Табак

Димов Димитр

Часть первая

 

 

I

Сбор винограда подходил к концу.

Из маленьких дач и кирпичных строений, разбросанных среди виноградников, неслись то дружные песни, жизнерадостные и быстрые, как хороводные, то протяжные напевы одиноких певцов, исполненные печали, улетавшей в синее небо. Солнце светило неярко, листья на шелковицах, грушах и айвовых деревьях, посаженных вокруг дач, тихо опадали при каждом вздохе ветерка, а пожелтевшие виноградные лозы, подвязанные лыком, беспомощно никли под тяжестью обильного урожая. Сборщики винограда – в большинстве молодежь – с корзинами в руках сновали между кустами по рыхлой песчаной земле. Они весело пересмеивались и шутили. Время от времени веселье становилось слишком шумным, и тогда старшие останавливали молодежь. Виноград «памид» сборщики небрежно сваливали в кадки и корзины, а янтарно-желтый «болгар» и покрытый синеватым налетом «мускат» заботливо укладывали в неглубокие ящики, чтобы потом засыпать его отрубями и так сохранить до поздней осени. Когда же парни и девушки собирались около кадок или присаживались закусить, они швырялись виноградинами и кричали, но в криках этих был какой-то буйный надрыв, а в дерзких шутках – грусть: все знали, что опьянение солнцем, любовью и сладким виноградом продлится всего лишь несколько дней.

Ирина – дочь Чакыра, известного всему городу старшего полицейского околийского управления, – веселилась вместе со всеми. Она даже позволила себе поболтать с одним приятным, но избалованным молодым человеком, который пришел на отцовский виноградник, конечно, не работать, а просто так, поглазеть от скуки на сбор винограда, и все время вертел на пальце поводок – он повсюду водил с собой собаку овчарку. Молодой человек был сыном депутата, и семья его считалась одной из самых видных в городе. Но Ирине он не понравился – слишком уж смело шутил. Ей казалось, что девушку своего круга он развлекал бы по-иному. Немного уязвленная и вдобавок досадуя сама на себя – не надо было смеяться так громко, когда он острил, – она решила идти домой. Взяв корзину с десертным виноградом, Ирина пошла по тропинке, которая выводила на древнюю римскую дорогу, и никто не заметил ее ухода. Глубоко задумавшись, она чуть не разминулась со своим двоюродным братом Динко – деревенским парнем в одежде из домотканого сукна и в царвулях, которому Чакыр скрепя сердце предоставлял кров и стол, чтобы тот мог доучиться в гимназии. За это родственное благодеяние Динко все лето обрабатывал виноградники и табачное поле своего дяди.

– Отец велел тебе вернуться засветло, – сказал он Ирине, когда они встретились.

– Иду, иду, – сердито отозвалась девушка.

Чакыр не доверял молодежи. После захода солнца он не оставлял Ирину вдвоем даже со своим родным племянником. Он был непоколебимо убежден, что для устоев нравственности нет ничего опаснее темноты – особенно во время сбора винограда, когда молодежь начинает беситься, – и потому запрещал дочери возвращаться домой после заката.

– Он сказал, чтобы ты набрала и муската, – добавил Динко.

В голосе его прозвучала ирония – как всегда, когда он говорил о дяде. Динко был крупный красивый парень с русыми волосами и зеленоватыми глазами, но Ирина стыдилась своего родства с ним, так как он ходил в гимназию в царвулях и с сумкой из пестрядины.

– Набрала!.. – с досадой буркнула Ирина.

Она шла меж виноградников по древней римской дороге; учитель истории в гимназии говорил, что дорога эта проложена еще во времена императора Траяна. У каменных стен, которыми были укреплены откосы, чтобы не оползала почва, росли шалфей и ежевика, уже тронутые осенней желтизной, и кусты шиповника с оранжевыми плодами. Некоторые виноградники уже опустели – урожай собрали. Только пугала с растрепанными соломенными туловищами, в широкополых шляпах одиноко торчали на кольях и уныло шевелили на ветру своими лохмотьями. От пестрой увядающей растительности, от иммортелей и лютиков, что росли у обочины, веяло покоем, а тишина и неяркое солнце насыщали этот покой сладостной печалью.

Римская дорога вела к шоссе. Выйдя на него, Ирина остановилась и немного отдохнула, потом взяла тяжелую корзину в другую руку и пошла в сторону города. Холмы, покрытые виноградниками, остались позади. Она обернулась и окинула их взглядом. Вот прошел и этот сбор винограда, миновало и это лето, и этот год, а ничего интересного так и не случилось, подумала она, и ей стало грустно. Она не могла вести себя проще, сблизиться с соседскими девушками, шутить, как они, с парнями с улицы. Сверстницы ее были девушки простые, грубоватые, не следили за своей внешностью и не сознавали этого, ибо не стремились к иной жизни. Их отцы – мелкие ремесленники, рассыльные из общины, мастера табачных складов – по-разному пополняли доходы семьи: одни обрабатывали свои загородные клочки земли, выращивая табак или виноград, другие варили ракию. Девушки эти выходили на улицу нечесаные, в налымах, прогуливались по площади в цветастых платьях и довольствовались обществом тех мужчин, которые за ними ухаживали, о других и не мечтали. С девицами из интеллигентных семей Ирина не дружила тоже, оскорбленная их надменностью. Они даже учителям отвечали высокомерно, и, если одна из них получала за полугодие пятерку вместо шестерки, отец ее тут же отправлялся к директору требовать объяснений.

По обеим сторонам шоссе простиралась волнообразная красноватая равнина, засаженная табаком. Кое-где на табачных плантациях все еще собирали верхние, наиболее ароматичные и ценные листья – «уч» и «ковалаш». Немного погодя по шоссе проехала двуколка того молодого человека, с которым Ирина разговаривала на винограднике. Он улыбнулся ей рассеянно и снисходительно. Молодой человек тоже возвращался в город, но ему и в голову не пришло предложить Ирине подвезти ее. Ведь люди могли увидеть, что с ним в двуколке сидит девушка «из простых», дочь полицейского, а это было несовместимо с достоинством человека, принадлежащего к местной знати.

Ирина опустила голову. И не потому, что устала от долгой ходьбы или была оскорблена поведением молодого человека, просто она поняла, что и он ничтожество, такое же провинциальное ничтожество, как ее поклонник – учитель пения, у которого волосы лоснились от бриллиантина, как те неизвестные писаки, от которых она получала анонимные любовные послания, как вся эта орава мужчин с тупыми лицами, старательно подстриженными усиками и яркими галстуками, которая вечером гуляла по площади и грызла семечки в кино.

Девушка вздохнула. Скорей бы кончить гимназию и уехать в Софию, а там поступить на медицинский факультет… Она знала, как ей надо жить и чего добиваться в жизни. Она представила себе чистые желтые плитки мостовой на бульваре Царя Освободителя, неоновые рекламы, таинственно мигающие в синих сумерках, кондитерские, где за столиками сидят элегантные мужчины и красивые женщины, кинотеатры с большими экранами и удобными мягкими креслами, заполненные изысканной публикой, а не серой толпой, которая плюется шелухой от семечек и пахнет чесноком.

Резкий мужской голос внезапно прервал ее мысли:

– Постой!.. Дай мне одну кисть!..

Она вздрогнула, услышав вдруг в глухом месте этот невежливый окрик, так грубо вернувший ее к действительности. Сердце ее забилось, и, подняв голову, она увидела, что перед ней стоит сын учителя латинского языка, прозванного Сюртуком.

Это был хмурый, неприветливый, замкнутый юноша, который не имел определенных занятий с тех пор, как окончил гимназию. Он был худой, щуплый, да и не мудрено – ведь семья Сюртука жила в нищете и вечно недоедала. Лицо бледное, глаза темные, глубоко сидящие и пронзительные. Местные девушки его избегали, но и он не очень-то интересовался ими. Ирина видела его во дворе гимназии, часто встречала на улице и всегда с удивлением отмечала, что он не обращает на нее ни малейшего внимания. Встретив его, Ирина всякий раз долго думала о нем. Ей казалось, что это холодное, с правильными чертами лицо понравилось бы женщинам, о которых она читала в романах. Но ее оно не особенно привлекало. В часы вечерних сумерек, когда Ирина отдыхала от чтения или дневной работы, она создала себе идеал красивого мужчины. Человек, которого она могла бы полюбить, должен быть высоким, с длинными стройными ногами и тонкими красивыми руками; он должен быть сухощавым, но крепким, с резкими чертами лица, на котором запечатлелись следы глубоких страстей. Сын Сюртука не походил на этот образ, однако в нем было что-то смущавшее ее. Он был совсем не такой, как другие юноши городка.

Сейчас он стоял перед ней – невысокий с непокрытой головой, с холодным лицом, в помятом дешевом костюме и запыленных ботинках. В руке у него была книжка в картонном переплете, а из кармана пиджака торчали галеты. Наверное, он провел вторую половину дня на воздухе, где-нибудь в тени под деревом, и теперь возвращается домой. Как всегда, он не узнал ее. Должно быть, подумал, что это девушка с окраины – то ли горожанка, то ли крестьянка – и виноград она несет в город на продажу.

– Дашь мне винограду? – спросил он.

– Бери! – ответила она резко.

Она была возмущена его невежливостью. Вот и отец его тоже привык обращаться к ученицам с обидным пренебрежением – на «ты».

– Я заплачу, конечно, – проговорил он, вынув две мелкие монеты и внимательно их разглядывая, словно это были его последние деньги.

– Ты ошибся! – сказала Ирина. – Я не торговка.

Он посмотрел на нее равнодушно, но вдруг взгляд его изменился. Наконец-то он ее увидел. Наконец-то заметил, что она красива и вылеплена из особого теста.

– Верно, па торговку ты не похожа, – признал он свою ошибку, ничуть не смутившись.

Он скользнул глазами по старенькой блузке, выгоревшей юбке и парусиновым туфлям, надетым на босу ногу. Девушка была хорошо сложена, а в чертах ее красивого лица было столько жизни! Здоровая кровь окрашивала ее слегка загоревшую кожу румянцем медного оттенка. Густые черные волосы были искусно уложены валиком, орлиный нос придавал ее красивому лицу несколько высокомерную серьезность. Все это показалось ему забавным. Он упорно смотрел на Ирину удивленным взглядом, и это ее обижало. Во взгляде его было что-то неумышленно дерзкое. Но вместо того чтобы рассердиться, она выставила локоть руки, на которой держала корзину, и сказала:

– Возьми.

Рука у него была сильная, смуглая и загорелая, с изящной кистью, с чистыми и ровно подрезанными ногтями.

Он засунул книгу в карман и взял одну гроздь.

– Что это за книга? – жадно спросила Ирина.

– Немецкая книжка о табаке.

– Ой, как неинтересно!.. Как ты можешь читать такие книги?

– А что читать?

– Романы.

– Нет, я романов не читаю, – сказал он.

Она сжала губы в презрительной гримасе. Потом предложила ему взять еще одну гроздь и хотела было идти.

– Я провожу тебя до города, – сказал он, с удовольствием поедая виноград.

Ирина равнодушно усмехнулась. Она ничего не имеет против.

– Я Борис Морев, сын Сюртука, – представился он, словно решив поиздеваться над отцом. – Ты знаешь Сюртука?

– Ох, и еще как! – ответила Ирина с притворным ужасом.

И тут она вспомнила, что упрямый латинист никогда ученицам не ставит шестерки. А это может помешать ей поступить на медицинский факультет.

– Откуда ты его знаешь? – спросил юноша.

– По гимназии.

– Значит, ты гимназистка! – Удивление его все возрастало. – В каком классе?

– В одиннадцатом.

– А как у тебя с латынью?

– Хорошо.

– Не верю. Как может быть хорошо, если человек свихнулся?

– Кто свихнулся? – удивленно спросила Ирина.

– Отец.

– Вовсе он не свихнулся, просто строгий.

– Нет, совсем свихнулся! – твердил Борис.

– Когда я буду сдавать экзамены на аттестат зрелости, меня освободят от латыни, – сказала она.

– Да ну?… Если так, значит, ты наверняка знаешь наизусть речь Цицерона против Каталины и можешь повторять ее, как граммофонная пластинка.

– Нет, этой речи я не знаю. Да твой отец этого и не требует. – Она поправила прическу и с живостью спросила: – А почему ты, представляясь мне, заговорил о своем отце?

– Да потому, что он весьма известная личность и все говорят, что я похож на него.

– Нет, ты на него не похож и, наверное, рад этому.

– Да, рад! – сказал Борис, засмеявшись и злобно и горько. – А твой отец кто? – спросил он, помолчав.

– Он тоже человек известный… Чакыр, полицейский, служит в околийском управлении. Слышал, наверное?

– Да, конечно, слышал.

На этом их беглый и непринужденный разговор вдруг оборвался. Они шли молча.

Немного погодя Ирина спросила зло:

– Ты удивлен?

– Нет, почему же? – ответил он спокойно.

Ирина окинула его быстрым взглядом. Ей показалось, что судьбы их в чем-то сходны. Оба они стыдились своих отцов – словно не моглр1 им простить, что те не стали министрами или депутатами.

– Я не стыжусь своего отца, – сказала она твердо.

– А я – своего, – отозвался Борис. – Но я не могу ему простить того, что он смешон.

– А что в нем смешного?

– Все… Как в любом учителишке.

– Так только школьники думают.

– Теперешние школьники умнее своих учителей и потому издеваются над ними. Зубрить латынь глупо.

Ирина стала с ним спорить, приводя книжные доводы самого Сюртука и утверждая, что тем, кто решил учиться в университете, латинский язык необходим. Борис слушал ее рассеянно, не возражая. Он только удивлялся логичности ее мыслей. Но и это открытие ничуть его не взволновало. Долгие годы безрадостного детства и безнадежной учительской бедности отца породили в его душе холод и неприязнь к миру, и он разучился волноваться.

Незаметно для себя они подошли к городу, и Борис подумал, что тут им лучше расстаться. Подавая руку Ирине, он вдруг спросил:

– Хочешь, увидимся завтра?

Дерзкий и неожиданный вопрос смутил ее. Ни в голосе его, ни в глазах не отражалось и следа волнения. В этих знакомых острых глазах, темных и пронизывающих, не было ни слащавой елейности, как у учителя пения, ни овечьей покорности, как у влюбленных в нее одноклассников. Эти глаза, казалось, проникали в нее, не выдавая своей тайны, и было в них то глубокое, жгучее и неведомое, что встречаешь только в книгах. Ирина попыталась было освободиться от их власти, уклончиво объяснив, что завтра будет занята. Но Борис прервал ее:

– Отвечай сразу! Да или нет?

– Жди меня завтра на этом же месте… После обеда… Под вязом.

Она возвратилась домой запыхавшаяся и смущенная, но приятно взволнованная. Немного погодя, пораздумав, она упрекнула себя в легкомыслии. Да разве годится порядочной девушке соглашаться на свидание за городом с незнакомым мужчиной после первого же разговора? Неприлично и то, что она, растерявшись, предложила ему встретиться под вязом, а не в какой-нибудь маленькой кондитерской в городе, где, не вызывая особых сплетен, молодые люди могут видеться открыто. К сыну Сюртука она испытывала только любопытство, – какое-то особенное, пристальное и неотвязное любопытство, которое вызывали в ней и его уменье вести разговор, и холодное пламя в его глазах, отличавшее его от других мужчин. Вскоре ей показалось, что в его лице есть что-то напоминающее ее «героя», образ которого она создала по книгам и дополнила по кинокартинам. Постепенно она осознала, что ей хотелось бы понравиться Борису, а потом показалось даже, что можно позволить ему некоторые вольности. Но эту дурную мысль она немедленно отогнала.

Чтобы успокоиться, Ирина села в саду под ореховым деревом и раскрыла книгу. Она читала без разбора все, что попадалось под руку, жадно поглощая отравленные страницы, которые раскрывали перед ней чуждые, недоступные миры. Эти миры привлекали и очаровывали ее безуспешными попытками героев спастись от самих себя, упадочной красотой своих драм и своих пороков. Если бы ее целомудренно упругое тело не было так полно жизни и сама она не была так щедро одарена природой женскими чарами – тем естественным и непринужденным кокетством, покоряющим каждого мужчину, – Ирина, несомненно, впала бы в меланхолию, потому что мир, в котором она жила, был мещански ограничен, а тот, о котором она мечтала, – сказочно прекрасен. Но даже в этом мещанском мире она ощущала радость жизни, видя, какое впечатление производит на мужчин. Она сознавала, что красива и умна и что это гораздо лучше, чем быть глупой дурнушкой, даже если отец у дурнушки не полицейский, но богатый адвокат или врач. Одноклассники Ирины ухаживали за нею, молодой учитель пения с лоснящимися от бриллиантина волосами беспрестанно старался привлечь ее внимание. И она часто получала любовные письма, обычно без подписи. Каждый из тех, кто их посылал, с тоскою надеялся, что любимая отгадает, кто он, и не отвергнет назначенного свидания. Эти застенчивые провинциальные донжуаны не смели назвать себя либо потому, что отнюдь не были уверены в успехе, либо боялись, как бы свидетельства их дерзости не попали в руки Чакыра. Ирина не смеялась над этими письмами. Всем своим пламенным существом она инстинктивно понимала, что любовь – трагическое и сильное чувство, которое следует уважать даже у глупцов. Эти письма она просто рвала, никому не показывая.

Чакыр вернулся со службы усталый, но в хорошем настроении. Это был крупный широкоплечий человек лет пятидесяти, с гладко выбритым энергичным и властным лицом. Он походил скорее на жандарма, занимающего высокий пост, нежели на провинциального полицейского. Придя домой, Чакыр повесил фуражку на деревянную вешалку в маленькой передней, расстегнул верхнюю пуговицу мундира – это он позволял себе только дома – и сел за стол, накрытый к ужину. Против него заняли свои места жена и дочь. Обычно за стол с ними садился и Динко. Это было естественно и справедливо, но раздражало Ирину, так как постоянно напоминало ей о деревенской родне, сейчас она была довольна, что Динко нет дома: он остался ночевать в шалаше на винограднике вместе со своими двоюродными братьями, которые пришли из деревни помогать сборщикам винограда.

Чакыр был сельским уроженцем, а его жена вышла из семьи обедневшего македонского ремесленника, бежавшего из Салоник после Балканской войны. По тому, как был накрыт стол и какая чистота царила в этой комнате и во всем доме, видны были ловкие и заботливые женские руки – руки болгарки из народа, хорошей хозяйки, которая возвысилась над первобытной грубостью деревенского уклада жизни и сумела использовать удобства городского быта. Салфетки и скатерть были из сурового домотканого полотна, выглаженные и всегда чистые. Хлеб, нарезанный тонкими ломтиками, лежал в плоской корзинке. Приборы были начищены до блеска. Местные крестьянки, переселившиеся в город, не могли похвастать таким же умением. А жена Чакыра научилась этому у матери еще до замужества.

Она была красивая, ладная, смуглолицая и черноглазая. Чакыр увлекся ею восемнадцать лет назад, несмотря на ее бедность; это было уже после войны, во время большой стачки, когда полиция хлынула на табачные склады усмирять рабочих. Девушка работала на складе фирмы «Никотиана» пасталджийкой – укладчицей.

От комнаты, служившей одновременно спальней и столовой, веяло мещанской простотой и любовью к порядку – казалось, будто все вещи в ней находятся именно на тех местах, где им положено быть. Железные кровати с бронзовыми шариками были покрыты узорчатыми грубошерстными одеялами. От белых наволочек на подушках пахло синькой и утюгом. Пол был розоватый, потому что его каждую неделю натирали толченой черепицей. В ситцевых оконных занавесках, в горшках с геранью, в раскрашенной гипсовой статуэтке Наполеона, купленной на какой-то ярмарке и поставленной на специально предназначенный для нее столик, в потемневших фотографиях хозяев и их близких родственников в полукрестьянской-полугородской одежде было что-то успокоительное и приятное, и это очень привязывало Чакыра к семье. Уходя со службы, он спешил скорее вернуться домой и не любил задерживаться с приятелями в кафе и трактирах. Вообще семья Чакыра жила просто и счастливо.

Как всегда, ужин прошел оживленно и весело. В этой семье очень редко кто-нибудь бывал недоволен или сердит. Питались не роскошно, но обильно. У Чакыра было кое-какое недвижимое имущество в деревне, а близ города – виноградник и табачное поле, которые он выгодно купил у каких-то несостоятельных должников. Для этого он использовал свое служебное положение, знакомство с судебным исполнителем и прижал ростовщиков. Он полагал что от этой сделки выгадали не только он и должники но был нанесен ущерб и ростовщикам.

После ужина Чакыр закурил сигарету и завел разговор о винограднике и табачном поле. За виноград ему посулили хорошую цену, да и за табак он надеялся выручить немалые деньги.

– Я и в нынешнем году продам свой урожай генералу! – важно объявил он.

Чакыр говорил о генерале запаса Маркове, директоре местного отделения фирмы «Никотиана». Вспомнив о генерале, он повернулся к Ирине и неожиданно спросил:

– Ты знаешь сыновей Сюртука?

Ирина смутилась и побледнела.

– Нет, – испуганно ответила она. – Откуда мне их знать?

Чакыр посмотрел на нее с некоторым удивлением.

– По гимназии, – сказал он.

– Подожди-ка… вспомнила!.. Я знаю младшего.

– Стефана, которого исключили!

– Да.

– Ну… что он за человек?

– Ничего… в гимназии учился хорошо. Умный парень.

– Умный, да только на пакости!.. – проговорил Чакыр, медленно выпустив дым сигареты. – И другие два брата – хороши голубчики. Старший – коммунист, сидел в тюрьме, потом куда-то пропал. А средний до сих пор болтается без работы.

– Так ты о нем спрашиваешь?

– Да, генерал хочет взять его на работу.

Волнение Ирины возросло.

– Ну и пусть берет, – проговорила она чуть охрипшим голосом.

– Так я ему и сказал. – Чакыр расстегнул еще одну пуговицу. – Может, человеком станет. Что ты про него слышала? Уж не коммунист ли он, чего доброго?

– Нет… – Ирина покраснела, – Не коммунист.

– А откуда ты знаешь?

– Я не видела его с коммунистами.

– Значит, ты его знаешь? – проворчал Чакыр, раздраженный смущением дочери.

Ирина, не отвечая, стала помогать матери убирать со стола. Раздражение Чакыра постепенно улеглось. Он вышел во двор, взобрался на лестницу и стал снимать низки табака с деревянных планок, прибитых к передней стене дома. Ирина брала у него низки, бережно складывала их и относила в сарай возле маленького огорода. Табак убирали каждый вечер, чтобы он не испортился от ночной росы. Вообще сушка табака – операция сложная, от нее зависят и цвет и запах. Табачные листья нельзя сразу после сбора вывешивать на солнце, потому что они высохнут слишком быстро и станут ломкими; их нужно оставить на два-три дня в закрытом помещении, пока они не обвянут. После этого низки вывешивают попеременно то на солнце, то в тени, пока зеленые листья не станут золотисто-желтыми. Ирина уже хорошо знала, когда табак следует вывешивать на солнце, а когда прятать в тень. Она надломила один лист и с видом знатока показала его отцу. Лист уже принял красивый кофейно-желтый цвет, но из его средней жилки вытекал сок. Табаку нужно было еще немного подсохнуть.

Вернувшись в дом, отец и дочь сели у дешевого радиоприемника послушать музыку, а потом Ирина поднялась в свою комнатку, ослепительно чистую, но обставленную очень скудно. Деньги, скопленные Чакыром, пойдут не на приданое – на них Ирина будет учиться медицине. В комнатке были только железная кровать, стол, на котором стояло простое овальное зеркало, и этажерка с книгами. Низко над столом на длинном шнуре висела лампочка с жестяным абажуром. Ирина взяла с этажерки «Пальмы на тропическом взморье» и читала до поздней ночи. Потом открыла окно, разделась и легла. Воображение унесло ее в чудесные заморские страны. Она и не заметила, как лицо ее «героя» сделалось разительно похожим на лицо второго сына Сюртука.

Городские часы пробили полночь. В окно влетал шум протекавшей поблизости бурливой речки и тонкий аромат сохнущего табака. Где-то надоедливо лаяла собака, в чистом небе мерцали яркие осенние звезды.

На другой день Ирина проснулась поздно. Мать не позволяла ей выполнять грязную домашнюю работу, от которой руки становятся красными и грубыми. В открытое окно лились теплые лучи октябрьского солнца; отсюда открывались вид на черепичные крыши соседних домов, сверкающдую на солнце речку и густые купы пожелтевших деревьев. На востоке вздымались горы, окутанные прозрачным осенним туманом, сквозь который просвечивали багряные пятна дубовых порубок и темная зелень сосновой рощи. До улицам медленно, со скрипом тащились запряженные волами повозки, нагруженные виноградом. Мать Ирины, ловкая и красивая, в пестром платочке, подметала двор, усыпанный опавшими листьями орехового дерева. У курятника, огороженного проволочной сеткой, неторопливо расхаживали индюшки и куры, а у сарая, куда складывали уголь, басовито хрюкала большая свинья.

– Пойдешь на виноградник? – спросила мать, остановившись, и пытливо посмотрела на дочь. – Отец наказывал тебе идти с утра.

– С утра не могу, – насупившись, ответила Ирина. – Сначала мне нужно сделать уроки.

Она солгала – что с нею случалось редко – и покраснела. Домашние работы по алгебре и латинскому языку она написала еще в пятницу вечером – в первый день трехдневных каникул, которые предоставлялись учащимся для сбора винограда. На виноградник она хотела пойти после обеда, так как это было самое удобное для встречи с Борисом время: в эти часы отец дежурил в полиции, мать была занята дома – присматривала за разгрузкой винограда, а Динко помогал работникам на винограднике. Ирина сошла вниз, позавтракала и вернулась в свою комнатку – такую же чистую, какой была ее душа еще вчера. Вместо того чтобы учить уроки – их она отлично запоминала, быстро проглядев заданное на перемене, – она дочитала «Пальмы на тропическом взморье», начала «Гирлянды с Гавайских островов» и погрузилась в сладостную грусть, которую возбуждали в ней эти книжки.

Чакыр вернулся к обеду и рассердился, узнав, что Ирина не ушла на виноградник с утра. Ее вчерашнее смущение встревожило его. Он поворчал, пожурил дочь за непослушание, но вкусный обед и доброе вино исправили его настроение. Виноградник дал хороший урожай, да и цена на табак поднималась. Чакыр подремал недолго, потом начистил сапоги и ушел на службу.

Ирина собралась в путь. Волосы она уложила еще с утра. Ей очень хотелось нарядиться получше – надеть белую юбку из льняного полотна и темно-синюю шелковую блузку с короткими рукавами, но она боялась вызвать подозрения матери и ограничилась тем, что надела новые спортивные туфли и простой серебряный браслет – подарок отца, полученный после продажи прошлогоднего табака.

Когда она вышла из дома и направилась к винограднику, ее охватила тревога. То был не страх – сильная, как пантера, она не боялась мужчин, – а, скорее, смущение, возникшее от неуверенности в себе. Зачем она идет на это свидание? А вдруг это усложнит ее жизнь, помешает занятиям, расстроит ее планы… Не лучше ли вернуться? Но что-то неумолимо и властно влекло ее к безработному юноше в поношенном костюме, с красивым лицом и холодными глазами.

Сбор винограда подходил к концу, и только кое-где на виноградниках еще оставались люди – они пели песни, играли на аккордеонах и гитарах. По шоссе навстречу Ирине двигались повозки, тяжело нагруженные корзинами с виноградом. В кустах стрекотали кузнечики. Откуда-то выскочил заяц и помчался по табачной стерне. Синее небо, ласковое солнце, не порождавшее ни зноя, ни духоты, горы, равнины и холмы, утонувшие в пламени умирающей растительности, дышали спокойствием, напоенным печалью и тихой чувственностью южной осени.

Борис лежал под вязом на пожелтевшей траве и, подперев голову рукой, читал книгу. Читал сосредоточенно, словно ушел из города только затем, чтобы провести день на воздухе, и не интересовался, придет ли Ирина. Заметив ее, он спокойно поднялся и сунул книгу в карман.

– Я не думал, что ты придешь так рано, – сказал он, подавая ей руку.

– Мне надо вернуться домой к семи, – объяснила она.

– У тебя строгие родители?

– Да, как все простые люди. Но я привыкла уважать их предрассудки.

– Это хорошо. – Борис посмотрел на нее испытующе, словно стараясь разгадать что-то в ее характере. – Это говорит об умении избегать лишних конфликтов.

– Просто я люблю своих родителей.

Его холодное красивое лицо с темными, глубоко сидящими глазами почему-то смущало ее.

– Готов спорить, что ты впервые пришла на свидание – сказал он, заметив, как она взволнована.

– Нет, не впервые, – солгала Ирина из гордости. – Ходила и раньше.

– Как?… За город? – спросил он с шутливым возмущением.

– Да, за город. С воспитанными мужчинами, конечно.

– Ты не умеешь лгать.

– А ты плохо поступаешь, заставляя меня лгать.

– Не так уж я плох!.. – возразил он насмешливо и добавил: – Здесь очень пыльно, да и люди ходят – еще подумают, что у нас с тобой любовь. Хочешь, пойдем через сосновую рощу к часовне?

К часовне!.. Но это очень далеко! Она не успеет вернуться домой до возвращения отца. Однако безотчетное желание новизны побудило ее согласиться.

По узкой и крутой тропинке они пересекли сосновую рощу, устланную коричневатой хвоей и напоенную запахом смолы. Холм был высокий. Часовня стояла на его вершине посреди поляны, поросшей боярышником, шиповником и бурьяном. За поляной склон круто обрывался вниз; тут были отвесные скалы и осыпи, к подножию которых подходил лес. Место было тенистое и дикое, и с него открывался красивый вид на город и долину реки. Когда они вышли на поляну, Борис снял пиджак и расстелил его на высохшей траве. Они сели против солнца, лицом к городу. Дома там, внизу, походили на крошечные игральные кости, разбросанные у реки, а между ними, на улицах и площадях, как муравьи, копошились люди. Дневной поезд из Софии полз к вокзалу, как маленькая гусеница. Пока Ирина и Борис шли рощей, они говорили о пустяках, а теперь умолкли.

– Значит, медицина!.. – сказал он слегка насмешливо и закурил сигарету.

– Да.

Она смотрела вдаль. Ее нежные смуглые щеки раскраснелись от ходьбы.

– А замуж не выйдешь?

Он усмехнулся, но Ирина этого не заметила.

– Нет, сначала окончу университет.

Она стала рассказывать ему о своих планах, призналась, что мечтает работать в далеких южных краях. Борис наблюдал за нею с холодным блеском в глазах.

– Планы хорошие, – сказал он наконец. – Так и должна жить девушка твоего типа… Но что касается южных стран, боюсь, все это глупые фантазии.

– Почему? – спросила она.

– Человек чувствует себя хорошо только там, где можно хорошо заработать.

– Ты ничуть не похож на своих братьев, – задумчиво проговорила Ирина.

– Да, ничуть. Они коммунисты.

– Что с твоим старшим братом? Чем он занимается теперь?

– Читает запрещенные книги и подстрекает дураков на борьбу против властей… Кончил отделение романской филологии, но учителем его не берут, у него судимость за участие в сентябрьских событиях… Занимается переводами… попрошайничает или что-то в этом роде… точно не знаю.

– Как жаль!

– Чего?

– Что он коммунист.

– Еще бы!.. Этими глупыми идеями он заразил и младшего брата… Причинил семье тысячу неприятностей, заставил нас терпеть лишения. Вообще он оказался неумным и неблагодарным человеком.

Ирина нахмурилась.

– Ты несправедлив, – сказала она. – Твоего брата никак нельзя назвать глупым или неспособным. Знаешь, мне кажется, что одна моя одноклассница влюблена в него.

– Знаю!.. Это Лила, дочь истифчии Шишко. Она ведь, правда? Когда брат бывает в городе, они постоянно вместе… Два сапога пара… Оба нахватались коммунистических идей, и это помогает им и в любовных делах приходить к согласию. Сочетают идейное с приятным.

– Замолчи!.. Лила порядочная девушка.

– Я этого не отрицаю. Я говорю только о брате. Когда у человека нет денег или он не способен их заработать, он находит успокоение в коммунистических идеях. Мои братья утешаются именно таким способом.

– Ты все время говоришь о деньгах… Твой отец, должно быть, очень беден, – сочувственно заметила Ирина.

– Да, варварски беден, ужасно беден!.. – подчеркнуто громко подтвердил Борис. – Впрочем, это известно всему городу. Мы не вылезаем из долгов разным бакалейщикам, булочникам, мясникам. Вот почему для меня нет ничего ненавистнее бедности.

– Чем ты теперь занимаешься?

– Ничем.

– Как ничем?

– Да так!.. Изучаю табачное дело.

Она хотела было сказать ему о вчерашнем разговоре с отцом, но предпочла промолчать.

– А что тебе может дать табачное дело?

Борис поморщился и не ответил. Разве способна девушка понять, какие возможности таит в себе табачное производство?

– Почему бы тебе не поехать в Софию? Там ты мог бы и работать, и учиться в университете, – продолжала она, глядя на него теплым взглядом.

– Потому что я не такой дурак, как мои братья, – ответил он.

– Но что тебе может дать табак? – Ее огорчила враждебность, с какой был встречен ее совет. – Станешь мастером… директором склада… самое большее экспертом какой-нибудь табачной фирмы… Добьешься этого ценой вредной, убийственной работы, угодничества и подхалимства… Ведь у тебя нет никаких связей с тузами?

– Никаких, – мрачно подтвердил он.

– Значит, надеяться тебе не на что!.. Прости, что я так говорю с тобой.

– Я бы не потерпел этого ни от кого другого.

Она посмотрела на него и сказала:

– Впрочем, ты, может быть, и добьешься своего.

Наступило молчание. Солнце клонилось к закату, и очертания горных склонов четко вырисовывались на фоне неба. Подул легкий ветер. Над рекой повисла длинная синеватая пелена тумана.

– Поживем – увидим! – неожиданно произнес Борис.

Потом обнял ее и привлек к себе с таким видом, словно это было вполне естественно и не могло быть иначе. Она совсем не сопротивлялась. Губы ее трепетно и неумело ответили на его поцелуй.

Солнце зашло.

Когда они спустились в город, вечерний сумрак уже сгущался. Со дворов неслись веселые песни – это сборщики винограда пели под аккомпанемент аккордеонов.

Расставшись с Ириной, Борис направился к центру города, по-прежнему ощущая вкус ее губ, еще не умевших целовать. «Немножко любви», – пробормотал он с насмешкой. Слово «немножко» заставило его холодно улыбнуться. Он все измерял количеством. Приключения такого рода оставляли в его душе лишь досаду и сожаление о потраченном времени, но для юноши с пустым карманом они были единственным удовольствием. Игра в моникс в кафе обходилась в пять левов, но и эти гроши у него были не всегда. По натуре своей он не был ни развратником, ни монахом, и поэтому девушки не занимали в его жизни много места, не вызывая ни восторга, ни печали. Ирина была для него одной из этих девушек. К женщинам он всегда относился пренебрежительно, его завораживал лишь мираж табака, поэтому он не понял, что терпкий вкус ее губ взволновал его гораздо глубже, чем ему казалось.

Он уже не думал о ней, когда вышел на главную улицу, его злила толпа, которая мешала ему идти. По тротуарам двигались самодовольные торгаши, удачно провернувшие какое-нибудь дельце, ленивые чиновники, только что вышедшие из канцелярии, разодетые по последней моде провинциальные франты со скучающими физиономиями, девушки с миловидными личиками и толстыми ногами. И все они толкались, скалили в улыбке зубы и здоровались с таким видом, словно появление на главной улице в час традиционной вечерней прогулки было высшей целью их жизни. «Мерзкая толпа», – подумал Борис с отвращением, раздраженный людским потоком, который толкал его и принуждал идти не прямо, а зигзагами. Да он бы душу свою продал, лишь бы подняться над этим сбродом!.. Он уже давно решил продать ее, но все не находил хорошего покупателя, и это его удручало. Слишком низкую цену ему давали. Предлагали стать полицейским агентом, сельским учителем, помощником аптекаря, кассиром в кино и даже любовником пожилой женщины. Все это он отверг спокойно, без возмущения, как мелкие предложения, не заслуживающие внимания. И злоба на мир, накопившаяся в нем от бедности, разгоралась не от перспективы нравственного падения, а потому, что вознаграждение за него было слишком ничтожным. Он знал, что от мелких, хоть и почтенных службишек он отупеет, а в полицейские агенты и платные любовники идут только умственные калеки. Однако ему нужно было с чего-нибудь начать, и, забросив свой гимназический аттестат, он поступил на табачный склад. И тут перед ним впервые засверкал золотом мираж табака. Ему показалось, что он со своим умом и презрением к людям может властвовать над толпой. Эти одуряюще ароматные коричнево-желтые табачные листья, которые он укладывал кипами и стягивал в тюки, могли превратиться и для него в роскошный дом, в американский автомобиль, в богатство и могущество… Нужно только как следует изучить технологию обработки табака, научиться ловчить при браковке товара, усвоить тактику закупок и бухгалтерские приемы утаивания прибылей, овладеть искусством давать взятки и полицейскими методами подавления стачек. Нужно только преодолеть преграду из этих директоров и мастеров, из всяких невежд, жуликов и мелких воров, которые ревниво цеплялись за свои места, закрывая путь в таинственный и недоступный мир крупного капитала, мир акционеров, генеральных директоров и главных экспертов. Иногда ему удавалось увидеть людей из этого недоступного и всемогущего мира. Они приезжали в лимузинах, стоивших полмиллиона, внимательно осматривали партию товара, а потом отправлялись в горы ловить рыбу. Одни казались интеллигентными, были изысканны и молчаливы, другие, напротив, просто поражали его – до того были неотесанны, так суетно и нагло хвастали своим богатством. Среди этих последних встречались люди почти без образования, бывшие корчмари и мясники, грубые и бессовестные, как барышники на ярмарке, но сумевшие нажить пятьдесят, а то и сто миллионов. А что мешает ему достичь того же? Он умеет относиться к людям более гибко, мысль его острее, воля сильнее, чем у этих богачей. Целыми ночами он раздумывал над всем этим, и табак стал для него огненной мечтой, которая воспламеняла его воображение.

Но в первые же дни работы Борис познал всю жестокость своего миража. Он едва выносил дурманящий запах табачных листьев. Ядовитая пыль, которой он дышал весь День, вечером раздирала ему легкие резким мучительным кашлем с желтоватой мокротой. Лицо у него побледнело, голова кружилась; его часто тошнило, и тогда он обливался холодным потом. Все это были признаки острого отравления никотином, поражающего новичков, которые слишком усердствуют и, стремясь завоевать расположение мастера, не уходят со склада после окончания рабочего дня. Борис усердствовал три месяца – все надеялся на повышение. Но мастер был человек предусмотрительный и не позволил ему подняться выше тюковщика. Еще месяца три, думал он, и этот парень, умный и образованный, чего доброго, его вытеснит. Торговля табаком процветала, и главные эксперты всюду старательно искали таких людей. В конце концов эти мысли стали так беспокоить мастера, что он счел за благо уволить Бориса.

Два месяца Борис был без работы, но теперь надеялся поступить в «Никотиану», самую солидную и богатую из табачных фирм. Должность он мог получить лишь маленькую, канцелярскую, но она дала бы ему возможность изучить технику табачного дела, не вдыхая целыми днями ядовитую табачную пыль.

На площади он вошел в большое кафе и оглядел столики, ища глазами генерала Маркова. Генерал, мужчина с багровым лицом и бритой головой, в светлом спортивном пиджаке, играл в кости с директором фирмы «Родопский табак» и до того увлекся игрой, что Борис не посмел обеспокоить его вопросом о своем назначении. Публика в кафе была примерно та же, что и на улице, но более ленивая и равнодушная к любви, кино и прогулкам в сумерки – ко всему, что волновало молодежь. Тут сидели пенсионеры с красными носами пропойц, бездельники и местные богачи, пылкие стратеги и знатоки международных вопросов, которые одновременно были виртуозами игры в белот и чемпионами моникса. Но сейчас почти все эти провинциальные тупицы бросили кии, кости и карты, чтобы послушать радиопередачу. Однако собственное мнение было для йтих людей важнее передачи, которую они слушали, и, словно стадо крикливых обезьян, они болтали так громко, что заглушали голос диктора.

Борис устало присел за свободный столик и заказал кофе.

– Что передают? – спросил он, когда официант принес ему кофе.

– Речь Гитлера, – небрежно ответил тот.

– Говорил что-нибудь интересное?

– На евреев обрушился.

Борис бросил рассеянный взгляд на столик генерала – ведь судьба его зависела от благоволения этого человека. Генерал ни за что не хотел признать себя побежденным и ожесточенно расставлял фишки для новой партии. Борис ронял, что говорить с ним сейчас неудобно. Он заплатил за кофе и вышел на улицу.

К вечеру похолодало, и Бориса пробирала дрожь. Ни макинтоша, ни плаща у него не было. Свет электрических фонарей на улице, напоминавших четки из трепещущих огней, этим холодным осенним вечером казался особенно резким. Борис направился в северную часть города. Фонари попадались все реже, и улицы становились все уже и темнее. Дойдя до минеральных бань на площади, многолюдной летом, а теперь пустынной, он прошел мимо мечети, на минарете которой горел фонарь. Современные постройки центральной части города – свидетельство купеческого благосостояния – уступили место ветхим домишкам с деревянными воротами, огородами и просторными дворами. В некоторых дворах горели костры: женщины варили повидло, а мужчины окуривали бочки или готовили котлы для ракии.

В этом квартале в маленьком плохоньком домишке жила семья Сюртука.

 

II

Прошел год с того дня, когда Борис поступил на склад «Никотианы» стажером из интеллигентных безработных. Ирина сдала экзамены на аттестат зрелости с отличием и стала готовиться к поступлению на медицинский факультет. Динко тоже окончил гимназию, но его взяли в школу офицеров запаса.

Городок прозябал, сонный и тихий, занятый мелкими сплетнями, овеянный благоуханием сохнущего табака. Лишь время от времени людей взбудораживало какое-нибудь убийство, совершенное македонцем, или внезапный арест коммунистов, которых затем, заковав в наручники, отправляли в областной центр.

В семействе Чакыра царило спокойствие.

Но в один жаркий день в конце августа Чакыр пришел домой к обеду в плохом настроении; впрочем, он был не в духе с утра и весь день мелочно придирался к подчиненным. Молодых полицейских околийского управления он выругал за небрежное отношение к оружию, постовому перед общиной сделал строгое замечание за то, что тот не брит, а жене грубо крикнул:

– Накрывай на стол!.. Чего ждешь?

Жена с удивлением посмотрела на него, потому что стол давно уже был накрыт.

Чакыр сел на свое место туча тучей и принялся растирать в супе стручок горького перца, от которого его краснощекое лицо вскоре запылало еще сильнее. Затем он бросил свирепый взгляд на женщин: они ели в страхе, ожидая, что вот-вот разразится буря.

– Подавай гювеч, – скомандовал он жене, а потом, еще строже, буркнул Ирине: – Давай вина!

Обе женщины почти одновременно встали и принесли гювеч и вино. Гювеч был жирный, приготовленный по вкусу главы семейства: с картофелем, баклажанами и маленькими стручками горького перца. Отпив глоток вина, он опять посмотрел на женщин и заметил, что они почти ничего не едят. «Ишь суки, – сердито подумал он. – Если этих баб не держать в страхе, они мне на голову сядут! Ирина – та уже села».

Пообедав, он закурил и, как это он делал на службе во время допросов арестованных, зловеще помолчал, чтобы еще пуще напугать виновниц и внушить им уважение к власти. Свинцовая тишина нависла над столом, женщины склонили головы. Мать с излишним усердием начала складывать салфетки, а Ирина, слегка побледнев, упорно старалась вывести хлебом пятно от капли вина, упавшей на скатерть.

– Позор!.. – загромыхал наконец голос Чакыра. – Я чуть сквозь землю не провалился, когда мне сказали.

– О чем ты? Что тебе сказали? – ворчливо спросила жена.

– И ты еще притворяешься, что ничего не знаешь?! – гневно вскричал полицейский.

– Правда, ничего не знаю.

– Если не знаешь, спроси людей!.. Твоя дочь – любовница бродяги.

– А ты не очень-то слушай, что люди болтают, – немедленно отозвалась жена.

– Молчи!.. – в ярости взревел Чакыр.

Его красное лицо полиловело, а углы губ опустились, что придало ему еще более свирепый вид. Жена обиженно встала и вышла из комнаты, сердито хлопнув дверью. Довольная своей отповедью мужу, она остановилась в тесной передней и стала слушать. Она знала, что ее уход отрезвит Чакыра и притушит его гнев. А Ирине и правда не худо получить небольшой нагоняй. Пора уже!

После ухода жены Чакыр почувствовал себя совершенно беспомощным. «Вот те на!.. Дашь бабам волю – потом попробуй с ними справься. Эх; отлупить бы их как следует…» Но тут же Чакыр сообразил, что грубостью ничего не добьешься. Жена его не такая, как здешние женщины, ее не поколотишь. А дочь и подавно.

– Что случилось, папа? – вдруг спросила Ирина.

Чакыр перевел дух. Голос у дочери был взволнованный, но в нем слышалась искренность и чистота, и Чакыр спросил уже спокойнее:

– Сегодня утром мне сказали, что ты ходила на свидания с сыном Сюртука. Правда это?

– Да, правда, – ответила Ирина.

Лицо Чакыра снова потемнело, вены на висках запульсировали, а на лбу высыпали мелкие капельки пота. Он не мог по достоинству оценить это чистосердечное признание, но все же сохранил спокойствие, необходимое для дальнейшего допроса.

– С какого времени? – хмуро спросил он.

– С прошлой осени.

– Где же вы встречались?

– У часовни.

– А зимой?

– Вечерами – у деревянного мостика, за складом «Никотианы».

– В других местах встречались?

– Нет.

– А какие у вас планы? – В голосе полицейского зазвучала злая насмешка. – Этот гаденыш хочет, чтобы вы немедленно поженились?

– У нас нет никаких планов.

Чакыр взглянул на дочь и онемел. Он был человек старого закала и строгих правил и внебрачную любовь считал подлостью – пользуются мерзавцы женской простотой!

– Значит, так, негодница!.. – вскричал он вне себя. – Ты согласилась развлекать его, как девица легкого поведения!..

– Ты знаешь, что я не… что я не могу быть девицей легкого поведения, – гордо сказала Ирина.

– Я знаю только то, что ты гуляешь с городскими нищими, а надо мной люди смеются… Был бы хоть порядочный человек, а то ведь хвастун и лентяй! Не успели его из милости принять на склад, как он уже бредит миллионами. Ну и дрянь!

Ирина опустила голову. Чакыр умолк, довольный тем, что слова его подействовали на дочь. Ведь он нанес ей удар по самому чувствительному месту – по ее гордости. Он посмотрел на свои большие старомодные часы с турецким циферблатом и скорчил гримасу: опоздал на службу. Быстро поднявшись, он опоясался ремнем с саблей и вышел, громко хлопнув дверью.

В комнату вошла мать. Ирина тихо плакала, по ее смуглым щекам катились слезы, а волосы в беспорядке рассыпались по плечам. Она машинально подняла руки, чтобы поправить прическу, но только еще больше испортила ее. Слова Чакыра жестоко оскорбили ее обостренное чувство собственного достоинства. Мать подошла и погладила дочку по щеке. Ирина во внезапном порыве поцеловала ей руку. Ей показалось, что в этой нежной ласке, в этой огрубевшей, но теплой руке таится такое глубокое сочувствие и понимание, о каком она до сих пор и не подозревала. Наклонившись над дочерью, мать взяла ее за подбородок и осторожно повернула ее лицо к себе:

– Скажи мне все!.. Что-нибудь случилось?

