подробно объясняет многочисленные обязанности, предписываемые ею монахиням, правила, каким им надлежит следовать, строгую дисциплину, какой они будут подвергнуты. Наконец, она определяет ясно и точно и в чрезвычайно властном тоне все, что касается управления монастырскими имениями и охраны независимости монастыря. Этот документ, составляющий не менее шестидесяти печатных страниц, крайне любопытен, потому что знакомит нас с психологией Ирины Дуки и дает представление о монастырской жизни ее времени.
Что тут поражает прежде всего - это странное смешение нравоучительной фразеологии и практического духа, мистической экзальтации и административной точности, властной, мелочной и сухой. Это тот же контраст, какой мы видели уже в душе императрицы, страстно благочестивой и любившей читать мораль, обла-{266}давшей при этом такой ясной бодростью в устройстве своей жизни и в преследовании своих честолюбивых целей.
Первая забота основательницы монастыря - насадить в нем самую строгую нравственность. В начале XII века внутренняя жизнь в византийских монастырях действительно сильно нуждалась в преобразовании, и не без основания опасалась Ирина, "чтобы змий, древний искуситель, не нашел в благочестивом доме какую-нибудь новую Еву, и не стал бы нашептывать ей свои убийственные софизмы, и не увлек бы ее в адские сети". Горячо поэтому молит она Богородицу охранить инокинь от искушений, "даровать этим женским душам мужскую силу добродетелей". Но при этом она благоразумно принимает все полезные меры предосторожности для предотвращения опасности. Монастырь будет крепко огражден от всего, извне приходящего. Ни один мужчина не будет в него допущен, никакой посторонний глаз не должен проникать в благочестивую таинственную жизнь внутри монастыря. Императрица строго запрещает строить подле святой обители террасы, откуда нескромные взоры могли бы проникать в монастырские дворы; она запрещает, чтобы вслед за знатными дамами, имеющими разрешение посещать монастырь, хоть один мужчина, будь то евнух, переступал за спасительную ограду. Для большей уверенности даже певчие изгнаны из этой образцовой обители; самое большее, и то по необходимости, в ней будут терпеть двух священников, и то с условием, чтобы они были евнухами; равно и исповедник, и эконом общины должны принадлежать к этой спокойной категории людей.
Вышесказанное относится к внутренней жизни. Не менее строго определила Ирина отношения, какие монахини могли иметь с миром внешним. На этот счет церковные правила были крайне суровы. "Монах, - сказано у отцов, - не должен иметь семью на земле". Однако на практике некоторые уступки "слабости человеческой" были необходимы. Поэтому один или два раза в год мать, сестра и другие родственницы монахини получали разрешение приходить в монастырь и разделять трапезу с сестрами; а если та, кого навещали родные, была больна, посетительницам позволялось целых два дня провести в монастыре. Что касается мужчин- отца, брата и т. д., - они могли видеть свою родственницу только у ворот монастыря, и то лишь в присутствии пожилой и почтенной сестры, и всегда на самое короткое время. Если монахиня была больна, она могла, чтобы повидаться со своими близкими, просить отнести себя на носилках к воротам; но ни под каким предлогом не мог мужчина переступить ограду. Точно так же, если у какой-нибудь монахини заболевал серьезно в городе близкий родной, она {267} могла его навестить, но в сопровождении двух почтенных и пожилых сестер, и ни под каким видом не должна была проводить ночь вне монастыря. Впрочем, для избежания всяких поползновений к отлучке из монастыря или неправильному возвращению, у ворот сторожила привратница, женщина пожилая и испытанная в добродетели; и еще для большей верности она каждый вечер приходила к игуменье и вручала ей ключи. Впрочем, ничто в обители не делалось без разрешения последней; но это вовсе не значит, что она сама не была подчинена общей дисциплине. Когда ей приходилось заниматься монастырскими делами, когда она должна была принимать управляющих и арендаторов монастырских имений, она отправлялась к внутренним воротам монастыря в сопровождении двух или трех пожилых монахинь, остававшихся свидетельницами при разговоре. Вообще внутрь монастыря старались пускать как можно меньше посторонних людей. Разрешались, однако, посещения женщинам, потому что это могло способствовать распространению славы и святости обители; в данном случае основательница полагалась на мудрость игуменьи, прибавляя, однако, что эти посетительницы должны были всегда быть образцовой нравственности и пребывание их не должно было затягиваться более двух дней. Даже царевны императорского дома, даже та из них, которая была покровительницей монастыря, не могла входить туда во всякое время и обыкновенно оставалась там только на короткий срок.
Община, учрежденная Ириной, не должна была, по замыслу основательницы, быть многочисленной, так как при многочисленности монахинь рисковали не иметь возможности точно применять правила. Она насчитывала всего двадцать четыре монахини и десять служительниц, и ни в каком случае число инокинь не должно было превышать сорока. Во главе общины была поставлена игуменья. Способ к какому прибегали при ее поставлении, довольно любопытен. Монахини выбирали три имени, и окончательный выбор между ними делался следующим образом. Три имени писались на трех одинаковых листках бумаги в такой формуле: "Владыка, Господь наш Иисус Христос сердцеведец, молитвами Пречистой Владычицы нашей Богородицы Благодатной, открой нам, грешницам, почитаешь ли Ты достойной быть игуменьей нашей сестру такую-то". Листки, тщательно запечатанные, клались на алтарь в субботу вечером: община проводила ночь в молитве, а на следующий день после службы священник брал с алтаря один из листков, и суд Божий указывал таким образом ту, которой надлежало управлять монастырем. Раз поставленная, она пользовалась безусловной властью в делах материальных, а равно и духовных, и права ее простирались так далеко, что она могла, если находила это {268} нужным, исключить монахиню из монастыря без всяких объяснений. Сама она не обязана была давать отчет никому, и ее лишали чина, только если она серьезно провинилась при исполнении какой-либо из своих обязанностей. В таком случае царственная покровительница монастыря, руководившая в качестве таковой и выборами, вмешивалась в дело и отставляла игуменью. Но такие случаи бывали крайне редко.
Чтобы помогать игуменье, в ее управлении имелся целый штат помощниц, назначавшихся игуменьей по ее усмотрению. То были сосудохранительница (sceyophylacissa), заведовавшая казной и архивами, и экклисиархисса (ecclesiarchissa), смотревшая за церковью, за возжиганием свечей и за хорошим исполнением певчими священных песнопений. Одна сестра назначалась для приема провизии, другая для хранения вина; казначея хранила продукты из монастырских имений; трапезария (trapezaria) смотрела за порядком в трапезной, эпистимонархисса (epistemonarchissa) наблюдала за соблюдением дисциплины в общине, и роль ее главным образом заключалась в том, чтобы воспрещать пустые разговоры и наказывать за проявления лености, "каковые суть начало всякого зла". Две эргодотрии (ergodotriai) раздавали работу; две дохиарии (docheiariai) заведовали одеждой и наличными деньгами общины; наконец, сестра-привратница была приставлена сторожить у дверей. У всех должностных лиц были свои обязанности, и основательница монастыря тщательно определила каждой ее работу. И во всем видна также большая забота о самой точной, подробной отчетности: состояние имущества в минуту принятия на себя обязанностей, поступления и расход - все должно было подлежать самой точной отчетности. Наконец, Ирина советует всем самую строгую экономию, и любопытно отметить, до какой степени она была заботливой и хорошей хозяйкой. При покупке материй для общины она советует выбирать время, когда их много на рынке и они не дороги. И когда в праздники вставляют в светильники новые свечи, надо раньше горевшие тщательно спрятать, чтобы дать им потом догореть в будние дни.
Во всех этих административных подробностях не видно и следа какой-либо заботы об идеале; но это отсутствие мистической экзальтации, каким отмечена всякая строка документа, и составляет его характерную особенность. Ирина обладала главным образом практическим умом, прежде всего заботилась о том, чтобы создать хорошо управляемый и хорошо организованный дом - остальное для нее было менее важно. На это указывает ее желание успокоить сомнения монахинь, которым могли бы показаться низменными предписываемые ею занятия и которые могли испугаться мысли, {269} что, предаваясь им постоянно и пренебрегая через то церковными службами, они повредят делу своего вечного спасения. "Молитва, - говорит она им, - хорошая вещь, прекрасная вещь, ибо она дает нам говорить с Богом и поднимает нас от земли к Нему. Но милосердие гораздо выше и гораздо лучше". Работать же для материального блага общины есть дело милосердия. "Мы боимся, говорите вы, когда приходится пренебрегать церковными службами. Не бойтесь. Искренняя исповедь даст вам всегда отпущение этого греха, с одним условием, чтобы причиной вашего нерадения не была леность. Вот чего надо страшиться. Если вы согрешите не от лени, будьте счастливы посвятить себя доверенным вам обязанностям".
При таких условиях неудивительно, что установление церковных служб занимает довольно мало места в распоряжениях основательницы монастыря. Частности порядка материального занимали ее гораздо больше. Чтобы поддержать строй иноческой жизни, составляющий и долженствующий всегда составлять правило монастыря, спальня и трапезная будут общими для всех монахинь; ручные работы будут исполняться сообща под надзором игуменьи в то время, как одна из сестер будет читать что-нибудь божественное, "каковое чтение отгоняет мысли пустые, бесполезные и преступные". Для обеспечения строгой дисциплины все принято во внимание. Ирина определяет число поклонов, какие надо делать в церкви, порядок, в каком должны следовать одна за другой священные песни по знаку экклисиархиссы (ecclesiarchissa). Она приказывает, чтобы в трапезной, куда община входит с пением псалмов, никто не открывал рта, разве только чтобы ответить на вопрос игуменьи и чтобы у всех уши были открыты и внимали благочестивому чтению, "радующему и питающему души". Трапезария (trapezaria) должна наблюдать за точным исполнением этого предписания. Если какая-нибудь монахиня неспокойна или болтает, она строго ей выговаривает; в случае повторения виновная изгоняется из трапезной. Запрещается что-либо просить у соседки, даже воды; запрещается претендовать на какое бы то ни было старшинство, "в заботах пустого тщеславия". И такая непреклонная дисциплина повсюду. Никаких частных разговоров, никакого праздного шатанья, никакого соперничества или ссор, также и никакой слишком тесной дружбы или тайных свиданий. Ирина все предусмотрела, все распределила, все запретила.
Даже порядок еды был заботливо ею определен. Впрочем, кушанья были далеко не обильны. По вторникам, четвергам, субботам и воскресеньям монахини получали два рыбных блюда и сыр; по понедельникам полагались сухие овощи, варенные с маслом, и ракушки; по средам и пятницам давали сухие овощи, отваренные в {270} воде, и немного свежих. Мясо за монастырским столом не подавалось никогда. Зато вино полагалось в изобилии; оно служит для поддержания сил сестер, истощенных бдениями во время Великого поста, а в жаркую летнюю пору освежает изнемогшее тело, и потому в монастырском погребе имеется даже старое вино. Кроме того, допускается, чтобы благочестивые "христолюбивые" люди присылали какие-нибудь лакомства для улучшения обычной монастырской пищи. Правила во время трех постов, конечно, более строги и не менее тщательно выработаны. Одно предписание особенно часто повторяется: строго запрещается что-нибудь есть вне часов трапезы. "Это еда запрещенная, - пишет Ирина, - некогда подвергшая нас смерти и лишившая нас рая, и это диавол, отец зла, ввел ее в мир".
Все же тут сделаны некоторые уступки человеческой слабости. Императрица отнюдь не хочет, чтобы ее монахини изводили себя крайне истощающими бдениями. Она предписывает особый режим для больных, и им полагается особая келья и более обильный стол. Тем не менее им советуют не пользоваться состоянием своего здоровья, чтобы выражать нескромные требования и просить необыкновенных вещей, "кушаний, о которых они, быть может, даже никогда и не слыхали и тем более никогда не видали и не едали".
Я не останавливаюсь на всех подробностях, определенных при церемониале больших праздников, с обозначением числа свечей, лампад, канделябров, долженствовавших увеличить блеск торжества. Между этими праздниками один в особенности справляется с исключительной пышностью - это Успение Богородицы. Я предпочитаю отметить еще некоторые, более характерные черты, делающие честь практическому уму основательницы монастыря. При нем полагается быть врачу, несмотря на страх, какой внушает императрице всякое присутствие мужчины; с другой стороны, монастырь имеет учреждение, в изобилии снабжающее его водой, и по крайней мере раз в месяц монахини должны мыться в бане. В этих заботах о гигиене, довольно редко встречающихся в монастырях Средневековья, видишь опять, как и во всем остальном, никак не мистический, а практический дух, руководивший при основании этого монастыря.
Однако такое количество обязанностей, такие суровые правила могли в конце концов показаться для многих тяжелыми. Поэтому царица считала нужным увещевать монахинь нести свое бремя не отчаиваясь и не раздражаясь, а, скорее, радуясь при мысли, что благодаря мудрой предусмотрительности основательницы они были совершенно освобождены от всякой материальной заботы. {271}
IV
В то время как императрица упорядочивала нравственную жизнь своих монахинь, она заботилась также и об упрочении своего дела в будущем.
Византийские монастыри подвергались в начале XII века довольно неприятным случайностям. Нередко бывало, что в награду за политические или военные услуги светская власть отдавала их в пользование какому-нибудь знатному лицу, во вред материальному благосостоянию и нравственному благополучию этих благочестивых обителей. Действительно, владелец устраивался в монастыре, "как у себя в доме", проживал на себя все доходы, пренебрегал священными вещами и в короткий срок разорял монастырь и уничтожал монастырскую дисциплину; вместе с ним проникла в эти святые обители светская жизнь; там принимали гостей, пели светские песни, и в особенности в женских монастырях присутствие светской владелицы, постоянно препиравшейся с игуменьей, постоянно озабоченной также мирскими делами, служило вечной причиной деморализации.
Ирина знала эти опасности, так как ее муж Алексей, более чем кто-либо другой, делал подобного рода дары, и она твердо решила оградить от этого основанный ею монастырь. Она рассчитывала, согласно первоначальному назначению, сохранить за монастырем его имущество, каким она его наделила, и уберечь его независимость против всякой попытки захвата. Поэтому она наложила безусловный запрет отдавать, менять или продавать что-либо из имущества, принадлежавшего монастырю; самое большее, если в известных, определенных случаях разрешалось отчуждать кое-что из движимости, чтобы достать денег в случае надобности, но при этом предписывались тысячи предосторожностей, чтобы избежать всякого злоупотребления или неправильности. Точно так же предписывала императрица тщательный надзор за всем, что касалось управления монастырскими имениями. Обязанность эта была возложена на эконома, и роль его состояла в том, чтобы объезжать различные поместья, просматривать счета низших агентов и арендаторов, смотреть за правильным поступлением доходов натурой и деньгами и обо всем делать доклад игуменье. Она управляла в последней инстанции всеми делами, как светскими, так и духовными. Она назначала и отставляла служащих по управлению имениями, лично принимала их для выслушивания доклада о делах, вместе с экономом просматривала и подписывала их отчеты. Монастырь был действительно богат, делались даже сбережения, откладывавшиеся в резерв. Но, понятно, новые пожертвования принимались очень милостиво и всячески поощрялись, приходили ли {272} они от монахинь, которые, принимая пострижение, приносили монастырю по доброй воле известную сумму денег в виде дара, или были щедротами благочестивых мирян. Ирина заранее предвидела эти грядущие подаяния и указывала их употребление. Эти деньги не следовало растрачивать на пустяки, как, например, на улучшение обычной пищи в монастыре. Они должны были главным образом идти на увеличение количества пищи и денег, раздаваемых ежедневно бедным у монастырских ворот. На этот счет, как и во всем остальном, Ирина ничего не хотела оставить непредусмотренным. В простые дни она предписывала раздавать нищим хлеб и остатки от стола; в праздники и особенно в дни, когда праздновали память какого-нибудь важного покровителя монастыря, подаяния были обильнее, и к хлебу прибавляли вино и деньги.
Ирина приняла и другие меры, чтобы обеспечить независимость своего учреждения. Самым категорическим образом она запрещала под каким бы то ни было предлогом отдавать ее монастырь в пользование частному лицу, присоединять к другому монастырю или какому-нибудь благотворительному учреждению, подчинять его какой бы то ни было власти духовной или светской; он должен был на вечные времена оставаться независимым. "Если бы в какое бы то ни было время, - пишет его основательница, - и каким бы то ни было образом кто-нибудь вздумал поработить этот основываемый нами монастырь и подчинить его чужой власти, будь то император, патриарх или сама игуменья, да будет он проклят". Многие монастыри, как мы видели, изменяли в то время своему первоначальному назначению. Чтобы избежать этой опасности, императрица особо отмечает, что одна только игуменья уполномочена иметь власть над общиной; и чтобы еще прочнее обеспечить автономию благочестивой обители, монастырь ставится под особое покровительство царевны из императорского дома.
Первоначально этот протекторат был доверен царевне Евдокии, дочери Ирины, принявшей монашество. Но она преждевременно умерла в 1120 году. Тогда Ирина взяла на себя исполнение обязанности покровительницы, долженствовавшей после ее смерти последовательно переходить сначала к ее любимой дочери Анне, затем ко второй дочери, Марии, и к внучке Ирине Дуке, а впоследствии передаваться из поколения в поколение по нисходящей женской линии от Анны Комнины. Но, обеспечивая монастырю высшее покровительство, императрица имела в виду также оградить его и от возможного захвата со стороны покровительницы. Поэтому полномочия последней были тщательно определены. Ей не позволялось ни в каком случае вмешиваться во внутреннее правление монастыря, и в типике были тщательно обозначены {273} границы ее прав. Царевна-покровительница блюдет за избранием настоятельницы, ей предоставлено право ее сменять, на ней лежит обязанность прекращать ссоры, могущие нарушить мир общины, но в особенности обязана она защищать от светской власти прерогативы и привилегии монастыря. Чтобы отнять у нее всякий соблазн присваивания того, что ее совсем не касается, Ирина запрещает ей по собственному желанию и во всякое время вход в монастырь. Из этого правила императрица делает исключение лишь для "своих возлюбленных дочерей, порфирородных Анны и Марии, и для своей возлюбленной внучки Ирины Дуки". Вышепоименованные особы могут являться в монастырь, когда им заблагорассудится, даже чтобы учавствовать в трапезе с монахинями; однако их могут сопровождать только две или три дамы их свиты. Точно так же, в виде исключения, сыновья и зятья Ирины могут в особых случаях быть допущены в монастырь. Но тогда они будут оставаться во время службы на паперти; когда монахини удалятся из церкви, они могут войти внутрь ее и даже в присутствии двух или трех пожилых сестер говорить с настоятельницей и поклониться изображению Пречистой Девы. Последний пункт дает нам очень любопытные сведения о самой императрице и ее чувствах к своей семье.
V
Основывая свой монастырь, Ирина Дука, по-видимому, имела главным образом в виду предполагаемые услуги, какие он бы мог оказать ее семье, и это последнее придает ему несколько особый характер. Императрица предвидела тот случай, когда вследствие призвания к монашеству или революции в монастырь захочет укрыться какая-нибудь царевна из императорского дома, и, предполагая это, она сделала некоторые распоряжения. Если после "более блестящей жизни", какую она вела в мире, жизнь общая с другими монахинями покажется ей слишком суровой и тяжелой, она изложит свой случай исповеднику общины, и в ее жизнь будут введены смягчения сообразно с ее положением. Вместо общей спальни членам царской семьи будет дано отдельное помещение, более просторное и более удобное; вместо общего стола они будут есть у себя, и стол их будет лучше; они могут также иметь двух горничных для своих услуг. Кроме того, им разрешается, когда они захотят, принимать у себя родных мужского пола, под одним только условием, что эти свидания будут происходить в проходе, ведущем к большим воротам; они могут, когда захотят, отправляться в город, с условием, чтобы их сопровождала пожилая сестра; им даже может быть разрешено провести два-три дня вне монастыря, и {274} если у них заболеет опасно родственник, ухаживать за ним до последней его минуты. Те же смягчения допускаются и для благородных дам, которые пожелали бы удалиться в монастырь; у них также может быть свое отдельное помещение и горничная. Однако, если они будут злоупотреблять этими льготами и тем вызывать какой-нибудь соблазн, если, помимо всего, они будут принимать у себя монахинь или нарушать монастырскую тишину своей болтовней, эти благородные жилицы будут безжалостно изгнаны.
Любопытно видеть, как особые побуждения, желание приспособить монастырскую жизнь ко вкусам людей, быть может, к этой жизни не склонных, заставили основательницу монастыря смягчить суровые правила и превратили монастырь в учреждение довольно своеобразного характера. Все та же заботливость о своей императорской семье проглядывает на каждой странице этого документа, и некоторые места проливают интересный свет на привязанность Ирины к своим близким.
Прежде всего царица думает много о себе самой: она завещает на вечные времена молиться о ней и праздновать ежегодно годовщину того дня, когда она уйдет из этой жизни. Не меньшую заботливость выказывает она и относительно императора Алексея, своего мужа, бывшего ее сообщником в этом благочестивом предприятии. Она от души желает ему жить долгие годы, одерживать над врагами блестящие победы; она поддерживает с ним такие тесные дружеские отношения, что хочет, чтобы он принимал участие в делах правления и покровительства над монастырем. "Человеку необычайному, - пишет она, разумея его, - подобает оказывать и необычайные почести". Другое место еще любопытнее для оценки сердечных чувств Ирины и иерархии ее привязанностей.
В греческой церкви был обычай в дни годовщины смерти основателей монастыря служить в их память за упокой обедню. В церкви, блестяще освещенной, шло особое служение и читали особые молитвы об умерших, затем устраивали общине более обильную трапезу, а у ворот монастырских раздавали бедным милостыню. Ирина тщательно указала всех своих, по которым надлежало справлять поминки. Она не только позаботилась о своих уже умерших родных, об отце и матери, о тесте и свекрови, но она определила также, что надо будет в известный день совершать в память ее самой и в память тех ее близких, которые, как и она, были еще живы, после того, как пробьет их последний час. На каждый случай у нее особое распоряжение, особое распределение почестей и количество трат, смотря по чину и положению лиц, и это различие в применении почестей и поучительно и любопытно.
Для нее самой и Алексея она хочет, чтобы все делалось наи-{275}лучшим образом. Бедным будут раздавать хлеба, спеченные из десяти модиев пшеницы, иначе четыреста фунтов, с придачей восьми мер вина и двенадцати номизм, или червонцев. Для своих дочерей и сыновей Ирина уменьшает сумму расхода наполовину; для последней своей дочери, Феодоры, - почти на три четверти. Дело в том, что Феодора довольно нелепо вышла замуж: она вступила в брак с Константином Ангелом, красивым юношей, но довольно низменного происхождения, лишь благодаря красоте устроившим свою судьбу, и, конечно, императрица была недовольна дочерью за такой неравный брак. Из зятьев Ирины Никифор Вриенний, муж Анны Комнины, и муж Марии Комнины удостоены одинаково с ее сыновьями; но муж Феодоры, равно и она сама, будут иметь почести только второго разряда; для него и двух невесток, жен севастократора Андроника и кесаря Исаака, Ирина сокращает траты на три четверти сравнительно с тем, что она назначила себе и Алексею. Муж Евдокии, само собою разумеется, совсем не упоминается в списке. Между внуками царицы в перечне стоит только имя Ирины Дуки, дочери Анны Комнины, бывшей, очевидно, любимицей своей бабушки. Точно так же и везде в других местах ясно видно предпочтение, какое царица отдавала своей старшей дочери Анне и ее близким. Ей она завещает построенный для себя рядом с монастырем дворец, а после смерти Анны он переходит к ее дочери Ирине. Анна же и Ирина назначаются преемницами императрицы в протекторате над монастырем. В то время, как умирал Алексей, план царицы упрочить престол за своей любимой дочерью рухнул. Она хотела, по крайней мере, утешить ее в этой немилости, показав ей в другом свое благоволение и особое расположение.
Таким образом, даже в этом ее уединении проявлялась своевольная душа Ирины Дуки. Еще другие черты свидетельствуют о властности ее природы. Во всем, что касалось основания ее монастыря, она сохранила за собой полную власть. Она сама назначила игуменью и сестру-эконома, она оставила за собой, на все время своей жизни, надзор за монастырем и право распоряжаться там полновластно. В качестве основательницы и в возмещение потраченных ею денег она рассчитывает как в настоящем, так и в будущем распоряжаться в монастыре всем по своей воле и пользуется своей прерогативой. Она запрещает, даже с целью улучшения, менять что-либо в сооруженных ею постройках; она запрещает отдавать внаймы или продавать дворец, служащий резиденцией царицам императорского дома; она запрещает что-либо менять в установленных ею правилах; ежемесячно, чтобы довести его до всеобщего сведения, будет читаться типик, и каждый должен соблюдать его "наравне с законами божественными". {276}
В конце своего устава Ирина обращается к монахиням с длинным наставлением, убеждая их соблюдать правила, жить в благочестии, послушании, согласии, отрекаясь от богатств, постоянно стремясь к добру. "Не для распущенности или роскоши, - говорит она, - оставили вы жизнь в мире, но чтобы путем борьбы, напрягая все силы, приобрести блага, обещанные Евангелием". После таких слов она, довольно смиренно по виду, просит сестер не забывать ее в своих молитвах, чтобы помочь ей, в награду за богоугодное основание ею монастыря, снискать себе милость Божию и стяжать царствие небесное. Но даже и в этой просьбе обнаруживается своевольная душа Ирины. "Хотя мы и не будем больше присутствовать во плоти, - пишет она, - знайте, что мы будем тут в духе".
Итак, вплоть до последнего своего дня, она является нам такою, какой была всю свою жизнь как на троне, так и в своем уединении: благочестивой, щедрой, любительницей монахов и верящей в особую силу их молитв, но царицей до мозга костей, властной и высокомерной, требующей подчинения как в делах светских, так и духовных. И тут начинаешь лучше понимать, каким образом молодая женщина, с виду неприметная и робкая, на которой женился Алексей Комнин, кончила тем, что получила, оставаясь сама собой, на жизненной сцене то влияние, какого заслуживали ее личные качества и о котором мечтала ее честолюбивая душа. В то же время она представляет нам интересный тип византийской царицы XII века, женщины-политика и женщины-писательницы в одно и то же время, немного суровой, немного важной, но безупречной нравственной выдержки и строгой грации, не лишенной красоты. {277}
ГЛАВА IV. РОМАНИЧЕСКИЕ ПОХОЖДЕНИЯ
АНДРОНИКА КОМНИНА
Около половины XII века византийский двор, такой строгий и суровый во времена первых Комнинов, принял иной вид. Император Мануил был молодой человек лет двадцати семи или двадцати восьми, любивший роскошь, удовольствия, празднества с тем большим пылом и страстью, что все эти развлечения выпадали на его долю только в промежутках между военными походами и другими воинственными предприятиями, в которых он в качестве паладина любил показать свою удаль. Оттого в его Влахернском дворце с большими залами, сплошь украшенными золотой мозаикой, в его виллах Пропонтиды, где он любил проводить лето, только и делали, что устраивали роскошные пиры, концерты инструментальной и вокальной музыки, празднества и турниры. Вокруг царя увивалась целая плеяда молодых женщин, веселых, хорошеньких и кокетливых, обнаруживавших в полном блеске свою грацию и придававших двору несравненную привлекательность. Несомненно, что бабка Мануила, старая Анна Далассина, приложившая некогда столько старания, чтобы придать императорскому дворцу приличный вид и завести в нем строгий монастырский дух, была бы глубоко скандализована, если бы увидела происшедшие в нем перемены.
Как и родственница их, Анна Комнина, Мануил и другие члены его семьи имели склонность к литературе и покровительствовали писателям. Но они освободились от благочестивых идей, воодушевлявших их отцов и внушавших некогда решения какой-нибудь Ирине Дуке. Под тщательно сохраняемым уважением к внешним формам скрывалось полное равнодушие. По традиции император выставлял себя всегда ревностным защитником православия; в сущности, он без малейших укоров совести поддерживал с неверными самые дружеские отношения, и государственный интерес, более важный, чем уважение к церкви, заставлял его относиться подозрительно к слишком богатым и могущественным монахам, столь любимым его бабкой.
Но чем более распространялось равнодушие или скептицизм по отношению к религии, тем более развивалось всякое суеверие. Астрология и занятия магией пользовались всеобщим доверием; к порче, к любовным напиткам обращалось множество людей. Многие лица, даже из самых высших классов, были уверены, что, воп-{278}рошая "книгу Соломона", они в состоянии будут по своему желанию вызывать демонов и подчинять их своим приказаниям. И если некоторые благомыслящие и сомневались в действительности всего этого волшебства, толпа глубоко верила в чудесное.
В этом обществе без нравственного руководства интриги и любовь занимали главное место. Немногие семьи так страдали от раздоров честолюбивого соперничества, как семья Комнинов. Мануил всю жизнь не доверял своим кузенам и племянникам, и все его царствование полно страшных немилостей, постигавших его близких. Время, не посвящаемое составлению заговоров, проходило в любовных похождениях, и император первый давал тому пример. В 1146 году он женился на немке, графине Берте Зульцбахской, принявшей при восшествии на трон восточной империи византийское имя Ирина; несмотря на свои добродетели, несмотря на все усилия подделаться под тон двора, при котором она жила, молодая женщина не могла долго удержать подле себя своего ветреного супруга. Очень скоро Мануил, обладавший крайне влюбчивым темпераментом, стал пренебрегать ею и увлекаться другими. Сначала это были простые увлечения. Затем он более серьезно влюбился в свою хорошенькую племянницу Феодору и скоро объявил ее открыто своей фавориткой. Ему нравилось оказывать этой гордой и высокомерной особе внешний почет власти: он назначил ей стражу, как монархине; он позволил ей носить почти те же одежды, что носила императрица; для нее и для родившегося у нее сына - что еще усилило влияние фаворитки - щедрость его была неистощима. По-видимому, "эта г-жа Помпадур в малом виде", как называли Феодору, пользовалась милостью довольно долго; во всяком случае, она умела за нее постоять. Однажды из ревности она убила одну соперницу, оспаривавшую у нее сердце Мануила, и до нас дошло очень интересное письмо, где один из ее приближенных старался успокоить угрызения совести, какие она испытывала много лет спустя после этого преступления по страсти.
Эта связь, однако, не помешала Мануилу в 1159 году, когда он потерял жену, решить немедленно вступить во второй брак. От первого у него была только дочь, и он как раз был озабочен тем, чтобы упрочить за династией законного наследника империи. На этот раз он стал искать будущую императрицу среди княжен франкской Сирии. Прежде всего он подумал о Мелисенде, графине Триполийской, и после донесения послов, которым поручили отправиться разузнать все про молодую женщину, состоялось обручение. Уже были сделаны большие приготовления братом Мелисенды, желавшим отправить сестру в Константинополь с пышностью, достойной монархини, когда в самый момент отъезда моло-{279}дая девушка заболела странной, таинственной болезнью. Ее столь хваленая красота искажалась на глазах всех; императорские послы решили тогда порвать договор и в другом месте искать жену для своего властелина. В это время жила в Антиохии дочь царицы Констанции, Мария: это было чудо латинского Востока. "Никогда,- говорил про нее народ византийский, - никогда в наше время не было видано такой красоты". "Она была прекрасна, - пишет один современный греческий летописец, - более чем прекрасна, прекрасна до такой степени и такой поразительной красотой, что рядом с нею представлялись чистым вымыслом все рассказы об Афродите со сладкой улыбкой, с золотыми волосами, о Юноне, белокурой, с громадными глазами, о Елене с такой гибкой шеей, с такими прелестными ногами, и о всех прекрасных дамах, поставленных древними за красоту наряду с богами". Император решил добиться руки этого совершенства, и в конце 1161 года он венчался с нею в Святой Софии. За императорской свадьбой последовали великолепные празднества, пиры во дворце, раздача денег народу на перекрестках столицы, великолепные дары церквам, бега и турниры; толпа, очарованная прелестью своей новой монархини, приветствовала ее восторженными кликами. Подобно многим другим латинским принцессам, вступившим на византийский престол, судьба Марии Антиохийской должна была быть трагической. "Чужеземка", как ее позднее прозвал константинопольский народ, должна была через двадцать лет жестоко искупить радушный прием, какой ей был сделан вначале.
Из вышесказанного видно, какое важное место занимали женщины при дворе Комнинов. Даже на своем смертном одре Мануил думал о них. У него была сильная лихорадка; все окружающие видели, что ему пришел конец; патриарх убеждал его подумать о своем положении и обеспечить судьбу малолетнего сына, которого он оставлял. А он спокойно отвечал, что не для чего торопиться: он знает, что ему остается еще четырнадцать лет жизни и что, по словам астрологов, скоро он совершенно выздоровеет и вновь примется за свои любовные похождения.
Но в этом блестящем, скептическом и развращенном обществе самой характерной фигурой является, бесспорно, двоюродный брат Мануила, опасный и обольстительный Андроник Комнин.
I
Андроник Комнин - это настоящий тип византийца XII века, со всеми его добродетелями и со всеми его пороками. Высокий ростом (говорят, в нем было более шести футов), геркулесовой силы и {280} несравненного изящества, он обладал, по выражению одного современника, "красотой, действительно казавшейся достойной трона". Историк Никита, хорошо его знавший, в одном месте несколькими легкими и красивыми штрихами обрисовывает нам его, и он выступает перед нами в этом наброске в своем длинном фиолетовом плаще, с остроконечной серой шляпой на голове, поглаживая свою черную завитую бороду обычным для него в минуты волнения или гнева движением. Крепкого телосложения, удивительно сильный во всех телесных упражнениях, поддерживающий рассчитанным воздержанием полное равновесие сил и здоровья, а также могучую грацию форм, не поддающийся никакой болезни, он был превосходным наездником, законодателем мод. На войне же он совершал подвиги, достойные рыцаря. Кинуться одному на врагов, взяв у первого встречного солдата щит и копье, отправиться в самый центр неприятельского стана, чтобы вызвать неприятельского вождя, выбить его из седла одним ударом копья и возвратиться здравым и невредимым в ряды византийцев - все это было для него простой игрой; как говорит один современный писатель, "он только и думал, что о битве". Хороший полководец, когда только хотел им быть, он выказывал в этом деле большую опытность и находчивость. На войне он был кумиром солдат, в городе - образцом знатной молодежи.
В этом теле атлета и воина скрывался перворазрядный ум. "В сравнении с ним, - говорит один историк, - другие люди казались просто животными". С очень обширным и разносторонним образованием, он соединял природное красноречие, и речь его обладала неотразимой силой убедительности. Он был веселого нрава, остроумен, любил высмеивать, не щадя при этом никого и не умея сдерживаться, когда подвертывалось острое словцо. Сразу подмечая смешную сторону, он отличался уменьем поднимать на смех всех и все; его смелой откровенности столько же боялись при дворе, сколько прославляли ее. Не теряя самообладания, он ловко выпутывался из самых опасных положений; удивительный актер, он умел играть всякие роли и проливать слезы, когда угодно; поэтому современники любили также называть его "изменчивым хамелеоном, многообразным Протеем". Наконец, когда он этого хотел, он умел быть очень обольстительным. Никто не мог ему противиться: двоюродный брат его Мануил раз двадцать прощал ему самые непозволительные выходки; несмотря на его пороки, современные летописцы относились к нему снисходительно, и жена его, столько раз им обманутая, обожала его.
Но при всех своих высоких качествах он обладал душой неспокойной и тревожной, подчас жестокой, дерзкой и страстной. Ему {281} было от кого ее наследовать: отец его Исаак, не раз вступавший в заговоры против своего брата, царя Иоанна, провел много лет своей жизни при дворе султана Иконийского, его старший брат женился на дочери одного мусульманского эмира. Подобно им, Андроник был крайне равнодушен к религиозным вопросам; в противоположность большей части византийцев он испытывал невыносимую скуку во время богословских споров; не боясь ни Бога, ни черта - хотя был довольно суеверен, - он не смущался никакими вопросами, не признавал никаких принципов. Овладевало ли им какое-нибудь желание, приходила ли в голову какая-нибудь тщеславная мысль или просто каприз - ничто не могло его удержать: ни соображения обычной морали, ни чувство долга или благодарности. Составлять заговор, изменять, нарушать клятву было для него игрой. Зная себе цену, гордый в высшей степени своим происхождением, он был безмерно честолюбив. Еще совсем юным, он уже мечтал о троне, всю жизнь он не мог отказаться от мысли захватить верховную власть. Чтобы свергнуть Мануила, как позднее лишить престола юного Алексея, для этого все средства были ему хороши: меч и яд, интрига и насилие, коварство и жестокость.
Что губило его окончательно - это его страсти. "Как бешеный конь", бросался он во все приключения со спокойной дерзостью, с полным пренебрежением к общественному мнению, к общественным условностям. Попадалась ли ему на пути красивая женщина или просто он слышал о таковой, он не медля в нее влюблялся и, чтобы овладеть ею, пускал в ход всякие средства. И так как это был чаровник, он, по-видимому, никогда не встречал сурового отпора. По количеству и яркому разнообразию своих любовных интриг Андроник Комнин напоминает Дон Жуана, а оттенком развращенности, каким окрашено большинство его похождений, он олицетворяет тип "знатного сеньора, злого человека". Однако при случае этот искатель новых ощущений, изменчивый, ветреный и лживый, оказывался способным к постоянству и верности.
Старея, с годами, он сделался ужасным. Касалось ли дело сохранения достигнутой им власти или чувствовал он потребность пробудить свои страсти, несколько притупленные годами, он обнаруживал при этом жестокость и распущенность; но даже и тут, в самом пороке и преступлении, он сохранял мрачное величие. Гениальный от природы, он мог бы стать спасителем и обновителем истощенной Византийской империи; для этого у него, быть может, не хватало только нравственного чувства. К несчастью, он пользовался своими высокими качествами лишь для удовлетворения своих пороков, своего тщеславия, своих страстей. Есть в душе Андроника Комнина нечто общее с душой Цезаря Борджа. {282}
II
В течение тридцати лет Андроник наполнял город и двор шумом своих скандальных похождений.
Двоюродный брат Мануила и приблизительно одних с ним лет (оба родились около 1120 года), Андроник был воспитан с будущим наследником престола. И от общности их атлетических вкусов и любовных похождений между молодыми людьми образовалась тесная дружба. Мануил долго чувствовал к Андронику глубокую привязанность; и даже потом, когда соперничество в достижении честолюбивых замыслов и клеветнические наветы врагов Андроника окончательно их разлучили, император всегда сохранял к своему двоюродному брату тайную снисходительность.
Во всяком случае, такой человек, как Андроник, не мог не возбуждать беспокойства во всяком императоре; и хотя Мануил удостаивал своего кузена большой чести, охотно употреблял его в дело во время войны, обращался с ним, как с близким, скоро возникло между ними глухое несогласие. Андроник питал к Мануилу некоторую злобу за то, что тот, только что перед тем став императором, устремился в Константинополь, чтобы вступить в обладание престолом, и дал ему попасть в руки турок, ничего не сделав для его освобождения, быть может, счастливый при мысли сам отделаться при этом случае от такого беспокойного и мятежного человека, как Андроник. Хотя после этого Мануил, по-видимому, продолжал чувствовать к нему большую привязанность, - до того, что во время одной ссоры в пьяном виде рисковал собственной жизнью для спасенья жизни Андроника, - последний тем не менее жаловался, что ему не дали в государстве места, какого он заслуживал, и что император предоставил другим, главное, своему племяннику Иоанну, ненавистному для Андроника, такие должности, какие он, Андроник, был бы более достоин занимать. Со своей стороны Мануила беспокоили слишком блестящие качества его родственника, его скрытое честолюбие, его слишком свободные речи. Одна история из-за женщины, тщательно использованная врагами Андроника, окончательно поссорила двоюродных братьев.
Это случилось около 1151 года. Андронику было приблизительно тридцать лет; он был женат, жена очень его любила, и он имел от нее сына Мануила; все это не мешало ему быть в самых лучших отношениях с одной из своих кузин, Евдокией Комниной.
Эта Евдокия была родной сестрой Феодоры, жившей в это самое время в открытой связи с императором. Так как Евдокия была вдовой, она еще менее, чем другая женщина, боялась поддаться {283} своему красавцу кузену и не скрывала своих отношений с ним. Связь эта возбуждала большой скандал при дворе, особенно по причине близкого родства любовников; семья Евдокии, особенно ее брат и зять, были этим глубоко уязвлены. Но на все замечания Андроник отвечал шутками и, дерзко намекая на связь Мануила с Феодорой, со смехом говорил: "Полагается подданным следовать примеру своего господина, и произведения, выделываемые в одной и той же мастерской (Евдокия и Феодора были сестры), должны одинаково нравиться". В другой раз он объяснял тем, кто его хотел навести на путь истины, что его случай был гораздо менее важен, чем случай императора: "Он в полных ладах (Андроник выражался грубее) с дочерью своего брата; я же только с дочерью моего кузена". Можно себе представить, как подобные речи раздражали императора и увеличивали бешенство родных Евдокии. Мануил, полагая, что для того, чтобы покончить с этим, следовало удалить Андроника от двора, отправил его в 1152 году в Киликию воевать с армянским царем Торосом. Но Андроник, недовольный этим изгнанием, очень небрежно отнесся к своей службе: он дал бежать врагу и допустил, что его разбили, хоть и вел себя в битве очень храбро; в конце концов он должен был вывести войско из страны и бежать к пределам Антиохии. Его призвали опять в Константинополь; во всяком случае, Мануил, как добрый царь, ограничился лишь строгим выговором, и то без посторонних свидетелей; после этого он назначил ему - опять подальше от двора, где тот казался стеснительным, - важный пост начальника войск на границе Венгрии с титулом дуки Белградского и Браничевского.
Уже во время своего назначения в Киликию Андроник имел довольно подозрительные сношения с королем Иерусалимским и султаном Иконийским. Он поспешил и на новом посту завязать такие же интриги с королем венгерским, с намерением, как говорили, свергнуть с престола императора. Но переписка была перехвачена и доставлена в руки царя. И на этот раз еще Мануил, все такой же снисходительный, ограничился тем, что отрешил изменника от его герцогства и отправил на войну в Пелагонию, в Македонию, где тогда был двор, чтобы иметь его при себе и следить за его действиями. Среди приближенных царя Андроник встретил опять Евдокию, с которой, впрочем, еще по возвращении своем из Киликии возобновил любовную связь. В восторге от такой удачи и ни мало не заботясь о ковах, какие ему строили родные молодой женщины, он возобновил с ней прежние отношения, "полагая, - как говорит один современный летописец, - что любовь Евдокии была достаточной наградой за все опасности, каким он мог подвергнуться". В это время Иоанн, брат Евдокии, и Иоанн Кантакузин, ее {284} зять, старались восстановить императора против Андроника и даже пытались отделаться от последнего убийством.
Однажды Андроник пришел, по обыкновению, к своей любовнице в занимаемую ею палатку. Предуведомленные об этом свидании, родные Евдокии приготовили засаду и расставили вооруженных людей поблизости от палатки, чтобы убить врага, когда он будет выходить из нее. Но Евдокия была особа догадливая; неизвестно, каким образом она проведала о заговоре. "Хотя, говорит летописец, - голова ее в это время должна была быть занята другим", она заметила, что палатку окружили, и предупредила своего любовника. Андроник тотчас обнажает меч и приготовляется дорого продать свою жизнь. Но Евдокии пришла в голову другая мысль: она предложила своему любовнику переодеться женщиной; затем совсем громко, чтобы ее услыхали снаружи, она позовет одну из своих прислужниц, веля принести себе огня; и тогда Андроник, под видом горничной, выйдет из палатки и может спастись, не обратив на себя внимания. Но молодой человек не хотел ничего слушать. Боясь показаться смешным, если бы его узнали, он объявил, что предпочитает умереть, чем опозорить себя таким переодеванием; и вдруг, одним ударом меча рассекши полотно палатки, он огромным прыжком перескочил через веревки и небольшую стену, к которой была прислонена палатка, к крайнему удивлению подкарауливавших его людей, оцепеневших при этом неожиданном его появлении.
Другой летописец прибавляет, что Андроник, недовольный этим подвигом, пытался два раза, находясь при войске в Пелагонии, убить императора и что Мануил спасся только благодаря бдительности своего племянника, протосеваста Иоанна. Но так как между этим человеком, приходившимся братом Евдокии, и Андроником существовала лютая ненависть, можно спросить себя, не оклеветал ли протосеваст несколько своего противника с целью погубить ненавистного врага. Во всяком случае, несомненно, что вне себя от всех этих интриг, какие велись против него, Андроник готовился отвечать с обычной для него жестокостью. Однажды, видя, как он ласкает свою лошадь, император спросил у него, почему он так ухаживает за своим конем. "Это для того, чтобы бежать отсюда, - возразил тот, - после того, как я отрублю голову моему злейшему врагу". Такой человек становился безусловно опасным. Но уже одни его козни с венгерцами и скандальные похождения с Евдокией служили достаточной причиной, чтобы навлечь на него наказание. Мануил дал себя убедить, что было бы разумным заточить Андроника. Вследствие этого его арестовали, отправили в Константинополь и там под строгим надзором, заковав ему ноги в цепи, заточили в одной из башен дворца. {285}
III
Он томился в ней девять лет, от 1155-го до 1164 года, и в продолжение этого срока он задал много хлопот как своим тюремщикам, так и императору. С того дня как он очутился в заключении, Андроник только и думал, как бы бежать; и так как он был столь же изобретателен, сколь и смел, вот что он придумал: он заметил старый заброшенный водопровод, проходивший под башней, где он был заключен. Сделав отверстие в полу своей тюрьмы, он спустился в водопровод и спрятался в нем, постаравшись тщательно скрыть проход, каким он в него проник. В час обеда очередная стража увидела, что пленник улетел. В крепости поднялась большая тревога. Конечно, все знали, что Андроник изобретательнее Одиссея и что от него можно ожидать всего. Но по тщательном осмотре кельи пленника увидали, что все было на своем месте, нетронуто: двери, крыша, окна за частой железной решеткой; не могли понять, как он исчез. Крайне смущенные и еще более того озабоченные тяжелой ответственностью, какую они чувствовали за собой, тюремщики решились предупредить императрицу; императора тогда не было в Константинополе, он воевал в Киликии.
Эта новость произвела при дворе невероятный переполох. Спешно приказывают запереть все городские ворота, обыскивают стоящие в порту на якоре корабли, делают обыски по всей столице; во все концы посылают приказания о доставке беглеца; арестовывают жену Андроника как вероятную соучастницу его бегства и бросают в ту самую тюрьму, где был заключен ее муж. "Они и не подозревали, что Андроник был в их руках", - говорит летописец. Он оставался, притаившись в своем подземелье. Вышел из него, когда наступила ночь, и, войдя в тюрьму, предстал перед испуганной женой, принявшей его сначала за привиденье. Он ей наглядно доказал, что не был призраком: так как и в самых трудных обстоятельствах этот умелый человек не терял никогда своего невозмутимого хладнокровия, он воспользовался такой случайной и неожиданной встречей, чтобы помириться с женой; от этого примирения девять месяцев спустя должен был родиться их сын Иоанн. Так Андроник провел неделю, днем лежа в своем подземелье, ночью выходя наверх к жене; и то, что он предвидел, не замедлило случиться. Надзор, какому подвергали пленницу, скоро ослабел настолько, что Андроник под самым носом своих тюремщиков мог выйти из тюрьмы, бежать из крепости и добраться до Малой Азии. Он уже достиг берегов реки Сангария и мог считать себя спасенным, когда жестокие холода - это происходило в декабре 1158 года заставили его просить приюта у местных крестьян. Его узна-{286}ли, несмотря на все его отпирательства, привезли в Константинополь и вновь водворили в тюрьме, заковав из предосторожности в два раза более тяжелые цепи.
На этот раз он провел в императорских тюрьмах около шести лет; однако кончилось тем, что в 1164 он опять бежал. С течением времени режим, какому он был подчинен, несколько смягчился: ему разрешили получать из дому вино для стола и под предлогом нездоровья он добился того, что ему дали слугу, и тот мог свободно ходить по крепости, удаляясь и возвращаясь во всякое время. Андроник воспользовался этим обстоятельством. Он подговорил своего служителя украсть у стражи, пока та спала, ключи от башни, где он был заключен, и служителю удалось сделать из воска их слепок. Этот слепок был отнесен жене Андроника и его сыну, а те велели подделать ключи от тюремных замков; в то же время в амфорах, в которых ему приносили вино, пленнику доставили большой пук веревок. Однажды вечером, когда уже наступала ночь, в то время, как стража ужинала, верный служитель с помощью поддельных ключей растворил двери тюрьмы своего господина.
Башня выходила на внутренний двор дворца, террасы которого довольно высоко поднимались над Мраморным морем; так как никто по этому двору не ходил, он весь зарос высокой травой. Андроник сначала притаился в траве, "как заяц", и стал поджидать удобную минуту, чтобы воспользоваться захваченными им с собой веревками. Со свойственной ему сметливостью он, выходя из тюрьмы, не забыл тщательно притворить за собою дверь. Поэтому, когда дежурный офицер делал свой вечерний обход, он не заметил ничего необычайного; расставив стражу по ее местам, он спокойно пошел лечь спать. Тогда, в самую полночь, Андроник привязал веревку за один из наружных стенных зубцов и бесшумно спустился на морской берег. Там его ждала лодка, и он уже думал, что дело слажено, как вдруг явилась досадная помеха: с того самого дня, как два века назад Иоанн Цимисхий убил императора Никифора Фоку, по всему взморью перед Большим дворцом учредили дозорные посты, имевшие назначение препятствовать лодкам проходить ночью вдоль стен императорского жилища. Беглец забыл об этом обстоятельстве; стража заметила его, остановила, стала допрашивать, и он уже думал скорее убить себя, чем возвратиться опять в тюрьму, как вдруг его осенила гениальная мысль. "Я раб, бежавший из темницы, - сказал он, - умоляю вас, не предавайте меня вновь в руки моего господина, ибо он жестоко расправится со мной за мое бегство". У него на ногах были кандалы, он, как последний варвар, коверкал греческий язык; и ему поверили, тем более что хозяин лодки, поняв умысел Андроника, поднял крик, требуя, {287} чтобы беглец был отдан ему, как ему принадлежащий. Стража, находя шутку забавной, возвратила, смеясь, воображаемого раба его воображаемому господину.
На этот раз Андроник был спасен. Налегши на весла, он достиг своего дома во Вланге, расположенного недалеко от берега; родные ждали его там. Ему поспешно распиливают кандалы, беглец опять садится в лодку, правит вдоль стен, оставляет за собой Семибашенный замок; в поле нашел он приготовленных ему лошадей; он мчится во весь опор и достигает города Анхиала на Черном море. В этом городе ему посчастливилось встретить губернатора, которому он некогда оказал услугу, и тот не счел возможным оказаться неблагодарным в отношении изгнанника. Он дал ему денег, проводников, чтобы тот мог, как хотел этого, бежать к русскому князю Ярославу, княжившему в Галиче на Днестре, и вот уже Андроник достигал границы, уже думал, что спасся от своих преследователей когда его узнали валахские пастухи и выдали людям императора.
Всякий другой на месте Андроника пришел бы в отчаяние; один, без друзей, без сообщников, он нашел способ еще раз бежать. Он притворился, что его схватили страшные колики и беспрестанно просил стражу позволения слезть с лошади и на минуту отойти от дороги. Когда наступила ночь, он участил эти остановки и в то время, как солдаты терпеливо ожидали его на дороге, он, под покровом ночи забравшись в самую чащу, воткнул в землю палку, задрапировал ее своим плащом, надел на нее свою шляпу, придал ей вид человека, присевшего на корточки; после этого он скрылся ползком с наивозможной быстротой. Когда стража, находя, что остановка несколько затянулась, подошла поближе посмотреть, в чем дело, пленника и след простыл. Ему удалось достигнуть Галича и так очаровать князя Ярослава, что тот сделал его своим товарищем и постоянным советником; в конце концов он не мог больше обходиться без Андроника и делил с ним и кров, и стол.
Для императора было несколько опасно оставлять у русских, особенно в то время, как возгорелась вновь война с Венгрией, такого противника, уже начавшего интриговать и набирать отряды конницы для набега на византийскую землю. Поэтому Мануил счел разумным простить своего двоюродного брата. К тому же Евдокия была замужем; за эти девять лет она успела забыть своего прежнего любовника; с этой стороны, следовательно, нечего было опасаться скандала. Император уведомил изгнанника, что, если он вернется, ему гарантируют свободу и безопасность. Андроник принял эту милость, возвратился и даже мужественно сражался при осаде Зевгмина. Но у него подчинение никогда не могло быть очень продолжительно; в его строптивой душе жило всегда непрео-{288}долимое стремление к протесту. Когда Мануил, все не имея сына, решил сделать предполагаемым наследником престола свою дочь Марию и ее будущего супруга, Андроник наотрез отказался принести новым царям присягу в верности, какую император требовал от своих вельмож. Он возражал, что, во-первых, это была присяга бесполезная, так как император был еще в таком возрасте, что мог иметь ребенка мужского пола, и что затем для римлян было бы постыдно, если бы ими управлял чужеземец (жених Марии был родом из Венгрии). Мануил, снисходительный как всегда, сначала позволял своему необузданному кузену говорить такие вещи; но так как слова его находили отклик среди других вельмож, он опять решил удалить его от двора и в 1166 году отправил его в Киликию, дав ему важное назначение.
IV
Так же как и в 1152 году, ему поручено было сломить сопротивление Тороса Армянского; так же как и в 1152 году, он небрежно исполнил свою задачу и дал себя разбить, хотя при этом и подвергал опасности свою жизнь. Дело в том, что голова Андроника была занята не тем. На Кипре, в Киликии много говорили про удивительную красоту царевны Филиппы Антиохийской; только по слухам об ее прелестях Комнин на расстоянии влюбился в нее и решил покорить ее. Небесполезно прибавить, что Филиппа была родной сестрой императрицы Марии, и к внезапной страсти Андроника присоединялось желание, соблазнив молодую девушку, отомстить Мануилу и его ненавистной жене.
Он поспешил в Антиохию и, как юноша, принялся прогуливаться под окнами царевны в великолепном одеянии, в сопровождении пышной свиты красивых белокурых пажей с серебряными луками в руках. Сам он, все такой же крепкий и красавец, несмотря на свои сорок шесть лет, был одет с необыкновенным изяществом: обтяжные панталоны, короткая туника, стянутая у талии, - все, что такой артист по части туалета, каким он всегда был, считал пригодным, чтобы выставить свою горделивую осанку, усилить благоприятное впечатление своей счастливой наружности. Он был так доволен собой, так счастлив заранее предвкушаемым успехом, что лицо его сияло и, казалось, разглаживались даже морщины. Филиппе было двадцать или двадцать один год; она легко поддалась чарам такого блестящего кавалера и доверилась Андронику, обещавшему жениться на ней.
Когда эти вести дошли до Константинополя, Мануил пришел в ярость и тотчас отправил в Киликию нового губернатора, должен-{289}ствовавшего Заменить Андроника на его административном посту, а также, если возможно, и в сердце Филиппы. Но молодая женщина и слышать ничего не хотела. Когда императорский чиновник явился в Антиохию, она не удостоила даже взглядом этого нового вздыхателя; и когда наконец согласилась обратить внимание на его ухаживание, то только для того, чтобы поднять его на смех, чтобы издеваться над его маленьким ростом. Она иронически спрашивала его, неужели император считает ее такой глупой, думая, что она променяет Андроника, героя, происходящего из знаменитой семьи, стяжавшего уже всемирную славу, и выйдет замуж за какого-то жалкого бедняка без имени. После этого послу ничего больше не оставалось, как только поскорее удалиться, что он и сделал. А Филиппа, все более и более влюбленная, только и свету видела, что в Андронике. Он первый остыл; боялся ли он мести Мануила, надоела ли ему его любовница, но он бросил ее довольно неблагородным образом и отправился в Иерусалим, прихватив с собой деньги, полученные за счет императора в Киликии и на Кипре. Покинутая Филиппа должна была кончить довольно печально. Она через десять лет после этого вышла замуж за Гумфреда Торонского, конетабля королевства Иерусалимского, бывшего гораздо старше ее и больного, и вскоре затем умерла, едва достигнув тридцати лет, от истощения, очевидно, не утешившись после своего печального приключения с Андроником Комнином.
А он тем временем продолжал с тем же успехом свои любовные похождения. Очень хорошо принятый латинянами Иерусалимского королевства, с радостью получившими в отсутствие своего царя Амальриха помощь такого доблестного рыцаря, он не замедлил, "как змея, пригретая на груди своего благодетеля", довольно плохо отблагодарить за оказанное ему гостеприимство. В франкском королевстве жила византийская царевна Феодора, кузина и племянница императора Мануила. В тринадцать лет выданная замуж за короля Иерусалимского Балдуина III, она вдовела с 1162 года и жила в городе Акре, представлявшем ее вдовью часть. Ей было тогда двадцать два года, и она была прелестна: Андроник немедленно воспылал к ней, хотя и она, как Евдокия и Филиппа, была с ним в слишком близком родстве; Комнин, по-видимому, находил нечистое удовольствие преступать в своих любовных связях законы гражданские и церковные.
Феодора приняла своего кузена в Акре и обошлась с ним очень приветливо; затем она отправилась отдать ему визит в Бейрут, данный греческому князю королем Амальрихом в ленное владение в награду за его добрые услуги, и скоро она вполне с ним поладила. Тем временем в Константинополе Мануил, вне себя от приключе-{290}ния Филиппы, кипел гневом на обольстителя и рассылал всем своим чиновникам и вассалам приказания, где бы ни нашли, арестовать и ослепить Андроника, "чтобы наказать его за его мятежи и безнравственное поведение относительно его семьи". На счастье виновного, один экземпляр императорских инструкций попал в руки царицы Феодоры; она предупредила Андроника о грозившей ему опасности, и любовники решили скорей бежать вместе, чем разлучиться. Вот этим-то похищением Феодоры и отблагодарил Комнин за добрый прием, встреченный им у франков, ясно показав тем, по словам Вильгельма Тирского, как прав Вергилий, сказавший: "Боюсь данайцев, даже дары приносящих".
Похищение произошло по всем правилам искусства. Андроник объявил о своем отъезде; Феодора представилась, будто хочет проводить его приблизительно до Бейрута, чтобы оказать ему почет и проститься несколько позднее. Но она не вернулась. При поддержке султана Нуреддина беглецы достигли Дамаска, затем Харрана, где они остановились на некоторое время, чтобы молодая женщина могла там родить, потом Багдада, где были очень хорошо приняты при дворе мусульманских монархов. Замечательная вещь: несмотря на неуверенность в завтрашнем дне при такой скитальческой жизни, несмотря на сыпавшиеся на него немилости, никогда Андронику, обыкновенно такому непостоянному, не приходило в голову покинуть Феодору. Связь его с королевой Иерусалимской была действительно большой страстью его жизни. Скитаясь по мусульманскому Востоку, верные любовники в течение нескольких лет вели жизнь, полную приключений, взяв с собою законного сына Андроника, маленького Иоанна, десяти лет, и двоих детей, Алексея и Ирину, один за другим родившихся у Комнина от его любовницы. Однако, несмотря на хороший прием, их никогда не оставляли подолгу, боясь гнева императора. Их выпроводили из Мардина; их приняли в Эрзеруме; в Иверии они пробыли короткий срок; наконец, после всяких превратностей, они очутились у одного турецкого эмира Халдейской провинции на Черном море. Салтух (это было имя этого эмира) подарил Андронику сильно укрепленную крепость в провинции Колонейской, у самой византийской границы. Комнин устроился тут со своей семьей и стал вести жизнь рыцаря-разбойника, опустошая своими набегами императорские владения и продавая туркам пленников, которых ему удавалось там забрать; при этом он был, что довольно понятно, отлучен от церкви за связь с кузиной, а также за свое пребывание у неверных, что нимало его не заботило.
Мануил, обойденный таким образом, был в бешенстве. Напрасно прибегал он ко всевозможным средствам, чтобы захватить Анд-{291}роника; последний всегда спасался. Дука трапезундский, Никифор Палеолог, оказался более счастливым: ему удалось в отсутствие Андроника захватить в плен Феодору и ее двоих детей. Это сломило неукротимую и мятежную душу Андроника. Он обожал свою любовницу, он не мог жить без нее; не менее глубоко был огорчен он и потерей своих детей. И тогда он решил просить прощенья. Мануил, слишком довольный тем, что заполучил такого опасного противника, поспешил со своей всегдашней снисходительностью обещать своему кузену полную безопасность, и с этими гарантиями Андроник вновь появился в Константинополе.
В качестве искусного актера он хотел устроить свое возвращение с повинной по-театральному. Он обмотал себе тело длинной железной цепью, скрыв ее под одеждой, так что она висела от шеи до самых ног; и когда во Влахернском дворце его ввели к Мануилу, он перед всем собравшимся двором бросился лицом на землю, обливаясь горькими слезами и моля о пощаде. Мануил, крайне растроганный такой патетической сценой, также прослезился и уговаривал своего кузена встать. Но тот упорно оставался простертым на полу и, высвободив бывшую на нем цепь, объявил, что хочет, чтобы его, в наказание за преступления, как пленника, волокли к подножию императорского трона. Пришлось исполнить это его желание. После чего его окружили полным вниманием, "как подобало, - говорит летописец, - такому человеку, возвратившемуся после долгого отсутствия". Тем не менее сочли опасным держать в столице этого нового блудного сына; да и они сами, Андроник и Мануил, чувствовали, что, если будут жить вместе, не замедлит возгореться вновь их старая вражда. Поэтому Комнина отправили в почетное изгнание в город Эней на берегу Черного моря, и он стал жить там "вдали от Юпитера и громов его", пользуясь, впрочем, крайне хорошим обращением с собой всех, благодаря щедротам Мануила, и отдыхая в этом спокойном и светлом уединении от своих былых похождений. Можно предполагать, что Феодора последовала за ним в эту резиденцию: через несколько лет после этого их связь все еще длилась.
Казалось, Андроник отказался от всех своих былых честолюбивых замыслов. Принеся повинную императору, он торжественно поклялся в верности ему и его юному сыну Алексею. Остепенившийся и успокоившийся, он, казалось, забыл все свои былые стремления к власти, окончательно угомонил свою мятежную душу. Ему должно было скоро исполниться шестьдесят лет. В своем тихом и великолепном уединении он любил рассказывать свои приключения, сравнивая себя с царем Давидом, как и он, тоже много потерпевшим от зависти, так же вынужденным бежать от {292} своих врагов, прибавляя не без иронии, что он видел многих других в таком положении помимо царя-пророка. Но и при седине в волосах он оставался крепок телом, молод лицом, пылок и весел душой. Достаточно было малейшего повода, чтобы пробудить это лишь дремавшее честолюбие и вновь разжечь его властолюбие.
V
Смерть Мануила в 1180 году доставила ему такой повод. Вследствие этого события власть переходила в руки ребенка и женщины. Новому монарху, юному Алексею, едва исполнилось двенадцать лет; это был мальчик легкомысленный, проводивший время в играх, в катаньи верхом, на охоте, не имевший, понятно, никакого опыта, а потому не знавший жизни. Мать его, назначенная регентшей, была Мария Антиохийская, известная своей красотой и грацией; но она также ничего не понимала в делах, а главное, она была слишком соблазнительно красива, чтобы при таком развращенном дворе не подать очень скоро повода к клевете. С первого дня ее царствования вокруг нее стали увиваться люди, прибегавшие к различным курьезным уловкам и старавшиеся наперебой друг перед другом снискать ее милость, причем открыто ставили свою кандидатуру и соперничали в изяществе, чтобы понравиться ей. Одинокая среди этого чуждого ей мира, чувствуя себя окруженной интригами и ненавистью, молодая женщина сделала ошибку, остановив свой выбор на одном из ухаживателей, и еще большую ошибку тем, что выбор ее оказался плох. Протосеваст Алексей, один из племянников Мануила, которому она оказала предпочтение, был красивый молодой человек, несколько изнеженный, блестящий наездник, спавший днем и кутивший ночью; у него было полное отсутствие энергии, так что он никак не мог быть поддержкой крепкой и надежной. Единственным следствием явно оказанной ему милости было то, что многие, недовольные тем, что их обошли, сочли себя оскорбленными, да явился повод ко всяким нехорошим слухам. Не замедлили приписать протосевасту намерение похитить трон и жениться на императрице, а Марии тайное соучастие в планах ее фаворита.
Еще другая причина окончательно скомпрометировала новое правительство. "В царствование Богом любимого Мануила, - как пишет Вильгельм Тирский, латинский народ нашел у него должную оценку своей верности и доблести. Император пренебрегал своими маленькими греками как народом дряблым и изнеженным, и, будучи сам великодушен и необычайно храбр, он самые свои важные дела доверял только латинянам, справедливо рассчитывая {293} на их преданность и мощь. Так как он очень хорошо с ними обращался и не переставал расточать им доказательства своей необычайной щедрости, благородные и простолюдины охотно шли со всех концов земли к тому, кто выказывал себя их главным благодетелем. Двор, администрация, дипломатия, стража - все было полно западных людей. С другой стороны, торговые колонии Венеции, Генуи, Пизы образовали в столице целый квартал латинян, Мария Антиохийская, по природной склонности, протосеваст, по соображениям политическим, подумали, что хорошо сделают, если, по примеру Мануила, будут с этой стороны искать поддержки. Это была большая неосторожность. Беспокойная константинопольская чернь и руководившее ею духовенство уже около века питали к латинянам лютую ненависть, постоянно разжигаемую, говоря по правде, нахальством баронов и жадностью западных купцов. Естественным образом на регентшу перенесли чувства, какие возбуждали выбранные ею союзники - и скоро императрица Мария, такая некогда любимая и популярная, стала для раздраженной византийской черни лишь "чужеземкой". Так позднее во Франции Марию-Антуанетту назвали "австрийкой".
Всеобщее недовольство довольно скоро обнаружилось в действиях. Мария, дочь императора Мануила от первого брака, открыто ненавидела свою мачеху. Это была женщина смелая, энергичная, жестокая; она составила заговор. Но он был открыт. Тогда вместе со своим мужем, кесарем Ренье Монферратским, и главными сообщниками она бросилась в Святую Софию, и, полная решимости, обратив церковь в крепость, собрав вокруг себя людей, способных носить оружие, она приготовилась к защите и поставила правительству настоящий ультиматум. Это было в мае 1182 года. Положение становилось более серьезным оттого, что народ бунтовал, переходя на сторону заговорщиков, и даже духовенство и сам патриарх были открыто за них. Чтобы покончить с этим, пришлось Великую церковь брать приступом; бились под самыми портиками священного здания, и патриарх должен был вмешаться самолично, чтобы разнять сражавшихся. То был в благочестивой столице, несомненно, большой скандал, и святотатственное кощунство в таком чтимом храме, допущенное правительством, сделало его еще более непопулярным. Но в довершение всего это был скандал бесполезный: в конце концов, действительно регентша и ее министр должны были согласиться помиловать мятежников и таким образом дать всем очевидное доказательство своей слабости. Недоставало только еще одной ошибки: с поразительной несообразительностью протосеваст захотел наказать патриарха за роль, какую тот играл в мятеже, и сослать его в монастырь. Шумные манифеста-{294}ции в честь патриарха скоро показали главе правительства его ошибку. Весь город поднялся на защиту своего духовного владыки и торжественно ввел патриарха вновь в Святую Софию по улицам, благоухающим ароматами и оглашаемым приветственными кликами. Это было новое поражение для правительства.
Эти события служили как нельзя лучше интересам Андроника. Все искали спасителя, который избавил бы от ненавистного режима, и взоры всех обращались к блестящему кузену покойного императора. К тому же с давних пор распространявшиеся всюду пророчества предсказывали ему обладание троном; все в Византии верили этим предсказаниям, и сам Комнин не мог не доверять им. Но особенно видели его заслугу в том, что он, в противоположность "чужеземке", являлся представителем национальных и династических интересов. Слишком долгие сношения с латинянами, воспоминание молча перенесенных обид, озлобление уязвленного самолюбия, в особенности недовольство от попирания экономических интересов, - все это более и более подготовляло страшное пробуждение византийского национализма. Андронику суждено было стать его героем. Царица Мария уже в первый момент мятежа написала ему, моля о вмешательстве; с тех пор самые именитые люди империи не переставали осыпать его просьбами, утверждая, что стоит ему только высказаться, и все пойдут за ним. А он, под давлением последних впечатлений и известий, чувствовал, что вновь охватывает его неутолимое честолюбие. Необыкновенно искусно, чтобы подготовить себе пути, он делал вид, что крайне озабочен судьбой, грозившей юному императору, очень встревожен намерениями, какие приписывались протосевасту, и в особенности представлялся возмущенным дурными слухами, ходившими о регентше. Он предоставил своим двум сыновьям войти в заговор царицы Марии, чтобы подать недовольным залог и надежду; что касается себя самого, он ждал, когда придет его час. Он пришел в первой половине 1182 года. Дочь его Мария срочно прибыла тогда в Эней, предупреждая его, что настало время вступить как следует в борьбу. Андроник решился и отправился в Константинополь.
С обычной своей ловкостью "изворотливый Протей", как его называет один современник, сумел найти своему поведению самые благовидные предлоги и наилучшим образом оправдать свое возмущение. Заверяя в чистоте своих намерений, напоминая даже о данной им некогда Мануилу клятве в верности, он заявлял, что не имеет другой цели, как только возвратить свободу юному императору, находившемуся в неволе у отвратительных советников. Перед лицом правительства, неспособного и поддерживаемого иноземцем, он, кроме того, являлся единственным человеком, прини-{295}мавшим к сердцу интересы империи, единственным "римлянофилом", единственным также человеком по возрасту и знанию дел способным отвратить монархию от скользкого пути погибели, на какой она вступила. И народ в упоении приветствовал его восторженными кликами на всем протяжении его пути. Напрасно губернаторы азиатских фем, оставшиеся верными регентше, пробовали остановить его шествие; напрасно Андроник Ангел, высланный против него с войском, пытался вступить с ним в бой. Не встречая поддержки со стороны своих солдат, полководец этот был разбит, и, боясь поплатиться жизнью за свое поражение, он первый показал пример и перешел на сторону мятежника, увеличив число его сторонников. А тот, всегда имевший в запасе словцо, чтобы посмеяться, шутливо сказал, встречая нового своего сообщника: "Вот оно, слово Евангелия: пошлю тебе моего ангела, да уготовает тебе пути твои". Действительно, Андроник Ангел нашел себе подражателей. Когда войска раскинулись перед Константинополем на азиатском берегу Босфора, флот, долженствовавший защищать проход в проливы, передался неприятелю, не сделав даже попытки сопротивления, и Андроник из своего халкидонского лагеря направил во дворец высокомерный ультиматум, требуя отставки протосеваста, удаления регентши в монастырь, передачи власти в руки юного императора. Точно так же и в столице все желали успеха новому властелину и падали перед ним ниц. Люди из народа и многие придворные ежедневно устремлялись в Халкидон, чтобы видеть его; они любовались на его осанку, на его красноречие и возвращались ликующие, говорит историк Никита, "как будто посетили блаженные острова и пировали за столом у бога Солнца".
Несмотря на то, что на стороне бунтовщиков было столько преимуществ, энергичный министр стал бы защищаться. У протосеваста Алексея были деньги, верная и сильная поддержка в лице латинян; он мог оказать сопротивление. Вместо этого он предоставил себя на волю судьбы, позволил арестовать себя в собственном дворце и выдать Андронику, приказавшему его ослепить. Между тем ничего еще не было решено - и Андроник хорошо это чувствовал, - пока наемное латинское войско и западные колонии оставались в столице. Чтобы от них отделаться, решили воспользоваться старой национальной ненавистью. Пустили слух, которому легко поверили, что иноземцы замышляли напасть на греков и под этим предлогом выпустили на них всю константинопольскую чернь. Латинский квартал был взят приступом, разъяренная толпа разграбила, сожгла все. Женщины, дети, старики, даже больные в госпиталях были перерезаны. В один день национальный фанатизм византийцев утолил свою ненависть, накопившуюся в тече-{296}ние ста лет. Немногие латиняне, избегшие смерти, бежали без оглядки. Андроник мог теперь без опасений вступить в столицу. Он был встречен всеобщим восторгом, его приветствовали как спасителя и избавителя империи, "как светоч, возжегшийся в ночи, как лучезарное светило". Только некоторые сметливые люди поняли все, что скрывалось под заверениями преданности, которые он все больше расточал по адресу царя Алексея; патриарх Феодосий был из их числа. Когда Андроник выразил при нем свое смущение, что приходится одному блюсти за судьбой маленького царевича, что нет у него при этой тяжелой обязанности ни помощника, ни сотрудника, святой отец ответил с известной смелостью двусмысленным тоном, что с того дня, как Андроник вступил в Константинополь и принял власть в свои руки, он, не колеблясь, счел юного императора умершим.
Патриарх Феодосий был прав. Честолюбие проснулось в душе Андроника; чтобы удовлетворить его, он показал себя способным на все.
Даже раньше, чем вступить в столицу, он принял одну знаменательную меру. По его приказанию регентша и ее сын были удалены из дворца и переведены, почти как пленники, на императорскую виллу Филопатий. Андроник отправился навестить их туда, и тут также поведение его было довольно двусмысленным. Действительно, он отнесся с большим почтением к юному императору, но едва поклонился регентше и очень громко заявил, что его удивляет ее присутствие тут. Затем он отправился в церковь Святых апостолов на могилу своего двоюродного брата Мануила; как хороший актер, он пролил у саркофага обильные слезы и своей притворной скорбью растрогал всех присутствовавших. После этого он попросил всех удалиться, чтобы дать ему одному побеседовать минуту с покойным. И злые языки, которым показалось очень забавным такое свидание, вложили в уста Андроника следующие слова: "Теперь я держу тебя, моего гонителя, заставившего меня блуждать по всему миру; вот этот тяжелый камень завалил тебе выход, и ты навеки в тюрьме; от твоего глубокого сна тебя пробудит лишь звук трубы Страшного суда. А я отомщу тебе на твоем роде, и твои близкие поплатятся за все сделанное мне тобою зло".
Злые языки ничуть не ошибались: один за другим должны были исчезнуть все родные Мануила, жертвы страшного честолюбия Андроника. Подлинный властелин, он уже управлял империей, как настоящий монарх; его политические противники, особенно представители знатных аристократических родов, были без милосердия удалены или попали в немилость; на все места он назначал {297} своих приверженцев. Но чтобы стать действительно императором, ему нужно было, кроме того, упразднить троих людей, отделявших его от трона, то есть вдову и детей Мануила. Старшая дочь исчезла первой; она внезапно умерла вместе со своим мужем, кесарем Ренье, и никто не сомневался, что их отравили. Чтобы погубить императрицу-регентшу, Андроник прибег к более тонкой хитрости. Как известно, он ее ненавидел с давних пор; он пожелал отомстить утонченно. Он начал с того, что стал страшно жаловаться на нее, будто бы она оказывала ему тайное противодействие, что вредило интересам государства, и объявил, что, если не устранят от дел эту опасную женщину, он сам оставит власть, не желая делить ответственности. Такими заявлениями он без труда поднял чернь, и без того сильно восстановленную против иноземки, и толпа бросилась к патриарху с шумными манифестациями, требуя, чтобы он пустил в ход свою власть и удалил монархиню из дворца. Почва была подготовлена; несмотря на сопротивление некоторых честных людей, несчастную Марию Антиохийскую сделали жертвой самой страшной судебной комедии. Андроник формально обвинил ее в сношениях с иностранцами; по этому доносу она была арестована, брошена в тюрьму, подвергнута оскорблениям и дурному обращению со стороны своих тюремщиков. Этого мало: ей велели предстать на суд, вынесший ей смертный приговор. Юный Алексей утвердил приговор, приложив к решению, осудившему на смерть его мать, свою подпись красными чернилами, "подобными капле крови". Марию Антиохийскую удушили в ее темнице; ей было неполных тридцать пять лет. Ненависть Андроника не была утолена этим судебным убийством; она преследовала даже портреты, изображавшие несчастную царицу. Он велел их уничтожить или испортить, боясь, чтобы воспоминание об ее сияющей красоте не пробудило слишком много сострадания к ее трагической судьбе.
"Пропадали деревья императорского сада", как говорит Никита. Скоро, в сентябре 1183 года, государственный совет, члены которого были предварительно хорошо подучены, вынес решение, что было бы полезным и подходящим делом официально вручить Андронику верховную власть. Когда это решение стало известно, в столице предались безумной радости. Народ, как бы охваченный бредом при мысли о близком возвеличении своего фаворита, танцевал на улицах, пел, бил в ладоши. Влахернский дворец был окружен, и, под угрозой восстания, юный император принужден был уступить. Но тогда произошло нечто любопытное и неожиданное. Андроник, все это подготовивший, притворился колеблющимся и стал отказываться от власти. Пришлось силой возвести его на престол, почти насильно надеть ему на голову тиару, облачить в им-{298}ператорское одеяние. В конце концов он согласился преклониться перед волей народной, и через несколько дней после этого, когда его короновали в Святой Софии, он не без удовольствия услышал, что в официальных возгласах его имя ставится раньше имени Алексея. "Тогда, говорит летописец, - он впервые предстал радостным; его жесткий взгляд смягчился, и он дал обещание, что теперь, с его воцарением, наступят лучшие времена". Отстранить своего слабого соправителя было для него делом минуты. Он дал торжественную клятву, что принимает власть лишь для того, чтобы помогать своему племяннику Алексею. Не прошло и месяца, как по его наущению сенат решил, что во главе монархии должен был стать лишь один властелин и что, следовательно, надлежало низложить Алексея. Спустя несколько дней, в ноябре 1183 года, юный царевич был задушен в своих покоях. Его труп бросили к ногам Андроника; он с бранью оттолкнул его ногой: "Твой отец был клятвопреступник, твоя мать погибшее созданье" - и велел кинуть тело в Босфор. После этого, пренебрегая общественным мнением, он женился на невесте покойного, Анне Французской, дочери Людовика VII, которой не было одиннадцати лет, и с соблюдением всех формальностей заставил послушное духовенство разрешить его от присяги, данной им некогда Мануилу. В возрасте шестидесяти трех лет Андроник Комнин стал императором Византийским.
VI
Нужно сознаться, что своими высокими качествами он показал себя достойным похищенного им трона. "Если бы он был менее жесток, - пишет один современник, - он был бы не меньшим из императоров дома Комнинов или, вернее, он был бы равен самым великим из них. Он очень живо чувствовал, какие обязанности возлагало на него высокое положение, и нет того, говорил он, чего бы не мог исправить царь, того зла, против которого он был бы не в силах найти противоядия". Решительным образом задумал он восстановить в государстве порядок. Чиновники угнетали народ, знатные феодалы всячески его притесняли - крепкой рукой оградил он своих подданных от их притеснителей. Администрация была преобразована. Губернаторам провинций, умело выбранным и хорошо оплачиваемым, не было надобности покупать себе должности и вымогать недостающие деньги у народа, ими управляемого. Над сборщиками податей был установлен строгий надзор; для всех был обеспечен суд скорый и милостивый, действительный даже против самых могущественных людей. Наконец, представители аристократии, всегдашние противники императорского абсолю-{299}тизма, подверглись особо суровым преследованиям. В подобных делах, действительно, Андроник, любивший высмеивать самые серьезные вещи, шуток не допускал. Властный, непреклонный, высокомерный, он требовал слепого послушания. "То, что я говорю, - заявил он однажды своим приближенным, - я говорю не на ветер. Если в положенный срок мои приказания не исполнены, берегитесь моего гнева: неумолимый, страшный, он падет на того, кто станет действовать против моей воли и не будет во всем следовать моим царским предписаниям". Еще он говорил: "Император недаром носит меч"; и без всяких обиняков заявлял чиновникам: "Одно из двух: или прекратить беззакония, или расстаться с жизнью".
Под этой мощной рукой порядок восстановился, вновь наступило благоденствие. Опустелые провинции вновь заселились, вновь стало процветать земледелие. "По слову пророка, - пишет историк Никита, - каждый отдыхал под сенью своих деревьев и, собрав плоды со своего виноградника и свезя в житницы дары земли своей, садился радостный за ужин и мирно спал, не опасаясь больше угроз агентов фиска, не мучаясь при мысли о сборщике податей, требовательном и алчном, зная, что ему надлежит лишь отдать кесарю кесарево. И, таким образом, множество людей, доведенных вследствие всеобщей нищеты почти до полной гибели, словно прозвучала для них труба архангела, стряхивало с себя так долго владевшее ими оцепенение и возрождалось к новой жизни".
Это еще не все. В самый разгар XII века этот столь жестокий в других отношениях монарх уничтожил ненавистное береговое право, право на выбрасываемые на берег остатки от кораблекрушений. Этот сообразительный царь умел поощрять общественные работы и заботился, чтобы его столица была в изобилии снабжена необходимой водою. Наконец, этот умный император покровительствовал наукам и искусствам. Он интересовался писателями, особенно чувствовал склонность к юристам и, конечно, из среды последних избирал лучших своих чиновников. Он, наконец, любил здания, великолепно разукрасил церковь Сорока Мучеников, и в одном из построенных им зданий в целом ряде чрезвычайно интересных фресок были изображены главные эпизоды из приключений его прошлой жизни. И если подумать, что все это было исполнено менее чем в два года, приходится признать, что Андроник был способен возвратить потрясенной империи ее могущество и блеск, имей он в своем распоряжении больше времени, а также будь он более последователен и менее порочен.
К несчастью, вступив на престол, Андроник сохранил все страсти, слабости и изъяны, в течение всей его жизни омрачавшие {300} блеск его самых выдающихся качеств. Силой своего упорства и преступлений он осуществил свою честолюбивую мечту: он овладел престолом. Для достижения ее он не останавливался ни перед чем; ни перед чем не остановился он и для сохранения ее. И так как чуть ли не на следующий день по восшествии своем на престол он наткнулся на могучее сопротивление аристократической знати, так как, едва став императором, он увидал, что партия феодалов начала непрестанно составлять против него заговоры и возбуждать даже открытое восстание в Вифинии, страх быть свергнутым пробудил в нем лютую жестокость. Подобно Тиберию, бывшему, как и он, добрым императором для провинции и с которым у него имеется сходство, он был неумолим с людьми знатного происхождения, пытавшимися бороться с ним. Со всяким, кто только оказывал ему сопротивление или вступал против него в заговор, он расправлялся без малейшего состраданья, он не пощадил даже своих самых близких родных. Говорят, его природная жестокость еще усилилась от долгого пребывания среди варваров; теперь она развернулась вовсю.
В столице и по всей империи была установлена система шпионства, доносов, террора. Самые знатные из византийских аристократических семей, Комнины, Ангелы, Кантакузины, Контостефаны, были беспощадно осуждены на погибель. И в придумывании казней, в способах своего мщенья Андроник выказывал неслыханную, утонченную жестокость. Чтобы подавить восстание в Вифинии, он залил Прусу и Никею кровью. "Он оставил, - говорит один современник, - виноградники Прусы отягченными не гроздьями винограда, а трупами повешенных, запретив их хоронить и желая, чтобы, высушенные солнцем, качаемые ветром, они стали подобны пугалам, которые ставят в огородах, чтобы пугать птиц". На Ипподроме запылали костры, и для устрашения своих врагов Андроник измышлял еще более страшные пытки: так, однажды, чтобы наказать одного несчастного, провинившегося лишь тем, что дурно отозвался об императоре, он велел надеть его на длинный вертел, поджарить на медленном огне, а потом подать это вновь изобретенное им блюдо на стол собственной жене несчастного. Ни близкие, ни сами родные Андроника не были ограждены от его мрачной подозрительности: его зять и дочь подпали немилости, возбудив в нем завистливые опасения за свой абсолютизм. И в охватившем всех страхе всякий беспокоился за свою голову, всякое спокойствие исчезло. И Андроник, опьяненный своими преступлениями, заявлял теперь, что тот день его жизни потерян, когда он не казнил, не ослепил какого-нибудь знатного вельможу или, по крайней мере, не нагнал ужаса на врага своим страшным взглядом {301} титана. Безжалостный судья, неумолимый противник мятежных феодалов, в которых чувствовал опасность для империи, вне себя от скрытого или явного сопротивления, какое встречал всюду вокруг себя, Андроник с легким сердцем шел своим путем, утопая в крови.
Вместе с тщеславием и страшными последствиями, какие оно влечет за собой, Андроник оставался верен и другой своей главной страсти - женщинам. Хотя ото лба у него шла теперь лысина и виски поседели, вид у него все еще был молодой; всегда здоровый, с телом гибким и крепким, он сохранял свой гордый вид и героическую осанку. Поэтому он отнюдь не унывал и охотно проводил время в обществе куртизанок и флейтисток, часто устраивая с ними загородные кутежи, крайне скандализировавшие благопристойных людей Константинополя. "Как петух во главе своих кур, или козел, сопутствуемый своими козами, или еще как Дионис со своей свитой менад и вакханок, вел он с собой своих любовниц". И в то время, как самые доверенные его приближенные с большим трудом могли добиться видеть его, он, обыкновенно такой недоверчивый, для своих прекрасных подруг, напротив, был всегда любезен, всегда доступен, всегда приветлив. Дело в том, что, имея полных шестьдесят три года, он любил кутежи и любовные похождения так же, как любил их всю жизнь. Все такой же крепкий, он похвалялся, что возобновляет любовные подвиги Геркулеса, и надо читать греческий текст Никиты, чтобы видеть, к каким мерам он прибегал, желая сравняться в героической удали с древним полубогом. Он содержал постоянную любовницу, флейтистку Марантику, красивую женщину, которой он очень гордился; кроме этого, он разрешал себе и при дворе, и в столице очень почтенное количество преходящих связей. И так как по характеру своему он всегда был склонен к язвительности и насмешке, ему показалось очень забавным прибить под портиками Форума рога самых красивых оленей, убитых им на охоте, "по видимости, - говорит Никита, - как бы трофей своих подвигов, на самом деле, чтобы посмеяться над добрыми обитателями своей столицы, намекая на похождения их жен".
Таким образом Андроник доводил до отчаяния своей жестокостью и возмущал своими пороками. Враги не скупились поносить его как только могли. Резник, кровожадный пес, истасканный старик, бич человечества, развратник, приап - таковы были обычные прозвища, какими величали его. Андроник равнодушно относился к брани, уверенный в себе, твердо убежденный, что проживет до глубокой старости и умрет спокойно у себя на постели. {302}
VII
Но в этом он ошибался. В августе месяце 1185 года норманнский флот, посланный королем Вильгельмом Сицилийским, чтобы отомстить за избиение 1182 года, овладел Солунью, а сухопутное войско двинулось на Константинополь. Андроник, как хороший император, принял сначала против нападающих военные меры, соответствовавшие положению: стены столицы были приведены в такой вид, чтобы выдержать оборону, флот восстановлен и усилен; в то же время искусными речами царь старался успокоить тревогу жителей, но, как некогда в Киликии, он скоро устал от этого старанья и, небрежно относясь к событиям, предоставляя им идти своим чередом, довольствовался тем, что остроумно философствовал о совершавшихся событиях. Это явное равнодушие возбудило в Константинополе сильное негодование; сам народ, до тех пор слепо обожавший своего любимца, начинал под впечатлением страха охладевать к нему и поднимать голос. Стали поговаривать, что победы норманнов, быть может, наказание за преступления Андроника, видимое доказательство, что Бог покинул его, и решили, что смерть тирана была бы лучшим средством против бедствий, испытываемых империей.
Справедливо встревоженный такой переменой общественного мнения, император усилил строгость. Последовали приказы о многочисленных арестах; тюрьмы переполнились воображаемыми преступниками; а чтобы обеспечить верность оставленных на свободе, их обязали как подозрительных доставить поручительства друзей. В то же время царь усиливал меры предосторожности относительно собственной безопасности: он окружил себя стражей, водил с собой страшную собаку, способную бороться со львом и свалить коня вместе с всадником, а ночью это страшилище караулило у дверей императорской спальни и при малейшем шуме поднимало страшный лай. Но видя, что все растет вокруг него опасность, Андроник вместе с тем чувствовал, что растет в душе его и непреклонная энергия для самозащиты. "Клянусь моей сединой, - говорил он, враги Андроника не будут иметь причины радоваться. Если рок судил, чтобы Андроник сошел в Аид, они сойдут туда первые, чтобы указать ему путь, Андроник проследует лишь после них". Вспомнив в этот решительный час, какую поддержку нашел он некогда в византийском национализме, он задумал вновь разжечь этот все еще не совсем потухший огонь. Он пустил слух, что норманны были обязаны своим успехом поведению изменников, передавшихся иноземцам, и думал, воспользовавшись этим предлогом, изгнать громадное количество всех бывших против не-{303}го узников, брошенных им в тюрьмы, их родных, даже их друзей, казавшихся ему противниками его политики. Говорят, были изготовлены целые списки жертв, и потребовалось сильное противодействие со стороны собственного сына Андроника, Мануила, чтобы заставить императора отказаться от чудовищных казней, о которых он мечтал.
Несмотря ни на что, несмотря на свою самоуверенность, Андроник чувствовал, что власть его поколеблена. Со страхом вопрошал он гадателей, наблюдал приметы, тревожился, видя, что точатся слезы из иконы апостола Павла, к которому он питал особенное почтение, считая его своим покровителем. Затем вдруг снова ободрялся; даже сделал неосторожность - так верил он снова в свою укрепившуюся власть - и оставил мятежную столицу, чтобы отправиться с женой и любовницей на несколько дней на одну из своих дач. Чрезмерное усердие одного из его приближенных должно было во время его отсутствия ускорить наступление грозившего кризиса.
Среди важных особ, взятых Андроником под надзор полиции, самой знаменитой был Исаак Ангел. Это был человек посредственного ума, характера нетвердого, без всякой воли, и вследствие этого, несмотря на то, что он принимал участие в восстаниях, царь не казнил его и ограничился тем, что держал его пленником в собственном дворце. Встревоженный волнением в столице, министр полиции Агиохристофорит счел разумным арестовать этого предполагаемого главу народного восстания. Но страх придал Исааку смелости: ударом меча сразив одного из главных своих противников, он вскочил на лошадь и все еще с окровавленным мечом в руках помчался к неприкосновенному убежищу, к храму Святой Софии. При известии о покушении возмущенный народ волнуется, все боящиеся за свою жизнь примыкают к начавшемуся мятежу, и за отсутствием Андроника и благодаря растерянности министров восстание быстро распространяется. Вокруг Святой Софии собирается огромная толпа; всю ночь она караулит подле базилики, чтобы помешать схватить там беглеца. Утром предложили сделать Исаака императором.
Извещенный тем временем Андроник торопился возвратиться в столицу. Но было слишком поздно: мятеж перешел в революцию. Чернь ломала тюрьмы, освобождала главарей восстания и под их руководством сорганизовывалась и вооружалась. Исаак Ангел, совершенно против своего желания, был провозглашен императором, вновь приведен в Святую Софию, и патриарх собственноручно возложил на него корону. После этого толпа стала готовиться взять дворец приступом. Все такой же смелый, все такой же неук-{304}ротимый, Андроник сделал попытку сопротивления. Не колеблясь, скомандовал он стрелять в толпу и первый дал залп из дротиков сверху стен. Но ни это военное действие, ни прекрасные слова, какими он затем думал успокоить угрожавшую ему толпу, не имели успеха. Под ударами осаждавших ворота дворца подались. Императору не оставалось другого выхода, кроме бегства.
Поспешно сняв с себя императорскую одежду, сбросив пурпуровые туфли и сняв даже крест, который много лет носил на шее как залог божественной защиты, надев на голову остроконечную шапочку, какую носили варвары, он скрылся из дворца и вместе с женой и любовницей, в то время как ликующая чернь грабила дворец, поспешно добрался до маленькой морской пристани у восточного конца Босфора. И в самом бедствии сохраняя свое всегдашнее высокомерие и гордость, он потребовал и добился, чтобы ему дали судно, на котором он думал бежать на Русь. Но внезапно налетевшим порывом ветра явление так часто случающееся на Черном море - он был вновь прибит к берегу; тут он наткнулся на разведчиков, посланных за ним в погоню. Его арестовали, заковали в цепи. "Но и тут, - говорит Никита, - он был все тот же тонкий и находчивый Андроник". Несравненный актер, каким он был, сыграл тут свою последнюю роль. "Он разлился, - рассказывает историк, трогательной, патетической жалобой, перебирая все струны инструмента, как самый искусный музыкант. Он напоминал о знатности своего рода, из какой знаменитейшей семьи он происходил, и как раньше судьба была к нему милостива, и как его прошлая жизнь, даже когда он без пристанища скитался по всему миру, заслуживала быть прожитой, и насколько обрушившееся теперь на него несчастие было достойно возбудить сострадание. И обе сопровождавшие его женщины подхватывали жалобу и делали ее еще более жалостной. Он задавал тон; они подхватывали и продолжали его песню". Но это было напрасно. Быть может, в первый раз в жизни красноречие Андроника не имело действия, искусство его не достигло цели. Его привезли в Константинополь; и тут он должен был умереть.
По своему трагическому ужасу смерть Андроника была достойна его жизни. Надо прочесть в истории Никиты описание этого последнего акта драмы, одну из самых ужасающих и потрясающих страниц, какие только встречаются в летописях Византии. Прежде всего сверженного императора привели к его счастливому сопернику Исааку Ангелу и в течение нескольких часов чернь подвергала его всевозможным оскорблениям; ему выбили зубы, вырвали бороду и волосы, и в особенности женщины набросились на несчастного с остервенением, чтобы отомстить за жестокости, какие он {305} произвел некогда с их близкими. После этого ему отрубили правую руку и бросили в тюрьму, где он несколько дней оставался без всякого ухода, без пищи, даже без капли воды. Это было лишь начало его долгой агонии. Через несколько дней снова принялись за него: выкололи ему один глаз и с непокрытой головой, в одной рваной тунике, посадив на паршивого верблюда, погнали по улицам столицы по самому солнцепеку. Это плачевное зрелище, "которое должно было бы исторгнуть слезы у всякого человека", не тронуло страшной константинопольской черни. Все грубые и наглые жители, подонки большого города, кожевники, колбасники, базарные торговцы, завсегдатаи самых грязных кабаков, забыв, какими кликами приветствовали они некогда Андроника как своего спасителя, сбежались, чтобы содействовать пытке несчастного. "Одни били его палкой по голове, другие пачкали ему ноздри навозом; третьи выжимали ему на лицо губки, пропитанные испражнениями, некоторые поносили его мать и отца непристойными словами. Иные кололи его рожнами в бока; другие бросали в него камнями; одна распутная женщина, взяв в кухне сосуд с кипятком, вылила ему его на лицо". Наконец, с гиканьем и смехом страшное шествие достигло Ипподрома. Тут стащили несчастного с верблюда, привязали за ноги головой вниз к перекладине между двух столбов, и ужасное веселье возобновилось. Андроник выдерживал все стоически, без единой жалобы; лишь изредка с губ его срывались слова: "Господи, помилуй" - или: "Для чего вы бьете лежачего?" Но обезумевшая толпа ничего не слышала. Стали рвать на нем рубашку и издевались над оголенным, причем мужчины непристойно касались его. Один из зрителей вонзил ему меч в горло до самых внутренностей. Некоторые латиняне, вспомнив об избиении их соотечественников, произведенном некогда по его приказанию, забавлялись, пробуя на теле умирающего, чей меч острее, и испытывая, кто нанесет наиболее меткий удар. Наконец он умер, и толпа, увидев, что в предсмертной судороге он поднес ко рту правую руку с отсеченной перед тем кистью, не преминула иронически заметить, что до последнего своего издыхания Андроник жаждал человеческой крови.
В своей бессмысленной свирепости народ не хотел оставить в покое даже изображений несчастного монарха, и его изуродованный труп, брошенный сначала, как падаль, под сводами цирка, едва удостоился, по прошествии нескольких дней, нищенских похорон, и то в виде милости.
Так умер в сентябре месяце 1185 года в возрасте шестидесяти пяти лет император Андроник Комнин, прошумевший на весь XII век своими похождениями, своими блестящими качествами, своей {306} порочностью и скандалами. Его жизнь фантастичнее любого романа, одна из самых интересных, какие только встречаются в истории Византии. Своими выходками и своими военными подвигами, своими побегами и своими любовными похождениями, своими неудачами и своими удачами этот необычайный искатель приключений, истинный тип "сверхчеловека", до сих пор еще пленяет потомство, как пленял своих современников. Но его могучий образ представляет еще и другой интерес помимо анекдотического: он необыкновенно характерен и типичен. В жизни этого гениального и порочного царя, отвратительного тирана и выдающегося государственного деятеля, который мог бы спасти империю и только ускорил ее гибель, собраны все главные черты, все контрасты византийского общества с его странным смешением добра и зла, общества жестокого, странного, упадочного, но в то же время способного на величие, энергию и силу, сумевшего на протяжении стольких веков, во все смутные дни своей истории найти всегда в себе самом необходимый источник жизни и дальнейшего, не бесславного существования. {307}
ГЛАВА V. ПРИДВОРНЫЙ ПОЭТ
В ЭПОХУ КОМНИНОВ
Около первой половины XII века жил в Константинополе один бедняк писатель по имени Федор Продром. Он сам себя называл Птохопродромом, то есть бедным Продромом; и действительно, трудно было встретить между литераторами другого такого нуждающегося, голодного попрошайку. Всю свою жизнь он провел в поисках богатых покровителей, в выпрашивании денег у императора, у царевичей и цариц, знатных вельмож и сановников; плакался, чтобы их растрогать, на свою бедность, на свои несчастия, на свое плохое здоровье, на свою старость, выпрашивая у них денег в виде платы за свои хвалебные слова, эпиталамы, соболезнования, или места, или хоть кровать в госпитале. Нищий и тщеславный в одно и то же время, очень гордый своим происхождением, воспитанием, талантом и при всем этом способный на всякую пошлость, он представляет любопытный тип писателя эпохи Комнинов, гордившихся тем, что они любили писателей и покровительствовали им.
I
До нас дошло много рукописей с именем Федора Продрома, значительное количество всякого рода произведений, не могущих, без сомнения, все принадлежать этому автору; и только в последние годы более внимательные критики взяли на себя труд разобраться в них и привести в некоторый порядок всю эту кучу текстов, из которых многие еще не изданы. Не касаясь сущности вопроса, далеко еще не вполне разрешенного, я напомню только, что самые последние работы по этому вопросу, по-видимому, доказывают, что существовало, по крайней мере, два Продрома: жизнь одного может быть отнесена к 1096 - 1152 годам; отец его был человек образованный, из хорошего семейства, дядя Христос достиг высокого сана митрополита Киевского в конце XI века, и в честь его Никита Евгениан сочинил надгробное слово, заключающее несколько довольно точных подробностей из жизни этого человека; многочисленные поэтические произведения другого Продрома содержатся главным образом в одной знаменитой рукописи, находящейся в библиотеке св. Марка в Венеции, и, по-видимому, он жил до 1166 года. Надо сознаться, что во многом второй похож на пер-{308}вого, как брат; оба всю жизнь осаждали просьбами великих мира сего, жаловались на свои болезни и на свою нужду, оба окончили свою жизнь в богадельне, где благодаря своей настойчивости в конце концов добились для себя приюта. И так как анонимный поэт венецианской рукописи, судя по заглавию некоторых своих стихов, действительно носил имя Продрома, легко было бы соединить - что и делали долгое время - этих двух людей в одного, тем более что у них часто были общие покровители и они почти всегда вели одинаковый образ жизни; но мы знаем, с одной стороны, что один из них умер сравнительно молодым, а другой беспрестанно жалуется на невзгоды старости, знаем, что второй, автор венецианской рукописи, упоминал в одной поэме, написанной, несомненно, в 1153 году, о своем "друге и предшественнике" Продроме, "писателе знаменитом и прославленном, звонкой ласточке, певце столь сладкозвучном", умершем в то время, как сам он обращался с этими стихами к императору Мануилу. Как поделить между этими двумя тезками, бывшими, быть может, в родстве, огромный литературный багаж; сохранившийся вплоть до наших дней под их именем? Кому из двух приписать честь авторства любопытных поэм на простонародном греческом языке - о них мы будем говорить позднее, - о которых иногда замечали, и, по-моему, совершенно несправедливо, что они не принадлежат ни тому, ни другому? Это очень специальный вопрос, и тут не место им заниматься. Чтобы достигнуть цели, намеченной в этом очерке, а именно показать, что представлял придворный поэт в эпоху Комнинов, и разобрать его отношения к могущественным покровителям, будет, конечно, законно почерпать сведения одинаково из произведений обоих авторов, бывших приблизительно современниками, имевших почти одинаковую судьбу, приняв, разумеется, к сведению, что мы хорошо знакомы с положением вопроса, допуская существование двух различных Продромов и имея в виду изобразить лишь общий тип, часто встречавшийся в XII веке 1.
II
Несмотря на возрождение литературы в эпоху Комнинов, литература не кормила в те времена своих работников. Правда, в иные редкие дни подъема духа Продром, несмотря на свою нищету, поздравлял себя с подобным положением, находя, что бедность является всегда спутницей таланта; он радовался, что Провидение не наделило его "кучами золота, развращающими философский ум", и заявлял с полным равнодушием к благам этого мира: "Если невозможно быть одновременно философом и богатым, я предпо-{309}читаю оставаться бедным, но только с моими книгами". Однако такие припадки гордого стоицизма были непродолжительны. Большею частью поэт с глубокой грустью замечал, что всегда "бедность бывает спутницей знания". В такие минуты ему хотелось бросить за окно свои книги, покинуть Аристотеля и Платона, Демокрита и Гомера, отказаться от риторики и философии, от всех этих тщетных вещей, стоивших ему в молодости столько бесполезного труда и не принесших ему ничего, кроме нищеты. "Оставь, - писал он тогда, - книги, речи, заботы, снедающие тебя. Ступай в театр, к мимам, к фокусникам. Вот что в почете у глупых людей, а не наука". И тут, припоминая дни своего детства и блестящее образование, какое бесполезно дала ему его семья, он обращался к одному из своих покровителей со следующими печально шутливыми стихами: "Когда я был маленьким, мой старый отец говорил мне: "Дитя мое, учись наукам сколько только можешь. Видишь ты этого вот человека, дитя мое? Он ходил пешком, а теперь у него прекрасная лошадь, и он ездит на откормленном муле. Когда он учился, у него не было обуви, а теперь, ты видишь, он ходит в башмаках с длинными острыми концами. Когда он учился, он никогда не был причесан, а теперь это прекрасный кавалер, всегда с красивой, тщательной прической. Когда он учился, он никогда в глаза не видал и двери в баню, а теперь он омывается три раза в неделю. Последуй же советам твоего отца и посвяти себя всецело изучению наук". И я изучил науки с большим трудом. Но с тех пор, что я стал рабочим литературы, я алчу хлеба и мякиша от хлеба. Я поношу литературу, со слезами говорю: "Господи! да будут прокляты науки и те, кто их изучает! Проклят будь тот день и час, когда меня послали в школу, чтобы учиться наукам и стараться зарабатывать тем себе хлеб". Если бы сделали тогда из меня золотошвея, одного из тех, что зарабатывают себе хлеб тем, что изготовляют златотканые одежды, я отпер бы тогда свой шкаф и нашел бы там хлеб в изобилии, вино, тунец и макрель; а теперь, если я его отопру, сколько бы ни искал по всем полкам, только и увижу, что бумажные мешки, набитые бумагами. Я открываю сундук, чтобы поискать там кусок хлеба, нахожу маленький бумажный мешок. Открываю сундук, ищу кошелек, ощупываю его, думая, нет ли там денег, но он набит бумагой. Тогда у меня не хватает больше сил, я падаю от истощения. И в припадке голода я в моем бедственном положении предпочитаю изучению литературы и грамматики ремесло золотошвея". Так продолжается долго, все в том же роде, и поэт по очереди сожалеет, что он не сапожник, не портной, не красильщик, не булочник, не торговец сывороткой, не носильщик, не знает ни одного из этих ремесел, доставляющих пропитание, и мо-{310}жет только слышать, как ему с насмешкой говорят: "А ты, приятель, ешь свои книги! Кормись, бедняга, своей литературой!" 2.
Иногда, и более серьезным образом, он думал - это было около 1140 года - покинуть Византию, где светские и духовные лица одинаково презирали духовную жизнь, а император не оплачивал по достоинству поэмы, какими он его снабжал. Он думал последовать за митрополитом Стефаном Скилицей в далекий Трапезунд, так как этот иерарх отличал бедные таланты и им покровительствовал и удостаивал поэта своей дружбы. Но затем, несмотря на все, что ему приходилось переносить, он не мог решиться покинуть столицу, где все надеялся, поздно ли, рано ли, получить желанную награду и доход, который избавил бы его от нужды. А покуда он из-за куска хлеба исполнял всякое дело, обивал пороги сильных мира сего, где спесивые слуги в прихожей высокомерно и насмешливо оглядывают с головы до ног дурно одетого и дурно обутого просителя; присутствовал на церемониях, свадьбах, похоронах, пышных торжествах, ища материала, чтобы написать и повыгоднее сбыть какую-нибудь поэму, льстя до изнеможения, жалкий и в то же время тоску нагоняющий своими усилиями увеселять и заставлять смеяться. "Обливаясь слезами, - говорил он одному из своих покровителей, - стеная и рыдая, пишу я стихи, брызжущие веселостью и хорошим расположением духа. Если я поступаю так, то не для своего удовольствия. Но из-за этого бедственного положения, из-за этой беготни, продолжительной и отчаянной, какую мне - увы! - приходится производить, чтобы отправляться пешком во дворец или церковь, хочется мне хоть один раз сказать вам правду, какова она есть".