Ирина поняла вопрос и твердо ответила:

– Нет, успокойся… Ничего не случилось.

Она ощутила поцелуй на своем лбу и невольно с глубоким чувством, оставшимся с детских лет, прильнула лицом к материнской груди. От ее тепла на Ирину повеяло чем-то таким надежным, таким прекрасным, милым и нежным, что она зарыдала еще громче.

Мать спросила:

– Вы что-нибудь уже решили?

– Мы пока ни о чем определенном не говорили… Я должна окончить университет, а он хочет выдвинуться… заработать много денег.

– Этого каждый хочет. Но сможет ли он?

– Я знаю… уверена, что сможет.

Мать озабоченно вздохнула.

– Какое жалованье он получает теперь?

– Тысячу двести левов.

– Мало. Этого ему одному не хватит.

– А ты не смотри, сколько он получает теперь! Главный эксперт «Восточных Табаков» предлагает ему двенадцать тысяч в месяц и работу в управлении.

Мать снисходительно улыбнулась:

– Это он сам тебе сказал?

– Да. Но у него есть основания не бросать «Никотиану». Ты не знаешь… не понимаешь, что такое табак.

Мать задумчиво посмотрела в окно и опять вздохнула. В ее памяти всплыло прошлое, когда она сама работала на складах «Никотианы» и «Родопского табака». Вспомнилась ей коричневая пыль, оседавшая в легких в течение всего бесконечного рабочего дня. Вспомнился ядовитый запах, который дурманил голову, губил свежесть ее щек и словно высасывал кровь из тела. Вспомнились дни стачек, когда полиция разгоняла собрания и беспощадно набрасывалась на рабочих с палками и плетьми. Господи, каким страшным казалось ей все это теперь!.. Но чутье матери, озабоченной будущим дочери, подсказывало ей также мысль о головокружительном обогащении людей, которые начали заниматься табаком без гроша в кармане и которым Чакыр тогда давал взаймы на обед в закусочной. То были люди хитрые, бессовестные, но способные и энергичные. А этот Сюртучонок, чей неряха отец прославился на весь город, неужели он обладает подобными качествами? Может ли он стать кем-нибудь более значительным, чем истифчибашия, чем обыкновенный мастер? И неужели Ирина – пара такому, как он? Нет, нет!.. Мать прижала ее к себе и произнесла решительным тоном:

– Ты должна поскорей забыть его… Пускай сначала выйдет в люди и наживет состояние, а там видно будет.

Во взгляде Ирины мелькнул враждебный огонек, но потом она грустно опустила голову. Что другое могла сказать ограниченная и необразованная женщина?

– Отец ни за что не позволит тебе больше встречаться с ним, – продолжала мать. – Подумай хорошенько!.. Если ты не послушаешься, он, чего доброго, рассердится и не пустит тебя в Софию.

– Оставь меня! – внезапно вспыхнула Ирина. – Если он это сделает, я буду, как Динко, работать на него и поле… Иной дочери он и не заслуживает.

Ирина вернулась в свою комнатку и снова горько заплакала, сознавая в глубине души, что упреки отца справедливы. Чего-то недоставало в ее отношениях с Борисом, что-то отделяло влюбленных друг от друга, что-то делало их дружбу ненадежной, непрочной. Ирине хотелось поверить в планы Бориса, в его мечты, но она не могла в них верить и порой даже сомневалась, правду ли он говорит, рассказывая ей о каких-нибудь мелочах. Имеет ли смысл оставаться ему в «Никотиане», если главный эксперт «Восточных Табаков» действительно предлагал ему двенадцать тысяч левов за работу в управлении? Почему все люди кажутся ему простаками, которых он может перехитрить? Разве нажить миллионы легко? Борис переутомлен, похудел, пожелтел, надсадно кашляет от табачной пыли, но непрестанно бредит своими планами, надеется на какие-то невероятные стечения обстоятельств, основывает в своем воображении громадные предприятия с филиалами за границей. И потому он все больше походит на одержимого золотой лихорадкой, на сумасшедшего искателя кладов, на ничтожного и жалкого бедняка, который всю свою жизнь будет стараться нажить деньги, но так ничего и не достигнет. Что значат для него деньги? Может быть, что-то такое, чего он сам не сознает и что не имеет ничего общего с их обычным употреблением, но влечет его неотразимо, так как связано с властью над людьми и местью за бедность. Даже когда он ее целует, его холодные глаза устремлены в это далекое и неведомое будущее, которое отрывает его от жизни, от любви.

И вдруг она почувствовала себя униженной. Да, родители правы. Может быть, не нужно больше с ним видеться. Может быть, в Софии она забудет его, постепенно и незаметно. Но мысль о том, что она никогда больше его не увидит, показалась ей невыносимой. Она вспомнила часы, проведенные с ним… Вершины высоких гор ярко сверкали, все еще покрытые снегом, а вокруг была весна: цвели шиповник и боярышник, желтые лютики усыпали поляны, поросшие буйной травой. В воздухе носилось что-то теплое и золотистое, что-то безумно радостное и счастливое, и это опьяняло влюбленных. Тогда его холодность, так отдалявшая их друг от друга, исчезала, он становился нежным и начинал ее целовать… Да, все же он любил ее, в ней он находил что-то такое, чего ни работа, ни честолюбие, ни мечты не могли ему дать. И она опять заплакала.

Ирина очнулась, услышав бой городских часов. Ей пора было на свидание. Они уговорились встретиться в маленькой кондитерской неподалеку от площади – в середине дня там никого не бывало. Она быстро оделась и с замирающим сердцем вышла из дому.

Приближался конец августа, и, хотя было все еще очень жарко, в поблекшей зелени и усталом сверкании солнца угадывалось первое дуновение осени. На улицах акации печально роняли мелкие пожелтевшие листья, а речка шумела убаюкивающе и глухо. Время от времени где-то сонно кукарекал петух. Фасады домов, побеленные известью или обмазанные глиной, были увешаны низками только что собранного табака, издававшего пьянящий, сладковатый запах, который смешивался с благоуханием цветущих во дворах гвоздик и левкоев.

Ирина медленно шла по безлюдной улице. Каждый угол, каждый забор, каждый дом напоминали ей о минувших днях, когда она, запыхавшаяся и счастливая, бежала по этой самой улице, чтобы выйти на шоссе и потом подняться по тропинке к часовне. Но чем больше ею овладевали воспоминания, тем больше возрастало смятение в ее душе. Суровые слова отца перемежались в ее памяти с кроткими советами матери. Оскорбленная гордость боролась с любовью. Ирина понимала, что ей нужно расстаться с Борисом, и все же это казалось ей невозможным.

Измученная своими мыслями, она пересекла площадь, мощенную гранитной брусчаткой, и вошла в кондитерскую. Там было прохладно и темно, пахло ванилью. В глубине комнаты сидела парочка; он и она виновато отодвинулись друг от друга, а хозяин в белом фартуке все так же дремал за прилавком, заставленным подносами с баклавой и разноцветными пирожными местного приготовления. На стенах висели календари патриотических организаций, торговое свидетельство кондитера и групповая фотография футболистов национальной сборной.

Борис сидел за столиком перед блюдечком с мороженым. На нем был все тот же прошлогодний истрепанный костюм. Ирина села рядом с Борисом и судорожно стиснула ему руку. Слезы, которые она до сих пор сдерживала, градом полились из ее глаз.

– Что случилось? – с досадой спросил он.

– Отец все узнал.

Борис усмехнулся, но его охватило неприятное чувство, будто Чакыр опутал его сетью, из которой нелегко выбраться.

– Так!.. – сказал он с напускным спокойствием. – Ну и что же?

– Как что?… – Ирина с упреком устремила на него глаза, полные слез.

– Может, нам под поезд броситься?

Его суровый голос словно пронзил ее, и она овладела собой.

– Не надо шутить, – тихо проговорила она. – Лучше…

Она хотела сказать: «Лучше подумаем, что нам делать», но замолчала. Что-то мешало ей говорить. Она вдруг осознала, как унизительно ее положение. Разве могла она ему сказать: «Мы с тобой встречались, и отец узнал об этом. Мы должны пожениться». На такое она не способна.

– Я не шучу и думаю, что нам больше не надо видеться, – сказал Борис, разгадав ее колебания и пытаясь извлечь из них пользу.

Связь с Ириной давно тяготила его; он опасался, как бы она не повлекла за собой каких-либо осложнений, и потому уже подумывал о разрыве. Сейчас для разрыва наступил удобный момент.

– Совсем не видеться? – удивленно прошептала она.

– Да, совсем… В конце концов, не могут же наши отношения длиться вечно. Я намекал тебе на это с самого начала. Не смотри на меня так.

– Борис… – прошептала Ирина в отчаянии.

Он испугался, как бы не произошла неприятная сцена, и сказал мягче:

– Ты уедешь учиться в Софию, а я должен остаться здесь. – И вдруг добавил грубо: – Не плачь, пожалуйста, на нас смотрят и смеются!.. Не дури.

Он помолчал, потом продолжил:

– За эти два-три года я прочно стану на ноги… А там видно будет… Но теперь я не могу брать на себя никаких обязательств. Тебе ясно почему, правда?

Она не ответила. Мрачно и пристально смотрела она прямо перед собой. Боль и безмолвное, безропотное решение примириться с судьбой осушили ее слезы. Да, ей ясно. Он не хочет терять свободу и ограничивать свои возможности из-за какой-то девчонки, скромной провинциалки, которая не может принести ему в приданое ни состояния, ни связей с недоступным миром. А может, в его сумасбродные планы входят и те красивые, купающиеся в роскоши женщины, которые иногда приезжали сюда в лимузинах, сопровождаемые супругами, отцами или любовниками? Нет, ни внешность его, ни характер не могут понравиться этим избалованным женщинам. Но она все же заметила с горечью:

– Если ты хочешь заняться табачным делом, тебе понадобится много денег.

– Я их найду, – уверенно ответил Борис.

– Где?

– Найду компаньона или гарантийный кредит… можно платить производителям после продажи готовой партии товара… Возможностей сколько угодно.

Он нетерпеливо посмотрел на стенные часы и нервно забарабанил по столу пальцами.

– А мы увидимся еще хоть раз? – глухо спросила Ирина.

Борис пожал плечами и великодушно согласился:

– Можно.

– У часовни?

– Хорошо. У часовни.

– А куда ты сейчас спешишь?

– У меня дела на складе. Завтра приезжают хозяева. Нужно все подготовить.

Ирина грустно улыбнулась. Ему кажется, что всего несколько лет отделяют его от миллионов. И в его безумии есть что-то трагическое. Но именно это заставляло ее любить его еще сильнее.

– Все будешь готовить ты? – спросила она.

– А кто же еще?

– Это дело директора.

– Ха, директора!.. – Борис презрительно усмехнулся. – Всю его работу делаю я и Баташский… Впрочем, он опять уехал куда-то произносить речи и даже не знает о приезде хозяев.

Ирина нахмурилась. Генерал Марков считался покровителем Чакыра и постоянно покупал у него табак для «Никотианы».

– Ты должен ему как-нибудь сообщить, – промолвила она с упреком.

– Кому «ему»?

– Генералу.

Борис небрежно махнул рукой.

– Это не моя обязанность… Но не волнуйся. Спиридонову все равно – тут ли генерал или нет. Марков – только патриотическое украшение для местного филиала фирмы. Спиридонов знает свое дело.

Еще ребенком Ирина слышала о Спиридонове. Когда упоминали его имя, она испытывала необъяснимое чувство страха и негодования. От Спиридонова и его заграничных сделок зависело многое в округе. Он приказывал начинать закупки и открывать склады, он определял цены на табак-сырец, размеры выбраковки, поденную заработную плату, он решал – голоду ли быть в тысячах бедных домов или жалкой сытости. Это его действия вызывали протесты депутатов в Народном собрании, это из-за них вспыхивали стачки и происходили столкновения между рабочими и полицией, в которых жизнь ее отца подвергалась опасности. И теперешний приезд Спиридонова снова пробудил негодование в душе Ирины.

Грустная, она молча доела мороженое.

– Ты думаешь, Спиридонов тебя заметит? – неожиданно спросила она.

– Не знаю, – ответил Борис. – Но если не заметит, тем хуже для «Никотианы». Я сразу же поступлю в управление «Восточных Табаков».

Ирина горестно вздохнула: значит, когда он хвалился, что главный эксперт «Восточных Табаков» приглашал его, это, может быть, и не было выдумкой.

Лила, дочь истифчии Шишко, собиралась идти на свидание с Павлом, а свидания их были редкими. Она работала укладчицей на складе фирмы «Родопы», но сегодня не пошла на работу – и только из-за этой встречи.

В единственной комнатушке их домика было полутемно и жарко. Солнце последних дней лета нагревало низкую кровлю, а двух крошечных окошек, хоть они и были открыты, едва хватало, чтобы проветрить комнатку. От земляного пола, обрызганного водой и только что старательно подметенного, исходил запах влажной глины. Треть комнатки была занята топчанами, застланными одеялами из козьей шерсти, а остальное пространство – сундуком для платья, двумя стульями и грубо сколоченным столом, за которым семья обедала.

Через открытые окна, до половины завешенные ситцевыми занавесками, доносился разговор матери Лилы с соседкой. Мать возбужденно жаловалась, что Шишко в самый разгар сезона опять остался без работы – его уволили со склада фирмы «Эгейское море» за ссору с мастером. Лила улыбнулась. Вчера она добилась, чтобы отца приняли на склад «Родоп». Когда директор местного филиала «Родоп» был в хорошем настроении, он не без сочувствия выслушивал своих работниц, особенно миловидных. Тронутый просьбой Лилы, он обещал принять ее отца на работу. У Лилы были основания побаиваться его доброты, но сейчас она об этом не думала.

Она открыла дверь и, выглянув в маленькую прихожую, выходившую во двор, звонко крикнула:

– Папа, иди сюда!

Шишко чинил во дворе плиты, которые он принес из города на спине. Когда его увольняли со складов, он принимался за ремесло жестянщика, используя старые материалы и инструменты своего шурина, который держал небольшую, но бойко работавшую мастерскую на главной улице. Шишко был человек необразованный, но его знали все коммунисты городка. Известность его вела свое начало еще с «тесняцких» времен, когда члены партии устраивали сборы на поляне за городом и удивляли горожан своей дисциплиной и успехами в гимнастике. В гимнастических упражнениях Шишко всегда был первым, так как в молодости обладал большой физической силой. Позднее партия сумела превратить его силу в духовное мужество, и он не раз проявлял его в борьбе с хозяевами. Коммунисты города высоко ценили его опытность в проведении стачек. Во время одной стачки он при столкновении с полицией потерял глаз.

Вспотевший от жары и работы, Шишко вошел в комнату. Темя у него было лысое, лицо красное и круглое. Мускулы на плечах и груди, которыми он когда-то поражал своих товарищей на собраниях «тесняков», чувствовались и теперь под ветхой, старательно заштопанной рубашкой.

– Папа, я ухожу, – сказала Лила.

– Куда? По делу? – озабоченно спросил Шишко.

На его лице мелькнуло выражение тревоги. Слово «дело» означало у них встречу с товарищем-подпольщиком или партийное задание.

– Нет. У меня встреча с Павлом Моревым.

Шишко перевел дух. Павел Морев был членом областного комитета, он жил в Софии – жил легально.

– Передай ему от меня привет и скажи, что ответственный в городском комитете за складские организации взял слишком уж высокий прицел. Надо немного дисциплинировать товарищей из «Эгейского моря». Понимают они тактику или нет? Все уже на подозрении у полиции, а из-за моего увольнения разбушевались и наломали дров. У меня, слава богу, пока руки есть – с голоду не помру…

И Шишко протянул дочери свои громадные грубые руки. Он тяжело дышал, так как страдал астмой, которая с возрастом все усиливалась.

– А что же нам делать, если не бушевать? – спросила Лила. – Покоряться, словно мы не люди, а овцы?

– Нет, так нельзя! – возразил Шишко. – Мы стали на анархистов смахивать. Мастер уволил со склада весь партийный актив и погубил все, что мы сделали до сих пор. А ты тоже напрасно пререкаешься с мастерами, когда надо и не надо.

– Мы знаем, когда надо! – самоуверенно проговорила Лила.

– Знаете, как бы не так! Ничего вы не знаете! – пробурчал Шишко. – Последнее время уж очень вы, молодые, важничаете…

– Учимся на ваших ошибках.

– Ишь какая! Так, значит? – Шишко нахмурился, но хорошее настроение у него не пропало. – Если тебя этому учит Павел Морев, ты ему скажи: и мы, старики, кое-что сделали. Массовую партию основали, стачечную борьбу развернули, восстания поднимали – разные такие мелочи за нами числятся…

– Павел Морев рассуждает так же, как ты, но это неправильно.

– Значит, ты и его стала учить уму-разуму?

Шишко устремил на дочь сердитый и в то же время довольный взгляд. Он был почти неграмотен, но партия научила его ценить образование. И не в пример Чакыру, который долго не уступал мольбам дочери не отдавать ее в школу домоводства, Шишко приложил все усилия к тому, чтобы облегчить обучение Лилы в гимназии. Однако Лила не смогла закончить курса: ее исключили из одиннадцатого класса за участие в марксистско-ленинском кружке.

Лила была высокая тоненькая девушка со свежим лицом, прямыми темно-русыми волосами и светло-голубыми глазами; острый взгляд этих глаз всегда будил в учителях неприязненное отношение к ней. Однажды на уроке латинского языка Сюртук за что-то рассердился на Лилу и назвал ее ведьмой. Однако эта ведьма была весьма недурна – с красивыми плечами, полной высокой грудью и стройными ногами. Местные донжуаны, которые собирались под вечер у кино и, щелкая семечки, разглядывали хорошеньких женщин, считали ее одной из самых интересных девушек в городе. Однако всегда добавляли, что она недоступна и зла, как оса.

Лила познала все темные стороны бедности: и ветхий домишко с глиняным полом, где прошли невеселые годы ее детства; и долгие зимние месяцы безработицы, когда ее отец с трудом добывал деньги на хлеб; и вечную задолженность за право учения в гимназии; и слабость от голода после пятого урока; и отсутствие пальто зимой; и рваные туфли в дождливую осень.

Она познала также всю напряженность партийной работы: и бесчисленные допросы в учительской насчет марксистско-ленинских кружков; и боязнь предательства, когда приходилось разбрасывать ночью листовки; и холодную дрожь на явках с товарищами-подпольщиками, и страх перед пытками, которые грозили ей в случае провала.

Она познала всю подлость того мира, против которого боролась и который ненавидела до глубины души; безуспешные попытки табачных фирм подкупить ее отца, наивный план одного полицейского сделать ее провокатором и своей любовницей, безмерную алчность хозяев и тупость и продажность их слуг.

Она познала еще многое другое. И все это делало ее красоту холодной и суровой.

– Ну, в добрый час! – сказал Шишко. – Мне надо работать.

Он спешил закончить починку двух плит к вечеру, чтобы отнести их в город и получить деньги.

– Подожди, папа! – быстро сказала Лила. – Я хочу сказать тебе кое-что.

– Ну, говори! – Шишко усмехнулся. – Тебе нужны деньги на подметки? Вот принесу нынче вечером.

– Нет, я не о деньгах!.. – Свежее, с редкими бледными веснушками лицо Лилы залилось румянцем, но глаза светились решимостью. – Я хотела сказать тебе о другом… Павел Морев и я… мы любим друг друга.

– Что? – прохрипел Шишко.

Лицо его болезненно сморщилось, брови сдвинулись – словно кто-то неожиданно ударил его.

– Да, мы любим друг друга, – спокойно продолжала Лила. – Я хотела, чтобы ты знал об этом.

Из груди Шишко невольно вырвался какой-то сдавленный звук: волнение усилило одышку. Новость поразила его и расстроила не меньше, чем огорчил бы нежданный провал на партийной работе. Он уже давно знал, что Лила и Павел вместе работают по организации легальных групп на складах, но и не подозревал, что их отношения могут принять такую форму. Партийная работа – не забава. К ней не надо примешивать никаких личных чувств. И вдруг его обуял гнев на Павла Морева. Он покраснел еще больше, губы задрожали. Ему захотелось схватить Лилу за шиворот, поколотить хорошенько, а потом отправиться к кому-нибудь из старших товарищей, членов городского комитета, и рассказать ему о поведении Павла Морева.

Лила стояла прямо, словно крепкое деревцо, которое не согнет и буря.

– Ты что? Уж не хочешь ли побить меня? – укоризненно спросила она. – За то, что я ничего не скрываю от тебя, да?

– Партию опозорила! – глухо выдохнул Шишко.

– Чем же я ее опозорила? Предала кого-нибудь или провал произошел по моей вине?

– Ты опозорила ее своим поведением.

– Будет тебе. Смешно! – вспылила девушка. – Мы не можем сейчас бросить партийную работу и пожениться. Или ты хочешь сказать, что мы нуждаемся в поповском благословении? Если ты так думаешь, пойди в церковь и покайся, что до сих пор не окрестил меня.

– Дело не в этом!

Шишко гневно ударил кулаком по столу.

– А в чем?

– Ты сама сказала, в чем. В наше время так не поступали.

– В наше время вы могли жениться, когда хотели. Тогда не было такой буржуазии, как теперь, не было закона о защите государства. А теперь нельзя и шагу ступить без того, чтобы за тобой следом не пошел сыщик.

– Когда так, занимайтесь одной партийной работой, и дело с концом.

Шишко с тяжелым вздохом присел на табурет и облокотился о стол. Он понял, что уже не имеет права вмешиваться в жизнь дочери, что девушка давно стала самостоятельной. В его памяти всплыли зимние утра, когда Лила уходила в гимназию без завтрака, вечера, когда она зачитывалась допоздна, каникулы, которые она проводила на табачных складах, так как нужда заставляла ее работать… Она не знала даже простых радостей других девушек из рабочей среды, любивших наряжаться на свои скромные заработки, ходить в кино или гулять вечерами по главной улице. Она жила как святая, но Шишко до сих пор не замечал этого, считая это нормальным и обязательным, будто Лила была старая дева. И тут он вдруг почувствовал себя виноватым в своей бедности, которая не давала ему возможностей хоть чем-то порадовать дочь. Он ощутил себя подавленным, беспомощным, не способным ни оправдать, ни осудить поведение Лилы. Не зная, как поступить, он поднялся, отер жесткой ладонью лоб и пошел к двери. По его увядшим щекам скатилось несколько слезинок.

– Папа, ты не тревожься! – крикнула Лила ему вслед.

А Шишко тяжело вздохнул, но ответил уже немного спокойнее:

– Я не тревожусь, дочка! Ты уже не только моя дочь, ты принадлежишь партии. И пусть она тебя направляет и судит.

Лила вышла из дому и по пыльным, накаленным солнцем уличкам рабочих кварталов направилась к сосновой роще; эта роща стояла на горе выше городского сада, и там они встречались с Павлом. Девушка была довольно своим разговором с отцом. «Старик» разволновался и обиделся, но проявил к ней полное доверие, а большего ей и не нужно было. Теперь личная жизнь отошла на задний план, и Лила снова вернулась к мыслям, которые занимали ее всегда. Перед нею встали беспокоившие ее нерешенные вопросы о курсе партии, о разногласиях между руководящими товарищами, о подготовке общегородской стачки рабочих табачной промышленности. От решения этих вопросов зависела ее повседневная деятельность среди рабочих. Во время встреч Павел говорил ей обо всем этом, но отрывочно и неполно, потому что сам не знал, как будут развиваться события. Рабочих угнетали все больше и больше, а руководство теряло время на теоретические споры и взаимные обвинения в сектантстве. Павел был членом областного комитета и боролся за отказ от устарелых методов действия. Лила не разделяла его взглядов из боязни перенести разногласия в массы. И, шагая в скудной тени низких домишек и каменных оград – в рабочем районе почти не было зелени, – она с грустью думала о том, как упрямы некоторые товарищи.

Путь Лилы к сосновой роще проходил через центр города. Она пересекла площадь и, уже дойдя до тротуара, увидела Ирину, которая в это время вышла из кондитерской «Спорт» и после невеселой встречи с Борисом возвращалась домой. Девушки когда-то были одноклассницами, но поздоровались холодно. Многое разделяло их. Два года назад Лила безуспешно пыталась заинтересовать Ирину работой марксистско-ленинских кружков. Дочь полицейского не выдала ее учителям, но решительно отказалась вступить в кружок – причиной тому, как думала Лила, было мещанское благополучие семьи и книжная сентиментальность. Сейчас Лила прошла мимо Ирины совершенно равнодушно, не заметив, что глаза у той покраснели от слез.

Встреча с Ириной напомнила Лиле о Борисе, которого Лила ненавидела еще с гимназии. Он был беден, но разделял реакционные взгляды своего отца, а теперь стал самым отвратительным из всех служащих на складе «Никотианы». Даже мастер Баташский и тот лучше обращался с рабочими, чем Борис. А что, если Павел поговорит с Борисом и попытается его вразумить – будет от этого польза? Нет, не имеет смысла. Братья разошлись уже давно, и навсегда. Они ненавидели и бранили друг друга, как враги. До чего несходны были характеры троих сыновей Сюртука! Павел – коммунист, Борис – реакционер! Ремсист Стефан в общем держался хорошо, но некоторые его черты не нравились Лиле. Он был вспыльчив и с большим самомнением; в зависимости от настроения впадал то в левый, то в правый уклон, стал нетерпим к чужим взглядам, особенно после того, как его исключили из гимназии и он возомнил себя героем. Но Лилу тоже исключили из гимназии, она даже входила в состав комсомольской ячейки, и, однако, она не претендовала на руководство Ремсом в городе. Заносчивость Стефана легко могла привести к провалу организации.

Неспокойные мысли Лилы вернулись к Ирине, но сразу же перескочили на Динко. С ним тоже не все было в порядке. Динко – идейно выдержанный ремсист, но он любил свою двоюродную сестру какой-то скрытной, упорной и подавленной любовью, которую Лила тщетно пыталась выбить у него из головы. Он кончил гимназию с отличием. Поскольку Динко еще не попал под подозрение полиции, один товарищ из городского комитета подал ему мысль поступить в школу подпоручиков запаса. Партии нужны были люди с военным образованием. Лила была довольна этим решением, но в глубине ее души по-прежнему тлела тревога за Динко. В его сознании был неприступный, темный и закрытый уголок, который никогда не поддавался ее влиянию.

Лила вздохнула, удрученная мыслью о том, что Борис Морев – негодяй и подлец, тогда как его братья – коммунисты. Ее угнетало и то, что Павел все глубже погружается в опасные идейные споры, что у Стефана много серьезных недостатков, что умный Динко так глупо влюблен в добрую, но пустую девчонку Ирину, которая в довершение всего не обращает на него никакого внимания. Как сложны и запутаны отношения между людьми! Но может быть, эти отношения нужно принимать такими, какие они есть, и действовать вопреки им.

В городском саду было еще тихо, почти безлюдно и жарко, хотя не так душно, как в городе. Со стороны сосновой рощи веял едва ощутимый прохладный и освежающий ветерок, и Лила с наслаждением вдыхала его всей грудью. Она целые дни проводила в отравленной атмосфере табачных складов и жаждала солнца и воздуха. Тишина и покой летнего дня, глубокая синева неба, благоухание сосен, яркие краски цветов на клумбах – все это пробуждало в ней радость жизни, но вместе с тем и тоску о чем-то, чего ей недоставало, несмотря на любовь Павла. Ей казалось, что они никогда не смогут насладиться полным отдыхом, беззаботностью юных влюбленных, которые по вечерам смеются, обнимаются и целуются в аллеях этого сада. Таков уж был закон борьбы. Он постоянно грозил Павлу и Лиле опасностью, держал их души в напряжении и тревоге, делал их непримиримыми и настороженными.

Тут и там на скамейках, в густой тени чинар и акаций, сидели, позевывая, бездельники и гимназисты, готовившиеся к осенним переэкзаменовкам. Когда Лила проходила мимо, гимназисты забывали о своих учебниках и потом долго не могли сосредоточиться.

Лила не обращала на них внимания, не возмущалась их попытками завести разговор. Но ее беспокоил сейчас человек в пестром галстуке и новых желтых туфлях – товарищи на складе предупредили ее, что это полицейский агент. Незнакомец был высокого роста, с опухшим лицом и неприятными светлыми глазами. Особенно противны были его руки. Обтянутые какой-то мертвенно-белой кожей, они показались Лиле огромными, костлявыми, хищными. Когда Лила прошла мимо его скамейки, он поднял голову от газеты, которую читал, и вперил в девушку неподвижный взгляд тоскливых и злых глаз. Но тут же опустил голову и снова уткнулся в газету. Лила почувствовала некоторое облегчение. Очевидно, этот агент недавно приехал в город и пока только знакомился с жителями и обстановкой. Она обернулась и быстро взглянула на него, чтобы проверить, не следит ли он за нею. Агент сидел к ней боком и продолжал читать. Лила вздохнула свободно, но совсем успокоилась только тогда, когда ступила на узкую тропинку сосновой рощи и стала думать о Павле.

Она любила его; будучи интеллигентной девушкой, вышедшей из угнетенного мира рабочих, она искала и жаждала любви человека образованного. Однако после долгого безмолвного поцелуя, в котором слились их губы, она первая спохватилась, что в жизни их обоих есть нечто более важное, чем любовь, и быстро сказала:

– Ну, теперь рассказывай.

Павел рассмеялся и заметил, все еще взволнованный:

– Ты сектантка даже в любви.

И снова стал ее целовать, потому что виделся с ней редко, только когда приезжал в город по партийным делам, и потому что в этот миг все в ней – и упругость ее груди, и теплая влага губ, и голубой огонь в глазах – пробуждало только любовь.

Он был выше ее ростом и немного походил на Бориса. Глаза у него были темные, волосы черные и прямые, кожа янтарного оттенка. Но в лице Павла не было той женственной утонченности, той замкнутой и застывшей холодности, которыми брат его очаровывал девушек. Оно было грубее, с более резкими чертами и орлиным носом, мужественное и твердое, как у древнего карфагенского воина. Умение держаться естественно спасло его от сектантской моды, которая заставляла коммунистов-интеллигентов ходить плохо одетыми и небритыми, даже если они имели возможность заботиться о своей внешности. Павел был в хорошем летнем костюме и чистой рубашке.

– Расскажи, что нового, – попросила девушка, когда наконец высвободилась из его объятий.

Они сели на полусгнившую скамейку, стоявшую в отдаленной и глухой аллее рощи. До этого места добирались лишь редкие влюбленные пары или безобидные чудаки. Сейчас здесь никого не было.

– Споры обостряются, – начал он, закуривая сигарету. – Лукан внес предложение исключить меня из областного комитета.

– И предложение приняли? – встревоженно спросила Лила.

– Конечно, нет. Провалилось при голосовании. Две недели назад у нас состоялась областная конференция на Витоше. Лукан был на ней уполномоченным от Центрального Комитета. Я наголову разбил его по всем пунктам и обвинил в полном отрыве от Коминтерна.

– Ты прямо ненавидишь этого человека!..

– Да, ненавижу.

– А мой отец с ним работал… Мне кажется, что он честный человек.

– Честный, но узколобый и упрямый до безумия… Говорю тебе все это потому, что рассчитываю на тебя и здешних товарищей. Если меня исключат из областного комитета, я вернусь к низовой работе и буду выполнять ее так, как учит меня моя совесть. Не могу я больше терпеть все эти глупости… Мы ничего не делаем, только играем в левизну и революционную романтику.

– Ты так и говорил на конференции?

– Да.

Лила задумчиво усмехнулась.

– Почему это тебя интересует? – спросил он.

– Потому что на пленуме Лукан сполна рассчитается с тобой за подобные речи.

– Трудно ему это будет! – В голосе Павла звучали гнев и ожесточение. – Центральный Комитет может повиснуть в воздухе, если некому будет выполнять его решения. Перемена курса начнется снизу, если Заграничному бюро и Коминтерну не удастся заставить изменить его сверху.

– Смотрите только не подорвите веры рабочих в партию… Лучше единое руководство с ошибочным курсом, чем бездействующие комитеты спорящих теоретиков.

– Единого руководства с ошибочным курсом не может быть! – горячо возразил Павел. – В этом сила нашей партии! Сектантский курс ведет ее в тупик, к полному отрыву от рабочих масс. А раз это так, руководство перестает быть единым и внутри него начинается борьба.

– Но теперь она грозит большой опасностью. Вы спорите, обвиняете друг друга, вас снимают с руководящих постов, исключают как фракционеров, и в конце концов вы бездействуете. А с положением на местах справляться все труднее. Рабочие могут стихийно начать неподготовленные выступления. Это будет такой удар по партии, хуже которого и представить себе нельзя. Что делать и кого слушать нам, низовым партийным работникам? Что делать мне?

– Борьба мнений в руководстве неизбежна, а дисциплина для партийных работников обязательна. Сейчас важно то, каким образом ваш городской комитет будет выполнять директиву Центрального Комитета о всеобщей стачке табачников в стране. Твоя задача – агитировать рабочих, внушать им, что надо проявлять выдержку, пока городской комитет не определит своей позиции по этому вопросу.

– Тебе хорошо говорить, но, пока вы там выясните положение, терпение у рабочих лопнет. Хозяева и их служащие издеваются над нами. Мастер «Эгейского моря» вчера запретил рабочим выходить из помещения в рабочее время даже в уборную. Мой отец возмутился и стал протестовать – ну, его и уволили. На складе начались беспорядки, и кончились они тем, что мастера поколотили и явилась полиция. Теперь весь партийный актив «Эгейского моря» уволен… Но ты всего этого не знаешь! Ты не знаешь, что десять дней назад полиция замяла скандал в доме терпимости, куда хотели заманить наших работниц.

Лила покраснела, она говорила громко, в глазах ее мелькали гневные голубые искры. Павел смотрел на нее восхищенно и улыбался.

– Почему ты смеешься? – с возмущением спросила она.

– Потому что ты мне нравишься, – ответил он.

– Терпеть не могу, когда ты шутишь, не зная, что ответить.

– Иногда шутка – единственный способ утешиться в безвыходном положении.

– Ты лучше ищи выход, а не шути. Мы уж до крайности дошли.

– А я ищу выход и нахожу его в разумных действиях, которые не уронят престижа партии. Через несколько дней вы получите директивы насчет подготовки к стачке.

– По какому же «курсу»? – с насмешкой спросила Лила. – По твоему или по лукановскому?

– По лукановскому, не иначе! – снова вспыхнул Павел. – Но это совершенно бессмысленный, лишенный гибкости курс. Подготовка без учета наличных сил, без союзников, без широкой платформы, которая объединила бы всех рабочих… Подготовка, которая выльется в удар по воздуху, поведет к провалу и разгрому партийных кадров…

– Ты меня не агитируй! Я это от тебя тысячу раз слышала. Ты хочешь, чтобы мы действовали, как социал-демократы, миролюбиво и осторожно, а это ни к чему не приведет.

– Глупости говоришь! – вскричал Павел, гневно стукнув кулаком по колену.

– Не кричи! – засмеялась Лила. – Мы ведем партийный разговор.

– Для глухих и крика мало.

– Ты лучше скажи конкретно, что ты будешь делать.

– Мне и группе товарищей из областного комитета Заграничное бюро поручило подготовку стачки в нашем городе испытанным большевистским путем… Это будет опыт, который вы потом сопоставите с результатами стачек в других табачных центрах.

– Значит, стачки с двумя различными платформами: лукановской и вашей? Интересное понимание единства тактики! И это ты называешь разумным планом?

– Перестань шутить и злить меня! – с сердцем сказал Павел. – Мы подготовим стачку на основе моей платформы, и городской комитет единодушно примет соответствующее решение… Я же сказал тебе, что рассчитываю на здешних товарищей.

Лила посмотрела на него испытующе.

– Ты рассчитываешь – это одно, но действительно ли за тобой пойдут – это совсем другое дело, – сказала она.

– Я знаю, что люди думают. Рассчитываю и на тебя.

– На меня? – удивленно спросила она.

– Да, на тебя. И может быть, больше, чем на других, потому что ты находишься в непосредственном контакте с рабочими.

– А почему ты рассчитываешь на меня?

– Потому, что ты меня любишь и это поможет тебе меня понять.

– Я могу тебя любить, а думать по-другому, – сказала Лила. – Разве я не имею на это права?

Сказав это, она поняла, что ее слова, хоть и произнесенные шутливым тоном, были резки и попали в самое уязвимое место их отношений с Павлом.

– А что именно ты думаешь? – сухо спросил он.

Лила с горечью почувствовала в его голосе внезапную холодность, заглушившую прежнюю сердечность.

– Я думаю, что твое поведение антипартийно, – тепло, но серьезно и медленно начала она, положив руку ему на плечо. – Антипартийно не по существу, но применительно к сегодняшней обстановке. Оно противоречит генеральной линии партии в тактике – ведь мы до сих пор совершенно иначе подготавливали и проводили стачечную борьбу. Заграничное бюро может думать, что хочет. Оно не знает местных условий. Его директивы путают активистов и заставляют их колебаться, убивают веру рабочих в высшее руководство партии…

– Эта вера подрывается уже давно, но не Заграничным бюро, а Луканом, а ты этого не видишь, – грубо прервал ее Павел. – Ты еще незрелый, несформировавшийся человек, ты ослеплена борьбой в том узком секторе, в котором ты работаешь. Ты не понимаешь тех отношений, которые имеют существенное значение, и теряешь из виду другие секторы. А борьба сложна, связана с тысячами всевозможных проблем. Ее нельзя вести, пользуясь простенькими схемами и мелкими лозунгами, которыми Лукан забивает ваши бедные головы.

– Значит, я, по-твоему, темная? – с усмешкой спросила Лила.

– Нет, то-то и плохо, что ты совсем не темная! – В голосе Павла все больше звучала враждебность. – То-то и плохо, что ты одарена качествами отличного партийного активиста! То-то и плохо, что ты во имя дисциплины и высокого долга партийца сбиваешь с пути десятки, сотни товарищей, которые не смогут вовремя избавиться от сектантских глупостей! А хуже всего то, что ты в глубине души считаешь мою точку зрения правильной, но какое-то странное недоверие мешает тебе согласиться с ней.

– Недоверие? – повторила она, как слабое, глухое эхо. – Какое недоверие?

– Недоверие к любому интеллигенту, которое Лукан непрерывно насаждает среди рабочих. То, которое ты сейчас выразила мне! Мое поведение антипартийно… я оппортунист, фракционер… что еще? Будь спокойна! Я не считаю тебя темной! Я не собираюсь использовать тебя для осуществления своих вредительских планов. Держись от меня подальше!..

– Ты хочешь отнять у меня право думать самостоятельно, – с болью возразила Лила.

– Ах так? С каких пор ты начала самостоятельно решать вопросы, над которыми мы уже десять лет ломаем головы? Я не отнимаю у тебя этого права! Думай, что хочешь. Я не прошу твоей помощи.

Он замолчал и опустил голову. Сонную тишину рощи нарушали только дятлы, стучавшие по сосновой коре. Воздух был насыщен густым ароматом смолы. Где-то вдали монотонно и грустно стрекотали кузнечики. Между ветвями сосен проглядывала яркая синева неба, но она уже не радовала Лилу. Охваченное нежданной печалью, сердце ее застыло; что-то начало рушиться в ее отношениях с Павлом – и так легко, что это поразило ее.

– Подумай хорошенько, нужно ли так держаться со мной, – сказала она. – Именно со мной! Я думала, ты меня за то и любишь, что я ставлю партию выше всего, что трудные вопросы я решаю своим разумом.

– Ну и продолжай в том же духе. Никто тебе не мешает.

В его голосе прозвучала такая холодность, что Лила вздрогнула. Павел сидел сгорбившись, опершись локтями о колени, и, посасывая сигарету, смотрел в землю. В его длинных ногах, широких плечах, в смуглом лице и черных блестящих волосах была какая-то древняя, как жизнь, сила, которая заставила Лилу взять его под руку и тихо сказать:

– Давай хоть пройдемся.

Он ответил холодно и коротко:

– Нет.

Лила отдернула руку, выпрямилась и спокойно сказала, как будто ничего особенного не случилось:

– Тогда я уйду пораньше. Когда мы увидимся?

Он ответил рассеянно:

– Не знаю.

Лила медленно поправила волосы. В светло-голубых глазах ее была горькая усмешка. Прежде чем уйти, она спросила равнодушным деловым тоном:

– На складе «Никотианы» среди рабочих подвизается некий Макс Эшкенази… Ты его знаешь?

– Да.

– Что он за человек?

– Очень умный и честный товарищ.

Лила постояла еще несколько секунд. Брови ее сдвинулись.

– Мне он не очень нравится! – сказала она вдруг.

А Павел хлестнул ее словами:

– Возможно. Он не нравится и Лукану.

Борис закончил в околийском финансовом управлении дело, из-за которого уходил с работы, и, расставшись с Ириной, направился в нижнюю часть города – в район табачных складов. Жара спала. Он миновал торговые ряды с их постоялыми дворами, корчмами, кузницами, шорными и слесарными мастерскими, перед которыми каждую субботу крестьяне и продавцы-евреи торговались до хрипоты. С постоялых дворов несло зловонием слежавшегося навоза, а корчмы обдавали прохожих запахом прокисшего вина и ракии. Перед слесарными мастерскими среди лопат, заступов, ящиков с гвоздями и мешков с купоросом сидели пожилые седобородые евреи в грязных ермолках. Они перебирали зерна четок в каком-то особенном, непонятном для других экстазе самоуглубления, в то время как их сыновья, бледные и рахитичные, прислуживали в лавках. Звонок в кино возле синагоги настойчиво трещал, обещая зрителям волнующую серию подвигов Буффало Биля. Борис содрогнулся. Всего лишь год назад ему предлагали место кассира в этом кино, а теперь его приглашают в управление «Восточных Табаков». Прошел год, и за этот год Борис не остался на месте; напротив, табачный мираж засиял теперь для него еще ярче.

Он прошел торговые ряды и свернул к реке по узким уличкам беднейшей части города. Тут почти не было зелени. Ветхие одноэтажные домишки, побеленные известью, жались один к другому, словно стыдясь своего вида. В тесных дворах, пересеченных зловонными сточными канавами, мелькали удрученные заботами женщины, готовые истерично поругаться с кем угодно по самому пустяковому поводу. Никто не учил этих женщин хорошим манерам, а бесконечные лишения расстроили им нервы. На улице играли дети. Малыши валялись в пыли в одних рубашонках, ребята постарше, но еще не достигшие того возраста, когда здоровье детей уже губят на табачных складах, играли в бабки, ожесточенно ссорясь. Никто во говорил этим детям, что такое человеческое достоинство, и озлобление овладевало их душами с самых юных лет.

Наконец Борис миновал этот неприглядный район и подошел к складам. Это были огромные, многоэтажные строения, которые стоили миллионы. В современном стиле их голых фасадов с маленькими квадратными оконцами было что-то холодное и бездушное, как и тот мир, который их воздвиг. Склад «Никотианы» издали походил на допотопное чудовище: казалось, он хочет подавить соседей своей громадой. На его стене у железных двустворчатых ворот, которые вели во двор, висела вывеска. Золотыми буквами светились слова:

НИКОТИАНА

АКЦИОНЕРНОЕ ОБЩЕСТВО ПО ЭКСПОРТУ ТАБАКА

Ниже шли названия банков, компаний и предприятий, которые участвовали в этой могущественной капиталистической банде. Борис небрежно поздоровался со стоящим у входа сторожем-македонцем и вошел в длинный, но не очень широкий двор. Мимо него проходили рабочие, направлявшиеся в цеха, ехали грузовики, увозившие табак, обработанный и прошедший ферментацию. Когда-то сюда приходили караваны верблюдов, принадлежавшие греческим купцам, и увозили товар на юг, к пристаням Эгейского моря. Но эти караваны, от которых веяло романтикой минувших веков, давно уже здесь не показывались: их заменили грузовики «Никотианы». Спиридонов гордился тем, что первым из табачных магнатов завязал непосредственные связи с заграницей и освободил болгарский табак от опеки греческих торговцев. Однако ни производители табака, ни рабочие не стали от этого счастливей.

Длинная высокая стена отделяла двор от сада, в котором росли фруктовые деревья и цвели цветы. За садом простиралась лужайка, огороженная колючей проволокой, и тянулась аллея из молодых тополей, за которыми заботливо ухаживали. Рабочим запрещали входить в сад, в нем гуляли только директор и административный персонал «Никотианы». Между садом и лужайкой стояло двухэтажное здание в стиле рококо – прежнее жилище Спиридоновых, ключ от которого хранился у кассира. В этом доме, меблированном в старомодном и расточительном вкусе, отдыхали хозяева фирмы или главный эксперт со своими гостями, когда они приезжали в город, чтобы осмотреть партию товара, или возвращались после ловли форели в горах.

Борис прошел в глубину двора и, поднявшись по гранитным ступенькам, открыл небольшую дверь в контору, расположенную против входа в сад. В длинном полутемном коридоре, который вел в другие отделения склада, был слышен гул, доносившийся из цехов, и шум вентиляторов; сильно пахло табаком. Кабинет директора был открыт и пуст; отставной генерал, служивший теперь по торговой части, еще не приходил, а кассир и бухгалтер, пользуясь его отсутствием, забрались в комнату машинистки и состязались в остроумии. Машинистка неумело курила и отвечала на шутки резким, неприятным смехом. Появление Бориса прервало болтовню, все замолчали. Его не любили ни машинистка, ни кассир, ни бухгалтер. Девушку раздражало его равнодушие к ее прелестям, а мужчин – его деятельность. Наступило враждебное молчание, которое прервал кассир, выпустив свою обычную стрелу.

– Ну, как вы себя чувствуете, господин эксперт? – язвительно спросил он.

Кассир – неприятный краснощекий субъект с дерзкими, хитрыми глазками – был племянником генерала и считался человеком с большим будущим в табачной торговле. Кое-как усвоив техническую сторону дела, он уже давно подумывал о том, чтобы отстранить мастера от закупок и самому заняться ими или хотя бы стать соучастником его воровства. Он был уверен в себе и во влиянии своего дяди на Спиридонова, однако усердие Бориса его раздражало.

– Мне действительно предлагают стать экспертом, – ответил Борис, – а ты на всю жизнь останешься конторским подхалимом.

Он надел свой рабочий халат из плотной коричневой ткани и спокойно вышел из комнаты.

– Здорово он тебя срезал! – восхищенно сказала машинистка, когда дверь за Борисом закрылась.

Кассир закурил сигарету, но от злости выронил спичку и чуть не прожег свой новый костюм.

– Маньяк!.. – буркнул он, покраснев. – Вылитый отец… Сегодня же вечером скажу директору, чтобы он его уволил.

Борис вышел из комнаты машинистки и усмехнулся, вспомнив о перебранке, потом направился по темному коридору в цех, где обрабатывали табак. Он в тысячный раз почувствовал, что все его ненавидят: и директор, и служащие, и мастера, и рабочие, – ненавидят, но не решаются вставать у него на пути. Люди чувствовали его превосходство – превосходство человека способного и безжалостного. Все его предсказания оправдывались, все его предложения оказывались удачными, все его слова попадали в точку. Директор сначала отвергал его идеи, а потом проводил их в жизнь, приписывая заслугу себе. Мастера ругали его, но втихомолку старались работать лучше. Рабочие ненавидели, но слушались. Казалось, он был рожден, чтобы преуспеть в мире табака. Правда, у него не было ни тепла, ни сердечности обыкновенных людей, но мир табака в этом не нуждался. Суровый закон прибыли искал и возвышал именно таких людей.