Так прозябал в Константинополе литературный пролетариат, состоящий из людей умных, образованных, даже изысканных, которых жизненные невзгоды чрезвычайно принизили, не говоря о порочности, которая в соединении с нищетой иногда совершенно выбивала этих людей из их колеи, совращала с должного пути. "Я иногда немного сбивался с прямого пути", - признается один из таких писателей. "Я расцветал, - читаешь у другого, - в цветущем саду Священного Писания и плел венок из роз всевозможных знаний. Но ожог нужды и жало страданья, опустошающий огонь тысячеголового чудовища нетрезвости и похоть, сожигающая плоть, страшилище из всех страшилищ, исказили постыдно мой облик и заставили утратить человеческое достоинство". Третий был женат на женщине сердитой и сварливой, осыпавшей его бранью и насмешками, прогонявшей его прочь, когда он возвращался домой в не совсем трезвом виде, и в этих семейных невзгодах он главным образом видел предлог, веселый сюжет, чтобы за-{311}бавлять одного из своих покровителей. Дело в том, что все эти бедняги прежде всего хотели жить, а ко всему остальному относились крайне равнодушно. "Я столько же забочусь об общественных делах, - говорит Цец, - как вороны о царстве и орлы о законах Платона". Другой так резюмирует всю свою политику: "Император должен делать добро тем, кто его о том просит, утешать скорбящих, иметь сострадание к несчастным"; и прибавляет с наивным бесстыдством: "Для чего трудиться, раз это ничего не приносит, делать работу, когда это только работа? Если проситель остается без вознаграждения, какая выгода просить? Для чего писать, если писатель остается в безвестности и произведение его неизвестным для того, для кого его автор, в надежде на прибыль, старался и трудился?"
Федор Продром думал точно так же. Как для того, чтобы нравиться, иметь успех, для того, чтобы жить, он брался за все светские дела, так точно брался он за всякие дела и в литературе. Ему приписывают романы в стихах и шутовские произведения, сатиры и поэмы по астрологии, религиозные стихотворения и философские трактаты, письма и надгробные слова, множество произведений на разные случаи, особенно на выдающиеся события при дворе и в столице, на победы и свадьбы, на рожденье и смерть, события, при которых всегда, помощью всевозможных искусных изворотов, появляется протянутая рука. Он не писал только для себя; его перо и остроумие были к услугам всякого платящего. Вечно в поисках благоприятного случая, этот поэт, в сущности, был лишь придворным слугою, и все, в подобном ему положении, были такие же, заслуживая скорее жалость, чем порицание, вполне счастливые, если после всяких просьб, препон и несчастий находили наконец под старость спокойное убежище в каком-нибудь богоугодном заведении. Федор Продром добился такого убежища около 1144 года в приюте св. Павла для стариков; анонимный же поэт венецианской рукописи около 1156 года поселился в Манганском монастыре св. Георгия после жизни, полной приключений, заслуживающей быть рассказанной, ибо она не лишена интереса для истории византийского общества эпохи Комнинов.
III
Среди византийских цариц первой половины XII века нет ни одной, в честь которой Федор Продром или соименный с ним писатель венецианской рукописи не слагали бы поэм. Первый в прозе и стихах оплакивал для Ирины Дуки, вдовы великого Алексея Комнина, смерть ее сына Андроника. Для Анны Комнины он воспел в {312} торжественном стихотворении по случаю бракосочетания свадьбу ее двух сыновей. Он воспевал Ирину Венгерскую, бывшую женой Иоанна Комнина, и Ирину Германскую, первую жену Мануила. Тезка его восхвалял всех прекрасных особ, стоявших близко к императорскому дому, племянниц, кузин царя. Но среди этих знаменитых покровительниц имя и семья одной в особенности часто появляются в венецианской рукописи, и, по-видимому, второй Продром был ее главным поэтом: это севастократорисса Ирина, свояченица императора Мануила.
Она была женой севастократора Андроника, второго сына царя Иоанна Комнина, и, как большинство знатных дам того времени, это была женщина чрезвычайно образованная, любившая литературу. Она поддерживала отношения с некоторыми из наиболее знаменитых писателей своего времени. Это по ее просьбе и для нее написал Константин Манасси свою летопись в стихах, и в прологе к этому произведению автор воспел, как полагалось, эту царицу, "большую любительницу литературы", всегда стремящуюся к расширению своих познаний, страстно любящую книги, горячую поклонницу красноречия, посвящавшую науке лучшее время своей жизни. Он восхвалял также ее щедрость, ее обильные подарки, которые, подобно росе, приносили непрестанно восстановляющий силы отдых для писателей, работавших на нее; к этому следует прибавить, так как это составляло редкое явление в те времена, что он восхвалял свою покровительницу с большой сдержанностью и скромностью, сам стараясь подчеркнуть такой свой прием: "Я смолкаю, - пишет он, - из страха, чтобы кто-нибудь не нашел мои слова слишком льстивыми", - явный намек на преувеличенную и низкопробную лесть какого-нибудь Федора Продрома и ему подобных, в чем в то же время обнаруживается несколько презрительное отношение к придворным поэтам их современников.
Образованная и щедрая Ирина жила среди тесного кружка писателей. Как она обратилась к Манасси, прося его быть ее учителем истории, так же обратилась она к Иоанну Цецу, чтобы тот составил для нее толкование Теогонии Гесиода и поэм Гомера; и имея ее же в виду, ученый-грамматик, как некогда для императрицы Ирины, принялся писать теперь, как он говорил, новую "женскую книгу" (gynaiceia biblos) и в предисловии к ней упоминал о благодеяниях, какими осыпала Ирина его, неимущего, и высказывал свою радость работать для нее. Впрочем, и он также, подобно другим писателям, был всегда готов усиленно домогаться и в прозе, и в стихах всяких милостей и даров от своей покровительницы и порой жаловался, что секретари княгини не выказывали довольно рвения в исполнении ее щедрых намерений и что отсут-{313}ствие с их стороны доброго желания лишало его плодов работы. Кроме того, Ирина вела очень интересную переписку с одним монахом Иаковом, бывшим, по-видимому, одним из близких к ней людей; и в этих письмах, наряду с историей несчастий, каким она подвергалась, встречаются указания на ее литературные вкусы, на "ее аттический язык" и на ее любовь к стихам Гомера, "твой милый Гомер" (ho sos Homeros) - как выражается корреспондент княгини. Возможно, наконец, что Федор Продром работал для нее, хотя мне кажется все же сомнительным, чтобы можно было действительно приписать ему все поэмы, посвященные севастократориссе и сохранившиеся под его именем. Но, во всяком случае, она в течение многих лет имела на своей службе поэта венецианской рукописи, и многочисленные произведения, посвященные им ей и ее близким, освещают с интересной стороны одновременно как жизнь этой замечательной женщины, так и жизнь писателя, бывшего ее придворным, а также ее верным слугой.
По-видимому, поэт еще с ранних лет стал посещать севастократора Андроника. "Я принадлежал вам, - говорит он где-то своей покровительнице, от самой колыбели". Не раз делал он принца поверенным своих несчастий, описывая ему жалкое существование таких бедных людей, как он, "получивших единственное наследство - бедность, имеющих большие траты и малые доходы"; и он пытался, в шуточном рассказе описывая ему свои беды, растрогать его своей бедностью и добиться увеличения пенсии, которую выдавал ему Андроник. В то же время он сочинял небольшие стихотворения для его жены, которые та прилагала к делаемым ею церкви благочестивым дарам; он посвятил ей астрологическую поэму и с этой минуты стал своим человеком в доме. Поэтому, когда в 1143 году, во время похода в Киликию, Андроник умер от лихорадки в Атталии, оставив жену свою вдовой с пятью детьми, севастократорисса никому другому, как нашему поэту поручила написать длинное надгробное слово, где Ирина якобы выражала свое огорчение и где, несмотря на напыщенное многословие, слышится порой голос искренней скорби. С этого времени он в течение долгих лет оставался верным и горячо преданным своей покровительнице.
Венецианская рукопись заключает в себе около пятидесяти поэм, относящихся к севастократориссе и к ее близким, и составляет в общем до 7000 стихов. То это маленькие изречения, предназначенные, как приложение, к вышитым золотом и бисером воздухам, дорогим покровам на священные сосуды, которые благочестивая Ирина жертвовала на церкви; и нередко случалось, что эти краткие стихотворения были вышиты на самых тканях жертвуемых Ириной предметов. То это были стихи, сочиненные по случаю {314} каких-нибудь больших семейных торжеств, поэмы, довольно пространные и которые читались с большой торжественностью. По поводу всякого события в жизни Ирины наш писатель был всегда готов сочинить подходящее к данному случаю произведение: по случаю дня ее рождения и по случаю ее выздоровления, по случаю брака ее сына Иоанна, протосеваста и протовестиария, по случаю брака ее дочери Феодоры с герцогом Австрийским, по случаю брака ее внучки Ирины; так же точно воспевал он подвиги ее сыновей, добродетели ее дочерей, заслуги ее зятьев, и всем он преподносил лестные стихотворения; равно и по случаю вдовства ее дочери Евдокии, по поводу отъезда или возвращения ее дочери Феодоры, по случаю отъезда в армию ее сына Алексея он отправлял севастократориссе послания в стихах с выражением соболезнования или поздравлением. Впрочем, он крайне ею восхищался и отнюдь не скрывал этого от нее. Когда он говорил с ней, самые лестные слова сами собой так и ложились ему под перо. Ирина была для него "мудрая, гармоничная, воплощенная мысль Афины"; он восхвалял "ее душу, полную благорасположения, ее душу, милосердную, как у Христа"; он напоминал, как она любила одновременно добро и литературу (philagathos cai philologotate). И, по-видимому, это не были пустые заверения в преданности. Поэт не раз становился выразителем печалей и сетований севастократориссы и делал это иногда с не лишенной известного достоинства смелостью.
После потери мужа Ирина увидала, что положение ее при дворе вдруг разом изменилось. Одно время, когда смерть унесла Алексея, старшего сына императора Иоанна Комнина, она могла с полным основанием льстить себя надеждой, что вместе со своим мужем взойдет на престол, и друзья ее, по-видимому, с радостью заранее приветствовали ее как будущую императрицу. Преждевременная смерть Андроника убила эти надежды, и с самого начала нового царствования севастократорисса, по-видимому, впала в немилость у своего зятя Мануила. В первый раз, в 1144 году, вследствие клеветнического навета, она была заточена в Большом дворце, а затем сослана на Принцевы острова; имущество ее было конфисковано, дети ее удалены от нее, и она даже жалуется, что подверглась дурному обращению со стороны тюремщиков, которым было поручено стеречь ее. Однако ей удалось оправдаться, и ее вновь водворили к родным. Ее всегдашний поэт в трогательных выражениях воспел ее возвращение в родной дом и полное признание ее невинности. Тем не менее основательно или нет, но Ирина казалась опасной. В 1148 году она была вторично обвинена, на этот раз в заговоре на жизнь императора, и без следствия, без суда ее сначала удалили из столицы, а затем заключили во Влахерн-{315}ском дворце; в то же время ее лишили всех привилегий и даже одежд, принадлежавших ее императорскому званию, так что она могла с печалью сказать: "В этом дворце, где я когда-то знала благоденствие, где красовалась, подобно цветку, теперь я томлюсь узницей, и когда вспоминаю о былых почестях, о минувших радостях и удовольствиях, скорбь моя увеличивается и тяжесть несчастья усугубляется". Она оставалась тут более десяти месяцев, после чего ее, больную, перевезли в монастырь Вседержителя. Только спустя довольно много времени, около 1151 года, вследствие усиленных просьб, благодаря ходатайству ее сына и зятя перед императором, она получила наконец помилование. Все же ей пришлось покинуть Константинополь и последовать в Болгарию за сыном своим Иоанном, назначенным губернатором этой провинции.
В продолжение этих мучительных лет наш поэт сделался отголоском ее жалоб, истолкователем ее печалей, историком ее несчастий. В целом ряде произведений, где большей частью слово принадлежит как бы ей самой, он заставляет ее бесконечно рассказывать горестные события ее жизни: как после смерти своего обожаемого мужа она потеряла всякую надежду, всякая радость у нее исчезла, - явный намек на надежду взойти на престол, взлелеянную раньше и утраченную; как трижды император со всей суровостью обрушивался на нее и как, "подобно воску на огне", она таяла от его гневного дыхания; как, находясь на дне пропасти, куда ее ввергли, заживо погребенная, она только одного ждет и желает - это смерти. "Я испытала, - говорит она в одном месте, - различные и невыносимые муки. Доносчики возводили на меня всякую клевету; язык их, как меч, ранил меня, поносил, разил. Я была удаляема, изгоняема; я доходила до самых дверей Аида". И в другом месте: "Я изведала всевозможные страдания, испытала всевозможную тиранию. Я была в тюрьме, была в изгнании; я подвергалась оскорблениям, меня лишили детей, я видела презрение к себе со стороны моих близких, подвергалась обвинениям со стороны моих служителей, видела всякие беды, всякие унижения; я видела радость моих врагов. Но, несмотря на все это, я живу". Непрестанно новые несчастия присоединялись к прежней напасти. Брак по политическому расчету лишил ее дочери Феодоры, предав ее тому, кого поэт называет "зверем Запада". "И я оплакивала мою дочь, - говорит Ирина, - как если бы она была мертвая". По приказанию императора у нее отняли сына Алексея, самого младшего из ее детей, чтобы отправить его в армию. Дочь ее Мария была далеко от нее, дочь Евдокия вдовела и должна была скоро скомпрометировать себя с красавцем Андроником Комнином. И она оставалась одна, больная, жалкая, "новая Гекуба, лишенная своих детей". {316}
Несомненно, в этих жалобах есть некоторая доля преувеличения. Ее сыновья и зять Иоанн Кантакузин были на очень хорошем счету у императора Мануила; дочери ее Марии было разрешено навещать ее в ее убежище монастыре Вседержителя; дочь ее Феодора приезжала из Германии, чтобы видеться с нею. Однако сама она, по-видимому, несомненно, подвергалась довольно суровому обращению. В прошении, поданном ее поэтом от ее имени императору Мануилу в момент ее заточения во Влахернах, она, в крайне ярких выражениях и приводя точные подробности, жалуется на унижения и всевозможные наказания, каким ее подвергали. Дело идет о тюремщиках мужского пола, которым, противно обычаю, была поручена Ирина во время ее первого изгнания; тут упоминается даже о побоях (mastiges), каким она была подвергнута. В особенности говорится тут о совершенно незаконном обращении, какое позволили себе с севастократориссой; и относительно этого пункта, несмотря на мольбы, которыми полно это послание, Ирина не может удержаться от протеста, выраженного не без известной смелости и гордости: "Я не отказываюсь, чтобы меня судили, - говорит она, - я не бегу от суда; я не боюсь ни обвинителя, ни доносчика. Пусть он явится, я вызываю его, пусть предстанет на суд, пусть говорит и пусть предъявит доказательства моего преступления". Вместо этого она была осуждена без следствия, без суда, без очной ставки со своим обвинителем. "Зачем, - пишет она императору, обвиняешь ты человеческое существо по одному подозрению? зачем по простому доносу наказуешь того, кто не мог защитить себя? Почему не разыскиваешь того, кто обвиняет меня? Не довольствуйся словами, но требуй доказательств". Что касается ее, она требует, чтобы с ней обращались согласно закону, и готова нести наказание, если будет справедливо осуждена. Но она хочет суда праведного, беспристрастного. "В отношении других людей, - настойчиво говорит она дальше, - ты не полагаешься на слова, ты требуешь подтверждения фактами. Но относительно меня ты предал забвению все усвоенные обычаи: ты наказуешь меня, не судив раньше, ты обвиняешь меня по одному простому слову; и в моем деле две вещи одинаково прискорбны: суд и наказание, которые оба противоречат закону".
Требовалась известного рода смелость для бедного литератора, писавшего от имени севастократориссы, чтобы решиться высказать императору такую жестокую правду. Впрочем, к чести нашего поэта надо сказать, что он во всем этом деле доказал большую смелость и преданность своей впавшей в немилость покровительнице. Он старается утешать ее, ищет для нее поддержки. Он пишет ее зятю Иоанну Кантакузину, ее сыну Иоанну Комнину, чтобы заин-{317}тересовать их в судьбе Ирины, напоминая одному, что "для матери следует без колебания пожертвовать даже своею жизнью", другому - что вся Византия возмущена несправедливой опалой Ирины. Он поддерживает ее в ее заточении; и когда наконец пришло помилование, он без колебаний, хоть и с сожалениями, покинул столицу, чтобы последовать за своей благодетельницей в Болгарию. "Разлука, - говорил он, делая красивое сравнение, - это разрывание души". Он не мог перенести этого и последовал в изгнание за той, которой, как он о том с гордостью упоминал, служил "верой и правдой" уже целых двенадцать лет.
В этой верности была доля заслуги. Правда, что, подобно другому писателю, Глике, также впавшему в немилость вследствие опалы, постигшей Федора Стипиота, он тем сильнее привязывался к своей покровительнице, чем больше Ирина, подпадая опале, навлекала и на него немилость императора, и что, несмотря на многочисленные поэмы, сложенные им в честь Мануила, он не надеялся получить от него никакой милости. Наоборот, в виде возмещения, он рассчитывал на щедроты севастократориссы и ее сына, полагая, что они были им вполне заслужены. И это он прямо высказывал без всяких прикрас: "У меня остается одна надежда - на вашу христианскую и милосердную душу. Умоляю вас, не обманите этой единственной остающейся у меня надежды; не заставьте меня ожидать напрасно". Само собой разумеется, он, быть может, надеялся также и на то, что в этой Византии с ее постоянными революциями, благодаря какому-нибудь повороту судьбы, благодетельница его возвратится ко двору, и действительно, она позднее возвратилась в Константинополь. Тем не менее преданность нашего поэта делает ему некоторую честь и показывает, что он стоил лучшего - по крайней мере в известные времена, - чем это можно подумать по общему тону его произведения.
Во всяком случае, надо прибавить, что ему довольно скоро надоело его пребывание в Болгарии. Несмотря на его привязанность к Ирине, ему недоставало Константинополя. Он сожалел, по слову поэта, "о милом дыме отечества", он скучал в сырой и печальной стране, куда его закинула судьба. Кроме того, он чувствовал себя старым, больным; ему нужно было жить в таком месте, "где можно найти лекарства и больницы"; ему вспоминалось также, что еще много лет назад Ирина и ее сын обещали ему приют в монастыре Святого Георгия Манганского. Не без колебания он стал просить об отпуске, напоминая о своих многократных и добросовестных заслугах, моля об одной только милости: чтобы его отправили в Византию, где бы он мог продолжать во дворце, все еще принадлежавшем Ирине, оставаться членом ее дома. "Я бы отнюдь не хо-{318}тел, - говорил он, - менять условия положения или удалиться; я не хочу разлуки, изгнания". Но он нуждался в отдыхе, а Ирина нуждалась в служителях молодых и сильных. Поэтому он просил о почетной отставке. "Я отнюдь не прошу о роскоши; я прошу только, чтобы было чем жить".
Желание его было исполнено. В 1152 году он возвратился в Византию и тут, так как надо было существовать и прием его в Манганский монастырь зависел от императора, наш поэт обратился к Мануилу. Монарх долго оставался глух ко всем просьбам бедного литератора, и последний горько жаловался, что император даже и взглянуть не хочет на его стихи. Однако в конце концов и, быть может, благодаря тому, что Ирина снова вошла в милость, он добился, после многих и упорных просьб и не раз обманутых надежд, что ему назначили пенсию, о которой он мечтал. В 1156 году он вступил в Манганский монастырь и стал там жить, продолжая писать стихи в честь своих могущественных покровителей и сохраняя, по-видимому, глубокую привязанность к севастократориссе. Он писал ей, чтобы извещать о своем здоровье, об операциях, каким должен был подвергнуться; и само собою разумеется, что он сильно надеялся получить таким образом какое-нибудь новое доказательство ее обычной щедрости. Он умер в своем монастыре, вероятно, несколько позднее 1166 года - самая последняя его поэма помечена этим годом, - и чтобы мы ни думали об этом человеке, во всяком случае, жизнь его представляет действительный интерес сколько потому, что изображает нам положение в Византии литераторов, столько и потому, что знакомит нас с этой печальной Ириной, писательницей из императорского дома и покровительницей литераторов, которую один из обласканных ею картинно называл "сиреной красноречия".
IV
Отнюдь не одной только превратностью своей судьбы интересуют нас эти придворные поэты; гораздо интереснее они по своему таланту.
В своих сатирических диалогах, в своих памфлетах, в своих эпиграммах Федор Продром, когда он не имеет намерения льстить, остроумен, меток до такой степени, что порой напоминает Лукиана. У него есть стиль, несмотря на манерность, в какую слишком часто любит облекаться его мысль; у него есть грация, несмотря на длинноты, портящие почти все его произведения. Наконец, у него есть оригинальность, что так сильно отличает его от напыщенности и официального тона его эпохи. Хоть он и вращал-{319}ся среди знати, Федор Продром на самом деле не принадлежал к высшему свету. Он не претендует на придворный лоск, и точно так же язык его не подчиняется сухим и размеренным формам, бывшим в употреблении в высшем обществе. Со свойственной ему народной грубостью и находчивостью он высмеивал некоторые недостатки, которыми страдали люди его времени. В своем диалоге, озаглавленном Палач, или Медик, он больно бичует плохих врачей и шарлатанов, которыми был полон Константинополь; в Амаранте, или Любви старика он в смешном виде изображает историю бедной девушки, осужденной выйти замуж за богатого старика. В другой вещи он осмеял невежд, выдающих себя за литераторов, глупцов, которые из желания прослыть за философов иначе не появляются в обществе, как с томом Платона в руках, безмозглых людей, которые, отпуская себе бороду, думают тем самым приобрести вид глубокоученых мужей. Точно так же высмеивал он несколько перезрелых мужчин, берущих себе в жены слишком молодых женщин, состарившихся куртизанок, причем охотно отправляет их к Церберу, в то же время сомневаясь, захочет ли собака ада вцепиться зубами в их жесткую кожу; и во всем этом видна острая и забавная наблюдательность над действительностью, что придает его поэмам бесспорный интерес, в смысле знакомства с историей общества, в особенности общества литераторов его эпохи.
Но Продром не забавлялся только описанием нравов своего времени или недостатков своих собратий по перу. Ему мы обязаны также произведениями, сочиненными в более народном духе, поэмами, написанными народным греческим языком, где еще более вольное остроумие, более простой язык и более грубый тон показывают, как близок народу этот едкий писатель, насмешник и балагур. Тут можно найти выхваченные прямо из повседневной жизни Константинополя, из быта мелких ремесленников, маленькие картинки, написанные с удивительной правдой и искренностью, которые дают полное удовлетворение и очень поучительны. Вот, например, история счастливого сапожника.
"Есть у меня сосед сапожник, нечто вроде псевдобашмачника; это любитель лакомых кусочков, весельчак и кутила. Чуть забрезжит заря: "Сын мой, - говорит он, - надо вскипятить воды. Вот тебе, мое дитя, деньги, чтобы купить рубцов, а вот еще, чтобы взять валашского сыру. Дай мне позавтракать, прежде чем я примусь за подошву". Когда он вдосталь упишет рубцов и сыру, ему надо налить четыре больших стакана вина: он пьет и икает, затем ему еще подливают. Но когда наступает время обеда, он бросает колодку, резак, шило и говорит своей жене: "Хозяйка, накрывай {320} на стол. Первым блюдом ставь вареное мясо, вторым рыбный соус, третьим мясной, да смотри, чтобы он не кипел". Когда подадут на стол, он вымоет руки и садится. А у меня, проклятие, чуть только обернусь и увижу, как он сидит перед всей этой едой, слюнки начинают течь, так и бегут ручьями изо рта. Он же сидит себе и уписывает все, что ему настряпали. Я шагаю взад и вперед и считаю стопы в моих стихах, а он потягивает да потягивает из большого стакана. Я ищу ямбы и спондеи, выжимаю из себя пиррихии и другие размеры. Но на что мне все эти размеры, когда у меня от голоду подводит живот? Что за великолепный мастер этот сапожник! Он прочел молитву перед обедом и принялся жевать".
А вот далее еще мелкие ремесленники-разносчики, оглашающие своими криками византийские улицы: продавец сыворотки со своей тыквенной бутылкой на спине идет и кричит во весь голос: "Вот сыворотка, покупательницы, вот сыворотка", и торговец тканей или мельниц для перцу развозит свой товар по улицам и кричит: "Дамы и работницы, добрые хозяйки, пожалуйте, пожалуйте, вот материи для обивки, вот мельницы, чтобы хорошо молоть ваш перец". Вот бродячий портной, и его зазывают: "Сюда, мастер, ступай сюда к нам! почини мне платье и получи что следует", или вот носильщик, что трудится не покладая рук целый день, а вечером получает свой ужин, и маленький стаканчик вина до краев, и добрую порцию рагу". Вот диалоги у булочницы: "Госпожа, госпожа булочница, я не муж вам, ну а все же дайте мне погрызть немного этого чудесного белого хлеба". Словом, тут весь будничный Константинополь, где кипит жизнь со всеми мелкими заботами и нуждами, так непохожая на жизнь двора. И в этом двойной интерес произведений Продрома и подобных ему писателей, что наряду с их произведениями, написанными на разные случаи и столь поучительными для ознакомления с историей политики и жизни высшего света в эпоху Комнинов, их народные поэмы открывают нам иное, не менее любопытное зрелище, проливая свет на общество, о котором без них мы не имели бы никакого представления.
Это еще не все. С ранних пор в Византийской империи наряду с греческим языком, на котором писали, создался язык простой, разговорный, чрезвычайно богатый по количеству и выразительности форм и оборотов. Писатели-пуристы эпохи Комнинов, хваставшиеся тем, что вновь следуют в своих произведениях правилам аттической речи, само собой разумеется, не могли не презирать народный греческий язык, не отличавшийся изяществом. Со стороны Федора Продрома является большой заслугой, что он ввел простонародный язык в литературу и даже важных людей, своих покровителей, заставил принять его и признать. Правда, большею {321} частью он пользовался классическим греческим языком, которым при этом великолепно владел. Но иногда, ради забавы, чтобы придать своим повестям из простонародного быта более реализма и более юмора своим комическим рассказам, он, не задумываясь, переходил на народный язык, и в этой области он является творцом.
Таким образом, мы видим, что, когда Федору Продрому случалось гордиться своей ученостью, своим образованием и писательскими талантами, когда он тщеславился ими, в сущности, он имел на то право. И эта его наивная гордость довольно хорошо обрисовывает в нем облик писателя, дополняя его. Где-то в одном из своих сочинений он довольно забавно противополагает великим проповедникам, "новым Моисеям и новым Ааронам, громящим вместе с Иоанном, вещающим трубным гласом вместе с Павлом и у которых с уст не сходят изречения Священного Писания", бедных литераторов, этих "рабов материи", вынужденных жертвовать главным в жизни, чтобы подделаться под пустые светские нравы и обычаи, отдающих философии то время, какое могут урвать у этих обязанностей". Чувствуется, что он гордится тем, что принадлежит к последним и что в отношении своих обязанностей, в их целом, он хорошо знает себе цену как писателя, как таланта. И действительно, его современники, по-видимому, высоко ставили его как писателя. Раньше мы видели, в каких лестных выражениях говорит о нем его собрат по перу, поэт венецианской рукописи. В другом месте его называют "философом", "прославленным среди мудрых". Какие бы бедствия существования ни испытал он, судьба даровала его самолюбию писателя некоторые возмещения, довольно хорошие и вполне им заслуженные.
V
Никаких других утешений, если верить ему, жизнь ему не принесла. Ко всем несчастиям, уже известным нам, к бедности, к болезням, к разочарованиям прибавлялось еще одно: он был женат, и женат плохо. Женился он на девушке из хорошего дома и имел от нее четырех детей. Но это была женщина нрава сварливого и тяжелого, к тому же озлобленная бедностью и тем, что вышла за человека, ниже ее стоявшего. Поэтому в доме происходили постоянные сцены; и так как молодая дама была проворна на руку, вместе с попреками сыпались также и пощечины. Продром, очень боявшийся жены, утешался тем, что убегал из дому и спасался в кабачках. Но возвращения домой бывали тяжелы, и поэт чувствовал себя порой при этом довольно плохо. Правда, что зато его семейные несогласия послужили ему материалом для шуточной поэ-{322}мы, предназначенной для забавы императора. Эта пьеса дошла до нас; она писана простым языком, это, безусловно, единственное в своем роде произведение во всей греческой литературе. Правда, очень вероятно, что по поводу сюжета, доставившего материал для стольких сцен в комедии, поэт дал полную волю своему остроумию, и было бы поэтому неосновательно принимать буквально все подробности очевидно преувеличенного рассказа. Тем не менее пьеса сохраняет весь свой интерес тем, что показывает нам семейную жизнь мелкой буржуазии в Византии XII века.
"Государь, - так начинает поэт, как будто впадая в шутливый тон, - я подавлен страшным несчастием сражен ужасным горем. У меня пренеприятная болезнь, я испытываю боли, но какие! Услыхав слово "болезнь", не подумайте уж чего-нибудь такого. Не думайте, что у меня посередине лба выросли рога, что я страдаю болезнью сердца, воспалением или перитонитом. Нет, зло, какое я претерпеваю, это сварливая и бранчливая жена". Непрестанно осыпает она беднягу бранью и насмешками. "Сударь, вы неряшливы. Что такое, сударь! Что вы говорите? Что вы там заработали, сударь? Сударь, что вы купили? Какое платье, какой костюм мне заказали? Какую нижнюю юбку мне подарили? Никогда не видала я пасхального подарка. Вот двенадцать лет, что я терплю с вами всякие лишения и нищету, и никогда не носила я шелкового платья, никогда не было у меня кольца на пальце, ни единого браслета, каким могла бы украситься. Ни разу не вошла я в ванну, чтобы не выйти оттуда опечаленной. Ни одного дня не поела я досыта, из страху, что придется потом голодать в течение двух дней".
Со свойственным женщинам противоречием эта дама позднее упрекает своего мужа даже за подарки, какие он ей делал: "Вы знаете тот козак, что мне подарили, - можете его взять обратно. Берите назад мой шелковый плащ, мой высокий головной убор, мое желтое платье с крупными разводами. Подарите их кому-нибудь, продайте их, отдайте, кому пожелаете". Затем следуют упреки относительно состояния дома. "Вы живете в моем доме и ни капли о нем не заботитесь. Мрамор растрескался, потолок обваливается, черепица разбита, крыша загнила, стены покосились, сад заглох. Не осталось ни одного украшения, ни штукатурки, ни раскраски, ни мраморной вставки. Все двери расшатаны, решетки обломаны, заборы валяются в саду. Вы не исправили ни одной двери, не заменили ни одной доски, даже в зимнюю пору. Не переложили черепицы, не подняли стены, не позвали каменщика, чтобы починить ее. Вы не купили ни одного гвоздя, чтобы вбить его в дверь". В этом разоренном жилище всю службу несет женщина: она смотрит за детьми, ткет одежды, управляет делами, бегает, хлопочет {323} до изнеможения, в то время как муж бездельничает, шатаясь по кабакам, и вкусно ест. Наконец, в довершение, она разражается жалобами на свой неравный брак. "Да посмотри же на меня немного, мой милый, слышишь? Я пользовалась почетом, а ты бедный носильщик; я была благородной, а ты бедный горожанин. Ты спал на циновке, а я на кровати. У меня было богатое приданое, а у тебя одна ножная ванна. У меня было золото и серебро, а у тебя тазы, квашня да большой котел. Ну, так вот что: если тебе хотелось обмануть, соблазнить девушку и жениться на ней, ты должен был выбирать себе равную, какую-нибудь дочь кабатчика, какую-нибудь бесприданницу, хромую и покрытую веснушками, или какую-нибудь замарашку из предместья. Но для чего было увиваться за мной, за бедной сиротой, зачем преследовать меня приставаниями и соблазнительными речами?"
Тщетно под градом всех этих упреков склоняет муж голову и старается успокоить свою разгневанную половину. Госпожа плачет, рвет на себе волосы, царапает лицо, госпожа вконец взбешена; затем вдруг, надувшись, хватает в охапку детей, прялку, бежит к себе в комнату и там запирается.
Такие сцены повторяются беспрестанно, и некоторые из них достигают героически-комических размеров. Один раз возвратился Продром домой: он голоден. "Я был натощак, - говорит он, - я не выпил моего любимого напитка (я не желаю скрывать своих провинностей, это один из моих грехов, которому я часто подпадаю), я был в скверном расположении духа, я грубо заговорил с женой, и она стала выливать на меня поток обычных своих упреков. "Я тебе не раба и не прислуга, - закричала она. - Как смеешь ты поднимать на меня руку? Как тебе не стыдно?". И посыпалось и посыпалось, так что сначала поэту хотелось отвечать на всю эту брань пощечинами; но он знает свою жену и благоразумно сам себе говорит: "Ради спасения собственной души, Продром, сядь и храни молчание. Храбро снеси все, что она тебе скажет. Ибо, если ты ее ударишь, если станешь бить и сделаешь ей больно, она кинется на тебя, и так как ты мал, стар и бессилен, она бросится на тебя, отшвырнет тебя одним взмахом, и если начнет бить, может легко убить на месте". Однако, в конце концов, он поддается злобе и вооружается палкой от метлы; но тут госпожа убегает и запирается. "В полном негодовании я хватаю палку от метлы и бешено колочу ею в дверь. Увидав в ней дырку, ввожу туда палку от метлы. Но жена моя наскакивает, хватает палку, тянет к себе, а я - к себе. Затем, видя, что сила на моей стороне, и заметив, что я перетягиваю ее к себе, она выпускает палку от метлы, приоткрывает дверь, и я растягиваюсь во всю длину". Тогда она опять принима-{324}ется издеваться над ним и после нового потока бранных слов идет к себе и опять запирается. А между тем бедняк все остается голодным; но ключи от шкафа у госпожи. Тогда он смиряется и решает лечь спать, вспомнив, конечно, поговорку, что "кто спит, тот обедает", и вот, во время сна, слышит он соблазнительный запах рагу, так и щекочет ему обоняние. Одним прыжком вскакивает он с постели и видит: стол накрыт и вся семья собирается обедать. А его никто не зовет. Тогда ему приходит в голову странная мысль. Он переодевается и в костюме славянина, надев на голову ярко-красную шерстяную ермолку, взяв в руки длинную палку, принимается кричать под окнами: "Подайте милостыню, добрая госпожа, пожалейте бесприютного". Дети, не узнав отца, хотят палками и камнями прогнать нищего. Но жена, смекнув, в чем дело, говорит им: "Оставьте его: это бедный, нищий, странник". Его приглашают к столу, наливают ему супу, режут свежепросольной свинины, и вся эта еда, так долго им ожидаемая, увеселяет его сердце.
А вот и заключение поэмы. "Таковы бедствия, о великий монарх, претерпенные мною от злой и строптивой жены. А потому, государь, если ты не явишь мне своего милосердия, если не осыпешь дарами и щедротами эту ненасытную женщину, я боюсь, я страшусь, я дрожу, что погибну преждевременно, и таким образом ты потеряешь твоего Продрома, наилучшего из твоих слуг".
Несомненно, в этой поэме есть доля умышленной утрировки, шутливого преувеличения, чем автор намеревается позабавить своего августейшего покровителя, и мы не думаем, чтобы тут следовало искать точное описание семейной жизни Федора Продрома. Но это произведение интересно в другом отношении. Наряду с придворной пышностью, с торжественной, строгой, церемониально-напыщенной жизнью императорского дворца, наряду с существованием, какое вели люди высшего света, оно дает нам заглянуть одним глазом в жизнь народа, почуять, сколько было живописного, красочного и привольного в этом византийском обществе, которое мы неосновательно воображаем строго подчиненным этикету, преклоняющимся перед обычаями и светской выправкой. И в этом существовании придворного поэта эпохи Комнинов ярко выступает любопытный контраст между величественной севастократориссой, умной, изящной, ученой, писательницей, и крикливой кумушкой с резкими манерами, с грубым, вульгарным говором, поглощенной своим хозяйством и управлением домом, в некоторых отношениях, по крайней мере, столь близкой к выдающимся женщинам среднего сословия VIII и XI веков, уже изображенным нами раньше 3, от которых произошло могучее племя, долго составлявшее силу Византийской империи. {325}
ГЛАВА VI. ЗАПАДНЫЕ ПРИНЦЕССЫ
ПРИ ДВОРЕ КОМНИНОВ
В одной из книг, написанных Константином Багрянородным с воспитательной целью для своего сына, где он выставляет в виде аксиом руководящие правила византийской политики Х века, император, между прочим, пишет следующее: "Каждый народ имеет свои обычаи и свои законы; он должен поэтому крепко держаться того, что ему свойственно по природе, и лишь в себе самом искать средства создать те узы, на которых основана социальная жизнь. Как всякое животное соединяется лишь с однородными себе, так и всякая нация должна принять за правило вступать в брачные союзы никак не с людьми другой расы и другого языка, но с лицами одного языка и происхождения. Ибо одно это породит между заинтересованными доброе согласие и сердечные отношения".
В силу этого правила, где больше всего сказывалось высокомерное презрение, с каким византийцы относились ко всему остальному миру, императорский двор с пренебрежением отвергал все брачные предложения, шедшие от иноземных дворов. В глазах государственных людей Константинополя это было вещью "неприличной, посягавшей на величие Римской империи" - мысль о браке царевны императорского дома с каким-нибудь из этих принцев, "неверных и безвестных", живших скромно где-нибудь на далеком Севере или Западе, и когда получалось "такое нелепое предложение", его торопились отклонить. Как царские драгоценности, принесенные Константину ангелом, не могли ни под каким видом перейти в руки варваров, как греческий огонь, открытый ангелом первому христианскому императору, не должен был ни под каким предлогом быть передан иноземцам, так точно, по "непреложному постановлению" самого царя Константина, было определено, что порфирородные царевны не могли, не роняя своего достоинства, соединяться с представителями иной национальности, и для императора являлось почти позорным жениться на женщине, не принадлежавшей по рождению к византийскому миру.
Однако не один раз начиная с Х века политика отступала от правил, формулированных таким образом, и многие девушки из императорского дома должны были, смирившись, выйти замуж за того или другого из монархов-варваров. Византийский двор старался дать наилучшее объяснение этим неравным бракам и всякими тонкими ухищрениями оправдать такое унижение его гордости. {326} Но, несмотря на все старанье, какое прилагали, чтобы соблюсти правила, и хоть заявляли всегда и не без высокомерия, что "неслыханная вещь, чтобы порфирородная, дочь порфирородных, могла выйти за варвара", требования времени и политическая необходимость все больше и больше заставляли изменять установленные традиции. Во второй половине Х века одна царевна императорского дома вышла замуж за немецкого императора, другая за русского царя; и мало-помалу уменьшался ужас, какой сначала внушали подобные браки. Позднее, в эпоху Комнинов, не одна византийская царевна вступила на тот или другой из престолов Запада; и наоборот, в ту же эпоху Комнинов и Палеологов много латинских принцесс разделили порфиру с византийским императором.
Как освоились эти изгнанницы с новой средой, где по воле судьбы им пришлось жить? Что сохранили они на своей новой родине из идей и нравов родного края? Принесли ли византийки с собой на Запад хоть что-нибудь из той высшей цивилизации, в какой были воспитаны? Эллинизировались ли западницы от соприкосновения с миром более образованным, более изящным, куда занесла их судьба? Все эти вопросы возникают в уме того, кто собирается изучать жизнь этих цариц, и решение их, переходя тесные границы частных изысканий, быть может, представляет некоторый интерес для истории Византии и истории цивилизации вообще. Действительно, тут можно видеть, до какой степени два враждебных и противоположных мира, соприкасаясь друг с другом, оказались способны к взаимному пониманию; из этого можно будет узнать, какую выгоду извлек каждый из них от этого прикосновения и которая из двух цивилизаций, неодинаковых по своей ценности, в конце концов, имела наиболее могучее и наиболее прочное влияние.
Перечень византийских царевен, вследствие брака занявших какой-либо из престолов Запада, сделать недолго. Это - если не считать менее известных особ - Феофано, в конце Х века вышедшая замуж за императора Оттона II и перенесшая с собой на Запад утонченность и изящество византийского двора. Это Феодора, одна из племянниц царя Мануила Комнина, вышедшая в 1148 году за герцога Генриха Австрийского, брата германского императора Конрада III. Это, наконец, Ирина Ангел, в конце XII века ставшая женой германского императора Филиппа Швабского, младшего сына Фридриха Барбароссы, и сумевшая в этом чисто политическом браке найти брак по любви. По правде сказать, к этим бракам между византийками и латинянами никогда не относились очень {327} хорошо при константинопольском дворе. Казалось, будто царевны, переселенные таким образом в далекие царства, были жертвы, принесенные, по выражению Федора Продрома, "западному зверю"; и родители этих несчастных, в отчаянии от таких браков, "оплакивали своих живых дочерей так, как если бы они были мертвыми". Как бы в подтверждение этих предчувствий, принесенные в жертву требованиям политики, молодые женщины были очень редко счастливы и рано умирали, будучи не в силах до самой смерти забыть страну, где родились. Конечно, Феофано привязалась к немецкой империи, которой управляла вместо своего сына Оттона III, а Ирина Ангел беззаветно отдалась любимому мужу. Тем не менее взоры обеих были всегда обращены к Константинополю. У Византии взяла Феофано ту высшую цивилизацию, которую она принесла Германии, и те идеи, в которых она воспитала своего сына. Ирина всю жизнь мечтала возвести своего мужа на трон Константина. Таким образом, эти византийки, вышедшие замуж на Западе, были, в сущности, царевнами в изгнании и очень мало усвоили из образа жизни того нового мира, куда переселились.
Равным образом и этот новый мир не был с ними очень приветлив, а часто и прямо им враждебен. Если Ирина и стала до известной степени популярной вследствие своих несчастий, Феофано всегда оставалась безвестной. Люди ее времени клеветали на нее за ее честную жизнь, порицали чрезмерную привязанность, какую она выказывала своим соотечественникам, укоряли ее за пагубное влияние, какое она имела на своего мужа. Но в особенности видели они в византийке главную совратительницу Германии с пути добродетели. "Ее пышные наряды, - пишет один современник, - служили плохим примером немецким женщинам". Другой летописец строго критикует ее легкомыслие. Наконец, одна любопытная легенда, создавшаяся на ее счет, достаточно хорошо показывает, какое воспоминание оставила она по себе на Западе. Эта легенда гласит, будто императрица после своей смерти явилась одной монахине в жалком рубище с просьбой помочь ей своими молитвами. "Я очень виню себя в том, - говорила она, - что завела в Германии излишнюю греховную роскошь нарядов, столь свойственную грекам, но употребление которой не знали до тех пор немецкие женщины". Не только она сама рядилась в эти одеяния, находя в том больше удовольствия, чем это прилично человеческой природе, но еще вводила в соблазн и других женщин, внушая им желание подобной же роскоши. Поэтому она заслужила вечное проклятие. Тем не менее она надеялась, что благодаря своему благочестию, какое всегда проявляла, она может молитвами благочестивых душ быть извлеченной из ада". {328}
Анекдот этот многозначителен. Он показывает глубокую антипатию, какую питал Запад Х века к этому изящному и утонченному Востоку. И отнюдь не следует думать, что эти чувства были исключительно присущи Германии. Когда через каких-нибудь пятьдесят лет после смерти Феофано венецианский дож Доменико Сельво женился на византийской царевне, современники точно так же возмущались образом жизни, "столь изнеженным и изысканным", какой вела эта иноземка. Разве ей не требовалось для ее омовений вместо простой воды роса, которую служители каждое утро ходили собирать для нее? Разве не обливалась она вся ароматами, и не была всегда одета в великолепные шелковые ткани, и не берегла тщательно рук, нося всегда перчатки? И что еще важнее, вместо того, чтобы есть руками, как все, разве она не доводила своей утонченности до того, что приказывала своим евнухам разрезать себе кушанья, а потом ела их золотой вилкой? Такие скандальные нововведения заслуживали небесной кары. Вследствие злоупотреблений ароматами и маслами тело догарессы стало заживо разлагаться и запах, который шел от нее, был так отвратителен, что все ее сторонились, и она умерла, одинокая, в самом плачевном состоянии.
Так, в силу странного противоречия народы Запада, восхищаясь Византией, ее богатствами, ее великолепием, ее обаятельной цивилизацией, в то же время инстинктивно чувствовали недоверие к ее развращающей и порочной утонченности. Латинские принцы домогались наперебой чести вступить в брак с невестой из императорского дома - народ, к какой бы нации он ни принадлежал, страшился этих восточных красивых чаровниц, казавшихся ему созданными исключительно для того, чтобы изменять качества суровости и силы, какими он гордился. Византия на весь Запад клала печать своего искусства, своей промышленности, своей роскоши. Тем не менее латиняне никогда не любили этих греков, слишком изобретательных, слишком изворотливых, слишком утонченных; признавая их превосходство, они в то же время опасались его. Императрица Феофано первая испытала это на опыте; в последующие века много других случаев не менее очевидно доказали упорную антипатию двух противоположных друг другу и соперничающих друг с другом миров. По мере того как благодаря крестовым походам соприкосновения между ними стали чаще, несогласия между греками и латинянами только возрастали. Никогда не дошли они до того, чтобы вполне понимать друг друга, и еще менее, чтобы дружески переносить друг друга; и на долю Византии, которой цивилизация была обязана такими крупными успехами, выпала странная судьба видеть одно недоверие и неблаго-{329}дарность со стороны именно тех, кому она наиболее всего оказала пользы.
История западных принцесс самым наглядным образом показывает нам эту вечную и печальную антиномию.
I
БЕРТА ЗУЛЬЦБАХСКАЯ, ВИЗАНТИЙСКАЯ ИМПЕРАТРИЦА
С тех пор как первый крестовый поход привел к более близкому столкновению Восток и Запад, Византия стала великой европейской державой; следовавшие один за другим походы, предпринимавшиеся для освобождения Гроба Господня, основание франкских государств Сирии, умножив сношения греков с латинянами, пробудили в последних честолюбие, разожгли в них алчность, возбудили злобу и мстительность, создав в то же время новые интересы; первых такое положение дел заставило прежде всего понять необходимость отказаться от презрительного высокомерия, какое они выказывали раньше в отношении "варваров", и считаться с этими новыми народами, нарождавшимися к жизни. Конечно, это сближение не породило никакой действительной симпатии; однако своего рода любопытство, смутное сознание взаимной нужды влекло друг к другу эти два мира, долго друг друга не знавшие. В XII веке великая Восточная империя, с каждым днем все больше и больше выходя из своей отчужденности, принимает участие во всех важных делах европейской политики: в царствование Мануила Комнина в особенности Константинополь стал действительно одним из центров этой политики.
В первой половине XII века страшная опасность угрожала монархии василевсов. Могущественное государство, основанное норманнами в южной Италии и Сицилии, простирало свои честолюбивые виды за пределы Адриатики: подобно Роберту Гвискару и Боэмунду, и Рожер II мечтал увеличить свои владения за счет Константинопольской империи. Чтобы бороться с таким сильным противником, византийцам нужен был союзник; они стали искать его среди германских народов, имевших постоянно честолюбивые замыслы насчет Италии, а потому более других способных нейтрализовать усилия предприимчивого сицилийского монарха. В 1135 году, а также два года спустя, в 1137 году, в Германию были отправлены греческие посольства, чтобы подготовить почву для соглашения; новая миссия была отправлена в 1140 году к королю Конраду III с более определенными предложениями. Чтобы окончательно скрепить предполагавшееся соглашение, византийский двор предлагал соединить браком эти две династии, прося, чтобы в {330} Константинополь была отправлена "молодая девушка царской крови", которая вышла бы там замуж за севастократора Мануила, четвертого сына императора Иоанна Комнина.
Конрад III Германский был крайне гордого нрава. Рассчитывая на императорский титул, он смотрел на себя как на равного царю и претендовал на равные с ним почести. Более того, считаясь с тем, что греческая империя вела свое происхождение от Рима, он полагал, что византийская монархия должна питать такое же почтение к "Священной Римской империи", как дочь к матери; наконец, крайне гордясь своим могуществом, он очень хвастался подчинением, какое ему выказывал весь Запад. Такие идеи слишком задевали за живое тщеславие греков, чтобы сделалось возможным совершенно легко заключить союз. По счастью, оказалось, что Конрад так же чувствовал потребность в поддержке против все возрастающих честолюбивых замыслов Рожера II. Поэтому он откликнулся на сделанные ему предложения и указал византийским послам как на возможную жену для царевича Мануила на одну из сестер своей жены, на графиню Берту Зульцбахскую. После довольно долгих переговоров наконец пришли к соглашению: в конце 1142 года византийское посольство отправилось в Германию за молодой невестой.
В Константинополе ей была устроена самая блестящая встреча. Один писатель того времени, Федор Продром или какой-нибудь другой официальный стихотворец из тех, что толпились при дворе Комнинов, описал в поэме, сочиненной на этот случай, пышность приема, оказанного вновь прибывшей. Он описал великолепную свиту, сопровождавшую немецкую графиню, празднично разодетую толпу, стоявшую по пути ее шествия, великолепно разукрашенные улицы, оргaны, игравшие на ее пути, ароматы и курения, благоухавшие повсюду, - словом, всю утонченность роскошного церемониала, столь любимого византийцами при подобных случаях. Даже сами царевны императорского дома побеспокоили себя и вышли навстречу "этому западному цветку, - как выразился поэт, - который император собирался посадить в своем саду". И это, по-видимому, дало повод к довольно любопытному происшествию. Среди молодых женщин, собравшихся, чтобы приветствовать немецкую принцессу, находилась жена предполагаемого наследника престола Алексея, старшего сына царя; на ней было в этот день темно-синее платье, скромно украшенное слегка пурпуром и золотом. Пораженная этим цветом, выдававшимся темным пятном среди других более ярких туалетов, иностранная принцесса спросила, кто была эта "монахиня", говорившая таким властным тоном. Византийское суеверие не преминуло увидать в этих словах {331} дурное предзнаменование; и действительно, последовавшая вскоре после этого преждевременная смерть царевича Алексея оправдала это знаменитое предсказание.
В 1143 году, раз за разом, в несколько недель смерть неожиданно унесла двух старших братьев Мануила, Алексея и Андроника. Мануил сделался, таким образом, наследником престола, который отец его, умирая, завещал ему вместо его старшего брата Исаака. Для византийского царя, владыки одного из самых великолепных тронов того времени, женитьба на простой немецкой графине являлась более чем посредственной партией. Креме того, в Константинополе, по-видимому, было несколько шокированы презрительным обращением, какое выказал Конрад III. В упомянутой выше поэме Продром в довольно сильных выражениях отвечает на германские претензии; он совершенно ясно объявляет "славному королю" Конраду, что, несмотря на всю его славу, великая для него честь породниться с домом Комнинов; новый Рим, по его мнению, был безусловно значительнее древнего: "Если последний, - писал он, - поставляет невесту, первый дарит женихом; а так как мы все знаем, что мужчина превосходит женщину, то очевидно, что то же соответствие должно быть приложено и к отношениям между этими двумя империями". Итак, вследствие всех этих причин, а также и по некоторым другим император Мануил отнюдь не торопился с совершением уже порешенного брака: около четырех лет приблизительно заставил он прождать брачного благословения молодую женщину, которая была ему предназначена.
Дело в том, что как раз в это самое время византийская политика склонялась на сторону Сицилии; возникал проект брака между одной греческой царевной и сыном Рожера II, и одновременно с этим отношения с Германией становились натянутыми. Однако в конце концов Мануил склонился опять на сторону союза с Германией: в 1145 году к Конраду III было отправлено посольство, чтобы объявить ему о намерении императора заключить в скором времени брак, решенный еще в 1142 году. Но немецкому королю дали почувствовать великую честь, какую ему оказывали, и греческий посол выказал даже такую нестерпимую надменность, что немецкий монарх должен был его выгнать и потребовать публичного извинения. Задетый за живое обращением, какое позволили себе с ним, Конрад со своей стороны не остался в долгу по части дерзостей. В письме, написанном им тогда в Константинополь, он себе самому присвоил титул императора римлян и пренебрежительно адресовал свое послание "своему дорогому брату Мануилу Комнину, знаменитому и славному королю греческому". {332}
Тем не менее, так как и та и другая сторона желала мира, все кончилось к общему благополучию. В Константинополь прибыло немецкое посольство, и находившийся во главе его епископ Вюрцбургский устроил все к всеобщему удовольствию. В январе 1146 года Берта Зульцбахская вышла наконец замуж за императора Мануила Комнина и приняла, вступив на престол, византийское имя Ирина, вероятно, как символ мира, установленного между ее первоначальной и новой родиной.
* * *
Быть может, небезыинтересно узнать, каковы могли быть первые впечатления иностранки, внезапно очутившейся в совершенно новом мире, в самый момент ее прибытия в Константинополь. Чтобы дать себе в этом отчет, мы можем воспользоваться несколькими описаниями, довольно любопытными, где говорится о византийской столице, какою она была в середине XII века. Одно из них особенно заслуживает нашего внимания, так как принадлежит перу западного писателя Eudes de Deuil, посетившего Византию в 1147 году и прибывшего туда как раз на следующий день после бракосочетания Ирины с Мануилом.