Наконец-то он выплыл на поверхность – избавился от тяжкой работы на складе, от дурманящего запаха, от ядовитой и коварной пыли, которая разъедает легкие и ведет к малокровию. Он овладел техникой обработки табака. Уже теперь он мог бы завести собственное дело. Но зачем ему становиться мелким торгашом, продавать маленькие партии товара крупным хищникам, наживая по два-три лева на килограмме, если спустя несколько лет, приложив еще немного труда и терпения, он сможет загребать в десять раз больше? Путь к узкому, но всемогущему кругу олигархов, имеющему международные связи, проходил через «Никотиану».

Он вошел в один из цехов, где производилась обработка табака, и ему сразу же показалось, что кто-то набил ему уши ватой – так глухо и утомительно гудели вентиляторы, никогда не успевающие хорошо очистить воздух. Помещение было, как всегда, полно желтоватой табачной пыли, которая висела над рабочими облаком удушливого газа. Было что-то отвратительное и жестокое в этой раздражающей, ядовитой, мелкой, как капли тумана, пыли, которая лезла в глаза, нос, рот, горло и легкие, в волосы и в каждую складку одежды, так что избавиться от нее было невозможно, даже выйдя из склада. Запах у нее был какой-то особенный, смолистый, похожий на запах опиума; он сначала казался приятным и действовал как благовоние, но вскоре пресыщал и становился приторным и противным. В помещении стоял и другой запах, такой же противный, но не такой вредный, – запах человеческих испарений, исходивший в этот душный летний день от изможденных, худых тел, прикованных к рабочим столам и обливавшихся потом. Тут работали беременные женщины, обрекая свой плод на нездоровую жизнь уже в материнской утробе, хмурые мужчины, которые думали о зимней безработице, печальные девушки с поблекшими лицами, юноши без будущего – озабоченные и невеселые люди всех возрастов, которые нашли выход из нищеты в продаже своего здоровья на складе «Никотианы». И вся эта масса измученных людей, которые, по мнению некоторых, продавали свой труд свободно, сейчас лихорадочно работала, злобно ворчала, надсадно кашляла, глотала туберкулезную мокроту и вытирала пот грязными сырыми платками, пропитанными табачной пылью. Пожелтевшие худые пальцы быстро сортировали ядовитые листья, складывали их в кипы, увязывали в тюки. Одеревеневшие от долгого сидения колени просили движения. Забитые пылью груди томились по чистому воздуху. Уставшие лица и воспаленные глаза ждали звонка, который наконец прекратит бесконечный рабочий день.

В то время по крайней мере вопрос о том, как обрабатывать табак, еще не вызывал споров между рабочими и хозяевами. Табак обрабатывался «широким пасталом», что позволяло начинать обработку с ранней весны и, таким образом, сокращало тяжелый период безработицы. Тюки табачных листьев, привезенные из деревни, развязывались так называемыми «актармаджиями» – сортировщиками, которые раскладывали листья на отдельные кучки в соответствии с их качеством. Эти кучки перекладывали на дощечки и относили на «базар» к мастеру или его помощнику. Мастер – потому-то он и назывался мастером – подбирал кучки одинакового качества, образуя из них большие однородные партии, и одновременно проверял работу актармаджий, потом распределял партии по рабочим столам – «тезгяхам». За каждым столом работало по одной «чистачке» – сортировщице и по три «пасталджийки» – укладчицы, причем одну укладчицу называли «левой», другую – «правой», третью – «капакчайкой». Сортировщица сортировала листья, присланные с «базара», и раскладывала их на четыре кучки: «левую», «правую», «правый капак» и «левый капак». Укладчицы брали листья, распределенные сортировщицей, и укладывали их стопками, которые носили название: «левая кипа», «правая кипа», «левый капак» и «правый капак». Кипы относили к «денкчие» – тюковщику, который сортировал их еще раз, отбирая и укладывая на надлежащее место неправильно уложенные листья. После этого тюковщик начинал «строить» тюк в особом ящике, стенки которого изнутри были обтянуты полотном, укладывая кипы в ряды – «сары», причем «правые» кипы и «правые» капаки он клал направо, а «левые» – налево. Верх и низ тюка состояли из сплошного ряда капаков. Приготовленный таким образом тюк относили в ферментационный цех.

Эта простая на первый взгляд работа была далеко не такой механической, как казалось. Сортировка листьев, определение их качества по неуловимым для неосведомленного наблюдателя признакам, которыми они отличались друг от друга, требовали большого напряжения, и оно оплачивалось очень щедро – по мнению фирм, которые при помощи небольших прибавок к поденной плате обходили закон, запрещавший сдельную работу, чтобы повысить в конечном счете свои прибыли. В то время как табачная пыль разрушала здоровье рабочих, они стремились выработать побольше, чтобы прибавить лишний лев к поденной плате, и это истощало их нервы. То и дело вспыхивали на «базаре» ссоры между актармаджиями и помощниками мастера, между сортировщицами и мастером, между укладчицами и тюковщиком, так как все ошибки и все успехи рабочих отмечались на карточках, которые Борис завел для каждого человека на складе. В борьбе за хлеб мужчины делались грубыми, а женщины – сварливыми. Они нервно переругивались, их голоса звучали озлобленно и раздраженно. В конце концов все обрушивалось на укладчиц – работниц самой низкой категории, не смевших роптать. Мастер то и дело грозил их уволить, если они будут ломать листья дорогостоящего сорта «каба кулак». Работницы плакали и принимались более внимательно перебирать листья пожелтевшими сухими пальцами, но тогда работа шла медленнее и мир нарушали протесты тюковщиков, старавшихся прибавить к своему дневному заработку премию за лишний тюк.

Однако эта масса переутомленных, издерганных и забитых людей, казалось бы совершенно разобщенных, на самом деле была на редкость единодушной. Единодушие ее проявлялось тогда, когда мастер перебарщивал в грубости или кому-нибудь из рабочих делалось дурно от ядовитых испарений табака. Если мастер неблагоразумно оскорблял непристойной бранью какую-нибудь работницу, летальные вскакивали с мест и бросались к нему, как разъяренные тигрицы. Они терпеливо сносили личные обиды от людей своего класса, но не желали терпеть, когда их оскорбляли хозяева и их прислужники. Если кому-нибудь становилось плохо от духоты, все с гневными и угрожающими криками требовали, чтобы открыли окна, не заботясь о том, что излишняя влага или сухость воздуха могут испортить табак. Еще ярче проявлялась солидарность этих людей в дни стачек или в голодные месяцы зимней безработицы. Тогда сквозь их грубость, ожесточение и сварливость пробивалось теплое сочувствие и они помогали друг другу. Но ни хозяева, ни их прислужники и не подозревали об этом.

Когда Борис вошел в цех, перебранка и разговоры вполголоса стихли. Помощник мастера, который сидел на «базаре» и до тех пор только время от времени поругивал кого-нибудь, принял вдруг необычайно деловитый вид и негодующе раскричался на рабочих. Эти сукины дети ленятся работать. Даром едят хлеб фирмы и доведут хозяев до сумы… Помощник был маленький сорокалетний человек, безусый и безбородый, с густыми волосами и писклявым голосом евнуха. Рабочие не обращали на него внимания. Они понимали, как понимал и Борис, что это была одна из подлых неврастеничных выходок мастера, который подлизывался то к одной, то к другой из враждующих сторон. В присутствии рабочих он порицал хозяев, а перед хозяевами и их служащими ругал рабочих. В душе его вечно жила тревога: он боялся гнева хозяев, стачек рабочих, интриг, увольнения и безработицы. Он хорошо знал дело, но, дрожа за свою шкуру, постоянно подслушивал разговоры и «под секретом» рассказывал директору о своих подозрениях. Холодную самоуверенность Бориса он толковал по-своему: Борис – шпион, поставленный хозяевами, чтобы следить, кто как работает. И сейчас это побудило его удвоить усердие: он вылил на рабочих поток сквернейших ругательств. Но и тогда никто не огрызнулся, все плотнее уселись на дощатые скамьи и соломенные подушки и стали еще усерднее укладывать листья в кипы. Наступила тишина. Слышалось только гудение вентиляторов и шаги актармаджий, которые носили на «базар» дощечки со стопками табачных листьев. Присутствие Бориса сковывало всех. Этот проклятый молокосос видел малейшие упущения, вписывал их в свою записную книжку, докладывал обо всем директору и, наконец, увольнял каждого, кто работал медленно или рассеянно. Его язык жалил, как оса, и никто не смел ему возражать.

Борис обходил цех, внимательно вглядываясь в стопки красноватых табачных листьев. Около тюковщиков он остановился. Среди них был новый рабочий, которого он еще не видел, и это его удивило. Новичок был лет тридцати – сорока, с рыжими волосами и слегка одутловатым лицом, усыпанным веснушками. Работал он молча и ловко.

– Как звать? – спросил Борис.

Рабочий закончил укладку последнего ряда и медленно поднял голову. Серые глаза его с досадой встретили острый взгляд Бориса.

– Меня спрашиваешь? – отозвался он, словно желая выиграть время для ответа.

– Тебя, кого же еще!

– Макс Эшкенази, – ответил рабочий.

– Откуда приехал?

– Из Софии.

– В какой фирме работал там?

– В «Джебеле».

Руки у рабочего были огрубевшие, мозолистые, но взгляд выдавал человека образованного. Вот уже месяц, как разведка табачных фирм доносила, что в среду рабочих втерлись коммунистические агитаторы. Озлобленный, бесплодный и неорганизованный ропот на низкую поденную плату уступил место подозрительному молчанию, а это был верный признак того, что рабочие готовятся к стачке.

– Зачем ты приехал сюда? – спросил Борис.

Лицо тюковщика приняло глупое и добродушное выражение – казалось, этот вопрос польстил ему.

– Обручился я тут, – улыбаясь, объяснил он. – Понравилась одна здешняя девушка.

– А кто тебя рекомендовал на наш склад?

– Господин Костов, главный эксперт.

«Хорошо себя застраховал!» – с насмешкой подумал Борис. Потом достал записную книжку, записал в нее имя «Макс Эшкенази» и поставил против него крестик, что означало «подозрительный». Серые глаза рабочего враждебно и хмуро уставились на записную книжку.

– Продолжай, – сказал Борис.

Он прошел в соседний цех, где за одним столом собрались, словно на конференцию, почти все исключенные из гимназии руководители марксистско-ленинских кружков. Директор склада, воображавший, что слова «царь» и «отечество» могут растрогать даже карманников из уголовного отделения тюрьмы, сделал одну из величайших своих глупостей, согласившись принять на работу этих мальчишек. Когда рассматривалось дело исключенных, они дали сомнительное обещание стать «хорошими гражданами», а у генерала это вызвало такой приступ патриотического великодушия, что он на другой же день принял их в «Никотиану». Так этим оболтусам удалось избежать тюрьмы, а теперь они снова сеяли коммунистическую заразу. Все это должно было дорого обойтись фирме. Но особенно бесило Бориса то, что в среду этих типов затесался и Стефан, его младший брат. Какой козырь в руках директора, служащих, главного мастера – всего этого сборища бездарностей и жуликов, которые мешают успеху Бориса в «Никотиане»! Иметь брата-коммуниста – это семейный позор, мерзкое, несмываемое пятно, которое отнимало всякую надежду на успех.

Братья – старший и младший – мрачно уставились друг на друга. Стефану исполнилось семнадцать лет, и он считался самым красивым из трех сыновей Сюртука. Это был высокий худощавый черноволосый юноша с правильными чертами лица и матовой кожей. Против него сидела скуластая девушка со вздернутым носом. Ее острые зеленоватые глаза смотрели насмешливо. Эта девушка, дочь железнодорожника, тоже была исключена из гимназии. Прочие молодые парни и девушки смотрели не менее дерзко, хоть и были еще моложе Стефана.

Как только Борис поравнялся с их столом, они сразу умолкли и сосредоточились на работе. Но в их усердии таилось что-то вызывающее и двусмысленное. Держались они прямо, лица у них были насмешливые и самоуверенные, движения резкие, и все это, казалось, оскорбляло драгоценный товар, который они сортировали. Когда надо было принести листья с «базара» или передать кипы тюковщику, молодые рабочие проделывали это, подняв голову и с небрежной усмешкой, как будто хотели сказать: «Мы не собираемся делать карьеру на этой работе».

«Мальчишки!» – со злостью подумал Борис. И тут же в голову ему пришел ряд полицейских мер против них, которые он потребует от государства, если станет табачным магнатом. В угрюмом бессилии, в жалкой своей бедности он обдумывал даже это.

– Сортировщик!.. – крикнула вдруг дочка железнодорожника. – Вы кладете направо поломанные листья.

Она подняла изломанный лист и показала его Стефану, который работал сортировщиком. Ее голос и обращение на «вы» прозвучали деланно, с явной целью вызвать смех. Несколько человек засмеялись. Стефан схватил изломанный лист и бросил его в кучу «левых капаков».

– Будьте посознательней!.. – назидательно проговорила девушка, а затем вдруг изменила голос и крикнула пискливо, как помощник мастера: – Вы даром едите хлеб фирмы!

– Сукины дети! – добавил кто-то резким фальцетом.

Молодые люди захохотали, и хохот раскатился по всему цеху. Лицо Бориса исказилось.

– Замолчите! – крикнул он в ярости. – Мальчишки!

– А мастер, он воспитанный господин, по-вашему? – спросила девушка.

– Это вы вынуждаете его грубить! – громко сказал Борис – У вас нет ни капли совести.

Наступило молчание, которое вдруг нарушил голос Стефана.

– Слушай, ты, – обратился он к брату. – Не будь слишком уж совестливым!.. А то можно подумать, что ты главный акционер фирмы.

Борис бросился было к нему – казалось, он хочет ударить брата, – но вдруг остановился. Стефан сидел по другую сторону стола и был неуязвим. Братья смотрели друг на друга злобно, вызывающе, готовые схватиться в любую минуту.

– Хулиган!.. – прошипел Борис – Не забывай, что на тебя заведено дело в полиции.

– Это я всегда помню.

– Ага, опять начинаешь?…

– Ступай доноси!

Задыхаясь от гнева, Борис направился в истифчийское отделение, чтобы избежать скандала.

«Истифом» называли подготовку табака к ферментации, и она имела не меньшее значение, чем сортировка. Тюки табака ставили на ферментацию в различных положениях: горизонтальном, вертикальном или набок, чтобы они приобрели и сохранили свой «таф», то есть нормальное количество влаги. Влажные тюки размещали на верхних этажах, сухие – на нижних или в подвале. Если ферментация совершалась неправильно, табак плесневел или пересыхал. Тогда партия товара считалась «упущенной», снижались и качество ее и вес. Иногда «упущенные» партии обесценивались полностью. Если табак начинал бродить быстро, он сырел и согревался. Тогда устраивали «тарак» – то есть ослабляли пеньковые веревки, которыми перевязан тюк, или же рассыпали весь тюк кипами и клали листья на круглые доски – «текерлыки» – для просушки. Остальные тюки подвергались «алабуре» – перемещению; это значит, что тюки, находившиеся внизу, перемещали наверх и наоборот – опять же в соответствии с количеством содержащейся в них влаги. Всеми этими операциями, своевременность которых могли определить лишь опытные работники, ведали так называемые истифчии – ферментаторы и их глава истифчибашия – мастер-ферментатор. В ферментационных помещениях было меньше пыли, но зато запах табака здесь был еще более острым и дурманящим. Вентиляторы здесь вообще не допускались, так как поступающий из них воздух мог изменить таф. Даже оконца тут – маленькие, квадратные, закрытые ставнями и плотными занавесками – открывались только в определенные часы дня. В этих громадных, скудно освещенных электричеством помещениях брожению подвергались сотни тысяч килограммов табака. От тюков исходила целая гамма запахов, в которой обоняние опытного человека могло отличить диссонансы плесени и затхлости от гармонического благоухания смолистых веществ и эфирных масел. Только никотин не издавал никакого запаха. Его невидимый яд действовал главным образом в сортировочных цехах, и ферментаторы, таким образом, подвергались меньшей опасности. Но была трагедия и в их ремесле. Вначале каждому ферментатору доверяли триста – четыреста тюков. Однако с развитием процесса ферментации заботиться о тюках стали меньше, и их количество постепенно увеличивали, доводя его до двух тысяч, чтобы не повышать излишними расходами «кайме» – среднюю цену обработанного табака. Тогда мастер-ферментатор уменьшал количество своих подчиненных, увольняя рабочих и оставляя только тех, которые с наибольшим усердием жертвовали своим здоровьем для прибылей фирмы.

Борис обошел все этажи, вынул записную книжку и вычеркнул фамилии четырех человек, которых мастер-ферментатор собирался уволить в этот день. Спиридонов не должен видеть на складе лишних рабочих.

 

III

– Сколько сейчас? – спросила Зара.

– Посмотри на спидометр, – басом ответил мужчина, сидевший за рулем. – Девяносто километров… Пустяки.

– Чудесно!.. Дайте сто.

– Папа, не делай глупостей, – неожиданно вмешалась Мария.

Свист ветра унес ее слова, но Спиридонов уловил сердитый тон дочери и уменьшил скорость. Стрелка циферблата запрыгала на пятидесяти километрах – смехотворная скорость для автомобиля на прямом, хорошем шоссе.

– Мария, ты боишься? – разочарованно проговорила Зара.

Голос у нее был бархатный и звучный, красивого тембра. По сравнению с ним голос Марии казался резким и сухим.

Зара оглянулась с улыбкой. Ее смуглое лицо вызывало в памяти образы одалисок. Красивое и порочное, оно было таким же ярким, как иллюстрации в «Lady's Home journal», который был ее единственным чтением. Голубой шарф тюрбаном обвивал ее голову, оттеняя эту яркость и подчеркивая безупречную элегантность костюма. Казалось, что на отвороте ее жакета должен быть значок американского колледжа в Стамбуле, однако дочь бывшего депутата не опускалась до подобной безвкусицы. Хоть она и окончила знаменитый колледж, но об этом должны были свидетельствовать только ее собственные совершенства. В словах Зары звучали и кокетливый упрек Марии за ее холодную наблюдательность, и намек Спиридонову на то, что игра продолжается.

Эту игру она начала давно, после долгих колебаний: все медлила в надежде, что произойдет какое-то событие и домешает ей, но два дня назад она дошла до решающей фазы, согласившись на эту поездку. «Дело идет на лад», – додумала она с горьким удовлетворением, а потом почувствовала, что невозможно, недопустимо, чтобы оно не пошло на лад. С возрастом Спиридонова она могла примириться: хотя ему было уже под шестьдесят, держался он прямо, здоровье у него было крепкое, а его крупное лицо с орлиным носом и хищными глазами было красиво какой-то пиратской красотой. Но он был отцом Марии, и это ее смущало. Проклятое положение!..

Зара тревожно задумалась о денежных делах своей семьи и вдруг до конца поняла, что другого выхода нет. Долги ее отца выросли настолько, что это грозило катастрофой, а его пенсии и денег, вырученных от продажи последних драгоценностей, едва хватило его элегантной дочери на нужды одного летнего сезона. Она потеряла надежду выйти замуж за порядочного молодого человека и уже давно подумывала о других возможностях. Под «порядочным человеком» она подразумевала богатого и веселого мужчину, свободного от пуританской ограниченности мелкой буржуазии. Однако за последнее время подобные мужчины очень поумнели: изысканных, но обедневших светских барышень они предпочитали брать не в жены, а в любовницы.

Мария приняла замечание подруги бесстрастно, с мудрым смирением человека, провидящего неизбежный ход событий. Она только сказала:

– Не флиртуй с отцом, когда он ведет машину.

На этот раз ее слова были отчетливо слышны. Лицо Зары дрогнуло виновато и немного испуганно, а Спиридонов безуспешно попытался угадать по голосу дочери, действительно ли она негодует или только поддразнивает его. Все-таки он понял, что Мария не хочет, чтобы ее считали дурочкой. Зара тоже поняла это и почувствовала себя страшно виноватой. Кого-кого, а Марию обманывать не следовало бы.

– Ты начинаешь ревновать, – сказала Зара, обернувшись снова.

– Просто боюсь, как бы он не опрокинул машину. Это с ним уже случалось.

– Ты правда сердишься?

– Нет. Но не заставляй его делать глупости.

– Давай повеселим его немножко.

Красивый стареющий пират никогда не страдал от скуки, но объяснение было приемлемым. Разговаривали все трое по-английски. И самый строй их мыслей тоже был в английском духе – то была логика людей, из приличия притворяющихся идиотами. Они даже были готовы поверить в свою ложь. Мария кивнула. Да, хорошо бы его развлечь. Пусть отдохнет от работы. В это можно поверить. Ведь ей нужно было только закрыть глаза на грубую действительность, на тот отвратительный факт, что Зара флиртует с ее отцом и уже решила стать его любовницей. Согласиться с этим открыто было бы одинаково унизительно для всех троих. Мария сделала гримасу, и, хотя курить в открытом автомобиле было не очень приятно, вынула свой маленький серебряный портсигар. Шофер, сидевший рядом с нею, поспешил зажечь ей сигарету. Он сделал это почтительно, ловко, загораживая ладонями пламя спички от ветра. Но в его глазах сейчас не было того скрытого хищного огонька, который прельщал горничных и обязательно вспыхнул бы, если бы шофер поднес спичку к сигарете Зары. Мария не привлекала, не волновала, не смущала мужчин ничем, кроме богатства своего отца.

Она была похожа на него. Но если его лицо отражало твердость и властную жизненную силу пирата, то от ее серых глаз и тонких, почти бескровных губ веяло унынием дождливого дня. Впечатление это усиливалось еще и тем, что она совсем не красилась. Мария тоже обмотала голову ярким шарфом, от которого ее бледное лицо и пепельно-русые волосы казались еще более тусклыми. Хороши были у нее только ноги, длинные и стройные, но и они не соблазняли – плоская грудь и мальчишеская холодность отталкивали мужчин от этой девушки.

Она затянулась сигаретой и устремила на равнину неподвижный взгляд печальных, без блеска глаз. Утренняя прохлада сменилась зноем, и над сжатыми нивами нависла духота летнего дня. Там и сям близ селений размеренно пыхтели двигатели молотилок. Загоревшие до черноты мужчины в соломенных шляпах сбрасывали снопы. На выгоревших от засухи деревенских выгонах лениво паслись овцы. Оборванные пастушата стояли, опершись на свои крючковатые посохи и уставившись на скользивший по шоссе автомобиль и сидящих в нем людей. Их псы бросались к машине и бежали за пей, но вскоре отставали и лаяли долго и злобно.

После разговора с Зарой Мария почувствовала облегчение. Так! Формула найдена. На кокетство Зары надо смотреть как на невинную прихоть: Заре хочется развлечь утомленного человека – вот и все! Теперь Марию уже не должна смущать ни подозрительная нежность, с какой ее приятельница опирается на плечо ее отца, ни намеки, которыми они обмениваются, делая вид, что шутят. Она вспомнила другую формулу, помогавшую ей спокойно выносить присутствие любовника ее матери. То был гвардейский ротмистр, кукла, индюк в красном мундире. Мария его терпеть не могла, но должна была держаться с ним любезно, чтобы казалось, будто он приходит ради нее. Третья формула спасала ее от неприятной необходимости быть грубой. Надо было только притворяться, что считаешь себя привлекательной. Свора обожателей клялась ей в любви, и каждому она должна была отвечать, что верит его словам, но еще не решила выходить замуж. Была у нее и четвертая формула: принимая подобострастную лесть профессиональных музыкантов, Мария делала вид, что считает себя первоклассной пианисткой; пятая формула помогала щадить гордость бедных приятельниц, а шестая была направлена на то, чтобы ее не считали нелюдимой. Вся жизнь Марии была опутана сетью формул, которыми она прикрывала и маскировала ничтожество, падения и глупости людей, среди которых жила. Сейчас она вспоминала эти формулы одну за другой и внезапно почувствовала невыносимую усталость от того терпения, с каким она их применяла. Но эта усталость не была ни нравственным протестом, ни бунтом. Марии просто хотелось отдохнуть, вырваться на миг из их пут. Ее охватило желание остаться одной, никого не видеть, пожить в таком месте, где ее никто не знает. Пожить хоть десять дней простой, естественной жизнью, без дансингов и общества, какое собирается на больших курортах, без софийского запаха резиновых шин и бензина. Поиграть на рояле в тиши вечерних сумерек, когда шумят сосны, с гор веет ветер и луна озаряет все вокруг печальным зеленоватым светом. Мария могла бы найти этот покой в Чамкории, где у Спиридоновых была вилла, но сейчас там отдыхала ее мать с «индюком» в венгерке, украшенной серебряными шнурами. Марии не хотелось нарушать их идиллию. Мать и дочь молчаливо согласились – опять-таки при помощи найденной для этого формулы – не мешать друг другу.

Мария унаследовала от отца его ум, способность проникать в душу людей, отчасти его эгоизм и даже капельку его грабительского инстинкта. Но она была совершенно лишена его бьющей ключом жизненной силы. Ее ум не давал ей погрязнуть в дурацких пустяках, как погрязла ее мать. Она не была ни злой, ни великодушной. Ее уменье понимать людей и разбираться в условностях с детства притупило в ней нравственное чувство. И теперь она была твердо уверена, что нет ни добра, ни зла и что нет никакой необходимости проводить различие между ними. Зная, что такое свет, утомлявший ее своими падениями, она смотрела на него холодно и равнодушно. Она не была ни счастлива, ни несчастна. И очень часто думала с мягкой насмешкой философа, что сама она всего лишь бесцветная, никому не нужная вещь.

Мотор взревел, и стрелка опять прыгнула на девяносто. Папашу Пьера – так его называли и родные, и все служащие фирмы – снова обуял демон скорости. Зара пробуждала в нем необузданность дикаря, которая в дни юности бросала его в самые рискованные предприятия и помогала ему наживаться. Он забыл о своем артериосклерозе, миокардите, следах паралича правого века – результате последнего удара. Мария наклонилась и бросила взгляд на спидометр. Стрелка показывала сто километров. Корпус машины дрожал от напряжения, воздух свистел, а деревья и кусты отлетали назад, будто сметенные вихрем. Да, папа перебарщивал!.. Мария хотела было сердито прикрикнуть па него, но вспомнила о формуле и не стала ничего говорить. Она не боялась катастрофы. Она только чувствовала себя униженной мальчишеством отца и тем, что Зара снова начинает вертеть им. Зара собиралась ехать с ним дальше на юг, в Салоники, а может быть, и в Афины, по все-таки это было лучше, чем если бы они показывались вместе в Софии или Варне. Если они поедут в Грецию, Мария останется в городке, чтобы отдохнуть в одиночестве в том доме при складе, который она смутно помнила с детства.

Зара придвинулась к папаше Пьеру и слегка касалась его плечом. Но вдруг она отшатнулась, испуганная подозрением, что Мария наблюдает сзади ее игру. Мария поняла и эту уловку, но притворилась, что ничего не замечает, и не только не рассердилась, по посочувствовала подруге. Зара показалась ей бесправной рабыней, выставленной на продажу на базаре и не имеющей права выбора. Всякий, у кого хватит денег, может ее купить. Голубой тюрбан, шоколадный цвет лица, приобретенный в Варне, и большие темные глаза придают ее красоте что-то пламенное, отчаянное и трагичное. Рабыня, ищущая себе покупателя. Не может ли Мария сделать что-нибудь для ее спасения? Поговорить с нею начистоту? Дать ей денег? Мягко посоветовать ей отказаться от тщеславия и расточительности, не брать такси, чтобы проехать от дома до кафе, не шить по пяти бальных платьев в сезон? Нет, советы не помогут. Зара одержима каким-то безумным легкомыслием, порожденным миром, в котором она живет. И это легкомыслие в сочетании с безденежьем обрекает ее на падение, на разврат, на унижения. Пройдет месяц, и она снова начнет заигрывать с каким-нибудь богатым пожилым мужчиной. Не все ли равно – с кем?

Но тем не менее Мария по-прежнему сочувствовала подруге. Зара не приобрела еще опыта на своем новом поприще и могла питать иллюзии относительно ее отца. Никому еще пока что не удавалось как следует ощипать папашу Пьера, и меньше всего могли этим похвастать женщины. Любовницам своим он давал, самое большее, дешевую трехкомнатную квартиру да не очень щедрое содержание, и то лишь пока длилась связь. При его богатстве это были пустяки. Вряд ли он будет более щедрым с Зарой; разве только она будет капризничать и ласкаться так талантливо, что сумеет вытянуть из папаши Пьера немного больше, как она умеет убеждать своего отца подписывать счета за ее платья.

Мария печально усмехнулась. Все это унизительно и, конечно, вызовет сплетни. Опять надо искать формулу, которая объяснила бы доходы Зары и ее новые отношения со Спиридоновым. Пожалуй, она могла бы сойти за его секретаршу. Но кто в это поверит?

Мария снова почувствовала, что все эти уловки ее утомляют, и перестала думать. Папаша Пьер уменьшил скорость. Шоссе теперь тянулось по холмистой равнине с красноватой песчаной почвой. Хлеба уступили место ядовито-зеленым табачным полям.

Машина приближалась к городку.

Прибытие папаши Пьера вызвало некоторую тревогу, после которой быстро наступило успокоение. Хозяин не проявил никакого интереса к работе на складе. Очевидно, он совершал увеселительную поездку. Присутствие двух девушек – его дочери с подругой – подтверждало это предположение, и не прошло нескольких часов, как опасения других фирм, что он начнет закупки табака «на корню», улеглись. Папаша Пьер обменялся несколькими словами только с главным мастером Баташским, на кассира же и бухгалтера не обратил внимания, а отсутствия генерала вообще не заметил. Затем он погулял с девушками по лужайке, рассказывая им забавные случаи из своей молодости. В одиннадцать часов, когда стало жарко, все трое ушли в дом при складе и остались там. Шофер и конторская уборщица принесли им еду из лучшего ресторана в городе.

Между тем в ферментационном цехе склада произошло событие, оставшееся незамеченным. Генерал, опоздавший на службу и рассерженный нелепой случайностью, которая лишила его счастья видеть хозяина, мрачно выслушал тревожный доклад своего племянника о поведении Бориса, и они быстро направились к ферментационному цеху, где Борис осматривал тюки и делал какие-то вычисления. Разговор вышел короткий. Генерал объявил Борису, что увольняет его. Оскорблять сослуживцев и непристойно вести себя в конторе не дозволено никому. «Никотиана» – предприятие, в котором работают лишь скромные и честные служащие, а не карьеристы. Кто этим недоволен, может искать себе место в другой фирме, где легкомысленные эксперты могут выдвигать любых ни на что не годных типов.

– Сами вы ни на что не годны, – спокойно ответил Борис.

Потом презрительно усмехнулся и ушел со склада.

Дом был построен двадцать лет назад, тогда же, когда и склад, и было это после первых коммерческих успехов папаши Пьера и «Никотианы». По вкусу госпожи Спиридоновой – а вкус у нее был как у всех внезапно разбогатевших мещанок – дом был обставлен вычурной и дорогой мебелью, купленной за границей. Позолоченное резное дерево расточительно сочеталось тут с блеском зеркал и темно-красным плюшем. В доме были и бездарные картины местных художников, и пестрые вазы, и нелепые ширмы, и открытки с видами Швейцарии, где белотелая госпожа Спиридонова училась французскому языку в пансионе для певиц. Сразу было видно, что это дом миллионера – но миллионера провинциального. Когда «Никотиана» оплела своими щупальцами все табачные центры и папаша Пьер так разбогател, что даже персонал отеля «Адлон» в Берлине начал замечать его приезды и его щедрость, супруги переселились в Софию. Однако свой дом в родном городке они сохранили в неприкосновенности, и он остался как память об их прежней жизни, протекавшей в довольстве и безвкусице, но гораздо более здоровой, чем теперешняя.

За обедом папаша Пьер выпил вина – несмотря на строгий запрет врачей – и стал еще разговорчивее. Зара делалась все смелее. Мария с удивлением поняла, что эти двое уже сами додумались выдать Зару за секретаршу. Папаша Пьер очень осторожно выдвинул эту идею, а Зара тотчас подхватила ее.

– Бросьте шутить, – сказала она, пережевывая жаркое с аппетитом здорового животного. – Я вам серьезно предлагаю себя в секретарши.

– Если позволит Мария, – ухмыляясь, отозвался папаша Пьер.

– Мария даст мне хорошую рекомендацию.

– Да, ты знаешь много языков. – Мария старалась говорить непринужденно, но голос ее по-прежнему звучал глухо. – Идея неплохая.

– Тогда сделаем опыт, – предложила Зара. – Возьмите меня с собой в Грецию.

Тут даже папаша Пьер смутился, так это было бестактно.

– Прелесть моя! – воскликнул он. – А что скажет твой отец?

– Я его предупрежу по телефону.

– Но у тебя нет заграничного паспорта.

– Мы пошлем за ним в Софию шофера.

Мария покраснела, словно ее охватил стыд, который должна была бы испытывать Зара. Глупая торопливость подруги губила даже самые удобные формулы. Мария знала, что паспорт для Зары уже получен, а в ее чемодане лежат вечернее платье, костюм из чесучи и разные мелочи, необходимые в жарком климате. Деловая поездка отца в Афины, прогулка Зары и Марии якобы только до городка и все сказанное сейчас было жалкой комедией, которой предстояло прикрыть заранее обдуманное ими решение уехать в Грецию вдвоем. Даже Марии, привыкшей ко всяким уловкам, стало противно. Но комедию нужно было доиграть до конца.

– Шофер может за один день получить для вас паспорта, – сказал папаша Пьер, словно обдумывая предложение Зары.

Паспорта? Папаша Пьер говорил о них во множественном числе, и Мария снова рассердилась, увидев, что ее считают дурочкой.

– Подождите!.. – сказала она. – Речь идет только об одном паспорте, не так ли?

– Как об одном! – Лицо папаши Пьера отразило деланное негодование. – Вы обе поедете со мной.

Он вопросительно смотрел на дочь и с тревогой ждал ее ответа. А вдруг Мария внезапно переменит решение и отправится с ними? Но какой-то остаток порядочности, смешной и бесполезный, заставлял его притворяться, будто и он считает уловки необходимыми и уважает хотя бы свою дочь.

– Я с вами не поеду.

После обеда папаша Пьер лег отдохнуть в комнате Марии; окна этой комнаты выходили на лужайку с тополями. От выпитого вина у него начались перебои сердца. Это была гнетущая, неприятная аритмия, которую надо было лечить строгим режимом и которая поэтому внушала папаше Пьеру гнев и презрение к врачам. На черта нужны эти шарлатаны, если они не могут вылечить его миокардит!.. Назло врачам он закурил сигару, решив не обращать внимания на их советы. Как пи странно, сигара, казалось, успокоила его сердце – аритмия исчезла, и это окончательно убедило его в том, что врачи ничего не смыслят. Папаша Пьер забылся и уснул.

Зара и Мария улеглись на широкой двуспальной кровати в комнате, где супруги Спиридоновы спали в годы молодости. Окна здесь были открыты с утра, но в комнате все же пахло плесенью и нежилым. Теперь этот запах смешивался с благоуханием духов «Л'ориган» и лаванды, исходившим от пижам девушек. В желтоватом полумраке комнаты поблескивали зеркала в золоченых рамах и старомодная мебель. В углу на столике стоял киот с иконой, а над супружеским ложем висела картина, изображавшая Амура и Психею.

Мария, повернувшись к стене, рассеянно перебирала в памяти воспоминания детства и старалась заснуть. Зара тоже старалась уснуть, прислушиваясь к гудению жука, который бился об оконное стекло, аккомпанируя ее дремотно расплывающимся мыслям. В Афинах она сможет накупить всяких элегантных вещей. Может быть, они встретят изысканных иностранцев, например английских туристов, и весело проведут время… Усыпляющее жужжание насекомого не прерывалось, и во мгле дремоты, навеянной вином, мечты Зары все более теряли ясность. По вдруг пружины матраца нервно дрогнули, и это заставило ее очнуться.

Мария приподнялась на кровати и, облокотившись на подушку, закурила сигарету. Воспоминания детства разогнали на миг тучи тоски, которая годами давила ее душу. А потом внезапно, без видимой причины, тучи сгустились снова, и ее опять охватила прежняя грусть, ровная и тихая, как бескрайний, скучный простор, который со всех сторон окружал ее жизнь.

Заре еще по колледжу были знакомы эти ее внезапные перемены настроения.

– Ты не хочешь заснуть? – спросила она.

– Нет.

Голос Марии прозвучал враждебно.

«Подозревает», – подумала Зара, и наступившее молчание показалось ей невыносимым. Мария бросила па нее взгляд, полный досады. На миг обеим захотелось поговорить начистоту, но это желание тотчас уперлось в степу формул.

– Это было забавно, правда? – сказала Зара.

– Что?

– Флирт с твоим отцом. («Не притворяйся», – подумала она.)

– Да, ему надо немного встряхнуться. («Какая ты мерзкая!»)

– Я тоже так подумала.

– И все-таки вам обоим необходимо соблюдать приличия.

– Ах!.. Ну конечно, дорогая.

Зара приподнялась и, опираясь на спинку кровати красного дерева, тоже закурила сигарету. Подруги перебрасывались ничего не значащими словами, а мысли их были совсем о другом.

– Я думала, что ты на меня сердишься, – сказала Зара, немного помолчав.

– За что? («Не притворяйся обидчивой!»)

– За то, что я еду с твоим отцом в Грецию.

– Это ваше дело.

– А почему бы тебе не поехать с нами?

– Потому что жарко.

– В машине не будет жарко.

– Хорошо, я подумаю. («Перестань лицемерить. Вот поеду и все вам испорчу».)

– Я очень хочу, чтобы ты поехала, а то мне неудобно путешествовать с папашей Пьером вдвоем.

– Ах!.. Неужели? – Мария рассмеялась. («Значит, тебе нужна ширма!»)

– Да, милая!.. («Будто одна ты имеешь право беречь свою репутацию!..»)

– Очень жаль… Но мне но хочется уезжать далеко. («У меня нет ни малейшего желания обливаться потом в такую жару ради того, чтобы сохранить твою репутацию».)

– Ну, хорошо. – Зара напряженно обдумывала положение. – Если ты останешься здесь, мы потом можем сказать, что ты была с нами.

– Кому же мы будем это говорить?

– Всем.

Наступило молчание. Мария докурила сигарету, встала и начала одеваться.

– Куда ты? – спросила Зара.

– На лужайку. Тут слишком жарко.

– И я с тобой.

– О, прошу тебя!.. Оставь меня одну.

Мария взяла одеяло и вышла из дому. Сразу запахло табаком, каучуком и бензином. Шофер поставил машину в тень у садовой ограды и, сидя на скамейке, читал увлекательный детективный роман, в котором описывались похождения ужаснейшего преступника из высшего общества. Рядом с ним сидел какой-то молодой человек в поношенном костюме. Чтобы попасть на лужайку, Мария должна была пройти мимо них. Когда она приблизилась, шофер вскочил и вежливо поклонился, а молодой человек, не вставая, только чуть кивнул. Мария заметила, что лицо у него бледное, красивое и надменное, а глаза темные, с острым взглядом. Губы у него были тонкие, поджатые, и их особенное выражение холодной горечи поразило Марию. Ей захотелось обернуться, чтобы увидеть его еще раз, и, когда она это сделала, его взгляд, устремленный на нее, приобрел вдруг слегка насмешливое выражение. Это ее раздосадовало. Ей показалось, что он как-то вызывающе ждал, чтобы она обернулась. Она ускорила свои ленивые шаги и, когда подошла к лужайке и ступила на траву, забыла о нем.

Послеобеденная жара начала спадать. С гор долетала прохлада, невдалеке, пенистая и быстрая, шумела река. Трава была свежая, высокая, густая, усыпанная ярко-желтыми лютиками, по которым ползали божьи коровки. Откуда-то донесся крик осла, заглохший в сонной тишине.

Мария обошла лужайку, ища, где бы улечься в тени, и наконец нашла удобное место под маленьким ореховым деревцом, неподалеку от дома. Она расстелила одеяло и вытянулась на нем, подложив ладони под затылок. В сознании ее снова всплыли воспоминания детства. Бездонная синева неба создавала ощущение бесконечности, и на фоне его реяли прозрачные и чистые образы, перемежающиеся с темными тенями огорчения и печали. Вот Мария – пятилетняя девочка, белокурая, пухленькая, с вечно удивленными глазками, возится с грудами игрушек в детской или бегает по лужайке под бдительным надзором няни. Кто бы мог подумать, что этот веселый ребенок превратится в меланхоличную девушку, страдающую нервной болезнью, которая медленно прогрессирует и которую врачи не могут или не хотят назвать. Вот ее мать двадцать лет назад, красивая, нежная, белая, как молоко, – такая, какой она была до того, как поглупела, до того, как начала подносить серебряные кубки победителям на конных состязаниях и искать любовников среди гвардейских офицеров. Вот папаша Пьер в начале своего пути к богатству, энергичный и сильный, каким он был, пока не стал поклонником опереточных актрис и не начал покупать им квартиры. Вот верблюды, навьюченные табаком, – странные существа с юга, переносившие ее, Марию, в царство сказок, и их погонщики-турки в широких кожаных поясах, красных фесках и разноцветных чалмах. Вот знакомые дети, приходившие к ней в гости с матерями. Один из них – мальчик, красивый и грустный, с парализованной ногой. Служанка возила его в коляске. Потом он заболел дифтеритом и умер. Мария нежно любила его. Воспоминание об этой любви и сейчас теплилось в ее душе мягким сиянием. Образы детских лет, все более и более лучистые, плавали теперь в каком-то море света и блаженства. Так, незаметно, она уснула.

Когда она проснулась, солнце светило ей в лицо – тень переместилась. Мария поднялась, перенесла одеяло на другое место и снова легла. В небе летали голуби, река шумела напевно, и воздух был насыщен благоуханием свежей травы. Лучезарные образы прошлого снова всплыли в сознании Марии, но сейчас они были насыщены пронзительной тоской. Потом они незаметно исчезли, осталась только тоска, и Мария снова вернулась к своему обычному, ровному меланхолическому настроению и к тем неприятным ощущениям, которые вызывала ее загадочная нервная болезнь. Ей казалось, что по плечу ее ползают муравьи, кожа на одной ступне словно утратила чувствительность, в левом веке ощущалась какая-то тяжесть – оно то и дело опускалось, и Марии приходилось делать усилие, чтобы держать его открытым. Она вспомнила серьезные, таинственные лица врачей, собиравшихся на консилиум и лечивших ее инъекциями. Но от их лечения никакой пользы не было. И подобно папаше Пьеру, она возненавидела врачей и теперь считала их шарлатанами, которые только зря ее мучают.

Мария вздохнула глубоко и тоскливо, но примиренно. Все же здесь было приятно. Тут по крайней мере спокойно, и после отъезда Зары и отца она сможет сколько угодно играть на рояле для себя – никто не будет слушать ее игру. Нужно только найти настройщика. Рояль совсем расстроен. А есть ли в этом городишке настройщик? Если нет, надо вызвать из Софии.

Она полежала еще немного, глядя на голубей, которые летали, словно маленькие белые ангелы, купаясь в золоте и синеве. Потом поднялась, подобрала одеяло и направилась к дому. Проходя через сад, она увидела, что шофер куда-то уехал в машине, а молодой человек в поношенном костюме все еще сидит на скамейке. Что ему нужно? Сидеть здесь, в саду, – это наглость. Когда приезжают хозяева, никто не имеет права входить в сад. Мария не поняла, что ее раздражение вызвано как раз тем, что молодой человек заинтересовал ее. Его темные проницательные глаза снова были устремлены на нее, но теперь уже без насмешки – казалось, он хочет попросить ее о чем-то. Сомнений не осталось, когда он внезапно встал и двинулся к ней. Мария невольно замедлила шаги. Теперь, за несколько мгновений, пока он приближался, она успела разглядеть его лучше. В его лице было что-то слишком холодное, слишком резкое и твердое, и его никак нельзя было назвать приветливым. Но оно не было ни грубым, ни глупо самоуверенным, ни отталкивающе упрямым. Просто это было лицо человека, обладающего какой-то силой, какой-то неумолимой решительностью и стальной волей, охватывающей других людей и сразу подчиняющей их себе. Как ни странно, Марии почудилось, будто она уже много раз видела это лицо. А потом вдруг поняла, что не видела его нигде, но что это лицо мужчины, которого она желала, ждала, стремилась увидеть!.. Она хотела было отвести от него взгляд, но не смогла.

Борис сказал:

– Я хочу видеть господина Спиридонова.

– Это его вы ждете? – спросила Мария.

– Да. Но не знаю, встал ли он.

– Может быть, встал. Уже пять часов.

– Я хочу поговорить с ним.

– Мой отец знает вас?

– Нет. Но я служащий фирмы. Сегодня утром директор меня уволил. В связи с этим я бы хотел сказать вашему отцу несколько слов.

Мария умела мгновенно проникать в мысли людей и судить о них по мимолетным изменениям в выражении их лиц, по неуловимому трепету во взгляде и голосе. Этому ее научила печальная необходимость мириться с повседневным притворством окружающих. Значит, этого юношу уволили. Но ничто в его облике и речи не говорило о том, что увольнение вызвано его неспособностью, ленью или каким-нибудь совершенным им низким мошенничеством. Он казался только честолюбивым, слишком честолюбивым и уверенным в своих достоинствах, чтобы подчиняться приказаниям или быть мелким служащим фирмы; а ведь он был только мелкий служащий – об этом свидетельствовали его изношенный костюм и терпеливое ожидание. Уверенность в себе была написана на его лице, и выражение это было таким неприкрытым, что вряд ли могло нравиться его начальникам. Но именно оно спасало его от подозрений в том, что он совершил тяжкий проступок по службе, и придавало какую-то пламенность его твердым и холодным чертам. Слово «уволен» вызвало в Марии сочувствие к нему, но какой-то такт, какой-то женский инстинкт, который сейчас вдруг пробудился в ней, заставил ее притвориться, что это холодное лицо не произвело на нее впечатления. Ее охватило жгучее желание помочь юноше и одновременно – стремление поговорить с ним еще. Приступы меланхолии давно убили в ней вкус к подобной игре, и это внезапное, странное желание удивило ее. Неужели ее так заинтересовал этот незнакомый мелкий провинциальный служащий их фирмы? Смешно было воображать, что в нем есть что-то незаурядное.

Она сказала:

– Я не знаю, согласится ли отец разговаривать с вами об этом. Все вопросы, касающиеся персонала, он предоставляет решать своим директорам.

Юноша посмотрел на нее, словно удивленный ее осведомленностью и равнодушием. Мрачные холодные огоньки враждебно вспыхнули в его глазах.

– Вопрос, о котором я намерен говорить, касается в первую очередь интересов фирмы, а потом уже моего увольнения, – холодно объяснил он.

«Ого!.. – подумала Мария. – Ты поспешил меня возненавидеть. Это значит, что ты вспыльчив и горд. Но не думай, что я похожа на отца… Не думай, что это интересы фирмы заставят меня помочь тебе или не помочь. Я не совсем такая, как ты думаешь».

– Тогда обратитесь к директору, – посоветовала она рассеянно.

– Но я же сказал вам, что директор меня уволил.

– Ах, да!.. Очень жаль.

– Нет, не очень. – В голосе его внезапно зазвучал гнев, вызванный ее рассеянностью и безразличием. – Я могу хоть сейчас поступить в другую фирму на более высокую должность.

«Гордый, – подумала она опять. – Не любит подлизываться и не пытается с помощью своих достоинств использовать женщин. Или, может быть, он именно это и делает сейчас, только очень умело».

Она спросила удивленно:

– Почему же вы не поступаете туда?

– Потому что сначала хочу раскрыть кое-что в интересах вашей фирмы и попытаться остаться в ней.

– Что вы хотите раскрыть?

– Вам это не интересно.

«Значит, на меня ты не рассчитываешь? – подумала она. – Хорошо, посмотрим!»

– Не думаю, что мой отец согласится вас выслушать. За работу филиалов отвечают только директора, и он не вмешивается в их распоряжения.

– Это особый случай.

– Отец никогда не отступает от своих принципов.

– И все-таки я попытаюсь его увидеть.

– Не предсказываю вам успеха.

Он усмехнулся, как будто желая сказать: «Ты упряма, избалованна и самонадеянна – настоящая дочь миллионера!.. Но не воображай, что ты интересна или красива». Но вдруг лицо его помрачнело. Может быть, его план не удастся. Ничего у него не получится, если он не объяснит Спиридонову все подробно и ясно. Речь должна идти, не об увольнении Бориса, не о воровстве Баташского, не о лени директора и служащих, а о введении «тонги» на всех складах «Никотианы» одновременно. Это будет коренным переворотом. Это обещает огромные прибыли и устранение всех конкурентов на германском рынке. Карманы Бориса были набиты таблицами, вычислениями и листками, на которых он кратко, по пунктам, перечислил главные моменты закупок, обработки и заключения контрактов с учетом тех перемен, которых требовал переворот. Он предусмотрел и все виды возможного противодействия со стороны рабочих, конкурентов, политических деятелей и экономических институтов и наметил пути к их преодолению. Можно было подумать, что в разработке этого плана приняли участие все специалисты фирмы. Борису он стоил многих бессонных ночей, изнурительной и напряженной работы мысли, кропотливой возни с таблицами и статистикой после утомительного рабочего дня с отравленном воздухе склада. Однако у великого человека, господина генерального директора «Никотианы», едва ли найдется время на то, чтобы выслушать хоть два слова, когда к нему обратится со своим фантастическим предложением его ничтожный, мелкий, уволенный служащий, которого он даже никогда не видел. Может быть, дочь его и права. Может быть, отдых для пего так же дорог, как и дело. Тогда Борису останется только изложить свой план на бумаге, переписать его на машинке и послать или в дирекцию фирмы, или генеральному директору на дом, подобно тем маньякам, которые посылают влиятельным людям проекты вечного двигателя или спасения мира от экономических кризисов. Но это сразу вызовет подозрение, что и Борис такой маньяк. Остается еще одна очень слабая надежда: заговорить со Спиридоновым, когда тот выйдет из дому и будет садиться в машину. Но именно в такие минуты большие люди бывают особенно рассеянными; именно когда они куда-то спешат, нищие, дураки и маньяки кажутся им невыносимо надоедливыми. Нет, и это не поможет. Только теперь Борис понял, как труден путь, по которому он решил пойти, и все-таки не потерял надежды. Ведь остались другие возможности, другие фирмы – там тоже можно попытаться.

Мария заметила, как на его лице отразились гнев и презрение, словно он хотел сказать: «Ты и твой отец – надутые индюки, но я не обращаю на это внимания. Главное – сделать свое дело». Она не знала, да и не могла ничего знать о его планах. Для нее он был просто мелким служащим, который хочет, чтобы его вновь приняли на работу. Может быть, при теперешней безработице увольнение означало для него долгие месяцы лишений и обивания чужих порогов, но он не хотел, даже не пытался попросить ее о помощи хоть одной вежливой фразой, которая никак не унизила бы его, хоть намеком во взгляде. В этих темных, проницательных и холодных глазах была какая-то застывшая гордость, какая-то неуязвимая надменность, способная вылиться скорей в опрометчивые поступки, чем в просьбы. И тогда ей опять показалось, что он коренным образом отличается от всех мужчин, которых она встречала до сих пор, от всех ее поклонников, так безуспешно и угодливо уверявших ее, что она красива, интересна, талантлива и привлекательна. И тогда ее снова охватило жгучее и странное чувство, что именно таким – полным жизненной силы и твердости – должен быть человек, которого она хочет встретить и о котором мечтает в одинокие часы меланхолии. Но она все еще не была уверена в своем открытии. Слишком часто приходилось ей разочаровываться в людях, пытавшихся обмануть ее своим позерством и хитростью. Ей захотелось проверить его характер до конца. Может быть, достаточно только подать знак, что он ей нравится, и сразу же развернется пружина его раболепия и дерзкого желания попытать счастья. Так поступали многие мужчины. Правда, гордость ее при этом подвергалась некоторому риску, но потом все легко будет восстановить одним ударом. Надо попробовать.

Она подняла голову и встретилась с ним глазами. В течение нескольких секунд взгляды их не отрывались друг от друга, словно пытаясь проникнуть в тайну мыслей. Потом она улыбнулась – эта бледная, слабая, но все-таки кокетливая улыбка ее серых глаз и бескровных губ лишь очень редко появлялась у нее и походила на усталый солнечный луч, пробившийся через разорванные тучи в дождливый день. Улыбка говорила: «Все зависит от меня». Мария немного подождала, потом добавила взглядом: «Ты необычный человек и мог бы мне понравиться». Подождала еще, но и этот вызов остался без ответа, утонул в непроницаемом спокойствии его глаз. Теперь они не выражали ни гнева, ни насмешки, ни дерзкой рисовки человека, понявшего, что он нравится женщине; однако они и не смущались, не бегали и не пытались спрятаться. Они были просто неуязвимы, до отчаяния неприступны, полны неизвестности. «Хитрит, – подумала она. – Хочет посмотреть, как далеко я пойду». Тогда она бросила последнюю карту и сказала смело:

– Я поговорю о вас с отцом.

– Попробуйте, – отозвался он. – Может быть, он меня примет.

Но опять ни следа прежней насмешливости, ни намека на то, что он чувствует себя польщенным ее улыбкой, ни признака того, что он глупец, не понявший ее. Ни капли раболепной благодарности не было в его взгляде, ни малейшего желания использовать ее неудачную попытку пойти ему навстречу. Ничего она не дождалась, кроме легкого, вежливого, равнодушного поклона.

Быстро поднявшись на крыльцо, Мария вошла в холл. Она испытывала глубокое волнение; казалось, какое-то откровение раскрыло перед ней всю красоту жизни, которую ей до сих пор мешали видеть ее тоска и неврастения.

Много раз ребенком она входила в этот холл с гипсовыми украшениями на потолке, с большими зеркалами и мраморными столиками по углам, и всегда при этом у нее было радостное чувство открытия чего-то нового – вещей, людей, событий, которые она перед этим увидела на лужайке, во дворе или в саду. Сейчас она испытывала то же ощущение, то же самое желание вбежать в столовую и в порыве детской радости рассказать отцу об открытии, которое она только что сделала. Но она тотчас опомнилась. Двадцать четыре года вырыли бездонную пропасть между той, что когда-то была ребенком, и ее отцом. Может быть, он и сделает все, что она пожелает, но не поймет ее. В холле она услышала доносившийся из столовой бас отца, который с ужасным произношением пытался говорить по-английски. Доносилось и сопрано Зары – она поправляла своего поклонника, певуче и красиво растягивая слова. Они отлично проводили время и уже начали пить чай, не дожидаясь Марии. Это показалось ей грубым и невежливым.

Все же она вошла в столовую, весело поздоровалась и переставила на железную подставку горячий электрический чайник, который Зара забыла на скатерти. Зара неловко извинилась, соврав, что чайник она поставила только на минутку. Она была в ярко-синем халате, который распахивался при каждом движении и довольно бесстыдно оголял ее колени и грудь. Папаша Пьер старался сгладить дурное впечатление от всего этого, притворяясь, что ничего не замечает. Он был в прекрасном настроении, и постоянная, несколько враждебная неловкость, которую он ощущал в присутствии дочери, теперь превратилась в благодарность за то, что она отказалась ехать в Афины. Он с изумлением заметил румянец на ее щеках. Видеть Марию оживленной – это случалось так редко!

– Ну как?… Похоже, что тебе понравилось на лужайке, – сказал он. – Я бы тоже остался здесь, если бы не этот проклятый француз из торгового представительства, с которым я должен встретиться в Афинах…

Никакого француза ему не нужно было видеть в Афинах. Больше того, ради поездки с Зарой он отложил важвую встречу с голландскими коммерсантами в Гамбурге. Но Мария не обратила внимания на его ложь и быстро сказала:

– В саду ждет один молодой человек, который хочет с тобой поговорить. Пожалуйста, прими его сейчас.

– Что за молодой человек?… – спросил папаша Пьер.

Беспокоить его в такое время показалось ему необычайной дерзостью.

– Один служащий, уволенный со склада.

– Начнет ко мне приставать, – небрежно проговорил Спиридонов. – Некогда мне заниматься всякими пустяками.

– Для него увольнение – не пустяки. Я хочу, чтобы ты его выслушал и немедленно вернул на службу, – почти приказала Мария.

Папаша Пьер и Зара растерялись. Первый раз в жизни Мария повысила голос и чего-то потребовала. Мария, у которой вообще не бывало капризов и причуд! Папаша Пьер мог гордиться такой бережливой, разумной и сдержанной дочерью: она никогда не переступала рамок хорошего тона и установленных правил, не меняла своего всегда вежливого, но холодноватого отношения ко всем. Может быть, и у нее бывали увлечения, но она их неизменно скрывала. Она появлялась в обществе, как серый бесшумный призрак, внушающий лишь уважение и легкую скуку. Никто не видел ее флиртующей. Никто не замечал, чтобы она поддерживала крайние взгляды или отдавала кому-либо предпочтение. И ее внезапное, подчеркнутое и настойчивое желание сейчас казалось чем-то невероятным.

– Где этот молодой человек? – все так же растерянно спросил папаша Пьер.

– Ждет в саду. Ты можешь пригласить его к нам. Судя по всему, он воспитанный юноша.

Некоторые проницательные люди утверждали, что Мария неожиданно выйдет замуж за человека, который за ней не ухаживал и даже не думал ухаживать. Папаша Пьер, отлично разбиравшийся в человеческих слабостях, принадлежал к числу этих людей. Значит, Мария… Что ж, хорошо! Он не против. Он только озадачен тем, что все произошло так молниеносно. Никогда нельзя понять, что именно женщины ищут, предпочитают и любят в мужчине. И все же папаша Пьер представил себе неизвестного счастливца одним из тех надутых, бесполезных и самонадеянных типов, которые приходили на приемы Марии со скрипичными или виолончельными футлярами и принадлежали к так называемому музыкальному миру. А к людям этой категории папаша Пьер не испытывал ни любви, ни ненависти, но просто считал их докучливыми, хоть и безвредными мухами. Его немного огорчало лишь то, что жизнь отдалила его от Марии и они стали совсем чужими друг другу. Чтобы добиться его содействия, которое он готов был оказать ей от всего сердца, она сразу же проявила всю свою настойчивость. Бедная Мария!.. Он знал, что она не одобряет его образа жизни, но никак не предполагал, что ее отношение к нему дойдет до такой враждебной отчужденности. Да разве он тиран? Разумеется, нет. Пусть Мария делает, что хочет. Он на все согласен. Рассуждая так, папаша Пьер не сознавал, что великодушие его объясняется тем, что в истории с Зарой он чувствует себя виноватым. Еще меньше он сознавал, что Мария решила покончить с формулами и ей сейчас безразлично, что подумают окружающие.

– Так позови же его наконец! – нетерпеливо проговорила она, прерывая молчание, во время которого папаша Пьер и Зара смотрели на нее, словно онемев. – Мы не заболеем проказой, если попьем чаю вместе с мелким служащим.

Да, разумеется… Не важно, что юноша, которому Мария хочет помочь, мелкий служащий. Но папаша Пьер немного удивился, почувствовав, что это и в самом деле не важно. Он встал и подошел к открытому окну. Какой-то молодой человек, бедно, но довольно прилично одетый, сидел на скамейке в саду.

Папаша Пьер крикнул ему дружески:

– Эй, паренек!.. Ты меня ждешь? Шагай сюда.

Врожденный дар психолога и многолетний опыт торговца научили папашу Пьера распознавать сразу и безошибочно основные качества людей. Когда Борис, сопровождаемый Зарой, которая сгорала от любопытства и вызвалась его встретить, вошел в столовую, папаша Пьер почувствовал, что перед ним стоит дерзкий и хладнокровный юноша. То было его первое впечатление, и к нему тотчас прибавилась догадка, что юноша соображает быстро. А тот, казалось, сразу же понял, как надо себя держать, и ничуть не был смущен необычайной любезностью, с какой его приняли. Он поблагодарил Марию легкой улыбкой, но, поскольку он хотел видеть только господина генерального директора «Никотианы», остался совершенно равнодушным к присутствию девушек. Папаша Пьер быстро решил, что это предусмотрительный и холодный хитрец. Таких людей можно прощупать в разговоре со всех сторон, но так и не понять, о чем они думают. И еще одно: острые глаза юноши обладали способностью бросать мимолетный взгляд на что-нибудь и тут же застывать, словно ничего не заметив. Это были идеальные глаза для игры в покер, для надувательства, для коммерческих переговоров или для удара из засады, который нужно подготовить незаметно и нанести решительно. А как у него насчет энергии и трудоспособности? Папаша Пьер знал, что лень, как и другие пороки, накладывает свой отпечаток на лицо человека. Черты лица этого прохвоста были напряжены и тверды, глаза упрямы, а губы чуть поджаты. От него исходил острый запах табачных листьев, который смешивался с благоуханием лаванды и духов «Л'ориган», исходящим от платьев девушек. Его волосы и кожа были пропитаны запахом склада, как у человека, который с утра до ночи находится в цехе, где обрабатывают табак. И наконец, вид у этого юноши был приличный, лицо почти красивое – словом, это был человек, которому вполне пристало одеваться элегантно, останавливаться в отеле «Адлон» и иметь дело с иностранцами.

– Хотите чаю? – вкрадчиво спросила Зара.

Ее жадный взгляд не пропускал ни одного движения незнакомца. Странно, как это не она первая его заметила! Он уже принадлежал Марии, но именно поэтому ей нужно было быть с ним любезной.

– Разумеется!.. – поспешил сказать папаша Пьер. – Он закусит с нами.

Мария бросила взгляд на Бориса. Она надеялась хотя бы теперь увидеть на его лице признаки волнения, смущенной признательности за то, что она для него сделала, но не видела ничего, кроме прежней непроницаемой замкнутости. Что он за человек? Застенчивый, бесчувственный или просто дурак? Сдержанный мужчина, умеющий беречь ее женское достоинство, притворяясь, будто не замечает ее авансов, или бесстыдно-расчетливый тип, сознающий, что эта непроницаемость обеспечит ему еще больший успех? Ничего нельзя было понять по его лицу. Он принял приглашение почтительно, но без всякого волнения – с видом человека, прекрасно понимающего, что господин генеральный директор не удостаивает его никаким особенным вниманием, а просто не хочет прерывать еду.

– Боюсь вам помешать, – спокойно сказал Борис.

– Вы не кажетесь застенчивым, – звонко прощебетала Зара.

– Может быть, я кажусь нахалом, – быстро отозвался он. – Но вопрос очень важен как для фирмы, так и для меня.

– Пожалуйста, отложите его. – Зара налила ему чаю и проговорила живо: – Вы никогда не сделаете карьеры в «Никотиане».

– Почему? – спросил он.

– Потому, что вы не умеете пользоваться расположением ее шефа к дамам.

– Может быть, я уже им пользуюсь.

Борис взглянул на папашу Пьера.

– Нет, юноша, нет!.. – ухмыльнулся папаша Пьер. – Фирма еще не докатилась до того, чтобы ею управляли женщины.

– На это я и рассчитываю.

– О, не надо быть столь самоуверенным, – воскликнула Зара. – Если вы будете так говорить, мы вам все испортим.

– Не слушайте их!.. – заявил папаша Пьер, которому Борис нравился все больше. – Какое учебное заведение вы кончили?

– Только гимназию, – ответил Борис.

– Это мне нравится. Обычно люди с высшим образованием чураются табака, потому что работа с ним кажется им мещанской.

– Жалкий предрассудок.

– Да. Какую должность вы занимали в фирме?

– Я был стажером из интеллигентных безработных.

– Как давно?

– Год.

– Вы изучили технику дела?

– Думаю, что да.

– А почему вас уволили?

– Формальный повод – глупый и необоснованный. Из-за одной ссоры.

– А!..

Папаша Пьер был приятно удивлен. Он ожидал услышать невнятные оправдания человека, которого обвинили в каком-нибудь упущении или мошенничестве.

– Значит, вы и ссориться умеете! – с одобрением заметил папаша Пьер. – С кем же вы поссорились? С кем-нибудь из рабочих?

– Нет!.. С кассиром, племянником директора.

Папаша Пьер разглядывал юношу все с большим интересом.

– Ага!.. Ясно, – сказал он. – И директор рассердился. Но за что вы обидели кассира?

– Мы поссорились по личному поводу, – сухо объяснил Борис – Он усвоил привычку называть меня в насмешку «господином главным экспертом».

– Понятно. Ваша старательность была ему не по нутру. Он хочет занять место Баташского, но этого мастера я никогда не уволю. Баташский – обманщик и жулик, но превосходный техник.

– И я того же мнения, – подтвердил Борис.

– Вы сказали, что ссора – только формальная причина вашего увольнения. Но есть, очевидно, и другая?

Борис посмотрел на девушек, словно боясь им наскучить. Потом кивнул и вежливо произнес:

– Извините.

– Пожалуйста, говорите, – сказала Мария.

Он начал с небольшого введения, рассказав о том, как интересовался табачным делом еще до того, как поступил на склад. Признался откровенно, что «Никотиана» привлекла его большими возможностями для выдвижения. Потом кратко охарактеризовал директора, остальных служащих и мастеров, объективно оценивая их личные качества и работу. Они делали ошибки, а он указывал, как их избежать, и это вызвало к нему некоторую неприязнь с их стороны. Потом он перечислил сделанные за последнее время улучшения в организации работы филиала, в проведении закупок и обработки. Эти улучшения введены по его инициативе. Спокойно, сдержанно он обвинил директора и мастеров в том, что они приписали эти заслуги себе. Между тем, когда стали принимать табак от производителей и расплачиваться с ними, начались кое-какие непорядки, которые Борис спокойно назвал воровством. Чтобы не быть голословным, он показал документы (расписки производителей), которые служили тому доказательством. Некоторые служащие пытались воровать и интриговать друг против друга с целью дискредитировать один другого перед начальством. Это, бесспорно, отразилось на качестве обработки. Борис назвал номера испорченных тюков – их можно было увидеть в ферментационных цехах. Не хватало крепкой руки, которая подтянула бы всех. Борис старался сделать, что мог, но встречал только сопротивление и враждебность, и все это завершилось его увольнением.

Мысли свои он излагал спокойно, сдержанно, ясно и убедительно, приводя доказательства, которые были или неоспоримы, или легко поддавались проверке. В свой рассказ он вплетал красочные подробности и остроумные замечания, которые смешили девушек, не давая им скучать. Но папаша Пьер сидел серьезный и неподвижный как мумия. Взгляд его все пристальней следил за глазами, лицом и движениями Бориса. Он сознавал все яснее, что сегодня сделал открытие, о котором мечтал давно, но которое считал несбыточным в нынешние времена, когда молодежь бездельничает и стремится только к удовольствиям. Это открытие было одинаково важно и для него, и для «Никотианы». А Борис продолжал говорить то серьезно, то весело и легко – так, чтобы его слова не казались неприятно самоуверенными. Незаметно он перевел разговор на тонгу, а от нее очень ловко перешел к некоторым соображениям о том, как лучше приспособить обработку к требованиям германского рынка. Эти соображения постепенно связались в хорошо обдуманный, ошеломляющий план, реальность которого Борис доказал цифрами и таблицами.

Папаша Пьер слушал, пораженный. Еще не было случая, чтобы даже самые способные из его сотрудников и директоров высказывались так ясно и убедительно. Никогда он не видел человека – если не считать самого себя, – ум которого охватывал бы столь точно и верно весь этот круговорот производства, переработки табака и торговли им. Сообразить, что путем быстрого введения тонги во всех филиалах фирмы можно использовать условия конъюнктуры и сразу получить преобладание на германском рынке и крупные прибыли, было совсем нетрудно. Но разработать подробный план, установить для всех его стадий определенные сроки, выявить незамеченные соотношения, из которых могли возникнуть и преимущества и трудности, а сопоставив их, использовать преимущества и устранить трудности и, в конце концов, вычислить вероятность успеха – все это мог сделать только сам папаша Пьер или молодой, энергичный человек вроде того, что сидел перед ним. За последнее время папаша Пьер много раз думал о том, какой переворот в табачном деле могло бы произвести введение тонги, но считал его неосуществимым. Его останавливала необходимость возиться со скучными мелочами, а может быть, и равнодушие, которое охватило его с первыми признаками старости. Костов, главный эксперт фирмы, тоже старел и становился тяжелым на подъем. Пришлось бы в полной тайне и с неослабной энергией так много изучить и проделать. Пришлось бы предлагать сделки, заключать договоры с дотошными и придирчивыми до отвращения немецкими фирмами. А папаша Пьер в конце концов устал от желания нажить побольше денег. Когда человек накопил триста миллионов, его не особенно волнует возможность превратить их еще одним ударом в триста двадцать, особенно если это связано с хлопотами. Да, папаша Пьер уже чувствовал себя усталым, все больше жаждал наслаждаться жизнью, увлекался, подобно своему главному эксперту, рыболовным и автомобильным спортом, влюблялся в молодых женщин. Фирма преуспевала, но работала медленно, тяжело, как мощная и надежная машина, идущая по инерции, и к новым достижениям не стремилась. Папаша Пьер теперь походил на ее надсмотрщика, который спокойно скрестил руки на груди и курит сигарету. Лишь время от времени он подвинчивал гайки, разнося и увольняя директоров, нажимая на рычаги неожиданными приказами районным экспертам, или облегчал ход машины, опуская взятки в карманы государственных деятелей. Но сейчас его охватило острое и давно забытое волнение, аппетит волка, который спит в логове и вдруг чувствует теплый, опьяняющий запах добычи. В поблескивании глаз, в голосе и словах этого юноши было что-то колдовское. Он напомнил старику молодость – те годы, когда сам папаша Пьер обладал такой же упругой, как стальной лук, волей, таким же острым умом, такой же холодной расчетливостью и пламенной устремленностью к власти золота.

Борис говорил о табаке, обнаруживая поразительное знание всех его качеств по районам и околиям. Намекал па необходимость чистки персонала – в фирме надо оставить только энергичных и высокооплачиваемых людей. Предлагал найти более преданных фирме, то есть более бессовестных агентов-скупщиков, которые сумеют распускать в среде производителей ложные слухи и, подрывая таким образом их доверие к другим фирмам, сбивать цены. Предлагал в этом году начать закупки внезапно, в самое рождество, и этим подставить ножку конкурирующим фирмам. Долгие размышления посвятил он и введению тонги. Машины нужно доставить так, чтобы этого никто не заметил. Подобрав людей, их следует обучить втайне. Поскольку этот новый, выгодный способ обработки лишит большую часть рабочих пропитания, можно ожидать стачек и беспорядков. Значит, надо повести энергичную борьбу с левыми элементами, привлечь к тонге внимание правительства, полиции, прессы, патриотических организаций, нанять сыщиков, чтобы выявить на складах и сразу арестовать подозрительных рабочих. И еще много о чем говорил он, излагая свои мысли так ясно и увлекательно, что даже девушки заслушались его.

Папаша Пьер все так же неподвижно, пристально смотрел в его лицо и только время от времени протягивал руку за сигаретой. Какой негодяй, какой тип – умный, проницательный, дьявольски хитрый, полный энергии и безграничных возможностей!.. Не план его ошеломил папашу Пьера. Этот план может удаться, а может и провалиться стараниями конкурирующих фирм. Немцы прежде всего занимаются политикой, а потом уже торговлей, чтобы впоследствии заниматься в первую очередь торговлей, а потом политикой. Они могут временно предпочесть старый метод обработки – широкий настал – тонге, если это даст им возможность более успешно дергать за ниточки какую-нибудь свою марионетку в правительстве или придворной камарилье. Борис не знает, не может знать этого. Но папашу Пьера поразил его дар сразу разбираться в соотношениях многих обстоятельств, поразила энергия, светившаяся в его глазах, его жадность и страсть к наживе. Никакие любовницы, никакая светская суета и распущенность не смогут убить в нем этой страсти, покуда он не устанет. В этом пройдет его настоящая, молодая, полная жизнь. А потом?… Потом ничего. Потом и он, как папаша Пьер, превратится в усталого, старого человека и найдет себе такую женщину, как Зара. Папаша Пьер был твердо уверен, что жизнь людей не может складываться иначе.

Так рассуждал он, глядя на Бориса, и в душе его разливалось некое философское спокойствие, которое освобождало его от лихорадочных судорог жизни, от тягостного ощущения, что с наступлением его старости фирма распадется и алчные гиены растерзают ее тело. Наконец он нашел человека, на которого можно было оставить без тревоги и сожаления золотоносную и могущественную «Никотиану».

Когда Борис закончил, Марии почудилось, будто она пробуждается от сна. Зара смотрела с лихорадочным любопытством то на него, то на подругу. Тут что-то начинается!.. Будет о чем порассказать за чаем ошеломленным приятельницам! Зара расскажет им о том, как Мария случайно увидела его, как ввела его к папаше Пьеру и как этот умный и красивый юноша сумел сразу обделать свои дела. Но она почувствовала и ту особенную горечь, которая всякий раз должна была отравлять ей удовольствие от этого рассказа. Никогда она так ясно не видела, какой силой обладает богатство, никогда не сознавала так остро, как это грустно быть молодой, красивой, вращаться в хорошем обществе и не иметь денег.

Папаша Пьер несколько секунд вглядывался в скатерть, словно обдумывая что-то. Потом протянул руку и положил ее на плечо Борису.

– Да, юноша!.. – сказал он. – Все это чудесно… План ваш превосходен, очень хорошо продуман, однако мы едва ли его осуществит. Немцы – скоты. Сам черт не разберет, что заставляет их работать с одними фирмами и отвергать другие. Но не в этом дело. Для меня важнее, что я открыл вас. Отныне вы будете работать в дирекции помощником моего главного эксперта. Понимаете, что это значит? Раз я говорю, это значит много…

Папаша Пьер закурил сигару и продолжал:

– Завтра я уезжаю в Афины и через две недели снова буду здесь… Это время вы отдыхайте, думайте, работайте, делайте что хотите, но с сегодняшнего дня вы – на жалованье в дирекции «Никотианы». Сегодня же вечером я напишу письмо Костову. Сейчас он носится на своей машине где-то по Швейцарии… Через десять дней он вернется в Софию, и тогда вы ему представитесь с письмом. Он давно уже ворчит, требуя, чтобы я нашел ему помощника. Я вас не знаю, но я привык оценивать людей по их глазам, по тому, как они говорят… А вы смотрите и говорите хорошо, даже когда пытаетесь скрыть свои намерения. Не хмурьтесь!.. Это лишнее, дорогой!.. Я вижу, что именно вы скрываете. Вы хотите вскарабкаться наверх, чтобы завязать международные связи и завести самостоятельное дело. Что ж, хорошо; когда я пойму, что вы до этого доросли, я сам вас поддержу. Но до тех пор никакой игры, никаких подковырок, никаких фокусов за моей спиной… Иначе я вас погублю, лишу вас возможности служить даже обыкновенным мастером в какой бы то ни было табачной фирме!.. Вы меня понимаете? Да, вы умный человек, я вижу, что вы меня понимаете…

И папаша Пьер продолжал говорить о порядочности, энергии и трудолюбии, о наслаждении, которое дарит успех, об умеренной жизни, о том, как это бессмысленно – сорить деньгами… И еще о многом упоминал он, будучи умным человеком и хорошим психологом, хотя необходимость большей части добродетелей, о которых он говорил, он не мог бы подкрепить примерами из собственной жизни.

От волнения на лице Бориса выступили розовые пятна. Мария с грустью поняла, что не она, не помощь, оказанная ею, а только папаша Пьер и «Никотиана» вызвали это волнение. Она знала, что она бесцветна, тускла, как дождливое утро, и ни в ком не может пробудить бурной страсти. Но все же она испытывала какую-то тихую, сдержанную радость, которая делала ее почти счастливой.

– Ваш чай совсем остыл, – сказала она Борису. – Дайте чашку, я налью вам горячего.

Выйдя из дома, Борис почувствовал себя усталым – так велики были и его волнение, и те усилия, с какими он скрывал его от Спиридонова и девушек. Ему показалось, что все вокруг стало мелким и незначительным. Что они такое – и этот двор, и этот склад, и этот стоящий перед входом в ферментационный цех грузовик, с которого сгружают тюки табака? Все это только маленькая, совсем маленькая часть громадного богатства «Никотианы», обладающей миллионами килограммов табака. Здешний директор, мастера, конторские служащие похожи на жалких пигмеев, послушных и раболепных исполнителей тех приказов, которые Борис будет им посылать из дирекции в Софии. Словно какая-то сила подняла его над всем и вся и дала ему неограниченную власть над людьми. Ему почудилось, будто рабочие, толпами выходящие из склада, смотрят на него, подталкивая друг друга и боязливо твердя: «Глянь-ка, вон помощник главного эксперта «Никотианы»! Смотри, как бы он не взял тебя на заметку!» И все это казалось ему невероятным, чудесным. Но в ушах его еще гудел бас Спиридонова, обоняние его еще ощущало запах лаванды, исходящий от платья Марии. Никогда в жизни у него и в мыслях не было, что с ним может случиться нечто подобное. Он готовился долго, упорно и молчаливо карабкаться вверх, а вместо этого сделал вдруг невероятный прыжок и достиг почти самого верха «Никотианы». Впрочем, таким же образом начал и еврей Коэн, который случайно разговорился в вагоне поезда с Кнорром, директором Германского папиросного концерна. После прихода Гитлера Коэн порвал с Германским папиросным концерном, основал собственную фирму и теперь получал миллионы от торговых представительств. Почти так же, в несколько решающих мгновений, сделали свою карьеру армянин Торосян, хозяин «Джебела», и Барутчиев, глава «Восточных Табаков». Все дело в том, чтобы не упустить момента, воспользоваться случаем. И Борис воспользовался им самым блестящим образом.

Рабочие нагоняли его и уходили группами – торопливые, нервные, крикливые. Их говор и стук их деревянных подошв сливались в гнетущий шум. Внезапно Борис услышал позади себя знакомый враждебный голос:

– А вы что?… Все еще околачиваетесь здесь?

Это был директор – толстый, краснолицый, с бритой головой, в светлом спортивном костюме. Борис посмотрел на него с досадой и не ответил.

– Кому говорю?… Если завтра я опять вас увижу, я прикажу сторожу вышвырнуть вас, как тряпку!..

Борис презрительно усмехнулся.

– Вы поняли?… – устрашающе просипел генерал.

И отошел, посинев от гнева, – ведь жизнь приучила его к тому, что люди и дома, и в казарме, и в обществе всегда боялись его; потом махнул рукой и поспешил в пивную «Булаир», где его поджидала знакомая компания.

Немного погодя Бориса нагнал главный мастер Баташский, который по-свойски опустил на его плечо свою большую и потную руку.

– Ты что это?… С хозяином что-то, я гляжу… шуры-муры, а?

– Ничего подобного, Баташский, – сухо ответил Борис.

– Ну да! Ты мне зубы не заговаривай… Пройдоха, каких мало!.. Что ты делал два часа у хозяина? Я все видел с третьего этажа.

– А если видел, так лучше всего тебе помалкивать.

Ухмыляющееся и лукавое лицо Баташского стало вдруг серьезным.

– Ну конечно, никому ни слова, – пообещал он. – Но это, видно, что-то важное, а?… Слушай!.. Мы вдвоем можем неплохо обделывать дела… Одна-две партии товара, комиссионные, то, другое… Понимаешь?

– Хватит язык чесать, – остановил его Борис – Я тебе не пара.

– Э, зелен ты еще… – снисходительно упрекнул его Баташский. – Научишься и этому, но попозже. Хочешь выпьем по стаканчику ракии?

– Не хочу. Иди себе своей дорогой.

– Ладно, ладно!.. Но я тебе всегда помогу… так и знай.

И Баташский неловко обогнал Бориса, приземистый, грузный, в кепке и засаленном, лоснящемся от пота пиджаке.

Сюртук и его семья жили на окраине города, недалеко от гимназии, в маленьком ветхом домике, квартирную плату за который вносили нерегулярно, что служило источником постоянных раздоров между учителем и домовладельцем. Дом был одноэтажный, уродливый, с облупившейся штукатуркой и кровлей, нависшей, как крылья летучей мыши.

Когда Борис вошел в поросший травой и выложенный камнем двор, ему в нос ударил запах помоев, которые вытекали из кухонной раковины и собирались в широкой, застоявшейся луже прямо перед входом. Привыкнув к бедности, обитатели его равнодушно перескакивали через эту лужу, и никто не пытался ее уничтожить. Из всех неудобств этого дома лужа была все-таки не самым неприятным. Прежде чем войти к себе, Борис взглянул на понятую трубу раковины и подумал о том, как тосклива и неприглядна его домашняя обстановка. Мать хлопотала на кухне, а Сюртук, в носках и жилете, растянулся на кровати в комнате Стефана и читал газету. Борис видел его в открытую дверь в обычной позе, знакомой ему с детства: Сюртук, страдавший близорукостью, держал газету у самых глаз, а его длинные ноги лежали на кровати, как перекладины. Высокий, тощий, угрюмый, с плешивым теменем и холодным лицом, он – вкупе с трудными латинскими текстами – на всю жизнь внушал гимназистам отвращение к древности.

Увидев Бориса, он отложил газету и спросил ехидно:

– Ну как?… Принял тебя Спиридонов?

– Принял, – сухо ответил Борис, раздраженный вечной насмешкой в его голосе.

В городе Сюртук славился своим неизменным сварливым высокомерием по отношению к согражданам, другим учителям, гимназистам и даже к собственной семье. Словно все в жизни было пронизано духом мошенничества и мелкого расчета, словно все только о том и думали, как бы его обмануть или пустить ему пыль в глаза, хоть и без всякого толка. Крайний пессимизм Сюртука объяснялся отчасти его бедностью, отчасти презрением к современному миру. Он был убежден, что сильные характеры и гражданские добродетели встречались только в древности. В памяти его хранилось множество величественных событий из истории Рима, которыми он подавлял слушателей в начале учебного года или когда выдавали аттестаты зрелости. Гордость его была уязвлена нищенской жизнью учителя, а величие латинских авторов превращало его в невыносимого педанта. Это был человек неглупый, но искалеченный той системой, которая за жалкую плату заставляла его воспитывать молодежь на добродетелях прошлого. Один примечательный случай доказал всем его классическое понимание гражданского долга: с горестной, по твердой решимостью, которая произвела впечатление даже в министерстве, он сам потребовал, чтобы его родного сына исключили из гимназии за левые взгляды.

Борис вошел в свою комнату и закрыл дверь. Но Сюртука все еще интересовал его разговор со Спиридоновым. Приняв великодушно-примирительный вид, он вошел в комнату Бориса. Хотя Борисом и овладела навязчивая идея стать миллионером, Сюртук все-таки считал его самым разумным из своих сыновей, так как не в пример другим он не увлекался левыми идеями.

– Значит, принял тебя!.. – сказал Сюртук и бросил на Бориса полусочувственный-полуснисходительный взгляд. Остаться без работы плохо, но строить планы обогащения, не имея ни лева в кармане, было глупо и смешно.

– Мы проговорили два часа, – ответил Борис, закурив сигарету.

– Ха!.. – Сюртук снова заговорил насмешливо: – Долго же вы беседовали!..

– Да, долго, – сказал Борис.

Он посмотрел на отца с ненавистью в увидел знакомые старческие желчно-язвительные глаза, в которых бедность и мелочность погасили последний луч надежды на иную жизнь, хоть чем-то отличающуюся от прозябания в жалком и безропотном муравьином труде. Сюртук угадал, о чем думает сын, и лицо его отразило бесстрастие мудреца, неуязвимого для человеческой глупости.

– Я остаюсь в «Никотиане», – сухо произнес Борис.

Сюртук ничего другого не ждал, но все же спросил издевательским тоном:

– Только-то?

– Ты же считал, что и это много, – резко ответил Борис.

– Для тебя – да, – сказал Сюртук.

– Почему? Что я, ни на что не гожусь?

– Ты просто фантазер, – презрительно изрек Сюртук.

– А ты кто? – внезапно ощетинился Борис.

– Я тот, до кого вы никогда не дорастете.

Болезненное самолюбие заставило Сюртука почувствовать печальное и сладостное удовлетворение от своих слов. Он мысленно сравнил себя с добродетельным, но несчастным civis romanus, которого боги наказали неблагодарными и дерзкими сыновьями.

– Ты учите лишка!.. – гневно выкрикнул Борис. – Жалкий, ничтожный, свихнувшийся учителишка… Ты нас не выносишь, не можешь даже спокойно разговаривать с нами, потому что ты выжил из ума от бедности, от насмешек, от унижений… потому что все, что тебе осталось, – это надуваться как индюку, кичась своим нищенским жалованьем и медалью, которую министерство повесило на тебя в прошлом году… Вот кто ты!.. И поэтому мы, твои дети, тоже тебя терпеть не можем. Поэтому каждый из нас пошел по своему пути.

– Чтобы стать коммунистами, простолюдинами, рабочими на складах…

– Лучше так, чем быть дураком вроде тебя.

– Замолчи! – взревел Сюртук.

– Молчал я долго… Хватит!

– Я тебя из дома вышвырну!

– А я и без этого ухожу.

– Убирайся сейчас же!

Сюртук вышел из комнаты, хлопнув дверью.

Комната была почти пустая, с неровными потрескавшимися стенами и низким потолком, который словно давил Борису на душу и убивал в нем радость в течение всего его детства. В ней стояли только простая деревянная кровать, стол, покрытый газетами, и вешалка для одежды. Из маленького открытого окна с железными прутьями и облупившимися рамами тянуло запахом грязной лужи во дворе. Та же бедность, та же доводящая до отчаяния пустота были и в других комнатах. Весь скарб семьи можно было увезти на одной телеге. Расходы на еду, одежду и лечение поглощали учительское жалованье Сюртука. А на покупку самой необходимой мебели денег никогда не хватало.

Оставшись один, Борис опустился на кровать, не переставая думать о «Никотиане». Стычка с отцом не произвела на него никакого впечатления. Подобные ссоры, почти без повода, часто вспыхивали в семье Сюртука. Бедность рождала недовольство и злобу: дети злились на отца, а отец – на детей. Только мать жила в этом доме, словно беспристрастная и немая тень, и ее никто не смел ни в чем упрекнуть.

Из кухни доносился стук тарелок и вилок. Мать накрывала на стол к ужину. Вернулся домой и Стефан. Вскоре все четверо сели за стол в тесной кухне, скованные гнетущим и враждебным молчанием озлобленных друг против друга людей. В этом доме всегда бывали какие-нибудь неприятности, материальные или иные, и они портили настроение всем. Только в тот день, когда Сюртук получил медаль за гражданские заслуги, за столом царило некоторое оживление, и по этому случаю купили вина. Но оживленным был только Сюртук. Его сыновья презрительно смотрели на жалкий кусочек блестящего металла, прикрепленный представителем министерства к потертому лацкану отцовского пиджака.

Мать у них была высокая и худощавая, преждевременно состарившаяся женщина со слегка поседевшими волосами и мелкими морщинками у глаз. Долгие годы героической борьбы с нищетой и несносным характером Сюртука придали ее лицу выражение какого-то покоряющего спокойствия. Только к ней одной латинист не смел придираться беспричинно. Все в доме по-своему, молчаливо и холодно, уважали ее, так как знали, что деньги, которые ей давали на хозяйство, нельзя было тратить разумнее и экономнее, чем это делала она. Так же молчалива и холодна была их любовь к ней. Характер Сюртука действовал угнетающе на всех членов семьи.

Мать разрезала тонкими ломтиками кусок холодной тушеной говядины и разделила их поровну между мужчинами. Себе она оставила только постное – несколько картофелин и макароны.

– А себе? – хмуро спросил Борис.

– Я на диете из-за сердца.

Никакой диеты она не соблюдала, а просто хотела, чтобы мужчины наелись досыта. Борис взял половину мяса, которое дала ему мать, и насильно переложил на ее тарелку. Но он знал, что она все-таки не съест этого мяса, а оставит его на утро – на завтрак Стефану, который исхудал и нуждался в усиленном питании.

Снова наступило молчание. Сюртук ел медленно, важно и как-то торжественно. После столкновения с Борисом он застыл в одиноком величии своей непримиримости. Время от времени он хмурился и поджимал губы – так, без надобности, просто чтобы крепче сковать всех молчанием, ибо ему оно доставляло удовольствие. Стефан опустил свою красивую голову и быстро уплетал мясо, чтобы скорее встать из-за стола и тайком дочитать книгу Ленина, которую он прятал в погребе.

Борис поужинал и закурил сигарету. После недавней ссоры курить в присутствии отца было наглостью.

Мать начала собирать тарелки. Она делала это спокойно, плавно, молчаливо. Она тоже презирала невыносимый характер Сюртука, но мелочные проявления этого характера встречала равнодушным и холодным молчанием. Ее уже ничто не волновало – ни глупая сварливость мужа, ни его расшатанное здоровье, ни самоотречение, с каким он работал столько лот, чтобы содержать семью. Она беспокоилась лишь о том, хватит ли денег до конца месяца, будет ли Стефан и дальше худеть, продвинется ли Борис в «Никотиане» и не увязнет ли Павел в политической борьбе еще глубже.

Стефан вышел из комнаты, бросив приветливый взгляд и кивнув головой только матери. Сюртук вынул из жилетного кармана спичку, старательно заострил ее и принялся ковырять в зубах. Это продолжалось минуты две. Потом он поговорил с женой о каком-то страховом полисе и пошел ложиться спать. Как древние мудрецы, он и ложился и вставал рано.

Оставшись вдвоем с матерью, Борис сказал:

– Сегодня я многого добился.

А она отозвалась:

– За тебя я не боюсь.

– Да!.. – В голосе его прозвучало волнение. – Ты единственная, кто в меня верил. Знаешь, что мне сегодня сказал Спиридонов?

– Нет, – ответила она. А потом добавила, опасаясь, как бы не оказаться чересчур смелой: – Может быть, тебя возьмут на штатную должность в контору?

– Я буду помощником главного эксперта. Понимаешь, что это значит?

Мать не ответила. В глазах ее блеснули слезы.

Следующие дни Борис провел дома, поглощенный с утра до вечера разработкой плана введения тонги, реорганизации закупок и более продуктивного использования рабочих на обработке. Все это он написал в форме доклада, на основе которого Спиридонов потом мог отдать общие распоряжения всем директорам филиалов фирмы. Отдельные нововведения сливались в единый согласованный и Целостный план, направленный к централизации управления фирмой и облегчению надзора за работой местных и филиальных директоров. Таким образом устранялись злоупотребления при закупках табака у крестьян и тайное взимание комиссионных, имевших место, когда директора перепоручали мелким фирмам закупку небольших партий товара. Это позволяло достичь и максимальной производительности труда, и большого сокращения расходов на обработку. Если до сих пор фирма работала по старинке и до некоторой степени даже в «восточном стиле», то теперь Борис предлагал методы западноевропейских предприятий, которые он подробно изучил по немецким руководствам и которые заменяли доверие ответственностью под страхом наказания и автоматическим контролем. После этого Борис взял на складе пишущую машинку и занялся перепиской доклада набело.

– Хочешь, я тебе помогу? – сказал однажды вечером Стефан.

Он уже знал от матери об успехе Бориса.

– Нет, – сухо ответил Борис.

– Я бы мог тебе диктовать.

– Я тебе не доверяю.

– Ты все такой же маньяк, как и раньше.

– А ты нечестный человек.

– Кого же ты называешь «честными людьми»?

– Кого угодно, только не коммунистов.

– А кто эти «честные»?… Торговцы табаком, что ли?

Воспользовавшись раздражением брата, он подошел к его столу и прочел несколько строк из рукописи. Борис заметил это и вскочил как ужаленный.

– Вон из комнаты, подлец!.. – в ярости заорал он.

– Я уже увидел все, что хотел знать, – хмурясь, проговорил Стефан. – Вы вводите тонгу.

Борис вцепился в воротник старой рубашки, в которой Стефан ходил всюду. Ветхая ткань с треском разорвалась.

– Полегче, – сказал Стефан, – у меня другой рубашки нет.

– Ты и этой не заслуживаешь, – злобно прошипел Борис. – А если вынесешь отсюда хоть словечко, я тебя засажу в тюрьму.

Несколько секунд братья смотрели друг на друга, как волки, готовые разорвать один другого. Но вдруг взгляд Стефана уныло погас.

– Пусти меня!.. – с тоской сказал он.

Борис грубо толкнул его к двери.

 

IV

Лучи летнего солнца проникли в комнату Макса Эшкенази, упали ему на лицо и разбудили его. Он попытался заснуть снова, но не смог и по привычке закурил сигарету в постели. Это была последняя привычка, оставшаяся от его прежней жизни.

Он происходил из бедной семьи, принадлежащей к многочисленному и рассеянному по всей Болгарии еврейскому роду. Одни его родственники были жестянщиками, другие банкирами. На промежуточных ступенях – между жестянщиками и банкирами – стояли адвокаты, врачи, раввины и мелкие торговцы, и все они носили фамилию Эшкенази. Место Макса было где-то у подножия этой социальной пирамиды, основание которой образовывали жестянщики, а вершину – банкиры. Он был беден, как жестянщик, и умен, как раввин, а от врачей, адвокатов и торговцев отличался непрактичностью. Вместо того чтобы использовать свои знания для наживы (один богатый и недальновидный Эшкенази дал ему деньги на получение высшего коммерческого образования в Германии), он углубился в изучение Спинозы и Маркса, и страсть к философии снова низвела его до уровня жестянщиков. После того как его выгнали из нескольких предприятий, богатые родственники с сокрушением провозгласили его пропащим интеллигентом. Макс не воспылал к ним ненавистью, ибо считал их нищими духом. Но он возненавидел их грязный, мелочный, торгашеский мир и еще больше полюбил партию, которая послала его на работу сюда.

Теперь Макс был рабочим на табачном складе и ходил по улицам в кепке, дешевой туристской куртке и старых брюках.

Выкурив сигарету, он встал, побрился и сошел вниз, чтобы умыться в хозяйской кухне. Он еще спускался по расшатанной и скрипучей деревянной лестнице, а его уже обдало запахом растительного масла, запахом нечистоплотного и закосневшего в обычаях гетто еврейского дома. Домохозяин Яко был шорником – мастерил седла для крестьян. Старший сын помогал ему в мастерской, намереваясь унаследовать ремесло отца; средний сын работал в мануфактурном магазине какого-то зажиточного родственника в Софии, а младший – еще ребенок – самостоятельно изучал азы торговли, продавая вразнос английские булавки. В семье была и дочь, которую звали Рашелью и считали обузой. Гордость Яко не позволяла ему отдать ее в работницы на табачный склад, как это делали со своими дочерьми самые бедные евреи; но, с другой стороны, он старался тратить на нее как можно меньше. Это была тонкая, бледная семнадцатилетняя девушка с лицом, усеянным веснушками. Она постоянно ходила в одном и том же ситцевом платьишке с цветочками. Яко часто с досадой думал, что за ней придется дать приданое.

Как только Макс вошел в кухню, Рашель в испуге убежала сломя голову, а ее мать, толстая и властная Ребекка, поставила кувшин с водой у лохани, в которой лежали не мытые с вечера тарелки. В доме Яко не было водопровода, так как проведение его потребовало бы лишних расходов. Женщины прекрасно могли носить воду из колонки при синагоге.

– Слушай, мать!.. – сказал Макс на ее родном языке – средневековом испанском языке, испорченном итальянскими и турецкими словами. – Когда же вы наконец проведете в дом воду?

– А нам водопровод не нужен, – равнодушно отозвалась Ребекка.

Когда дело шло об экономии, она всегда соглашалась с Яко.