Обаяние Царьграда было велико на Западе. По-видимому, действительность не обманывала больших ожиданий. Прелестью климата, плодородием почвы, несметными богатствами Константинополь представлялся латинянам городом несравненным. "Это, - говорит Eudes de Deuil, - гордость Греции: слава его велика, но в действительности он еще превосходит свою славу" (Graecorum gloria, fama dives et rebus ditior). Летописец не нахвалится пышностью его дворцов, великолепием его церквей, множеством драгоценных реликвий, собранных в них; не менее поражен он живописным видом стен, у подножия которых раскинуты большие сады, уходящие вдаль до самых полей, а также искусными сооружениями, обеспечивающими столице постоянное и обильное пользование пресной водой. Но наряду с общественными зданиями Eudes de Deuil - благодаря этому его описание представляет большой интерес - сумел рассмотреть самый город, и он предстал перед ним поразительно грязным, зловонным и мрачным. Это восточный город с узкими улицами, со сводами над ними. Наверху этих надстроек поднимаются, как бы уходя в самое небо, великолепные жилища богатых людей; но внизу, куда солнце не проникает никогда, живет беднота, жалкая, падкая вследствие своей нищеты на всякие соблазны. Безопасности тут нет никакой: убийства, кражи происходят каждый день. "В Константинополе, - говорит исто-{333}рик, - почти столько же воров, сколько бедных". Полиция бессильна и не может ничего поделать; никто не заботится ни о законе, ни о том, чтобы заставить уважать его; всякий виновный избегает последствий своего преступления. В глазах западного путешественника Византия XII века представляется городом необъятным, перенаселенным, кишащим чрезмерно густым населением, и томительным, волнующим городом крайностей во всем, как в своих богатствах, так и в своих пороках.
В этих словах, как можно бы подумать, нет никакого злоречия латинянина, недовольного греками. Одно свидетельство того же времени, но происхождения уже византийского, изображает нам в том же виде императорский Царьград. На самых многолюдных улицах стоят лужи, целые болота жидкой грязи, от дождей превращающиеся в топи. В этом "Тартаре", в этом "адском озере" вязнут люди и животные, а иногда и тонут. Путешественники, проехавшие горы и реки, гибнут в центре города, достигнув пристани. Чтобы выручить их из беды, надо прибегать к настоящим спасительным мерам, разгружать вьючных животных, входя по пояс в грязь, вытаскивать животных веревками из болот с большими усилиями. И это еще сравнительно ничто. Ночью к дорожным опасностям прибавляются новые беды. По неосвещенным улицам всюду шныряют воры и бродячие собаки, которые тогда, как и теперь, кишели в Константинополе; случится что недоброе, неоткуда ждать помощи, так как мирные жители в ночную пору запираются в своих жилищах; никто не откликнется на крик жертвы, и ей остается только дать себя грабить.
Несомненно, никакой императрице не приходилось никогда видеть "подобные зрелища, недостойные царя" (abasileyton theatron). Если она знала что-нибудь в Константинополе, так это императорские резиденции, в особенности Влахернский дворец, ставший в XII веке обычным местопребыванием царей. Он был построен на краю Золотого Рога, и его тройной фасад высился над морем, полем и городом. Он был великолепен снаружи, еще великолепнее внутри. По стенам огромных зал, окруженных колоннадами, сверкала по золотому фону мозаика, исполненная "с удивительным искусством" и представлявшая в ярких красках подвиги императора Мануила, его войны с варварами, все, что он совершил на благо империи. Пол, выложенный мраморной мозаикой, был не менее великолепен. "Я не знаю, - пишет один современник, что в нем представляет больше ценности или что красивее: мастерство, или искусство, или стоимость материала". Тут всюду была та же роскошь, которую императоры из дома Комнинов любили непрестанно увеличивать, благодаря чему Влахернский дворец пред-{334}ставлял одно из чудес Константинополя. Иностранцы, допущенные до осмотра этого дворца, оставили нам восторженные описания его. "Красота его снаружи, - пишет Eudes de Deuil, - едва ли может с чем сравниться, а внутри она значительно превосходит все, что я в силах передать словами. Всюду тут только и видишь, что золото и живопись самых разнообразных тонов; двор вымощен мрамором с удивительным искусством".
Вениамин Тудельский, посетивший Константинополь несколькими годами позднее, выражает то же восхищение. "Кроме дворца, - говорит он, оставленного предками императора Мануила, он велел построить на берегу моря другой, называющийся Влахернским, и его колонны, а также стены покрыты золотом и серебром, и на них он велел изобразить как свои войны, так и войны своих предков. В этом дворце он воздвиг себе золотой трон, усыпанный драгоценными камнями и украшенный золотой короной, подвешенной на цепях, также из золота. Эта корона кругом усыпана жемчужинами и алмазами, цену которых никто не может определить и которые до того сильно сверкают, что ночью заменяют почти всякое другое освещение. Тут имеется также бесконечное множество других вещей, и если бы их описать, это показалось бы невероятным. В этот дворец приносят ежегодную дань как золотом, так и одеждами из пурпура и багряницы, которыми переполнены дворцовые башни; так что великолепием своих богатств и красотой постройки этот дворец превосходит все другие дворцы в мире".
Что знали еще императрицы - это восхитительные резиденции, куда цари отправлялись в летнюю пору, чтобы найти там приятную прохладу. У самого подножия Влахернского дворца, вне городской стены, был раскинут прекрасный парк филопатийский, обширное пространство, окруженное стенами, где проточные воды поддерживали постоянно приятную свежесть, где в больших рощах водились дикие звери, что позволяло устраивать охоты; императоры построили себе тут прелестное летнее жилище, и это помещение, взятое в его целом, представляло, по выражению Eudes de Deuil, "усладу греков". Далее, по берегам Пропонтиды, были разбросаны великолепные виллы, где императоры восстановили восточную роскошь Суз и Экбатан и где Мануил любил отдыхать от трудов войны, предаваясь удовольствиям изысканного стола и музыки.
С чем еще были знакомы императрицы в Константинополе - это с Ипподромом и его празднествами, еще в XII веке бывшими одним из любимых удовольствий византийского народа. Тут устраивались, как во времена Юстиниана, конские бега и гимнастические упражнения, чередовавшиеся со всякого рода интермедия-{335}ми, как-то: выпускание зайцев, которых преследовали охотничьи собаки, проделки канатных плясунов и акробатов, бой диких животных, медведей, леопардов и львов. Тут же, по свидетельству Вениамина Тудельского, давались "ежегодно большие представления в день рождения Иисуса из Назарета. Тут показывали в присутствии императора и императрицы различные фигуры людей со всего мира в их различных одеяниях. Не думаю, - прибавляет путешественник, - чтобы были где на земле такие великолепные игры". Их очень любили в Константинополе, и двор находил в них не менее удовольствия, чем простой народ, "жадный до новых зрелищ".
С чем еще, наконец, были знакомы императрицы - это столичные церкви, великолепие богослужения, происходившего в Святой Софии, "здании удивительном и божественном, - по выражению историка Никиты Хониата, воздвигнутом чудесно руками самого Бога как Его первое и последнее произведение, церкви бесподобной, земном образе собора небесного". И несомненно, подобно большинству посетителей, немецкая принцесса была очарована красотой пения за литургией в греческой церкви, гармоничным смешением голосов, где высокое сопрано сливалось с более густым звуком, а также соразмерностью движений и коленопреклонений. И несомненно также, что, подобно большинству иностранцев, ее пленило великолепие роскошных обедов, дававшихся в императорском дворце, этого превосходного и так хорошо сервированного стола, причем еда чередовалась со всякого рода зрелищами, "так что, - по выражению одного современника, - тут одинаково были очарованы уши, уста и глаза". И несомненно, ей также понравились, наконец, и роскошные одеяния, пышность и блеск церемоний, все это утонченное великолепие, делавшее из византийского двора единственное чудо роскоши и изящества.
Однако одна вещь смущала тех, кто в первый раз посещал Константинополь. То была дряблость византийской черни, этого "косного народа", привыкшего жить императорскими щедротами; и латиняне не чувствовали большой симпатии к этой нации "с характером скрытным и хитрым, отличавшейся изуверством". К счастью, в награду за недостатки своих подданных новая императрица нашла в Константинополе многочисленных соотечественников. В XII веке в Византии была целая немецкая колония: немецкие купцы завели там торговлю, немецкие солдаты служили в императорском войске; число этих колонистов было настолько велико, что император Конрад выговорил им позволение иметь свою особую церковь. И, наконец, многие обычаи, заведенные в Константинополе в более или менее недавнее время, также могли напоми-{336}нать вновь прибывшей ее далекую родину. В эпоху Комнинов греческая церковь праздновала в своих храмах некоторые праздники, странным образом напоминавшие праздники шутов или осла, которыми тешился тогда Запад.
* * *
Впрочем, надо сознаться, что император Мануил Комнин выказывал, по крайней мере в первое время после женитьбы, большое желание угождать молодой женщине, ставшей его женой. Этот византийский царь, как известно, чувствовал большую склонность к латинянам; он любил их рыцарские нравы, их уменье владеть мечом, неразумную, но прекрасную смелость; он находил удовольствие в турнирах и охотно выходил сам на арену. Поэтому он охотно принимал западных людей и очень ценил их услуги, так что греческие патриоты иногда бывали возмущены милостью, какой пользовались эти иностранцы полуварвары, умевшие "лучше плевать, чем говорить" и "лишенные всякого образования, повторявшие слова греческого языка так же грубо, как скалы и камни повторяют эхом песни, что пастухи наигрывают на флейтах". От общения с людьми Запада Мануил научился всем тонкостям придворного обращения, требуемым от истинного рыцаря. Он знал, например, что от только что женившегося латинянина долг чести требовал отличиться каким-нибудь большим подвигом; и, в подражание этим образцовым обычаям Запада, он старался искусными отличными ударами меча заслужить любовь своей дамы. И, по-видимому, это ему в самом деле удалось. Ирина восхищалась молодечеством своего мужа и открыто заявляла, что и в Германии. где, однако, знали толк по части храбрости, никогда не встречала она лучшего рыцаря.
В то время как Мануил для того, чтобы понравиться своей жене, усваивал обычаи и нравы Запада, жена в свою очередь, чтобы понравиться мужу, старалась образовать себя и ознакомиться с красотой греческой литературы, стремясь играть роль принцессы - покровительницы литературы, роль, столь любимую большинством женщин из дома Комнинов. Таким образом она решила изучить и понять Гомера, с этой целью обратилась к одному из самых знаменитых грамматиков того времени. Это для нее Цец написал свои Аллегории на "Илиаду", где объяснял своей царственной ученице содержание поэмы и историю главных действующих лиц, играющих в ней роль, не считая ученых заметок на биографию поэта; а в посвящении, какое он написал, преподнося императрице свой труд, он, восхваляя ее, величал "дамой, очень увлеченной Гомером" (homericotate cyria). Это происходило в 1147 го-{337}ду. Незадолго перед тем Цец точно так же посвятил Ирине первое издание своих Хилиад, и немецкая принцесса, окруженная всеми этими грамматиками и риторами, стала настоящей византийкой.
Однако несмотря на такое взаимное доброе желание, в царской семье не замедлила обнаружиться рознь. Виноваты в том, по-видимому, были обе заинтересованные стороны. С одной стороны, Ирине довольно скоро надоела ее роль меценатки. Она поссорилась с Цецем из-за жалкого денежного вопроса. Грамматик сам рассказывает, что ему обещали платить по двенадцати золотых за каждую тетрадь его ученых диссертаций. Чтобы показать свое рвение, он взял бумагу самого большого формата и написал свои страницы более убористым почерком, так что, как он говорил, одна такая его тетрадь, наверное, равнялась десяти. Он рассчитывал, что его вознаградят соразмерно - ничуть не бывало. Заведующий делами императрицы думал платить Цецу за его работу согласно предварительно определенному тарифу, и, так как несчастный литератор жаловался на такой прием, ему в конце концов отказали наотрез во всяком вознаграждении. Взбешенный, он обратился к самой императрице, требуя справедливости. Ирина, ничего не понимавшая в этих византийских тонкостях, не дала никакого удовлетворения несчастному грамматику. Последний отомстил, рассказав всю эту историю; кроме того, он уничтожил первое издание своих Хилиад и, устав работать даром, остановился в своих ученых комментариях Илиады на XV песне и стал искать новую покровительницу. Литературный опыт, предпринятый императрицей, довольно плохо удался.
Само по себе это не имело значения. Но и в других отношениях Ирина плохо применялась к обычаям своей новой родины. По-видимому, императрица была довольно красивой наружности. Епископ Василий Ахридский, произнесший ей надгробное слово, говорит, что "сложением своего тела, соразмерностью своих членов, красотой и свежестью своих красок она доставляла приятное ощущение даже бесчувственным предметам". Помимо этого, она была наделена всевозможными добродетелями, "благоухание которых,- говорит ее панегирист, - услаждало Бога и людей". Безукоризненно честная, кроткая, благочестивая, чрезвычайно милосердная, всегда готовая помочь и утешить несчастного и "простирать миру свои благодетельные руки", она обладала высокими нравственными качествами. Но она была лишена всякого изящества. "Она меньше заботилась, - говорит Никита, - о красоте своего тела, нежели о совершенствовании своей души". Она не любила одеваться, никогда не белила и не румянила лица, не подрисовывала глаз и выказывала некоторого рода презрение к "безумным {338} женщинам", как она выражалась, которые предпочитают искусство природе. "Она хотела, - говорит летописец, блистать только блеском своих добродетелей". К этому она присоединяла известного рода немецкую деревянность (to me epiclines ethnicon), - как выражался Никита, - и нрав несколько строгий и высокомерный. Все это отнюдь не являлось подходящим средством, чтобы удержать такого страстного молодого человека, каким был тогда Мануил, жадный до удовольствий, светских собраний, легких увлечений, охотник до всевозможных увеселений, свойственных его возрасту, и до всех приключений, какие только рисовались его воображению.
Кроме всего вышесказанного, у Ирины не было детей. В 1147 году, когда император низложил патриарха Козьму, последний в порыве бешенства в присутствии всего синода проклял утробу императрицы и объявил, что никогда от нее не родится ребенок мужского пола. И вот факты, казалось, оправдывали это печальное предсказание. В течение пяти лет, несмотря на все молитвы, о каких она просила самых знаменитых монахов, несмотря на все благочестивые дары, какими она осыпала церковь, надеясь таким образом избавиться от своего бесплодия, Ирина не дала империи наследника престола; и когда наконец в 1152 году у нее родился ребенок, это была девочка, Мария. Позднее у нее был еще ребенок, но опять девочка, скоро, впрочем, умершая четырех лет от роду. Все это очень огорчало Мануила, и, будучи твердо убежден, что тут сказывалось проклятие патриарха, он отчасти гневался на жену, что она как бы способствовала полному оправданию духовного владыки.
Вследствие всех этих причин Мануил в свою очередь довольно скоро охладел к Ирине. Конечно, он сохранил за ней самым любезным образом внешние почести власти, ее собственный двор, стражу, весь блеск высшего могущества. Но он совершенно отдалился от нее. После многочисленных приключений он кончил тем, что открыто завел себе любовницу. То была его племянница Феодора, и он тем сильнее привязался к ней, что, более счастливая, чем Ирина, она родила ему сына. Поэтому с этих пор у него ни в чем не было для нее отказа; подобно законной жене, у нее был свой двор, своя стража, и она получила, за исключением короны, все прерогативы высшей власти. Для нее император пошел на самые безумные траты; "моря богатств, - как говорит Никита, - были излиты к ее ногам". Гордая, надменная, она принимала почести и деньги; и, по примеру господина, придворные увивались вокруг нее, до некоторой степени забывая и покидая ради фаворитки законную императрицу. {339}
Впрочем, последняя, по-видимому, отнюдь не пыталась нарушить свое уединение. Ирина устроила себе жизнь отдельно, отдавшись вся благотворительности, помогая вдовам, защищая сирот, выдавая замуж и снабжая приданым бедных молодых девушек, посещая и обогащая монастыри. Она любила делать одолжения, и ее панегирист удачно выразился про нее, "что она принимала как милость просьбы, с какими к ней обращались, и, казалось, просила, чтобы ее о чем-либо просили". Обращенная перед вступлением своим в брак в греческое православие и будучи очень благочестивой, она охотно жила в обществе служителей церкви, выказывая к ним бесконечное уважение. Тем не менее она при этом восточном дворе оставалась вполне западной женщиной и настоящей немкой. В произнесенном в честь ее надгробном слове Василий Ахридский не мог удержаться, чтобы не напомнить, что она была "иностранкой, рожденной под другими небесами, не знавшей обычаев нашей цивилизации, дочерью народа гордого и надменного, не умеющего гнуть шею", и счел себя обязанным восхвалить Германию, как и ее народ, "могучий и властный", который среди других народов Запада "больше всех любит повелевать другими, но не допускает, чтобы повелевали им". Выражаясь так, иерарх показал, что проник до самого дна души монархини.
Действительно, она никогда не забывала своего родного края. Она была в восторге, когда в 1147 году, благодаря второму крестовому походу, в Константинополь прибыл император Конрад, ее зять, и латинское войско. В то время как греки с ужасом видели страшную тучу, готовую накрыть империю и поднимавшуюся с Запада, в то время как константинопольские зеваки дивились тому, что в рядах крестоносцев находились женщины, одетые и вооруженные, как рыцари, подобно новым амазонкам ездившие верхом по-мужски, Ирина, наоборот, старалась устроить своим соотечественникам наилучший прием. Когда соперничавшая гордость императора Греческого и императора Германского грозила столкновением, Ирина приложила все усилия, чтобы сгладить затруднения, возникшие между монархами. И хотя претензии Конрада, которые невозможно было согласовать с требованиями византийского этикета, не допускали в это время личной встречи монархов, во всяком случае, благодаря влиянию императрицы удалось упрочить между ними возможные отношения. Мануил и Конрад старались перещеголять друг друга в любезности: император отправил в латинский лагерь большое количество съестных припасов и ценные подарки, на что Конрад в свою, очередь отвечал дорогими приношениями.
Когда несколько позднее под Константинополем появилось {340} французское войско, Ирина точно так же вступила в самые дружеские отношения с Элеонорой, женой Людовика VII. Но в особенности после бедствий, испытанных крестоносцами в Малой Азии, проявилось все доброе расположение императрицы к своим соотечественникам. Конрад III, потерпевший поражение при Меандре, собрал остатки своего войска в Эфесе и тут заболел. Ирина вместе с Мануилом приехала навестить побежденного, привезла его в Константинополь на императорском дромоне, и царь, имевший серьезные познания в медицине и хирургии, пожелал сам ухаживать за ним и лечить его. Когда, наконец, исполнив свой обет - отправиться на освобождение Гроба Господня - Конрад III возвращался через Византию, он опять встретил там тот же радушный прием. Византийский двор явно склонялся к союзу с Германией, что могло служить необходимым противовесом явной враждебности норманнов Сицилии и французов Франции. Стали замышлять о браках между двумя семьями. Генрих Австрийский, сводный брат императора Германского, женился на племяннице Мануила, и придворные поэты торжественно воспевали этот брак. Вскоре затем был поднят вопрос о женитьбе сына Конрада на другой племяннице императора. В этой политике невозможно не признать влияния императрицы, чему также служит свидетельством одно любопытное письмо Конрада III. Он полагался на Ирину в выборе невесты своему сыну из членов императорской семьи, "той, которая, - писал он, - покажется тебе, так как ты их воспитала, более достойной по характеру и по красоте" (quae moribus et forma noscatur a te, quae eas educasti, precellere). Впрочем, этот брак не состоялся, но между двумя государствами продолжался самый тесный союз. Когда в 1150 году Рожер II и Людовик VII задумали образовать против Византии лигу всего Запада, этот план рухнул вследствие формального противодействия императора Германского. Оставаясь доброй немкой, Ирина тем не менее оказала довольно важную услугу принявшей ее стране.
Смерть Конрада III в 1152 году ослабила добрые отношения между двумя дворами. Но императрица навсегда сохранила нежный интерес к делам Германии. С нескрываемой симпатией следила она издали за своим племянником, юным сыном Конрада; она посылала ему подарки, заботилась, чтобы он был посвящен в рыцари. По-видимому, с другой стороны, она, как кажется, с течением времени вновь сошлась с Мануилом и оказала ему полезное содействие в управлении государственными делами. Василий Ахридский говорит о "согласии чувств", о "сродстве душ", существовавшем между супругами. В этом есть, конечно, некоторое преувеличение, свойственное характеру надгробного слова. Но из других {341} свидетельств видно также, что Ирина не раз с успехом обращалась к императору, чтобы получить освобождение узников или помилование осужденных на смерть, и что она охотно бралась передавать царю прошения. В 1158 году она оказала ему более значительную услугу, раскрыв составленный против него заговор, и тем спасла ему жизнь; а если правда, что "архисатрапы персов", как говорит ее панегирист, испытавшие ее благодеяния, хотели почтить ее могилу великолепными приношениями, из этого можно заключить, что она имела некоторое влияние и на внешние дела монархии.
Во всяком случае, она обладала трезвым умом, здравым смыслом, хладнокровием, очень ясным чутьем того, что следовало делать; она должна была быть великолепной советчицей. Поэтому станет понятно, что, когда она умерла в 1160 году, довольно неожиданно, от злокачественной лихорадки, Мануил очень живо почувствовал ее утрату. Тем не менее можно допустить, что Василий Ахридский описал в несколько слишком драматических выражениях скорбь императора, оглашавшего дворец своими стонами, бывшего не в силах сдержаться, и что Никита преувеличивает, когда пишет, что царь был в отчаянии, точно у него оторвали один из его собственных членов, и что он провел время, определенное для траура, "подавленным, полумертвым". Во всяком случае, он устроил своей жене, которой, по-видимому, все сочувствовали, великолепные похороны. Она была похоронена в церкви при монастыре Вседержителя, основанной Иоанном Комнином в качестве усыпальницы этой династии и где сам Мануил приготовил себе могилу. В честь покойной императрицы он заказал еще прекрасное надгробное слово, дошедшее до нас, в котором Василий Ахридский, архиепископ Солунский, превознес должным образом, выказав при этом некоторую личную растроганность, качества и добродетели, украшавшие Ирину. После этого император довольно скоро утешился. Озабоченный, говорит Никита, тем, чтобы иметь сына, который продолжил бы его род, а также, вероятно, все еще чувствительный к женскому соблазну, он в 1161 году объявил о своем намерении вступить во второй брак. Из всех предложенных ему партий, из всех дочерей принцев и царей, домогавшихся союза с ним, он выбрал самую красивую, Марию Антиохийскую, и женился на ней в 1161 году. Ирина-немка была очень скоро забыта.
Раньше мы видели, какова была судьба этой латинской императрицы, с каким восторгом константинопольский народ приветствовал обольстительную принцессу во время празднеств, устроенных в честь ее бракосочетания, и с какою ненавистью позднее он преследовал иностранку. Было также сказано о трагическом конце прелестной монархини и как Византия оказалась в отношении ее {342} еще более жестокой, чем была в отношении Ирины. Как греческие царевны, изгнанные на Запад, не могли никогда привыкнуть к своей новой родине, так и латинянки, вышедшие замуж при дворе Комнинов, оставались навсегда иностранками для народа, над которым они царствовали. Ирина, несмотря на все усилия стать византийкой, осталась навсегда немкой; Мария Антиохийская, хотя родилась в Сирии, осталась навсегда латинянкой. Только одна из всех этих западных принцесс XII века больше поддалась влиянию воспринявшей ее страны и почти совершенно эллинизировалась. И это прибавляет новый интерес к истории Агнесы французской, дочери Людовика XII и сестры Филиппа-Августа, существование которой имело связь с некоторыми из наиболее трагических событий ее времени.
II
АГНЕСА ФРАНЦУЗСКАЯ, ИМПЕРАТРИЦА ВИЗАНТИЙСКАЯ
Всю свою жизнь, как известно, император Мануил Комнин очень любил латинян. Живое воспоминание этой явной симпатии летописец Робер де Клари нашел в Константинополе еще двадцать лет спустя после смерти монарха: он рассказывает своим наивным языком, как, несмотря на все упреки греков, царь всегда хорошо принимал и хорошо обращался с людьми Запада. "Наказываю вам, - говорил он своим придворным, - чтобы никто из вас не осмеливался и не дерзал когда-либо жаловаться на мою щедрость, ни на то, что я люблю французов. Ибо я люблю их и доверяю им больше, чем вам, и дам им больше, чем давал до сих пор".
Эта природная симпатия усиливалась серьезными политическими соображениями. Мануил слишком хорошо чувствовал непреодолимую силу молодых народов Запада; он знал их гордость, неукротимость, готовность всегда начать войну, он знал также давнишнюю затаившуюся злобу, какую они питали против Византии. Он постоянно боялся, чтобы они не составили коалиции против империи и чтобы "с общего согласия", как он говорил, "они не затопили монархии, подобно тому как внезапно вздувшийся поток опустошает поля земледельцев". Поэтому он старался всякими способами помешать этому грозному союзу, поддерживая несогласия между европейскими государствами, усиливая противодействие Италии Барбароссе, привлекая к себе широкими привилегиями купцов Венеции, Генуи, Пизы, Анконы, непосредственно стараясь заручиться союзом одной из больших западных держав. Так, в начале своего царствования он старался опереться на союз с Германией. Позднее, под конец своей жизни, он склонялся к союзу с {343} Францией. Он был тогда в открытой борьбе с императором Фридрихом Барбароссой и везде ухитрялся найти поддержку против него. Поддержка короля Людовика XII казалась ему особенно выгодной, и он тщательно искал средств, чтобы сблизиться с этим монархом. К тому же эта мысль висела в воздухе. Начиная с 1171-го или 1172 года папа Александр III, с которым Мануил был в самых хороших отношениях, стал думать о пользе франко-византийского союза и советовал Людовику VII соединить при помощи брака дом Франции с домом Комнинов. Таким образом, греческий император нашел почву вполне подготовленной, когда решился сделать более формальные предложения.
В 1178 году Филипп Эльзасский, граф Фландрский, возвращаясь из Палестины, остановился в Константинополе. Царь, согласно обычаю, принял его с большим торжеством и во время разговоров, которые завел с латинским принцем, открыл ему свои намерения. "Император спросил у него, рассказывает Эрнульская летопись, - нет ли у короля Людовика Французского дочери, которую можно выдать замуж, и граф отвечал, что есть у него такая, только еще мала, молода. На что император Мануил сказал, что у него только один сын, малый ребенок, и что если король согласен прислать ему свою дочь для его сына, то, как только она приедет, он его на ней женит и повенчает его на царство и ее также: он будет императором, а она императрицей. Так говорил и просил император графа, чтобы взялся он быть его послом к королю и что лучшего человека, чем он, ему не найти и не послать. И что отправит он с ним самых отважных из своих людей, чтобы привезти девицу, если захочет король им ее доверить.
Граф отвечал, что охотно выполнит поручение и думается ему, что будет исполнена просьба его. Тогда император велел приготовиться своим послам и доверил им золота и серебра достаточно на их траты и отправил их во Францию с графом. И когда они приехали во Францию, граф пошел к королю и передал поручение от императора.
И был король доволен и радостен, видел, что не может выдать ее лучше. Велел снарядить ее как можно пышнее и как можно богаче (как приличествовало дочери такого важного человека, как король французский) и поручил ее послам, а они повезли ее в Константинополь к императору".
Эта дочь, "маленькая и молодая", называлась Агнесой Французской. Она была второй дочерью Людовика VII от его третьей жены, Алисы Шампанской, следовательно, младшей сестрой Филиппа-Августа. В то время как весной 1179 года она покинула Париж, чтобы сесть на генуэзские корабли, которые должны были {344} везти ее в Константинополь, ей едва исполнилось восемь лет. Очутившись в таком нежном возрасте в новой стране, очень скоро забытая в далекой Романии своими близкими, которые, по-видимому, совершенно перестали интересоваться ею, она должна была больше, чем другие, свыкнуться с обычаями своей новой родины. Во всяком случае, она должна была вести там чрезвычайно любопытное, полное драматизма существование; свидетельница значительных событий, она иногда даже должна была принимать в них серьезное участие; и этот потускневший образ заслуживает интереса историка 4.
* * *
В 1179 году, в то время как маленькая Агнеса прибыла в императорский город, царствование Мануила Комнина приближалось к концу. Однако, несмотря на печали последних лет, император все еще сохранял веру в самого себя, а двор свое изящество и свой обычный блеск. Среди празднеств 2 марта 1180 года была совершена помолвка дочери Людовика VII с наследником престола кесарей. Так как юному Алексею было всего одиннадцать лет, свадьба была отложена на более поздний срок; но с этих самых пор с маленькой невестой обращались как с будущей императрицей и, согласно обычаю, вместо французского имени Агнеса ей дали более близкое византийцам имя Анна.
Через несколько месяцев после этого, в сентябре 1180 года, смерть Мануила взвалила на плечи этих двух детей все тяготы и всю ответственность верховной власти. Между тем обстоятельства были чрезвычайно трудными, будущее сулило всякие опасности. Император перед смертью не сделал никаких распоряжений: дела очень скоро приняли наихудший оборот. Малолетний царь, "нуждавшийся еще в наставнике и няньке" и бывший вследствие полной заброшенности воспитания легкомысленным и малоспособным; регентша Мария Антиохийская, окруженная плохими советниками, возбуждавшая к себе недружелюбное отношение, слишком любимая некоторыми и ненавидимая почти всеми остальными; фаворит, человек посредственный и нахальный, подозреваемый соперниками в стремлении захватить престол, - таковы были люди, стоявшие во главе правления. Этого было достаточно, чтобы разнуздались недремавшие вожделения честолюбцев: вожделения Марии, дочери императора Мануила, женщины от природы страстной и несдержанной, в душе которой ненависть к мачехе и чисто мужская энергия пробуждали самые смелые замыслы; вожделения Алексея, незаконного сына Мануила, полагавшего, что имеет некоторые права на престол, в особенности вожделения {345} страшного Андроника Комнина, приключения которого, как известно, внесли столько смуты в предшествовавшее царствование. Против этих опасностей, угрожавших со всех сторон, власть не имела ни поддержки, ни силы; сами члены императорской семьи, самые знатные государственные люди, недовольные, встревоженные, думали и заботились только о личных делах. "Не заботились больше о делах общественных; в советах империи была пустота". Известно, каков был результат такого плачевного состояния и те кровавые драмы, которые разразились одна за другой в столице и во дворце. Мария Комнина, поднявшая мятеж против брата и выдержавшая настоящую осаду в Святой Софии; Андроник, восставший в свою очередь, скоро овладевший Константинополем и ставший соправителем юного царя при восторженном одобрении народа; низверженный фаворит, заключенный в тюрьму, ослепленный; затем, по выражению Никиты, "императорский сад, весь вырубленный", Мария Комнина и муж ее отравленные, регентша Мария Антиохийская, осужденная за измену и преданная лютой казни; наконец, юный Алексей, низверженный, задушенный, и Андроник Комнин, овладевающий престолом, - таковы события, отметившие эти три трагические года, испуганной свидетельницей которых должна была стать Агнеса Французская.
В то время как умер юный император, оставив маленькую императрицу совершенно одну, покинутую в чужом городе, ей было двенадцать лет. Она осталась беззащитной, преданной в руки нового властелина, в жертву всех его затей. Чтобы упрочить за собой похищенную им власть, Андроник не нашел ничего лучшего, как жениться на невесте своего предшественника, и, несмотря на неравенство возраста (царю было больше шестидесяти лет), брак состоялся в 1182 году и был отпразднован в Святой Софии. Это произвело скандал даже в Византии, привыкшей ко всяким преступлениям. "Этот старик на закате своих дней, - пишет Никита, - не устыдился соединиться с молодой и хорошенькой женой своего племянника; этот разбитый, покрытый морщинами человек, обладал молодой девушкой с пальцами, подобными лепесткам роз, от которой веяло благоуханием любви". Общественное мнение Европы было не менее возмущено этим событием. Одна только семья Агнесы, казалось, не была тем взволнована; ни из чего не видно, чтобы Филипп-Август был сколько-нибудь озабочен судьбой своей сестры.
Что еще любопытней - это то, что сама принцесса, по-видимому, легко применилась к своему новому положению. Надо сказать, в объяснение этой странности, что ее брак со старым монархом был прежде всего союзом политическим и что Андроник, весь {346} поглощенный своими бесчисленными любовницами, никоим образом не навязывался своей молодой жене. Она главным образом получила то внешнее удовлетворение, что пользовалась почестями верховной власти, удовольствием присутствовать на церемониях, быть изображенной на памятниках в парадном императорском одеянии, рядом со своим мужем. Кроме того, вероятно, что и она, подобно стольким другим, поддалась очарованию этого великого соблазнителя, каким был Андроник. Мы уже видели, как во время последней трагедии, где царь нашел себе смерть, она оставалась подле него, рядом с его любовницей, и как обе женщины, арестованные с царем во время его бегства, сделали последние усилия, чтобы избавить его от грозившей ему участи. Это было в 1185 году. В продолжение двух лет, что она была замужем за Андроником, молодая женщина много видела странных зрелищ при этом дворе, где флейтистки и куртизанки пользовались большим влиянием на своего властелина, нежели государственные люди, в этих виллах Босфора, где Андроник любил, вместе со своими любовницами, наслаждаться среди сельской тишины прелестями жизни, полной неги и сладострастия. По-видимому, Агнеса Французская не была этим чрезмерно скандализована: быть может, она была последней победой, одержанной Андроником Комнином, столь умным и красноречивым, столь ловким и изворотливым, столь обольстительным, что уста его, по выражению Никиты, Гермес натер "волшебной травкой, обольщающей сердца".
Неизвестно, что сталось с молодой женщиной в дни смут, последовавших за падением Андроника. Но можно с полным вероятием предположить, что, как только порядок восстановился, Агнеса, вдова двух императоров, была, в правление Исаака Ангела, восстановлена во всех правах, какие Византия предоставляла своим монархиням. Далее будет видно, что она сохранила пользование своей вдовьей частью, и можно думать, что она жила в одном из этих императорских дворцов, куда охотно удалялись свергнутые с престола царицы. И тут-то началось ее новое приключение.
Федор Врана принадлежал к одному из самых знатных аристократических византийских родов. Его отец Алексей, слывший за лучшего полководца своего времени, был одним из самых верных служителей Андроника Комнина; мать его была племянницей императора Мануила, любившего называть ее "наипрекраснейшей из всех женщин" и заявлять также, что она была "украшением семьи". Будучи, таким образом, родственниками низложенной династии, эти Враны не могли иметь ни малейшей симпатии к правительству Исаака Ангела. В 1186 году Алексей восстал против императора и умер с оружием в руках под стенами Константинополя; {347} вполне естественно, что Федор, хотя и служил в войске императора, мог чувствовать только ненависть к убийце своего отца. Эта ли причина сблизила его с Агнесой, являвшейся до некоторой степени наследницей прав Комнинов? Неизвестно. Но дело в том, что в 1190 году в Константинополе стали поговаривать о близости между Враной и молодой женщиной, которой тогда было девятнадцать лет. Несколько позднее, в 1194 году, западный летописец Aubry de Trois-Fontaines рассказывает следующее: "Федор Врана содержал императрицу, сестру короля Французского, и хотя она получала свою вдовью часть как императрица, он держал ее как свою жену; но он не венчался с ней торжественно законным браком, так как по обычаю страны такой брак лишил бы ее причитавшейся вдовьей части". Во всяком случае, связь была открыто объявлена и вскоре всеми принята, тем более что Федор Врана, сильно способствовавший в 1195 году низложению Исаака Ангела, пользовался блестящим положением при дворе нового императора Алексея.
Благодаря этому своего рода морганатическому браку, скрепленному еще рождением дочери, Агнеса стала более византийкой, чем когда-либо. Как это будет сейчас показано, она совершенно забыла язык своей родной земли; у нее не сохранилось ни малейшего воспоминания о семье, никогда о ней не заботившейся. Нет доказательств, что в 1196 году она виделась со своей сестрой Маргаритой, вдовой короля Венгерского, когда та предприняла путешествие в Святую землю; и когда неожиданно в 1203 году прибыли бароны четвертого крестового похода и она очутилась лицом к лицу со своими соотечественниками, можно по всем имеющимся данным заключить, что она была им вполне чужой.
* * *
Известно, как Ирина Ангел, царица Византийская, взошедшая вследствие своего брака на германский престол, уговорила мужа своего Филиппа Швабского принять сторону юного Алексея, ее брата, лишенного власти узурпатором, и как германский император заинтересовал в делах своего юного зятя венецианцев и крестоносцев, в это время съехавшихся в Венецию. Несомненно, что еще и другие причины заставили направить в сторону Константинополя экспедицию, предназначавшуюся для освобождения Святой земли. Экономические интересы венецианской республики, приманка, какою служило великолепие византийской столицы, возбуждая воображение западных людей, перспектива грабежей и побед, рисовавшаяся всем этим искателям приключений при мысли о таком походе, старая злоба, покоившаяся в сердцах у латинян, - все это были причины, заставившие решиться даже и баро-{348}нов этого крестового похода. Наконец, еще одно соображение состояло во множестве реликвий, какими обладал Константинополь. Известно, какое важное место занимали в общественной и частной жизни Средневековья эти драгоценные останки и какую цену имели в особенности те, что происходили с Востока. Византия как раз была полна этих священных сокровищ, и не без некоторого тщеславия их выставляли перед глазами ослепленных зрителей во дворце, в императорской дворцовой церкви, в Святой Софии и других церквах. Таким образом, в глазах латинян императорский город стал обширным музеем, вроде огромной священной раки, предназначенной снабжать все святилища Запада; и можно думать, если принять в соображение, с какой заботой относились победители к раке с мощами и какое отводили ей место, что эта приманка играла не последнюю роль в важном решении, заставившем, несмотря на формальное запрещение папы, направить свой путь на Константинополь такое количество благочестивых людей, стольких служителей церкви, стремившихся к собиранию, в виде награды за победу, этих священных сокровищ.
Здесь не место излагать четвертый крестовый поход. Будет достаточно напомнить о том, как латиняне, подступив к Константинополю 23 июня 1203 года, увидели себя вынужденными употребить силу, чтобы восстановить на престоле юного Алексея. 17 июля был сделан приступ - узурпатор, охваченный паникой, поспешно бежал, и восставший народ водворил на престоле Исаака Ангела. Первой заботой императора было поладить с крестоносцами. Он подтвердил все обещания, данные крестоносцам его сыном; он принял их как "благодетелей и охранителей империи"; в особенности он щедрой мерой одарил их богатствами столицы; и эта первая оккупация города, продолжавшаяся всего несколько дней, только усилила алчность крестоносцев.
Вот тут-то мы и встречаемся с Агнесой Французской в одной сцене, очень характерной, выясняющей эволюцию, происшедшую в ней. Среди важных баронов латинской армии находилось несколько близких родственников молодой императрицы: граф Балдуин Фландрский был женат на ее племяннице; граф Луи де Блуа был сыном ее сестры. Но, с другой стороны, Федор Врана, ее любовник, был во главе защитников, одним из последних верных приверженцев царя Алексея Ангела. По-видимому, Агнеса не колебалась, какой из двух партий отдать предпочтение. По словам Робера де Клари, крестоносцы, сохранив некоторое воспоминание, что какая-то французская принцесса, сестра их короля, была некогда выдана замуж в Константинополе, осведомились, как только претендент был водворен во дворце, жива ли еще эта дама, "назы-{349}вавшаяся, - как говорит летописец, - императрицей Французской". "И им сказали, что да и что она замужем; что один важный человек в городе по имени Верна (Врана) - женился на ней; и что она жила во дворце, неподалеку. И отправились туда бароны, чтобы увидеть ее, и приветствовали ее, и много обещали ей всяческих услуг. Она же была с ними очень неприветлива и очень разгневана, что они пришли туда и что они того Алексея короновали, и не хотела говорить с ними. Но она заставляла говорить за себя латинянина (переводчика), и латинянин говорил, что она ничего не знает по-французски. Однако, что касается графа Луи, - который приходился ей кузеном, - она вошла с ним в сношения".
В двадцатичетырехлетний период, во время которого французские родные забыли маленькую принцессу, отправленную в Византию, и она также совершенно забыла свою родину. Она интересовалась только делами Византии, старинной враждой, какую Враны питали к Исааку Ангелу; как гречанка, она негодовала на несвоевременное и злосчастное вмешательство этих иностранцев в дела монархии. Благодаря всему этому анекдот, передаваемый Робером де Клари, является чрезвычайно многозначительным; он доказывает, до какой степени Агнеса Французская стала чужой своей родине.
То, что затем последовало, отнюдь не могло способствовать примирению ее с ее соотечественниками. Известно, как видимое доброе согласие между греками и латинянами не замедлило порваться в течение зимы, проведенной крестоносцами под стенами Константинополя, и как после того, как национальная революция свергла слабых и недостойных монархов, занимавших престол, крестоносцы решили завоевать Византию для самих себя. Известно, какие ужасы происходили в течение нескольких дней в городе, взятом приступом. Когда городские стены были взяты (12 апреля 1204 г.), Агнеса Французская со многими другими знатными дамами нашла убежище в укрепленном дворце Вуколеона. Маркиз Бонифаций Монферратский подоспел вовремя, чтобы охранить царицу и ее спутниц от всяких злоключений. Но можно себе представить, каково ей было глядеть на разграбление своей столицы, на грабеж дворца, опустошение церквей, осквернение и поругание Святой Софии, на бегство обезумевшего городского населения, на то, что такой несравненный город, как Константинополь, был предан всем бесчинствам грубых солдат. Из наивного рассказа Робера де Клари видно, что принесло латинянам их плачевное предприятие: "С сотворения мира, - говорит он, - не было видано и не было завоевано такого количества добычи, такого благородного, такого несметно богатого, ни во времена Александра, ни во времена {350} Карла Великого, ни прежде того, ни после того; и я никак не думаю, чтобы в сорока самых богатых городах мира было бы столько сокровищ, сколько нашли в центре Константинополя. И греки свидетельствовали, что две трети сокровищ всего мира были в Константинополе, а треть рассеяна по миру". При виде всей этой насытившейся алчности, нахальства этих разбойников, не имевших уважения ни к кому и ни к чему, Агнеса так же, как и Никита, должна была горько оплакивать гибель царственного города и подумать, что и сарацины были бы милостивее крестоносцев.
* * *
Тем не менее, когда Латинская империя заменила монархию царей, когда граф Балдуин Фландрский, ее родственник, взошел на престол кесарей, в сердце Агнесы, казалось, вспыхнуло замершее чувство и пробудилось сознание, что она француженка. Эта перемена должна была иметь довольно любопытные последствия.
В одном месте Никита говорит не без горечи и не без грусти об этих греках, "заключивших с итальянцами мир, чтобы получить от них известную часть земель, тогда как они должны были бы желать оставаться с ними в вечной вражде". Среди "этих раболепных душ, из-за тщеславия вооружившихся против родины", был Федор Врана, любовник Агнесы Французской. Можно предполагать, что он присоединился к новому режиму под влиянием своей любовницы. Последняя, действительно, нашла благодаря основанию Латинской империи неожиданную для себя выгоду. Aubry de Trois-Fontaines рассказывает, что Враны тогда заметили, "что он лишал законного брака императрицу, сестру французского короля", и убедили его упорядочить положение браком. Само собою разумеется, что Агнеса была за это благодарна и сблизила своего мужа с теми, кому считала себя обязанной благодарностью.
Во всяком случае, Федор Врана сделался с этих пор одной из самых верных поддержек новой империи. "Это был, - говорит про него Виллардуэн, грек, державшийся за них, а ни один грек не держался за них, кроме него". Впрочем, эта редкая преданность была доступным образом вознаграждена. Врана получил от императора в ленное владение Апрос, и во главе нескольких латинских союзников он служил, как верный вассал, своему новому господину. Затем, когда в 1206 году город Апрос был взят болгарами и уничтожен, знатный греческий вельможа имел случай сыграть еще более важную роль. Он был очень популярен во Фракии, которою некогда управлял по назначению царя, и в особенности в Адрианополе, откуда родом была его семья. Народонаселение той местности, устрашенное неистовствами болгар, предложило подчи-{351}ниться ему и образовать под его властью вассальное княжество латинского императора. "Таким образом,- согласно выражению Виллардуэна, греки и франки могли бы быть в добром согласии". Генрих Фландрский, правивший за своего брата Балдуина, взятого в плен болгарами, искусно воспользовался таким выгодным случаем. В 1206 году он по формальному договору передал в ленное владение Вране и "императрице, супруге его", Адрианополь и Дидимотику с их округом. Звучный титул еще увеличил в глазах греков престиж их нового господина; акт инвеституры был составлен на имя "благородного кесаря Федора Враны Комнина". Отряд латинских рыцарей оставался в Адрианополе, чтобы помогать ему защищать свое княжество. И "так, - говорит Виллардуэн, - был заключен договор, и заключен и установлен мир между греками и франками".
Агнеса Французская старалась, сближая побежденных и победителей, упрочить, поскольку это от нее зависело, государство, основанное латинянами. Несомненно, что она и в своем княжестве продолжала работать над делом примирения, которого она была инициатором. Действительно, до последних дней своей жизни Федор Врана, согласно своим обещаниям, верно служил империи и императору; в своем княжестве, впрочем, он был почти царем, и в этой совершенно греческой среде Агнеса продолжала жить византийской царицей.
Мы мало знаем о ее последних годах. Одна подробность, однако, позволяет думать, что сердце ее все больше и больше склонялось к Франции. За французского барона Наржо Тусийского выдала она свою дочь в 1218-м или 1219 году. Точно так же позднее и внучка ее должна была выйти за француза Вильгельма Виллардуэна, сына князя Ахейского, а внук ее Филипп Тусийский любил ссылаться на свое французское происхождение и на свое родство с королевским родом Франции. Жуанвиль рассказывает, что он прибыл в 1252 году в Палестину посетить Людовика Святого, "и говорил король, что он был его кузеном, ибо вел свой род от одной из сестер короля Филиппа, которую сам император взял себе в жены". И в начале XIX века еще Мариано Санудо говорил о "дочери короля французского", сделавшейся византийской императрицей, а впоследствии вышедшей замуж за одного барона Греческой империи.
Таким образом, много времени спустя после ее смерти, последовавшей в 1220 году, Запад сохранял еще память об Агнесе Французской, императрице Востока, судьба которой, несомненно, была одной из самых странных среди судеб стольких западных принцесс, вышедших замуж в Константинополе. Более чем кого друго-{352}го обстоятельства оторвали ее от родной почвы; более всех других она стала византийкой по языку и по душе. А между тем, когда спустя четверть века волею случая вновь очутилась она лицом к лицу со своими соотечественниками, сердце ее после минуты колебания обратилось вновь к родной земле. Жена важного греческого вельможи, она не последовала за ним и не перешла на сторону патриотов, непоколебимо противодействовавших иноземцам; она не эмигрировала с ним в Никею или какой-нибудь другой город; напротив, она склонила своего мужа примкнуть к франкам, сделала из него феодала новой империи и предложила ему взять на себя задачу примирить, если возможно, эти две враждующие нации. Дочь Франции по своему рождению, умершая в греческом вассальном княжестве латинского императора, основав вместе с Федором Враной семью, которая стала французской, она таким образом и несмотря на приключения и бурно проведенную часть жизни, сумела гармонично сочетать свой смертный одр со своею колыбелью. {353}
ГЛАВА VII. КОНСТАНЦИЯ ГОГЕНШТАУФЕН,
НИКЕЙСКАЯ ИМПЕРАТРИЦА
В Валенсии, в Испании, в маленькой церкви Иоанна Больничного, можно видеть в часовне Святой Варвары деревянный гроб, на котором начертана по-испански следующая надпись: "Здесь лежит тело донны Констанции, августейшей императрицы Греческой". Что это за монархиня Византийской империи, столь мало известная, и по какому странному случаю прибыла она с далекого Востока, чтобы жить и умереть под небом Иберии? Это история печальная и романическая в одно и то же время, любопытный эпизод из отношений, какие поддерживали между собою Восток и Запад 5 в XIII столетии.
* * *
Около 1238 года в Европе подготовлялись великие события. Это было время, когда на Востоке Иоанн Дука Ватац, греческий император Никейский, со все возрастающим успехом боролся против слабой Латинской империи Константинопольской; время, когда на Западе Фридрих II Гогенштауфен еще раз возобновил свою вечную войну с папством. Балдуин II, император Константинопольский, которому тогда папа покровительствовал, причем это покровительство являлось для него единственной поддержкой, находился в силу этого обстоятельства неизбежно во враждебных отношениях с великим императором Швабским, и политика Фридриха II, естественно, должна была стараться действовать и тут, чтобы ослаблять непримиримого противника, каким был для него папа. С этой целью он не задумался, будучи римским католиком и латинянином, вступить в союз с греками-схизматиками против государства католического и латинского.
Это не должно удивлять, если вспомнить, какой свободный и могучий ум был этот последний из Гогенштауфенов. Посвященный еще в Сицилии с самого детства во все великолепия цивилизации греческой и арабской, ученый и увлекавшийся наукой, как гуманист Возрождения, кроме того, плененный до чрезвычайности нравами мусульманского Востока, полными страстности и неги, этот принц, с душой человека светского и космополита, решил вырвать мир из тисков церкви, не только уничтожив светскую власть папства, но и уничтожив духовное влияние Рима. Положить навсегда конец бесполезному безумию крестовых походов, заклю-{354}чить мир с исламом, отнять у папы и передать в ведение императора верховное руководительство христианским миром - таковы были между прочим мечты, которые лелеял в своей гениальной душе этот разносторонний, почти современный нам по духу монарх. Его враги утверждают, что он не верил в Бога, отрицал бессмертие души, что на место слепой веры он ставил высшие требования разума, говоря, что "человек должен верить только в то, что может быть доказано силой вещей и естественным разумом". После этого станет понятным, что ум его, освободившись от всяких устарелых предрассудков, не видел ничего предосудительного в общении со схизматиками или неверными, раз их поддержка могла ему быть полезной в борьбе против главного его врага - папства.
Отсюда сношения, какие он завел с византийским двором в Никее. Фридрих II обещал Ватацу очистить Константинополь от латинян и возвратить его законному владыке; за это греческий император обязывался признать себя вассалом императора Запада и восстановить единение церквей. Трудно сказать, какая доля искренности заключалась в этих обещаниях. В предполагавшемся союзе греки прежде всего видели средство более легкого отвоевания Константинополя; Фридрих II - средство отнять у папства силу, которую оно старалось привлечь на свою сторону. Как бы то ни было, но обе стороны пришли к соглашению. С 1238 года греческое войско по распоряжению царя расположилось в Италии к услугам императора Швабского. Скоро сближение двух императоров стало еще тесней. В 1244 году одна из дочерей Фридриха II вышла замуж за греческого императора Никейского.
* * *
В 1241 году Иоанн Дука Ватац потерял свою первую жену Ирину Ласкарь. Скоро после этого, "устав от своего одиночества", как говорит один современник, он задумал жениться вторично и попросил у своего великого союзника руку его дочери. Она носила имя Констанции и родилась от брака Фридриха II с Бианкой Ланчией, той самой, которая была также матерью знаменитого Манфреда. Император охотно согласился на брак, укреплявший его союз с греками; и несмотря на то, что между будущими супругами была громадная разница в летах, - в 1244 году Иоанну было пятьдесят два года, а Констанция была совсем молоденькая, - брак был решен.
Событие это произвело на Западе, особенно в папской партии, чрезвычайный скандал. На Лионском соборе, несколько позднее, Иннокентий IV не колеблясь приводит среди других причин, оправдывавших, как ему казалось, отлучение Фридриха II, и эту {355} причину, то, "что он породнился с еретиками". Еще раньше, и по той же причине, папа торжественно отлучил императора Ватаца и весь его народ, "называя нагло еретиками, - как писал об этом Фридрих своему союзнику, - этих крайне православных греков, через которых христианская вера распространилась по всему миру", величая вероотступниками и виновниками скандала народ, в течение веков и от самого начала славившийся своим благочестием и проповедовавший евангелие мира латинскому миру, которым правит римский первосвященник". Ничто не могло так тесно сплотить интересы двух монархов, как это общее осуждение. "Мы отнюдь, - писал Фридрих другому лицу, с которым был в переписке, - не защищаем только наше право, но и права всех других народов, наших друзей, соединенных искренно в любви ко Христу, и в особенности греков, наших друзей и союзников, с которыми папа, по причине нашего к ним расположения и несмотря на то, что они народ самый христианский, обошелся с последней дерзостью, называя нечестивым этот благочестивый народ и еретической эту очень православную нацию". Точно так же и Ватац, отправляя императору часть своего войска, поздравлял себя с победами, какие принц Швабский одерживал над их общим врагом. Залогом этого политического сближения была принцесса Констанция. Она должна была стать его жертвой.
* * *
Свадьба царя и дочери Фридриха II была отпразднована в Прусе. Судя по сведениям, заимствованным мною из одного еще не изданного текста, надгробного слова императору Ватацу сына его Федора Ласкаря, греческий монарх отправился с большою военною свитой из своей столицы Никеи в город, где его ожидала молодая невеста. Как кажется, старый монарх был даже несколько затруднен путешествием и почувствовал себя довольно серьезно нездоровым. Свадебные празднества тем не менее были очень торжественны. Греки чувствовали себя чрезвычайно польщенными этим союзом, "блеск и слава которого, - пишет Федор Ласкарь, - и все другие преимущества могут не видеть только дураки и невежды". Придворные поэты прославляли один перед другим такой прекрасный и прибыльный союз; наперебой перед молодой монархиней раскрывали все великолепие византийской роскоши. Согласно обычаю, она переменила свое западное имя на более близкое грекам имя Анна и нашла великолепный прием в этом городе Никее, с виду бывшем уже целых сорок лет похожим на большую столицу и особенно любимом греками-патриотами, "ибо имя его, - говорит Федор Ласкарь, - заключает в себе предсказание победы". {356} Это кажущееся счастье было, однако, непродолжительно; странное происшествие скоро нарушило гармонию императорской четы.