– Но мне надоело умываться грязной водой, – раздраженно продолжал Макс, заметив, что в кувшине плавает мусор. – В конце концов, и для вас же лучше быть чистыми. Ты знаешь, что очень многие евреи умирают от тифа?

– Знаю, – ответила Ребекка. – Это говорит и доктор Пинкас. Но от тифа еще не умерли ни я, ни мой муж, ни мои дети. А дочь доктора Пинкаса, хоть он и богат, и в доме у него ванна, и много кранов, в прошлом году умерла от тифа.

Макс приготовился прочесть ей краткую популярную лекцию по гигиене.

– Это случайно, Ребекка… – начал он.

– Вовсе не случайно, – быстро прервала его еврейка. – Я знаю от старых людей, что тиф переносится через воду. Если не хочешь заболеть тифом, бери воду из колонки при синагоге – и пей, и мойся. Потому-то у нас и нет водопровода.

Ребекка была не очень уверена в своих словах, но обладала завидным умением вести спор. Макс увидел в ее темных, как у испанки, глазах враждебный огонек, говоривший о готовности к словесному поединку, и нашел, что лекцию по гигиене лучше отложить до другого раза.

– Иди полей мне! – кротко попросил он.

– Не буду я тебе поливать, – возразила Ребекка.

Макс был в тонкой бумажной майке с короткими рукавами. Его руки и грудь, покрытые рыжеватыми волосами, были обнажены, и это-то казалось Ребекке крайне неприличным.

– Глупости! – вскипел он. – Почему ты не хочешь мне полить?

– Потому что я тебе не прислуга.

– Но я никогда и не считал тебя прислугой… Я просто прошу мне услужить.

– Если тебе хочется удобств, оставался бы на работе у банкиров Эшкенази. Тогда ты, наверное, мог бы платить за комнату с краном и фарфоровой раковиной, как у доктора Пинкаса.

Макс вздрогнул.

– Что ты знаешь о банкирах Эшкенази? – спросил он, смутившись.

– Много чего знаю, – враждебно ответила Ребекка. – Ты служил у банкиров Эшкенази, но тебя выгнали, потому что ты стал коммунистом.

– Чепуху городишь… Кто тебе это сказал?

– Раввин.

– Скажи раввину, что он глупый сплетник. Наверное, он меня путает с кем-то другим.

– Нет, он тебя не путает ни с кем другим. Ты коммунист, потому что никогда не ходишь в синагогу… Ты проклятый, изгнанный общиной сын.

– Неправда, Ребекка… Я просто бедный еврей, как и вы. Да разве я бы пошел в рабочие, если бы служил у банкиров Эшкенази? Для этого надо быть сумасшедшим!

– А ты и есть сумасшедший, – мрачно подтвердила Ребекка.

Она подозрительно оглядела его и вышла из кухни, сердито хлопнув дверью.

Макс умылся, отплевываясь от мусора, который лез ему в рот. Умываясь, он задумался об исключенных из гимназии юношах, работающих на складе «Никотианы». Надо хорошенько прощупать Стефана. Этот мальчишка провел несколько смелых операций, которые никак не вязались со слухами об успехах его брата в фирме.

Он вытерся полотенцем и, продолжая думать о Стефане, поднялся в свою комнатку. Пока он умывался внизу, Рашель принесла ему завтрак и поставила его на стол между стопками русских, немецких и французских книг. Завтрак входил в квартирную плату и состоял из чашки молока и куска хлеба. Молоко было разбавлено молочницами и вторично – бережливой Ребеккой.

Съев свой завтрак, Макс отправился в городской сад. Летнее утро было прохладно, в воздухе звучал праздничный колокольный звон. На башне городских часов ворковали голуби. Общинная поливальная машина торжественно поливала главную улицу. По тротуарам шли расфранченные молодые люди, спешившие в городской сад или сосновую рощу на склоне холма над городом. Из газетного агентства внезапно выскочили оборванные ребятишки и, как воробьи, выпущенные из клетки, бросились в разные стороны, громко выкрикивая названия утренних газет.

Макс свернул на обсаженную акациями главную улицу, которая вела к городскому саду. Празднично одетая толпа не пробудила в нем ни малейшего сожаления о прошлом. Только на миг в его сознании всплыла освещенная мастерская, запах масляных красок и древнееврейская красота одной женщины, защищавшей философские основы своего холодного, застывшего в догмах искусства. Видение сразу же исчезло.

Проходя мимо закрытой стекольной лавки, он увидел себя, освещенного солнцем, в зеркале, вделанном в витрину. Былой Макс Эшкенази стал теперь уродливым рыжеволосым человеком в грязной кепке, клетчатой рубашке и обтрепанных брюках. Работа на табачном складе и ночи, проведенные над книгами, состарили его. Лицо похудело, под глазами и около губ появились глубокие морщины. Два месяца назад шайка антисемитов, которая регулярно устраивала засады на евреев, выбила ему передние зубы. Когда он открывал рот, па их месте уродливо зияла дыра. Но вдруг, увидев себя в зеркале, он почувствовал, насколько он выше того мелочного, эгоистичного и самодовольного мира, от которого отреклись его ум и сердце. Даже прекрасное видение женщины, явившееся было снова, застыло как холодный кумир, подобный тысячам других бездушных, никому не нужных кумиров, которых уже перестал почитать его отчаявшийся в бедствиях народ.

Стефан, нервничая, ждал Макса в саду перед фонтаном. Наконец он разглядел в толпе провинциальных щеголей высокую фигуру рыжеволосого тюковщика. Длинные руки Макса казались как-то искусственно прикрепленными к его узким плечам и раскачивались, как маятники.

– Здесь много народу, – сказал Макс – Может, пойдем в рощу?

Стефан взглянул на него с удивлением. Ему показалось, что Макс стряхнул с себя обычную сдержанность и готовится раскрыть свои карты. Они пошли по аллее к сосновой роще. Несколько минут шли не разговаривая. Наконец, измученный молчанием, Стефан проговорил решительно:

– Кажется, ты прав. Фирмы в самом деле готовятся ввести тонгу.

– От кого ты это знаешь? – спокойно спросил Макс.

– От своего брата.

– Он сам тебе сказал?

– Нет. Я прочел об этом в докладе, который он написал. Он очень рассердился, когда заметил, что я его читаю.

– Как же тебе это удалось? – несколько подозрительно спросил тюковщик.

– А так… Нагнулся и прочел несколько строк с риском, что он меня изобьет. Но он только порвал на мне рубашку. Смотри!..

Макс внимательно оглядел ветхую рубашку, которую мать Стефана уже залатала.

– Все понятно, – сказал он. – Они хотят скрыть свои планы.

– Что ты обо всем этом думаешь? – храбро спросил Стефан.

– Думаю, что фирмы заинтересованы во введении тонги.

– Разумеется, – сказал Стефан. – Тонга сокращает расходы на обработку. Но тогда в мертвый сезон рабочие будут голодать вдвое дольше.

Лицо Макса было по-прежнему безучастно.

– Это только на первый взгляд так кажется, – сказал он неожиданно. – Государство готовит закон о страховании безработных. Экспорт наших Табаков в Германию возрастет. Тонга – это более гигиеничная, механизированная обработка. Фирмы будут закупать, обрабатывать и экспортировать больше табаку. Рабочий сезон может удлиниться… Тонга может оказаться полезной и для рабочих. В конце концов, не могут же рабочие восставать против рационализации труда.

– Да, – подтвердил Стефан.

Разговор не привел ни к чему. Макс, довольный, взглянул на покрасневшее от гнева лицо юноши и спокойно закурил сигарету. «Провокатор, – тревожно подумал Стефан. – Этот человек провокатор, агент фирм или полицейский». Но в противовес этому подозрению он сразу же допустил, что Макс, быть может, осторожный и очень опытный товарищ. Его уверенный взгляд и усмешка в глазах подтверждали это предположение. Однако Стефан чувствовал, что он все равно находится в мучительной неизвестности. Все-таки можно было задать Максу еще несколько вопросов. Стефан принялся подготавливать для этого почву.

– Но ты же знаешь, что деньги для страхового фонда государство будет выкачивать опять-таки из карманов рабочих, – сказал он, – тогда как заработная плата не поднимется ни на лев. А пособие – это просто жалкие крохи, которые сейчас отнимают у нас, чтобы подкинуть их нам в голодный сезон. Государством управляют капиталисты, а уж они шагу не ступят, если это хоть на грош уменьшит их прибыли.

– Ты рассуждаешь узко, – возразил Макс.

Их взгляды встретились. Стефан снова увидел в глазах собеседника прежнюю усмешку, смешанную с добродушным лукавством. Но игра становилась утомительной, и Стефан нахмурился. Это, видимо, доставило удовольствие тюковщику.

– Может быть, я сыщик? – усмехнулся Макс.

– Ясно, что нет. Но давай прекратим разведку, ладно?

– Мне кажется, мы уже прекратили, – сказал Макс.

– Тогда будь более искренним.

– А ты говоришь искренне?

– Прости, но я начинаю думать, что ты глуп.

– Ничего, – терпеливо отозвался тюковщик.

– Я тебя сразу раскусил. Ты анархист, который разыгрывает из себя социал-демократа, но это не помешает нам прийти к согласию по некоторым вопросам. Не так ли?

Макс рассмеялся, и, когда рот его открылся, обнаружились плоды подвига антисемитов – дыры на месте выбитых зубов.

– А что ты скажешь о себе? – спросил он.

Серо-синие глаза его вдруг стали серьезными.

– То, что ты, вероятно, уже знаешь, – ответил Стефан. – Я сочувствую коммунистической партии. Работать я начал еще в гимназии. Распространял нелегальную литературу, руководил кружками. Все это обнаружилось, и меня исключили. Впрочем, исключением я обязан отцу. Он учитель латинского языка… Свихнувшийся… косный человек.

– Знаю, – сказал еврей.

– Значит, ты интересовался мной?

– Почему же нет?

– Так ты анархист? – опять спросил Стефан.

– Нет. Продолжай.

– Если ты узколобый фанатик, ты можешь сыграть со мной неприятную шутку, но все равно я буду говорить. Так или иначе, ты по крайней мере не агент фирмы и не полицейский – я так думаю. На прошлой неделе, когда я с тобою встретился у охотничьего домика, я заметил у тебя немецкую книгу. «Ага, – сказал я себе, – человек, который знает немецкий и так разговаривает, не унизился бы до того, чтобы поступить на службу в полицию».

– Возможно и такое, – произнес Макс. – Некоторые интеллигентные рабочие поддались влиянию фашистов.

– Так вот я решил попробовать с тобой поговорить, хоть это и может обойтись мне дорого. Когда меня исключили, я начал агитацию среди рабочих и первого мая прошлого года организовал конференцию в горах. А когда я вернулся, весь первомайский комитет арестовали. Потом начался судебный процесс, и я сидел в тюрьме…

Голос Стефана зазвенел от волнения.

– Это пустяки, – небрежно уронил Макс.

Стефан насмешливо улыбнулся. Тюковщик показался ему слегка самонадеянным.

– Да, это просто пустяки, – сухо продолжал Макс. – В то время в Софии без суда расстреляли троих товарищей.

Стефан вздрогнул. Он стал дышать быстрее и глубже. Загадка, которая мучила его несколько дней, разрешилась. Макс снял кепку, и его рыжие волосы, влажные от пота, заблестели на солнце, как парик из медной проволоки. Спутники сошли с аллеи и углубились в сосновую рощу, шагая по темно-коричневой хвойной подстилке.

– Почему ты обратился ко мне только сейчас? – спросил Стефан.

– Потому что сначала надо было разобраться в некоторых вещах. Давай сядем.

Они растянулись на ковре из сухих сосновых игл. Стефану показалось, что и взгляд, и речь, и движения Макса вдруг приобрели какую-то резкость, требующую подчинения. Но его раздражало, что Макс обратился к нему так поздно.

– Значит, ты во мне сомневался? – с горечью произнес он. – И городской комитет поручил тебе следить за мной?… И ты, может быть, боялся, как бы я тебя не выдал?

Тюковщик дружески похлопал его по плечу.

– Не торопись, парень!.. Ничего я не испугался. Тут дело идет о судьбе тысяч рабочих, а у тебя только и опыта что работа в гимназии. Сомнения мои объясняются осторожностью. После успехов твоего брата в «Никотиане» я в самом деле вправе задуматься над тем, насколько ты устойчив в моральном отношении.

– Хорошо, – сказал Стефан, – Думай!

– Мы ничуть не сомневаемся в твоей теперешней искренности. Но твой брат наконец открыл секрет успеха. Из стажера он сразу превратился в помощника главного эксперта. Чудеса, да и только, правда?… И если, как говорят, все дело в небезызвестной госпожице Спиридоновой, то можно ожидать и дальнейших успехов в этом роде. Твой брат может проглотить всю «Никотиану»… Но это предвещает блестящую будущность и тебе.

– Ты думаешь… – начал было Стефан, покраснев от гнева.

– Пока что я ничего не думаю, – спокойно прервал его тюковщик. – Или, точнее, допускаю только один шанс из тысячи, из десяти тысяч… Да, допускаю ничтожную вероятность, что ты нам изменишь. Но когда колесо борьбы завертится, когда тысячи стачечников будут рассчитывать на нас и жизнь десятков товарищей повиснет на волоске, нам придется предусмотреть и эту возможность. Мы – мозг, который руководит всем, и поэтому должны предвидеть все. Ты меня понял?

– Да, – глухо ответил Стефан.

Наступило молчание. В роще слышались только дуновение ветра, шумевшего в ветвях сосен, и далекие веселые голоса из городского сада.

– Что вы думаете делать? – спросил он немного погодя.

Макс помедлил с ответом.

– Мы решили ничего тебе не поручать, – сказал он.

– Но вы меня не знаете… Я ничего не выдал, даже когда агент стал бить меня револьвером по голове.

Голос Стефана задрожал от негодования, в его темных глазах загорелся мрачный огонек.

– Мы знаем, что сейчас ты отличный товарищ, – сказал немного погодя Макс – Решено просто дать тебе отпуск на год. Это не должно тебя оскорблять. Ты можешь употребить это время на работу над собой и подумать о будущем. Мы не секта фанатиков, а организация свободных людей, которые приносят жертвы добровольно. Это тяжелые жертвы. Ты знаешь, чем чревата работа партийного деятеля… Подпольная собачья жизнь, зверские истязания и пуля… Впрочем, пуля – это счастье, если только она у тебя была раньше, чем тебя схватили, или если палач милостиво пускает ее наконец тебе в голову. Вокруг тебя будет кипеть жизнь, а ты будешь пробираться по ней, как скорбная, бледная тень. Ты будешь видеть, как люди любят друг друга, создают семьи, рожают детей, а твоя жизнь будет теплиться, как огонек забытой лампадки. Иногда ты будешь испытывать одиночество, ужасное, надрывающее нервы одиночество… Тогда тебе захочется иметь жену и детей, целовать и ласкать их, радоваться благам, созданным культурой, но будет уже поздно… Разъяренные и обезумевшие хозяева этого мира станут преследовать тебя повсюду. Да, брат, это ужасно… Я наблюдал, как многие товарищи переживали это.

Макс замолчал. Слабый горный ветерок повеял снова, и сосны тихо зашумели. Из сада донеслись звуки военного оркестра, играющего из «Травиаты». Немного погодя тюковщик продолжил:

– Этот год даст тебе возможность проверить свои силы… Если хочешь, иди по следам брата. Там тебя ждут покой и роскошь. Мы не создаем героев насильно. Мы не банда заговорщиков, которая мстит своим бывшим членам. Мы защищаем права всех угнетенных, за нами стоят сердца всех бедняков в мире, а их миллионы. Но если ты устоишь перед искушением, ты навсегда будешь нашим. Тогда ты не будешь страдать от собачьей жизни, от страха перед палачами и от тяжкого одиночества человека без семьи… Тогда весь мир станет твоим отечеством, а партия – твоей семьей.

– Но не слишком ли это – держать меня в карантине целый год? – внезапно прервал его Стефан. – Если я не пойду по стопам Бориса сейчас, я не сделаю этого никогда… Если вы мне не доверяете теперь, значит, никогда не будете доверять.

– Подожди, мальчик!.. – В голосе Макса прозвучала прежняя строгость. – Дело не только в доверии, но и в опытности… Рабочие на табачных складах – это большей частью женщины и девушки. Посмотри, как они, что ни день, бранятся и вцепляются друг другу в волосы! Это наиболее обездоленные рабочие в стране, эксплуатируемые самым безбожным образом. Они в большинстве все еще не сознают своей силы, они ни во что не верят… Хозяевам это, разумеется, на руку. Вот эту озлобленную, отчаявшуюся, темную, бурлящую и еще несознательную массу мужчин и женщин партия должна организовать и подготовить к большой стачке. Но это очень трудное дело… Для этого необходимо изучить условия, выработать методы, действовать осторожно. А это тебе еще не по силам. Ты еще молод. Ты мог бы самое большее руководить агитацией на каком-нибудь одном табачном складе: тогда, если ты сделаешь ошибку, это не сорвет общего плана стачки во всем городе.

– Я останусь на складе «Никотианы», – твердо проговорил Стефан.

Макс отозвался не сразу, задумчиво заглядевшись на вершины сосен, через которые просвечивало глубокое синее небо.

– Оставайся, – сказал он, немного помолчав. – Хорошо, оставайся. Мы будем поддерживать с тобой связь.

Они поговорили еще немного, потом встали и, с наслаждением дыша чистым воздухом, поднялись на вершину холма, поросшего соснами. Время от времени они откашливались, выхаркивая из глубины груди табачную пыль, которой «Никотиана» за неделю забила их легкие. Спускаясь с холма по тропинке, они увидели на шоссе машину Спиридонова, ехавшую к монастырю. Красивое смуглое лицо Зары окутывала вуаль, Спиридонов был в серой кепке и темных очках. Мария и Борис сидели на заднем сиденье и оживленно разговаривали.

Макс сказал с усмешкой:

– Твоему брату везет.

В последующие дни в местном филиале «Никотианы» произошли события, взволновавшие всех рабочих-табачников города. Папаша Пьер отложил свой отъезд в Афины еще на несколько дней, а директор филиала подал в отставку в знак протеста против возвращения Бориса в фирму. Генерал наивно вообразил, что драматические жесты могут волновать торговцев. Но папаша Пьер вопреки всем ожиданиям принял отставку и на место генерала назначил главного мастера Баташского. Тогда генерал многозначительно намекнул на реакцию, которую вызовет этот случай в Союзе офицеров запаса. Но подобные намеки могли только разозлить папашу Пьера, и он подчеркнул, что его фирма не подчиняется офицерам запаса. Событие вызвало бесконечные сплетни в кофейнях, где собирались табачники. Баташский – единственный, кто мог бы пролить свет на ситуацию, – загадочно молчал.

– Не знаю, – важно отнекивался он. – Ничего не могу сказать… Но Борис уже большой человек.

– Чем он занимается сейчас? – спрашивали любопытные.

– С утра до вечера что-то высчитывает.

– Наш-то Сюртучонок, смотри-ка… И все ездит кататься с хозяевами?

– Не знаю. Это его дело.

И Баташский спешил переменить разговор с видом человека осведомленного, но не желающего сказать ни слова больше. Постепенно табачники перестали называть Бориса «Сюртучонком» и даже с отцом его стали здороваться, почтительно снимая шляпу. Латинист, убедившись наконец, что люди действительно считают его сына большим человеком в «Никотиане», начал ходить в кафе и в ответ на поздравления говорил небрежно:

– Я всегда верил в Бориса… Он лучший мой сын.

Молва об успехах Бориса достигла и семейства Чакыра. Однажды вечером, снимая низки табака, он сказал дочери:

– Говорят, Сюртучонок женится на дочери Спиридонова?

– Возможно, – глухо проговорила Ирина.

– Это тебе урок, – добавил полицейский.

Ирина не отозвалась. Она ушла к себе в комнату, но не заплакала. Все ее существо словно застыло в угрюмой и безмолвной твердости.

Когда Спиридонов и Зара уехали в Афины, Мария осталась в доме одна со служанкой, которую вызвала из Софии, а Борис снова ушел с головой в лихорадочную работу. У него созревали все новые и новые идеи. Теперь он стремился оправдать доверие господина генерального директора и удивить его, когда тот вернется из Афин, реальными достижениями и практической проверкой того, что он предлагал ввести во всех филиалах фирмы. И поэтому он на время отложил свои новые планы. Усовершенствования в обработке, против которых бывший директор мелочно боролся только из-за того, что они были предложены Борисом, теперь вводил со свойственной ему грубой энергией Баташский, который спешил показать свое усердие новому заправиле. Борис ввел премии еще для некоторых категорий рабочих. За маленькую надбавку к поденной плате рабочие удвоили свои усилия, и расходы по обработке упали на два процента. Сократив количество поденщиков в других категориях и укрепив дисциплину, Борис снизил расходы еще на один процент. Еще два процента он выжал, уволив всех больных и неумелых рабочих, которые не могли работать наравне с другими. Таким образом, расходы по обработке сократились на пять процентов. Истощенные и отравленные никотином люди выбивались из сил, но закону прибыли до этого не было дела. Среди рабочих началось брожение. Некоторые открыто подстрекали к бойкоту премий. «Выходит, что мы работаем сдельно, – возражали они, – а трудовые законы категорически запрещают это». Но двое из философов, которые так рассуждали, были на плохом счету у полиции, и их сразу же арестовали, пятерых выбросили со склада, а остальные испугались и перестали роптать. Освободив склад от этих толкователей трудового законодательства, Борис обнаружил, что расходы на обработку упали еще на два процента. Итого – целых семь процентов. Теперь уж папаша Пьер мог на деле увидеть первые достижения своего пороге эксперта.

После этого Борис занялся уточнением плана будущих закупок. В его плане было множество новых уловок, которые до сих пор никому не приходили в голову. Гвоздь плана заключался в том, чтобы ошеломить конкурирующие фирмы неожиданными и быстрыми действиями, но было в нем и немало продуманных мер против производителей. План предусматривал увеличение количества тех подкупленных негодяев, которые распускали в деревнях ложные слухи и публично заключали фиктивные договоры на покупку табака по дешевке. Впоследствии фирма по дорогой цене покупала табак у этих обманщиков, но большинство одураченных ими крестьян уступало свой товар по сравнительно низкой цене, опасаясь, как бы он не остался у них на руках.

Пока Борис занимался всеми этими делами, Мария отдавалась музыке. Она играла часами, и звуки ее рояля, сливаясь с гудением вентиляторов, глухо доносились до конторы, где работал Борис. Музыка была то меланхоличная и тихая, походившая на жалобу, то вдруг становилась бурной и страстной, как гневный протест, словно Мария пыталась прогнать этими звуками вечно витавшую над нею угрозу неизбежной гибели. После часов, проведенных за роялем, она выходила из своей комнаты, и Борис видел из окна конторы, как она гуляет одна по лужайке или в саду. И, обладая обостренной способностью проникать во внутренний мир людей, он очень скоро понял, что Мария живет в каком-то своем мире музыки и невеселых настроений, который не имеет ничего общего ни с развлечениями ее среды, ни с грязной и жестокой действительностью склада.

В своем маленьком мирке, оторванном от всего света, она отдалась волнению, которое пробуждал в ней Борис. Это волнение она переживала по-своему, ничем его не проявляя, но наслаждаясь им немного извращенно. То, что она испытывала, было любовью – серой, холодной, нерадостной и подавленной любовью, которую жизнь наконец-то преподнесла одинокой девушке, разъедаемой тоской и неизлечимой болезнью. Она была достаточно умна, чтобы не обманываться, и не воображала, будто этот мрачный и своеобразный юноша тоже любит ее. Но ей было приятно, что он ее хотя бы уважает. Мария тихо радовалась его красоте, его чувству такта, тому, что он явно не собирается использовать ее интерес к нему. Льстецами, которые, бия себя в грудь, изъяснялись ей в своих чувствах, она была сыта по горло. Она знала, что ни в ком никогда не пробудит глубокой страсти, но хотела, чтобы ее по крайней мере не оскорбляли притворством. И чувство, которое она теперь испытывала к Борису, питалось именно его сдержанностью и холодностью.

Однажды утром Мария увидела его через решетку сада, когда он входил в контору, и сделала ему знак подойти к ней. Она шла с книгой в сад. На ней было светлое летнее платье, темные очки и туфли на низком каблуке, надетые на босу ногу. Нос и лоб ее покраснели от солнца. Она не была красива, но казалась нежной и миловидной. Когда Борис подошел к ней, она подала ему руку – сквозь тонкую молочно-белую кожу просвечивали голубоватые вены – и сказала дружеским тоном:

– Вчера мне позвонил по телефону эксперт. Он уже в Софии, и вы можете отвезти ему письмо, которое оставил отец.

– Я думаю, что лучше будет представиться ему, когда ваш отец вернется, – сказал Борис.

– Почему? – спросила она удивленно.

– Потому что господин Костов ничего обо мне не слышал, и я могу показаться ему навязчивым. Неприятно, когда к вам приходит совершенно незнакомый субъект и представляется ни более ни менее как вашим помощником.

– Да, это верно!.. – Мария засмеялась. – Костов довольно своеобразный человек, а папа с этим не считается.

Она задумалась, потом внезапно добавила:

– Послушайте, я могу вызвать его сюда и представить вас… Умно, правда?

– Нет, хватит уж, – быстро проговорил Борис. – Я больше не имею права пользоваться вашей добротой… Полгорода болтает, что своим успехом в «Никотиане» я обязан вам.

Мария покраснела, но быстро справилась со смущением и сказала весело:

– Вот как?… И вы беспокоитесь за свое доброе имя?

– Отнюдь нет!.. Я все равно уже слыву в городе беззастенчивым малым. Дело в вас.

– Обо мне не тревожьтесь, – сказала она. – Костов завтра же будет здесь. Дайте письмо.

Борис вынул письмо из бумажника, глядя ей в лицо с некоторым беспокойством. Впервые Мария прочла в его взгляде волнение, но оно быстро исчезло.

– Рассчитывайте на меня, – заверила она его просто. – И назло сплетням приходите ко мне пить чай.

В благодарность Борис пробормотал несколько сухих вежливых слов. Жилы на его висках сильно бились. Мария пошла к лужайке такая радостная, что даже тихонько запела.

Приезд Костова поверг табачников в новую тревогу. Кто-то опять пустил слух, что «Никотиана» готовится начать закупки «на корню». Баташский опроверг этот слух, но так двусмысленно, что спустя полчаса директора «Джебела» и «Родопского табака» уже помчались на машинах в деревню поднимать на ноги своих агентов-скупщиков. В город они вернулись покрытые потом и пылью и разъяренные напрасной ездой по жаре. Довольный своей местью, Баташский ехидно и нагло ухмылялся вечером в кафе. Ведь директор «Джебела» в прошлом году разыграл его самого подобным же образом.

В это время Костов показывал Марии свою новую американскую машину, купленную в Швейцарии. Он демонстрировал действие ее приборов, включал и выключал фары, объяснял преимущества ее мотора. В его речи и движениях было что-то юношеское, и это забавляло Марию. Костов был высокий пятидесятилетний холостяк с продолговатым румяным лицом, голубыми глазами и серебристо-белыми волосами. Он был в пиджаке из коричневой панамы, светлых брюках «гольф» и великолепных спортивных ботинках. От всей его красивой фигуры веяло неповторимой элегантностью и светским тщеславием, к которым Мария уже привыкла. Ведь он носил ее на руках, когда она была еще грудным ребенком, и вполне годился ей в отцы, но ему было приятно блистать своими светскими талантами даже перед нею.

– Сколько вы заплатили за эту машину? – спросила Мария.

– Четыреста двадцать тысяч, – со вздохом ответил Костов.

– Для вас это пустяки.

– Эх, Мария!.. Ты по-прежнему издеваешься над бедняками.

Мария рассмеялась. Она знала, что папаша Пьер щедро премирует местных директоров двухмесячными окладами, а его главный эксперт получает полмиллиона наградных в год. Но она не знала, что на складе туберкулезные девушки работают за двадцать два лева в день.

– Пора ужинать, – сказала она.

«Бедняк» бросил последний взгляд на свою роскошную машину, в которой его приятельницам из оперы предстояло пережить волнующие минуты за городом. Следом за Марией он направился к дому. Столовая была ярко освещена. Мария приказала служанке приготовить изысканный ужин и даже сама приняла участие в сервировке стола. Костов критически оглядел накрытый стол и почувствовал себя польщенным вниманием Марии. Да, у нее есть вкус, она девушка со стилем. Установив это лишний раз и усевшись против нее, он истово приступил к ужину. К еде господин главный эксперт «Никотианы» был так же взыскателен, как к одежде, автомобилям или своим приятельницам. Некоторые его провинциальные родственники по сю пору ходили в бараньих шапках, а садясь ужинать, подгибали под себя ногу, но сам он был образцом утонченности. Он привез из Софии бутылку какого-то особенного вина, и речь его становилась все более оживленной. Между бифштексом и десертом, состоявшим из орехового торта, который он очень любил, Мария сказала:

– Я прочла в газете, что вы выбраны в Международный комитет по зимним состязаниям в Гармише.

– Да, как же!.. – Главный эксперт «Никотианы» покраснел от удовольствия. – Да, да!.. А ты знаешь, Мария, что этой маленькой честью Болгария обязана графу Остерману, с которым я тебя познакомил в прошлом году?

Мария улыбнулась кротко и ласково. Она знала, что граф Остерман служит в австрийском торговом представительстве. Но она не знала, что граф не очень аристократично потребовал себе тайные комиссионные за табак, который «Никотиана» предлагала представительству. Она знала также, что избрание обязывало Костова истратить самое меньшее полмиллиона на угощения и банкеты в дорогих отелях Гармиша. Но она не знала, что половина рабочих «Никотианы» в обед ест только хлеб с чесноком.

После ужина Костов снова заговорил о приеме, который ему устроили ротарианцы в Базеле, о плохом состоянии здоровья Барутчиева-старшего, болевшего туберкулезом, и новых фантастических планах Торосяна, который намеревался основать филиалы своей фирмы в Стамбуле и Кавалле. Костов говорил о Торосяне с некоторой снисходительностью, так как армянин хоть и нажил уже около ста миллионов, но все еще считался выскочкой. Затем Костов, как всегда, пожаловался на переутомление. Настал удобный момент для разговора о Борисе.

– Папа нашел вам помощника, – с безразличным видом сказала Мария.

– Вот как? – Костов быстро заморгал.

Он давно хотел этого, но не находил подходящего человека. Ему нужен был помощник и способный и честный одновременно, а в главных экспертах эти два качества сочетались редко.

– Да, – сказала Мария. – Прочтите это письмо.

Она подала ему письмо папаши Пьера о Борисе. Костов вынул из элегантного футляра очки в роговой оправе и стал сосредоточенно читать письмо. В нем папаша Пьер перечислял достоинства Бориса и категорически приказывал назначить его вторым экспертом фирмы. Он даже положил ему жалованье – тридцать тысяч левов в месяц. Костов сложил письмо и нахмурился.

– Где это чудо? – сухо спросил он.

– Завтра я покажу вам его.

– А ты его откуда знаешь?

– Это я его открыла.

Лицо у Костова стало растерянным и встревоженным.

– Ничего не понимаю, – быстро сказал он. – Объясни мне, пожалуйста.

– Я его открыла, – повторила Мария. – А папа изучил его внимательно и всесторонне… Этот юноша – именно тот человек, о котором вы давно мечтаете.

– Мария!.. – Голос эксперта прозвучал почти укоризненно. – Я знаю, что ты не охотница до случайных флиртов… Я не могу допустить, чтобы какой-то дурак вскружил тебе голову.

– Он не дурак, – сказала Мария с усмешкой. И потом Добавила тихо: – Завтра вы его увидите.

От волнения эксперт закурил сигару, чего ему не следовало делать, так как он страдал легкими приступами грудной жабы. Волнение его усилилось, когда Мария ясно дала понять, что не желает больше разговаривать о Борисе.

– Хотите, я вам поиграю? – спросила она.

– С удовольствием послушаю, – ответил Костов.

Он был музыкален, но сейчас ему совсем не хотелось слушать музыку. Мысли его были поглощены невероятным, ошеломляющим событием, о котором он только что узнал. Он сочувственно смотрел на бледное, малокровное лицо Марии, на ее пепельно-русые, гладко зачесанные назад волосы, на тонкие губы и тусклые глаза. Ее левое веко опускалось чуть ниже правого, левый уголок рта тоже казался слегка опущенным. Движения у нее были быстрые и порывистые. Они отличались какой-то странной, непроизвольной резкостью, как у человека, выпившего много кофе. Что-то в ее нервной системе разладилось, и это можно было скорее угадать, чем заметить. Но Костов, который знал все, и угадал и заметил это одновременно. И тогда он подумал: «Бедное дитя!»

Мария начала играть Шопена, но вскоре поняла, что играет плохо. Ее охватило гнетущее, давно знакомое ощущение, что пальцы не повинуются ей. Мелодия плавала в ее сознании, прекрасная и нежная, но то, что выходило из-под ее пальцев, было только сцеплением механических аккордов и походило на невыразительные сухие упражнения, заученные по указке высокооплачиваемых учителей. Она слышала, чувствовала, переживала подлинного Шопена и знала, как нужно его играть, но не могла играть так, потому что пальцы ее не подчинялись, потому что их движения были скованы страшной и все прогрессирующей болезнью. Мария походила на художника с изуродованными проказой, бессильными руками. И, поняв это, она перестала играть, сгорбилась и, закрыв лицо руками, тихо заплакала.

Костов подошел к ней и стал ее утешать, беспомощно твердя:

– Мария, успокойся!.. Все пройдет!.. Осенью тебе сделают последнюю серию уколов, а врачи возлагают на них большие надежды…

Но он знал, что и эти уколы ей не помогут.

На другой день Костов и Борис обошли весь склад, а лотом долго беседовали в конторе. Когда эксперт пришел к обеду, его лицо было сосредоточенно и задумчиво. Он сел за стол, не сказав ни слова. Мария смотрела на него вопросительно.

– Ну?… – спросила она наконец.

Костов вздрогнул, словно вопрос оторвал его от мыслей о Борисе.

– Умный юноша!.. – сказал он сухо. – Многообещающий и безупречно знает дело.

– Только-то? – разочарованно спросила Мария.

– Манеры у него прекрасные, хорош собой, – добавил эксперт, слабо усмехнувшись.

– Только-то? – повторила Мария.

– И холодный как лед, – с неожиданной резкостью проговорил Костов. Потом вдруг добавил: – Что тебе нравится в этом человеке?

– Все! – ответила она тихо.

Костов снова подумал о ее безнадежной болезни. Потом ему показалось, что Марии лучше сойтись с Борисом, чем с каким-нибудь избалованным франтом, из тех, что ухаживали за ней в Софии.

Он уехал на своей машине после обеда.

Под вечер, после короткого колебания, Мария подошла к телефону и пригласила Бориса пить чай. И лицо ее сразу же посвежело, порозовело, стало почти красивым.

День был дождливый. Из открытых окон, выходивших на лужайку, струился запах озона, мокрой земли и полевых цветов. И тогда, в уединении этого дома, в теплой влажности и умирающем свете дождливого дня, то, на что она решилась, показалось ей прекрасным.

 

V

Ирина вышла из дому, взглянула на свои часы и быстро направилась к зданию медицинского факультета. Она опаздывала на практические занятия по анатомии.

Она жила против Зоологического сада в закопченном сером кооперативном доме. Привезя дочь в Софию, Чакыр нашел ей квартиру в семье чиновника. Хозяева, молодые и бездетные, были люди скуповатые и мелочные, но вполне порядочные. Чакыр сразу это понял и согласился на довольно высокую плату, которую они запросили: ему было очень важно устроить дочь в хорошую семью.

Осень началась рано, туманами и дождями. Свинцовое небо почти касалось крыш высоких зданий на бульваре Царя Освободителя, а Витоша, которую так украшали багряные пятна листвы, когда Ирина приехала в Софию, теперь скрылась, окутанная туманами. С севера дул холодный ветер и гнал по бульвару облетевшие желтые листья диких каштанов. По мостовой бесшумно скользили такси и частные машины. Гвардейский взвод с барабаном и трубами, печатая шаг, направлялся к дворцу на смену караула. Подпоручик, который его вел, гордо выпячивал грудь, красуясь в элегантной шинели, и время от времени нехотя оглядывался, чтобы проверить, хорошо ли маршируют солдаты.

Проходя мимо здания ректората, Ирина стала перебирать в уме бесчисленные ответвления тройничного нерва и челюстной артерии, это были излюбленные темы главного ассистента, по которым он гонял студентов на занятиях. Она делала это отчасти по необходимости, отчасти – чтобы заглушить притупившееся, но постоянное чувство тоски, безнадежности и пустоты, которое ее изматывало. Как отличалась жизнь в Софии от той, которую она себе представляла!..

Медицинский факультет был расположен в старом, темном и мрачном здании, а из его подвала, в котором находились залы анатомического театра, несло зловещим запахом карболки, трупов и формалина. Ирина сняла пальто и надела чистый белый халат.

Всякий раз, как она это делала, она вспоминала свой первый приход в анатомические залы. Это был настоящий лабиринт мрачных помещений с двумя десятками столов, на которых лежали серо-коричневые трупы, покрытые белыми простынями. Над каждым столом висела лампа с рефлектором. Студенты-новички тогда замерли, потрясенные скорбной неподвижностью трупов. Под простынями угадывались очертания голов и ног; кое-где из-под простыни высовывались ступня или пальцы руки. Как много мертвецов!.. Неужели все эти бедняки, брошенные своими близкими или проданные за ничтожную сумму медицинскому факультету, были когда-то людьми, которые радовались, любили и ненавидели! Студенты испуганно озирались и разговаривали вполголоса. Одну девушку стошнило. Ирина испытывала давящее ощущение хрупкости жизни и силы смерти.

Но теперь она уже свыклась с этим чувством и, входя в зал равнодушно поздоровалась с молодым ассистентом. Ассистент, еще новичок, изучал материал вместе со студентами и легко смущался. Студенты, пользуясь этим, шутки ради задавали ему вопросы относительно несущественных тонкостей из области анатомии, предварительно прочитав о них в каком-нибудь объемистом учебнике, Главный ассистент, напротив, уже успел набить свою память всеми этими сведениями. Он мог два часа подряд рассказывать с мельчайшими подробностями о костях пяты и обнаруживал ошеломляющие знания в области кровообращения. Но, усвоив эти тонкости науки, он начал с молчаливым садизмом истязать ими студентов. Лицо его, иссушенное изучением анатомии, было всегда меланхоличным. Он в точности исполнял распоряжения своего шефа, проводил коллоквиумы со скрупулезностью будущего доцента, а на экзаменах вспоминал, кто посещал практические занятия регулярно, кто нет, и коварно мстил последним.

Ирина направилась к столу, у которого над трупом работали студенты ее группы. Эта группа состояла из трех человек и была не слишком сплоченной. В нее входили Ирина, которую все считали надменной, шумный Чингис, признанный оратор «левых» своего курса, и Бимби, приятный, спокойный юноша, предпочитавший флиртовать, вместо того чтобы терять время на ученье или политические распри. Элегантность Бимби бросалась в глаза. Это был красивый, хорошо сложенный белокурый юноша; он всегда носил дорогие костюмы и шелковые рубашки и каждый вторник посещал премьеры фильмов в кинотеатре «Рояль» вместе с какой-то не особенно привлекательной немкой. Чингис был небольшого роста, широкоплеч, грубоват, с черными как смоль волосами и монгольскими чертами лица, за что его и прозвали Чингисом.

Когда Ирина подошла к столу, Бимби в приступе необычайного усердия препарировал голову трупа, а Чингис, нагнувшись, тревожно следил за движениями его скальпеля.

– Стой! – сердито крикнул Чингис – Рассек мандибулярный отросток тригеминуса!.. Тычешь руками, как неуклюжая баба… Самое большое, что из тебя выйдет, – это терапевт или психиатр.

Бимби отложил скальпель и виновато усмехнулся.

– Ты что, не знаешь, что между птеригоидными мышцами проходит мандибулярис? – отчитывал его Чинше – Это идиотство – браться за нервы и кровеносные сосуды, когда ты еще не знаешь мышц! Только препарат испортил.

Бимби вышел в коридор покурить. Он еще не выучил не только мышц, но даже костей.

– Выдерни у себя волос, – сказал Чингис Ирине. – Дергай сильней, но осторожней, прическу испортишь… Вот так! Давай его сюда.

Чингис ловко связал концы перерезанного нерва волосом, который подала ему Ирина.

– Теперь читай! – сказал он.

Ирина открыла учебник и начала читать вслух, но вскоре стало ясно, что выучить им ничего не удастся. За соседними столами болтали и смеялись. Следующий день был днем университетского праздника, на котором медики обычно затмевали своими подвигами даже студентов юридического факультета. И они уже сейчас пришли в буйное настроение. В зале, ярко освещенном рефлекторами, стоял шум и гвалт, раздавались выкрики, хохот, и зал этот походил на пещеру, в которой пируют людоеды. Главный ассистент вышел, и студенты, пользуясь его отсутствием, стали гоняться друг за другом между столами.

– Смотри! – сказала Ирина. – Это уже ни на что не похоже!..

– Да! – Чингис важно нахмурился. – Никакого уважения к человеческой плоти… И потому завтра они станут не врачами, а всего лишь торгашами.

Чингис снова принялся препарировать.

– С кем ты будешь на празднике? – спросил он немного погодя.

– С корпорацией, – ответила Ирина.

Она еще не решила, с кем будет, но ответила так умышленно. Корпорация объединяла студентов, которые в какой-то мере были политически нейтральны. Но Чингис не мог переносить равнодушно даже их.

– Значит, ты окончательно связалась с ними? – спросил он, сердито глядя на Ирину.

– Да, – сухо проговорила она.

– С этими межеумками, которые заботятся только о своем спокойствии?… – Чингис враждебно расхохотался. – А на будущий год, вероятно, наберешься смелости и запишешься в «Братство».

– Нет, этого удовольствия я тебе не доставлю. – В голосе Ирины послышалось раздражение. – Ты невыносим!..

Чингис неожиданно заговорил миролюбиво:

– Я хочу, чтобы ты записалась в «Братство» и своими глазами увидела, какое оно мерзкое. Тогда ты сама придешь к нам.

– Этого не будет никогда.

– А я надеюсь, что будет. – Чингис взглянул на нее своими зоркими монгольскими глазами. – Если только ты не найдешь богатого мужа.

– Хватит тебе заниматься мной! – взорвалась Ирина.

С досадливой гримасой она стала укладывать портфель. С этим Чингисом нельзя было сказать двух слов, чтобы не столкнуться с политикой и не выйти из себя.

Главный ассистент все еще не вернулся, а суматоха в зале нарастала, поэтому Ирина направилась к выходу. Но Чингис остановил ее.

– Дай мне на два дня твой учебник, – сказал он без всякого заискивания. – Конечно, если ты сама не будешь заниматься…

Ирина вытащила второй том учебника по анатомии и подала ему вместе с хорошим немецким атласом. Черные глаза Чингиса засветились от удовольствия. Он был очень беден, денег на учебники у него не было, и по вечерам, когда другие отдыхали или занимались, он работал кельнером в ресторане. Ирина вышла, не попрощавшись с ним, но Чингис, поглощенный атласом, не заметил этого. Бимби курил в коридоре, лениво поглядывая на расшумевшихся студентов. Формально он числился в «Братстве», но не принимал участия ни в бесчинствах, ни в замыслах этой организации. Не было смысла рисковать своими костями в драках с коммунистами. Это делали только глупцы, которым стоило пообещать службу в Софии или бесплатную поездку по Германии, и они готовы были оглушить мир своим патриотизмом. А он нашел гораздо более легкий способ добывать деньги, вести светскую жизнь и путешествовать за границей в одиночку, а не с шумными группами туристов из простонародья.

Он окинул своим прищуренным, чувственным и всегда каким-то сонным взглядом высокую фигуру Ирины. Вот девушка, с которой можно показаться всюду. Чудесные ноги, матовый цвет лица, высокий лоб, тонкий профиль, носик с горбинкой, а волосы, уложенные валиком вокруг головы, отливают тяжелым, металлически-черным блеском.

Пока Бимби разглядывал ее, Ирина подошла к раздевалке и сняла халат. Ее разозлили и слова Чингиса, и столпотворение в зале, и неспособность молодого ассистента утихомирить студентов. Гнев ее слился с тяжелым чувством пустоты и одиночества, которое терзало ее постоянно. Прошло два года после разрыва с Борисом, но рана в ее душе не заживала. Ирина была слишком горда, чтобы показать, что страдает, слишком пламенна, чтобы примириться, и слишком ревнива, чтобы простить ему. Так она подавляла в себе постоянный хаос боли, горечи и раздражения, любви и задетого самолюбия, который заставлял ее замыкаться все больше и больше.

Пока она надевала пальто, как всегда погруженная в свои горестные размышления, к ней подошел Бимби. Ей стало неприятно. Он и раньше необъяснимо раздражал ее своей ленью, своими прищуренными сонными глазами. Сейчас она сразу же отбила у него охоту любезничать, обдав его холодным вопросительным взглядом, но вдруг раскаялась. Чем виноват этот юноша? И до каких пор она будет отталкивать и беспричинно ненавидеть людей? Весь курс уже считает ее девушкой с неприятным и нелюдимым характером.

– Ты идешь? – спросила она приветливо, делая вид, что готова подождать его.

– Да, – ответил Бимби, не долго думая.

Он еще не собирался уходить, но быстро оделся и, когда они вышли в полуосвещенный коридор, вежливо спросил:

– Ты пойдешь завтра на торжественное заседание в театр?

– У меня нет билета, – ответила она.

– Я могу взять для тебя билет в «Братстве».

– Нет. Я не хочу пользоваться услугами «Братства». Бимби улыбнулся и сразу же нашел другую возможность.

– Часть приглашений рассылается посольствам, – сказал он. – Одна моя знакомая работает в немецком посольстве… Сядем с ней в ложе, а плебс пусть толчется в партере.

Ирина посмотрела на него немного удивленно.

– Твоей знакомой мое присутствие может показаться неприятным, – сказала она.

– Не беспокойся. Фрейлейн Дитрих очень милая женщина. Я как-то раз даже говорил ей о тебе.

– По какому поводу? – спросила Ирина.

– Я сказал ей, что у нас есть одна очень способная студентка, которая заслуживает стипендии в Германии.

Ирина улыбнулась. Перед тем как начать флирт, Бимби пытается подкупить ее. Глуповатый, но безобидный и добродушный малый.

– Спасибо, – сухо сказала она. – Я подумаю.

– О чем тут думать? – возразил Бимби. – Знакомство с фрейлейн Дитрих может оказаться очень полезным для тебя.

Они расстались, уговорившись встретиться на другой день перед торжественным заседанием.

Ирина пошла домой. Тяготившее ее чувство одиночества и пустоты ослабело. Перспектива легкого приключения с Бимби показалась ей не такой уж неприятной. Он красив, у него хорошая спортивная фигура – недаром он регулярно ходит на лыжах.

Ветер перестал дуть, и на город опускался серый, осенний туман. Было холодно и сыро, но тихо. По случаю какого-то праздника, в который ремесленники не работали, на улицах толпились подмастерья, подручные, мальчики на побегушках. Они крикливо дразнили друг друга, жевали вафли или важно прохаживались в обнимку. Грустно было смотреть на этот мелкий, огрубевший и бесправный мирок, на этих пришедших из деревни маленьких людей, которые стояли на низшей ступени общественной лестницы и не имели другого будущего, кроме тяжкого труда, и другой радости, кроме шатанья по улицам в праздник. Над серыми зданиями вились стаи ворон, В тумане звонил трамвай. Из какого-то дешевого танцевального зала, куда сходились проститутки и нередко заглядывали студенты, доносилась скверная джазовая музыка.