Так как новая императрица была почти ребенком, отец дал ей при отъезде ее из Италии довольно многочисленную свиту, состоявшую из женщин ее национальности, и среди них, чтобы исполнять при ней "должность гувернантки и наставницы", чрезвычайно красивую женщину, называемую византийскими летописцами "маркизой". Маркиза была красавица, особенно удивительны были у нее глаза, и она обладала исключительной грацией. Император же Ватац имел всегда темперамент крайне влюбчивый, и его маленькая жена с Запада, на которой он женился главным образом из политических соображений, мало его интересовала. Маркизе нетрудно было заинтересовать его больше; так как она охотно принялась за это дело, так как, по словам одного летописца, "своими любовными напитками и чарами она заколдовала царя", то и не замедлила стать открыто признанной фавориткой и соперницей своей юной госпожи. Ватац не мог ни в чем ей отказать. Ей было разрешено носить императорские знаки отличия, пурпуровые туфли; когда она отправлялась куда-либо верхом, попона на ее лошади и вожжи были пурпуровые, как у царицы; ее сопровождала блестящая свита; по пути ее следования ей оказывали те же почести, что императрице; и подданные как в городе, так и во дворце выказывали ей тот же почет, что законной монархине, и даже несколько больше. Царь, совершенно очарованный, уступал всем капризам своей любовницы; Анна была открыто поставлена на второе место.
Обстоятельство это возбудило некоторый скандал при никейском дворе. Среди приближенных императора одним из самых выдающихся был в то время знаменитый писатель Никифор Влеммид. Ватац назначил его на должность воспитателя наследника престола, он заслужил на этом доверенном посту дружбу своего воспитанника и приобрел благоволение монарха. Это был человек души суровой и непреклонной, очень благочестивый, относившийся с большим презрением ко всему, что не касалось дел благочестия, и обративший на себя внимание своей сильной неприязнью к латинянам. Кроме того, он гордился своей откровенностью; и хотя его свободная речь навлекала на него частые нападки, ему всегда удавалось сохранить за собой доверие, каким он пользовался. Влеммид решительно стал против фаворитки. В ней он ненавидел не только иностранку, он ненавидел в ней также и женщину. В прежние времена, когда ему было двадцать лет, у него была любовная история, плохо кончившаяся; он затаил в себе после этого непримиримую злобу ко всему женскому полу. И вот он смело от-{357}крыл поход против маркизы; начал с того, что принялся писать на нее памфлеты. И так как у этого защитника нравственности рука была далеко не легкая, он не скупился на комплименты для своей неприятельницы. "Царица бесстыдства, поругание мира, скандал вселенной, яд смертоносный, развратница, менада, куртизанка" - таковы были, между прочим, приятные эпитеты, которыми он ее наделял.
Императору, человеку осторожному, в достаточной мере надоедала эта огласка; порой он также испытывал некоторые угрызения совести по поводу приключения, в которое он попал. Но сердце его было пленено, и он успокаивал свои угрызения, говоря себе, что Бог откроет ему, когда настанет время, час покаяния. Покуда он продолжал предаваться своей страсти. Что касается маркизы, она становилась все смелее. Более властная, более дерзкая, чем когда-либо, она свысока обращалась со всеми, кто только приближался к ней; даже в отношении самой императрицы она держала себя открыто, как ее соперница, считая себя, как говорит один летописец, "истинной царицей, и больше чем царицей". Так шли дела в течение трех или четырех лет, когда одна драматическая случайность свела маркизу с ее врагом.
Влеммид был в 1248 году настоятелем в монастыре Святого Григория Чудотворца близ Эфеса. Фаворитке пришла в голову мысль, в виде вызова, отправиться туда. В парадном царском облачении, в сопровождении блестящей свиты, она нагрянула в монастырь, причем ни у кого не хватило смелости затворить перед ней двери, и вошла в церковь как раз в ту самую минуту, когда община отправляла там богослужение. Влеммид одним движением тотчас останавливает священника, бывшего в алтаре, и прерывает священное служение; затем, обратившись к маркизе, приказывает ей оставить святое место, которое она вдвойне оскверняет, будучи недостойной по своему поведению участвовать в общении верных и нанося своим присутствием публичное оскорбление священным законам религии. При таком ужасном поношении маркиза невольно отступает; затем разражается слезами, умоляет монаха не изгонять ее из святого места; наконец, охваченная священным ужасом, она соглашается на уступку и выходит из церкви. Но вооруженные люди, бывшие в ее свите, возмущаются унижением, нанесенным их госпоже. Их начальник, некий Дримис, заявляет, что после такого оскорбления игумен недостоин жить, и, присоединяя к слову дело, хочет обнажить меч. Но тут - о чудо! - меч остается прикованным к ножнам, и, несмотря на все усилия, офицеру не удается извлечь его. Обезумев от гнева, Дримис выкрикивает оскорбления и шумит. Влеммид, невозмутимый, заявляет, что ско-{358}рее умрет, чем нарушит закон Христа. В конце концов, невольно пораженные такою смелостью, осаждающие удаляются; но вслед за тем императору приносится жалоба на дерзкого монаха, осмелившегося противиться фаворитке. Подстрекаемая своими приближенными, маркиза требует мщения, утверждая, что в ее лице было оскорблено само императорское величество. Дримис со своей стороны заявляет, что в дело замешано колдовство, что только таким образом он не мог извлечь своего меча из ножен, и требует наказания колдуну. И уже Влеммид начинал испытывать некоторые опасения за последствия, какие мог иметь его смелый поступок.
Сохранилось его послание, своего рода циркуляр, обращенный им в это время ко всем монахам империи, чтобы до известной степени выведать об общественном мнении относительно этого случая. В нем он рассказывал о деле во всех подробностях, оправдывал свое поведение, и, в крайне сильных выражениях восставая против фаворитки, он определял, какого поведения должен был держаться служитель церкви в отношении такой женщины и при данных обстоятельствах. "Тот, кто хочет угождать людям, - писал он, отнюдь не есть истинный служитель Божий"; и кончал свое послание так: "Вот по каким побуждениям мы, не колеблясь, изгнали нечестивую из святого места, ибо не могли дать святое причастие женщине бесстыдной и нечестивой, равно не могли и ронять перед той, что погрязает в пороке и нечестии, драгоценные и дивные слова божественной литургии"
Однако император Ватац тем не менее, по-видимому, отказался потакать мстительности своей любовницы, несмотря на пыл своей страсти к ней. Он удовольствовался только тем, что со вздохом и со слезами на глазах сказал ей: "Зачем хочешь ты, чтобы я наказал этого праведника? Если бы я сам сумел жить без позора и без стыда, я сумел бы и уберечь императорское величество от всякого посягательства на него. Но я сам дал повод ко всяким оскорблениям, которые сыпятся теперь на мою особу и на мое достоинство. Поэтому я только пожинаю то, что сам посеял".
Тем не менее, несмотря на добровольное милосердие царя, враги монаха устроили так, что он хоть иначе, а все-таки искупил свою смелую выходку. "Было, - замечает Влеммид в оставленной им любопытной автобиографии, много беспокойства и смуты". Это очень неясно. Но, во всяком случае, достоверно известно, что в 1250 году игумен был в некоторой немилости. В это время, к большому его счастью, на Восток прибыли папские послы, и так как была большая нужда в богословской эрудиции и в диалектическом красноречии ученого грека для участия в спорах при собеседованиях в Нимфее, то этим самым он очень кстати возвратил себе {359} прежнее влияние, что позволило, ему, главным образом, избегнуть дурных последствий того печального случая, в какой он попал, вступив в борьбу с всесильной фавориткой, "одно имя которой, - как он сам писал, - возбуждало ужас".
Что думала о всех этих громких происшествиях императрица Анна, находившаяся в таком явном пренебрежении? Неизвестно. Во всяком случае, отец ее, Фридрих II, как кажется, ни мало о том не заботился, если только эти слухи дошли до него. Сохранилось несколько крайне любопытных писем, писанных по-гречески в 1250 году императором и адресованных "его любезнейшему зятю". Он выражает в них Ватацу "свою полную симпатию и искреннюю привязанность"; он объявляет ему об одержанных в Италии его войском победах, "ибо мы знаем, - пишет он, - что ваше величество радуется вместе с нами всякому нашему благополучию и всякому нашему успеху"; полный веры в самого себя и в будущее, он прибавляет: "Уведомляю вас, что поддерживаемые и руководимые божественным Провидением, мы находимся в добром здравии, в хорошем положении, ежедневно бьем неприятеля, и, что касается нас самих, все идет согласно нашему желанию". Затем он поздравляет греческого императора с успехами, которые тот в свою очередь одержал над латинянами, и в особенности предостерегает его против интриг папской политики.
Надо видеть, с какой силой и резкостью Фридрих II восстает "против этих пастырей Израиля, которые отнюдь не священнослужители церкви Христовой", и против главы их, папы, "отца лжи", как он его называет. Дело в том, что Иннокентий IV как раз отправил в Никею посольство с целью порвать союз между двумя императорами и восстановить единение церквей. Хотя Фридрих II поздравлял себя нарочно с якобы "крайней и непоколебимой любовью", какую Ватац сохранял к "своему отцу", он в душе несколько тревожился за последствия этого шага. Поэтому он спешил предупредить греческого монарха, что никак не "в интересах веры" было отправлено к нему это посольство, но единственно с целью "посеять раздор между отцом и сыном". И так как Ватац, одно время соблазненный папскими предложениями, решил вступить в переговоры с Римом и отправил в Италию уполномоченных, Фридрих II прибавлял: "Наше величество хочет, наконец, по-отцовски побранить сына за его поведение", ибо сын "без ведома отца" принял такое важное решение; и, напоминая, что он имеет опыт относительно дел Запада, он не без некоторой иронии прибавлял, что никогда не позволил бы себе ничего решить относительно дел Востока, не посоветовавшись с Ватацем, знавшим их гораздо лучше его. После всего этого он объявлял, что намерен принять уполно-{360}моченных царя прежде, чем они отправятся дальше. Это он и сделал действительно. Когда послы прибыли на Запад, он задержал их до нового распоряжения в южной Италии.
Во всех этих чисто политических письмах нет ни одного слова, касающегося императрицы Анны. Единственно только Фридрих II слегка касается ее, когда напоминает об отлучении, какому подверг его папа по поводу брака, однако "законного и канонического", в котором царь соединился "с нашей, столь любезной нам дочерью". Итак, несмотря на неверности Ватаца, несмотря и на интриги папы, дружеский союз между двумя монархами продолжал существовать, и, как видно, император усиленно упирал, с целью его упрочить, на близкое родство, соединявшее зятя со свекром. Однако в действительности именно начиная с этого времени связь между ними несколько ослабела; может быть, потому, что царица Анна не сумела достаточно заинтересовать своего мужа. Когда в декабре 1250 года великий император Швабский умер, эта связь должна была быстро распасться окончательно.
Получив благодаря этому обстоятельству свободу, греческое посольство прибыло к Иннокентию IV, и начались переговоры, приведшие в 1254 году к полному соглашению. По этому договору папа предоставлял царю полную свободу действия относительно латинской Константинопольской империи; в обмен на это греческий император обещал реализовать соединение церквей. Чтобы воссоздать вновь единство христианского мира, Иннокентий IV отнюдь не задумывался пожертвовать политическим учреждением, созданным четвертым крестовым походом. Чтобы вновь завоевать столицу империи, Ватац не задумывался пожертвовать независимостью греческой церкви. Со стороны обоих договаривающихся это была полная измена традиционной политике, и через это событие принимало первостепенное значение. Несомненно, оно обозначало конец греко-немецкого союза, подготовленного и освященного браком 1244 года.
Во всяком случае, несколько раньше этого, оттого ли, что маркиза исчезла, оттого ли, что, по мере того как она вырастала, юная императрица Анна приобретала некоторое влияние на своего мужа, но в 1253 году при никейском дворе произошел любопытный случай. После смерти Фридриха II одним из первых дел Конрада IV, его законного сына, было изгнать Ланчиев, то есть родных матери Анны и Манфреда. Изгнанники отправились искать приюта в Никею, и Иоанн Ватац очень радушно принял Гальвано Ланчию, дядю своей жены, и других ее родственников. Он даже оказал им такое явное покровительство, что Конрад IV счел себя оскорбленным и стал в довольно сильных выражениях жаловаться на поведе-{361}ние царя. Он отправил по этому поводу на Восток специального посла, маркиза Бертольда Гогенбургского, который своей миссией и высокомерным обращением оставил по себе надолго воспоминание в Никее. Таким требованиям греческий император должен был уступить. Но можно думать, что недовольство, какое он при этом испытал, окончательно отдалило его от Гогенштауфенов и бросило в объятия папы.
Происшедший разрыв оказался окончательным. Противно тому, что можно было бы предположить, наследник Конрада IV, Манфред, вступил в 1254 году на престол, не сделав ничего, чтобы сблизиться с мужем своей сестры; и, напротив, выказал себя крайне дурно расположенным к императору Никейскому. Так что, когда, в свою очередь, умер Иоанн Ватац, 30 октября 1254 года, союз, о котором мечтал Фридрих II, оставался не больше как одним воспоминанием.
* * *
После вышесказанного понятно, что, оставшись при таких условиях вдовой, Анна охотно возвратилась бы на родину. Ее положение при никейском дворе стало действительно после смерти мужа очень трудным. Наследник Ватаца, Федор II Ласкарь, относился крайне враждебно к латинянам вообще, и так как он был сыном от первого брака, он особенно ненавидел свою мачеху и дурно с ней обращался. Кроме того, так как политика Манфреда становилась все более и более враждебной грекам, новый царь, видевший в сестре короля Сицилийского драгоценный залог, считал выгодным иметь ее в своих руках и из предосторожности держал ее в полуплену. Таким образом, одинокая, нелюбимая в далекой стране, она, с другой стороны, не могла вырваться оттуда. Положение оставалось тем же, когда после смерти Федора Ласкаря Михаил Палеолог похитил трон и в 1261 году вновь завоевал Константинополь. Единственная перемена в положении Анны состояла в том, что вместе со двором она из Никеи, все такой же полупленницей, возвратилась в Византию. И тут с дочерью Фридриха II случилось последнее происшествие.
Естественно, что согласно византийскому этикету юная монархиня сохраняла положение и образ жизни, какие приличествовали императрице. Впрочем, она крайне скромно пользовалась своими преимуществами. "Она украшала свое существование, - говорит один летописец, - красотой своих добродетелей, и чистота ее нравов еще больше выдавала сияющую прелесть ее лица". Но, несмотря на это добровольное уединение, она отнюдь не оставалась незаметной. Ей было тогда лет тридцать, и она отличалась красотой. {362} Новый император Михаил Палеолог это увидел и сильно увлекся молодой покинутой женщиной. К тому же, как известно, это было в обычае византийских узурпаторов - брать себе в жены вдов своих предшественников, полагая, что такой способ действия являлся средством узаконить свою узурпацию. Но на этот раз Михаил Палеолог встретил достойного противника, когда решился открыть свои чувства. На его признания Анна отвечала с презрительным высокомерием, заявляя, что она, вдова императора и дочь Фридриха II, не могла унизиться и стать любовницей человека, считавшегося раньше ее подданным. Этот презрительный отказ не смутил претендента. Когда после новых настояний Палеолог увидал, что все его предложения отвергнуты, он сказал себе, что было одно только средство удовлетворить мучившую его страсть, еще усилившуюся от пренебрежительных отказов царицы. Раз она не соглашалась быть его любовницей, он предложил ей стать его женой.
Но дело в том, что Михаил был женат, и жена его Феодора была прелестная женщина, из хорошей семьи и безупречной нравственности; кроме того, она обожала своего мужа, которому родила троих сыновей. Имея такую жену, довольно трудно было найти предлог для развода и нечего было ждать ее доброго согласия. Находчивый император призвал тогда себе на помощь политику. Он объяснил у себя на совете великую опасность, грозившую империи, приготовления, делавшиеся латинянами, чтобы вновь взять Константинополь, численное превосходство их войск сравнительно с силами византийцев. Уже болгары были готовы вступить в коалицию; кроме того, следовало опасаться, как бы король Манфред Сицилийский, желая отомстить за сестру, не присоединился также к лиге. Поэтому в видах государственной пользы важно было сблизиться с ним через посредство брака. Таким образом его можно было отвлечь от противной стороны, и греческий император нашел бы большое подкрепление в поддержке этого могущественного принца, который в силу обстоятельств был бы другом и союзником мужа своей сестры. И Михаил приходил к тому заключению, что для блага государства он должен был развестись и жениться на Анне.
Известно, что в это время папа, Венеция и принц Ахейский заключили союз против Греческой империи, что Манфред, возвратившийся к великим честолюбивым замыслам Гогенштауфенов относительно Востока, открыто выказывал враждебность византийцам и что, следовательно, соображения политические могли, так же, как и любовь, внушать Михаилу Палеологу мысль о браке, который сблизил бы его с сыном Фридриха II. Впрочем, он еще с 1259 года понял выгоду этого и напрасно пытался добиться распо-{363}ложения короля Сицилии. Он потерпел неудачу и на этот раз, но по другим причинам. Феодора, законная жена, противопоставила намерению императора отчаянное сопротивление. Она привлекла на свою сторону патриарха; последний, возмущенный, стал грозить Мануилу карой церкви, если он будет упорствовать в своих намерениях, и "разбил его убедительные доводы так же легко, как рвут паутину". Под угрозой отлучения, висевшей над его головой, царь уступил; он признал, что имел дело с более сильным, чем он. Тем не менее, так как, по его мнению, полезно было заручиться расположением Манфреда, он воспользовался царицей Анной, но иначе, чем думал раньше. Он возвратил ей свободу и отправил ее к брату.
В 1262 году один византийский полководец, кесарь Алексей Стратигопуло, тот самый, что отвоевал Константинополь у латинян, попал в руки деспота Эпирского, деверя и союзника короля Сицилийского, и был в качестве победного трофея отправлен к нему на Запад. В 1262-м или 1263 году предложили его освободить в обмен за освобождение царицы Анны. Михаил поспешил согласиться, чтобы угодить Манфреду, но, однако, это не привело к сближению с Гогенштауфенами, о котором он мечтал.
* * *
Итак, после почти двадцатилетнего отсутствия Анна-Констанция возвращалась на свою родину. Там ей пришлось присутствовать при другого рода катастрофах. В 1266 году Урбан IV поднял Карла Анжуйского против Манфреда, и вскоре поражение при Беневенто предало императрицу и ее близких в руки победителя. Но в то время, как жена и сыновья Манфреда были брошены в тюрьму, Анну, к ее счастью, сочли менее опасной. Ее оставили на свободе, и в 1269 году она удалилась в Испанию к своей племяннице Констанции, бывшей замужем за инфантом, доном Педро Арагонским. Тут-то после стольких приключений она нашла наконец мир. Здесь она в благочестии окончила свою жизнь, приняв пострижение в монастыре Святой Варвары в Валенсии; и чтобы показать этой святой и строгой обители свою благодарность, она по завещанию оставила ей в наследство чудотворный образ святой покровительницы монастыря и знаменитую реликвию - обломок скалы, откуда забила вода, послужившая для крещения св. Варвары. Как кажется, это было единственное, что она вывезла с Востока после своего долгого пребывания там.
Во всяком случае, в то отдаленное время, когда она вышла замуж за Ватаца, греческий император назначил ей вдовью пенсию: он подарил ей три города, многочисленные замки, и доход с этого {364} равнялся тридцати тысячам золотых. По завещанию она оставила все свои права на эти восточные владения племяннику своему, дону Жуану II, который позднее должен был этим воспользоваться. Что касается ее самой, она умерла в безвестности около 1313 года, восьмидесяти с лишком лет от роду.
Есть что-то печальное в судьбе этих западных принцесс - Берты Зульцбахской, Агнесы Французской, Констанции Гогенштауфен, отправившихся в XII и XIII веках царствовать в Византийскую империю, и эта печаль наложила на их неясные облики, почти стертые временем, печать трогательной прелести. Уехав по политическим соображениям далеко от родины, оставаясь почти всегда чужими новому миру, куда забросила их судьба, эти принцессы в изгнании доказали печальную невозможность для греков и латинян того времени понять друг друга. Участницы величайших исторических событий, они большею частью были их жертвами. Но достаточно, что их существование было связано с существованием Мануилов и Андроников Комнинов, императоров Никейских и последних Гогенштауфенов, чтобы оно продолжало возбуждать интерес. Они видели великие события, хотя крайне редко руководили ими. Пышность и великолепие Византии XII века, трагедии дворцовых революций, четвертый крестовый поход и основание Латинской империи в Константинополе, восточная политика Фридриха II проливают особый, обаятельный свет на туманные силуэты этих забытых принцесс. Но в особенности их история показывает, какую бездонную пропасть прорыли крестовые походы между Востоком и Западом. Никогда, быть может, эти два мира не приложили столь частых и искренних усилий узнать друг друга, понять, сблизиться. Никогда, несмотря на добрую волю, их попытки не приводили к такой полной неудаче. {365}
ГЛАВА VIII. ЗАПАДНЫЕ ПРИНЦЕССЫ
ПРИ ДВОРЕ ПАЛЕОЛОГОВ
I
ИОЛАНТА МОНФЕРРАТСКАЯ, ЖЕНА АНДРОНИКА II
Среди знатных фамилий Запада, явившихся во второй половине XII века искать счастия в Византии, одной из самых знаменитых были маркизы Монферратские.
Маркиз Вильгельм III Старый, правивший в середине XII века, имел пять сыновей: Вильгельма Длинный Меч, Конрада, Бонифация, Фридриха и Ренье. По своему происхождению эти молодые люди находились в родстве с самыми славными домами Европы; их отец был дядей Филиппа-Августа; мать - сестрой Конрада III Германского и кузиной Фридриха Барбароссы. Но им было тесно в их маленьком пьемонтском поместье; Восток привлекал их тем, что там можно было нажить хорошее состояние и иметь чудесные приключения. Четверо из пятерых братьев действительно должны были найти там блестящих невест и совершенно необычайный успех.
История старшего, Вильгельма Длинный Меч, не входит, собственно, в рамки этих очерков. Он отправился устраивать свою судьбу не в Византию, а в Палестину. Там он женился на Сивилле, сестре короля Иерусалимского, Балдуина IV. Через этот брак он стал графом Яффским и Аскалонским и вскоре затем умер, в июне 1179 года, оставив беременную жену; родившийся мальчик был будущий царь Балдуин V. Сивилла, впрочем, скоро утешилась в потере мужа. Очень торопясь, по-видимому, найти себе нового супруга, она начала с того, что хотела выкупить на свои деньги одного из знатнейших людей в государстве, Балдуина сира де Рамле, попавшего в руки Саладина, и вместе со свободой предложила ему и свою руку. Затем она влюбилась в прекрасного Гидона Лузиньянского, и с таким пылом, что пришлось немедля совершить бракосочетание во время самого поста 1180 года. Нужно прибавить, что Сивилла безумно обожала этого посредственного, но очаровательного мужа; в 1186 году, после смерти юного царя Балдуина V, она во что бы то ни стало хотела возвести его на Иерусалимский престол, на несчастье государства и к глубокому изумлению своих соотечественников. "Раз он мог сделаться царем, говорил шутя о Гидоне Лузиньянском его собственный брат, - нет причины, чтобы он не сделался Богом". Мы сейчас увидим этого неспособного ни на что господина лицом к лицу с зятем его жены, Конрадом Монферратским. {366}
Братья Вильгельма Длинный Меч пришли искать счастья в Византию. В 1180 году Ренье высадился в императорском городе как раз вовремя, чтобы жениться на Марии, дочери Мануила Комнина. Если партия была блестящая для младшего представителя дома Италии, невеста была менее соблазнительна. Ей перешло за тридцать, и характер у нее был далеко не привлекательный: вспыльчивая, властная, завистливая ко всякому превосходству, она скорее обладала энергией мужчины, чем прелестью женщины; нрав ее, кроме того, стал раздражительным вследствие долгого девства, и она с горечью вспоминала о нескольких упущенных возможностях выйти замуж. Поэтому она была в крайнем нетерпении найти мужа в то время, как появился Ренье Монферратский. Ему было семнадцать лет; наружность он имел очаровательную: красивую и чрезвычайно изящную; волосы у него были белокурые, с рыжеватым оттенком, и ни одного волоска на подбородке. Таким он пришелся по вкусу царевне, и император не без колебаний должен был согласиться на брак. Молодой человек был сделан кесарем, получил во владение царство Фессалоникийское и под влиянием своей мужественной супруги вскоре стал вполне византийцем.
Так, после смерти своего тестя он с головой бросился в интриги, возмутившие с самого начала царствование юного Алексея II. Разделяя все мстительные чувства своей жены, он выступил против своего юного зятя, против регентши, против протосеваста, ее министра. Против них он вступил в заговор со всеми их противниками, с сыновьями Андроника Комнина, с незаконным сыном Мануила, еще с другими; и когда заговор был открыт, он бежал с Марией Комниной укрыться в Святую Софию и в этом неприступном убежище организовал с большой смелостью противодействие правительству. Патриарх со своим духовенством, взбунтовавшаяся чернь, которую легко подкупить какой-нибудь своевременной подачкой, стали на его сторону; и кесарь, обратив дом молитвы в "непристойную крепость", укрепился и водворил в базилике итальянских и иберийских солдат, которых принял на жалованье. Скоро настоящий мятеж, поднявшийся, подобно тому, как это бывало при Юстиниане на Ипподроме, забушевал на улицах столицы; дома приверженцев правительства были разграблены народом; с гиканьем выкрикивались имена регентши и ее советника; и, полные доверия, кесарь и его жена, отвергнув предложенную им амнистию, ставили свои условия, требуя прежде всего освобождения своих соучастников и удаления первого министра, и все это в выражениях крайне дерзких относительно императрицы. Пришлось решиться действовать силой, окружить Великий храм и осадить его: бились на площади Августея и даже в притворах Святой Софии. {367}
Но что особенно любопытно в этом деле - это то, до какой степени кесарь Ренье сделался византийцем и по идеям, и по чувствам. В очень интересной речи, какую влагает в его уста Никита, он говорит как истинный грек, пылая всеми страстями Византии, как утонченный резонер, ловко смешивая свое дело с делом Божиим и выставляя себя защитником своей церкви и ее сокровищ. Впрочем, хоть он и заявлял, что принадлежит "к той же расе и к той же вере", что и те, с кем он сражался, по своей неистовой храбрости этот Ренье Монферратский оставался вполне латинянином и представлял из себя величественную фигуру, красиво выделяясь во главе своей гвардии, вооруженной широкими щитами и длинными мечами, причем воины "походили, говорит Никита, - на бронзовые статуи". В конце концов правительство должно было капитулировать перед мятежниками, и этой своей слабостью оно подготовило будущее торжество Андроника Комнина. Однако Мария и ее муж должны были первыми искупить то преступление, что "прибегли, - как говорит Никита, - к насилию и возмутили государство". Оба, как известно, погибли в 1183 году жертвами адского искусства в отравлении, каким обладал Андроник Комнин.
В 1186 году другой сын маркиза Монферратского, Конрад, в свою очередь прибыл в Константинополь. Еще при Мануиле он прославился, сражаясь от имени императора с полководцами Фридриха Барбароссы, и своей доблестью, а также своим умом и верностью он заслужил уважение и любовь царя. Поэтому задолго до его появления на Востоке имя его уже было там известно, и Исаак Ангел, чувствовавший потребность в латинских союзниках, чтобы упрочить свой престол, с радостью предложил ему руку своей сестры Феодоры. Конрад, как раз перед тем потерявший жену, легко поддался соблазну сделанных ему блестящих предложений. Он явился в Византию и, вступив в императорскую семью, получил титул кесаря. Он не замедлил оправдать сделанный в лице его выбор, оказав своему зятю важную услугу.
Случилось так, что в этом самом 1186 году Алексей Врана возмутился против Исаака. Это был лучший полководец в империи и самый популярный, он не замедлил осадить Константинополь с моря и с суши. Царь, в полном отчаянии, терял голову; надеясь только на Бога, он собирал во дворце толпы монахов, прося их молиться, чтобы Господь отстранил междоусобную войну и сохранил ему престол. Конрад Монферратский был другого рода человек: защите молитвы он предпочитал кольчугу и меч и энергично убеждал зятя встряхнуться, уговаривая его прогнать к черту "всех этих нищих", собрать войско и драться. "Дай Бог, - резко сказал он ему однажды, застав его за обедом, - чтобы ты с таким же увлече-{368}нием готовился к войне, с каким садишься за стол, чтобы смаковать подаваемые тебе кушанья и так глубоко задумываться потом над пустыми чашами". Сам он покуда не терял времени: собрал двести пятьдесят латинских рыцарей, навербовал немного пехоты, в то время как Исаак коснел в своей бездеятельности, и предстал перед всеми "как истинный посланец Божий".
И благодаря своей отменной доблести он выиграл решительное сражение; во главе своих латинян он шел в бой, как простой солдат, без шлема и щита; он же при встрече одним ударом копья поверг узурпатора на землю. Вместе с блестящей храбростью он сохранял в сражении юношескую веселость, грубую иронию здорового рубаки. Когда Врана, сраженный и раненый, умолял, чтобы его пощадили, Конрад отвечал ему: "Ну что так, не бойтесь ничего. Вы можете только одного опасаться, что вам отрубят голову".
И велел его прикончить. С ужасающей утонченной жестокостью носили по улицам города и даже принесли на стол царю эту отрубленную голову с сомкнутыми веками и еще открытым ртом, и придворные ногой перебрасывали ее один другому, как мяч, а потом всю окровавленную, отправили вдове побежденного. После эгого латиняне Конрада, соединясь с чернью, отправились грабить дома сторонников Враны. Но дерзость западных людей, хваставшихся, что совсем одни восторжествовали над узурпатором, и их насилия над греками не замедлили пробудить к вчерашним союзникам национальную ненависть, никогда не умиравшую. Бросились в латинский квартал, как сделали это в 1182 году при Андронике; но на этот раз иностранцы стали защищаться от опьяневшей и плохо вооруженной толпы. Бились до глубокой ночи, и только утром посланным императора удалось водворить мир.
В Константинополе долго сохранялись воспоминания о подвигах Конрада Монферратского. Лет через двадцать Робер де Клари собрал их там, правда, несколько прикрашенные и измененные легендой. Если верить западному летописцу, маркиз был плохо награжден за услугу, оказанную им Исааку; выходит так, будто бы император ждал только удобного случая, чтобы отделаться от него изменой. В действительности, кажется, итальянец скорее остался недоволен своей судьбой. Отправляясь на Восток, он питал широкие честолюбивые замыслы, а получил только пустой титул кесаря; и очень вероятно, что, как подлинный латинянин, он все время отчасти не доверял грекам, среди которых жил. Поэтому он как раз вовремя вспомнил, что уехал из Италии с намерением принять участие в крестовом походе, его женитьба в Византии представилась ему как простой путевой эпизод; и он покинул Константинополь и сел на корабль, чтобы плыть в Палестину. В июле 1187 года {369} он прибыл в Акру, доставшуюся перед тем в руки мусульман; тогда он отправился в Тир и храбро защищал его против Саладина, чем заслужил большую славу во всей Святой земле. Скоро честолюбивый маркиз выступил явным соперником царя Гидона Лузиньянского; он дерзко отказал ему в позволении вступить в Тир и стал оспаривать у него престол. Когда в 1190 году царица Сивилла умерла, он похитил у Гумфреда Торонского его жену Изабеллу, сестру Сивиллы и покойного короля Балдуина IV, и, чтобы иметь права на трон, забыв о своем браке в Византии, женился на ней. Ему удалось даже, благодаря поддержке Филиппа-Августа, заставить признать справедливость своих притязаний; в 1191 году он был торжественно объявлен наследником Гидона Лузиньянского. Но ему не удалось насладиться счастьем; 28 апреля 1192 он пал от руки убийцы.
Четвертый из маркизов Монферратских, Бонифаций, был, как известно, главным деятелем и предводителем крестового похода 1203 года. Одно время он мог даже надеяться, что благодаря этому предприятию, получив византийский престол, более всех других латинских баронов он пользовался симпатией греков, которые, видя в нем своего будущего монарха, приветствовали его как императора и кричали ему, встречая его на пути, по рассказу Гунтера Парижского: "Да здравствует маркиз, наш благочестивый император!" (Agios vasileus marchio). Избрание Балдуина Фландрского рассеяло как дым его прекрасную мечту. Во всяком случае, в виде возмещения, он был сделан королем Фессалоникским и, женившись на вдове Исаака Ангела, императрице Маргарите Венгерской, он всегда выказывал себя, как и его братья, другом и защитником греков.
Таким образом, более других латинян эти маркизы Монферратские сблизились с Византией. Вступив в брак с различными членами из рода Комнинов и Ангелов, они прославили свое имя на Востоке. Поэтому понятно, что и другие цари охотно вступали в союз с этим дружественным и родственным домом. Так поступил в конце XIII века и император Андроник II Палеолог.
* * *
Иоланта Монферратская происходила от маркиза Бонифация; ей было одиннадцать лет, когда в 1284 году она вышла замуж за Андроника II. Для царя это, как видно, была не очень блестящая партия. Но надо принять в соображение, что латиняне этого времени совсем не видели, как их отцы, никакой особой чести в брачном союзе с византийским домом, что папы довольно плохо смотрели на всякий союз с схизматиками и что, наконец, принимая во {370} внимание несомненный упадок греческой монархии, такая партия была, в сущности, гораздо менее блестящей, чем в былые времена. К этому прибавлялось еще в данном случае, о котором идет речь, другая причина. Андроник был вдов и от первого брака имел двух сыновей; из них старший Михаил был уже соправителем престола. Таким образом, дети второго брака согласно византийским обычаям должны были оставаться частными лицами. При таких условиях большинство великих монархов Европы вовсе не были бы расположены выдать свою дочь за императора. Константинопольский двор, отдавая себе во всем этом отчет, ограничил свое честолюбие и удовольствовался Иолантой. Однако этот брак, как ни был он скромен, все же представлял серьезное преимущество: молодая женщина имела права на латинское царство в Фессалониках, и так как при женитьбе на ней эти права переходили к императорскому дому, то это представляло законный титул, который можно было противопоставить притязаниям Запада. В одинаковых видах Андроник II несколько позднее старался женить своего старшего сына Михаила на Екатерине де Куртнэ, наследнице латинских императоров Константинополя. Таким образом Палеологи старались упрочить свою власть, собирая в своих руках различные права, какие их соперники могли бы у них оспаривать.
Маленькая итальянка, ставшая императрицей и принявшая греческое имя Ирина, была хорошенькая, изящная, тонкая. Андронику тоже едва минуло двадцать три года. Поэтому он легко подпал очарованию своей юной жены и очень скоро влюбился в нее без памяти. Одного за другим она родила ему троих сыновей - Иоанна, Федора, Димитрия, и одну дочь, Симону, не считая нескольких детей, умерших вскоре после рождения; и по мере того, как они подрастали, она начала жестоко страдать, что не могла упрочить за ними высокое положение, о котором она для них мечтала. Очень гордясь своим родом, крайне честолюбивая для себя и для своих, Ирина не могла допустить, чтобы ее сыновья были принесены в жертву детям от первого брака, которых она ненавидела; полная идей Запада, она требовала, чтобы императорское наследие было поделено на равные доли между всеми потомками императора; или по крайней мере как возмещение требовала, чтобы ее сыновьям были отведены обширные уделы; и так как она была нрава властного и несдержанного, одинаково жадная до власти и до денег, она не знала границ своим проискам. Сознавая страсть, какую она внушала своему мужу, она пользовалась ею в надежде склонить Андроника на свою сторону. День и ночь только и было, что жалобы, укоры, требования, чтобы добиться прав для своих детей на престол или чтобы им обещали долю в наследстве; и так как {371} император сопротивлялся, молодая женщина пускала в ход все средства: то слезы, заявляя, что если ей откажут, она не может больше жить, то кокетство, прибегая к политике алькова, внушенной правилами Do ut des. В конце концов царю надоели эти вечные сцены; его великая любовь уменьшалась, и он несколько остыл к этой слишком утомительной женщине.
Тогда Ирина пришла в ярость. Она оставила двор, бежала в Фессалоники и оттуда принялась шуметь и возмущать общественное мнение против императора, рассказывая первому встречному, "забыв страх перед Богом и стыд перед людьми", подробности своей семейной жизни в таких выражениях, которые "заставили бы покраснеть самую бесстыдную куртизанку". Она рассказывала это монахам, приходившим навестить ее, женщинам, окружавшим ее, писала об этом письма своему зятю, оскорбляя и издеваясь вдосталь над бедным Андроником, который не мог ничего возразить на это. "Ничто так легко не возбуждается, говорит нравоучительно один современник, - ничто так легко не прибегает к клевете, как душа женщины". Ирина доказывала это в более чем достаточной мере. Языком своим, "более звонким, чем погремушка", она все мутила и спутывала, "и сам Бог и целый океан были бы недостаточны,- пишет Пахимер, чтобы омыть от поношений и клеветы того несчастного, над кем она упражняла свой язык". Императору, как это легко понять, крайне наскучили все эти истории; но так как это был человек нрава кроткого, он всячески старался смягчить гнев своей супруги. Он осыпал ее деньгами, он предлагал ей долю власти в управлении, даже чрезмерную; и чтобы скрыть скандал, старался удовлетворять всем ее капризам. Но она, упершись на своем, не хотела ничего слышать, требуя настойчиво, чтобы прежде всего была обеспечена судьба ее сыновей. Чувствуя, однако, что в данном случае последнее слово за ней не останется, она, со своей стороны, работала над тем, чтобы, с помощью хороших браков, доставить им блестящее положение. И это явилось в императорской семье источником затруднений.
У Андроника был министр Никифор Хумн, которого он очень любил. Он задумал женить своего сына Иоанна на дочери фаворита, бывшего, помимо всего, крайне богатым. Но тут Ирина пришла в бешенство при мысли, что один из ее сыновей может жениться на девушке не царской крови. Она мечтала устроить его будущность совсем иначе; она думала женить его на вдове князя Ахейского, Изабелле Виллардуэн, что представляло ту выгоду, что таким образом латинская Морея вся целиком переходила опять в руки Палеологов; она думала образовать для него вместе с Этолией, Акарнанией и Эпиром независимое государство. Отсюда великие споры {372} императорской четы. Царь объявлял, что он отец и что его власть в доме выше власти матери. Ирина протестовала, настаивала. Однако в конце концов победа оказалась на стороне Андроника. В 1304 году он женил Иоанна согласно своим видам и назначил ему как резиденцию Фессалоники, вроде вице-королевства. Впрочем, молодой человек этим совсем не воспользовался: он умер четыре года спустя, не оставив детей.
В отношении своего второго сына, Федора, Ирина выказала не меньше забот. Она мечтала женить его на дочери французского герцога Афинского и дать ему средства основать княжество в Фессалии. План этот рухнул. Но очень кстати для молодого человека представилась другая возможность устроиться. В 1305 году умер Иоанн Монферратский, брат императрицы, завещав свои владения сестре. Ирина передала свои права сыну, и тот благодаря этому мог, согласно желанию своей матери, наряду с другими занять место владетельного князя. В своем пьемонтском маркизате Федор быстро преобразился. Он женился на итальянке, дочери генуэзца Спинолы, и вполне обытальянился. Он принял веру, обычаи, одежду латинян; он обрезал свою византийскую бороду и ходил, как люди Запада, с бритым лицом. Время от времени он в таком виде появлялся в Константинополе, обыкновенно когда приходилось платить долги, которые он делал, пользуясь слабостью родителей. Иногда так же, вдруг вспомнив, что он сын царя, он выражал некоторые притязания на императорское наследие. Но он до такой степени вполне стал чужд своей родине, что его восшествие на престол произвело бы на Востоке скандал, и Андроник с полным основанием смотрел на такое желание как на совершенно неосуществимое.
Наконец, Ирина так же точно хлопотала о своем третьем сыне, Димитрии, и даже о своем зяте, сербском крале Стефане Милутине. Около 1298 года был по политическим соображениям заключен брак между этим монархом и юной царевной Симоной. Уже три раза женатый, этот славянин отправил от себя одну за другой своих первых жен и уж начинал тяготиться третьей. В это время при византийском дворе решили, что было бы небесполезно привлечь на свою сторону эту особу через брак с гречанкой, и Андроник предложил ему жениться на своей сестре Евдокии, оставшейся как раз вдовой после одного "князя Лазов": так презрительно называли в Византии императоров Трапезундских. Серб не желал ничего лучшего. Канононики к тому же доказали ему, что, покуда его первая жена была жива, его последующие браки не имели никакого значения, и так как эта первая как раз очень кстати умерла, он оказывался безусловно свободным. Но Евдокия и слышать ничего не хотела; как кажется, это была безутешная вдова, и, кроме того, она несколько побаивалась непосто-{373}янства славянина. Тогда вместо нее взяли Симону, которой было тогда шесть лет; отпраздновали обручение, и девочка, согласно обычаю, была отправлена в Сербию, чтобы воспитываться там, покуда не наступит время брака, в доме своего будущего мужа. Но этот необузданный славянин, которому было полных сорок лет, человек совершенно безнравственный (он имел связь с одной из своих своячениц, затем с ее сестрой), не мог дождаться должного срока и повел себя так, что его жена навсегда утратила способность сделаться матерью.
Однако Ирина не сохранила за это злобы на своего зятя. Она осыпала его деньгами и подарками и охотно принимала его в Салониках, где обыкновенно жила. Так как ее материнская гордость требовала в особенности, чтобы дочь ее играла видную роль и имела вид императрицы, она выхлопотала для сербского князя в византийской канцелярии право носить шапочку, усыпанную драгоценными камнями, почти такую же, какую носил император, и каждый год посылала ему этот знак отличия, с каждым разом все более и более разукрашенный. Затем следовали для него и для дочери роскошные одеяния; для этого иноземного князя она опустошала императорскую казну. В это время она еще надеялась, что у Симоны будут дети, которые смогут когда-нибудь царствовать в Византии. Когда ей пришлось отказаться от этой надежды, ее вечно работавшее воображение тотчас стало строить новые планы. Так как у серба не могло быть сыновей, она уговорила его усыновить, чтобы сделать наследником, одного из его деверей и послала к нему сначала Димитрия, снабдив его большим количеством денег, что способствовало его благоприятному приему. Но молодому человеку не понравилось у славян, и он возвратился в Константинополь. Тогда вытребовали Федора, но последнему еще более не по себе показалось в Сербии, чем его брату, и он возвратился в Италию.
Впрочем, и самой Симоне совсем не нравилось в ее диком царстве. Правда, муж обожал ее, но это было чувство дикаря, бешеного, ревнивого и подозрительного. Когда она приезжала на несколько недель в Константинополь, он был в вечной тревоге, и только что она уезжала, как уж он требовал, чтобы ее немедленно отправили назад. И молодая женщина, знавшая его вспыльчивость и что в минуты гнева он был способен на все, испытывала при возвращении настоящий ужас. Один раз даже ужас был так велик, что, вместо того чтобы ехать назад, она бросилась в один монастырь, к крайнему смущению людей, которым было поручено привезти ее назад. Пришлось ее убеждать, чуть не силой снять с нее монашеское одеяние и принудить возвратиться к своему страшному суп-{374}ругу. Только смерть избавила ее от него. Тогда она поспешила возвратиться в Константинополь, где мы встретимся с ней несколько позднее.
Последний из детей Ирины, Димитрий, был отнюдь не счастливее своих братьев и сестры. Матери удалось сделать его правителем Салоник с титулом деспота. Тут он оказался замешанным во все распри, скоро возмутившие императорскую семью. Как добрый сын, он стал на сторону своего отца против племянника, царевича Андроника. Поэтому победа последнего чуть было не обошлась ему крайне дорого. Обвиненный в оскорблении величества, он избег смертной казни только благодаря привязанности к себе своей сестры Симоны, явившейся оправдать его перед судьями. С этих пор он исчез и не появлялся больше в истории.
* * *
Из вышесказанного видно, какими интригами честолюбивая и мятежная душа Ирины непрестанно наполняла двор Андроника II. Император, человек приятный, образованный, умевший хорошо говорить, был, несмотря на свой представительный вид, безнадежно слаб волей и все запустил. Поэтому вокруг него царил полный беспорядок, который поддерживали и увеличивали еще дети от первого брака.
Младшего звали Константином, и он имел титул деспота. В первый раз он женился на дочери протовестиария Георгия Музалона, которую скоро потерял. Оставшись вдовцом без детей, он взял в любовницы горничную, от которой имел сына, но он очень скоро отдалился от нее. В Салониках, куда его назначили правителем, он встретился с прелестной женщиной. Хорошенькая, изящная, образованная, это, по словам современников, была "вторая Феано, вторая Ипатия". К несчастью для деспота, она была замужем за Константином Палеологом и хотела оставаться добродетельной. Она оказала сопротивление, и это еще усилило страсть царевича. Чтобы понравиться ей, он отделался от своего сына, присутствие которого наскучило ему, и отправил его к матери. Напрасный труд: Евдокия не сдалась. В конце концов, однако, она овдовела. Тогда Константин женился на ней и с этих пор только и жил, что для нее. Что касается его незаконного сына, случилось так, что старый Андроник привязался к заброшенному ребенку; он взял его от матери, дал ему воспитание, посвятил его в управление общественными делами, и, хотя он был полной посредственностью, неумный, необразованный, без военной доблести и, по энергичному выражению Кантакузина, "ровно ничего не стоил", Андроник обожал его. Он не мог без него обходиться, при всяком удобном случае {375} призывал его на совет и, казалось, хотел, чтобы тот приобрел опытность в делах правления. И, как кажется, он действительно думал сделать его императором.
Старший сын от первого брака, Михаил, с ранних лет был сделан Андроником II соправителем. От его брака с одной армянской княжной родилось несколько детей, и из них старший назывался в честь дедушки Андроником. Этот Андроник-младший, как его потом прозвали, был человек деятельный, подвижной, плохо выносивший сидячую жизнь византийского двора и любивший только охоту, бега, развлечения. Добрый малый, он терпеть не мог скучные осложнения церемониала; беззаботный и легкомысленный, он бредил лишь собаками, лошадьми и женщинами. Лучшим средством понравиться ему - это было подарить прекрасную охотничью собаку или какую-нибудь ценную птицу. Еще больше он любил удовольствия, тратя на них без счету, и разные приключения, причем был большой волокита и в достаточной мере беззастенчив. Несмотря на все это, он сначала был любимцем дедушки, предпочитавшего его всем своим детям и внукам и бывшего способным всех их принести ему в жертву; результатом такой чрезмерной нежности явилось то, что из этого ребенка, очень плохо воспитанного императором, вышел такой молодой человек, каковым мы его знаем, поведение которого теперь часто приводило в нетерпение и тревожило царя. "Если из этого молодца, - говорил он о нем своим приближенным, - выйдет что-нибудь путное, пусть меня побьют камнями, а после моей смерти пусть выкопают мое тело, чтобы бросить труп в огонь".
Хоть упреки деда и задевали за живое Андроника-младшего, он все же не исправлялся. Он делал на имя царя заемные письма, которые генуэзские банкиры Галаты обязывались принимать; он требовал денег, уделов; в особенности он скандализировал столицу приключениями, из которых некоторые напоминают худшие выходки какого-нибудь Цезаря Борджа. У него была любовница; узнав, что она его обманывает, он расставил по дороге, по которой должен был проходить его соперник, вооруженных людей. Случайно его собственный брат Мануил пошел по улице, служившей западней, и был убит. От этого ужасного случая отец Андроника Михаил умер от горя; а дед был до последней степени потрясен. Дело в том, что, раз была замешана женщина, молодой Андроник делался способен на все. Ни родство, ни религия не помешали ему обратить внимание на его молоденькую тетку Симону, которая после смерти своего мужа, князя Сербского, ушла в монастырь, и стараться ее соблазнить. Ни дружба, ни интерес не остановили его, когда он подпал чарам жены Сиргианиса, своего сторонника. {376} Справедливость требует только прибавить, что, несмотря на свои недостатки и пороки, он был умен и обладал качествами государственного человека; кроме того, он был честолюбив и благодаря этому очень популярен; так что при случае он мог сделаться чрезвычайно опасным для. общественного спокойствия и произвести - как он и сделал - глубокую смуту в империи.
А покуда, чтобы наказать его, старый император сделал соправителем после смерти его отца дядю его, деспота Константина; и Андроник, к крайнему своему неудовольствию, был сведен на положение простого частного лица. Когда позднее, несмотря на крайнее нежелание, царь должен был, в силу обстоятельств, допустить внука к участию в управлении, он беспощадно и всячески унижал своего юного соправителя. Когда тот являлся во дворец, старый император едва глядел на него; месяцами не говорил с ним, разве только: "Уходи отсюда и впредь оставайся у себя". В совете он одному ему не позволял садиться, приглашая сесть всех других сановников. И таким образом, между дедом и внуком мало-помалу оказалась пропасть, вследствие чего должна была возникнуть междоусобная война, окончившаяся в 1328 году падением Андроника II.
Императрица Ирина не увидала этого торжества молодого императора, что было бы для нее чрезвычайно тяжело. После ссоры со своим мужем она жила главным образом в Салониках; и так как порядочно там скучала, то убивала время тем, что каждое лето переезжала с места на место. Во время одного из таких переездов в 1317 году в Драме с ней случился приступ лихорадки, и через несколько дней после этого она умерла. Тело ее было привезено в Константинополь и похоронено в церкви монастыря Вседержителя. Впрочем, к концу своей жизни она, как кажется, вновь почувствовала к своему мужу некоторую долю былой нежности, которой было отмечено первое время их брака: во всяком случае, ему оставила она по завещанию все свое огромное состояние. Андроник разделил его на две доли: одну с благоговейным чувством он употребил на поправку Святой Софии, а другую, как добрый отец, он предоставил детям своей жены.
Этим детям, в сущности, всю свою жизнь посвятила Иоланта Монферратская, и это-то и придает особый облик этой латинской принцессе, сделавшейся из-за материнской любви женщиной-политиком и настоящей византийкой. Можно думать, что эта принцесса, так стойко бившаяся за своих детей, так боровшаяся, чтобы их устроить, и пустившая в ход все средства, чтобы низвергнуть их сводного брата Михаила, преграждавшего им путь к престолу, не менее мужественно работала бы для упрочения их судьбы, когда {377} после смерти этого царевича начался последний кризис борьбы, причем противниками оказались оба Андроника. И, быть может, при своей энергии, она спасла бы трон старого императора и осуществила честолюбивую мечту, которую лелеяла для своих детей. Смерть помешала ей; когда ее не стало, дети ее охладели к вожделениям, казавшимся им или слишком высокими, или слишком пустыми. Но, как бы то ни было, Иоланта Монферратская в первый раз явила собой Византии западную принцессу, старавшуюся отвоевать себе место в новом мире, куда она попала вследствие своего замужества. Она хотела играть роль, отвоевать себе долю высшей власти и отчасти достигла своего. Пример ее не должен был пройти даром.
II
АННА САВОЙСКАЯ, ЖЕНА АНДРОНИКА III
В начале 1325 года молодой император Андроник, которого дед, несмотря на свое нежелание, должен был короновать в Святой Софии, искал себе жену. Ему было тогда двадцать восемь лет, и он был вдовцом. Он женился раньше на Ирине Брауншвейгской, но за несколько месяцев до коронования она умерла, не оставив детей; и в интересах династии требовалось, чтобы царевич немедля вступил в новый брак. Поэтому старались утешить Андроника, доказать ему необходимость нового брака и усиленно искали ему невесту. Выбор византийского двора остановился в конце концов на одной из дочерей графа Савойского Амедея V, она была сирота и жила вместе со своим братом. В Италию отправили посольство, чтобы просить ее руки; и хотя в это время были сделаны те же предложения со стороны одного западного монарха (византийцы говорят, что это был король Французский), граф Савойский предпочел императора. Очень польщенный таким браком, итальянский принц в то же время хотел как можно лучше все обставить. Он дал будущей императрице пышную свиту и с того дня, что она обручилась с царем, несмотря на то, что был старше ее и, так сказать, ее властелин, стал выказывать ей величайшее почтение. Греческое тщеславие было этим бесконечно польщено: современные писатели с удовольствием подчеркивали, что "не только варвары, но и итальянцы и другие владыки государств всегда смотрят на Римскую империю как на самую великую и славную между всеми другими державами".
В феврале 1326 году молодая невеста прибыла в Константинополь, сопровождаемая многочисленной и блестящей свитой женщин, рыцарей и оруженосцев. "Никогда до сих пор, - пишет Кантакузин, - императрицы, прибывавшие в Романию из чужих {378} стран, не являли столько великолепия". Но было ли то действие морского путешествия или перемены климата, едва приехав, молодая женщина заболела. Пришлось ждать до октября, чтобы праздновать свадьбу. Свадьба, как и полагалось, была великолепная. Согласно обычаю, царь надел на голову молодой императорскую диадему, и, согласно же обычаю, молодая переменила имя и вместо Жанны стала с этих пор называться Анной. И под этим именем должна она была играть в истории Византии значительную роль и довольно печально повлиять на судьбы своей новой родины.
Об Анне Савойской крайне трудно высказать правильное суждение и даже трудно знать ее. Все, что нам известно о ней, почти целиком идет от людей, бывших ее политическими противниками, от людей, одинаково ненавидевших в ней противницу их идей и их честолюбия и иноземку, оставшуюся и на византийском престоле страстной латинянкой.
Действительно, эта западная принцесса, кажется, менее всех остальных огречилась в такое время, когда, быть может, это было более необходимо, чем когда-либо. Так, между прочим, она сохранила при себе маленький, чисто итальянский, двор и удостоила сначала своим доверием одну из своих соотечественниц, по имени Изабелла. Это была, по мнению самих греков, женщина очень умная, очень образованная, обладавшая всеми качествами, чтобы иметь успех у монархов, и действительно, она оказывала на императрицу очень сильное влияние. У этой Изабеллы были сыновья; и они также сделались фаворитами не только императрицы, но и самого императора; особенно нравился последнему своей блестящей удалью один из них, Арто. Прибыли в большом количестве в царственный город и другие итальянцы, и всегда монархи их хорошо принимали и хорошо с ними обращались. "Всегда, - пишет не без досады Иоанн Кантакузин, - у молодого императора было известное количество савойцев". Им так повезло, что от общения с ними изменились даже нравы. К обычным придворным удовольствиям присоединились развлечения, дорогие для латинян, особенно ломание копий и турниры, введенные в моду этими иноземцами; и эти упражнения так пришлись по вкусу, что самые благородные греки захотели испробовать на них свои силы, и особенно император приобрел в них ловкость, которую можно было сравнить лишь с ловкостью лучших рыцарей Франции, Бургундии и Германии. Византийский национализм был, понятно, крайне оскорблен этими новшествами и еще более тем местом, какое отвели иностран-{379}ным пришельцам, когда, как говорили, можно было найти в самой стране столько людей, способных с пользой исполнять общественные должности.
Вопросы религии также давали повод к предубеждениям против Анны. Вступая на престол, императрица перешла в православие; но искренность этого обращения подвергалась сильному сомнению. Царице приписывали упорную приверженность к римским догматам, большое почитание папы; ее считали способной возвратиться в один прекрасный день в Рим и тайком подготовить подчинение греческой церкви папству. Наконец, она поддерживала добрые сношения с генуэзцами, поселившимися в Галате. Всего этого было достаточно для вывода, что Анна искренно ненавидела греков. Его не преминули сделать. И греки со своей стороны отплатили ей за ненависть ненавистью.
После этих оговорок, объясняющих отчасти встреченную ею неприязнь, нужно прибавить, что Анна, по-видимому, была женщина довольно ограниченная, не очень умная, малообразованная. Она не была способна ни на какое серьезное размышление, ни на какое тщательно продуманное решение, ни на какой последовательный поступок; она ничего не видела, еще менее того предвидела; при этом она была вспыльчива, резка, страстна, чрезвычайно ревнива, характера крайне мстительного, суеверна, верила в предсказания; но в особенности, с душой слабой и доверчивой, она легко подпадала под всякое влияние и покорялась всем, умевшим ей льстить. Поэтому всю жизнь она была окружена камарильей из фаворитов и женщин; "центр власти, - говорит один современник,- находился тогда в гинекее". Не понимая ничего в делах, императрица руководствовалась только своими страстями; к одним людям питала она страшную ненависть, к другим необъяснимую слабость. При этом крайне непреклонная, когда ею овладевала злоба, она была способна на самые ужасные жестокости, на самые гнусные убийства; "в зверствах, в зрелищах крови, говорит Григора, - находила она особую радость, несказанное удовольствие вот в этом для сердца ее было особое счастье". Когда она приходила в бешенство, никто не находил у нее пощады; сам духовник ее не избегал тогда последствий ее свирепости. В такие минуты она сыпала самой низкой бранью, на языке был запас самых страшных угроз. Потом вдруг она стихала и, послушная, позволяла слепо руководить собою всякому, кто только знал, как взяться за нее. Но в глубине души она надолго сохраняла злобу на того, кто хоть раз не угодил ей, злобу, еще усилившуюся от чувства своей посредственности и природной зависти, какую она испытывала ко всякому превосходству. {380}
Надо сказать в оправдание Анны Савойской, что она чувствовала себя довольно чужой в этом новом мире, который плохо понимала и в котором не могла освоиться по недостатку ума. Поэтому она охотно жила в мире грез, создавая иллюзии насчет значения происходивших событий и тех поступков, которые ее заставляли совершать. "Она вела себя так, - говорит один современник, - как будто грозившие несчастья совершались по ту сторону Геркулесовых столбов". Сами враги ее, подчеркивая "ее завистливую и дурную душу", объявляя, что "она через это стала причиной гибели империи", допускают в ее пользу некоторые смягчающие обстоятельства. Григора замечает, что она была воспитана в совершенно иной среде, что она была иноземка и что в особенности она была женщина, к тому же женщина не очень умная и пристрастная, "неспособная, - говорит он, - отличать добро от зла", и он возлагает главную ответственность за совершившееся на патриарха и многих знатных особ, которые без возражения "покорились, как рабы, власти этой обезумевшей женщины".
* * *
Тем не менее, покуда был жив император Андроник III, которого она очень любила, дурной характер Анны Савойской имел мало значения, ибо она, так сказать, совсем не вмешивалась в дела правления. Но когда в июле 1341 года ее муж умер, все резко изменилось. Престол наследовали двое малолетних детей, Иоанн, девяти лет, и Михаил, четырех; во время малолетства регентство, по формальному приказанию покойного царя, должно было принадлежать матери обоих юных царевичей. Но в то время, когда Анна Савойская взяла в свои руки власть, обстоятельства были таковы, что не могли не смущать сильно всякой матери, заботившейся о будущности своих сыновей, и не тревожить женщины, которая сама крайне любила верховную власть.
Вокруг трона роились тысячи честолюбивых замыслов. Первое место среди придворных занимал тогда великий доместик Иоанн Кантакузин. Он был самым близким и дорогим другом Андроника III. Более, чем кто-либо другой, он способствовал некогда упрочению короны за молодым императором и был вознагражден за свои услуги неослабным доверием своего господина. В продолжение всего царствования он был самым преданным его советником, поверенным всех его мыслей. "Союз наших двух душ, - говорил он позднее, был таков, что превосходил дружбу Орестов и Пиладов". Анна Савойская уверяла, что император любил своего фаворита больше жены и детей, больше всего на свете. {381}
Поэтому он еще при жизни предоставил ему широкую долю участия в правлении. "По наружному виду и одеянию, - говорит позднее о самом себе Кантакузин, - великий доместик не имел ничего похожего на императора; но в сущности он почти ни в чем не отличался от царя". Как монарх, он подписывал указы красными чернилами, и его приказания исполнялись с тою же точностью, что и приказания Андроника. Как монарх, он управлял всеми государственными делами, и так велика была милость, какою он пользовался, что в походах он жил в палатке царя, а иногда и делил с ним постель - привилегия, какой по этикету не пользовались даже императорские дети. Андроник все имел общее с ним: стол, одежду, обувь, и радовался, когда видел, что он поступает, "как император". Ему даже хотелось бы открыто объявить об этой близкой дружбе и сделать Кантакузина своим соправителем. Во всяком случае, он питал к нему безусловное доверие. Во время своей болезни в 1329 году он назначил его, в случае своей смерти, быть хранителем престола и торжественно завещал ему жену и подданных. Точно так же и на смертном своем одре последние его слова к императрице были завет ей действовать всегда согласно с Кантакузином. "Конец мой близок, - говорил он, - смотри же, когда меня не будет, не поддавайся обману и неверным суждениям некоторых людей, что тебе следует расстаться с этим человеком и следовать другим советчикам. Если это случится, погибнешь ты, и дети, и сама империя".
Несомненно, что в этих рассказах, которыми мы обязаны главным образом Кантакузину, есть некоторая доля преувеличения: великому доместику, очевидно, было слишком выгодно распространяться и преувеличивать доказательства милости, какой его удостаивал покойный монарх. Но, во всяком случае, его высокие качества оправдывали эту милость. Еще старый император Андроник II замечал, что, когда надо было принять какое-нибудь решение, Кантакузин быстро находил верный выход, умело его представлял, энергично приводил в исполнение; и он любил говорить: "Если бы я должен был умереть без наследников, я посоветовал бы римлянам выбрать себе в правители именно этого человека". Очень умный, чрезвычайно ловкий, великий доместик был действительно человек выдающийся. Григора, не любивший его, заявляет, что он мог бы быть "очень великим императором, способным доставить империи неслыханное благоденствие". К несчастию, у него были крупные недостатки: необычайное честолюбие, полное отсутствие укоров совести, и вследствие этого он был очень опасен. Несмотря на кажущуюся скромность, он с давних пор прокладывал себе дорогу. Уверенный в своем влиянии на императора, он {382} приложил все старание, чтобы заслужить расположение императрицы, и благодаря своей матери Феодоре Палеолог, женщине безусловно замечательной, он добился того, что получил на нее действительное влияние. В то же время он старался отстранить от нее всех тех, кто мог бы противодействовать его целям; что касается его самого, он во всем и при всяком случае выказывал императрице большую преданность, думая таким образом совершенно подчинить ее себе. И действительно, Анна объявляла, что любит его так же, если не больше, как собственного брата, и, судя по виду, между женой и фаворитом Андроника II царило полное согласие.
Таким образом, при наступившей после смерти царя неурядице императрица, поглощенная своим горем, без страха и колебаний доверила Кантакузину и своих сыновей, и власть. И тут великий доместик выступил как настоящий властелин. В то время как Анна, погруженная в свою скорбь, оставалась в монастыре, где умер ее муж, Кантакузин с императорскими детьми немедля занял дворец и принял все меры, чтобы предупредить революцию. Он вел переписку с губернаторами провинций, с финансовыми агентами, отправляя ежедневно более пятисот писем, "и таким образом он поддерживал во всей империи такой твердый порядок, что казалось, будто не произошло никакой перемены и царь продолжал жить и управлять империей". Он даже строил, как говорят, более широкие планы. Он задумал преобразовать армию, привести в порядок финансы, завести твердую иностранную политику против внешних врагов империи, восстановить былой блеск монархии. Перед этим энергичным захватом власти покорно склонялись все головы, и в сегодняшнем регенте уже приветствовали завтрашнего императора.
Легко понять, что такой человек и такое поведение очень скоро пробудили в Анне основательную тревогу, которую, впрочем, старательно поддерживали враги великого доместика. Между ними на первом месте стоял патриарх Иоанн, человек честолюбивый, у которого, по словам Григоры, только и было священнического, что пастырский посох да одеяние. С давних пор он рассчитывал руководить делами государства, доказывая, что оно должно соединиться с церковью, так как государство естественно было подчинено церкви. Скоро мы увидим, что он присвоил себе привилегию украсить золотом и шелком свою патриаршую тиару. подписывать красными чернилами свои постановления и письма, что он задумал даже, подобно императору, носить пурпуровые туфли; покуда он стремился разделить регентство и так как он умел льстить императрице, он скоро возымел на нее сильное и плохое влияние. {383}
Наряду с ним такую же роль играл паракимомен Алексей Апокавк. Ничтожного происхождения, но ловкий, изворотливый и умелый интриган, человек этот очень скоро достиг высших должностей во многом благодаря поддержке Кантакузина, которого в шутку называл "своим врачом", так как тот несколько раз спас его от скверного положения; при этом он крайне разбогател. Умея очень ловко пользоваться обстоятельствами и крайне честолюбивый, он обладал умом, деятельным темпераментом, природным красноречием. "Если бы он приложил свои высокие качества к правде и справедливости, - говорит Григора, - он стал бы славой Римской империи". Но опьяненный быстрым успехом, он считал, что ему все позволено. Последовательно он служил всем партиям и всем изменил; при этом всегда извлекал из всего выгоду для себя. Теперь он мечтал управлять империей, располагать короной, быть может, самому вступить на престол кесарей. Честолюбие его, впрочем, не исключало в нем осторожности. Подле ворот столицы на берегу моря он построил себе крепость, хорошо снабженную водой, съестными припасами и деньгами. Он удалялся туда, когда чувствовал, что ему грозит опасность, и в этом неприступном укреплении никакой враг не казался ему страшным. Льстя Кантакузину, он в то же время ненавидел его как соперника; поэтому он не усомнился вступить против него в союз с патриархом.
Было много других людей, относившихся враждебно к великому доместику, особенно среди итальянских фаворитов императрицы, которые, подстрекаемые Апокавком, возбуждали свою госпожу против Кантакузина. Все эти влияния и старания без труда возымели свое действие на слабую и непостоянную душу регентши и скоро нарушили доброе согласие, установившееся между нею и ее советником.
Первое время, верная воле Андроника, она, как сама это говорила с всегдашним своим преувеличением, думала, что нашла в великом доместике как бы отражение своего мужа. "Хоть я и знала наверно, - заявляла она, - что царь умер, но когда ты приходил ко мне, мне казалось, что это он, по своему обыкновению, входил ко мне. Когда ты говорил со мною, мне казалось, что я слышу его". Ее скоро разуверили в ее чувствах. Воспользовавшись "ее женской простотой", Апокавк и патриарх наперебой один перед другим разоблачали перед ней честолюбие великого доместика, указали ей на опасность, которой подвергались власть и даже жизнь как ее самой, так и ее сыновей. "Завтра, говорили они ей, - он всех вас убьет и объявит себя императором". Они действовали так успешно, что испуганная Анна прервала начатое ею в монастыре, где был похоронен ее муж, девятидневное моле-{384}ние и сочла благоразумнее по прошествии трех дней искать более надежный приют во дворце.
Тогда началась вокруг нее целая глухая работа интриг, имевшая целью убедить ее отнять у Кантакузина управление делами; ей внушали, что она нисколько в нем не нуждается, что при содействии патриарха она сама сможет превосходно править империей. Польщенная регентша охотно слушала эти убеждения. В глубине души Анна, впрочем, всегда ненавидела великого доместика, чувствуя его превосходство. Кроме того, она крайне завидовала жене Кантакузина, Ирине Асень, женщине очень замечательной, по словам одного современника, "превосходившей всех других силой своей души и счастливой гармонией своего характера". Посредственная душа императрицы страдала от сравнения, и многие люди того времени не без основания решили, что тайная зависть и вследствие этого злоба, испытываемые Анной, были первой причиной разрыва, долженствовавшего вызвать междоусобную войну и ускорить падение монархии.
Когда были открыты настоящие чувства регентши, противники Кантакузина ободрились. В имперском совете разыгрались крайне бурные сцены, и великий доместик был открыто оскорблен. Один из чиновников при дворе, не попросив слова, дерзко заговорил и объявил, что последний из сановников, если имел сказать что-нибудь полезное, мог говорить раньше самых первых. Друзья Кантакузина воскликнули: "Что такое! Ведь это значит превращать Римскую империю в демократию, если первый встречный может выражать свои мысли и навязывать их тем, за которыми имеется опыт". Дело чуть было не дошло до схватки. Но что было важнее всего, это то, что ни императрица, ни председательствовавший патриарх не вступились, чтобы остановить или выразить порицание дерзости, явно направленной против великого доместика. Последний понял и подал в отставку.
Но тогда царица и патриарх, испугавшись последствий такого решения, постарались успокоить Кантакузина, и противники с той и с другой стороны с самыми торжественными клятвами обещали ничего не замышлять друг против друга. Несмотря на это, недоверие оставалось. "Я убежден, - говорил великий доместик, - что императрица сказала, что думает. Но что меня тревожит, это то, что я знаю ее женскую слабость и как легко, из трусливости, дает она вертеть собою, и я очень боюсь, что, когда мне придется отправиться воевать с варварами, сикофанты, остающиеся при дворе, заставят ее измениться". С другой стороны, учащались манифестации в пользу Кантакузина. Когда прошел слух об отставке великого доместика, среди солдат стали подниматься голоса в пользу {385} обожаемого предводителя, и они являлись в самый дворец, чтобы громкими криками приветствовать своего фаворита и осыпать укорами патриарха. По просьбе испуганной регентши министр должен был сам собственной особой выйти к своим буйным приверженцам и уговаривать их. "Как только он появился, - рассказывает Григора, - смятение утихло, буря улеглась, наступило успокоение". Такая популярность в войске не могла не усилить тревожных сомнений Анны Савойской.
Поэтому разрыв между нею и Кантакузином был неизбежен. Апокавк, влияние которого росло при дворе, умножал свои интриги. "Он шипел, говорит Кантакузин, - как змея, нашептывая императрице злые наветы и отвращая ее от истинного пути". Все средства были для него хороши: лесть, подкуп, обман. Патриарх вторил ему; день и ночь пребывал он во дворце, возбуждая царицу против великого доместика, восхваляя преданность и верность Апокавка. Последний уместными щедротами привлекал на свою сторону приближенных регентши, и таким образом, говорит Григора, он "распоряжался императрицей как рабой, а равно и патриархом, более напуганным его энергией, чем введенным в обман его лестью". Отсутствие Кантакузина, воевавшего в это время во Фракии, облегчало эти интриги; так оба соумышленника, каждый со своей стороны, работали изо всех сил для общего дела. Духовный отец, "как будто у него в руках были ключи от царствия небесного", обещал место в раю тому, кто с помощью яда, тайных наветов или волшебных заклинаний избавит империю от Кантакузина. Что касается Апокавка, уверенный в успехе, он мечтал теперь об еще гораздо более высокой доле. Он думал о том, чтобы, похитив юного императора, увезти его к себе в крепость, женить его на одной из своих дочерей и заставить императрицу предоставить ему, его друзьям и родным самые высокие должности в государстве и управление всей империей. И уже давали понять Кантакузину от имени царя, что ему следует сложить власть, распустить войско и удалиться в Дидимотику на условиях полупленного.
Уже с давних пор мать Кантакузина сильно тревожилась за своего сына. Как большинство людей ее времени, эта женщина, очень умная в других отношениях, была суеверна; она верила предзнаменованиям. И как раз она их видела, и все страшные. Однажды вечером, когда, согласно обычаю знатных византийских особ, у нее до поздней ночи был прием разных лиц, желавших говорить с ней или выказать свое почтение, она позднее взошла на высокую башню, возвышавшуюся над ее дворцом, чтобы посмотреть, как всходила на горизонт луна. Она стояла там, погруженная в свои думы, как вдруг увидала у подножия башни вооруженного {386} всадника, мерившего копьем высоту зубцов башни. В испуге она зовет своих служителей и приказывает им пойти узнать, что нужно таинственному всаднику. Но они не нашли никого; были заперты все ворота, в которые можно было бы въехать верхом во двор замка; и, пораженная этим видением, показавшимся ей страшным предзнаменованием, "знатная дама,говорит Григора, - полная печали, чуть не разразилась рыданиями".
Она была права: опала ее сына близилась. По приказанию императора Кантакузин получил письменное уведомление, что он отставлен от всех своих должностей. В то же время владения его были конфискованы и разделены между его врагами; и все, кто оскорблял его, были вознаграждены. Друзья его, подвергшиеся той же участи, видели, как дома их были преданы разграблению; мать его была арестована и брошена в одну из дворцовых тюрем. Ему оставалось одно: противиться силой и объявить себя императором. Прежде чем решиться на это, он хотел еще в последний раз напомнить регентше волю покойного царя и данные ему ею торжественные клятвы - ему отвечали одной бранью. Тогда он решился.
В Дидимотике, в день св. Димитрия (8 октября 1341 г.), он возложил себе на голову императорскую корону. Тем не менее, чтобы ясно показать, что он отнюдь не был бунтовщиком, он хотел, чтобы в приветствиях при упоминании его имени и имени его жены первое место было отведено императрице Анне и ее сыну Иоанну, и во время священной церемонии он также велел упоминать царя и его мать и даже патриарха Иоанна. Кроме того, он заявлял, что у него не было другой цели, как защитить и упрочить престол юного монарха, которого Андроник III доверил ему, положившись на его преданность; и через три дня после коронования он снял с себя порфиру, чтобы облечься в белое, "как подобает, согласно обычаю, носить траур по императору". Этим он рассчитывал еще подчеркнуть верность, какую он хранил памяти царя, которого любил "как брата", и в течение десяти лет, вплоть до того дня, когда он властелином вступил в Константинополь, он продолжал носить траур. В то же время он напомнил еще раз регентше о последней воле ее мужа и какому она подвергалась риску, доверяясь советникам, которые, "преследуя лишь один собственный интерес, думали только, как бы поскорее нарушить античную конституцию и, одним словом, привести к гибели империю". Все эти предостережения, все эти знаки почтения совершенно не были оценены в Византии. На узурпацию Кантакузина патриарх ответил немедленным коронованием юного императора Иоанна. Междоусобная война началась. {387}
* * *
Здесь не место рассказывать о всех бесчисленных превратностях этой борьбы, продолжавшейся более пяти лет и окончившейся победой Кантакузина. Достаточно будет напомнить ее главные черты и отметить ее важные последствия; при этом сразу будет видно, как Анна Савойская выказала тут все свои недостатки, все свои страсти, все свои слабости.
Чтобы вести войну, нужны были деньги. А между тем казна была пуста, империя истощена. Всякими способами регентша старалась достать нужные средства. Воспользовались церковным имуществом; образа были проданы или отправлены в плавку; богатства императорского дворца, посуда, драгоценные украшения проданы; имущество знатных семей конфисковано, а кто не хотел этому подчиняться, того арестовывали, заключали в тюрьму; чтобы овладеть сопротивлявшимися, не уважили даже старинной привилегии убежища, какое представляла Святая София. Самая тяжелая фискальная тирания нависла над столицей и над всей империей. Но что было важнее - это то, что собранные таким путем деньги даже не пошли все полностью на нужды войны. Анна, отличавшаяся жадностью, и ее советники воспользовались обстоятельствами, чтобы обогатиться лично самым скандальным образом. При общей неурядице им было легко присвоить себе известные суммы, покрыв их счетами фиктивных трат; им было еще легче присвоить драгоценные вещи или при случае выкупить по смехотворной цене лучшие вещи имперской казны, которые они пускали в продажу. Анна Савойская находила в этом двойную выгоду: она зараз удовлетворяла свою страсть к деньгам и свою низменную зависть; таким образом, говорила она, если когда-нибудь Кантакузин победит, по крайней мере не наложит он своей руки на все это великолепие, возвышающее блеск власти.
Для поддержания войны оба противника не посовестились нисколько призвать себе на помощь иноземцев. Чтобы получить помощь сербского князя Стефана Душана, Кантакузин не задумался предложить ему лучшие крепости Македонии. Чтобы получить поддержку турецкого султана, никейского Орхана, он решился выдать замуж за неверного свою дочь Феодору. Анна со своей стороны делала то же. Она предлагала королю Сербскому, если тот выдаст ей Кантакузина, живым или мертвым, выдать свою дочь за его сына и уступить ему всю Македонию до Христополя. За деньги покупала она союз эмира Андинского. И в течение нескольких лет турки, переправляясь через Геллеспонт, проникали во Фракию как в свою страну и страшно ее опустошали. Без различия они гра-{388}били друга и недруга, угоняли стада, рабочих волов, уводили даже жителей и гнали их за собой с веревкой на шее. Они появлялись так даже под самыми стенами Византии, где Анна, совершенно равнодушная к судьбе своих подданных, принимала их наилучшим образом, не заботясь обо всей этой толпе пленных, жалобные крики которых поднимались до небес. Ей не было дела до того, что поля оставались невозделанными и заброшенными, что тысячи римлян умерщвлялись или продавались, как рабы, если только через это наносился ущерб Кантакузину. Что за дело, если Стефан Душан опустошал Македонию и победоносно доходил до Христополя? Настолько меньше достанется крепостей на долю Кантакузина. В этом отношении, впрочем, обе стороны не могли ни в чем себя упрекнуть. Если Григора справедливо отмечает бесчеловечность, жестокость Анны Савойской, ненависть, какую она, казалось, питала к своему народу, к этому следует прибавить, что она была, как он сам говорит, иностранка. А каким же словом назвать тогда поведение Кантакузина, поступавшего точно так же, как императрица?
В то время как происходили подобные события, Анна Савойская, укрывшись в своем дворце, предоставляла своим фаворитам управлять собою. Опираясь на патриарха, Апокавк сделался настоящим властелином империи, и регентша, желая избавиться от всяких забот, охотно предоставляла ему управление всеми общественными делами. Фаворит пользовался этим, чтобы обогащаться: все больше и больше думал он о том, чтобы выдать свою дочь за юного императора; и хотя его соперники старались уронить его в глазах императрицы, он твердо оберегал свое влияние во дворце. Тем не менее он становился неспокоен: он чувствовал, что его окружают враги; хотя он усиливал все меры предосторожности относительно собственной особы, хотя он не выходил иначе, как в сопровождении стражи, и дом его тщательно охранялся, хотя, наконец, он заключил в тюрьму большую часть своих политических противников, он знал, что крайне непопулярен, и вечно опасался какого-нибудь восстания. Он ошибался лишь наполовину. В это время он собирался строить внутри дворцовых строений обширную тюрьму, чтобы поместить туда свои жертвы; один раз, придя распорядиться насчет рабов и поторопить рабочих, он имел неосторожность войти без своей стражи во двор, где гуляли узники. Последние, знавшие о его планах на их счет, не захотели упустить случая. Один из них, вооруженный палкою, бросился на него и избил до полусмерти; другие подоспели на помощь; вырвав у одного рабочего топор, ему рассекли голову. Это случилось 11 июня 1345 года. Перепуганная стража бросилась бежать, между тем как уз-{389}ники, чтобы возвестить жителям столицы о смерти тирана, повесили его окровавленный труп на зубцы дворцовых стен, а сами, в ожидании дальнейших событий, укрылись во дворце.
Анна Савойская жестоко отомстила за своего фаворита. Узнав о покушении, она велела тотчас оцепить большой дворец, затем разрешила вдове Апокавка пустить своих людей на приступ. Толпа, опьяневшая от золота и вина, бросилась на приступ; был отдан приказ убивать всех: одних как совершивших убийство, других - как соучастников в нем. Будучи не в силах серьезно защищаться, узники, видя, что стены взяты, бежали и спрятались в соседней церкви; за ними погнались и без пощады всех там же умертвили; убивали в самом алтаре. Затем головы и руки убитых носили по улицам Константинополя. В продолжение нескольких дней царил террор. Кто только осмеливался пожалеть покойных, выказать простое слово сострадания, хотя бы то был друг или родственник убитых, того тотчас арестовывали, били плетьми, "как изменника и недруга императрицы Анны". Говорят даже, что в своей злобе регентша думала не предавать тел погребению и бросить их в море. Но она побоялась, чтобы народ не рассвирепел, и отказалась от своего намерения; однако она открыто выказала свою радость по поводу произведенных жестокостей и пролитой крови, что являлось как бы местью за смерть Апокавка. После этого она стала искать другого фаворита, который помог бы ей противостоять Кантакузину.
К этому своему противнику она чувствовала упорную ненависть и скорее была готова на все, чем помириться с ним. Когда в 1346 году патриарх посоветовал ей войти в соглашение с ее соперником, одного этого предложения было достаточно, чтобы привести ее в бешенство. С этих пор она стала смотреть на патриарха как на изменника, и она только и думала, как бы его низложить. Это ей удалось в 1347 году. По ее приказанию синод низложил Иоанна, не выслушав его; и с обычным для нее преувеличением, отмечавшим все ее поступки, Анна хотела отпраздновать большим обедом падение человека, так долго бывшего ее самым верным и самым близким сотрудником, так что о них говорили, что "это была одна душа в двух телах". Она пригласила на этот пир всех тех, кто помог ей удалить патриарха: "раздавались,- говорит Григора, за этим обедом довольно непристойные шутки и смех. Но в ту же ночь, когда запел петух, все это веселье, прибавляет историк, обратилось в скорбь". В этот самый миг Кантакузин вступал в Константинополь.
Уже несколько месяцев видно было, что всякое сопротивление становилось невозможным. Новый фаворит регентши, итальянец {390} Фаччиолати, это понял: 3 февраля 1347 года он растворил перед Кантакузином одни из ворот столицы. Анна между тем упорно не хотела признать очевидность; укрывшись во Влахернском дворце, она рассчитывала еще бороться; через своих посланцев она старалась поднять чернь; она просила помощи у генуэзцев Галаты; на предложения Кантакузина, убеждавшего ее сдаться добровольно и предлагавшего ей в обмен за это долю участия в правлении и сохранение всех почестей, приличных ее сану, она отвечала лишь грубой бранью и припадками бешеной злобы. В конце концов, однако, видя, что часть дворца взята и готовятся к приступу, она согласилась начать переговоры. После совещания с последними, еще остававшимися у нее сторонниками, она, по единодушному решению, примирилась с неизбежностью мира. Но она отнюдь не думала признать этим, что за ней были какие-нибудь провинности, требовавшие прощения; "ее гордая и жестокая душа, - говорит Григора, - сочла бы такое признание недостойным для себя унижением". Она высокомерно требовала торжественных обещаний, необычайных обязательств; она рассчитывала царствовать одна, не принимая даже Кантакузина себе в помощники. То было совершенное безумие: Анна должна была считать себя счастливой принять предложения победителя; она оставалась императрицей и за ней признавалось даже первенство перед новым царем.
Кантакузин льстил себя надеждой добрым и изысканным обращением обезоружить своего врага - императрицу. Он оставил ей и ее сыну обширные императорские покои и удовольствовался сам частью дворца, порядочно разоренной, прилегавшей к большому триклинию Алексея Комнина. Но, исполнив этот долг учтивости, он вслед за тем на самом деле вступил в обладание властью. Из предосторожности он выдал свою дочь Елену за юного императора Иоанна и вновь торжественно короновался в церкви Влахернской Божией Матери. (Происшедшее перед тем падение купола Святой Софии превратило этот великий храм в развалины.)
Празднества коронования были печальные. "Такова была бедность государства, - говорит один современник, - что из всех блюд и чаш, подававшихся во время пира, не было ни одного золотого или серебряного. Часть посуды была из олова, часть из глины или раковин. Кто сколько-нибудь знаком с византийскими обычаями, поймет из этого, а также из других отступлений от этикета, какая нищета царила во всем. Прибавлю еще, что императорские диадемы и одежды на этом празднике по большей части были украшены поддельным золотом и поддельными драгоценными камнями. Золото заменяла позолоченная медь, драгоценные камни - разноцветное стекло. Лишь кое-где можно было увидать камни, {391} сверкавшие неподдельным блеском; лишь кое-где своим необманным сиянием жемчуг манил опытный глаз. Таково было разорение Римской империи, до такой степени потух ее былой блеск, исчезло ее былое благоденствие, и не без чувства стыда повествую я об этом". Казна была также пуста: "Тут можно было найти только воздух да пыль". Вот до чего своей неосторожностью, своей алчностью, своими безумиями довела императрица Анна Византийскую империю.
* * *
Анна Савойская была побеждена. Никогда не могла она простить победителю свое поражение. И он хорошо это чувствовал. Поэтому первой его заботой было распустить итальянский двор императрицы, отослать всех этих иностранцев, всех этих женщин, сделавших гинекей вечным очагом интриг. Кроме того, он постарался освободить юного императора от пагубного влияния его матери, отправив его жить в Салоники. Это был напрасный труд. Царица навсегда затаила в себе злобу и обиду. Преисполненная презренья к Кантакузину и его друзьям, полная глухой вражды, она все время оказывала упорное противодействие новому правительству. Кантакузин говорит где-то о дружбе, какую она ему выказывала. Трудно поверить, чтобы она была искренна и что он сам мог считать ее таковою. Правда, что когда в 1351 году сын ее Иоанн, подобно ей втайне ненавидевший нового императора, задумал отправить от себя свою жену, чтобы жениться на сестре сербского царя Стефана Душана и с помощью этого иноземца начать войну с Кантакузином, Анна, по просьбе последнего, согласилась принять посредничество, чтобы уничтожить затруднение: она отправилась в Салоники и, как говорит один современник, "порвала все интриги, словно паутину".
Но это просто потому, что она находила преждевременной выходку своего сына и в затруднительном положении Кантакузина увидала предлог вырвать у него обещание возможного в будущем отречения. Но, как и сын ее, она ждала отмщения. И получила его в 1354 году.
При поддержке латинян Иоанн Палеолог захватил Константинополь и принудил своего тестя отречься от престола. Выказав странное для такого честолюбца смирение, Кантакузин без всякого сопротивления удалился в монастырь, и жена его, мужественная и умная Ирина, могла не без иронии сказать: "Если б я некогда обороняла Дидимотику (где она прославилась удивительной обороной в 1342 году), как вы обороняли Константинополь, вот мы уже двенадцать лет спасали бы наши души". {392}
Кантакузин, несмотря на свои выдающиеся качества, Анна Савойская, благодаря всем ошибкам своего правления, оба несут тяжелую ответственность за упадок и окончательную гибель Византийской империи. Оба одинаково и тяжко погрешили, допустив, что из-за их соперничества разразилась бесконечная междоусобная война, а главное, тем, что призывали злейших врагов империи, и, быть может, великий доместик, способный предвидеть последствия своих поступков, еще более выходит тут виновным, чем бестолковая и беззаботная императрица. Никогда до него не было видано, чтобы византийская царевна выходила замуж за мусульманина; никогда до него никто не видал, чтобы турки приходили чуть не селиться во Фракии и чтобы церковные сокровищницы употреблялись на удовлетворение требований неверных. При нем все это увидали, и еще более того. Григора рассказывает, что в самом императорском дворце турки, с которыми обращались как с друзьями, позволяли себе всякие вольности; во время церковных служб они танцевали и пели, к большому соблазну христиан. Они, конечно, хорошо понимали, что они хозяева положения и что гражданская война была выгодна для них одних. Они судили верно. Через сто лет после этого Константинополь был взят. Святая София разграблена и полумесяц на долгие века заменил крест. Царствование Анны Савойской заключало в себе хоть не прямые, но несомненные причины, приведшие к этой окончательной катастрофе. И есть полное основание жалеть о том, что, в противоположность стольким западным принцессам, царствование которых прошло в Византии неслышно и незаметно, Анна хотела и могла играть роль, но сыграла ее плохо, ибо не обладала для того достаточным разумением. {393}
ГЛАВА IX. БРАКИ ПОСЛЕДНИХ ПАЛЕОЛОГОВ
В часовне дворца Рикарди во Флоренции, которую Беноццо Гоццоли расписал в 1457 году для Пьеро Медичи, в целом ряде прелестных фресок изображено шествие царей-волхвов по полям флорентийским. Свежестью красок, изяществом компоновки, яркостью изображения жизни высшего сословия XV века, которую они воскрешают перед нами, это произведение одно из самых чарующих, какие оставило нам раннее Возрождение. В нем есть еще другая прелесть: большинство лиц, изображенных художником в его живописи, - портреты членов семьи Медичи, а также знаменитых гостей, которых с почтительным любопытством Флоренция принимала за несколько лет перед тем, по случаю собора 1439 года. На одной стене изображен патриарх Константинопольский Иосиф, сидящий на муле и окруженный монахами; на другой - император Греческий Иоанн VIII Палеолог, верхом на белом коне в великолепной сбруе, необыкновенно изящный в своем длинном зеленом одеянии, с большими золотыми вышивками, в шапочке с приподнятыми полями, накрытой золотой короной. Еще известны другие памятники, знаменитая медаль Пизанелло, барельефы, вылепленные Филарете на дверях собора Святого Петра, наконец, прекрасный бронзовый бюст, недавно открытый, на котором тот же Филарете с необычайной силой жизненности изобразил несколько экзотические черты византийского царя, и все это говорит нам о том глубоком впечатлении, какое произвело в Италии посещение Иоанна Палеолога, о воспоминании, какое оставило по себе великолепие его блестящей и живописной свиты. Но не этим одним ограничились сношения греческого монарха с Западом, есть другие, нагляднейшим образом иллюстрирующие отношения, существовавшие между греками и латинянами в эпоху последних Палеологов, накануне окончательной катастрофы, в которой должна была погибнуть Византийская империя.
I
Иоанн VIII был старшим сыном того самого Мануила II, который, несомненно, может считаться одним из лучших и замечательнейших среди последних монархов, царствовавших в Византии. В 1415 году отец женил его на дочери великого князя Москов-{394}ского, одиннадцатилетней девочке, названной по приезде ее в Константинополь Анной. Но в 1418 году юная княжна погибла во время чумы, опустошившей столицу, от которой умер также и сын султана Баязета, любопытная история которого рассказана летописцем Дукою. Отправленный в Византию в качестве заложника, он был воспитан вместе с наследником престола Иоанном и так пристрастился к эллинской литературе и цивилизации, что во что бы то ни стало хотел обратиться в православие. Опасаясь осложнений, царь Мануил не соглашался исполнить просьбу молодого человека; но когда мусульманин заболел и, чувствуя, что конец его близок, стал вновь настаивать на крещении, прибавляя, что царь своим отказом явится причиной его вечного проклятия, император не решился дольше противиться желанию неверного. Он хотел сам быть его крестным отцом, и когда на другой день по совершении таинства неофит умер, он велел с честью похоронить его в церкви Святого Иоанна в Студийском монастыре.
Смерть Анны, русской княжны, налагала обязанность найти новую жену наследнику престола. Византийский двор обратил свои взоры на Софию Монферратскую, происходившую от того Федора Палеолога, сына Андроника II, который в начале XIV века получил в наследство это итальянское княжество. Она прибыла в Константинополь в ноябре 1420 года, а 19 января 1421-го бракосочетание было с большим торжеством отпраздновано в Святой Софии. Празднества коронования, сопровождавшие бракосочетание, были не менее великолепны: "Это был, действительно, - говорит Франдзи, - из праздников праздник и торжество из торжеств".
Брак, заключенный при таких блестящих условиях, не был счастливым. Новая императрица обладала всеми качествами души, но, к несчастью, она была невыносимо дурна собой. И не то чтобы она была лишена всякой прелести: у нее было хорошее сложение, прекрасные руки, удивительные плечи, изящная, гибкая шея, рыжие вьющиеся волосы, золотым ореолом обрамлявшие ее лицо и доходившие до земли; кисти рук были тонкие, удивительно пропорциональные, талия красива; но она была несколько велика ростом, а главное, лицо, лоб, нос, рот, глаза, брови были уродливы. Так что, как говорит Дука, она совершенно оправдывала народную пословицу: "Спереди она похожа на пост, а сзади на Пасху".
Никогда Иоанн и слышать не хотел об этой непривлекательной подруге, данной ему вследствие чисто политических соображений. С первого шага он почувствовал к ней ужас и ненависть и дал ей это сразу понять. Немедленно принял он решение жить с ней в от-{394}дельных комнатах; он отправил Софью в отдаленную часть дворца, где она жила одиноко со своим маленьким итальянским двором, приехавшим вместе с ней на Восток; и не почитай юный царевич так сильно своего отца, императора Мануила, он, не колеблясь, отправил бы свою жену в Италию. По крайней мере, он без всяких стеснений утешался с другими: "Царь Иоанн, - говорит Франдзи, - не чувствовал к Софье ни любви, ни расположения, и в семье царил раздор. Император любил других женщин, так как природа отказала монархине во всякой красоте".
Гораздо хуже стало, когда в 1425 году умер император Мануил. С этих пор существование молодой женщины сделалось невыносимо, так что она прибегла к решительному шагу. "Царица, - рассказывает Дука, - видя, что император упорствует в своих чувствах относительно нее, решилась бежать из Константинополя. Вступив по этому поводу в сношения с галатскими генуэзцами и открыв им свое желание уехать, она в один прекрасный день вышла из города и, объявив, что хочет развлечься, отправилась в один из великолепных окрестных садов с женщинами, говорившими на ее языке, и несколькими оруженосцами, привезенными ею с собой из своей страны. Под вечер, снарядив корабль, старшины Галаты взошли на него и, приблизившись к берегу, с большим почетом приняли на корабль императрицу и переправили ее на другой берег; и все население Галаты вышло ей навстречу и почтительно ее приветствовало как свою госпожу и монархиню. Так как уже был вечер, жители столицы ничего не заподозрили, и только утром во дворце узнали печальную новость". При других обстоятельствах генуэзские торговцы, несомненно, дорого поплатились бы за такое дерзкое вмешательство; в первую минуту население столицы, придя в ярость, хотело не более не менее, как напасть на них и уничтожить их учреждения. Но император Иоанн был слишком доволен, что избавился таким способом от жены. Он утешил гнев народа и дал Софье беспрепятственно сесть на генуэзский корабль, плывший в Италию. От своего пребывания на Востоке она сохранила только императорский венец, стемму, украшающий голову цариц. "Этого мне достаточно, - говорила она с грустной иронией, - в доказательство того, что я была и остаюсь императрицей Римской. Что касается до богатств, которые я там оставила, мне нет до них никакого дела". Возвратившись в свою родную страну, она постриглась в монахини и, всецело предавшись Богу, окончила в монастыре свои печальные дни.
Иоанн VIII, избавившись от Софьи, немедленно принялся за поиски третьей жены. Он нашел ее в семействе трапезундских {396} Комнинов. Начиная с XIII века, как известно, существовала далеко за Черным морем Греческая империя, и хотя уж начался ее упадок, тем не менее в XV веке она еще пользовалась некоторой славой и благоденствием. Был явный политический расчет соединить через брак эти два государства, остатки эллинизма, так долго разъединенные между собой жестоким соперничеством. Надо еще прибавить, что трапезундские царевны славились своей красотой по всему Востоку, а для Иоанна VIII, после его несчастного итальянского опыта, это являлось немалым соображением. Таким образом, Виссариону было поручено войти в переговоры относительно брака между Палеологом и одной из дочерей дома Комнинов. Это ему удалось. В августе месяце 1427 года Мария, дочь императора Алексея IV, прибыла в Константинополь; в сентябре была отпразднована свадьба и молодая женщина коронована как императрица патриархом Иосифом. На этот раз, во всяком случае, Иоанн VIII не мог пожаловаться. Новобрачная, говорит Дука, "была столь же замечательна по своей красоте, как и по своим добродетелям". То же самое подтверждает еще полнее французский путешественник Бертрандон де ля Брокиер, посетивший в 1432 году византийскую столицу и набросавший нам в своей заметке привлекательный портрет прекрасной монархини. Заметив ее однажды утром в Святой Софии, он только и думал потом, как бы увидать ее еще и поближе, "так хороша она мне показалась в церкви", и, как истый зевака, он терпеливо ждал, "весь день не пил и не ел до самой вечерни", желая увидеть, как она вновь села на лошадь, чтобы ехать назад во Влахернский дворец. Он был вознагражден за свое упорство. "При ней были только, - говорит он, - двое или трое старых государственных мужей и трое таких людей, каким турки поручают охранять своих женщин. И когда она вышла из дому, принесли скамью, на которую она встала, а потом ей подвели прекрасного коня с прекрасным дорогим седлом. И, подойдя к той скамье, взял один из старых мужей государственных длинную мантию, которую она носила, и, обойдя с другой стороны лошади, развернул у себя на руках во всю длину мантию так искусно, как только умел. Она вложила ногу в стремя и совсем как мужчина вскочила на лошадь; и он тогда накинул ей на плечи мантию и на голову ей надел высокую греческую шапочку с острым концом, и на той шапочке, вдоль ее острого конца, было три золотых пера, которые очень к ней шли. Она показалась мне такой же прекрасной или еще более, чем раньше, и я подошел так близко, что мне сказали, чтобы я подался назад, и мне казалось, что нечего было возразить, разве только что лицо у нее было раскрашено, в чем не бы-{397}ло нужды, ибо она была молода и бела. И имела она в каждом ухе по золотой подвеске, широкой и плоской, где было по нескольку камней и рубинов больше, чем других. И точно так же, когда села на лошадь императрица, то же сделали и две дамы, которые были с ней, и те дамы были тоже очень красивы и одеты в мантии и шляпы, и потом она уехала во дворец императора, который называется Влахернским".
Покуда была жива эта прелестная Мария Комнина, император Иоанн VIII все время продолжал быть страстно влюбленным в нее и подле красавицы жены скоро забыл ту некрасивую и неприятную, которая из-за политических соображений была ему на некоторое время навязана. И с этой стороны сентиментальная история византийского царя довольно ясно выражает, в виде символа, чувства всего греческого Востока относительно Запада. Требования политического положения увлекали Византию в сторону латинского мира; но такой союз не мог быть прочным и всегда грозил разрывом. Общий интерес сближал на известное время эти два мира, но сердце тут было ни при чем.
* * *
Тем не менее Византийская империя, находившаяся при последнем издыхании, не видела другого спасения от надвигающейся с каждым днем турецкой опасности, как только помощь Запада. И в эту сторону направил свою политику еще Мануил II, отец Иоанна VIII, и не задумался в конце 1399 года покинуть свою столицу, чтобы отправиться лично просить поддержки у европейских монархов. Из Венеции, где он высадился и был принят с торжеством, он отправился во Францию, где Карл VI встретил его с необычайной торжественностью. 3 июня 1400 года император должен был проехать через Шарантонский мост. Две тысячи парижских жителей ожидали его верхом, чтобы составить ему свиту; несколько далее канцлер, президенты парламента в сопровождении пятисот человек и три кардинала приветствовали его от имени короля; наконец, сам Карл VI со всем своим двором при звуках музыки и труб выехал навстречу греческому царю и приветствовал его лобзанием. Император, верхом, одетый в дорогие одежды из белого шелка, произвел на всех присутствующих самое хорошее впечатление; благородством своего лица, своей большой седой бородой и седыми волосами, достоинством всей своей особы он завоевал всеобщую симпатию. Въезд его в Париж был очень торжествен, при громких кликах огромной толпы, стоявшей на пути его следования. После роскошного угощения во дворце его отвели в Лувр, где он был по-{398}мещен и содержался на всем готовом. Король осыпал его подарками, тотчас обещал ему всякую помощь, какую тот от него хотел, и Мануил мог написать одному из своих приближенных: "Многое множество вещей даровал нам славный король; много мы получили также от его родных, от его придворных сановников, словом, от всех". Затем царь отправился в Англию, где нашел тот же прием. Но все эти прекрасные обещания не имели никаких серьезных последствий. Несмотря на двухлетнее пребывание на Западе, Мануил стяжал лишь знаки внимания, довольно бесплодные. Брачная политика, к которой он после этого прибег, не имела лучших последствий. У Европы были иные заботы, нежели спасение Греческой империи.
Несмотря на эти неудачи и разочарования, Иоанн VIII сохранял традицию своего отца. Он даже сделал еще новый шаг. Забывая мудрые советы Мануила II, который, настоятельно советуя ему искать политического союза с западными народами, в то же время горячо предостерегал его против опасностей сближения на почве веры, забывая старую и непобедимую неприязнь, какую греки питали к римской церкви, Иоанн VIII подумал, что для снискания доброго расположения папы и получения через него поддержки Европы ничто не может быть разумнее, как положить конец расколу и восстановить единение двух церквей, - попытка, уже столько раз напрасно предпринимавшаяся. По приглашению Евгения IV, обещавшего взять на себя все расходы по императорскому путешествию, царь в ноябре месяце 1437 года с многочисленной свитой отплыл в Италию. Он взял с собой своего брата, деспота Димитрия, константинопольского патриарха Иосифа, блестящую свиту иереев, монахов и важных сановников. 8 февраля 1438 года он прибыл в Венецию. Тут он встретил великолепный прием, пышность и блеск которого описал нам Франдзи по рассказу, переданному ему собственным братом императора.
Когда императорская трирема бросила якорь у мола св. Николая, ей навстречу двинулось такое количество судов, говорит историк, что не стало больше видно моря. Вскоре дож и члены великого совета явились приветствовать императора на борт его триремы и сговориться с ним насчет необходимых распоряжений по случаю торжественного приема следующего дня. В этот день, приходившийся на воскресенье 9 февраля, дож в сопровождении блестящей свиты сел на галеру Букентавр; эта официальная галера, говорит Франдзи, была "вся обтянута пурпуровыми тканями; на корме были золотые львы и золотая обивка; и вся она была украшена живописью, изображавшею различные прекрасные истории". За Букентавром следовали двенадцать квадрирем, распи-{399}санных и украшенных, как судно дожа; на них находились члены венецианского патрициата; они все были расцвечены золотыми флагами, и на них стоял звон бесчисленных труб и других музыкальных инструментов. Наконец, плыл великолепный корабль, предназначенный для императора; гребцы были одеты в дорогие одежды с вышитыми золотыми листьями, а на шапочках у них был изображен вместе с гербом Палеологов св. Марк; вдоль всего борта развевались знамена императорских цветов; на заднем возвышении, сплошь расцвеченном золотыми флагами, стояли четверо вельмож, одетых в златотканое сукно, в рыжих париках, покрытых золотой пудрой; они составляли свиту представительного вида человеку, сверкавшему золотом и державшему в руке скипетр, в то время как сановники в иноземных костюмах почтительно отдавали ему честь. Перед задним возвышением, на своего рода высокой колонне, стоял человек, вооруженный с головы до ног и сверкавший, как солнце; двое детей, одетых ангелами, сидели у его ног. Наконец, на корме видны были два золотых льва, а между ними двуглавый орел. И при звуке труб и приветственных кликах вся эта флотилия направилась к императорскому кораблю. Снова дож взошел на корабль, чтобы приветствовать царя. Иоанн VIII принял его сидя, затем пригласил его сесть несколько ниже того места, где находился трон императора; дружески поговорив некоторое время между собою, оба монарха вместе вступили в эту великолепную и великую Венецию, как говорит Франдзи, "в этот поистине удивительный город, самый замечательный из всех городов по своему богатству, многообразию, блеску, в город всех красок и оттенков, достойный похвал бесконечных, наконец, в город мудрейший из всех городов, который по праву может быть назван второй землей обетованной". Все в нем возбуждает восторг летописца: "удивительная церковь Святого Марка, великолепный Дворец дожей, жилища других вельмож, такие обширные, так чудесно украшенные золотом и пурпуром и наипрекраснейшие из всех. Кто не видал этих чудес, прибавляет он, не может им поверить; кто видел, бессилен описать красоту города, изящество мужчин, сдержанность женщин, дружное стечение народа, полного ликования, собравшегося для встречи императора". По Большому Каналу шествие достигло моста Риальто, украшенного золотыми знаменами, и при звуках труб и приветственных кликах на закате солнца отвели Иоанна VIII во дворец маркиза Феррарского, где было приготовлено ему помещение.
Здесь не место описывать долгие споры, поднимавшиеся на соборе, сперва в Ферраре, затем во Флоренции, имевшем целью восстановить единение церквей. Достаточно будет напомнить, что, {400} желая поколебать непреклонность византийского духовенства, император должен был употребить всю свою энергию и силой всевозможных аргументов подкрепить свой авторитет, чтобы тем склонить к уступкам упорные умы. Наконец 6 июля 1439 года добились успеха. В церкви Санта Мариа дель Фьоре папа сам совершил торжественное богослужение и призвал благословение Божие на только что совершившееся дело мира; затем все члены собора прошли перед римским первосвященником и, приняв все святое причастие, дали друг другу лобзание мира.
Единение казалось восстановленным, и Иоанн VIII, полный доверия, сел на венецианский корабль, долженствовавший отплыть на Восток. Но эти иллюзии длились недолго. "Когда иереи, - рассказывает Дука, - высадились в Константинополе, граждане города, по обыкновению, вышли их приветствовать и обратились к ним с вопросами: "Ну, как ваши дела? что происходило на соборе? На нашей ли стороне осталась победа?" И те отвечали: "Мы продали нашу веру, мы променяли благочестие на нечестие, мы изменили истинному причастию, чтобы стать азимитами". Вот что говорили, и еще другие, более постыдные слова, те самые, которые подписали постановление собора. А когда их спрашивали: "Но для чего же вы подписали?" "Из страха франков", - был ответ. И когда их далее спрашивали, что же, предавали их франки мучениям, секли розгами или бросали в тюрьмы, они отвечали: "Нет". "Так в чем же дело?" - спрашивали опять. "Рука, что вот перед вами, подписала, пусть ее отсекут", был ответ; "язык подтвердил, пусть его вырвут"; и не находили больше ничего прибавить. Некоторые иереи, когда пришла минута подписывать, сказали: "Мы не подпишем, если вы нам не дадите достаточной суммы денег". Бесчисленны были суммы, потраченные с этой целью и врученные святым отцам; а потом они раскаялись, но денег не возвратили и были более виновны, чем Иуда, который принес назад тридцать серебренников".
Другого рода скорбь ожидала еще императора по его возвращении. Когда он 1 февраля 1440 года прибыл в свою столицу, он узнал о смерти императрицы Марии. Это было, говорит Дука, большое горе для него, которое, в соединении с заботами по делам веры, сильно подорвало его здоровье и ускорило его конец.