Ирина вошла в свой дом. В комнате ее было натоплено. Из столовой слышался говор хозяев. Они вели однообразную жизнь, беседовали только о еде, покупках или каких-нибудь домашних делах, время от времени ходили в кино и ждали от кого-то маленького наследства, на которое муж задумал купить себе охотничье ружье, а жена – меховое пальто. Он работал в немецкой фирме, был ревнив, сам ходил покупать продукты, а жена, тяготясь его скучным характером, втайне презирала его, но не смела ему изменить.

Немного погодя в комнату вошла хозяйка и, глядя на Ирину полными любопытства глазами, сказала:

– Полчаса назад тебя спрашивал какой-то курсант, фельдфебель.

– Курсант-фельдфебель? – переспросила Ирина.

– Да, высокий русый парень, красивый… Вот с этакими плечами!

И женщина в восхищении показала руками, какие у парня плечи.

– Это, должно быть, мой двоюродный брат, – сказала Ирина. – Немного простоват, да?

– Нет, напротив!.. Разговаривал очень хорошо. Оставил тебе записку.

Ирина знала, что, окончив гимназию, Динко поступил в школу офицеров запаса. Но с тех пор она его не видела. При мысли о нем она вспомнила своих навязчивых родственников из отцовской деревни – по субботам они приезжали на базар в город, и тогда во всем доме воняло чесноком. У отца они останавливались не столько по бедности, сколько из скупости, чтобы не тратить нескольких левов на постоялый двор. Так же раздражал ее и Динко. В гимназию он ходил в одежде из грубого домотканого сукна и царвулях, с пестрядинной торбочкой через плечо, в которой носил учебники. Но она не сознавала, что одежда и говор сельской родни раздражали ее больше, чем их скупость и добродушная навязчивость.

Ирина развернула записку. Динко писал, что завтра после обеда зайдет повидаться, и просил Ирину пойти погулять с ним. Она почувствовала раздражение, но решила согласиться.

Фрейлейн Дитрих была длинной как жердь, с водянистыми глазами и загорелым от лыжного спорта лицом. Этот зимний загар, отсутствие грима и элегантная простота, с какой она одевалась, только и спасали ее от несчастья быть совсем уж безобразной. Она походила скорее на хорошо оплачиваемую машинистку немецкой фирмы, чем на служащую посольства. В этот день на ней была маленькая шляпка, широкое пальто из светло-серой ткани и туфли на каучуковой подошве, с низким каблуком. На пальто у нее поблескивала маленькая свастика – знак мессии, который вознамерился расселить сверхчеловеков по всему свету.

Ей было около тридцати лет, она пыталась лопотать по-болгарски, а когда Бимби представил ей Ирину, она сразу приняла вид светской женщины, которая отлично знает, как надо держаться в обществе. Познакомившись с Ириной, она сейчас же заговорила о погоде, словно опасаясь, как бы ее не сочли слишком молчаливой и скучной, пожаловалась на то, что еще нет снега, и наконец предложила отправиться в театр. Ирина вскоре поняла, что фрейлейн Дитрих, несмотря на свое умение одеться со вкусом, не была пли, во всяком случае, не заслуживала того, чтобы быть более важной персоной, чем обыкновенная канцеляристка, которой случайно достались приглашения, не использованные в посольстве. Пока они шли к театру, Ирина два раза встречалась с ней взглядом. Глаза у немки были какие-то пустые, и вместе с тем в них отражалось упрямство, которое, наверное, раздражало ее начальников. Глаза эти смотрели пристально, были холодны и неподвижны, как глаза саламандры.

Театр быстро наполнялся народом. В ложе Ирина и фрейлейн Дитрих сели на передние места, а Бимби позади них.

Первые ряды партера были заняты профессорами, прибывшими па торжество со своими почтенными супругами. За ними в строгой иерархии следовали ординарные доценты и приват-доценты, многочисленная когорта ассистентов и представителей корпораций с внушительными гуннскими наименованиями. Профессорские жены смотрели прямо перед собой с бесстрастной серьезностью мумий или негромко разговаривали об астмах, диабетах и почечных расстройствах своих именитых супругов, чей блеск они отражали бледным светом, будто кроткие луны. Многие профессора, перессорившись из-за каких-то доцентских выборов, не здоровались и враждовали друг с другом не на жизнь, а на смерть; иные, наоборот, составляли несокрушимую фалангу на всю жизнь. Ассистенты кланялись доцентам, а доценты профессорам. Неписаный устав университетской иерархии гласил, что тот, кто хочет подняться по ее ступенькам, должен со смирением и покорностью год за годом выражать свою верность шефу, который милостиво приютил его.

Прибыл ректор в сопровождении свиты стареющих, но полных академической энергии деканов, потом министры и, наконец, монарх в штатском. В то время как профессура приветствовала его рукоплесканиями, а представители гуннских корпораций кричали «ура», сидящие на балконе второго яруса принялись дерзко скандировать хором: «Да здравствует просвещение!» – и хор этот звучал все громче. Тут уже нельзя было свалить вину па коммунистов – «Братство» вообще не пустило их в зал. Нетактичную выходку позволили себе члены Земледельческого союза. Выразив свою горячую любовь к просвещению, они тем самым дали понять, что к царю они относятся враждебно и неприязненно. Несколько плешивых деканских голов смущенно склонились одна к другой, но монарх сам нашел выход из неловкого положения, поспешив усесться в своей ложе.

Когда Ирина, Бимби и фрейлейн Дитрих выходили из театра, послушные беспартийные студенты из корпораций «Крум», «Кардам» и «Тервел» под командованием сильных личностей из «Братства» торжественно выстроились шпалерами, между которыми прошел монарх, приветствуемый овациями. В это время на соседних улицах коммунисты и полиция играли в кошки-мышки. Коммунисты то мгновенно рассеивались, то быстро собирались снова, но освистать монарха им так и не удалось.

Однако суматоха и мчавшиеся вскачь конные жандармы произвели неприятное впечатление па фрейлейн Дитрих.

– У вас, очевидно, много коммунистов, а? – проговорила она с упреком, когда они пошли по тротуару.

Бимби постарался уверить ее, что это только так кажется. Есть маленькие группы, которые поднимают большой шум.

– А правительство почему с ними не расправится, а?…

Бимби ответил, что расправится в будущем. К каждому своему вопросу фрейлейн Дитрих добавляла в конце фразы это «а?», которое выражало то снисходительность, то нетерпение, то капризное кокетство раздражало даже Бимби. Он знал, что в Берлине таким же манером жеманятся кельнерши и продавщицы в колбасных. Ирина решила, что образование у фрейлейн Дитрих скудное, а характер упрямый и не очень приятный. Бимби предложил проводить ее до дома. Немка снимала квартиру в довольно красивом доме на улице Аксакова. Прощаясь, она подала Ирине руку и сказала, глядя ей в глаза:

– Я буду ждать вас в гости в субботу, а?…

Но Ирина отказалась под предлогом занятий в университете. Фрейлейн Дитрих гневно стрельнула в нее глазами саламандры. Всем своим видом она показывала, что сердится, потому что напрасно потеряла из-за Ирины полдня.

Когда они шли обратно к бульвару Царя Освободителя, в воздухе порхали снежинки. Ирина смотрела на них с чувством душевного просветления. Знакомство с фрейлейн Дитрих словно освободило ее душу от какого-то смутного волнения, которое возбуждали в ней красивое лицо и высокий рост Бимби. Не приходилось сомневаться, что с немкой его связывала не просто тесная дружба.

– Не надо было отказываться!.. – хмуро проговорил он, пройдя с десяток шагов молча.

– Почему? – насмешливо спросила Ирина.

– Потому что, во-первых, это было невежливо… И во-вторых, от фрейлейн Дитрих ты могла бы многое получить. Но ты не умеешь пользоваться случаем.

– Может быть, не хочу, – поправила его Ирина.

– Тогда это просто глупо. Почему не хочешь?

– Потому что она необразованная и высокомерная женщина. Я не вижу никакой пользы от дружбы с ней.

– Ошибаешься!.. – Бимби нервно закурил. – У нее большие заслуги в национал-социалистском движении. Ее расположения жаждут даже секретари посольства. Через нее ты можешь войти в очень хорошее общество. И потом… Что бы ты сказала, если бы она нашла тебе работу, которую ты могла бы выполнять наряду со своими занятиями?

– Какую работу?… – недоуменно спросила Ирина. Например, корреспондентки какой-нибудь газеты.

– Но я плохо знаю немецкий.

– И не нужно знать… Просто она будет давать тебе темы, интересующие немецких читателей. Ты собираешь сведения, потом излагаешь их по-болгарски в форме статьи. Дальнейшим ты не интересуешься. Фрейлейн Дитрих заботится обо всем остальном.

– И ты называешь это корреспонденцией?

– А чем же еще?

Ирина не ответила.

Из груди Бимби вырвался едкий, преувеличенно громкий смех.

– Та-ак!.. – сказал он. – Вот к чему привели глупости, которыми Чингис регулярно забивает тебе голову… По-твоему, если я напишу статью о Рильском монастыре и опубликую ее в каком-нибудь немецком журнале или если я восхищаюсь немецкой культурой и считаю немцев нашими естественными союзниками, это значит, что я немецкий агент… Так, что ли? Прошу тебя, не теряй чувства меры и подумай, о чем, собственно, идет речь. Коммунисты видят предателя в каждом, кто хорошо одевается и дружит с немцами… А может быть, как раз такие, как Чингис, те, что больше всех болтают языками, они-то и есть платные агенты Советского Союза.

Ирина опять не ответила. Она только вспомнила, что Бимби проживает самое малое десять тысяч левов в месяц, а у Чингиса иногда нет денег, чтобы внести плату за семестр, и по вечерам он работает в дешевом ресторане.

– До свидания!.. – внезапно произнес Бимби.

Раздраженный молчанием Ирины, он сухо подал ей руку. Ирина почувствовала угрызения совести. За вуалью снежинок, которые сейчас падали быстро и густо, лицо Бимби горело, искаженное злостью.

– Постой, – сказала она покаянным тоном и задержала его руку. – Ты обиделся. Мне это очень неприятно.

– Пустяки. Тебя утешат твои красные приятели.

– Глупости болтаешь! Нет у меня никаких приятелей, а тем более красных.

Бимби все еще притворялся горько обиженным, но слова Ирины его тронули.

По бульвару проходили шумные группы студентов из корпораций с гуннскими названиями. Они возвращались после того, как долго стояли шпалерами, до хрипоты крича монарху «ура». Студенты были в красных фуражных с трехцветными лентами. Тем не менее конные жандармы смотрели им вслед враждебно и подозрительно: ведь такие же фуражки, хоть и без лент, иногда носили для маскировки коммунисты. Одна фашистская группа из корпорации «Хан Кардам» вместо знамени изготовила себе из конского хвоста бунчук в древнеболгарском стиле. Но пальму первенства во всей этой безвкусице держала казенная организация патриотов: справа и слева от ее знамени шагали студенты в изношенных зимних пальто и с жалкими ржавыми шпагами. Бимби и то стало стыдно, когда он увидел это убогое подражание немецким студентам. Зрелище было и обидное, и жалкое, и смешное, но в «Братстве» далеко не всех смущала нелепица.

– Что ты делаешь сегодня вечером? – спросил Бимби, отворачиваясь от шутов со шпагами.

– Не знаю еще, – ответила Ирина, – но мне хочется куда-нибудь пойти.

Бимби победоносно взглянул на нее. Опыт в отношениях с женщинами был у него очень велик, но чрезвычайно однообразен. Поэтому он с уверенностью заключил, что Ирина не прочь сдаться.

– Пойдем со мной в «Болгарию», – важно предложил он. Затем добавил с ядовитой насмешкой: – Если ты не боишься себя скомпрометировать.

– Пойду с удовольствием, – сказала она. – И будь уверен, что скомпрометировать меня не может ничто.

Ирине давно хотелось пойти в «Болгарию», но было не с кем, так что предложение Бнмби обрадовало ее. Однажды вечером, возвращаясь с хозяевами из кино, она увидела перед этим рестораном длинную черную машину с лимонно-желтыми фарами, из которой вышла молодая пара. Бледная пепельно-белокурая женщина куталась в каракулевое манто; казалось, она излучала мягкое жемчужное сияние. Может быть, эти двое сегодня вечером опять приедут в ресторан. Какое-то болезненное, насыщенное горечью и страданием любопытство внушало Ирине желание посмотреть на Марию вблизи.

Ирина и Бимби наскоро пообедали в закусочной «Хэш». Там уже буйствовали самые отчаянные молодчики из корпорации «Хан Крум», чтобы успеть протрезвиться и снова напиться вечером. Это был дикий, легко воспламеняющийся сброд с разных факультетов, и випо взвинтило их патриотические чувства. Собутыльники вели ожесточенный спор о том, как провести вечер. Те, что посмелее, жаждали выбить окна в югославском посольстве, а другие, более умеренные, предлагали ознаменовать праздник только еврейским погромом и налетом на синагогу. Но посольство и синагогу бдительно охраняла полиция, так что все, как обычно, должно было завершиться сокрушением беззащитных витрин.

Вернувшись домой, Ирина увидела, что Динко уже сидит и пьет кофе с хозяевами. Двухлетнее пребывание в школе развило его и без того сильное тело. Он был высоченного роста и осанкой напоминал мощного, ловкого боксера. Ирина скользнула взглядом по его коротко остриженным волосам, римскому, как у Чакыра, профилю, светло-зеленым глазам и могучим рукам, которые, казалось, могли свернуть шею волу. Военная форма очень шла ему. Динко и в самом деле стал красивым юношей, но в нем все еще оставалось что-то раздражавшее Ирину. Кожа на его шее покрылась густым загаром. От его острого взгляда и полных, крепко сжатых губ веяло неколебимым упорством, которое казалось Ирине мужицким и грубым. Трижды Чакыр избивал его до полусмерти за то, что он приносил в дом нелегальную литературу, и трижды Динко одерживал победу над своим властным самодуром-дядей, продолжая читать запрещенные книги у него под носом. Наконец Чакыр махнул рукой и предоставил племяннику свободу. Упрямство Динко проявлялось и в той навязчивости, с какой он был влюблен в Ирину еще с гимназических времен. Сейчас она снова вспомнила об этом, и ее неприязнь к двоюродному брату обострилась.

– Как ты вырос!.. – все же сказала она, похлопав его по плечу.

Они посидели немного с хозяевами, потом вышли из дому и решили заглянуть в кино.

Мостовая и тротуары побелели от снега. Ирина почувствовала нелепую досаду при мысли о том, что знакомые студенты могли увидеть ее с таким спутником. Но вскоре ее досада уменьшилась – даже элегантные дамы, проходившие по улице, заглядывались на Динко и с лукавой, чуть заметной улыбкой скромно опускали голову. Ирина подумала, что, может быть, с виду он не такой мужлан, как ей кажется.

– Это что за значок? – спросила она, показав на розетку на его шинели.

– Награда, – равнодушно ответил он. – И окончил школу третьим по успеваемости.

– Браво!.. Окончил, значит… И что же ты думаешь делать дальше?

– Мне предложили поступить в военное училище, но я отказался.

Он посмотрел на нее насмешливо.

– Так я и думала, – сказала она, нахмурившись. – Ты всегда был строптивым.

Динко вдруг посерьезнел и сухо возразил:

– У меня есть принципы, от которых я не могу отступить. Я никогда не буду служить олигархии.

Некоторое время они шли молча, так как тема была опасная и могла вспыхнуть ссора. К пропасти, которая разделяла их с детства, прибавилась разница в убеждениях. В какой-то степени Ирина даже жалела Динко. Он впитал в себя глубоко враждебное ей мировоззрение. Но ей казалось, что его поступки объясняются каким-то первобытным крестьянским упрямством, которое доведет его до того, что он рано или поздно свернет себе шею. Только хладнокровие и быстрая сообразительность спасали его до сих пор от стычек с полицией. Военное училище было единственной дорогой, которая могла бы вывести его из низов, но он от нее отказался.

– Тогда зачем ты согласился учиться в этой школе? – раздраженно спросила Ирина.

– Потому что школа дает военные знания, – ответил он. – Крупная буржуазия скоро дойдет до вооруженного конфликта с рабочими и крестьянами-бедняками… Я должен подготовиться к нему.

– Это что же, в книжках ваших предсказано?

– Да, предсказано.

– А почему бы тебе не усовершенствоваться в военном училище? – все так же раздраженно спросила она.

– Потому что мне хватит тех знанпй, которые дала школа. Из военного училища выходят только лакеи монарха.

– Ты, наверное, воображаешь, что его величество так же глуп, как и вы?

– Он не только глуп, – ответил Динко, – но туп и жесток. И поэтому его трон уже давно расшатывают заговоры, возникающие в самой армии.

Они спорили еще несколько минут. Ирина покраснела от гнева. Он знал ее отношение к царю и мог бы по крайней мере говорить о нем вежливо, чтобы не раздражать ее. Однако, упрекая Динко, она забыла, что кости его отца, убитого на войне, лежат где-то в лесах Албании.

– И что же ты собираешься делать? – спросила она, примирившись с его глупостью.

– Стану сельским учителем в Средореке.

– И будешь растить маленьких коммунистов? Так, что ли?

Он усмехнулся:

– Да, маленьких, твердых, как орешки, коммунистов… которые потом станут большими.

В кино все билеты были проданы. Ирина и Динко вышли на улицу и остановились на тротуаре. Снег все шел и ложился толстым пухлым ковром, по которому уже скользили сани.

– А теперь что будем делать? – спросила Ирина.

– Можно погулять по парку, – ответил Динко. – Смотри, какой снег!.. В такую погоду хорошо отправиться в лес по дрова.

– Вот станешь учителем в Средореке, получишь возможность ходить по дрова сколько душе угодно.

– Да. – Он притворился, что не заметил ее издевки. – На таком снегу зайцы оставляют свежие следы, и хорошая охота бывает.

– Вот-вот, занятие как раз для тебя!..

– Так пойдем в парк?

– Нет, мне не хочется, – ответила Ирина, уже тяготясь им.

Вокруг них бурлила толпа, гудели клаксоны – лихорадочно кипела жизнь. Динко поколебался мгновение, потом внезапно схватил ее руку и сказал негромко и хмуро:

– Ирина!.. Я хочу поговорить с тобой еще раз… в последний раз.

Сквозь снежную пелену его зеленые глаза смотрели на нее с тоской, лицо было мужественно и красиво, но Ирина не замечала этого.

– О чем поговорить?

– Я люблю тебя… Все время думаю о тебе.

Онa ощетинилась, как рассерженная кошка, и быстро отдернула руку. Значит, безумие его еще не кончилось!.. В третий раз уже он осмеливался говорить ей о своей любви – грустной любви бедного крестьянского парня, выросшего в непрестанном труде на засаженных табаком холмах. В первый раз она пожалела его, во второй – ей стало досадно, а сейчас он казался ей невыносимым. Что он выдумал, зтот батрак, напичканный крамольными убеждениями и выкормленный из милости ее отцом? Что она может стать его женой? Да она едва выносит его простонародную речь, его загорелую шею с высушенной солнцем кожей, его грубые, красные руки. В довершение всего ведь они двоюродные брат и сестра… В чувстве Динко, казалось ей, было что-то неестественное, что-то противное, мрачное и тоскливое, что вызывало у нее отвращение.

– Убирайся! – крикнула она вне себя.

Он хотел было что-то сказать, но она снова прошипела:

– Убирайся!.. Убирайся сейчас же, чтобы я тебя больше не видела!..

Немного погодя она различила в толпе его удаляющуюся фигуру, высокую и широкоплечую, его длинную солдатскую шинель и саблю. И тогда она вдруг почувствовала тоску. Никогда больше он не станет искать ее сам. А вместе с ним уходило что-то светлое из времен ее детства.

Профессора и ассистенты, собравшиеся на скучный банкет в одном из залов ресторана «Болгария», негромко злословили об отсутствующих или хвастались своими научными достижениями, осторожно попивая вино, а больше – минеральную воду. Студенты из корпорации «Хан Крум», кутящие в одной пивной, били стаканы и опивались вином, а студенты из корпораций, названных в честь ханов Кардама и Тервела, приверженцы салонных удовольствий, сочетали выпивку с флиртом и танцами под джазовую музыку. Студенты-коммунисты тоже развлекались, не забывая про агитацию и борьбу. То тут, то там в ресторанчиках звучало пение «Интернационала» или разгоряченный оратор поднимал бокал за Советский Союз. Шутники с агрономического факультета дали одному своему товарищу сильную батарею с электрическим звонком и нахлобучили на него бочку, обвитую лентами трех цветов знамени. В сопровождении охраны из крепких крестьянских парней «бочка», церемонно кланяясь, обошла все рестораны, в которых пировали корпорации. И лишь немногие догадались, что пустая, гремящая, обвитая трехцветными лентами бочка символизирует «Братство». Но эти немногие не посмели кинуться на бочку, потому что парни, которые ее охраняли, угрожали палками всем, кто пытался к ней приблизиться.

Этого праздничного плебейского шума не слышали снобы, которые встречались в тихой кондитерской на бульваре Царя Освободителя, с тем чтобы потом пойти в «Болгарию». Среди них были Ирина и Бимби – она в красивом темном платье, он в светло-сером костюме, который сидел на нем безукоризненно.

– Почему ты в декабре оделся по-весеннему? – спросила Ирина удивленно.

– Это сейчас модно, – ответил Бимби.

Снисходя к ее невежеству по части светских обычаев, он объяснил, что все элегантные мужчины, которых она вскоре увидит, носят этой зимой светлые костюмы. Так как речь шла об одежде, Ирина спросила Бимби, как ему нравится ее платье.

– Немного старомодно, – установил Бимби с некоторой досадой. – Но сама ты очень красива, и этого довольно.

– Извини!.. Платье почти новое, – обиженно проговорила Ирина. – Я сшила его прошлой осенью.

Лицо Бимби приняло снисходительное выражение.

– В хорошем обществе платья выходят из моды через месяц, – сказал он с улыбкой. – А в Софии есть женщины, которые никогда не надевают одного и того же платья два раза.

– Они, должно быть, сумасшедшие.

– Нет. Просто элегантные и богатые женщины.

– И вероятно, мужей их можно только пожалеть.

– Напротив. Им можно позавидовать. У них немалые доходы.

– От чего? – не без раздражения спросила Ирина.

– От всего, – с завистью вздохнул Бимби. – От экспорта яиц, бекона, консервированных фруктов, табака…

Ирина нахмурилась. Она невольно вспомнила красные песчаные холмы, на которых крестьяне собирают табак, обливаясь потом под знойным солнцем.

– На что ты рассердилась? – спросил Бимби.

– Я не рассердилась.

– Ты не огорчайся по поводу платья, – великодушно успокоил он ее.

– А я и не думала огорчаться.

Он позвал кельнера и расплатился.

Они вышли из кондитерской и направились в «Болгарию». Снег все еще шел. Бимби махнул рукой свободному такси, но шофер не остановился, потому что принял их за пьяных студентов, которые не заплатят. Все знали, что в этот вечер обслуживать студентов приходится даром, и никто не хотел попадаться на эту удочку.

– А что еще теперь в моде? – спросила Ирина, раскрывая зонтик.

– Что еще?… – Бимби поднял воротник своего элегантного черного пальто. – Например, у дам высшего общества в моде падать в обморок от самого пустякового волнения.

– Зачем это?

– Не знаю, право!.. Вероятно, они хотят казаться чувствительными.

– Ну а еще что?

– У пожилых дам в моде ужинать в ресторане с юношами.

– А почему бы и нет?… Может быть, это их сыновья или племянники.

– Именно, – сказал Бимби. – При таких обстоятельствах юноши могут сойти за сыновей или племянников.

Перед входом в «Болгарию» толпились студенты, уверяя швейцара, что они не пьяны, и упрашивая его пустить их в пивной зал. Но швейцар, наученный опытом, и слушать их не хотел. Бимби грубо растолкал толпу и, показав швейцару какой-то билет, сразу прошел внутрь, а за ним Ирина.

– Что это за билет? – спросила она, когда они раздевались в гардеробе.

– Журналистский, – сухо ответил Бимби.

В помещении было приятно и тепло. В зале над кондитерской шел банкет профессоров, и оттуда доносился монотонный говор, а с лестницы, ведущей в дансинг, – звуки джаза.

Бимби повел Ирину к заранее заказанному, красиво сервированному столику, стоявшему у самого дансинга. Она шла, немного смущенная ярким светом и незнакомой обстановкой. Ей казалось, что все сидящие за столиками пристально смотрят на нее. Бимби приветствовал нескольких человек, одних – очень вежливым поклоном, а других – рассеянно и небрежно. Среди тех, с кем он поздоровался вежливо, была танцующая пара – красивая смуглая дама и толстенький господин с усиками. Он и Бимби обменялись приветствиями по-французски.

Ирина пришла в себя, только когда они сели за столик. Ее стеснял и непривычный холодный блеск этого ресторана, и враждебные взгляды женщин, которые сначала внимательно следили за ней, а потом вдруг отводили глаза. Танцующие покачивались в медленном ритме танго, а над ними висело облако синего табачного дыма. За соседним столиком сидел молодой белокурый человек в очках и, видимо скучая, пил вермут. Дама его, должно быть, танцевала. Бимби поздоровался с ним вежливо, но без особой теплоты.

– Это Хайльборн, – сказал он. – Третий секретарь немецкого посольства. Но, вероятно, его отзовут.

– Почему?

– Немцы меняют свои дипломатические кадры.

Смуглая дама и господин с усиками снова поравнялись со столом, за которым сидели Ирина и Бимби.

– Значит, ты совсем свободно говоришь по-немецки и по-французски? – спросила Ирина.

– Да, – рассеянно ответил Бимби.

Он оглядывался кругом, словно ища в толпе знакомых.

– Где ты учился языкам?

– В Париже и Берлине.

– А что ты там делал?

– Учился и развлекался.

– На медицинском?

– Нет. На инженерно-механическом.

– Окончил?

– Нет. Надоело.

– А медицина тебе нравится?

– Ничуть. Но старик настаивает, чтобы я хоть что-нибудь окончил.

Бимби засмеялся – вероятно, над своим отцом.

– Ты слишком легко смотришь на жизнь, – заметила Ирина.

– А зачем превращать ее во что-то тяжкое?

Бимби снова засмеялся и подал Ирине меню. Она выбрала шницель – самое дешевое блюдо. Но Бимби презрительно свистнул, взял у нее меню и сам заказал ужин на двоих – закуску ассорти, индейку с каштанами, десерт и вино, подробно объяснив кельнеру, что как подавать. Пока кельнер записывал заказ, Ирина подумала, что на деньги, которые стоит их ужин, Чингис мог бы питаться целый месяц, бросив мыть тарелки в ресторане.

В это время танго кончилось, и смуглая дама со своим кавалером направилась к столу Хайльборна. Когда они проходили мимо столика Бимби, он потянулся к ней и проговорил вполголоса:

– Зара, скажи Кршиванеку, что я хочу его видеть.

– Хорошо, – также вполголоса отозвалась Зара.

Ее красивые брови дрогнули и озабоченно сдвинулись, но только на миг, и любезно-рассеянное выражение лица не изменилось. Она села рядом с Хайльборном, который посмотрел на нее скучающе и равнодушно, а господин с усиками, слегка поклонившись, отошел от их столика.

Ирина задумчиво смотрела на Бимби, стараясь угадать, как он живет. Сейчас он казался ей уже не очень молодым. Когда он улыбался, от уголков его глаз расходились лучи мелких морщинок. Но он усердно занимался спортом, поэтому лицо у него все еще было свежее.

– Наверное, ты получаешь от отца много денег? – спросила Ирина.

– А если не получаю, то зарабатываю.

– Как?

– Устраиваю торговые сделки и беру комиссионные, – объяснил он.

– Это не так легко.

– Да, конечно!.. – согласился Бимби. – Нужно знать языки и иметь связи. Я общаюсь с иностранцами и болгарами, которые занимаются экспортом. Все сводится к тому, чтобы убедить иностранцев купить такую-то партию, например, табака не у одного, а у другого.

Ирина вздрогнула.

– А ты что-нибудь понимаешь в табаке? – быстро спросила она.

– Ничего не понимаю.

– Но тогда как тебе удается убеждать людей?

– При помощи связей.

Ирине внезапно вспомнились водянистые глаза фрейлейн Дитрих и ее тощее, тренированное тело лыжницы, лишенное самых заурядных женских чар.

– Должно быть, у тебя много связей, – сказала она.

– Хватает, – скромно признал Бпмби.

Кельнер принес вино и закуски. Ирина и Бимби принялись за еду.

– Но тогда зачем ты изучаешь медицину? Почему не заведешь торговую контору? – спросила она, чокнувшись с Бимби и отпив из бокала.

– Потому что меня сейчас же заберут в армию. С другой стороны, старик настаивает, чтобы я во что бы то ни стало выложил ему диплом. А не то грозится лишить меня наследства.

– А кто твой отец?

– Прекрасный человек, но немного самодур. Бывший судья.

Вино уже начало действовать на Ирину. Ей казалось, что Бимби говорит полушутливо и нельзя принимать на веру все, что он скажет. Она почувствовала под столом прикосновение его колена, покраснела, но не отодвинула ногу.

– Ты хорошо устроил свою жизнь, – сказала она.

– Всякий может устроить ее так.

– Как это всякий?

– И ты, например.

– Но ведь я женщина!..

– Ну и что же?… Видишь девушку за соседним столиком? – Бимби легким движением руки показал на Зару. – Третьего дня она в пять минут заработала целое состояние.

Ирина рассмеялась. От вина у нее немного кружилась голова, но она вдруг поняла, что Бимби не шутит.

– Как? – спросила она.

– Просто-напросто она между двумя партиями бриджа убедила представителя французской торговой миссии купить у одной фирмы триста тысяч килограммов табака.

Ирина уже ощущала, как сильно подействовало на нее вино, но тут она внезапно вернулась к горькой действительности, и это ее словно отрезвило. Она вспомнила, сколько забот и тяжкого труда требует табачное поле ее отца. Табак нужно сажать, перекапывать, полоть и собирать… нанизывать и сушить… потом обрабатывать. Тысячи крестьян потеют на солнцепеке, выращивая его на красных песчаных холмах, тысячи рабочих задыхаются, обрабатывая его на складах… И как это может быть, что часть дохода, принесенного этим огромным трудом, так легко подала в руки какой-то девицы между двумя партиями бриджа? Но вдруг она поняла, какой ценой достаются комиссионные, и рассмеялась. Бимби же был по-прежнему серьезен.

– А какие качества нужны для того, чтобы уметь убеждать? – спросила она.

– Приятная внешность, хорошие манеры и такт.

– Только это?

Бимби нахмурился.

– Не выдумывай, – сказал он. – Девушка, которую я тебе показал, из очень почтенной семьи.

– Я этого не отрицала.

– А что тебя смешит?

– Искусство убеждать.

– Выпьем за него!

– Хорошо.

Ирина залпом выпила почти целый бокал. Она сразу почувствовала, что вино очень крепкое, но не опьянела и вполне владела собой. На душе у нее было ясно, и она только снисходительно жалела Бимби за его глупость. Все-таки жизнь была приятной штукой. Вечер удался… Молодой человек, сидевший за столиком неподалеку, пытался флиртовать с нею, выразительно на нее поглядывая. В джазовой музыке было что-то смешное и бессмысленное, но возбуждающее. На коже освещенного изнутри огромного барабана четко выделялось претенциозное название оркестра, а барабанная палка, которую музыкант виртуозно подбрасывал, отстукивала ритм очень быстрого фокстрота. Звенели цимбалы. Ирине казалось, что саксофоны похожи на хор пьяных, которые уже едва держатся на ногах, что скрипка дирижера хихикает, как проститутка, а удары по клавишам рояля падают со звоном брошенных монет. И она подумала, что вся эта какофония ничего не выражает, что это просто музыкальная бессмыслица, которая, однако, очень сильно действует на низшие и самые темные сферы мозга. Внезапно музыка оборвалась, как рев гангстера на электрическом стуле, и ее сменила разрывающаяся от ревности мелодия аргентинского танго. Перемежаясь с горькими клятвами и тоскливыми всхлипываниями, в этой мелодии звучала чья-то мольба о любви. Тут уже можно было уловить пусть извращенную, но человеческую тоску.

Ирина и Бимби доедали десерт.

– Разомнемся? – спросил он.

– Мне вино в голову ударило, – сказала Ирина.

– Тогда ты будешь танцевать еще лучше.

Он обнял ее за талию, и так крепко, что прижал к себе всю – от коленей до груди. Ирина хотела было отстраниться, но на это у нее не хватило сил, и она невольно сжала его плечо. Танцующих озарял переливающийся свет прожектора – то красный, то оранжевый, то фиолетовый, и они двигались как призраки в медленном ритме танго. Уродливые коротышки дамы танцевали с долговязыми кавалерами. Пожилые мужчины с остекленевшим взглядом прижимали к себе молодых девушек. Все лица застыли в какой-то идиотской неподвижности. Ирина почувствовала, что щека Бимби прикоснулась сначала к ее волосам, потом ко лбу. Это уже показалось ей наглостью, но она опять не нашла в себе силы хотя бы откинуть голову. По спине ее пробежали мурашки. Она насмешливо подумала: «Приходят в действие низшие центры спинного мозга». Что-то всегда говорило ей, что надо оберегать себя от чувственности такого рода. Но что ей беречь теперь? Униженную гордость, оскорбленное самолюбие, растоптанную любовь? Разве этот вечер не спасает ее от раздирающей муки в одинокой комнате? Разве эта плотская радость не хорошая замена иссушающей тоске по Борису? Какой-то смутный импульс, гнездившийся в глубине ее мозга и раскрепощенный вином, побуждал ее отбросить все, закончить этот вечер безрассудным поступком. Вот что она чувствовала сейчас, все крепче прижимаясь к Бимби. Но это был только горький, мстительный порыв, бунт против гордого и скрытого страдания, которое причинил ей Борис. Она знала, что ее мимолетное падение закончится вместе с танго, что больше она никуда не пойдет с Бимби. С ее горячей кровью крепко слился инстинкт порядочности, который запрещал ей сладострастие без любви.

– В воскресенье вечером ко мне придут гости, – сказал Бимби. – Приходи и ты.

– Куда?

– Ко мне домой.

– Ты живешь один?

– Да. У меня квартира.

– Я подумаю.

– О чем тут думать?

Ирина откинула голову назад и рассмеялась. Она не отказала сразу, так как не хотела походить на робкую дурочку. Но Бимби принял этот смех за согласие и прижал ее к себе еще крепче.

– А еще кто придет к тебе? – спросила Ирина.

– Фрейлейн Дитрих, с которой ты уже знакома, один симнатичный австриец, некто Кршиванек, и еще несколько пар.

– А мы с тобой тоже будем парой? – спросила она.

– Это зависит от тебя. Ирина опять рассмеялась.

– А как же фрейлейн Дитрих?

– Какой вздор! – рассердился Бимби. – Фрейлейн Дитрих вовсе не глупая и не ревнивая женщина. Мы с тобой будем парой только по части торговых дел.

– Хорошо. Я подумаю.

Джаз умолк, зажглись лампы, и танцующие вернулись на свои места.

– Перестань воображать всякие глупости, – сказал Бимби, когда они сели за столик. – Хочешь, поговорим серьезно?

– Да, конечно.

Он налил ей вина. Ирина выпила, чтобы подбить своего кавалера на откровенный разговор. Бимби самодовольно улыбнулся.

– Я предлагаю тебе только такое сотрудничество, в котором нет ничего предосудительного, – продолжал он. – И я хотел бы, чтобы ты прежде всего поверила в это. Ты из какой семьи?

– Из мещанской.

– В каком смысле?

– Мой отец – мелкий чиновник.

В пустых, сонливо прищуренных глазах Бимби насмешливо блеснул довольный огонек. Первый раз в жизни Ирину не рассердило высокомерие мужчины из хорошего общества; оно показалось ей просто жалким.

– Так!.. – пробормотал Бимби. – Вот уж никак не похоже. Впрочем, это не имеет значения. На вид ты очень утонченная девушка.

Она снова сделала несколько глотков. Опьянеть она не боялась, так как привыкла к вину с детства. Чакыр разрешал ей выпивать по стаканчику за обедом и ужином. Но вино с виноградника отца было гораздо лучше этого крепленого муската в запечатанных бутылках.

– Что ты хотел мне предложить? – спросила она спокойно.

К Бимби вернулась его самоуверенность.

– Ничего такого, чего не могла бы принять даже девушка с твоими предрассудками. Ты должна вполне мне довериться… Я помогу тебе войти в избранный круг, который иначе был бы тебе недоступен. Некоторые твои качества могут обеспечить тебе успех.

– Ты так думаешь?

– Да. Я давно за тобой наблюдаю. Тебе не нравится та жизнь, которую ведут остальные студенты… Отец твой, вероятно, зажиточный человек?

– Сравнительно.

– Я уважаю его за то, что он решил дать тебе образование. Таких людей я встречал в провинции. Но задавалась ли ты вопросом, что станет с тобой через пять лет? Будешь сельским лекарем!.. Вот и все. А ведь ты прекрасно понимаешь, что этого для тебя совершенно недостаточно, не так ли?

– Да, – откровенно призналась Ирина.

– Значит, тебе нужно уже теперь завязать связи с такими кругами, которые спасут тебя от этого.

– А как их завязать?

– При помощи своей приятной внешности и уменья вести беседу. Ты должна ходить «на чашку чая» в светские дома, играть в покер и бридж. Лето станешь проводить в Варне или Чамкории, а зимой не будешь пропускать ни одного приличного бала.

– Но на это нужны деньги.

– Ты их заработаешь!

– Своим уменьем убеждать?

– Да, но не пойми меня в дурном смысле.

– К сожалению, я именно так тебя понимаю.

– Это только потому, что ты еще неопытная, – сказал Бимби. – Выслушай меня до конца!.. Представь себе, что сегодня прибывает некий серьезный иностранец. Фрейлейн Дитрих или другие сейчас же связывают нас с ним. Чванливые глупцы ждут, когда он сам ими заинтересуется. А мы не позволяем ему скучать в отеле. Мы показываем ему Софию, везем его на машине в Чамкорию, знакомим с приятной компанией и, пока он развлекается, собираем и передаем ему предложения по всем товарам, которые его интересуют. Все это выглядит вполне естественным, если ты общителен, имеешь связи и знаешь иностранные языки. Наше преимущество в том, что мы не назойливы и не алчны. Вот это преимущество мы и обращаем себе на пользу.

– Почему ты говоришь «мы»? – спросила Ирина.

– Ты и я.

– Но я-то тебе зачем?

– Слушай!.. – сказал Бимби самым деловым тоном. – Когда я приглашаю на ужин какого-нибудь утонченного иностранца, я хочу, чтобы стол был красиво украшен. Ты будешь для него экзотической розой.

– И что я должна делать?

– Будешь мило щебетать. Этого довольно, чтобы при прочих равных условиях предпочтение отдали нашим предложениям.

– Но если щебетанья окажется мало, а иностранец попадется требовательный?

– До этого дело не дойдет, – с негодующей гримасой сказал Бимби. – Этого я бы не допустил.

– А почему ты выбрал именно меня? На нашем курсе немало хорошеньких студенток.

– Потому что ты очень красива и выглядишь как безупречно порядочная девушка, а это имеет значение… Иная женщина, даже пикантная, не может иметь большого успеха. Не знаю, разбираешься ли ты в тонкостях этого дела.

Ирина чуть не расхохоталась. В Бимби было что-то столь простодушное, что он казался почти забавным и на него нельзя было сердиться. Разбирается ли Ирина в тонкостях этого дела? Как не разобраться!.. Она быстро проанализировала предложение Бимби и представила себе, что принимает его. Итак, она продолжает изучать медицину, входит в общество, которое до сих пор казалось ей недоступным, расставляет сети и ловит свой успех. Побольше ловкости – и она сможет проделывать все это незаметно, не марая своего имени. Только глупые и тупые женщины превращаются в известных всем дешевых содержанок. Но в ее порядочности не дерзнет усомниться никто. И это будет порядочность общества, в котором она станет вращаться, людей, которые здесь танцуют, юношей, с одним из которых она сейчас разговаривает. Это будет порядочность смуглой девушки за соседним столиком, которая между двумя партиями бриджа заработала комиссионные от продажи табака. Это будет, наконец, порядочность самого Бориса, который так ловко выдвинулся в «Никотиане» через Марию. Правда, Борис не то что глупый и ничтожный Бимби. Он знает свою силу и обладает гордостью хищника, но нравственно он не отличается от Бимби и так же, как тот, пользуется услугами женщины. Почему бы Ирине не последовать его примеру и не воспользоваться услугами мужчины?… Но она опять почувствовала, что все это лишь горькие и глупые бредни и что никогда она так не поступит. Здоровый инстинкт порядочности не позволил бы ей даже шутить и забавляться подобными мыслями, если бы Бимби в своем бесстыдстве не походил на смешного, испорченного ребенка.

– Я подумаю, – сказала она с самым серьезным видом.

Взгляд ее описал дугу – признак кокетливого притворства, которое Бимби истолковал в пользу своего искусства убеждать. Женщины, которых он знал, всегда говорили, что «подумают» о том, что они уже решили. Он предложил выпить третью бутылку вина, но Ирина отказалась.

Посетители расходились, ресторан стал пустеть. В дансинге кружилось лишь несколько пьяно кривляющихся пар. Джаз играл уже лениво, а кельнеры проверяли счета. Наступили часы усталости и грусти. Ирина предложила Бимби идти.

– Подожди!.. – сказал Бимби. – Пойдем в бар.

– В какой бар?

– Тут наверху великолепный бар, открытый всю ночь… Часть публики уже перешла туда.

Ирина наотрез отказалась, и Бимби примирился с этим. Немного подумав, он решил, что в этот вечер достаточно хорошо подготовил почву. Когда они оделись и вышли, у Ирины вдруг бешено заколотилось сердце. У тротуара среди других автомобилей стояла большая черная машина с лимонно-желтыми фарами. В машине сидел только шофер. Хозяев ее в ресторане не было – значит, они прошли прямо в бар.

Первый раз в жизни Ирина решила поступиться своими принципами.

– Ты говорил, что в баре подают коктейли для протрезвления? – сказала она.

– Да, – ответил Бимби. – Прери-аустерн!.. Смесь коньяка, яиц и черного перца с разной дрянью… Но действует сразу.

– Я бы, пожалуй, выпила.

– Я же тебя приглашал!

Бимби схватил ее под руку и потащил обратно. В прери-аустерне нуждался только он, потому что вторую бутылку выпил почти один. По лестнице спускались старички профессора, развеселившиеся на университетском банкете, и последние посетители дансинга.

В баре – небольшом зале с персидскими коврами и драпировками из красного бархата – столики были расставлены вдоль стен, а на столиках стояли лампы с кремовыми абажурами. Посетители – их было всего человек десять – лениво болтали, развалившись в глубоких удобных креслах. Посередине одна пара довольно прилично танцевала на ковре румбу под музыку джаза, которая передавалась из ресторана. В воздухе висела пелена синеватого табачного дыма; приятно пахло сигарами.

Ирина и Бимби, на которых благосклонно смотрели посетители, наблюдавшие за ними еще в ресторане, сели за свободный столик. Это была красивая пара. Бимби заказал прери-аустерн и закурил сигарету.

– Что-то уж очень быстро дошли вы до прери-аустерна, – послышался веселый женский голос.

Бимби обернулся с усмешкой, Ирина – немного застенчиво. За соседним столиком сидели Хайльборн и смуглая девица.

– Сегодня студенческий праздник, – объяснил Бимби.

Немец смотрел на Ирину с легкой скучающей улыбкой.

– Ты учишься на медицинском? – рассеянно спросила Зара.

– Да.

Но Зара не поддержала разговор. К их столику подошел высокий худощавый мужчина с небольшой лысиной; он держался свободно, как человек, который чувствует себя в этом баре как дома. Он тоже был в светлом костюме.

– Лихтенфельд, вы теряете ночь!.. – сказала Зара по-немецки.

– Зато я выиграл день, – ответил немец, небрежным жестом подзывая кельнера.

– Как? – спросил Хайльборн.

– Шеф уехал в Чамкорию, а мы с Прайбишем – охотиться на зайцев.

Лихтенфельд обвел бар надменным и дерзким взглядом. Глаза его остановились только на Ирине, на мгновенье остекленели, потом замигали.

– Что это за девушка? – быстро спросил он.

– Понятия не имею, – ответила Зара, пожимая плечами.

– Она вам нравится? – спросил Хайльборн.

Лихтенфельд вставил в глаз монокль, но тут же вынул его.

– Это богиня охоты!.. – проговорил он в восторге. Потом обернулся к кельнеру и резко приказал:

– Вермут!

Но Ирина не поняла, что говорили о ней. Она смотрела в глубину бара. Там, за столиком, посасывая через соломинку цитронад, сидела та, которая отняла у нее Бориса. Там, за столиком, разговаривала с соседом пепельно-белокурая, вся какая-то тусклая, бесцветная молодая женщина с печальными глазами – серыми, как дождливое утро, и с бескровными, как увядший цветок, губами. Лицо ее не было накрашено. Но это отсутствие косметики, а также простая безукоризненная прическа и платье без украшений как раз и придавали ей какое-то благородство, которым не обладала ни одна из дам, сидевших в баре. Как ни странно, Ирина почувствовала, что не может ненавидеть эту женщину. И в тот же миг поняла, что это бледное, кроткое создание, наверное, и не подозревает о ее душевной драме и также не имеет никаких оснований ее ненавидеть. Рядом с Марией сидел Борис в темно-синем шевиотовом костюме, а по другую ее сторону – высокий красивый господин с седой шевелюрой, который обычно сопровождал отца Марии во время деловых поездок. В этот вечер Ирина научилась отличать модно и элегантно одетых мужчин. Костов, так же как и Бимби, Хайльборн и Лихтенфельд, был в очень светлом костюме.

И вот Ирина встретилась глазами с Борисом. Он поклонился вежливо и равнодушно. Ирина ответила таким же кивком.

Бимби внезапно прервал свою болтовню.

– Откуда ты знаешь эксперта «Никотианы»? – удивленно спросил он.

– Мы из одного города.

– Почему ты до сих пор мне этого не сказала?

– Какое это имеет значение?

– Ты с ним близко знакома?

– Нет, – сухо ответила Ирина. – С какой стати?

– Я просто спрашиваю. Где вы познакомились?

– Мы учились в одной гимназии.

– Он, наверное, за тобой ухаживал!..

– Ты пьян и болтаешь глупости.

Бимби казался и возбужденным и рассерженным. Он смотрел в сторону Бориса злобно прищуренными глазами. Ирина ясно увидела в этих глазах зависть слабого, ничтожного шакала к могучему, крупному хищнику.

– Почему ты думаешь, что он за мной ухаживал? – насмешливо спросила она.

– Потому что все говорят, что он очень опытный бабник… – со злостью ответил Бимби. – Я знаю его историю. Он был обыкновенным писарем на складе и там подкапывался под служащих и приставал к женщинам… Говорят, что он каждый день подстерегал Марию где-то на лугу, куда она ходила читать, пока не привлек ее внимание… Поистине редкий тип!.. Отец его какой-то полоумный учитель, над которым издевается весь город. А мать выпрашивала у лавочников брынзу…

– Все это выдумки, – с возмущением проговорила Ирина.

– Так рассказывают.

– Из зависти. Отец его теперь директор гимназии, а мать – прекрасная женщина.

– А как по-твоему, чем он привлек Марию?

– Не знаю. Вероятно, они полюбили друг друга.

– Как же, полюбили!.. – цинично возразил Бимби. – Просто он умеет кружить голову женщинам и пользоваться ими в своих целях. Иначе как можно объяснить, что за двадцать четыре часа он превратился из писаря в помощника главного эксперта фирмы?

– Он человек способный и упорный.

– Все говорят, что он часто поступает необдуманно и Доведет фирму до катастрофы… Папаша Пьер сделал большую ошибку, связавшись с этим типом.

– Едва ли, – сказала Ирина. – Но тебе он, как видно, очень неприятен?

– Я его ненавижу, – откровенно признался Бимби. – Он помешал мне в одной сделке, на которой я мог бы заработать немалый куш. «Никотиана» перехватывает всех иностранцев и душит мелкие фирмы и комиссионеров. Это картель разбойников, который монополизирует прибыли и не дает людям дышать…

Ирина улыбнулась. Ущемленный в своих доходах Бимби дошел до истины, которую неустанно повторяли коммунисты. В точно таких же выражениях говорил о крупных предприятиях и Чингис.

– Что тебя рассмешило? – сердито спросил Бимби.

– Слова «картель разбойников», – ответила она.

Бимби не был твердо уверен в том, что она сказала правду, и почувствовал, что присутствие этого выскочки, сидящего в глубине бара, унижает его в глазах Ирины. Вместо того чтобы протрезвиться от прери-аустерна, Бимби опьянел еще больше и сделался обидчиво-чувствительным к мелочам. В Ирине же коктейль вызвал только приятное возбуждение.

– Он меня еще попомнит, – самоуверенно заявил Бимби.

– Кто?

– Этот тип.

– Не могу себе представить, каким образом?

Бимби беспомощно заморгал, потом ему захотелось показать, как велико его значение в торговом мире. Прериаустерн сделал его болтливым.

– А вот как!.. – объяснил он, опьяненный сознанием своей силы. – «Никотиана» хочет забрать себе львиную долю поставок Германскому папиросному концерну… Но это ей не удастся. Один австриец, некто Кршиванек, организует компанию, которая заграбастает все. В эту компанию вхожу и я.

Бимби с удовольствием увидел, что его слова произвели на Ирину впечатление, и продолжал:

– Этот Кршиванек близок к фрейлейн Дитрих, и он зять Бромберга, министра в новом правительстве рейха… Понимаешь? Германский папиросный концерн, без сомнения, поручит поставки компании Кршиванека. Остается только преодолеть сопротивление трех чурбанов из представительства концерна в Софии – они хотят работать с Барутчиевым-младшим или с «Никотианой». Но один из этих чурбанов уже завоеван.

– Кто же его завоевал?

– Девушка, с которой я говорил, – та, что сидит за соседним столиком.

– Браво, браво!.. – Ирина уже веселилась от души. – д остальные двое?

– Одному мы готовим такой номер, что он после этого и пикнуть не посмеет, а другой, как только получит приказ из Берлина, просто откозыряет нам… Понимаешь? И этот выскочка из «Никотианы» останется с носом.

– «Завоеванный», должно быть, сидит за соседним столиком? – спросила Ирина.

– Да, это тот самый, который смотрел на тебя в монокль… Барон Лихтенфельд.

– Боюсь, что он намеревается пригласить меня танцевать…

Она не договорила. Высокий элегантный мужчина с небольшой лысиной встал с кресла, подошел к их столику и вежливо поклонился.

В это время снобы из «Никотианы» уже собрались уходить, но Костов попросил их задержаться еще немного. Он сидел лицом к столикам Зары и Бимби и видел, как баро i склонился перед Ириной.

– Забавно!.. – сказал Костов. – Барон приглашает ьа танец вашу землячку, а она ему отказывает. Смотрите. Лихтенфельд стоит как столб, а люди глазеют на него. Потрясающая сцена!.. Эге, кавалер наконец представив Лих тенфельда своей даме и приглашает его сесть за их стол, а наша Зара притворяется равнодушной… Выход найден.

– Во всяком случае, девушка эта очаровательна, – сказала Мария, вынимая сигарету из своего портсигара.

Костов поднес к сигарете зажженную спичку.

– Да, необыкновенно красива, – согласился он. – Но ее кавалер – отъявленный мошенник… Я постояннс встречаю его с Кршиванеком – они два сапога пара.

– Это не тот, что предлагал партию табака итальянцам? – внезапно спросил Борис.

– Он самый, – ответил Костов. – А Зара потом передала эту партию французской торговой миссии через голову Торосяна.

– Значит, они друг с другом съязаны.

– Конечно, они работают вместе. А теперь к ним прилип Лихтенфельд. Мой совет – на Зару больше не рассчитывать.

– Мы используем ее для контрудара.

– Как?

Борис не ответил. Спутники Марии разговаривали вполголоса, и она почти ничего не слышала. Уловила только имя Зары, упомянутое Костовым, и это рассердило ее.

– Когда только вы оставите в покое эту несчастную девушку? – с упреком спросила она.

– Это она не оставляет нас в покое, – ответил Костов. – Она сама приходит к нам продавать ложные сведения из немецкого посольства.

Мария рассмеялась.

– И поэтому вы только сегодня вечером в баре узнали о приезде Лихтенфельда… Смешно!

Мария опять засмеялась спокойно, тихо, без гнева. Она возмущалась лишь той жестокостью, с какой в торговой разведке пользовались услугами женщин.

Наступило молчание. Костов пристально смотрел на Ирину, которая пила второй коктейль с Лихтенфельдом и приятелем Кршиванека. Эксперту хотелось подольше остаться в баре, чтобы смотреть на нее. В лице этой девушки он видел что-то одухотворенное и прекрасное, что глубоко задевало душу и навсегда запечатлевалось в сознании, вызывая тоску, страстное желание и ощущение недостижимости. Мария боролась с нелепым и глупым подозрением, неотвязным, как надоедливая муха. Она силилась прогнать его, но не могла. В душе Бориса всплыло воспоминание о часовне и первом прикосновении к горячим губам, еще не умевшим целовать. Он пытался было оторваться от этого воспоминания, посмотрев на свою жену, которая принесла ему «Никотиану», но это ему не удалось. Губы у Марии были холодные, тонкие, бескровные…

Костов преодолел свою тоску, вспомнив о примадонне, с которой собирался провести несколько дней в Чамкории. Мария прогнала нелепое подозрение, подумав о том, что два года ее жизни протекли в тихом и ровном счастье. А Борис стряхнул с себя воспоминание о часовне, отдавшись лихорадочным мыслям о завоевании Германского папиросного концерна.

Но и выйдя из бара, все трое не могли избавиться от какой-то горестной подавленности – Ирина, словно брошенный в воду камень, нарушила их спокойствие на весь этот вечер.

В машине Мария сказала Борису:

– В баре я заметила кое-что. За полчаса ты выпил три рюмки коньяку, а этого никогда еще не было.

– Я устал, – рассеянно проговорил он.

– А может быть, рассердился из-за Кршиванека?

– Нет… просто устал, – ответил Борис. – Это дело меня вовсе не тревожит. Все зависит от фон Гайера, а я знаю, как поступить.

Лихтенфельд развез по домам Ирину и Бимби на своей машине. Ни тот, ни другой спутник Ирины не смогли вырвать у нее обещание встретиться с ними снова. Она вошла в свою комнату с тяжелой от коктейля головой, усталая и огорченная.

Снег все падал. Улицы были пусты. Лихтенфельд покатил в Бояну, где он жил на вилле. Выехав на безлюдное поле, он остановил машину, и его вырвало.

 

VI

Господин генеральный директор «Никотианы» вышел из машины и по низким широким ступеням крыльца поднялся к входной двери здания, в котором помещалось центральное управление фирмы. Молодой и красивый, он казался человеком уравновешенным. На нем было элегантное темное пальто, цветное шелковое кашне и модная шляпа с узкими полями. Он шел по коридору первого этажа, и служащие, попадавшиеся ему навстречу, как всегда, чувствовали себя неловко: главный бухгалтер инстинктивно поправил галстук, который ему никогда не удавалось завязать как следует, и низко поклонился; одна машинистка чуть не поскользнулась от волнения, а стоявший у лестницы рассыльный, фельдфебель запаса, опустил руки по швам и сказал: «Здравия желаю». На все это господин генеральный директор ответил только легким прикосновением пальца к полям шляпы.

Было видно, что он еще очень молод, но глаза у него были такие острые и холодные, что рассчитывать на его юношескую отзывчивость не приходилось. Можно было подумать, что он еще неопытен, но веская точность его речи сразу отнимала желание начать с ним игру. И наконец, можно было предположить, что он вспыльчив, но все знали, как спокойно и неумолимо он увольняет служащих за самое малое упущение.

Во всяком случае, никто не мог сказать, что господин генеральный директор не знает своего дела. Прошло два года с тех пор, как он был назначен вторым экспертом фирмы, почти год – со дня его свадьбы с Марией и только восемь месяцев – со дня смерти старого Спиридонова, чье место он занял немедленно. Все ожидали катастрофы и ликвидации фирмы, так как новый директор принялся, к удивлению, закупать табак огромными партиями, хоть и не обладал теми прочными международными связями, какие были у его тестя. Но вышло как раз обратное: «Никотиана» поглотила акционерные общества «Струма» и «Эгейское море», превратив их в свои филиалы, запутала в золотой сети дивидендов еще нескольких министров и начала вытеснять маленькие фирмы из иностранных торговых представительств. Она не смогла только подорвать связи еврея Коэна с Германским папиросным концерном, несмотря на приход гитлеровцев к власти. Таковы были победы фирмы в ее борьбе с конкурентами. Что же касается производителей и рабочих, то «Никотиана» взяла их за горло, и так крепко, что остальные фирмы поспешили немедленно последовать ее примеру.

Не прошло и нескольких минут, как господин генеральный директор уже сидел за письменным столом в своем кабинете, обставленном в самом бездушном американском стиле. На толстом настольном стекле находились только телефон, подставка для авторучки, блокнот и пепельница. Теперь господин генеральный директор был и полнее и свежее, чем два года назад. Истощенный и оборванный провинциальный юнец превратился в мощного диктатора табачного мира. Изменилось и выражение его глаз – они стали еще более острыми, холодными и какими-то беспричинно злыми. Зрачки их нервно сужались и расширялись, словно у зверя, который подстерегает свою добычу, готовый броситься на нее. Одежда его носила отпечаток изысканной и немного небрежной элегантности. Это был настоящий homme d'affaires.

Господин генеральный директор нажал кнопку звонка. Вошел секретарь, человек почти вдвое старше его, и с блокнотом в руке стал возле письменного стола. Борис amp; Лейл на него холодный вопросительный взгляд. Всем ужапщм было предписано не терять ни минуты времени. Секретарь угадал вопрос и доложил кратко: 6 __ Господин Барутчиев-младший ожидает в приемной. „__– Я приму его немного погодя, – сказал Борис.

Секретарь вышел передать это Барутчиеву-младшему. оернувшись, он извлек отточенный карандаш и приготовился стенографировать. Прежде всего Борис продиктовал несколько телеграмм директорам филиалов, приказав зашифровать текст. В телеграммах он предписывал подчиненным ускорить обработку. Надо было на месяц раньше срока подготовить для вывоза два миллиона восемьсот тысяч килограммов прошлогоднего табака.

За этим последовало недолгое молчание, во время которого секретарь с довольным видом почесал карандашом щеку: пахло крупным барышом. Может быть, господин генеральный директор выдаст персоналу центрального управления двухмесячный оклад. Но металлический голос начальника зазвучал снова. Борис начал диктовать деловые письма за границу. «Никотиана» соглашалась на цены, указанные в контрпредложениях нескольких иностранных фирм. Письма были однообразны, в сухом коммерческом стиле. Но секретарь, человек опытный, с аналитическим умом, быстро сообразил, что это значит. Нет, крупного барыша ждать нельзя. Скорее, наблюдаются далекие признаки надвигающегося кризиса. «Никотиана» спешит отделаться от своего табака, мирясь с низкими прибылями, а это значит, что служащие не получат и месячного премиального оклада. Дьявольский нюх у этого холодного, бездушного как камень юнца. Может быть, он вовремя учуял падение цен, когда в последний раз ездил за границу. В глубине души секретарь ненавидел Бориса, сам не понимая за что; это была ненависть мучительного муравьиного труда к легкому грабительству хищника. Надежда на двухмесячный оклад исчезла, но секретаря тем не менее обуяло какое-то нелепое злорадство, и он снова почесал карандашом щеку.

– Вы слушаете внимательно? – внезапно спросил Борис.

Его ледяные глаза безжалостно впились в секретаря. Тот испугался.

– Да, конечно!.. – сказал он.

– Прочтите, что вы записали.

Секретарь, раскаиваясь в мимолетном злорадстве, которое отвлекло его от дела, прочел стенограмму. Борис сухо указал ему на две ошибки.

– Извините меня… Простите!.. – униженно выдавил из себя секретарь.

Борис снова начал диктовать.

Наконец письма были застенографированы, и секретарь, чувствуя, как по спине его стекает струйка холодного пота, пошел к двери.

– Попросите господина Барутчиева, – сказал Борис.

Барутчиевых было трое – три родных брата. Двое из них враждовали между собой, словно претенденты на королевский престол, а третий обеспечивал сбыт их табака за границу, вел беззаботную жизнь на европейских курортах и поддерживал отличные отношения с Германским папиросным концерном и гитлеровцами. В приемной ждал Бориса Барутчиев-младший – в это время старший лечился от туберкулеза в санатории, а средний развлекался в Баварских Альпах, – полный, небольшого роста, с орлиным носом и слегка надменными глазами. Он был неплохо образован, но больше всего на свете любил блистать. Он жаждал стать таким же всемогущим, как старший брат, но не обладал его достоинствами, а мания величия мешала ему соблюдать даже самую обычную осторожность в торговых делах.

Когда Барутчиев-младший вошел в кабинет, на лице его было написано скорбное чувство собственного достоинства, задеть которое не могут уколы какого-то выскочки. Подумать только – этот вчера еще никому не известный мальчишка заставил его ждать!

Борис с равнодушной вежливостью пригласил его сесть. Барутчиев-младший опустился в кресло и, встретив холодный взгляд табачного магната, беспомощно мигнул.

Наступило молчание.

– Я опять пришел к вам, господин Морев… – заговорил наконец Барутчиев, – Слушание дела в суде назначено на конец месяца.

– Да!.. – Борис вытащил пачку сигарет и с безразличным видом поднес ее гостю, но Барутчиев, обиженный тем, что его приняли не сразу, отказался.

– Благодарю. Не курю перед обедом.

Борис закуривал свою сигарету целых полминуты. – Да, понимаю… – проговорил он наконец. – Но боюсь, что мне трудно будет дать такие показания, каких вы от меня ждете.

Барутчиев-младший на миг застыл, тревожно раскрыв глаза. Им овладели отчаяние и возмущение, но какую-то лазейку ответ Бориса все же оставлял. Мальчишка хотел взять его измором.

– От вашей оценки зависит исход дела, – сказал Барутчиев, и в голосе его прозвучало скорее горькое презрение, чем лесть.

– Понимаю, – холодно ответил Борис – Но я должен думать и о собственных интересах.

– А в чем будут ущемлены ваши интересы, если вы скажете на суде правду?

– Вы еще не понимаете, что это вам не выгодно? – В глазах Бориса вспыхнуло холодное насмешливое удивление. – К тому же, если я скажу правду, я поссорюсь с банком вашего брата, а это не в интересах «Никотианы».

– Господин Морев!.. – драматически воскликнул Барутчиев, и в его голосе прозвучал панический ужас миллионера, которому грозит разорение. – Какая мораль, какой человеческий закон разрешает банку лишать меня кредита в разгар закупок, после того как я роздал девять миллионов задатка? И какое разумное учреждение сделало бы это раньше, чем я хотя бы получу табак от производителей?… Нет!.. – Барутчиев вдруг выпрямился и махнул рукой. – Нет!.. Ваш долг справедливо решить старый семейный спор, угрожающий гибелью моему существованию… Мой брат – ипохондрик, больной туберкулезом… завистник… злая мумия… чудовище!.. Мое возвышение его злило… Мои прибыли бесили его!.. Я чувствовал, как он за мной следит – подло… вероломно… И вот он внезапно нанес удар! Мое имущество, дом, мебель… все описано! Разве я не имею права защищаться, возбудить дело, требовать возмещения убытков?

– Да, конечно, – равнодушно согласился Борис – Но Не надо ссорить «Никотиану» с вашим братом.

– А справедливость, господин Морев?

– Это дело судей.

– Но они вынесут решение на основе ваших показаний как эксперта-специалиста.

– Следовательно, я должен быть объективным.

– Именно об этом я вас и прошу.

– Так оно и будет!.. Ваш брат просто охранял интересы своего банка, а вы желаете доказать, что он действовал с умыслом – хотел вас разорить… Но это неверно! Если я скажу так, это будет ложь. Это значит, что я вырву из его банка тридцать миллионов и положу их в ваш карман… Это значит, что я поссорюсь и с политическими кругами, заинтересованными в банке, и завтра уже не смогу рассчитывать на их услуги. Другими словами, вы хотите, чтобы, помогая вам, я рисковал интересами «Никотианы»?… Так? Но, спрашивается, ради чего?

Из груди Бориса вырвался негромкий холодный смех. Он взял еще сигарету и стал закуривать ее так же медленно, как и первую.

Барутчиев-младший вздохнул с облегчением. Наконец-то!.. Мальчишка раскрыл свои карты – намекнул, что готов оказать услугу, но, разумеется, отнюдь не безвозмездно. Жалкий выскочка и плебей! Ведет себя как мелкий жулик!.. Барутчиев забыл, что не курит до обеда, и закурил. Самое большее через год он растопчет этого мальчишку, как червяка, вместе со всей его пока что неуязвимой «Никотианой». Но – терпение!.. Поседевший, страдающий манией величия «волк» вдохнул благоуханный дым сигареты и со смехом отечески похлопал «волчонка» по плечу. «Волчонок» тоже улыбнулся, но глаза его были по-прежнему холодны.

– Послушайте, юноша!.. – Барутчиев уже успокоился. – Я вижу, старик Пьер оставил себе достойного заместителя!.. Чудесно!.. Точно так же поступил бы и я. Давайте поговорим откровенно! Значит, вы спрашиваете, ради чего? – Голос Барутчиева зазвучал чрезвычайно торжественно. – Ради того, что завтра единственным покупателем нашего табака останется рейх, а ведь это я буду указывать Германскому папиросному концерну, между какими фирмами распределять поставки… Ясно?

Барутчиев-младший взглянул на Бориса, чтобы увидеть, какой эффект произвели его слова. Но «волчонок») невозмутимо затягивался сигаретой и выпускал дым. Дерзкие и холодные глаза его были по-прежнему бесстрастны.

– Сегодня – это еще не завтра, – спокойно проговорил Борис.

– Тогда я скажу вам, каково положение сейчас. Восемьдесят процентов проданного табака пошло по цене более низкой, чем прошлогодние цены. Девяносто процентов всех партий еще ждут покупателей. Знаменательно, правда? Но наши торговцы – дураки и ничего не видят.

– Временный застой цен, – с притворной наивностью сказал «волчонок». – Я тоже придерживаю свои партии в ожидании более высоких цен.

– Ошибаетесь! – великодушно воскликнул Барутчиев-младший. – Ошибаетесь, дорогой мой!.. Приближается невиданный экономический кризис. Цены на продукты земледелия и на табак катастрофически упадут. Впереди паника и банкротство. Вы ведь знаете, что в этой области я получаю отличную информацию. По придворным и дипломатическим каналам. И по еврейским, коли на то пошло… Заметьте себе, и по еврейским!.. Парадоксально, не правда ли?

– Нет, ничуть не парадоксально, – сказал Борис – Все знают, что вы доверенное лицо Коэна, а в то же время перед гитлеровцами выступаете как антисемит… Впрочем, песня Коэна в Германском папиросном концерне уже спета, и главная заслуга в этом принадлежит вам.

– Сплетня! – вскричал Барутчиев. – Как вы можете так говорить! Это сплетня… Коэн – мой друг. У меня есть связи с немцами, но что касается их отношения к евреям, то тут я держусь нейтрально.

– Нет! Вы очень ловко готовите себе почву для работы с немцами, лебезя перед ними. Коэн спокойно мог бы работать с немцами, если бы вы им не доносили, что он повсюду высказывается против них… Но все, что касается Коэна, не имеет значения для наших с вами отношений, Дорогой господин Барутчиев.

– Да, не будем заниматься сплетнями! – На лбу Барутчиева выступили мелкие капельки пота. – Они не заслуживают внимания, – добавил он с деланно презрительным смехом. – Речь шла о том, что мне вчера сообщили из Берлина… Вам известно, что мой брат, который живет в Германии, на этих днях станет полномочным представителем в Берлине, так ведь?

– Известно. И он очень близок с фон Гайером, новым директором отделения восточных Табаков в Германском папиросном концерне.

– Вы неплохо осведомлены, – самодовольно проговорил Барутчиев. – Итак, фон Гайер намекнул моему брату, что Германский папиросный концерн прекратит на некоторое время закупки на Востоке. А вы знаете, что это значит?

– Это – гитлеровский маневр, политический нажим. Скоро мы все будем на поводу у немцев. И если наступит кризис, Германский папиросный концерн сможет закупить весь наш табак, но уже по дешевке… Все это очень печально, господин Барутчиев.

– Не так уж печально, не так уж, милый юноша! Не будьте пессимистом! Германский папиросный концерн будет производить закупки по низким ценам, но в больших количествах, и прибыли не уменьшатся… Я говорю об избранных фирмах, которые по-прежнему будут торговать с немцами, – добавил он многозначительно.

– Какие же это будут фирмы? – спокойно спросил Борис.

– Наши!.. – торжественно ответил Барутчиев. – Мол и ваша. Мы получим львиную долю поставок, а другие будут подбирать крохи.

– Это вопрос будущего, – равнодушно проговорил Борис. – Меня больше интересует, что именно вы можете сделать для «Никотианы» сегодня.

Глаза Барутчиева испытующе впились в хитрого «волчонка».

– Не разумнее ли подумать о завтрашнем дне? – спросил он.

– Я привык рассчитывать только на то, что можно сделать сегодня.

– То же самое я могу сказать о себе.

– Тот, кто хочет, чтобы ему доверяли, первым представляет доказательства, что он достоин доверия, – заметил Борис.

– Доверия?… – Барутчиев надменно взглянул на него. – Вы сомневаетесь в моих связях с немцами?

– Ничуть!.. Но они чисто платонические.

На губах Бориса опять заиграла холодная улыбка.

– Вы рассуждаете поверхностно, дорогой мой! Моральный фактор для немцев важнее.

– Может быть, завтра – да, но сегодня – нет… Чтобы влиять на нас в политике, они должны сначала привести в действие материальные факторы.

– Вы правы, – сказал Барутчиев, немного задумавшись. – Но что вы хотите этим сказать?

– Нечто совсем простое. Вы не сможете сейчас занять место Коэна, несмотря на симпатии, которыми пользуетесь у немцев.

– Почему?

– Вы не овладели политической стороной дела.

Барутчиев опять задумался, и лицо его сделалось глуповатым. Эта мысль еще не приходила ему в голову.

– Овладею, – сказал он немного погодя.

– Не сможете. У вас не хватит денег.

– Деньги я получу от немцев.

– Не выйдет… Немцы ни за что не раскошелятся сами, если они имеют возможность принудить к этому кого-то другого. Разве не ясно?

Барутчиев не понял этого или притворился, что не понял. Борис решил высказаться определеннее:

– Давайте поговорим, как коммерсанты нашего ранга, господин Барутчиев! Речь идет о политических деятелях и о ниточках, за которые их дергают… У вас нет кукольного театра, а мой работает безупречно. Немцы смогут использовать его, если обеспечат сбыт моего табака через свой папиросный концерн.

Седовласый делец только рот раскрыл, а «мальчишка» смотрел на него своими угрюмыми глазами спокойно, холодно, невозмутимо. Какой цинизм! Какая дерзость!.. Неужели он не стыдится или хотя бы не опасается так говорить? Вот оно, новое поколение! Оно даже не дает себе труда лицемерить. Но вслед за охватившим его изумлением Барутчиев почувствовал гнев и злобу. Теперь ему было совершенно ясно, какие условия ставит Борис.

– Вы хотите… – голос Барутчиева стал болезненно хриплым, – занять место Коэна… и чтобы «Никотиана» получила львиную долю поставок для Германского папиросного концерна?… Вы этого хотите, да?

– Именно, господин Барутчиев. Вы можете предложить это немцам, и на этом выгадаем и вы и я. Можете использовать и дворцовую линию.

– Никогда! – злобно прошипел Барутчиев.

– Почему?

Голос Бориса ничуть не изменился.

– Потому что я вот уже целых два года жду этого для себя. Гм… Слушайте, юноша! Вы стали слишком дерзки – вы принижаете других и переоцениваете себя. А вам не страшно? Ваш тон становится опасным.

В глазах Барутчиева вспыхнула скрытая угроза.

– Если он опасен, то прежде всего для вас. – «Волчонок» вдруг рассмеялся, и его резкий смех прозвенел, как металл. – Вы, пожалуй, потеряете всякую возможность выиграть дело.

– Завтра я буду сильным, – глухо прорычал Барутчиев.

– Не больше, чем сегодня, потому что вам не хватает некоторых качеств. – Голос Бориса зазвучал громче и стал неимоверно дерзким. – Вы будете указывать фон Гайеру ту или другую фирму, протаскивать мелкие, плохо обработанные партии, но львиная доля всегда будет от вас ускользать, ибо торговец вы неспособный. Немцы знают, что вы ничего не понимаете в табаке, в его качестве и обработке. Они видят, что вы обыкновенный хвастун, одержимый манией величия, и угощаете их одной болтовней, не обладая ни настоящей финансовой мощью, ни влиянием на политических деятелей.

Барутчиев вскочил с кресла.

– Это наглость!.. – крикнул он. – Вы меня оскорбляете!

– Я говорю правду для вашей же пользы.

– А я скажу ее там, где потребуется, вам во вред!.. Все знают, что у вас братья – коммунисты.

– Ну так что?

Голос Бориса чуть дрогнул, но только на миг.

– Подумайте о моих когтях!

– Суд обкорнает их. Если вы не выиграете процесса, вы погибли. Неужели вы думаете, что ваши немецкие друзья за ним не следят?… Или допускаете, что Германский папиросный концерн предоставит вам кредит на закупку десяти миллионов килограммов табака, если выяснится, что деньги, отпущенные банком вашего брата, вы употребили на постройку самого роскошного особняка в Софии и на приобретение квартиры для своей любовницы?

Барутчиев внезапно побледнел.

– Это подлость!.. – осипшим от гнева голосом выкрикнул он. – Ничего подобного не было.

– А такие разговоры идут среди судей и в обществе.

– Я подам в суд и на вас!

– Отлично. А я тогда скажу, от кого слышал обо всем этом.

– Говорите немедленно!

– Не сейчас. На суде.

– Вы нечестный… подлый человек!.. – Барутчиев брызгал слюной. – Вы интриган!.. Вы разрушитель… антиобщественный тип!..

– Тут уж вам никто не поверит.

– Я вас скомпрометирую… я скажу, что братья у вас коммунисты! Я разоблачу вас перед немцами… при дворе… Всюду!

– Но свое дело против банка вы проиграете. Будьте в этом уверены. Я знаю, какие факты мне в качестве эксперта нужно подчеркнуть на суде. И не забывайте, что министр юстиции – акционер «Никотианы» и что… Впрочем, вы знаете, что именно!.. Даже самые честные судьи развязывают глаза Фемиде, когда рассматривается дело о тридцати миллионах.

– Жалкое правосудие!.. Презренные судьи!..

– Они члены демократической партии, лидер которой – ваш брат.

Барутчиев стиснул голову руками и как безумный принялся шагать взад и вперед по комнате.

– Успокойтесь и сядьте, господин Барутчиев!.. – вежливо проговорил Борис – Давайте закончим разговор спокойно.

Барутчиев грузно опустился в кожаное кресло. Он тяжело дышал. Лицо его посинело, по щекам текли капли пота. Он вынул платок и отер лицо. Борис наблюдал за ним с холодностью существа, неспособного испытывать гнев, ненависть или сочувствие. Только по черному блеску его зрачков можно было угадать, как он торжествует, стоя над поверженным противником.

– Что вы предлагаете? – глухо спросил Барутчиев.

– Объяснимся до конца, и вы увидите, что и вам это будет на пользу. Я говорю не только об исходе дела… Ведь если вы даже займете место Коэна, вам не удастся справиться с огромными поставками Германскому папиросному концерну. Вам недостает хватки, организационных способностей, технического персонала… На будущий год немцы отдадут поставки другому. Да, так и будет!.. Вы сами это прекрасно чувствуете. Это лишь техническая сторона вопроса. Но немцы хотят оказывать и политическое давление, а вы не располагаете для этого никакими средствами, кроме ваших людей во дворце, однако эти люди еще не желают выступать открыто. «Никотиана», напротив, имеет связи с правительством, депутатами, оппозицией… с прессой и генералами запаса… везде!.. Глупо думать, что вы можете завоевать этих людей сами. Работа трудная и во многих отношениях опасная. Я имею дело с людьми, которых получил вместе с «Никотианой», так сказать, по наследству от папаши Пьера. А с новыми связываться опасаюсь… Иные пройдохи двух маток сосут!.. Иные политиканы втайне придерживаются левых убеждений и могут подвести вас своими запросами в палате… Удивляюсь, как это вы до сих пор не поняли столь простых вещей?

Барутчиев молчал, мрачно глядя прямо перед собой.

– Итак, положение таково, – продолжал Борис. – У вас хорошие связи с немцами, но в данный момент вы для немцев бесполезны. Я пока не имею таких связей, но держу в руках важные рычаги, которыми можно изменить политический курс. Чудесно, правда? А раз это так – мы союзники, и нам нет никакого смысла наносить друг другу удары из засады. Теперь несколько слов о вас. Я дам такие показания, какие вам нужны. О, не беспокойтесь!.. Судей я могу засыпать аргументами, вычислениями и техническими доводами. А можно и просто припугнуть банк и принудить его к выгодному соглашению. С моей точки зрения, это наилучший выход, иначе вы столкнетесь с разными политическими негодяями, которых банк на вас натравит… Разве я не прав? Таким путем вы спасаете свой дом, имущество, доброе имя и восстанавливаете свою репутацию благоразумного торговца… А я получаю поставки для Германского папиросного концерна и в конце года выделяю вам десять процентов из прибылей, хотя вам не придется и пальцем шевельнуть и вы ничем не будете рисковать.

– Десять процентов – это мало!.. – простонал Барутчиев.

– Как мало?… – сурово проговорил Борис – Совсем не мало.

– Справедливо было бы разделить прибыли хотя бы поровну.

– Это исключено!

– Тогда – сорок процентов!.. Иначе не хочу… не могу согласиться…

– И я не могу.

«Волчонок» был неумолим. Наступило молчание. Барутчиев опять вытер потное лицо.

– Я подумаю, – сказал он наконец.

– Долго думать нельзя. Фон Гайер и Прайбиш, возможно, уже здесь, смотрите не упустите их. Вчера вечером я видел Лихтенфельда.

– Не может быть!.. – удивился Барутчиев. – Где вы его видели?

– Он пьянствовал в баре… Можете считать, что Лихтенфельд для вас уже потерян. Шайка Кршиванека поймала его в свои сети.

– Но Кршиванек – преступный тип… Он ничего не добьется.

– Не будьте в этом слишком уверены. Его шурин – министр в новом правительстве рейха.

Лицо у Барутчиева исказилось и даже как-то поглупело.

– Принимаете мое предложение? – спросил Борис.

– Принимаю… – глухо простонал Барутчиев.

После его ухода Борис позвал главного эксперта и беседовал с ним полтора часа. Синеватые клубы табачного дыма заволокли комнату. Борис говорил спокойно, ясно, почти без передышки. Костов кивал и делал заметки. Время от времени он позволял себе возражать, но Борис тут же отводил его возражения, однако без той суровой надменности, с какой он относился к другим служащим. Под влиянием Марии они вполне доверяли друг другу, и сплетни, распускавшиеся другими фирмами, не могли поколебать это доверие. Костов был легкомысленный волокита, мот, немного ленивый, но умный и очень честный человек. Борис остерегался задевать его самолюбие и после смерти папаши Пьера удвоил ему жалованье и ежегодную премию. Костов же ценил в Борисе его широкий размах и трезвую жизнь. Но, уважая друг друга, оба втайне и презирали один другого, и это объяснялось различием в их характерах. Борис относился к людям холодно и жестоко, а Костов – отзывчиво и человечно. Первый, поднявшись из низов, знал, как опасен бунт голодных, и понимал, что привилегии сытых ненадежны и находятся под угрозой. Второй, выросший в довольстве, считал эти привилегии естественными и не находил нужным нарушать свое спокойствие жесткими и беспардонными мерами против рабочих.

Когда деловая часть разговора была окончена, Борис шутливым тоном спросил эксперта:

– Ну, Костов, что вы думаете обо всем этом?

– Если мы введем тонгу, рабочие ответят на это стачкой.

– Мы ее задушим.

– Не люблю крови.

– Опять сентиментальности! – Борис засмеялся. – Вы живете, как сверхчеловек, а рассуждаете, как муравей.

– А вы наоборот, – отозвался эксперт.

– Какой же образ жизни лучше?

– Естественно, мой. У меня настроение всегда лучше, чем у вас.

– А я разве выгляжу мрачным?

– Да, ужасно мрачным, – подтвердил Костов. – Вы похожи на игрока, который тянет карту за картой, но все время боится, как бы противник не показал ему козырного туза.

Борис задумался.

– Жизнь – это деятельность, Костов! – сказал он немного погодя, – Борьба… напряжение… Именно в этом я нахожу удовольствие.

– Теперь – да, но потом это вам надоест.

– Почему?

– Потому что этой деятельностью вы ничего не добиваетесь.

– Как так? А «Никотиана»?

– «Никотиана» всего лишь куча золота. Но золото бессмысленно, если оно не превращается в человеческое счастье.

– А каким образом вы превращаете его в счастье? – В голосе Бориса вдруг прозвучала злость. – Уж не тем ли, что раздаете рождественские подарки десятку рабочих?… Это мог бы делать и я, но, по-моему, это бесполезно.

Борис посмотрел на часы и сухо проговорил:

– Еду к Торосяну.

Он сел в автомобиль и закурил сигарету, но тут же погасил ее.

Он много курил, не ходил пешком и вел очень неподвижную и нездоровую жизнь. И легкие его, казалось, ничто не могло очистить от табачной смолы и пыли, которые скопились в них за первый год работы в «Никотиане». Вспомнив обо всем этом, он приказал шоферу остановиться, вылез из машины и пошел пешком.

Снег, выпавший несколько дней назад, уже растаял, и в этот тихий декабрьский день по склонам Витоши ползли туманы. Железно-серое небо отражалось в мостовой мутным белесоватым светом. Из Докторского сада тянуло запахом гниющих листьев. Какой-то гвардейский поручик с отчаянным усердием скакал галопом по кругу в аллее Царского манежа и время от времени покрикивал на своего коня.

Борис с тревогой и досадой думал о Кршиванеке.

Жилище у Торосяна было всегда под стать его успехам в торговле. Когда армянин разорялся, он снимал дешевую квартиру, а когда наживался – снова жил как князь. Он обладал удивительной способностью терять свое богатство в течение нескольких месяцев, а потом приобретать его еще быстрее. Щедрость Торосяна создавала ему политические связи, а богатое восточное воображение постоянно побуждало его лгать и хвастаться, так что обычно никто не мог догадаться, готовит ли он какой-то удар или бездействует.

Сейчас в руках у Торосяна опять сосредоточилось завидное богатство, которое он приобрел благодаря связям с американскими фирмами и французским торговым представительством. Дом у него был роскошный, и только маленький дворец мота Барутчиева превосходил его своим блеском.

По-прежнему озабоченный мыслью о Кршиванеке, Борис вошел в старомодный, но очень изысканный салон. Торосян купил дом у наследников умершего банкира. В креслах около маленького передвижного бара сидело человек десять; Борис их отлично знал.

Торосян выбежал ему навстречу и, словно нетерпеливо ожидавшая его одалиска, протянул обе руки. Это был хилый, низенький, подвижной человечек с русыми усиками и хитрым лицом. Он напоминал кокетливую лисичку.

– Ну же, мы ждем тебя… – сказал Торосян, с такой горячностью сжимая руки гостю, словно готов был его расцеловать.

Борис посмотрел на часы. Разговор с Костовым задержал его.

– Надо было начинать без меня, – небрежно бросил он.

– Что ты!.. – Торосян немедленно преподнес ему одну из своих льстивых фраз. – Неужели мы можем что-нибудь решить без тебя!

«Будет тебе болтать», – с досадой подумал Борис. Он подозревал, что армянин созвал совещание, чтобы прощупать почву для общего фронта против Германского папиросного концерна. Правда, Торосян продавал концерну через Коэна свои низкокачественные партии табака, но это никак не могло бы восполнить потерю американского и французского рынков, если бы немцы монополизировали торговлю с Болгарией.

Борис обменялся рукопожатием с остальными гостями и сел в кресло. Почти все пожимали ему руку с лицемерной любезностью. Они напоминали волков, готовых пожрать друг друга, но порой случалось, что их объединяли общие интересы, и тогда они действовали заодно. Обычно это происходило тогда, когда им нужно было нанести удар по кооперативам, узаконить какой-нибудь обман государства, посильнее нажать на производителей или общими усилиями подавить большую стачку. Тогда каждый начинал дергать ниточки в своем кукольном театре. Но сейчас не было подобного повода для единых действий, поэтому Борис с уверенностью заключил, что Торосяна волнует нечто, задевающее только его собственную шкуру.

Кокетливая лисичка подбежала к бару и любезно осведомилась:

– Ты что предпочитаешь, Морев?… Коньяк, анисовку или сливовую на сорока травках?

– Сливовую на травках, – ответил Борис – И разговоры без прибауток, чтобы кончить поскорее.

Сидящий возле него Коэн громко засмеялся. Несмотря на угрожающие евреям беды, он не терял хорошего настроения. Главное – быть предусмотрительным. Коэн уже начал окольными путями перебрасывать свои капиталы за границу, и дело шло успешно.

Торосян наполнил рюмку. Борис подошел к бару, чтобы ее взять, – слуги не должны были слышать того, что говорилось на подобных совещаниях, и миллионеры обслуживали себя сами. Когда Борис вернулся на свое место, Коэн все еще смеялся. Это был приятный на вид человек, белокурый, с красным лицом и голубыми глазами. На его плешивом темени еще оставалось несколько тщательно зачесанных прядей.

– Приготовься слушать армянские анекдоты насчет Германского папиросного концерна, – сказал Коэн.

– Я не собираюсь слушать их без конца.

– И я тоже. Я должен уйти в час.

– Но тебе эти анекдоты могут показаться интересными, – заметил Борис.

– Только забавными! – рассмеялся Коэн. – Торосян просто скажет, что Германский папиросный концерн приготовил для всех виселицы, и предложит вам покончить самоубийством… Но это неинтересно. Смешно то, что он заранее уверен в провале своего маневра.

– Тогда зачем отнимать у нас время?

– Чтобы попрыскаться одеколоном, прежде чем принять французское подданство!.. Его попытка защитить интересы Франции перед десятком собравшихся здесь дураков будет известна на Кэ д'Орсэ, а Кэ д'Орсэ нажмет на директоров Compagnie Générale des tabacs, требуя, чтобы они закупали восточные табаки в Греции и Турции через Торосяна… Ясно тебе, а?… Он уже открыл филиалы своей фирмы в Кавалле и Стамбуле.

– Чтоб его черт побрал! – сердито проговорил Борис.

– Я же тебе говорил, что он смешон.

– Я сейчас же ухожу.

– Подожди. Мы с тобой еще посмеемся.

– Над кем?

– Над нашими чурбанами. Еще немного – и они будут с пеной у рта защищать немцев… Теперь все стали патриотами… Гитлер, видите ли, обещает Болгарии Эгейское побережье, Македонию, проливы, Стамбул и даже колонии!

Коэн вдруг рассмеялся.

– Почему?… Разве это невозможно? – сухо спросил Борис.

Еврей удивленно посмотрел на него.

– Ты умный человек, Морев, – сказал он. – Я тебе благодарен за услуги, оказанные мне твоими людьми, и от всего сердца желаю тебе занять мое место по поставкам Германскому папиросному концерну… Но разреши мне сказать тебе, что Болгария идет к гибели.

Они умолкли, молчали и все остальные, звучал только голос Торосяна. Армянин рассказывал гостям, как ему удалось раздобыть сливовую на сорока травках.

– Может быть, ты рассуждаешь субъективно, – проговорил Борис.

– Да, может быть, – согласился Коэн. – А что, Барутчиев приходил к тебе? – неожиданно спросил он.

– Да, сегодня утром.

– Ну?… И как?

– Договорились, но я не знаю, насколько он искренен.

– Нажимай на него беспощадно, – сказал Коэн. – Он в твоих руках.

Борис отпил сливовой на сорока травках. Она показалась ему противной.

– Я боюсь Кршиванека, – сказал он.

– Кршиванек – обыкновенный мошенник из австрийского торгового представительства, – небрежно уронил Коэн. – И немцы рано или поздно это узнают. Но он может стать очень опасным, если вы упустите Лихтенфельда и Прайбиша.

– Лихтенфельд уже упущен, – хмуро сказал Борис.

– Вот как? – В голосе торговца прозвучало сочувствие. – Как же это случилось?

– Я думаю, что Зара заполучила его для Кршиванека.

– Но Зара, насколько мне известно, крутится в немецком посольстве и собирает сведения для вас?

– Она любовница Кршиванека, – сухо объяснил Борис. – Я узнал это вчера.

Борис и Коэн, сидевшие поодаль, перешептывались так долго, что это привлекло внимание всех, а особенно Торосяна.

– Против кого заговор? – с любопытством спросил он.

– Против твоего коньяка, – громко ответил Коэн. – Сливовую в рот нельзя взять.

– Тогда я подкачу к вам бар.

Мучаясь от любопытства, но безобидно посмеиваясь, Торосян подкатил к ним бар.

– Ну, начнем? – спросил он.

– Хватит тебе болтать, начинай наконец!.. – сказал кто-то.

Коэн поудобней уселся в кресле с видом человека, который приготовился смотреть спектакль, а Борис обвел взглядом лица присутствующих. Почти все они были грубы и бесчувственны. Два или три из них выражали такую тупость и ограниченность, что Борис ощутил вдруг необъяснимую ненависть к этим людям и спросил себя, что же все-таки помогло им выдвинуться. Но он вскоре утешился мыслью, что все это обыкновенные неучи, которые нажились случайно и быстро пойдут ко дну во время грядущего кризиса. Только лица Коэна и Барутчиева-старшего говорили о культуре и незаурядном уме. Торосян походил на ярмарочного плута, а лица всех других предательски выдавали свойственные их обладателям неспособность к комбинативному мышлению и склонность к грубым мошенничествам.

Удрученный чем-то, Барутчиев-старший, человек с восковым лицом и запавшими глазами, сидел поодаль. Он устал от шума. Его бросало то в жар, то в холод, он обливался потом, а табачный дым раздражал его, затрудняя дыхание. Но он не хотел просить своих коллег прекратить курение, чтобы они не узнали, как плохо он себя чувствует, и не стали злорадствовать. А ведь он, бесспорно, заслуживал и здоровья, и главенства над всеми. В его руках были и акции «Восточных Табаков», и банк, и газета, и вся демократическая партия. Он чувствовал приближение кризиса, но его уже одолели равнодушие и пассивность. На складах у него лежали огромные запасы непроданного табака, а он боялся путешествий за границу, напряжения деловых переговоров, простуды, бронхита, быстрого ухудшения своего здоровья. Какая-то странная усталость притупляла остроту его мысли, заставляя его притворяться перед самим собой, будто падение цен вызвано вовсе не начинающимся кризисом, а лишь нервозностью после событий в Германии.

Лицо у него было красивое, нос острый, губы тонкие и бескровные. Он чем-то напоминал древнеримского сенатора. Мертвенная белизна его рук зловеще выделялась на черном костюме, а взгляд был неподвижен и мрачен. Да и все в этом человеке казалось мрачным. Даже начало eго богатства терялось во мраке зловещей легенды. Поговаривали, будто он подделал завещание своего дяди. Но легенда эта была вымышлена. Наследство он получил законно и во сто крат увеличил его, занимаясь торговлей. Вначале ему было не чуждо стремление к безвозмездной общественной деятельности. В молодости он участвовал как четник в левом крыле македонского революционного движения, после этого занял пост кмета, не состоящего на жалованье, в своем родном городе и избавил жителей от зловония и тифа, проведя водопровод. Богатство его начало расти быстро, когда он вместе с покойным Спиридоновым первым стал вывозить табак за границу. Но чем больше он богател, тем больше изменяли ему силы и тем более мрачным и замкнутым становился его характер. Его склонность к общественной деятельности вылилась в грубый захват демократической партии, которую он использовал в интересах своей торговли, а юношеское великодушие превратилось в алчность. Легкие у него были уже разрушены болезнью, однако он продолжал объезжать филиалы своей фирмы, спускаясь в холодные подвалы складов, прижав платок к губам, обходил пыльные цехи, в которых обрабатывали табак, и дышал насыщенным ядовитыми испарениями воздухом ферментационных помещений.

Теперь он, судя по всему, добрался до вершины своего могущества и был одним из самых богатых людей в Болгарии, а его газета направляла общественное мнение. Заправилы демократической партии слепо подчинялись ему, а царь приглашал его на коронные советы. Но на самом деле закат его могущества уже приближался. Нити, посредством которых он управлял людьми, стоящими у власти, стали рваться, а «Никотиана» и другие крупные фирмы душили его. Теперь он был всего лишь старый, больной, изможденный человек, смерти которого ждали все, даже его близкие. Борис равнодушно отвел взгляд от его одряхлевшей сенаторской фигуры.

Удивительна была история Коэна. У этого человека были умные голубые глаза. Такие же холодные глаза грабителя и хищника, как у всех сидевших сейчас возле него, но только без их глупого высокомерия. Где-то в глубине их синевы светилось спокойное самодовольство человека, посвященного в тайну денег. Его возвышение шло по золотой лестнице социал-демократии. Подробности этого возвышения были не очень ясны, но история его сводилась к следующему: в 1918 году социал-демократ Кнорр был изгнан большевиками и нашел убежище в Германии. Туда Кнорр вместо денег вывез другое, гораздо более значительное богатство – свой ум. Через два года он стал собственником маленькой папиросной фабрики, которую купил у каких-то братьев Нильзен. Тогда социал-демократ Штреземан дал социал-демократу Кнорру право платить налог по акцизным бандеролям от сигарет лишь после Продажи товара. Это был удачно придуманный беспроцентный заем из государственной казны. Маленькая фабричка раздулась, стала расти, как буйная плесень, и душить или поглощать все папиросные фабрики, которые пытались с ней конкурировать. Еще через несколько лет бывшая фабрика братьев Нильзен превратилась в могучий папиросный концерн, которым управлял доктор Кнорр. Тогда-то и произошло еще одно событие. Социал-демократ Кнорр познакомился на одном собрании в Гамбурге с социал-демократом Коэном и поручил ему организацию поставок табака из Болгарии. Чем добился Коэн такого доверия? Глядя в умные, насмешливые глаза Коэна, Борис подумал, что социал-демократия – это новая форма давно известного искусства управлять миром при помощи денег. На другом конце гостиной сидел Чукурский, который старался держаться подальше от Барутчиева, так как был с ним в ссоре. Трудно было найти более неблагодарного человека. Двадцать лет назад он поступил в фирму Барутчиева на должность писаря; спустя некоторое время стал бухгалтером, потом экспертом и наконец генеральным директором. Теперь он торговал самостоятельно. Его эгоизм граничил с неблагоразумием. Все знали, что он отказался принять на работу даже человека, который перенес его на своей спине через границу в те времена, когда Стамболийский преследовал разжившихся на войне. Знали также, что он ушел из фирмы «Восточные табаки» в тяжелый для нее момент, когда Барутчиев лечился в санатории, и не выполнил просьбы хозяина управлять фирмой до его возвращения. Все это вело к тому, что, случись беда, вряд ли кто-нибудь пришел бы на помощь Чукурскому. Приземистый толстяк, он всегда пыжился как индюк и большей частью молчал. Он обладал кое-какими коммерческими талантами, но деятельность его была скована преувеличенной осторожностью и скупостью, так что он считался неопасным конкурентом. Борис небрежно отвел от него взгляд.