На Принцевых островах до сих пор жива память о прекрасной императрице Комнине. На острове Халки Иоанн Палеолог построил во имя своего покровителя Иоанна Предтечи большой монастырь и красивую церковь. Царица Мария приняла участие в этом благочестивом деле, построив при главном здании маленькую часовню Богородицы. Только эта часовня и уцелела от пожара, {401} уничтожившего монастырь в XVII веке; часовня стоит еще и теперь, почти не тронутая временем, будя собою воспоминание об очаровательной царице, пленившей сердце императора.
II
Несмотря на глубокое несогласие, несмотря на вековую неприязнь, разделявшие латинян с греками, мы видели, что в XV веке были сделаны серьезные усилия, чтобы примирить Восток с Западом и этим соглашением обеспечить спасение пошатнувшейся Византийской империи. Равно и вследствие различных событий множество латинских родов и династий переселилось на Восток. Флорентийцы Аччайуоли правили франкским герцогством Афинским; генуэзцы Гаттилузи были князьями Лесбоса, а большая торговая компания генуэзская владела островом Хиос; другие итальянцы, Цаккариа, были властителями в Морее; еще другие, Токко, поселились в Кефалонии и на Занте. Венеция имела всюду свои владения, и ее патрицианские роды основали до двадцати династий на островах Архипелага. Общая опасность мусульманского завоевания соединяла все эти княжества и заставляла их чувствовать необходимость союза с Византией. Отсюда все эти браки, в течение последнего века существования Греческой империи столько раз соединявшие, в целях политических, дочерей латинских князей Востока с членами рода Палеологов.
Брат Мануила II Федор I, деспот Морейский, подал тому пример. В 1388 году он женился на Бартоломее Аччайуоли, дочери Нерио II, герцога Афинского, которую один летописец называет "самой красивой женщиной своего времени". Сыновья Мануила II, подражая своему дяде, также женились на латинских принцессах. Иоанн VIII, как известно, взял себе в жены Софию Монферратскую, Фома вступил в брак с Катериной Цаккариа; Константин, долженствовавший быть последним императором Византии, женился на Феодоре Токко, затем на Катерине Гаттилузи; наконец, Федор, деспот Морейский, подобно старшему своему брату Иоанну, искал руки итальянской принцессы. В 1421 году, одновременно с братом, он отпраздновал свою свадьбу с Клеопой Малатеста.
Из всех этих браков, имевших то счастливое следствие, что Морея целиком перешла под власть Палеологов и деспоты Мистры сделались накануне окончательной катастрофы выдающимися представителями эллинизма, нам известен с некоторыми подробностями только один. Благодаря надгробным словам, произнесенным в ее память Гемистом Плифоном и Виссарионом, образ Клео-{402}пы Малатесты, принцессы Морейской, сохранился довольно ярким, и ее история показывает нам еще раз, какие следствия имели эти браки между греками и латинянами.
С замечательной красотой молодая итальянка соединяла высокие нравственные качества. "Добрая и прекрасная, - говорит один из ее панегиристов, - она вышла замуж за нашего царя, доброго и прекрасного". В другом месте о ней можно прочесть: "Тело ее, казалось, было образом красоты ее души"; и еще: "Между всеми другими женщинами она казалась восхитительной статуей". Необычайно умная, она старалась усвоить обычаи своих новых подданных. Она перешла в православие и соблюдала благоговейно правила греческого ритуала. Она изменила образ жизни, свои итальянские привычки неги и беспечности, говорит ее панегирист, "чтобы научиться нашим строгим и скромным нравам, так что не уступала в этом ни одной из наших женщин". Она усиленно старалась выказывать грекам самую большую приветливость, всегда со всеми милостивая и ласковая. Благодаря всему этому она сделалась очень популярной; когда в 1433 году она умерла после непродолжительной болезни, это было горем для всей Мореи. "Во время погребения, - говорится в надгробном слове, - толпа несла ее тело на руках, и наш божественный деспот стенал и плакал, погруженный в глубокую скорбь, и плакали сановники и все ее служители. Ибо она была привязана ко всем, и не было тут ни одного человека, который не пролил бы слез, оплакивая этот страшный удар судьбы".
А между тем, несмотря на столько заманчивых сторон и качеств, семейная жизнь Клеопы Малатесты и Федора Палеолога отнюдь не была счастлива. Деспот очень скоро почувствовал отвращение к своей жене, и нелады в семье дошли до таких пределов, что он думал отречься от власти и уйти в монастырь, чтобы только отделаться от ненавистной жены. Его уговорили, разубедили, устроили между супругами сближение, и произошло примирение. Но, в сущности, коренная рознь продолжала существовать между ними, как при большинстве браков этого рода, уже описанных нами. Если иногда такие браки и удавались, если со своей стороны латиняне также прельщались красавицами гречанками и впоследствии о том не сожалели, такие примеры, в общем, были редки. Несмотря на упорные старания сблизиться с Западом, последние Палеологи инстинктивно чувствовали, что их влечет в иное место. Это доказывает после брака Иоанна VIII брачный проект, задуманный накануне самого взятия Константинополя Константином Драгашем, последним императором Византийским. {403}
III
Овдовев после двух браков с латинскими принцессами, причем он извлек из этих браков всю выгоду, какую мог ожидать от них в политическом отношении, император Константин XI в третий раз искал себе жену. Он поручил своему другу Франдзи найти ему невесту, и историк подробно рассказал нам о своих попытках на этот счет.
В октябре месяце 1449 года посланник отправился в путь. На этот раз он получил поручение искать императрицу на Востоке, или в семье князя Иверии, или в семье императора Трапезундского. Свита, сопровождавшая императорского посланца, была блестяща. Франдзи вез с собой многих знатных людей, солдат, монахов, не считая врачей, певцов, музыкантов; кроме того, он вез великолепные подарки. Очевидно, византийский двор хотел ослепить всем этим великолепием монархов, с которыми рассчитывал вступить в переговоры. И действительно, действие, произведенное в Иверии, было очень велико. В особенности оргaны возбудили крайнее любопытство. Из всех окрестностей люди сбегались в княжескую резиденцию послушать, как на них играли, говоря, что много раз им рассказывали об этих чудесных инструментах, но они никогда их не видали. Прием, какой посольство встретило в Трапезунде, был не менее лестен, и Франдзи, которому его властелин доверил выбрать между княжной Иверийской и княжной Трапезундской, был немало затруднен. Тогда ему пришла блестящая мысль. Султан Мурад II умер в 1451 году во время миссии византийского дипломата. Когда весть о том дошла до Франдзи, он тотчас понял, какая опасность заключалась для Греческой империи в восшествии на турецкий престол такого молодого честолюбца, каким был Мехмед II, преемник Мурада; против угрожающей опасности он решил найти союзника.
У покойного султана осталась вдова, дочь сербского деспота. Правда, что ей было уже пятьдесят лет; тем не менее Франдзи подумал о том, чтобы женить на ней своего властелина, считая такой брак гораздо более полезным для империи, чем два других, раньше предполагавшихся. И в любопытном письме, написанном им царю, он обсуждал и отвергал различные возражения, какие можно было, противно его плану, выставить и относительно происхождения сербской княжны, и относительно степени родства между будущими супругами, и относительно того факта, что она была вдовой турка, и относительно, наконец, опасности, какую представляло для нее материнство в таком зрелом возрасте. Очень ловко дипломат умел обойти эти препятствия, и надо прибавить, что все нашли его идею превосходной. Император, очень {404} довольный, велел навести справки при сербском дворце; родители султанши поспешили дать свое согласие. Церковь не делала никаких затруднений; "правда, для того, чтобы получить необходимые разрешения, требовалось только, - как довольно грубо говорил Франдзи,- пожертвовать деньги на бедных, на сирых, да на храмы". Все, видимо, шло как нельзя лучше. Но, к несчастью, оказалось, что вдова Мурада дала Богу обет, если Он избавит ее от рук неверных, окончить дни в монастыре. Она не хотела ничего слышать, и пришлось отказаться от проекта, столь пленившего Франдзи и его властелина.
Вернулись опять к мысли о браке иверийском, представлявшемся посланцу в конце концов более выгодным, чем трапезундский. Князь Иверийский действительно обещал все устроить наилучшим образом. Он давал за дочерью помимо дорогой серебряной и золотой посуды, помимо великолепных драгоценных украшений и роскошного гардероба еще приданое в 56 000 золотых, кроме того, ежегодную пенсию в 3000 золотых. Сверх всего этого он уверил посланного, что новая императрица обязывается устроить его дочь, а самому ему подал надежду, что когда тот приедет за невестой, то получит прекрасные подарки из драгоценных шелковых тканей. Итак, Франдзи возвратился в Константинополь с посланным из Иверии; он представил отчет императору, и последний, вполне удовлетворенный, подписал хрисовул (грамоту, скрепленную золотой печатью), то есть дал согласие на брак. Документ был вручен посланному князя, и Франдзи получил поручение отправиться весной 1452 году за юной невестой.
Бедный дипломат не был в восторге от такого доверия: он отсутствовал дома целых два года, и вот ему приказывали немедля вновь отправляться в путь, ехать в Пелопоннес, на Кипр, в Иверию. Все это производило большое расстройство в его семье: его жена, недовольная такими порядками, грозила уйти в монастырь или развестись, и Франдзи, в крайней досаде, жаловался императору, который успокаивал его, обещая всякие милости ему, а также и его близким. Обстоятельства, впрочем, сложились так, что все устроилось само собой. Когда Мехмед II осадил Константинополь, не могло быть больше вопроса ни о каких дальних миссиях, и об иверийском браке забыли ввиду более настоятельных нужд. Но об этой истории стоило упомянуть: она ясно показывает, в какую сторону склонялись природные симпатии византийцев в роковые минуты их существования. Несмотря на триста с лишком лет постоянных сношений с латинянами, греческий Восток не мог прийти к соглашению с ним. Несмотря на искренние усилия большинства императоров, несмотря на все эти браки, имевшие целью сое-{405}динение двух миров, согласие не было достигнуто. Никогда латинским принцессам, переселенным в Константинополь, не удавалось, несмотря на всякие усилия, вполне примениться к нравам и духу их новых подданных; всегда византийцы видели в них иностранок. В продолжение трехсот лет с лишком - и это небезнытересное явление прилагались усилия, чтобы эти две цивилизации, такие противоположные и соперничащие, соединились и поняли друг друга. События показали, что это было невозможно. {406}
ГЛАВА X. РОМАН ДИГЕНИСА АКРИТА
Когда по прошествии нескольких веков захотят описать французское общество нашего времени, быть может, будет неблагоразумно безусловно доверяться свидетельствам современных романов. А между тем, несмотря на все встречающиеся в них преувеличения, условности, неточности, внимательный наблюдатель сумеет без труда найти в них некоторые преобладающие вкусы и важнейшие вопросы нашего времени. Еще с большим основанием средневековые романы, менее любопытные, чем романы нашего времени, в психологическом отношении и в смысле уклонений от нравственных правил, представляют для нас драгоценный источник ознакомления с нравами исчезнувшего мира. Авторы этих романов, естественно, поставили вымышленных ими лиц в свойственную им самим обстановку; они наделили их чувствами, идеями, страстями, вкусами, обычными для людей их времени. Занятия их героев, их развлечения, их удовольствия носят ту печать изящества или грубости, какая лежала на людях той среды, в которой жили писатели, их воспевшие; их души, грубые и простые, облечены в формы, обычные для того времени. Поэтому для описания исчезнувших обществ Средневековья романы с приключениями имеют ту же ценность, что история, и, может быть, даже большую: мы действительно находим в них множество подробностей, сведений об обыденной жизни, о которых история, собственно говоря, не удостоила поведать нам или не имела к тому случая.
I
Среди открытий, сделанных за последние годы, одно из самых интересных - это, несомненно, то, которое познакомило нас с существованием настоящих византийских былин. Подобно тому как на Западе сложился целый эпический цикл, связанный с именами Роланда или Сида, так точно и на Востоке - теперь это подлинно известно - около XI века сложился свой особый эпический цикл, связанный с именем своего национального героя. Как и на Западе, слава этого героя распространилась в народных песнях по всему восточному миру от Каппадокии до Трапезунда, от Кипра до самых глубин России; особенно упрочена она одной большой эпопеей, древнейшая рукопись которой относится к XIV веку, но про-{407}исхождение ее, несомненно, гораздо древнее. История приключений Василия Дигениса Акрита переносит нас в Х век, и история эта чрезвычайно любопытна и поучительна для ознакомления с византийской жизнью того времени.
В этой поэме мы не видим столичного или придворного мира. В ней говорится об обществе в азиатских провинциях, смежных с границей, где феодальные властители ведут от имени императора вечную борьбу против мусульман. Это страна акритов, или охранителей границ, страна апелатов, настоящих клефтов Средневековья, страна военных подвигов, всяких неожиданностей, убийств, приключений военных и любовных. Однако это страна не вымышленная, как не вымышлены лица, выведенные в эпопее. Маленькая книжка, тактика Х века, связанная с именем Никифора Фоки, повествует нам в ярких чертах о суровом существовании, какое вели в этих пограничных провинциях, на рубеже Тавра или на уступах Каппадокии, под вечной угрозой нападения со стороны арабов, в непрестанной заботе отплатить неверному ударом за удар, неожиданностью за неожиданность и набегом за набег. В этой стране жизнь была по-иному деятельна, энергична и груба, чем среди изнеженного изящного общества в императорском дворце; и, будучи преисполнена непрестанной борьбы, она естественным образом принимала характер героический и рыцарский. Житие Дигениса Акрита - это жизнь феодального паладина, какую, подобно ему, действительно вели многие знатные властители Х века; оно живописно изображает нравы и идеи той эпохи.
II
"Имя героя эпопеи, - очень верно замечает Гесселинг, - уже само указывает на его происхождение и его миссию, и ничто лучше этого имени не могло познакомить нас с местом действия эпопеи" 6. Он назывался Дигенисом, говорится в песне, "потому что он был язычником по отцу, из племени Агари, и греком по матери, из рода Дуков. Когда его крестили святой водой крещения в возрасте шести лет, его назвали Василием. Он получил прозвище Акрит, ибо был охранителем границ. Дед его был Андроник из рода Синнамосов, умерший в изгнании по императорскому приказанию блаженного Романа. Бабушка его была стратигисса из дома Дуков, а дяди, знаменитые братья его матери, сражавшиеся за сестру и победившие эмира, его отца".
История брака родителей Дигениса составляет содержание первой песни, составляющей теперь три первые отдела поэмы. Здесь говорится, как эмир Мусур, похитив после боя дочь грече-{408}ского стратига, влюбляется в свою пленницу и, чтобы жениться на ней, принимает христианство; как, по словам поэта, "прелестная молодая девушка благодаря своей восхитительной красоте одолела прославленное войско сирийское". Подобные приключения случались нередко и никого не удивляли в этом краю, находившемся на рубеже мира греческого и мусульманского. Тем не менее эти смешанные браки всегда возбуждали некоторую тревогу: "Будет ли тебе равен, - говорит дочери мать, - муж твой по красоте? Такой ли у него ум, как у благородных римлян? Боюсь, дитя мое дорогое, что мало в нем любви, что, как язычник, он склонен впадать в гнев и ни во что будет ставить твою жизнь". На этот раз, однако, эти опасения оказались напрасны. Между супругами царило самое полное согласие, и от союза мусульманина с дочерью Дуки родился чудесный герой, приключения которого наполняют всю эпопею.
Прежде всего поэма дает такой портрет своего героя: "У него были белокурые вьющиеся волосы, большие глаза, лицо белое и румяное, очень черные брови, грудь широкая и белая, как хрусталь. Он носил красную тунику с золотыми завязками и тесьмой, выложенной жемчугом; на вороте, украшенном янтарем, было несколько крупных жемчужин; пуговицы из чистого золота так и сверкали; полусапожки были отделаны позолотой, а шпоры драгоценными камнями. Он ездил верхом на высокой кобыле, белой, как голубица, и в гриву ее была вплетена бирюза, и еще золотые бубенчики с драгоценными камнями, издававшие прелестный, чудесный звон. Круп кобылы был покрыт попоной из розового и зеленого шелка, прикрывавшей седло и предохранявшей его от пыли; седло и уздечка - вышиты золотом и украшены эмалью и жемчугом. Искусный наездник, Акрит заставлял гарцевать свою лошадь. Правой рукой он потрясал свое зеленое копье арабского изделия, покрытое золотыми буквами. Прелестно было его лицо, обращение приветливо, фигура изящна и вполне пропорциональна. И среди своих наездников молодой человек сиял подобно солнцу".
Таков был герой с виду. Теперь познакомимся с его первыми подвигами. Еще не исполнилось ему и двенадцати лет, а он уж только и думал, что о приключениях. На охоте, куда он отправился с отцом, он ударом кулака валит медведя, надвое разрывает настигнутую им дикую серну, одним ударом меча убивает льва, и товарищи его, полные восхищения, узнают по этим чудесам героя, посланного Богом: "Это не простой человек, - говорят они, - таких на земле не бывает. Бог послал его, чтобы наказать апелатов, и он станет их грозой всю свою жизнь". {409}
И действительно, чем дальше рос мальчик, тем больше слава знаменитых апелатов не давала ему спать; он горит нетерпением познакомиться с ними, победить их, превзойти их в подвигах. "О, глаза мои, - восклицает он со вздохом, - когда увидите вы этих героев?" И он сам в свою очередь ищет возможности сделаться апелатом. И смело отправляется в гости к предводителю разбойников, "в его странное и страшное логовище". "И он нашел, - говорится в песне, - Филопаппа лежащим на постели; под этой постелью и на постели было много шкур диких зверей; и юный Акрит, склонившись, почтительно его приветствовал и пожелал доброго дня. И старый Филопапп сказал ему так: "Будь гостем дорогим, юноша, если ты не изменник". И тогда Василий ему отвечал: "Я не изменник, но хочу сейчас же стать апелатом вместе с тобой среди этого уединения". Услыхав эти слова, старик сказал ему: "Юноша, если ты желаешь стать апелатом, возьми эту палицу и ступай, становись на стражу. Если в течение пятнадцати дней ты сможешь обойтись без пищи и не дашь твоим глазам отяжелеть и сомкнуться сном, и потом пойдешь убивать львов, и принесешь сюда их шкуры, и потом опять пойдешь и станешь на стражу, тогда ты будешь достоин стать нашим". Вместо всякого ответа Дигенис схватывает палицу в свои могучие руки, укрощает самих апелатов, обезоруживает их и, вернувшись к Филопаппу, говорит: "Вот тебе оружие всех твоих апелатов. А если это тебе не по вкусу, я и с тобой так же расправлюсь". После этого первого подвига все преклоняются перед юным героем, и скоро, благодаря его доблести, громкая слава о нем распространяется по всей окружной стране.
За похождениями бранными начинаются похождения любовные.
У стратига Дуки, правителя одной из провинций империи, есть дочь Евдокия, чудо красоты. "Красота ее лица, - говорится в поэме, - ослепляет взоры, и никто не может прямо смотреть на эту дочь солнца. Лицо ее излучает свет; взгляд у нее смелый, волосы белокурые, брови черные; лицо как снег, чуть-чуть розовеет, как ценный пурпур, что любят носить цари". Много рыцарей уже искали руки молодой женщины. Но отец Евдокии - человек завистливый и страшный. Он запирает крепко-накрепко свою дочь в гинекее, в прекрасных покоях, сплошь украшенных мозаикой (следует отметить последнюю подробность, ибо она указывает на соседство мусульманского мира и на влияние его на византийские нравы). Таким образом, все домогавшиеся руки молодой девушки и пытавшиеся ее похитить расплачивались жизнью за свою смелость: всем вырывали глаза или отрубали голову по приказанию {410} стратига. Однако Дигенис в свою очередь производит попытку. Сцена, где описана первая встреча молодых людей, прелестна. Проходя мимо дома красавицы, Дигенис поет ей под окном песню любви, и Евдокия, очарованная, шепчет своей кормилице: "Выгляни в окно, кормилица, посмотри на этого прелестного юношу". И, услыхав в ответ от кормилицы такие слова: "Дал бы Бог, госпожа моя, чтобы отец твой, а мой господин захотел взять его в зятья, ибо нет другого такого во всем свете", молодая девушка, уже отдав свое сердце, "ибо внешняя красота и пенье, - говорит поэт, - проникают, путем глаз, до глубины души", остается у окна, и сердце ее уже побеждено смотрит в оконную щелку на того, кого полюбила с первого взгляда. Но скоро Дигенис становится смелее: обманув стражу, он находит возможность говорить с Евдокией. "Наклонись ближе, мой ясный свет, - говорит он ей, - чтобы я мог видеть твою красоту и чтобы любовь твоя проникла в мое сердце. Ты видишь, я молод и не знаю, что такое любовь. Но если твоя любовь войдет мне в душу, златокудрая девушка, твой отец, и вся его родня, и все его служители, превратись они в стрелы и сверкающие мечи, не смогут сделать мне никакого зла".
Уверенный в сердце Евдокии, Дигенис решается похитить свою красавицу. Ночью идет он крадучись к ее окну и напевает, аккомпанируя себе на лире: "Мой нежный друг, неужто ты забыла нашу недавнюю любовь? Неужто можешь спокойно и беззаботно спать? Проснись, моя прелестная роза, мой благоуханный цветок. Заря встает. Приди, пойдем с тобой гулять". Молодая девушка слышит призыв серенады и подходит к окну; но она не решается еще последовать за Дигенисом, и разговор, в который вступают влюбленные, восхитителен. Евдокия боится за своего возлюбленного - за последствия опасного приключения; сама же она стыдится своей любви, заставляющей ее забыть девическую скромность; однако она кончает тем, что уступает, веря клятвам рыцаря, обещающего ей вечную любовь: "И молодая девушка, говорится в поэме, - наклонилась из золотого окна, и молодой человек, стоя на лошади, принял ее в свои объятия. Куропатка улетает, сокол ее берет; и они сладко обнялись, и радуясь и плача в одно и то же время. И юноша, загоревшись радостью и отвагой, останавливается перед дворцом и громким голосом восклицает: "Благослови меня, господин мой тесть, и вместе со мной твою дочь, и возблагодари Бога, что он дал тебе такого зятя".
Когда заметили похищение, во дворце, понятно, поднялся страшный переполох. Вместе со своими вооруженными людьми стратиг и его сыновья бросаются в погоню за похитителем. Но Дигенис, настигнутый ими, бьется, как лев, и выбивает из седла сво-{411}их противников; затем, с изысканной любезностью обратившись к отцу Евдокии, говорит ему: "Господин стратиг, благослови нас, дочь твою и меня; прости меня и не кори. Люди твои не знают, что такое драться; я дал им маленький урок, которого они не забудут. Впрочем, не огорчайся: у тебя хороший зять, - ищи, не ищи, лучшего не найдешь во всем свете. Я не низкого происхождения, я точно так же не трус; и если поручишь мне какое-нибудь дело, увидишь, что за человек твой зять". Стратиг смягчается и дает витязю свою дочь; и так как он не хочет, чтобы кто-нибудь мог сказать, что Дигенис похитил девушку без состояния, - "а это, по его мнению, бесчестье в глазах всех здравомыслящих людей", - он спешит перечислить все великолепное приданое, какое он дает за невестой, и его перечень проливает яркий свет на роскошь, какая царила в этих знатных феодальных семьях византийских провинций. "В приданое за моей дочерью, сказал он, - ты получишь двадцать кентинариев (т. е. 20 раз 100 фунтов) старинными золотыми монетами, которые я собирал с давних пор и сберегал для нее, моей любимицы, исключительно; серебряную утварь, одежд на сумму в пятьсот фунтов, многочисленные земли, приносящие огромный доход, и семьдесят прислужниц вместе с домом ее матери, а он действительно хорош и обширен. Точно так же я дам за ней драгоценности ее матери, великолепную корону удивительной работы, из чистого золота и усыпанную драгоценными камнями, и всех животных скотного двора, четыреста ферм, и еще восемьдесят наездников, четырнадцать поваров, столько же булочников и сто пятьдесят других служителей. И еще я окажу тебе предпочтение перед другими моими детьми и отпраздную твою свадьбу так, что о ней будут говорить во всем мире".
Но, несмотря на эти обещания, Дигенис - и это очень характерная черта - не доверяет искренности стратига и опасается с его стороны какого-нибудь вероломства. "Боюсь, - говорит он, - что грозит мне беда и чтобы не постигла меня позорно недостойная смерть, так как я вел себя в отношении тебя как враг и изменник". Поэтому он предпочитает увезти Евдокию, чтобы отпраздновать свадьбу у своих родителей, и его возвращение в отчий дом дает новый повод к описанию поразительной роскоши. "Когда стража его отца увидала, что едет он и держит на руках юную красавицу, они поспешили ему навстречу, чтобы поздравить его с приездом. И когда отец его узнал, что едет сын, он сел на коня и вместе с ним пять братьев его жены и три тысячи вооруженных людей. Они взяли с собой двенадцать женских седел; два из них были украшены эмалью и жемчугом, другие - из чистого золота. И все седла имели прекрасные покрышки, и все лошади были покрыты дорогими {412} попонами и золотом. За ними ехали трубачи, и звонко бряцали бубны, и громко рассыпались дробью барабаны, и гудели оргaны, и такой стоял шум, какого никогда никто не слыхал. И молодая девушка села на прекрасного коня с чудесным седлом, покрытым эмалью, и на голову ей надели драгоценную корону. Народ и старцы образовали вокруг них огромное и шумное шествие. И сама земля дрогнула от ликованья и расцвела радостью. От радости же вздыбились горы, зазвучали сладкой песнью скалы, а реки замедлили свое теченье".
Следует описание свадебных подарков, какие обе семьи преподносят жениху и невесте. Акриту "стратиг дал двенадцать черных коней, двенадцать прекрасных скакунов, покрытых великолепными попонами из пурпурового шелка, двенадцать дорогих мулов с седлами и уздечками из серебра и эмали, двенадцать молодых наездников, опоясанных золотыми поясами, и двенадцать искусных охотников на леопардов, двенадцать ястребов из Абасгии, двенадцать сокольничих и столько же соколов. Он дал ему две иконы св. Феодора, покрытые эмалью, и палатку, обшитую золотом, прекрасную и просторную, с коврами, изображавшими всевозможных животных, шнуры палатки были шелковые, а колья серебряные. Он дал ему одежды, украшенные вышивкой редкой работы, двенадцать хламид из белого и пурпурового шелка, два арабских копья красоты удивительной, знаменитый меч Хосроя и, наконец, подарок, наполнивший радостью сердце его дочери и самого Акрита, - он привел им также ручного льва". Невесте семья Акрита со своей стороны также сделала великолепные подарки: редкие драгоценности, дорогие тонкие ткани, ткани золотые и шелковые с большими рисунками, изображавшими фантастических животных, юных пажей, одетых в дорогие персидские костюмы. "И свадьба, - говорит поэт, длилась целых три месяца, и радость и ликование не прекращались".
Но Дигенис не дает счастью убаюкать себя. "Вместе со своей милой и своими молодцами поехал он на границу страны, занял места, где начальствовал его отец, и поспешил окончательно искоренить иррегулярные дружины. Он производил набеги в горных проходах и пограничных местах, почему и получил прозвание Акрит. Многих воинов он ранил, многих отправил в Аид. И тогда римские земли, заселенные православными, могли насладиться миром, имея защитником такого героя, стража и охранителя от всяких врагов". Скоро слава о его подвигах и заслугах перед империей достигла дворца. Царь лично отправился навестить его в его далеком Евфратском владении; в благодарность за его доблесть он пожаловал его достоинством патрикия и титулом маркграфа; он {413} возвратил ему все земли, некогда конфискованные у его деда, и, восхищенный такой удивительной доблестью, воскликнул: "Какое счастье было бы, если бы дал Бог, чтобы в Романии было четыре таких человека, как он!"
Отныне похождения следуют за похождениями в жизни паладина. Настоящий странствующий рыцарь, он обходит весь мир, и везде, где ни появится, одно его имя вселяет страх. "Столько смелости, - восклицают арабы, на которых он нападает один на сто, - столько мужества изобличают Акрита; бежим, не то мы все погибли". Подобно Зигфриду, с которым он имеет много общего, он сражается с драконом о трех головах, изрыгающим пламя и молнии и при каждом движении которого сотрясается земля и словно ударяет гром; разрывает надвое львов и обращает в бегство апелатов, охотно проводя свою жизнь вдали от мира, один со своей возлюбленной женой, в месте, подобном Эдему, где под сенью листвы бегут говорливые воды. "И так, - рассказывает Акрит, достигнув великолепной лужайки, я разбил свою палатку и постелил постель. Вокруг палатки посадил всевозможные сорта растений, так что земля запестрела яркими красками всяких цветов. Зрелище, раскрывавшееся перед глазами, было прелестно: густолиственные рощи, бесчисленные деревья, ветви которых переплетались между собой своей роскошной листвой, благоухание плодов спорило с благоуханием цветов, лоза обвивалась вокруг деревьев, высоко-высоко поднимался тростник. Земля пестрела прелестными цветами; прекрасный нарцисс рос вместе с фиалками и розами. Свежая струя била посередине лужайки, излучаясь по всем направлениям. Подле источника были глубокие бассейны, и цветы и деревья отражались в воде. Леса были населены различными породами птиц, ручными павлинами, попугаями и лебедями; попугаи жили, качаясь на ветках, а лебеди на воде. Павлины распускали свои хвосты и яркостью перьев соперничали с цветками. Другие птицы только порхали по веткам, играли и пели свои песни, более благозвучные, чем песни сирен, иные горделиво красовались великолепием своих перьев. Всюду царило несказанное ликование. Сладкое дуновение было напоено запахом мускуса, амбры, камфоры и алоэ. Но сияющая красота благородной молодой женщины блистала ярче красоты всяких цветов и красоты павлинов".
Великая страсть Дигениса к Евдокии не исключает, однако, некоторых других его увлечений и похождений. "Цветущая молодость, - наставительно говорит поэт, - есть возраст сладострастия, и она непрестанно влечется к усладам любви. Это слава, которую она ставит выше всякого царского достоинства, выше блеска {414} всех богатств и выше всякой чести. Вот почему молодой человек легко попадает на скользкий путь, если даже и соединен законно брачными узами с прекраснейшей из женщин. Ибо все бегут туда, где светит солнце". Акрит хорошо это доказал.
Однажды, когда он ехал на своем коне, направляясь к границе Сирии, он встретил молодую арабку, которую один благородный грек, бывший в плену у неверных, соблазнил, похитил и затем покинул. Дигенис ее ободряет, утешает, быть может, с несколько чрезмерным старанием. Дело в том, что молодая девушка хороша собой, и в то время, как, посадив ее на круп своего коня, он хочет отвезти ее к ее любовнику, вдруг незаметно желание закрадывается в его собственное сердце. "Я не знал, как мне быть, - говорит он, - я был весь во власти пожиравшего меня огня. Любовь все росла во мне и росла, разливаясь по всему моему телу, передавалась всем моим чувствам; в глаза мои она проникла красотой, в руки мои - осязанием, в рот мой - поцелуями, в уши мои - словами. Наконец, происками Сатаны и благодаря нерадению моей души, несмотря на все сопротивление, оказанное мне молодой девушкой, совершилось наипреступнейшее деяние, и путь был осквернен преступлением. Враг, Князь тьмы, заклятый противник рода человеческого, заставил меня забыть о Боге и о Страшном дне суда". Само собой разумеется, что, как только грех был совершен, Акрит весь предался угрызениям совести; тем не менее он предпочитает хранить о случившемся полное молчание. Он спешит повенчать молодую девушку с ее похитителем, "умалчивая о том, о чем не следовало говорить, из страха, чтобы молодой человек не устроил из этого скандала"; вернувшись к своей жене, он благоразумно решил поскорее переменить место стоянки, чтобы не дошел до нее как-нибудь слух о его измене.
Но плоть рыцаря слаба, а Сатана всегда настороже, чтобы соблазнять человека. Дигенис изведал это на опыте, когда очутился лицом к лицу с Максимо. Максимо была дева-воительница, неукротимая амазонка, и ее-то призвали к себе на помощь побежденные Дигенисом апелаты. "Она ездила, говорится в песне, - на белом как снег коне с пурпуровыми копытами. Она носила крепкий превосходный панцирь, а поверх него дорогое платье красоты поразительной, все украшенное жемчугом; в руках у нее было арабское копье искусной работы, голубое и золоченое; за поясом меч, у седла ятаган. Щит у нее был серебряный, кругом вызолоченный, а посередине щита был сделан лев из массивного золота и драгоценных камней. Эта женщина происходила от тех доблестных амазонок, которых царь Александр привез из страны брахманов. Она унаследовала неукротимую энергию своего рода и про-{415}водила всю свою жизнь в битвах". Когда эта валькирия является на берегах Евфрата и вызывает Дигениса на поединок, он, как истинный рыцарь, видимо, щадит свою прекрасную противницу. В первый раз он довольствуется тем, что только поражает ее коня; во второй, обезоружив, наносит ей легкую рану; и побежденная Максимо, восхищенная красотой и великодушием своего победителя, отдается укротившему ее человеку, как отдается Зигфриду Брунгильда. "Я клялась, - говорит воительница, - владыке всего мира никогда не приближаться к мужчинам и сохранять мое девство до того дня, покуда один из них не победит меня окончательно и не превзойдет меня в мужестве. До настоящего часу я оставалась верной моей клятве". Услыхав такое заявление, Дигенис сначала сопротивляется; но молодая девушка прекрасна собой, полна неги и ласки: "Я не знал, что со мной, - рассказывает герой, - огонь пробегал у меня по жилам. Я напрягал все усилия, чтобы противиться греху, и мысленно говорил сам себе, жестоко себя укоряя: "О демон, для чего пленяешься ты источником светлым и скрытым?" Но Максимо еще больше разжигала во мне любовь, нашептывая самые сладкие речи. Она была молода и красива, она была прелестна и девственна; дух мой поддался ее преступным желаниям". И на этот раз он так же тщательно скрывает это свое приключение от жены. И когда Евдокия, ревнуя, укоряет "своего милого индюка" (это ее любимое ласкательное выражение) в том, что он порядочно-таки замешкался у Максимо, герой искусно ее обманывает и усыпляет подозрения своей возлюбленной. Если он не возвращался так долго, так это потому, что он должен был оказать помощь своему раненому врагу: "Ибо я не хочу, - говорит он, - чтобы мне могли нанести оскорбление, назвав убийцей женщин".
После совершения этих подвигов и когда страна была избавлена от врагов, Акрит решил отдохнуть и насладиться своей славой в великолепном дворце, выстроенном им на берегу Евфрата. "Там в счастье протекали его дни, как в раю, и все знатные владыки, все сатрапы присылали ему многочисленные подарки; все правители Романии выказывали ему свою благодарность великолепными приношениями; и сам император посылал каждый день самые дорогие дары знаменитому Акриту". Сами апелаты признавали его власть, и кто имел печать Акрита, мог без опасений путешествовать по всему Востоку. Так, почитаемый всеми, Дигенис мог служить "образцом князя, примером храбрых, славой греков, умиротворителем Романии"; он жил в богатстве мирно и счастливо с женой и матерью, "в подчинении у императоров, полный милосердия ко всем" и об одном только сожалея, что не было у него наследни-{416}ков его имени. И в это время постигла его смерть, в возрасте тридцати трех лет, и в последних словах, какими он, лежа больной на своей постели, обменивается с женой, полных чуткой нежности, есть что-то необычайно трогательное. Василий напоминает Евдокии, как он ее любил: "Я бы предпочел скорее умереть, чем видеть тебя опечаленной, - говорит он ей. - За твою любовь я отдал бы мир и мою жизнь. Но Харон увлекает меня, меня, непобедимого; Аид вырывает меня у твоей любви, возлюбленная моя". После этого он нежно советует ей не предаваться скорби, вступить вскоре в новый брак: "Ты никак не можешь остаться вдовой, я это знаю; после моей смерти тебе надо будет взять другого мужа; молодость твоя вынуждает тебя к этому. Только не смотри ни на богатство, ни на знатность рода; выбери хорошего рыцаря, мужественного и смелого; и с ним, как и раньше, ты будешь продолжать царить над миром, душа моя, моя любовь". Но Евдокия не хочет ничего слышать: если Дигенис умрет, она умрет вместе с ним. И Провидение исполняет ее мольбу. "Молодая прославленная чета, - говорит поэт, - вместе в один и тот же час отдала Богу душу, слитая воедино любовью".
При известии о смерти героя всех охватывает скорбь. Со всего Востока к смертному одру стекаются знатные владыки, и все восклицают сквозь слезы: "Поколеблись, земля; восплачь, вселенная; солнце, скройся за тучей, спрячь твои лучи; затмись, луна, пусть побледнеет твое сиянье; светила сверкающие, погасните все! ибо светило сияющее, блестевшее над миром, Василий Дигенис, цвет юности, и жена его, слава женщин, в один и тот же час покинули землю". И поэма оканчивается описанием похорон, где, согласно обычаю, в длинном надгробном слове восхваляются добродетели, мужество и слава умершего героя.
III
Такова эпическая история Василия Дигениса Акрита. Но как бы ни был интересен рассказ о его похождениях, важнее отыскать в этой поэме характерные черты, в которых сколько-нибудь проявляются идеи и нравы эпохи. Тут открывается перед нами весь византийский мир, с его полными неожиданностей противоречиями, этим смешением грубости и утонченности, диких страстей и нежной чуткости, с его патриотизмом, его религией и также с его роскошью, наконец, со всем, что делает эту исчезнувшую цивилизацию такой оригинальной и такой любопытной.
Прежде всего тут поражает глубокое чувство византийской национальности, каким обладает поэт. В отношении варваров, в отношении неверных его герой является защитником империи и хри-{417}стианства. За это столько же, если еще не больше, чем за доблесть, восхваляет его царь; и действительно, в мыслях Дигениса православие и Романия - два неразрывных термина. Упрочить безопасность границ так, чтобы впредь императору не приходилось делать для того никаких затрат, смирить неверных и заставить их платить дань Византии, дать православной и римской стране возможность жить, наслаждаясь миром и не опасаясь никаких нападений, - вот великие услуги, какие непобедимый Акрит оказывает и хочет оказывать монархии. Благодаря этому главным образом имя его осталось популярным в Византии и благодаря этому много лет спустя, желая достойно восхвалить великого императора Мануила Комнина, один поэт XII века не найдет лучшего для него имени, как имя "нового Акрита".
Отношения, какие Дигенис поддерживает с императором, своим властителем, также должны быть отмечены и дают понятие о нравах эпохи. Несомненно, что этот феодальный властелин - верный подданный; покорность царю - одно из качеств, восхваляемых в нем поэтом, и сам он, как истый царедворец, заявляет где-то, что "благоволение царя - достаточная награда за его услугу". Когда монарх приглашает его к себе в гости, он с крайним почтением отвечает императорскому посланному: "Я - последний раб твоего Величества, человек, лишенный всяких достоинств, и я не знаю, государь, какими подвигами ты восхищаешься в таком смиренном и незначительном человеке, как я. Если же тем не менее ты желаешь видеть твоего слугу, возьми с собой нескольких людей и прибудь на берега Евфрата, и тут увидишь меня, благочестивейший император, сколько пожелаешь. И не подумай, что я отказываюсь предстать перед тобой. Но ты окружен солдатами, еще мало опытными, и они могли бы сказать как-нибудь совсем неподходящее слово". В этих последних словах чувствуется гордость знатного провинциального барона, презирающего и опасающегося придворных людей, а также под почтительной формой плохо скрытые феодальные стремления. Они еще больше проявляются во время свидания между императором и его подданным. Они обращаются друг с другом почти как равные, и Дигенис говорит с царем с крайне характерной свободой выражений. Вместо того чтобы просить милостей, он дает ему советы, как управлять царством: "Я думаю, - говорит он, - что долг монарха, ищущего славы, любить своих подданных, иметь жалость к несчастным, защищать несправедливо гонимых, не слушать клеветников, не отнимать беззаконно чужого добра, уничтожать еретиков и защищать православных". Кроме того, он предоставляет на его милость - это составляло один из главных вопросов военного и феодального мира Х века - {418} судьбу бедных солдат и заключает с суровой откровенностью: "Не могущество дает верховенство и власть; тут надобен дар Божий и Его всемогущей десницы". В этих словах можно узнать человека, который скажет потом: "Когда дело правое, я не боюсь и самого императора". И тщетно император делает его патрикием и маркграфом; в своих пограничных владениях Дигенис, как настоящий феодальный барон, смотрит на себя почти как на независимого. Выше было сказано, как он приглашал к себе монарха с условием, чтобы он прибыл в его владения лишь в сопровождении небольшой свиты и как действительно император взял с собой только сто человек. Но еще любопытнее то, что эта подробность не принадлежит к чистому вымыслу. В Книге о церемониях можно прочесть, что царь, путешествуя по Азии, когда собирался проникнуть в пограничные губернии, оставлял большую часть своего двора позади себя и предоставлял акритам честь и заботу составить ему авангард.
Религия также занимает большое место в поэме, и это одинаково характерная черта той эпохи. Здесь находишь как бы отголоски проповедей, с которыми византийские миссионеры обращались в то время к язычникам, стараясь обратить их в православие, а также воспоминание о том восхищенном удивлении, какое испытывали новообращенные при виде великолепия Святой Софии. "Я побывал во многих странах, - объявляет эмир Мусур, отец Акрита, я прошел через много городов, я видел и прочел много книг. Все это только смешно, все это один обман. Я всеми силами души люблю христианские обряды и знаю, что рай в Романии, ибо одни христиане обладают истинной верой". Только этот мусульманин принял крещение, как уж он думает о прозелитах, он убеждает свою мать отречься от ислама, он обучает правилам веры всю свою семью; он знает наизусть и читает от начала до конца Никейский символ веры; он рассуждает, как богослов; и так велика его вера, что под конец своих дней, отказавшись от военной славы, он всецело предается "изучению путей Господних". Дигенис не менее ревностный христианин, благочестивый почитатель святых. В центре своего дворца он строит церковь в честь св. мученика Феодора; и, уповая на божественное покровительство, он укрепляется в надежде победить. Как добрый православный, он проводит ночи в молитвах и чтении священных книг; как добрый византиец, он боится "дня Страшного суда". Он непрестанно чувствует подле себя "Князя тьмы, заклятого врага рода человеческого", ищущего погубить его Сатану. И если этот страх отнюдь не мешает ему совершать проступки, если он не может избежать греха, во всяком случае, он сознает свои преступления и испытывает горячее желание принести в них полное покаяние. {419}
И еще с другой стороны поэма заслуживает внимания: она дает нам картины византийского богатства и роскоши. Мы уже видели отчасти великолепие, каким любили окружать себя эти азиатские бароны, воспеваемые в поэме; описание дворца Акрита еще лучше знакомит нас со всем великолепием жилищ, где жили эти знатные феодальные властелины. На берегу Евфрата, среди чудесного сада, полного цветов, деревьев и птиц, возвышается замок Дигениса. Он построен из разноцветного камня, образующего на стенах прелестные разнообразные рисунки, перед замком павильон, увенчанный тремя высокими куполами. Внутренность замка еще красивее, стены выложены инкрустациями из золота и драгоценных камней; колонны также покрыты золотом; вокруг окон обвиваются золотые лозы, и своды все украшены мозаикой. Но настоящее чудо - это большая зала в форме креста, находящаяся в высокой башне. Пол вымощен драгоценными камнями, и посередине блестит один большой круглый камень, "излучающий ночью свет на весь мир". Свод усыпан жемчугом и сверкает золотом, двери также выложены золотыми пластинками; наконец, на стенах ряд мозаик изображает подвиги Самсона и историю Давида, и к этим библейским эпизодам примешана целая серия сцен из светской истории. Тут можно было видеть подвиги Ахилла, бегство Агамемнона, Пенелопу и ее женихов, Улисса у Циклопа и еще Беллерофонта, побеждающего Химеру, и историю Александра, начиная с его победы над Дарием и кончая походом на брахманов и амазонок. Дальше следовали сцены из жизни Моисея и Иисуса Навина. Словом, Акрит велел изобразить тут "всех доблестных мужей, существовавших когда-либо начиная от сотворения мира".
Это описание представляет тот интерес, что оно тоже не вымышлено. Одной из самых замечательных черт византийского искусства IX и Х веков, как известно, было именно это смешение сюжетов религиозных и светских. Мифология и история, иногда даже история современная, доставляли художникам той эпохи столько же сюжетов, сколько и священные книги. В рукописях того времени можно найти почти все сцены, которые в эпопее украшают дворец Акрита. Точно так же и характерные черты архитектуры и система украшений соответствуют тому, что нам известно об искусстве Х века.
Но еще более, чем идеи и нравы, представляются интересными характеры, выведенные перед нами в этой поэме.
Несомненно, во всех этих похождениях, как бранных, так и любовных, чувствуется неизменная основа дикости и жестокости. {420} Набеги, грабежи, убийства занимают первое место, сердца действующих лиц отличаются кровожадностью и не знают сострадания. Молодые греческие девушки, взятые в плен арабами, без милосердия умерщвляются, так как отказываются исполнить требования своих победителей. Точно так же, в угоду ревности Евдокии, Дигенис убивает Максимо после того, как был ее любовником. Постоянно речь идет о похищении женщин, о поединках, о ловких ударах меча, и любовь к золоту является главным двигателем поступков человеческих. Это дикие насильнические нравы еще грубого общества, где сила родит право, где господином является меч, общество солдат, для которых жизнь - вечная битва.
А между тем эти грубые воины способны на тонкие чувства, на изящество в обращении. Дигенис не только могучий и неодолимый боец, он приобщился к литературе. В течение целых трех лет, под руководством сведущего учителя, он изучал всякие науки. Он умеет, под аккомпанемент лиры, петь песни, слова которых сам импровизирует. Он наслаждается красотой природы, любуется образцовыми произведениями искусства, ценит прелести роскоши. Этот воин, гордый своей силой, умеет при случае быть рыцарем. Он счастлив возможностью сразиться и победить на глазах своей дамы; одного слова, крикнутого ею во время боя, достаточно, чтобы придать ему сил и смелости; все подвиги, совершаемые им, он творит с единой целью - заслужить ее любовь. Он способен и на более тонкие чувства. "Я всегда имел жалость, - говорит он где-то, - к людям, которые бегут. Надо побеждать, но не злоупотреблять своей победой и иметь сострадание к побежденному врагу". Он знает, какое почтение надо иметь к женщине, даже когда она враг. Он переправляется через Евфрат, чтобы отправиться навстречу Максимо, "ибо дело мужчин, - поясняет он, - быть предупредительными с женщинами". Он щадит ее во время боя, "ибо, объявляет он дальше, - позорно для мужчины не только убить женщину, но даже биться с ней".
Более того, в сердцах этих воинов, с виду таких грубых и бесчувственных, находится место для нежных чувств, для тонких эмоций; нежные или трогательные эпизоды изобилуют в поэме, и в особенности первые песни заключают прелестные места.
Вот, например, сцена прощания эмира Мусура с его молодой женой. "Один вошел он с ней в свою комнату, и у обоих из глаз лились обильные слезы как дождь. Эхом отдавались их стоны. И он сказал ей: "Дай мне слово, властительница моя, дай мне твое кольцо, чтобы я мог носить его, благородная сердцем женщина, вплоть до моего возвращения". И со вздохом говорила молодая женщина эмиру: "Остерегайся всячески, дорогой мой властелин, {421} нарушить клятву; ибо Бог накажет тебя, если будешь искать другую жену; Бог - судья праведный и карает всегда по справедливости". "Если я сделаю это, сокровище мое, - отвечал эмир, - если я забуду любовь, какую мы возымели, если я опечалю твое сердце, да разверзнется подо мною земля, да поглотит меня Аид, и да не возвращусь я больше никогда к тебе, мой цветок благоуханный". И так, обмениваясь ласками, обнимались они до самозабвения, и проходили часы за часами, и они омочили друг друга обильными слезами, и с трудом могли друг от друга оторваться, совершенно забыв о собравшейся толпе. Тогда взял эмир в присутствии всех на руки своего сына и оросил его слезами: "Соделает ли меня Господь достойным, дитя мое любимое, - сказал он, - увидать тебя на коне, едущим ко мне навстречу? Суждена ли мне радость, сын мой, учить тебя метать копье так, чтобы возбуждал ты во всех близких твоих восхищение?" В эпопее Дигениса Акрита было отмечено немало отголосков Гомера. Нет ли и в этом эпизоде некоторого сходства с прощанием Гектора с Андромахой?
Можно было бы привести еще другие места, полные глубокой, волнующей трогательности, прелестные стихи, какими мать эмира приветствует возвращение сына, или нежная жалоба, какой мусульманин старается рассеять скуку своего долгого пути: "Когда переправлюсь я через страшные горы и грозные ущелья, возвращаясь в прекрасную Романию? Когда увижу вновь мою нежную куропатку и мой прекрасный цветок, моего столь прелестного сына? Кто даст мне крылья, любимая моя, чтобы лететь к тебе и в объятьях твоих отдохнуть?" И вот, наконец, сцена возвращения: "Когда они были у дома возлюбленной, эмир, вне себя от радости, громко воскликнул: "Моя кроткая голубица, приди навстречу твоему соколу, приди утешить твоего любимого после его долгого отсутствия". Служанки, услыхав эти слова, выглянули в окно и, увидав эмира, сказали молодой женщине: "Радуйся, госпожа наша, радуйся; наш господин возвратился". Но она не поверила словам служанок (ибо кто вдруг видит внезапное исполнение своего желания, думает в безмерной радости своей, что это обманная греза) и отвечала: "Не призрак ли видится вам?" И хотела еще другое сказать, но тут увидала - входит ее возлюбленный; тогда чуть не лишилась она чувств и, обвив его шею руками, прильнула к нему без слов, с глазами, полными слез. Также и эмир, казалось, обезумел от радости; он прижимал молодую женщину к своей груди, и они оставались так, обнявшись, долгие часы. Эмир целовал глаза своей жены и, обнимая ее, с любовью спрашивал: "Как ты поживаешь, мое утешение, моя нежная голубка, свет очей моих, моя бесценная жемчужина?" И молодая {422} женщина отвечала: "Привет тебе, моя надежда, поддержка моей жизни, отрада моей души. Слава всемогущему Богу, дозволившему нам свидеться вновь". И, взяв на руки сына, эмир говорил ему с нежностью: "Когда, сокол мой прекрасный, развернешь ты крылья, когда станешь охотиться за куропаткой, когда будешь укрощать разбойников?"
Все эти души полны исключительно одним чувством - любовью; любовью могучей, любовью непобедимой, для нее же никакая жертва не кажется слишком большой, ни слишком трудной. "Прекрасно, - говорит поэт, - исполнять долг любви", и величайший укор, какой можно сделать рыцарю, - это недостаток заботы и рвения в служении своей возлюбленной. Несмотря на тревогу и заботы, какую любовь несет с собою, она является в этих доблестных душах главным двигателем героизма; покинуть свою семью, своих друзей, подвергаться самым страшным опасностям, вызывать на бой стихии, диких зверей, разбойников, отречься от всего, что имеешь, - все это ничто, когда сердце полно любовью и от нее ждет себе награды.
Из всего этого мы видим, несмотря на некоторые литературные заимствования, происходящие, быть может, по вине последней редакции, насколько эпопея Акрита полна искренности, свежести, юности. Действующие в ней люди одарены душой простой, веселой, восприимчивой ко всякого рода эмоциям, способной одинаково воспламеняться и воинственным пылом, и жаждой славы, и восторгом любви, и красотой природы. "Май месяц, - говорится в песне, - всем месяцам царь. Он - лучшее украшение земли, око растений, блеск цветов, гордость и красота чарующих лугов. Он внушает чудесную любовь, он герольд Афродиты. Своими сверкающими цветами, своими розами, фиалками он превращает землю в соперницу небес. Тогда-то любовь открывается своим верным, и кто только друг неги, предается радости".
Так, любовь и война - две главные страсти рыцаря: приключения, славные состязания, женщина и слава наполняют его существование и придают ему цену. И в этом главный интерес поэмы: она показывает нам Византию живую и героическую, очень отличную от Византии церемониальной и чопорной, всего более нам известной. Само собой разумеется, что последняя существовала в особенности в Константинополе, при дворе и среди приближенных императоров, и она также обладала, несмотря на свои пороки, и высокими качествами. Но не надо, чтобы она заставляла нас забывать другую Византию, Византию провинциальную, такую полную жизни, энергии, вольной откровенности, такую простую и благородную в своей рыцарской доблести. Без сомнения, некото-{423}рыми характерными чертами знатные феодальные властители азиатских границ, богатые, могущественные, храбрые, независимые и гордые, оставались вполне и глубоко византийцами. В сущности, они ближе, чем это можно думать, подходят к нашим западным рыцарям и этим в особенности заслуживают наше внимание. Если некоторые западные обычаи могли в эпоху крестовых походов проникнуть довольно свободно в высшие классы византийского общества, это случилось потому, что они нашли вполне готовую и чрезвычайно подходящую почву в этом обществе с его придворными и рыцарскими нравами. {424}
ГЛАВА XI. ДВА РЫЦАРСКИХ ВИЗАНТИЙСКИХ РОМАНА:
"БЕЛТАНДР И ХРИСАНЦА"
"ЛИВИСТР И РОДАМНА"
Роман Дигениса Акрита познакомил нас с Византией рыцарской и героической в эпоху, предшествующую крестовым походам. Другие произведения того же рода после эпохи крестовых походов не менее любопытны и не менее поучительны для истории византийского общества. Это те самые романы приключений, сочиненные в XII и XIV веках, с бесчисленными странствующими рыцарями и прекрасными дамами, с трогательными и трагическими эпизодами, перемешанными с чудесными феериями, с блестящими образцами удальства, чередующимися с любовными историями. Нигде с такой очевидностью не видно, как при столкновении с Западом преобразовался греческий Восток, какое смешение идей и обычаев произвела встреча этих двух цивилизаций, с какою быстротою к византийской почве привились некоторые франкские обычаи, как, в свою очередь, эллинизм быстро смягчил еще грубые нравы латинян. Чтобы изучить это взаимное влияние, следует остановиться в особенности на двух таких романах: на романе Белтандр и Хрисанца, относящемся в первоначальной своей редакции, вероятно, к XIII веку, и на романе Ливистр и Родамна, древнейшая редакция которого, без сомнения, относится к XIV веку. Достаточно сравнить эти поэмы с чисто греческими романами, написанными в XII веке Продромами, Евгенианами, Евстафиями Макремволитами, чтобы почувствовать, что в промежуток времени, разделяющий их, великие события внесли коренное изменение в восточный мир. В этом и заключается исторический интерес двух произведений, предлагаемых здесь вниманию читателей. И, без сомнения, надо остерегаться делать слишком широкие обобщения из тех данных, какие можно из них извлечь; тем не менее несомненно, что они представляют, безусловно, замечательные документы для ознакомления с византийским обществом, каким его сделали крестовые походы.
I
Жил однажды в Византии, рассказывает автор романа Белтандр и Хрисанца, могущественный император по имени Родофил. У него было два сына, Филарм, и будущий герой поэмы Белтандр. "Последний, - говорит поэт, - получил от небес самые за-{425}видные дары. Он был счастливый и ловкий охотник. Его красота, его рост, его храбрость заслуживали лишь одну похвалу. Белокурые волосы падали ему до плеч, глаза были блестящие, а взгляд полон очарования, грудь белизной могла сравниться лишь с мрамором". Но отец его совсем не любил, так что в конце концов молодой человек решил уйти, надеясь в какой-нибудь чужой стране найти более счастливую судьбу. Напрасно брат старался его удержать, напрасно умолял отца выказать Белтандру больше привязанности. Рыцарь отправился в путь в сопровождении только троих оруженосцев, и когда наконец император решился призвать его, было уже слишком поздно. На просьбы, на угрозы молодой человек отвечал полным отказом возвратиться в родную страну.
Уже тут следует отметить один пункт: удивление, беспокойство, скандал, какие вызвало среди окружающих Белтандра его решение. Не то чтобы кого-либо удивило его желание искать счастья в чужих краях; смущает, пугает то, что он идет к язычникам. На это упирает Филарм, пытаясь уговорить отца; к этому сводятся укоры, какими посланные императора обращаются к Белтандру. Никто не может ни понять, ни допустить, чтобы этот сын царя, свободный от рожденья и предназначенный повелевать, отправился и стал вассалом, рабом какого-нибудь князя-язычника, чтоб в обмен за богатство и почести, должные вознаградить его за услуги, он подвергался возможности поднять руку против своего монарха и против своей родины. Это характерные черты времени. В них вместе с ненавистью к неверным заключаются как бы воспоминания о некоторых членах семьи Комнинов, не посовестившихся не раз в течение XII века отправиться к туркам с предложением своих услуг и не побоявшихся в отмщенье за неудавшиеся расчеты честолюбия поднять руку на свою отчизну.
Подобно им, Белтандр упорствует в своем нежелании возвратиться. "Прошел он, - говорится в поэме, - многие страны, видел много топархий и замков; ни одно место не понравилось ему настолько, чтобы поселиться в нем. Он проехал Анатолию и Турецкую землю, посетил их города и крепости". В горных теснинах он одолел разбойников, хотевших преградить ему путь, и, миновав Тавр, спустился в Армению. В отношении географии сведения необычайно точны, и следует отметить в этом месте упоминание об армянском царстве Киликийском и о крепости Тарс. Но после этих вполне точных указаний рассказ внезапно переходит в область чудесного.
В окрестностях Тарса рыцарь находит реку, и на водах этой реки горит огненное светило. Руководимый этим огнем, он поднимается вверх по реке и по прошествии десяти дней видит великолеп-{426}ный замок. "Он был выстроен из сардоникса с удивительным искусством. Стены его наверху были украшены львиными головами и золотыми драконами различной окраски, все исполнено художником с необычайным искусством. Из их пастей исходило страшное рычанье: они шевелились, точно живые, и, казалось, говорили и отвечали друг другу. Из этого-то замка и вытекала огненная река. Тогда Белтандр подошел к воротам крепости. Одни из них были алмазные, и посередине он увидал вырезанные буквы, и надпись гласила: "Кого ни разу еще не ранили стрелы любви, тот не заслуживает видеть Замок Любви".
Понятно, что такое запрещенье только усиливает пыл рыцаря. Решительно переступает он через порог и, куда ни повернет, видит новое чудо. Сначала он проходит очарованными садами, тенистыми, сплошь засаженными цветами; затем попадается ему диковинный фонтан, "фонтан любви", и каменный гриф стережет его прозрачные студеные струи; но вдруг гриф оживает и взлетает. Наконец он приходит к восхитительному дворцу; стены его из сардоникса, и перед триклинием возвышается изящная высокая статуя. Сам триклиний выстроен из сапфира, и на крыше три драгоценных камня бросают далеко кругом себя яркий свет. Внутренность залы вся украшена статуями. Это все фигуры, скованные цепями, плененные любовью; и все кажутся живыми. Иные стонут и плачут; другие, кажется, в полном восхищении; и надписи, вырезанные на каждой из них, указывают, что все они жертвы и служители любви. Между всеми этими фигурами одна в особенности поражает Белтандра. Это статуя из сапфира с лицом, полным печали, наполовину склонившаяся к земле. На ней надпись: "Белтандр, второй сын Родофила, императора земли Римской, томился любовью к дочери царя Великой Антиохии, прекрасной и светлой Хрисанце Порфирородной". Несколько далее другое изображение привлекает внимание рыцаря. Это человек, раненный в сердце стрелою любви, и на пьедестале можно прочесть: "Дочь царя Великой Антиохии Хрисанца была любима Белтандром. Любовь разъединила их на две половины".
Полный тревоги о своей судьбе, ему таким образом предсказанной, рыцарь хочет узнать все подробно и видеть все "горькие услады этого замка любви". Тут он проникает в чудесную комнату, всю из алмазов и других драгоценных камней. Венчающие ее своды, кажется, совсем не соприкасаются с землей, как будто зодчий хотел "подражать сферам небесным". Под ними, посередине залы, большой бассейн с краями, выложенными драгоценными камнями, окружен механическими животными. "То были золотые птицы, и каждая из них пела свою обычную песню и испускала {427} свойственный ей крик; и все, казалось, были одарены жизнью". Посередине комнаты, на эстраде, усыпанной розами и фиалками и золотой листвой, поставлен был золотой трон, и у подножия его лежало оружие. Это трон владыки, трон Бога любви, и Белтандр должен перед ним предстать. И бог "с императорским венцом на голове, держа в руке большой скипетр и золотую стрелу", вопрошает рыцаря, велит ему рассказать о своих приключениях и, наконец, дает ему следующее деликатное поручение: "Знай и запомни, Белтандр! Завтра у меня тут будут сорок молодых девушек знатного происхождения, все дочери царей, увенчанные диадемами, все прелестные сложением и лицом. Я хочу, чтобы из всех них ты признал самую прекрасную, руководясь лишь собственным суждением". И тут бог вручил рыцарю золотой прут: "Той, которую найдешь наипрекраснейшей из всех, ты дашь этот прут как царице красоты".
Сцена суда - одна из самых любопытных в поэме. Она невольно и естественно вызывает в памяти знаменитый суд Париса, а также суд, производившийся на конкурсах красоты, учреждавшихся в Византии, когда дело шло о том, чтобы найти достойную жену императору, но она проведена с большой силой остроумия и иронии, напоминающими шутки, какими любили забавляться на Западе в Средние века, когда дело шло о прекрасном поле. По всем этим причинам этот эпизод заслуживает, чтобы на нем дольше и подробнее остановиться.
Когда Белтандр очутился в присутствии сорока молодых девушек, одна из них отделилась от других и, обратясь к молодому человеку, сказала ему так: "Господин, будь снисходителен ко мне, не суди обо мне дурно". На это он отвечал: "Действительно, я нахожу, что тебе очень далеко до выигрыша, ибо глаза твои несколько красны и как бы затуманены". У второй он находит немного слишком толстые губы, что, к сожалению, портит ее; у третьей цвет лица слишком темный, у пятой брови некрасиво очерчены. Та держится не прямо, эта немного толста; и каждый раз судья иронически прибавляет, что, не будь этого, все они заслуживали бы пальму первенства. У седьмой зубы некрасиво расставлены: "Одни слишком выдаются, другие слишком запали назад. Вследствие этого, повторяю, не вы будете избранницей". В конце концов три кандидатки остаются налицо. Белтандр долго их рассматривает; он заставляет их ходить перед собой, чтобы можно было дать себе отчет, как говорит поэт, "о красоте их лица, всего сложения, походки, всех движений, осанки". Долго, внимательно, "в качестве художника", как сказано в тексте, он их рассматривает. В конце концов одна отвергнута, потому что у нее какой-то пушок на руках; {428} другая - потому что у нее глаза немного подернуты и неясны. Но последняя восхитительна. "Брови черные и чудесно очерчены, Грации работали, чтобы создать красоту ее лица; зубы у нее - жемчужины, на щеках отсвет роз, губы поспорят с лучшими из них, и рот благоухает; подбородок закруглен, руки нежные и белые, шея словно точеная; талия гибка, как тростник, походка грациозная, вся она совершенна; кажется, она олицетворение грации. Грудь ее - сад любви, походка - само чудо; когда она движется, поводя вокруг глазами, сердце восхищено, она сводит с ума. Ты сам, о царь, - прости мне смелость речи, - если бы встретил ее, пал бы к ее ногам".
Этой несравненной красоте Белтандр вручает золотой прут, затем дает отчет Богу любви о порученной ему миссии. И внезапно, как во сне, все, что окружает рыцаря: бог, юные красавицы - все тускнеет, исчезает. Оставшись один, Белтандр вновь проходит по всему дворцу, по садам; задумчиво перечитывает пророческие надписи, возвещающие ему его судьбу, и, выйдя из чудесного Замка Любви, вновь пускается со своими оруженосцами в путь.
Через пять дней пути он прибыл в окрестности Антиохии и тут в поле встречается с царской охотой. Тотчас сходит он с лошади и почтительно падает ниц перед чужеземным царем; последний, очарованный привлекательным видом молодого грека, берет его к себе на службу. Белтандр тотчас же доказывает свое уменье: его меткая стрела сражает орла, унесшего в своих когтях царского охотничьего сокола. Вследствие этого рыцарь очень скоро вошел в большую милость при дворе и во всякое время стал вхож к монарху.
Вот однажды, когда он невзначай вошел к царю и царице, увидал он их дочь Хрисанцу и с удивлением узнал в ней молодую женщину, которой в Замке Любви он вручил золотой прут. Она также узнала рыцаря; молодые люди обмениваются тайными знаками, и любовь мгновенно овладевает их сердцами. Но не надо забывать, что дело происходит при восточном дворе. Царевна Хрисанца находится под самым строгим надзором и недоступна; и в течение долгих месяцев, далеко один от другого, влюбленные проводят время в напрасном томлении.
Но вот однажды вечером, когда молодая девушка спустилась в сад при дворце, думая, что никого нет, она стала громко выражать свою любовь: "Знай, Белтандр, что это из-за тебя я так страдаю, и страданье гложет мою душу и сердце, и что я бесполезно сгораю. Вот два года и два месяца, что таю я в сердце любовь мою к тебе и что втайне я - раба твоя. Когда ж наконец можно мне будет видеть тебя, быть с тобою?" Случайно рыцарь был близко и, услыхав этот страстный призыв, бросился на него: и в первый миг, охвачен-{429}ные крайним волнением, влюбленные почти теряют сознание. Затем Белтандр предъявляет свои права, и Хрисанца не заставляет себя просить. "И при звуке их поцелуев, - говорится в поэме, - при виде их объятий сами равнодушные деревья ликуют, присоединяясь к их счастью".
На беду, поутру стража заметила Белтандра. Его арестовывают и заключают в тюрьму. Но ловкая царевна придумывает средство одновременно спасти и честь свою, и своего любовника. Она зовет к себе верную служанку свою Федрокацу и дает ей наставление, как действовать, Федрокаца заявит, что это для нее преступил рыцарь запрещенный порог и проник в сад. "Госпожа моя, золотая моя, - отвечает служанка, - ты знаешь, что я воспиталась вместе с тобой, и тебе известна моя любовь к тебе. Я - твоя слуга, твоя раба, я за тебя брошусь в воду". И она согласна играть предложенную ей роль; в то же время и Белтандр, предуведомленный в тюрьме стараниями Хрисанцы, готовится принять участие в комедии. И все устраивается как нельзя лучше.
С притворным негодованием царевна бежит к царю, своему отцу; она требует наказания дерзкого, осмелившегося проникнуть в ее частный сад. Созывается суд, Белтандра приводят к царевне. Но когда его приглашают дать показания, он отвечает: "С того дня, как я поступил к тебе на службу, господин мой, я полюбил Федрокацу". При этом признании царь, монарх добрый, прощает виновного и, несмотря на притворное недовольство дочери, приказывает обвенчать молодого человека с ее служанкой.
Описание некоторых подробностей свадьбы заслуживает внимания. Начинается с того, что во дворце устраивается большой пир, и на нем кроме мужчин присутствует Хрисанца со своими придворными дамами; затем, в присутствии нотариуса, подписывают контракт, где дается перечень приданого, какое царевна назначает своей приближенной, а также приданого, жалуемого царем Белтандру. Затем празднуют свадьбу; патриарх благословляет брачующихся, и царь держит над головой Белтандра брачный венец, в то время как Хрисанца держит такой же над головой Федрокацы. Наконец, все отправляются в свои покои. Но раньше, чем разойтись, царевна шепнула своей служанке: "Смотри, берегись, чтобы не похитить тебе моего властелина". Следовательно, молодые обвенчались "фиктивным браком". И благодаря этой уловке Белтандр и Хрисанца спокойно продолжают жить в тайной связи.
Так прошло десять месяцев. Но молодой человек неспокоен: он боится, как бы не раскрылась его тайна; тогда он предлагает Хрисанце бежать с ним. Темною ночью любовники бегут; на дворе гроза, буря, шумит ветер; они достигают берега реки, и надо скорей {430} через нее переправиться: уже за беглецами послана погоня. Белтандр бросается в воду с Хрисанцей на руках. Но сила потока разъединяет их, и рыцарь один достигает противоположного берега. Как гласила надпись о том в Замке Любви, любовники, по-видимому, навеки оторваны один от другого.
В отчаянии Белтандр идет вдоль берега, но находит только труп верной Федрокацы. Со своей стороны Хрисанца на другом берегу находит труп одного из оруженосцев и в первую минуту принимает его за труп своего любовника. Обезумев от скорби, она произносит над ним надгробное слово и хочет покончить с собой, как вдруг слышит с того берега голос, который зовет ее. Влюбленные сходятся, упоенные счастием, несмотря на жалкое положение, в каком они очутились. Они достигают моря, где стоит корабль, готовый принять их. На корабле этом - греки, и скоро путники узнают друг друга. Родофил, император, потерял старшего сына и разослал по всему миру своих людей разыскать младшего; они-то и были на том корабле, и можно себе представить их радость, когда Белтандр назвал им себя. Корабль поспешно возвращается в Византию, где император устраивает торжественную встречу своему сыну и Хрисанце. Их венчают с величайшей пышностью, и, в виде эпилога, Родофил говорит присутствующим: "Вот, смотрите, именитые люди моего двора, знатные вельможи моего дворца, я нашел моего пропавшего сокола: он был мертв и вот теперь возвращается из недр Аида".
II
В этом любопытном романе приключений думали найти довольно многочисленные следы влияний Запада. Начало поэмы, казалось, служило тому первым доказательством. "Приблизьтесь, - говорит автор, - милостивые слушатели, и уделите мне минуту внимания; я расскажу вам прелестную историю, необыкновенное приключение. Всякому это доставит удовольствие, и, слушая ее, всяк забудет о своих бедах". Рассказав затем вкратце ее содержание, поэт заключает: "Напрягите ваше внимание и следите за моим рассказом; вы меня не уличите во лжи". Это тон речи западных трубадуров, их манера возбуждать любопытство присутствующих, чтобы добиться молчанья в ту минуту, когда они приступают к повествованию. Это не все. Несмотря на византийские переделки, имена героев истории странным образом выдают их латинское происхождение; точно так же сама поэма как бы подчеркивает то, что "на языке римлян" они назывались Родофилом или Белтандром, и это может заставить предположить, что эти названия только перевод латинских имен, как, например: Рудольф или Бертран. {431} Помимо этого много западных слов и обычаев Запада попадаются в этом романе, среди них - phalconin ("сокол"), poypolon ("народ") , lizios ("ленник"). Замечателен также тот факт, что царь Антиохии находит удовольствие в таком западном развлечении, как соколиная охота; это чисто феодальный обычай "предлагать себя в ленники", как это делает Белтандр. Можно заметить также, что Замок Любви как будто имеет свой прототип в провансальской поэзии и что, наконец, обмен платьями между Хрисанцей и Федрокацей в свадебную ночь напоминает подобную же сцену в романе Тристан и Изольда.
Однако не следует придавать слишком большого значения этому сходству, часто поверхностному. Несомненно, автор поэмы знает латинские обычаи, и все заставляет думать, что многие из них были распространены в греческом мире в то время, когда он писал. Но под этой заимствованной оболочкой общий колорит остается чисто византийским, и любопытно посмотреть, какими характерными чертами этот роман более позднего времени, чем крестовые походы, изображает нам общество той эпохи.
Прежде всего религия занимает в нем очень большое место. Было уже показано, какую ненависть действующие лица романа питают к язычникам и неверным. Другие черты не менее характерны. Когда Белтандр и Хрисанца находят трупы своих спутников, утонувших по их вине, они ужасаются при мысли, какой ответ они должны будут дать за них "судье непогрешимому, судье великому и грозному". Известно, как мысль о Страшном суде пугала людей Средневековья, особенно на Востоке. И теперь еще нет ни одной греческой церкви, где бы не была изображена, с самыми ужасающими подробностями, страшная сцена "второго пришествия Спасителя".
С другой стороны, надо отметить в поэме то важное значение, какое отведено в ней воспоминаниям древнего мира. Образ Эроса с золотой стрелой в руке, кажется, вдохновлен какой-нибудь греческой статуей; к этому следует прибавить, что все окружающее бога великолепие совершенно в духе традиций византийского романа. В своей поэме Измина и Изминий Евстафий Макремволит описал такими же чертами Бога любви, едущего на торжественной колеснице и окруженного царственным великолепием. Византия XII и XIII веков бережно хранила наследие аллегорических и мифологических вымыслов, зародившихся некогда в Греции и Александрии.
Еще поражает в истории Белтандра и Хрисанцы место, отведенное в ней природе. Неодушевленные предметы постоянно вводятся поэтом в настроение действующих лиц; и это, как мы видели, составляет черту, встречающуюся уже в эпопее Дигениса Ак-{432}рита. Вот, например, описание первой стоянки Белтандра после того, что он покинул отчий дом: "Была лунная ночь, ночь восхитительная; среди зеленеющей лужайки бил родник. Рыцарь разбил тут палатку и сел отдохнуть, он взял свой музыкальный инструмент и стал играть; и голосом, полным рыдания, пел такую жалобу: "Горы, равнины, холмы, ущелья и долины, плачьте вместе со мною над печальной моей долей". Точно так же, когда появляется Хрисанца, "блестящая, как солнце", вся природа празднует ее появление: "заплясали долины, в радости запрыгали горы". Местами есть даже некоторая слащавость в манере, с какой человеческие эмоции пробуждают отклик среди животных. Когда на речном берегу Белтандр разлучился с Хрисанцей, две горленки принялись всячески их "утешать". Самец кружит подле рыцаря и "сочувствует его горю, как человек". Самка не покидает молодой женщины, и когда та теряет сознание при виде трупа, принятого ею за труп ее любовника, "горленка приносит на своих крыльях воды и обрызгивает молодую девушку, чтобы привести ее в чувство". Тут есть некоторое преувеличение и жеманность довольно дурного вкуса; но вдохновение это совершенно византийское и нимало не заимствовано с Запада.
Точно так же в описаниях торжеств и различных зданий встречаешь обычную роскошь императорских резиденций и празднеств. Не в одних только греческих романах XII века встречаются грифы, стерегущие фонтан любви, роскошные покои и механические звери, окружающие бассейн триклиния. Известно, что одной из диковин императорского дворца в Византии был золотой плафон, на котором порхали и пели механические птицы, а перед троном царя стояли золотые грифоны и львы, которые с помощью искусного завода поднимались и рычали. Но что еще замечательнее - это место, какое в нашей поэме занимает этикет, идет ли дело о распределении порядка празднеств или иерархического порядка высших сановников. Наконец, все эти дворцы, описываемые поэтом, полны стражи, евнухов, как было во дворцах византийских или восточных. Церемониал царит тут во всей силе и распределяет точно должное расстояние между императором Римским, василевсом и "королем" (rheda) Антиохийским, хотя, с другой стороны, нет никакой значительной разницы в придворных обычаях между двумя столицами: Хрисанца, дочь франкского принца, зовется порфирородной, как и в действительности назывались царевны императорского дома.
Так же и нравы чисто византийские. Уже было отмечено состязание красоты, воспоминание об обычае, дорогом константинопольскому двору. В другом месте - и это напоминает эпопею Ди-{433}гениса Акрита - говорится об апелатах, и Белтандр изображен в одной сцене обнажающим "свой апелатский меч" (to apelatici). Другие черты одинаково вызывают в памяти обычаи византийского общества. Вот описание празднеств, устроенных по поводу возвращения любовников ко двору Родофила. "Отец, увидав Белтандра, сына своего, заключил его в объятия, поцеловал, и точно так же поцеловал прекрасную Хрисанцу. И женщины, и придворные дамы окружали его, приветствовали, выражали почет, говоря: "Многие лета сыну царя и царевне". И весь народ, большие и малые, предавались веселью. Император Родофил танцевал от радости и в счастье своем приказал устроить всякого рода прекрасные увеселения, музыкальные и другие. Затем он призвал архиепископа с его священнослужителями и собственноручно возложил на головы Белтандра и Хрисанцы венцы брачный и императорский. Обвенчанный и вместе с тем провозглашенный автократором при содействии сената и народа, Белтандр восходит на императорский престол, а Хрисанца становится императрицей. И, согласно этикету, музыка играла, и устроен был пир, и все сели за стол" Разве это не взято из Книги церемоний или разве это не напоминает празднества, которые любит описывать автор поэмы о Дигенисе? В своем внешнем декоруме Византия, описываемая автором XIII века, все еще та же, что и Византия Х века.
Точно так же надгробное слово Хрисанцы над телом ее любовника переносит нас в действительность Х и XI веков. "Белтандр, свет очей моих, душа моя, сердце мое, я нахожу тебя мертвым, я вижу тебя бездыханным. Вместо ярких покрывал царского ложа, вместо одежды, усыпанной драгоценными камнями, в какие бы ты должен был быть наряжен, лежишь ты нагим на берегу реки. Что не слышно рыданья твоего отца, твоего брата, твоих родственников, сановников твоих? Не придут разве твои служители и служительницы стонать над тобой и плакать? Где царь и царица, мой отец и моя мать, чтобы плакать вместе со мной и разделить мое горе? Где утешенье, какое мне принесли бы мои близкие? Из всех твоих родных одна я тут, несчастная, жалкая, убитая судьбой. Что мне делать, несчастной? Что станется со мной, с чужою? Каким путем мне идти, в отчаянье вверженной? Всюду несчастье, везде неизвестность... Хочу поразить себя в сердце, хочу, чтобы похоронили меня вместе с тобой; с тобой вместе умру, вместе с тобой сойду в Аид, вместо того чтобы жить в страданье всю остальную жизнь. Горе мне, несчастной! Не знаю, что будет со мной! Увы, увы!" Подобным образом Пселл плакал и скорбел на могиле своей сестры. И в этом в Византии не видно никакой перемены.
Итак, в этой поэме, изображающей столкновение двух цивили-{434}заций, где латинский мир Антиохии противополагается греческому миру Византии, если не считать некоторых обычаев, заимствованных у Запада, как, например, феодальную зависимость и соколиную охоту, почти не заметно никаких следов иноземного влияния при описании общества того времени, которое изображено тут. Суть остается чисто византийской, и франкским баронам, явившимся с завоевательными целями, греческая цивилизация, по-видимому, гораздо больше дала, чем получила от них. Это еще гораздо нагляднее показывает роман Ливистр и Родамна. В нем мы увидим, как еще в XIII и XIV веках Византия обладала до известной степени силой ассимиляции, благодаря чему она некогда сумела приобщить столько народов великому эллинскому единству.
III
Роман Ливистр и Родамна начинается довольно искусно: "Зеленым лугом вдоль берега реки по узкой тропинке ехал раз молодой человек. Луг манил остановиться и разбить на нем палатку, прозрачноструйная речка - утолить в ней жажду. Луг манил своим привольем, речка - тихой прелестью; тот - своими деревьями, цветами, источниками, эта - чистотой и ясностью своих вод. Но рыцарь, казалось, был поглощен совсем иным. Это был красивый человек, латинянин родом и благородного происхождения, мужественный, осанистый, изящного сложения, с виду крепкий и сильный; он был высок ростом и белокур, лицо бритое, волосы подстрижены треугольником. Он ехал на прекрасном коне, и на руке у него был сокол; позади него бежала собака. Он был в блестящем вооружении, и все время, покуда ехал, на глаза его набегали слезы, из груди вырывались вздохи".
Этот странствующий рыцарь, по виду и одежде латинянин, никто другой, как Ливистр, царь земли Ливандрской. И вот на безлюдной тропинке вдруг показался другой рыцарь. Он приближается к Ливистру, заговаривает с ним и кончает тем, что убеждает его рассказать ему свои приключения. Но раньше рыцари произносят клятву нерушимой дружбы; после чего Ливистр начинает так свой рассказ.
"У себя на родине, мой друг, я был могущественным, богатым властелином, меня все боялись, и мужество мое не знало пределов. Радость была моей подругой, беззаботность - моей милой, все приятное и прекрасное само собой шло мне навстречу". Подобно Парсифалю вагнеровской драмы, этот счастливый человек был нечувствителен к любви, недоступен желанью и только осыпал насмешками и издевательствами тех, кто подпадал этим чувствам. {435} Но в противность Парсифалю он не должен был остаться навсегда вне власти искушений. Любовь, любовь всемогущая подстерегала его и ждала. И в прелестном эпизоде, несколько напоминающем сцену, когда Парсифаль чувствует вдруг сострадание к животным, Ливистру открывается несокрушимая сила любви. Подобно тому, как Парсифаль убивает лебедя, молодой человек на охоте пронзает горленку и видит, пораженный, как к ногам его падает мертвой подруга убитой им птицы. И подобно тому, как Гурнеманц наставляет Парсифаля, старый советник Ливистра открывает ему тогда "тайны любви и узы желанья, всю сладкую горечь и отраду любви" и знакомит его с законом мировой любви, правящим всем твореньем.
Окончательная правда открылась рыцарю в сновидениях. Приснился ему раз зеленый луг, и тенистые деревья, и студеные воды, и чарующие глаз цветы; вдруг нападает на него сонм крылатых существ, обезоруживает и ведет во дворец Эротократии. На дверях, как в романе Белтандр, надпись: "Ни один человек, непокорный власти любви, ни один человек, недоступный желанию, не должен ведать счастье, какое я расточаю в замке Эротократии. Кто хочет проникнуть в него и видеть Дворец Любви, должен признать себя ее рабом и стать ее вассалом". Тут появляются два существа: одно белокурое, увенчанное лавром, - это Желание, другое в золотом платье без пояса, увенчанное миртом, - это Сладострастие. Они вводят молодого человека к Богу любви, сидящему на троне, и бог поочередно принимает образ ребенка, зрелого мужа, старика. Ливистр падает перед ним ниц и воздает ему почесть. "Эрос, царь могучий, владыка мира, властитель самих неодушевленных вещей, ты, вскрывающий всякую душу и видящий всякое желанье, ты, порождающий всякое сладострастие, если я своей нечувствительностью к тебе оскорбил тебя, отец желанья, не сердись на меня за мою провинность, не наказывай меня за нее. Я был груб, знай это и прости меня. Удовольствуйся тем, что напугал меня, и имей ко мне состраданье. Клянусь отныне быть твоим рабом и рабом твоего закона, покориться, как данник, твоей воле, твоим приказаньям". Бог прощает своего нового поклонника и возвещает ему его грядущую судьбу. Он полюбит индейскую принцессу Родамну, дочь царя Хриса, он потеряет ее через год вследствие злых происков одной колдуньи, два года будет искать ее по всему миру и в конце концов возвратится вместе с ней царствовать над Аргирокастроном. Еще в другом сновидении приснился вновь рыцарю "сад Эроса". Он встретил там бога, державшего в одной руке серебряный лук, а другой ведшего "молодую девушку, предназначенную для радости моего сердца, молодую девушку, свет очей моих". "Ливистр, - сказал ему Эрос, - видишь ты эту девушку? Ты любуешься ее {436} красотой, ты ею восхищен. Это Родамна, дочь царя Хриса. Это ее я обещал тебе. Это ее должен ты завоевать. Протяни руку; живи с нею долго, умри подле нее и склони твою непокорную голову под игом любви".
Став таким образом данником любви, Ливистру остается только покориться своей судьбе. По совету своего верного наставника он отправляется в путь с сотней рыцарей, чтобы отыскать свою красавицу, и после долгих испытаний достигает замка, стены которого так и сверкают на солнце. Это Аргирокастрон, "серебряный замок".
Тут следует любопытное описание резиденции царя Хриса. На башнях, служащих ей обороной, возвышаются мраморные и бронзовые статуи, изображающие вооруженных воинов и музыкантов, и при дуновении ветра сладкозвучные аккорды вырываются из инструментов, которые они держат. Над дверями другие фигуры изображают двенадцать добродетелей, и в надписи обозначено имя и свойство каждой из них. Дальше следуют двенадцать месяцев, каждый под видом символической фигуры с надписью. И, наконец, двенадцать гениев любви: Привет, Симпатия, Привязанность, Постоянство и т. д., и каждый гений держит дощечку с надписью. Но рыцарь перед всеми этими чудесами пребывает в некотором смущении: он не знает, каким способом добраться до своей красавицы. К его большому счастью, один из его спутников, отыскав то место во дворце, где находится помещение Родамны, вступает в сношения с одним из евнухов царевны. По его совету Ливистр пишет письмо и вместе со стрелой пускает его на террасу молодой девушки. Служительницы Родамны, крайне заинтригованные, рвут из рук одна у другой стрелу и письмо, не зная, кому из них оно предназначено; в конце концов несут и то и другое своей госпоже; последняя, как женщина любопытная, не может успокоиться, пока не узнает, кто автор письма, и покуда не увидит смелого любовника.
Скоро завязывается переписка. Сначала Родамна колеблется; но сам Эрос приходит на помощь рыцарю, убеждая красавицу сдаться, также и евнух расточает ему свои услуги, ратуя за Ливистра перед своей госпожой. Напрасно молодая девушка старается обмануть себя, напрасно делает вид, что думает, будто все эти страстные послания обращены к одной из ее прислужниц; незаметно она увлекается перепиской, любовь вспыхивает в душе, и она кончает тем, что отвечает. Надо, впрочем, сознаться, что нет ничего утомительнее этой переписки, где поэт, видимо, находит удовольствие изливаться в нежностях. Тем не менее во всем этом наборе слов попадаются некоторые красивые места, например серенада, которую Ливистр поет под окном своей возлюбленной: {437} "Рыцарь любит молодую девушку, солнцем рожденную, любит благородный рыцарь прекрасную молодую девушку. Из любви к своей красавице он разбил себе палатку посреди поляны и поет при луне, с блеском которой может успешно поспорить его красавица. Красота любимой причина тому, что он в плену и далеко-далеко от родного края и много выстрадал бед, чтобы разыскать свою красавицу; но и теперь, найдя ее, он все еще мучится и опять страдает из любви к ней. Рыцарь знатного рода. Молодая девушка несравненна. Он смотрит на нее и вздыхает, и душа его разрывается и омрачена скорбью. Он смотрит на солнце и повествует ему обо всем, что выстрадал из-за нее; и луну, чуть она заблестит, он просит со слезами на глазах, чтобы умоляла красавицу не мучить его больше незаслуженной им холодностью". Наконец, к последней записке он прилагает кольцо, и тогда царевна решается назначить ему свидание.
Вот по утру прекрасная Родамна выезжает из замка на охоту. Она на белом коне, сплошь покрытом попоной из пурпура и золота. Сама она, говорит поэт, одета "по моде латинян" и в золотом плаще, спускающемся почти до земли. Она так хороша, что один ее вид порабощает ей сердца: "Никогда земля не производила ничего более прекрасного". Лицо ее округло, как полная луна, цвет его бел как снег; взгляд темных глаз ее кроток и прекрасен. Руками самих Граций очерчена линия ее носа; губы ее, словно роза, полураскрывшаяся, чтобы принять поцелуй росы. "В целом мире не найти бы другой такой красоты". Благодаря угодливости евнуха любовники наконец встречаются, и надо отметить тонкое чувство, с каким поэт касается, едва на них намекая, некоторых интимных моментов их свидания.
Но вот является Фридрих, царь Египетский, требовать руки Родамны, как это ему было обещано. Тогда царевна решается открыть свою любовь отцу и просить, чтобы соискатели бились на поединке за обладание ею. Ливистр выходит победителем из жестокого боя, его тотчас провозглашают царем, Хрис делает его соправителем империи, и он женится на Родамне. Супруги предаются полному блаженству: "В помещении молодой женщины, - рассказывает Ливистр, был зимний сад, уголок рая, блаженное местопребывание, источник счастья". Но тут же была таинственная статуя, а на ней пророческая надпись, возвещавшая о новых страданиях, предстоявших рыцарю. "После радости, - было написано на ней, - снова Ливистра постигнет беда, два года испытаний, а затем соединение после изгнания, счастье после превратностей судьбы".
Дело в том, что египетский царь до некоторой степени колдун, {438} и он решил прибегнуть к магии, чтобы отомстить своему сопернику. Однажды Ливистр и Родамна были на охоте. "Посередине поляны, - рассказывает рыцарь, - встречаю я купца; с ним было множество лошадей и людей, его сопровождала старая женщина, верхом на верблюде. Он спешился и подошел приветствовать меня", и я ему сказал: "Что ты за человек и откуда будешь?" - "Я купец из Вавилона". - "А что продаешь?" - спросил я у него. "Всякого рода вещи, серебро и драгоценные камни, жемчуг и шелковые ткани - все, что ни пожелаешь самого прекрасного". - "У тебя драгоценные камни, купец, покупаю". - "Есть у меня также и великолепный конь, нет лучше его на земле". Царевна хочет испытать коня; она вскакивает в седло, но скоро чувствует, что не может больше справиться с конем. Между тем в это самое время Ливистр выбирал себе кольцо; но едва он надел кольцо на палец, как упал замертво навзничь. Когда он пришел в себя, Родамны уже не было. И с тех пор ищет ее по всему свету. Как раз во время этих своих странствий и повстречал он на одинокой тропинке другого рыцаря - Клитова.
После того как Клитов в свою очередь, и с большими отступлениями, рассказал свои собственные приключения, товарищи вместе продолжают путь. И скоро в сновидении им открывается, какую дорогу они должны избрать, чтобы отыскать Родамну и ее похитителя. Через некоторое время встречают они на берегу моря старую женщину, "черную, как сарацинка". Это была та самая колдунья, некогда помогшая египетскому царю похитить жену Ливистра; но царь плохо заплатил ей за услугу, и она хочет отомстить ему. Здесь поэт с любовью распространяется о колдовстве. Очень пространно объясняет колдунья двум рыцарям, на что она способна благодаря своей волшебной силе. Она умеет вопрошать светила, предсказывать будущее, вызывать демонов в безлунные ночи, низводить небо на землю. Чтобы служить ей, демоны часто принимают тысячи человеческих образов; к ее услугам имеются волшебные кони, могущие в одну ночь проехать громадное пространство. Она предлагает все свое уменье к услугам друзей; затем, заперев их в своей хижине, она в полночь вызывает злых духов и, получив от них сведения, открывает Ливистру и Клитову судьбу Родамны. Полная целомудрия, царевна сумела противостоять всем просьбам и попыткам египетского царя; она потребовала и добилась у него отсрочки в четыре года, раньше чем принадлежать ему; в настоящее время она содержит маленькую гостиницу на берегу моря в Египте.
Туда-то и отправляются разыскивать ее оба рыцаря, сев на коней колдуньи и получив от нее разные сведения. Сначала Клитов {439} один является к царевне и постепенно подготавливает ее к ожидающей ее неожиданности. "Завтра, - говорит он, - ты увидишь Ливистра". За этими словами следует обморок, потом восторги радости: в первую минуту царевна не может поверить своему счастью. Но вслед за тем любовники соединяются и бегут из Египта все на тех же конях волшебницы. Ливистр, впрочем, не считает себя нисколько обязанным благодарностью старой колдунье: по просьбе Родамны он одним ударом меча убивает старуху и "избавляет землю от этого чудовища, бывшего никем другим, как воплощенным демоном". И все вместе, совершенно счастливые, они после этого возвращаются в Аргирокастрон, где Клитов, в награду за свою преданность, получает руку сестры Родамны.
Такова поэма Ливистра и Родамны. С литературной точки зрения она крайне интересна и, несомненно, одно из самых замечательных произведений этого рода. Опытный и тонкий художник соединил в ней приемы искусства с наивной простотой народных песен 7; и этот контраст представляет необычайную прелесть. Несомненно, местами запутанная форма рассказа является несколько утомительной, а также сентиментальная надуманность бесконечных любовных посланий, какими обмениваются герои поэмы, и где автор, по-видимому, находил удовольствие выставлять напоказ жеманное и витиеватое прекрасноумие, прибегая слишком часто и совершенно искусственно к снам, аллегориям и другим литературным банальностям. Точно так же встречаются неудачные повторения одного и того же эпизода, так, например, эпизод встречи любовников с вавилонским купцом рассказывается два-три раза почти в одних и тех же выражениях. Но когда поэт освобождается от этих длиннот и общих мест, он выказывает тонкое уменье, находит ноты истинного чувства, выражения подлинной страсти. Наряду с невыносимой игрой слов на pothos, "любовь", и ponos, "страдание", порождаемое любовью, в приведенных выше любовных песнях есть местами очаровательная свежесть чувства. Встречаются также еще и другие прекрасные места, где говорит одна чистая страсть. Посмотрите, например, какими словами выражается Родамна, когда ей сообщают, что муж ее жив: "Он жив, Ливистр, жив он, тот, кого погубили козни волшебницы. Жив он, кому моя любовь причинила смерть. Он жив, тот, кого моя душа насытила тоской. Он жив, тот, кого сразили муки, испытанные из-за меня. Но если жив он и пришел ко мне, кто указал ему дорогу, кто послужил ему проводником? И не могу поверить я, что он пришел. {440} Ибо как же это он сам не пришел ко мне?" В последних словах скрыто глубокое чувство, радостью пробивается наружу нежная страсть.
Но в особенности эту поэму следует рассматривать с исторической точки зрения в смысле того, что она дает нам для истории общества.
Как и в романе Белтандра, латинский элемент играет большую роль в истории Ливистра и Родамны. Герой - латинянин, и на портрете, сделанном с него автором, он является перед нами бритым, в одеянии и вооружении рыцарей его национальности. Его друг Клитов - племянник армянского царя, то есть монарха, согласно историческим показаниям бывшего в постоянных сношениях с монархами франкских государств Сирии. Наконец, мир, описываемый в поэме, полон всяких западных обычаев. Идея феодального лена, ленной зависимости, соединяющей вассала с сюзереном, представляют в ней обычное явление, вошедшее до известной степени в нравы и язык. Рыцарское товарищество, соединяющее двух воинов узами взаимной клятвы в верности и дружбе, является тут как учреждение известное. Моды также латинские, даже при восточном дворе отца Родамны. Царевна, говорится в поэме, была одета "в латинские одежды", и на поединке, на турнире, описанном поэтом со всеми подробностями, дерется Ливистр с Фридрихом Египетским за обладание рукой своей дамы. Но что, быть может, еще замечательнее - это то, что греческий писатель, схожий в этом с автором Морейской хроники, явно выказывает свои симпатии к латинянам. "Я люблю латинян, - говорит Родамна своему отцу, это нация храбрых. И между ними люблю в особенности тех, кто сражается за любовь и славу".
Несмотря на эти характерные черты, свидетельствующие, как и в Белтандре, о том, насколько западные обычаи привились на Востоке, было бы большой смелостью, равно как и относительно Белтандра, рассчитывать найти в поэме следы подражания западным образцам. Если описанное в ней общество и является проникнутым некоторыми латинскими элементами, в общем оно сохраняет колорит чисто византийский.
Правда, религия не играет в этой поэме такой большой роли, как в романе Белтандр. Сама Родамна даже не христианка, и всякая мысль о пропаганде или обращении, по-видимому, чужда автору. Но, с другой стороны, он так же свято хранит заветы античных традиций, как хранили их чисто византийские романы XII века: беспрестанно встречаешься тут с воспоминаниями и влияниями произведений классического гения. Изображение Эроса-ребенка, каким он тут является, прелестного и грозного в то же время, с {441} белокурыми волосами, обрамляющими его лицо, - это образ чисто античный, вдохновленный одним из образцов в духе того искусства; при этом поэт говорит нам, что "он словно был сделан руками превосходного художника". Аллегории Желания и Сладострастия, Правды и Справедливости порождены непосредственно искусством александрийским; того же происхождения фигуры добродетелей и месяцев, украшающие двери Аргирокастрона, причем автор в длинных словоизлияниях описывает их качества.
"Март, весь покрытый своей броней, держал в одной руке меч, в другой дощечку с надписью, где можно было прочесть: "Я начинаю год, я воин брани; не забывайте, что надо идти на врага". За ним следовал Апрель, пастух, гнавший свои стада; в одной руке у него была палка, в другой бумажка с надписью: "Я веду и стерегу на пастбище бесчисленные стада, и мне радостно смотреть, как резвятся и прыгают ягнята". Май в виде прекрасного юноши, на голове венок из цветов, в руке роза. Он говорит: "Пользуйся прекрасным временем года, если ты мудр; не давай пройти прекрасным дням, не увеселяясь ими". Июнь, широкоплечий муж с голыми руками, пригоршни полны разноцветными цветами. Он говорит: "Я живу в лучшее время года, я пью благоухание всего разнообразия цветов". Июль нагой; на голове у него венок из колосьев; в одной руке он держит серп, в другой сноп; он говорит: "Я жну плоды земли, посеянные в труде". Август словно задыхается от зноя, и надпись на нем восхваляет купанье и прохладные воды, освежающие и утоляющие жаждущих людей. Сентябрь собирает виноград. Октябрь охотится за птицами. Ноябрь является в образе пахаря: у ног его хлебные зерна для посева. Декабрь одет в тяжелый плат, и в руке у него посох. Январь - смелый охотник; за ним бежит его собака; на руке он держит сокола и говорит: "Охотник не садится, он ждет случая бежать на охоту". Февраль представлен в образе старца с грелкой в руке; он говорит: "Я греюсь, потому что холодно; никто не может меня в том упрекнуть, видя, как я стар".
Романы Продрома и Евстафия заключают почти такие же описания цикла месяцев, равно и в византийских рукописях легко найти изображения, подобные фигурам, описанным в этой поэме. Они, во всяком случае, представляют резкое отличие с западными изображениями тех же аллегорий - с этой стороны поэма, безусловно, имеет характер византийский.
Византийской же является в ней и любовь к природе, какую мы уже отметили также в романе Дигенис Акрит и в романе Белтандр. В стихах нашего автора беспрестанно попадается описание прелестных пейзажей, таких, какие всегда любили жители Востока, с обилием растительности и цветов, высоких деревьев и свеже-{442}струйных текучих вод, причем перед глазами читателя возникает представление превосходного произведения искусства, "созданного руками художника". Действующие лица романа глубоко чувствуют прелесть такого пейзажа: "Если бы человек, - говорит Ливистр, - мог поселиться на такой поляне и проводить все дни своей жизни в таком обворожительном месте, он не желал бы больше рая". Прекрасный пейзаж может заставить их забыть всякие горести, и они любят соединять близкую им природу со всеми переживаниями или треволнениями. "Горы воздыхают, - говорит Ливистр. Долины скорбят вместе со мною; плачут берега, растроганы равнины; придорожные деревья, тесные ущелья вняли моей скорби и стонут вместе со мной". И Клитов вторит: "Деревья шумят, говоря о моей скорби, луга - о моей тоске, реки повторяют мои слезы, холмы - мои стоны".
Точно так же и роскошь дворцов, дворца Эроса со всеми его чудесами, дворца Ливистра с его внутренними покоями, представляющимися "уголком рая", приводит на память византийское великолепие. Равно и обычаи императорского двора, очевидно, послужили образцами при описании церемоний. Когда отец Родамны делает Ливистра своим соправителем, "он посылает, - говорится в поэме, - четверых своих архонтов, которые несут круглый щит, и, посадив на него героя, поднимают высоко щит и приветствуют прежде всего Хриса-автократора, затем Ливистра: "Многая лета, - восклицают они, - царю Ливистру". Когда герой, по возвращении в свою страну, среди празднеств принимает бразды правления, к музыке органов, к барабанным фанфарам и рогам присоединяется ритуальное приветствие: "Ливистру, великому царю славной земли Аргирокастрона и царю земли Ливандрской, Ливистру и прекрасной Родамне, славной и милостивой царице, многая, многая лета". Точно так же поступали в покоях Священного дворца, когда собрание придворных сановников, сенат, войско и народ приветствовали и праздновали восшествие на престол нового императора.
Несомненно, общество, какое описывается в романе Ливистр, утонченнее, изящнее общества, выведенного в истории Белтандра. Любовь по-прежнему играет в нем главную роль, является главной приманкой рыцарей; но эта любовь уже является настоящей наукой, имеет свои законы, свои ненарушимые правила, какие должен соблюдать посвященный, начиная с того дня, как принял служение любви. И несомненно, что у трубадуров и миннезингеров легко можно найти подобное же представление о любви и подобную же утонченность в области нежных чувств. Но бесподобные любовники греческого романа действуют в обстановке чисто вос-{443}точной. Встреча Ливистра и Родамны с вавилонским купцом прямо взята из жизни, и подобные сцены разыгрывались нередко в Азии на больших дорогах. Приезд Клитова к содержательнице гостиницы напомнит всякому знакомому с Востоком сцену, веками повторяющуюся там неизменно: "Сойди с коня, путник дорогой, - говорит хозяйка, - ты найдешь тут кров, где можешь отдохнуть, стойло, куда поставить твоего коня, баню, где ты омоешься. Я хочу только, чтобы ты обещал мне одно: ты должен рассказать мне, что делал, что слышал, что видел на белом свете". Это все подлинные черты, тонко и верно подмеченные, придающие роману особый оттенок, и на всем этом лежит чисто восточный отпечаток.
Так, литература подтверждает нам то, что мы знаем из истории. От столкновений с Западом византийское общество изменилось лишь внешним образом. Само собой разумеется, сближение двух цивилизаций, явившееся следствием крестовых походов, ввело на Востоке некоторые латинские обычаи; само собой разумеется, высшие классы греческого общества, с давних пор привыкшие к рыцарским идеям и нравам, охотно усвоили некоторые моды и некоторые привычки Запада. Тем не менее суть оставалась той же, чисто византийской. И это видно еще яснее, если от мира придворного и от знати мы обратимся к той части общества, которая представляет в собственном смысле слова народ. Этот народ, как было выше показано, не чувствовал ничего, кроме ненависти к иноземным монархиням, ставшим царицами в Византии по политическим соображениям; этот народ, поддерживаемый духовенством, питал лишь недоверие и презрение ко всем попыткам, имевшим целью сблизить его с Западом. Несмотря на усилия монархов, несмотря на политические требования, никогда эти два враждебные друг другу мира не могли ни взаимно проникнуться, ни понять друг друга. Это было, быть может, несчастьем для Византии в том смысле, что латиняне, настроенные против нее, остались равнодушными ко всем ее затруднениям и к ее гибели. Но, с другой стороны, это позволило ее цивилизации сохранить за собою свою оригинальность и самобытность, так сильно привлекающие к ней и останавливающие на ней внимание историка наших дней. {444}
ПРИМЕЧАНИЯ
Часть первая
1 Rambaud. Imperatrices d Orient. - "Revue des Deux Mondes", 1891, t. I, p. 829.
2 Rambaud. Op. cit., p. 838.
3 Подробности о жизни Феодоры читатель найдет в монографии, напечатанной мной под заглавием "Феодора, императрица Византийская" (Париж, 1904). Но мне представилось, что читатель был бы удивлен, если бы в этой галерее византийских цариц не нашел хотя бы небольшого очерка об этой знаменитой монархине.
4 Следует прибавить, что в одном месте Житий восточных святых, к сожалению, недостаточно ясном, Иоанн Эфесский, знавший хорошо императрицу, называл ее довольно грубо, но, по-видимому, без упрека: "Феодора, публичная женщина". Если перевод слов ec toy porneioy, какими Ланд передает сирийский текст, точен, то этот текст одним словом подтверждает суть того, что так пространно рассказано Прокопием.
5 Относительно этих двух эпизодов отсылаю читателя к двум главам моей книги, озаглавленным: "Феодора и Иоанн Каппадокиец" (с. 173-190) и "Феодора и Велизарий" (с. 191-216).
6 Смотри в моей книге главу: "Женственность Феодоры" (с. 217-230).
7 См.: Paul Adam. Irene et les Eunuques. Paris, 1906.
8 Idem. Princesses byzantines, p. 33-34.
9 Ibid., р. 80.
10 См.: Gasquet. LEmpire byzantin et la monarchie franque, p. 252, 287.
11 Schlumberger. Les Iles des Princes, p. 112.
12 Mouliner. Histoire des arts appliques a lindustrie. I, p. 84.
13 Одна в Венском, другая - во Флорентийском музее Баржделло. См.: Mouliner. Op. cit., I, p.81-84.
14 Надо, однако, заметить, что некоторые византийцы довольно скоро почувствовали ужас и преступления и старались уменьшить ее ответственность. Летописец Георгий Монах, живший в IX в., заявляет, что Константин VI был ослеплен "не в ее присутствии и она даже не знала о намерении своих министров".
15 Rambaud. LEmpire grec au Xe siecle, p. 10.
16 Vogue. Regards historiques et litteraires, p. 189.
17 Rambaud. Michel Psellos. - "Revue historique", 1877, t. III.
18 Заимствую это место из вышеупомянутой статьи Рамбо.
19 См. гл. X.
20 Он напечатан в 1876 г. Sathas в пятом томе "Bibliotheca graeca Medii Aevi".
21 Привожу это место из перевода, сделанного А. Рамбо в интересной статье о Михаиле Пселле ("Revue historique", 1877).
Часть вторая
1 Для решения тонких вопросов, на какие тут указано, можно обратиться к недавно вышедшей русской книге Пападимитриу "Федор Продром" (1906) и к статье того же автора в Византийском Временнике (1902, т. X). В томе IX того же журнала P. Petit напечатал надгробное слово Никиты Евгениана. См. также кн.: Neumann C. Griech. Geschichtsschreiber und Geschichtsquellen in XII Jahrh., 1888. {445}
2 Я заимствовал это место, равно и некоторые последующие, из перевода Миллера: Poems vulgaires de Theodore Prodrome (в его "Melanges de philologie et d epigraphie).
3 См.: ч. I, гл. 5 и 11.
4 Ср.: Sommerard L. du. Deux princesses d Orient au XIIe siecle. Paris, 1907. В этой книге читатель найдет интересную биографию Агнесы Французской, местами чересчур романическую для исторического произведения, но любопытную, хотя автор и пренебрег некоторыми текстами, важными для психологии его героини.
5 Шлюмберже первый обратил внимание на эту забавную царицу в любопытной статье "Le tombeau dune imperatrice byzantine a Valence" ("Revue des Deux Mondes", 1902, 15 mars). Мы многим обязаны этой интересной работе.
6 Hesseling. Essai sur la civilisation byzantine. Paris, 1907, р. 213.
7 Я разумею некоторые фразы, возвращающиеся местами в поэме как припев, чтобы прервать речь действующего лица (см. 2481-2483, 2495, 2511, 2533, 2552 и 2804, 2820, 2829, 2845, 2879, 2889 и т. д.). {446}
* Здесь в фигурные скобки {} помещены номера страниц (окончания) оригинального издания- Ю. Ш.