Позади Чукурского сидел Груев. Это был простоватый, но умный и сметливый человек с круглым красным лицом. Его стихией были закупки в селах. Острые его глаза издалека следили за Борисом и Коэном, пытаясь угадать содержание их беседы по выражению лиц. Но это ему не удавалось, и он все время беспокойно ерзал в кресле, сгорая от любопытства. Он начал с работы в отцовской корчме, где, поднося ракию посетителям, прошел школу мелкой торговлишки, и наконец занялся табаком. Его первая крупная сделка закончилась банкротством, повлекшим крах банка, в котором хранили свои сбережения мелкие вкладчики. Теперь он был главным экспертом и компаньоном Торосяна. Его практичный и трезвый ум служил неоценимым тормозом для горячего воображения армянина. Борис обычно сталкивался с ним во время кампаний закупок в деревне. Честолюбие Груева дальше не шло. Недостаток образования мешал ему делать точные расчеты и лишал возможности самому выйти на международный рынок. Ему суждено было всегда оставаться лишь привеском к Торосяну.

Взгляд Бориса продолжал рассеянно скользить по лицам. Все это были неинтересные, случайно разбогатевшие люди, которые не заслуживали его внимания. Их скудный ум и мелочность мешали им спекулировать в крупном масштабе. Алчность, с какой они привыкли каждый год ждать больших прибылей, предвещала, что они, несомненно, станут жертвами кризиса. Все они видели, как падают цены, но не желали продавать свой товар, и красноречию Торосяна, который сейчас уверял их, будто Франция вскоре попытается вызволить страну из лап немцев, только усугубляло их упрямство. Этим близоруким глупцам, наводнявшим рынок, предстояло опуститься на дно, к вящему удовольствию Бориса.

Когда совещание закончилось, табачные князья раздраженно вытерли свои потные, раскрасневшиеся лица.

Красноречие Торосяна лилось потоком, но слушатели утопили оратора в своих возражениях. Пустословие но смогло победить глупость. Предложение Торосяна образовать общий фронт против Германского папиросного концерна провалилось. Если французы хотят спасти страну от немецкой монополии, пусть они сами покупают табак. Но раздражать, да еще в такое время, единственного серьезного покупателя – чистое безумие. Нет, эти господа не пожелали бы брать на себя никаких обязательств, идти на риск, отрываться от своих куч золота, даже если бы мир рухнул на их головы!.. Все были уверены, что политическое соперничество между великими державами приведет только к повышению цен.

Но по некоторым мелким вопросам дельцы согласились с Торосяном. Все изъявили готовность будущей весной ввести тонгу.

 

VII

Когда Борис вышел от Торосяна, шофер, предупрежденный по телефону, ждал его с машиной у подъезда. Шел снег, тихий, пушистый, крупными хлопьями, и его белая пелена будила в прохожих радость и волнение. Из здания ректората высыпала толпа студентов, и они тотчас же принялись кидаться снежками. Породистая собака, выпущенная на волю, стремглав пронеслась по тротуару, остановилась на миг и бросилась обратно к служанке, которая вывела ее на прогулку.

Борис сел в машину. Серые шерстяные занавески на окнах пахли лавандой – духами Марии. В бутоньерку над сиденьем был вставлен букетик гвоздик. Все это приятно напоминало Борису о жене. Для этого Мария и оставляла свои «следы» в машине.

Снежинки липли к оконным стеклам. Борис видел, как они тают и превращаются в нежные капельки воды. Ему стало приятно и легко. Потом он вдруг вспомнил по контрасту тяжкие дни первого снега в те зимы, когда он возвращался домой в дырявых башмаках, с мокрыми ногами. Учитель латинского языка был так беден, что покупал башмаки своим сыновьям лишь раз в два года, и семья всегда встречала первый снег с неудовольствием. Но теперь все это казалось Борису полузабытым бредовым сном. Теперь он владел «Никотианой».

Автомобиль подъехал к его красивому дому. Слуга быстро распахнул двери парадного подъезда, и Борис вошел в вестибюль. Этот дом, совсем новый, построенный в соименном вкусе, был свадебным подарком молодой чете от папаши Пьера. Он стоял достаточно далеко от старого дома, в котором жила его вдова. Госпожа Спиридонова все еще не могла простить зятю его плебейского, чиновничьего происхождения.

Из вестибюля была видна анфилада комнат первого этажа; просторный холл, столовая, гостиная и зимний сад. Витая деревянная лестница, украшенная большими вазами из керамики и субтропическими растениями, вела на второй этаж. Мария несколько месяцев подряд не давала покоя архитекторам и декораторам, пока не обставила весь дом в современном стиле.

Борису стало приятно, как и всякий раз, когда он возвращался домой. Что за чудесный у него дом!.. Роскошь и современные удобства удачно сочетались здесь с прямыми линиями, удлиненными прямоугольниками комнат и нежными тонами красок. Внутреннее убранство напоминало простые, но неповторимо элегантные наряды Марии. Борис представил себе ее бледное, словно написанное акварелью, лицо дурнушки, худенькое тело и длинный, стянутый в талии халат из тяжелого розового шелка, который она носила дома. Его охватило слабое волнение, похожее на нежность. Мария и не докучала упреками, и не мешала работать, и не изменяла ему. Впрочем, она не была красива, и, когда вышла замуж, поклонники сразу же ее забыли. Она жила уединенно, уже почти не играла на рояле и, вероятно, страдала от мысли, что не может иметь ребенка. Борис почувствовал угрызения совести. Он вспоминал о жене, только когда приходил домой.

– Госпожица Зара здесь, – доложил слуга.

– Где она? – быстро спросил Борис.

– В маленькой гостиной.

– Хорошо.

Зара ждала уже полчаса. Мария отказалась принять ее наверху. Подруги по колледжу теперь охладели друг к другу, и отношения у них были чисто светские. Борис снял пальто и вошел в маленькую гостиную.

– Так, – произнес он вместо приветствия.

Зара сердито отшвырнула старый номер какого-то английского журнала, который перелистывала.

– Хозяйке дома не худо было бы быть повежливей, – сказала она, покраснев от гнева. – Я не портниха, чтобы заставлять меня дожидаться здесь.

– Рассказывай!.. – сухо приказал Борис.

Зара возмущенно посмотрела на него.

– Иногда вы оба становитесь форменными грубиянами – Она – маньячка, ты – выскочка!

«Шлюха», – подумал Борис, но овладел собой и стал делать. Лицо его сделалось неподвижным, как у мумии. Брови Зары беспокойно дрогнули.

– Что это значит? – спросила она изменившимся голосом.

– Ничего!.. – Он коварно улыбнулся. – Мария больна.

– До этого мне нет дела!.. – Зара быстро обрела свою нахальную самоуверенность. – Изнеженные дамы чаще всего заболевают от безделья и собственной глупости.

«Настоящая шлюха», – опять подумал Борис. Черные глаза гостьи блуждали с озлоблением и тоской по красивой обстановке комнаты. Заре показалось вдруг, что, если бы она обладала всеми этими вещами, она, может быть, не была бы такой подлой. Но сейчас собственная подлость наполняла ее злорадством.

– Что нового? – спросил Борис.

– Ничего особенного. Вчера вечером была на приеме в посольстве, и фрау Тренделенбург представила меня своему мужу… Прекрасно говорит по-английски… Хайльборн со дня на день ожидает, что его отзовут, а Лихтенфельд – мелкий пройдоха. Я начинаю думать, что этот тип связан с Германским папиросным концерном.

– Так.

– А ты не подозреваешь этого?

– Нет.

Брови у Зары опять беспокойно дрогнули. Тогда, стремясь убедить его в своей искренности, она сказала то, чего не должна была говорить.

– В немецком посольстве уже полгода работает одна служащая… некая Дитрих. Хайльборн подозревает, что она из тайной гитлеровской полиции… Но простовата и глупа, как тыква.

– А что представляет собой Кршиванек?

Лицо у Зары было испуганным.

– Кршиванек?… Не знаю… Кршиванек… Подожди, Дай вспомнить… Кажется, это один австриец, который старается перейти в германское подданство.

– Он занимается табаком?

– Не знаю. Но могу выяснить.

Наступило молчание, во время которого Зара снова овладела собой.

– Как идут твои дела? – быстро спросила она. – Узнал что-нибудь новое?

– Нет, – хмуро ответил Борис.

– А с Барутчиевым что решили?… Позволь мне поправить тебе галстук… Вот так!.. Он тоже был на приеме?

– Он отказался мне помочь.

– Но ты… – Зара не решалась продолжать.

– Что?

– Ты очень на него рассчитывал?

– Сука! – внезапно прохрипел Борис – Для Кршиванека выспрашиваешь?

Зара побледнела.

– Ничего не понимаю… Это еще что за чушь?

– Иди и скажи ему, что проституткам нечего делать в торговле.

– Борис!..

– Сию минуту вон отсюда!

– Это сплетни!.. Я видела его только два раза у Вагнера. Ты помнишь его?… Представитель по продаже анилиновых красок?

– Вон отсюда, сейчас же!

– Выслушай меня!.. Он, правда, пытался кое-что у меня выудить, но не смог… честное слово!

– Немедленно убирайся из моего дома! – В голосе Бориса клокотал гнев. – И завтра же освободи квартиру, в которой живешь! Слышишь?

– Квартиру?… – Зара содрогнулась. – Квартира моя.

– Нет, не твоя.

– Что ты говоришь?… Папаша Пьер подарил ее мне.

– Нет. Он ее тебе не Дарил.

– Борис!.. – В глазах Зары блеснул огонек истерии. Она была похожа на проститутку, у которой отнимают скопленные деньги. – Что ты хочешь сказать?

– Если не выедешь добровольно – вышвырнем тебя с полицией.

– Кто? Уж не ты ли с Марией?

– Акционеры «Никотианы».

– Но я докажу, что квартира моя! – Голос Зары прозвучал жалко и беспомощно. В глазах ее блеснули слезы. – Увидишь!

– У тебя нет купчей крепости.

– Я ее достану.

– Ее уже достали, и она у меня.

Слезы потекли по прекрасным нежно-смуглым щекам Зары.

– Ты… вы с Марией… чудовища… Я подам в суд.

– В суд? – Борис жестко рассмеялся. – Уж не собираешься ли ты доказать в судебном порядке, что была любовницей папаши Пьера?

– Да!.. – В голосе Зары прозвучала мрачная решимость. – Я скомпрометирую твоего тестя… твою жену, подругой которой я была.

– Моя жена не имеет никакого отношения к любовницам своего отца, – гневно прошипел Борис. – Но вот что скажут о тебе? Представь себе изумление фрау Тренделенбург, Хайльборна, всех почтенных семейных людей, у которых ты бываешь!.. Что ж, возбуждай дело, если хочешь. Закону вышвырнуть тебя, еще проще.

Лицо у Зары скривилось, губы задрожали. Никогда еще ей не угрожала такая опасность погибнуть, быть отторгнутой от пиршества жизни. И как раз теперь, когда она наконец устроилась, когда ее везде принимают и уважают, когда с деньгами, которые она зарабатывает, можно играть роль независимой женщины из высшего общества… Какая глупость – эта история с Кршиванеком! Надо же ей было отказаться от Бориса ради чечевичной похлебки… А он настоящий демон, не знающий жалости.

Зара сгорбилась и тихо заплакала.

– Чего ты этим добиваешься? – всхлипывала она. – Зачем тебе все это?

– Затем, что ты дрянь, – сказал он. – Затем, что ты неблагодарная и подлая, как всякая шлюха. Я от тебя ожидал всего, что угодно, но только не этого.

– Борис!.. – прошептала она вдруг.

Его глаза холодно впились в ее мокрое, заплаканное лицо.

– Борис! – продолжала она несколько более бодрым голосом. – Подожди, дай мне сказать!.. Я могу обернуть все это в твою пользу. Я могу сказать тебе кое-что, и это поможет тебе окончательно погубить Кршиванека.

– Гадина! И ты думаешь, что я тебе поверю?

– Умоляю тебя, выслушай меня до конца! – Глаза у Зары посветлели. – Фон Гайер и Прайбиш уже давно тут. Они живут на вилле в Бояне и изучают нашу экономику, а сведения им дает Тренделенбург. Лихтенфельд ужо у нас на поводу, но фон Гайер и Прайбиш упорствуют, И Кршиванек решил шантажировать Прайбиша…

– Как шантажировать?

– При помощи женщин… Он сфотографирует его во время кутежа с женщинами и пошлет снимки в Берлин. Так мы его, во всяком случае, припугнем.

– Кто будут эти женщины?

– Одна из них – я… Понимаешь теперь?

Голос у Зары стал совсем тихим. Он звучал грустно, почти горько.

– Так!.. – ехидно произнес Борис.

Он закурил сигарету и сел в кресло. Мозг его начал работать, как счетная машина. Зара воспользовалась случаем, чтобы напудриться и стереть следы слез. Борис ничуть не возмущался; он был только удивлен глупостью и ребяческими уловками Кршиванека. Если он действительно собирается все это проделать, то его провал будет катастрофическим.

Когда Борис поднял голову, Зара уже напудрилась.

– Я готова на все, что ты хочешь, – уверила она его негромко.

– Хорошо. Если будешь действовать с умом, получишь купчую крепость и установленную награду за этот год. Но если учинишь новую подлость и Кршиванек ничего не предпримет, в Софии тебе не жить. Ты меня понимаешь?

– Да… – с каким-то отчаянием произнесла Зара. – Что я должна делать?

– Ты будешь выполнять все, что тебе прикажет Кршиванек. Остальное – мое дело. А теперь иди!

Он проводил ее до парадного подъезда, потом подошел к телефону и соединился с Барутчиевым.

Борис заговорил таким резким голосом, как будто отдавал приказ.

– Я хочу, чтобы вы немедленно устроили мне встречу с фон Гайером. Можете присутствовать и вы.

– Хорошо, – ответил Барутчиев. – Я уже собирался поговорить с ним о вас.

Борис повесил трубку и стал медленно подниматься по лестнице на второй этаж. Сейчас он не думал ни о Кршиванеке, ни о Заре, ни о фон Гайере, Прайбише и Лихтенфельде. Его сознание было захвачено лишь одной мыслью: «Никотиана» может поставлять Германскому папиросному концерну десять – двенадцать миллионов килограммов табака в год, а он, Борис, может стать самым богатым человеком в Болгарии, гораздо более богатым, чем папаша Пьер и туберкулезный Барутчиев. А потом?… Потом в далях его мечтаний обрисовывались контуры нового величественного этапа. Он создаст филиалы фирмы за границей, будет командовать банками, станет коммерсантом европейского, мирового масштаба.

Но вдруг он остановился.

На верхней площадке, держась рукой за полированные перила, стояла Мария. Глаза ее пристально следили за Борисом, который медленно поднимался по лестнице. Но когда он поравнялся с женой и наклонился, чтобы ее поцеловать, взгляд ее не изменился – казалось, она открыла в муже нечто новое и неожиданное и это ее поразило. Она даже сделала слабое усилие высвободиться из его объятий. И тогда Борис понял, что она слышала его разговор с Зарой. Ее светло-серые глаза смотрели на него неподвижно, в каком-то странном оцепенении.

– Неужели ты примешь участие во всем этом? – тихо спросила она.

– В чем? В глупостях Зары и Кршиванека? Просто я позволю им сделать то, что они задумали. Когда занимаешься торговлей, нельзя заботиться о морали других.

– Но это не торговля, это шантаж!.. – проговорила Мария едва слышно.

– К шантажу я не имею никакого отношения.

– А готовишься обратить его себе на пользу. Даже подбиваешь Зару – обещал ей подачку, вместо того чтобы предотвратить этот шантаж.

– Да? – засмеялся Борис – По откуда ты знаешь, что я не предотвращу его вовремя?

– Если ты это и сделаешь, то только потому, что это будет тебе выгодно. После того, как ты толкнул испорченную женщину к еще более глубокому падению… после того, как унизился до переговоров с ней… после того, как сравнялся с Крпшванеком…

Голос Марии пресекся от негодования.

– Когда я борюсь с подлецами, я не могу выбирать средства.

– И тебе не противна их грязь?

– Уличная грязь может обрызгать каждого.

– Борис!.. – Голос Марии стал мягким и грустным. – . У отца были тысячи недостатков, но так он не поступал. Неужели ты не понимаешь, что Зара подличает потому, что жизнь поставила ее в безвыходное положение? И не падаешь ли ты еще ниже ее, когда пользуешься этим в своих целях?

– А твой отец разве не так поступал, когда сделал ее своей любовницей?

– Да, но он не пытался ее использовать… Если он был с ней в связи, это объясняется его личной прихотью. Во всем остальном он оберегал ее женское достоинство.

– Значит, я должен по-рыцарски относиться к проституткам и дать возможность мерзавцу подставить ножку «Никотиане»?… Хорошенькое дело!

– Я предпочитаю это.

– А я «Никотиану».

– А твое достоинство? – хмуро спросила Мария. – Выиграть игру, шантажируя беззащитную женщину? Ведь она бы тебе не призналась, не пригрози ты отнять у нее квартиру.

– Просто я хотел обезопасить себя от нее.

– Ты не имеешь права.

– Как это не имею права?

Глаза у Марии внезапно сделались какими-то пустыми и бессмысленными.

Борис вздрогнул. Он снова столкнулся со странностями, которые обнаружил у Марии год назад. Она становилась все более меланхоличной, все более замкнутой и как будто глупела. Музыку она забросила. В ее мышлении иногда бывали провалы, совершенно исчезала логика. Сначала это его раздражало, потом начало беспокоить. Она становилась все бледной, прозрачней и тоньше. Кожа ее приобрела болезненный, желтоватый оттенок, а под глазами залегли темные тени и появились морщинки.

– Ты не имеешь права… – со странным и тупым упрямством повторила Мария.

– Но, милая, ты понимаешь, что говоришь? Если тебя ударят, ты разве не будешь на это реагировать?

– Квартира принадлежит Заре, – проговорила она. – Когда отец умирал, он позвал меня и сказал мне с глазу на глаз, чтобы мы уступили эту квартиру Заре. Купчая крепость осталась у нас. Он просил меня перевести ее на имя Зары, когда все забудется, чтобы не компрометировать ее и не раздражать маму.

– Хорошо…

Борис перевел дух. Сейчас он думал только о Марии. Мысль ее снова потекла правильно. Но немного погодя она опять сказала:

– Ты не имеешь права остерегаться ее.

– Почему?

– Так.

– Ради бога, объясни мне! Если Зара шпионит за мной и выбалтывает все наши тайны моим врагам, то почему я не имею права ее остерегаться?

В светло-серых глазах Марии снова мелькнуло выражение пустоты и беспомощности. В этот миг она не понимала причинной связи явлений. И Борис опять почувствовал, что мысль ее угрожающе оборвалась.

– Мария… – Он прижал ее к себе. – Объясни мне, о чем ты сейчас думаешь? Папаша Пьер оставил квартиру Заре. Хорошо, квартиру мы ей отдадим. Но зачем позволять ей делать пакости мне?… Почему я не имею права остерегаться ее? Ты понимаешь, о чем я тебя спрашиваю? Объясни мне связь между этими двумя вещами! Приведи какой-нибудь довод!.. Мария, ты понимаешь меня?

Он встряхнул ее. Но ее серые глаза смотрели тупо. В их стеклянной неподвижности была какая-то страшная пустота. И тогда он понял, что нить ее мысли все еще порвана.

– Мария!.. Мария!..

– Чего ты хочешь? – спросила она внезапно.

– Ты понимаешь меня?

– Да, что за вопрос?

Ее разорванная мысль как будто срослась снова. Мария испуганно посмотрела па Бориса.

– О чем я тебя сейчас спрашивал? – сказал он.

– Ты спрашивал странные вещи… Но если отец оставил квартиру Заре, значит, ты не имеешь никакого права остерегаться ее, даже если она попытается тебе вредить. Разве тебе это не ясно?… Зачем ты так громко называешь мое имя?

– Мария!..

– Нет, правда, что с тобой случилось?

– Ничего, – ответил он.

– Ты переутомлен, – проговорила она сочувственно. – Может быть, поэтому ты не понимаешь, как унижаешься сам, когда пользуешься Зарой в своих целях и толкаешь ее к новому, еще более глубокому падению. Для тебя она – подлое создание, которое нужно раздавить, как ты давишь других. Но она женщина. Неужели ты можешь раздавить слабую, беззащитную женщину?

Сейчас она опять рассуждала с кристальной ясностью разумного человека. Мысль ее потекла по каким-то путям сознания, которые не прерывались. Или, может быть, этот разрыв заполнился лишь для того, чтобы спустя несколько дней мысль ее оборвалась снова, но еще внезапнее и на более длительное время.

– Обед готов, – сказала она.

Они вошли в маленькую столовую на втором этаже и сели за стол. Горничная начала подавать кушанья. Говорили о пустяках.

В середине обеда Мария сказала:

– Я попрошу тебя кое-что сделать.

– Что именно?

– После обеда переведи купчую крепость на имя Зары. Поставь ей условием, чтобы она за это отказалась от шантажа с Кршиванеком. Попытайся спасти ее.

– Хорошо, – обещал Борис.

Он был доволен, что Мария не хочет обременять себя этим добродетельным поступком. Передачу квартиры можно будет великодушно преподнести Заре в качестве предварительного вознаграждения. Но он и не думал отговаривать ее от участия в шантаже. Да разве можно соглашаться с донкихотскими глупостями жены и упускать возможность нанести удар Кршиванеку?

Впрочем, сейчас Бориса целиком охватила тревога за Марию.

– Я не могу понять только одного, – произнес он осторожно, как врач, который вводит в рану зонд, – почему ты думаешь, что, если квартира принадлежит Заре, я не имею права остерегаться этой женщины. Объясни мне связь между этими двумя вещами!.. Да есть ли вообще какая-то связь между ними? Прошу тебя, скажи мне!

Он говорил медленно, подчеркивая каждое слово, потом с мучительным напряжением стал ждать ответа. Любой из двух возможных ответов должен был подтвердить самое страшное. Но он хотел еще раз убедиться в этом.

Мария посмотрела на пего широко раскрытыми глазами.

– Кто мог сказать подобную глупость? – удивленно спросила она.

Нить ее мысли снова срослась.

Борис опустил голову. Сомнений не оставалось. Тяжкая, неизлечимая болезнь Марии развивалась с трагической неизбежностью. Борис почувствовал жалость к жене, но вместе с тем и какую-то особенную, еще незнакомую ому досаду, смешанную с физическим отвращением.

 

VIII

В этом году фирмы закупили несколько больше табака, чем обычно, и склады работали до поздней осени. Шишко и Лила оказались среди немногих счастливцев, которых оставили на работе до первого снега. Но они не могли чувствовать себя особенно облагодетельствованными, так как по старой привычке помогали соседям, обнищавшим от безработицы или заболевшим. Ко всеобщему удивлению, отец и дочь вдруг присмирели; они перестали спорить о политике и спокойно занимались своим делом, словно решив стать просто беспартийными рабочими. Мастера и директора складов, которые всю зиму, до начала закупок, чуть не безвыходно сидели в кафе табачников, рассказывая друг другу турецкие анекдоты или судача о любовных похождениях хозяев, иной раз уделяли минуту внимания и рабочим. Они пришли к выводу, что Шишко и Лила образумились: Шишко постарел, а Лила стала девушкой па выданье. Только полицейский инспектор, молодой человек с юридическим образованием, время от времени тоже заходивший в кафе, не спешил согласиться с мнением мастеров. Он знал по опыту, что, если коммунисты ведут себя смирно, значит, они готовят выступление. Но опыт его был еще недостаточен и не подсказал ему, что Лила теперь стала секретарем Ремса и членом городского комитета партии.

Лила немножко подурнела – от огорчения и раны, нанесенной ее самолюбию, когда с нею расстался Павел, от работы на складе, от ночного чтения и новых, более ответственных обязанностей. Она похудела, под глазами у нее появились темные круги, а губы были поджаты строго и холодно. Лицо у Лилы стало очень бледным, восковым – очевидно, табачная пыль, разъедавшая ее молодой организм, уже довела ее до малокровия. Только в глазах сохранился прежний огонь. Странные это были глаза – пронизывающие, голубые, смущающие, непохожие на глаза молодой девушки.

Как-то раз, в начале декабря, после обеда, когда на складе «Родоп» работа уже подходила к концу и рабочие разбирали последние поступившие от крестьян тюки, к Лиле подошла курьерша из конторы.

– Директор велел, чтобы ты после звонка к нему пришла, – сказала она с усмешкой.

– Ладно.

Лила нахмурилась и опять принялась сортировать табачные листья. Курьерша была женщина пухленькая, хорошенькая, но неприятная. Злые языки говорили, что она сводничает, поставляя работниц мастеру. Директор склада был в этом отношении вне подозрений, так как не интересовался работницами. Это был элегантный мужчина, франт, развлекающийся только с дамами из местного светского общества.

А мастер в это время подошел к Шишко и снисходительно заметил:

– Ну как, угостишь?

– По какому поводу? – сухо спросил тот.

– Директор хочет дать твоей дочери место в конторе.

– Лила не согласится.

– Почему не согласится? В конторе-то… Плохо, что ли? Ты не слушай, что болтают насчет меня и директора. У нас на складе пакостей не бывает. Мы – солидная фирма.

Шишко промолчал.

– Вот я тебе и говорю, – продолжал мастер. – Насчет дочки не беспокойся. Посоветуй ей согласиться.

– Ее дело, – с притворным равнодушием отозвался Шишко.

Мастер отошел, провожаемый гневным взглядом рабочего. Он был молодцеват и под стать своему начальнику, директору склада, – не злой и не грубый, только бабник и любитель погреть руки на закупках. Владельцы «Родоп», богатые евреи, управляли фирмой из Парижа при помощи телеграмм, считая для себя унизительным часто ездить в Болгарию. Персонал местного отделения фирмы в благодарность за этот либерализм крал умеренно, но устраивал на складе попойки с девицами легкого поведения.

Наконец зазвонил колокол. Рабочие стали выходить из помещения и собираться шумной толпой в конторе, у кассы, в ожидании получки. Они громко разговаривали и шутили, смеясь нервным смехом и словно радуясь окончанию работы, но в действительности на душе у них были мрак и уныние. Конец производственного сезона грозил им зимней безработицей, болезнями детей, невозможностью получить кредит у бакалейщиков и булочников. И если они казались довольными, то лишь потому, что испытывали маленькую радость от сознания, что больше не нужно глотать табачную пыль и, выполняя убийственно однообразную работу, ждать конца длинного рабочего дня. Мужчины и женщины выходили из комнатки кассира, смеясь и размахивая тонкими пачками мелких банкнотов.

– Глядите, товарищи! Целый капитал!.. К хозяину в компаньоны пойду.

– Купи сто кило угля! Как раз на стопку ракии останется.

– Ишь пьяницы!.. Им с голоду пухнуть, а они о ракии толкуют.

– Ты себе сшила пальто, Милка?

– Нет. Я детишкам ботики купила.

Один за другим рабочие уходили. Толпа редела. Лила была последняя в очереди. Она была встревожена, но ее волновало не подозрительное благоволение директора, а нечто другое: поздно вечером ей предстояла встреча с посланцем областного комитета. Когда очередь дошла до нее, она, поглощенная мыслью об этой встрече, взяла деньги рассеянно. Кассир, человек уже немолодой, озабоченно взглянул па нее сквозь очки:

– С тобой хочет говорить директор… Тебе передавали?

– Да, – ответила Лила.

– Гляди в оба! – предупредил он. – В конторе для тебя никакой работы нет. Мне непонятно, с какой стати он вздумал оставлять тебя машинисткой.

– А мне понятно, – ответила Лила и спокойно усмехнулась.

Она не волновалась, и ей ничуть не было страшно – только досадно. Летом директор держался с небрежным великодушием и слишком уж легко согласился взять на работу ее отца. Теперь положение, видимо, изменилось; но Лила привыкла справляться с любыми трудностями.

Подойдя к кабинету директора, она постучала и вошла.

Директор сидел за письменным столом, заваленным таблицами и листками бумаги, на которых он подсчитывал или, вернее, старался подсчитать доходы. В комнате, устланной ковром, было светло и уютно. Возле двери гудела кафельная печка, из радиоприемника звучала негромкая музыка, посреди комнаты стоял столик с курительными принадлежностями, окруженный кожаными креслами. От директора пахло сигарой и туалетным мылом. Это был поживший сорокалетний холостяк с усталым и немного затуманенным взглядом. На его умном, но ленивом и слегка одутловатом лице лежал отпечаток того образа жизни, который разлагал всех здешних видных горожан: ракия, бессонные ночи за покером и скука в обществе одних и тех же дам. Директор был в сером костюме, шелковой рубашке со слегка подкрахмаленным воротничком и темно-зеленом галстуке – галстук ему подарил главный экспорт фирмы, ездивший в Париж на поклон к «хозяевам».

Директор устремил на Лилу пристальный и довольный взгляд. Она!.. Во время обеденного перерыва он смотрел из окна своего кабинета, заметил ое во дворе, и ему вдруг приглянулось ее стройное тело. Странные существа эти женщины!.. Один хоть и красивы, а быстро надоедают, оставляют тебя холодным; других вдруг начинаешь желать из-за чего-то особенного в их фигуре, в лице, в походке. Директора немного взволновало открытие, сделанное днем и обещавшее рассеять его скуку и легкое отвращение к женщинам. Но, глядя на Лилу из-за письменного стола, он сделал новое открытие: как это он до сих пор не заметил ее глаз?… Он вспомнил, что видел их летом, когда она приходила к нему в кабинет с просьбой принять па работу ее отца. Но тогда он не обратил на них внимания, так как был увлечен другой женщиной, которая теперь раздражала его своими просьбами купить ей меховое манто. И наконец, директор сделал третье – немного неприятное – открытие: глаза у Лилы отливали резким синевато-стальным блеском. Они заранее предупреждали его, что он начал игру нетактично, грубо и ему надо быть начеку.

– Ну как? – спросил он, возбужденный своими открытиями. – Кончили обработку, а?

– Да, наконец, – с облегчением произнесла Лила.

И тут же презрительно усмехнулась, заметив, что он пытается говорить с ней тоном благодетеля.

– Что же ты теперь будешь делать?

– Ждать следующего сезона.

– То есть сидеть без работы?

Лила кинула на него безучастный взгляд, словно говоря: «Какое тебе дело?» Директор, развалившись в кресле, зажег погасшую сигару.

– Погляди на себя, – вдруг сказал он. – Куда это годится?… Такая красивая девушка – и так одета.

– Каждый одевается, как может, – промолвила Лила.

– Да, но тебе это не к лицу! Понимаешь? – Он поднял руку и сделал паузу, словно подбирая выражения. – Просто некрасиво.

Лила равнодушно посмотрела на свои стоптанные туфли, поношенное и залатанное зимнее пальто.

– Поденщиной на красивое не заработаешь, – с досадой проговорила она.

– Знаю. Потому я тебя и позвал. Ты ведь училась в гимназии?

– Да.

– А почему бросила?

– Меня исключили.

– За что?

– По политическим причинам.

– Опять идеология! – Директор засмеялся. – Ремсисткой была?

– Нет!.. Но у меня свое отношение к рабочему вопросу. Это вполне естественно: ведь я дочь рабочего.

– Я идей не боюсь! – Директор опять усмехнулся. – Даже уважаю их, если они не приводят к беспорядкам и дракам… Центральное управление разрешило нам взять машинистку. Хочешь занять это место?

– Я не умею писать на машинке.

– Мы дадим тебе возможность научиться.

Наступило молчание. Лила устремила пристальный взгляд в пространство. Она встречала машинисток с других складов: молодые, модно одетые девушки, регулярно посещающие парикмахера и время от времени гинеколога. Зимой они ходят на вечеринки, а летом, нарядившись в платья из набивного шелка, танцуют румбу на открытой площадке в саду читальни либо проводят отпуск на море. Иным после любовного приключения с шефом удается выйти замуж за сослуживца или мелкого чиновника. Но все это кладет на них пятно, оставляет неизгладимый след. В их взгляде и движениях на всю жизнь остается какой-то вульгарный налет, выдающий их прошлое.

– Работа легкая, – продолжал директор. – Тысяча двести левов в месяц, премия в размере месячного оклада… Можешь в любое время взять аванс… И заживешь по-человечески.

Лила все молчала. Печка весело гудела, по радио передавали какое-то танго. Но теперь Лила думала уже не о падших девушках-машинистках, которые возвращаются с курортов наглыми, раздобревшими и загорелыми, а о черной ночи, нависшей над рабочими, о бесправии, унижающем во всем мире человеческое достоинство. Ее охватило желание закричать от обиды и гнева, кинуться па директора и разодрать ему лицо ногтями. Но она не пошевельнулась, даже не дрогнула, только устремила на него свои отливающие металлическим блеском глаза.

«Умная, все сразу понимает, – довольно подумал директор. – Не разыгрывает недотрогу. Вполне заслуживает того, чтобы разодеть ее, как куклу!..»

Он решил, что пора действовать. Встал с кресла, на мгновение остановился, смущенный враждебным огнем в ее глазах, но сейчас же подошел и уже хотел было погладить ее по щеке, как вдруг Лила отшатнулась, и рука его повисла в воздухе.

Директор кисло улыбнулся.

– В чем дело? – сказал он. – Ты же интеллигентная девушка!.. Кому нужны церемонии?

– Нужно уменье держаться прилично, – ответила она.

– В этом не будет недостатка… Ну не глупи, подойди ко мне!.. Не пожалеешь.

– Ни в коем случае.

– Как хочешь!

Директор усмехнулся и опять сел в кресло. Ему пришло в голову, что, может быть, надо было действовать настойчивее, но желания его уже поостыли.

– Можешь поступить к нам и без обязательства сделаться моей любовницей, – сказал он.

– Нет, спасибо… Прошу только принять меня укладчицей на следующий сезон.

– Решено! – с улыбкой согласился директор.

Лила вежливо поклонилась и вышла из кабинета.

Оставшись один, директор вдруг почувствовал какую-то безотчетную грусть, горечь, неудовлетворенность жизнью. Игра началась с неудачи, но это как раз и разжигало его ослабевшую чувственность, извращенное желание осквернить что-то такое, с чем он встретился первый раз в жизни.

На дворе было холодно, порхали снежинки. Смеркалось, и в сумраке декабрьского вечера табачные склады высились, безмолвные и темные, как тюрьма. Во дворах и у ворот мелькали тени приземистых усачей с карабинами – это были македонцы, нанятые фирмами для охраны, а но улицам разъезжали конные полицейские патрули. Имущество господ охранялось заботливо. Склады были полны обработанного и готового к вывозу табака. Лила поплотнее стянула на себе гимназическое пальтишко, которое носила вот уже пятый год, и быстро пошла домой. Даже в этой неказистой рабочей одежде, шерстяных чулках, старой юбке и платке она была красива, и мужчины оглядывались на нее.

Вскоре мимо нее промчался принадлежащий фирме дешевый «форд», в котором возвращался домой директор. «Идиот! – с презрением подумала Лила. – Уж не воображал ли он, что я от радости упаду ему в ноги. Но хорошо, что я ему не нагрубила… Ведь в этом сезоне ни одна фирма не хотела брать на работу ни меня, ни отца». Она не раскаялась в своем поступке, даже когда стала дрожать от холода, а в продранные туфли набился снег и чулки промокли. Самолюбие Лилы не было уязвлено и когда она встретила на главной улице кое-кого из своих бывших одноклассниц. Оживленные, свежие, они весело пересмеивались со своими юными кавалерами; одеты они были в элегантные теплые пальто, замужние даже носили вуалетки, под которыми лица их казались какими-то неестественно, приторно нежными. Это были мотыльки моды и житейской суеты, еще в гимназии упражнявшиеся в искусстве обольщать мужчин и ловить богатых мужей. Из сожаления или пренебрежения к Лиле они теперь притворялись, что не замечают ее.

Но Лила при виде проходящих мимо нее молодых парочек почувствовала себя одинокой и покинутой. Они напомнили ей о Павле. Ее охватила тоска по нему, по счастью, но любви, которую она из гордости отвергла. Павел больше не приезжал к ним в город, а если и приезжал, то не давал о себе знать. Связь с областным комитетом осуществлял теперь другой товарищ, незнакомый, хмурый человек с партийной кличкой «Иосиф». Он только коротко передавал директивы, все время прислуживаясь к чему-то и тревожно озираясь, потом спешил уйти, не высказав своего мнения но вопросам, интересующим городских активистов и настоятельно требующим разрешения. Только теперь, сравнив Иосифа с Павлом, Лила поняла, как широк кругозор Павла и в области культуры, и в области политики, только теперь оценила его ум, его талант убеждать, его доверие к ней. Он был горяч и сердечен, и это помогало ему воодушевлять людей, выполняющих партийные задания. Он вызывал в Лиле восторг, волю к действию, радость жизни. Однако разум ее, как ни странно, боролся со всем этим. Иногда она соглашалась с темп или иными взглядами Павла, но, как только надо было применить их на практике, они вдруг начинали казаться ей недопустимыми, фракционерскими, антипартийными. Порой внутренняя борьба разгоралась в ней с такой силой, что Лила не могла спать, думала целые ночи, металась в поисках ответа, и в конце концов ничего не предпринимала. Но это-то бездействие как раз и встряхивало ее, заставляло прийти в себя и вернуться к прежним методам работы. И в этом заколдованном кругу противоречивых мыслей и чувств образ Павла становился для нее все более горько и страстно желанным.

Когда Лила вернулась домой, родители ее собирались в гости к Спасуне – работнице, которая жила по соседству и входила в их партийную тройку. По дорого со склада Шишко купил на только что полученные деньги полкило колбасы. Жена его отрезала кусок колбасы и завернула в бумагу – для Спасуны, которой жилось нелегко, как любой вдове рабочего. Два года назад муж ее бесследно исчез, осужденный за участие в конспиративной работе после провала, начавшегося где-то наверху. Теперь Спасуна летом работала на складах, а зимой стирала по богатым домам. Она героически растила двоих детей, которые уже ходили в школу.

– Ступайте, ступайте!.. Марш! – весело сказала Лила, наскоро закусывая колбасой.

Она предупредила отца, что у нее явка, и радовалась, что нынче вечером придет не хмурый Иосиф, а Варвара – новый для нее товарищ, с которой связь устанавливалась впервые.

– Лила! – озабоченно обратилась к ней мать. – В случае чего кричи, милая, чтобы услыхали соседи.

На ее продолговатом худом лице застыло выражение тревоги. Никто не говорил ей о явке, но она догадывалась обо всем, видя, как готовится Лила и нервничает Шишко.

– Какое еще «в случае чего»?… Ничего не будет, – поспешно оборвал ее Шишко. – Не лезь не в свое дело!

Но и он тревожился, так как знал, что за партийными активистами идут по пятам призраки ареста, пыток, смерти.

Шишко с женой ушли. Лила кинула в маленькую чугунную печку лопатку угля, постелила на стол чистую газету, умылась и надела единственное свое шерстяное платье, в котором ходила по воскресеньям в читальню слушать лекции. Все приготовив, она села за стол и попробовала читать, но не смогла. Ее возбуждение росло. Ей не терпелось поскорей увидеть Варвару, узнать новости. Стрелки будильника едва двигались, словно ожидание замедляло бег времени.

Наконец ровно в девять Лила услыхала быстрые шаги во дворе. Кто-то подошел к двери и, немного поколебавшись, постучал. Напряжение Лилы сразу перешло в спокойную решительность. Она вышла в маленькую прихожую и спросила немного раздраженным тоном:

– Кто там?

– Здесь живет столяр Милан?… – послышался женский голос.

Голос был певучий и удачно притворялся игривым и задорно кокетливым.

– Он жил рядом, но переехал, – негромко ответила Лила.

Она открыла дверь и увидела всю осыпанную снегом женщину в берете, старом пальто и с зонтом в руке.

– Вы не знаете теперешнего его адреса? – Тут голос незнакомки изменился, и она тоже стала говорить тихо: – У меня к нему письмо от брата, из Аргентины.

– Кажется, он работает где-то возле вокзала, – ответила Лила.

Она отступила внутрь. Незнакомка сразу, не ожидай приглашения, вошла в прихожую, стряхивая снег с пальто.

– Как вас зовут? – спросила вполголоса Лила.

– Варвара, – ответила гостья. – А вас?

– Роза, – ответила Лила.

– Так!.. Я узнала дом по высокой груше но дворе.

– Это единственное дерево во всем квартале, – сказала Лила.

Незнакомка торопилась и не стала снимать пальто. На вид ей было лет тридцать. Лицо приятное, высокий лоб, лучистые серые глаза. Она окинула комнатку испытующим взглядом, словно была чем-то недовольна. Села на табурет возле печки и, потирая руки, резко спросила:

– Вы тут одна живете?

– Нет, с родителями.

– Где они сейчас?

– Я услала их в гости, чтобы нам поговорить спокойно.

– Они тоже в партии?

– Да.

– И давно?

– С тех пор, как я их помню.

Варвара махнула рукой, словно все эти сведения ее огорчили.

– Меня заметил один агент, когда я выходила из гостиницы, – объяснила она. – Я его знаю но Софии. Высокий, с одутловатым лицом. Глаза светлые.

– Я догадываюсь, кто это. Его прозвали Длинным. Он выследил вас?

– Не смог. Я скрылась от него в толпе на главной улице. Мне лучше не возвращаться в гостиницу, хотя у меня там остался чемоданчик.

– А удостоверение личности?

– При мне.

– Переночуйте у нас.

– Это уж глупей всего!.. Неужели вы думаете, что полиция не знает, у кого меня искать? Наоборот, мне надо сейчас же уходить. У меня только несколько минут для разговора. Слушайте!.. Передаю вам сообщение областного комитета.

Варвара на миг умолкла, как бы собираясь с мыслями, потом продолжала, понизив голос, но отчетливо:

– Первое: по решению Центрального Комитета, утвержденному Политбюро, товарищ Павел Морев навсегда исключается из партии… Мотивы – неподчинение решениям Центрального Комитета и подрывная деятельность в рядах партии. Второе: областной комитет предлагает отстранить товарищей Стефана Морева и Макса Эшкенази от партийной работы среди рабочих на табачных складах, поручив этим двум товарищам организацию партийных ячеек в сечах околии и руководство этими ячейками… Третье: областной комитет напоминает всем товарищам о необходимости крепить морально-политическое единство партии и немедленно исключить из своих рядов тех членов, которые заражены оппортунизмом Павла Морева и не подчиняются общим решениям.

Варвара замолчала. Лила сидела ошеломленная. Слова Варвары хлестали ее словно бичом.

– Вот и все, – сказала Варвара. – Вы запомнили?

– Да, – глухо ответила Лила.

– Повторите!

Лила машинально повторила все сообщение.

– Так.

– Можно задать вам один вопрос? – хриплым от волнения голосом произнесла Лила.

– Задавайте.

– В чем заключается оппортунизм и подрывная деятельность Павла Морева?

– Областной комитет вынес решение прекратить обсуждение этого вопроса… Теперь надо не спорить, а действовать.

Варвара быстро поднялась с места. Она явно нервничала – боялась полиции.

Лила печально молчала. Варвара не дала ей времени для размышлений и сразу же начала договариваться о дне, месте и пароле следующей явки. Выло решено, что приедет Иосиф, так как Варваре теперь слишком опасно снова показываться в городе. А Иосифа местные агенты еще не знают.

Кто-то постучал в окно. У Лилы и Варвары захватило дыхание. Они переглянулись и побледнели. Стук повторился.

– Посмотрите, кто это, черт бы его побрал! – нервно прошептала Варвара.

Лила подняла занавеску, открыла окно и выглянула наружу. На нее пахнуло морозным воздухом. Сначала она ничего не увидела, но потом вдруг рассмотрела упавшую на белый снег тень.

– Тетя Лила! – тревожно зашептал соседский парнишка. – Облава! Весь квартал оцепили!.. – И сейчас же побежал дальше – предупреждать других.

Лила закрыла окно и взглянула на Варвару. Та слышала, что сказал мальчик, и быстро застегивала пальто.

– Река глубокая? – вдруг спросила она.

– Что?… Уж не собираетесь ли вы вброд? И Лила, содрогаясь, посмотрела на Варвару.

– Ничего я не собираюсь! – сердито крикнула Варвара. – Я вас спрашиваю, глубокая река или нет.

– Глубокая, но у тополей есть брод.

Варвара уже кинулась к двери. Выбежав из дома, она исчезла в снежной ночи, словно лесной зверь, которого травят охотники.

Лила немного постояла во дворе.

Вскоре она услышала с детства знакомый шум – рычанье грузовиков, топот сапог, невнятный гомон голосов, угрожающих, ругающихся, протестующих, и ее охватила дрожь. Не обращая внимания на холод, Лила слушала затаив дыхание. В этой части усталого и рано засыпающего рабочего квартала тишина была полная, но где-то на его краях, на улицах, ведущих к центру города, к вокзалу или софийскому шоссе, шум возрастал. Соседи, очевидно, тоже услыхали его – темные окна рабочих жилищ вспыхивали одно за другим. Распахивались двери, по улицам сновали наскоро одевшиеся мужчины и женщины. Те, что уже проснулись, спешили предупредить спящих – рабочий квартал зашевелился, готовясь к отпору.

Лила вернулась в комнату, вытащила из соломенных тюфяков десяток книг, отпечатанных на тонкой рисовой бумаге без заглавий на обложках, завернула их, связала и спрятала в угольную кучу под навесом во дворе. Все это она проделала со стесненным сердцем, но быстро и хладнокровно, без паники. Потом, не заперев двери, села к печке и принялась вязать. Для нее было ясно одно: настало первое в ее жизни тяжкое испытание. Все сильней пробирала ее дрожь ледяного ужаса. Она ощущала его, как нечто материальное – в груди, в руках и ногах. И то был не страх смерти; пугало нечто другое, еще более страшное – холодный оцементированный подвал без окон в участке околийского управления и громадные, хищные, костлявые руки агента с одутловатым лицом.

Между тем кольцо полицейских сжималось, и шум на улице нарастал. Первым из соседей возмутился депутат Народного собрания от рабочих Блаже.

– Как вам не стыдно, господин инспектор! – крикнул он. – Терроризируете граждан ночью!..

– Замолчать! – послышался голос полицейского инспектора.

– Не замолчу!.. Я депутат Народного собрания и буду протестовать против вашего самоуправства.

– Завтра мы эту вывеску с тебя сорвем!

– Попробуйте!.. Есть общественное мнение, есть парламент!

– Кто это орет? – спросил рассерженный инспектор.

– Пустой человек, господин инспектор!.. Неужто не знаете? – ответил полицейский, – Не обращайте на него внимания.

– Подумаешь, депутат! – угрожающе буркнул инспектор. – И на таких управа найдется.

Но Блаже услыхал угрозу и, пользуясь своей депутатской неприкосновенностью, закричал еще громче:

– Инспектор!.. Этими словами вы компрометируете полицию в глазах гражданского населения! С вас надо снять погоны!.. Позор!.. Я завтра же потребую вашего увольнения!

Лила слушала перебранку, продолжая вязать и одобрительно кивая после каждой удачной реплики Блаже. Партия не разрешала ему участвовать в нелегальной работе, но при удобном случае старалась использовать его ораторский талант. Его не раз привлекали к суду за публичное оскорбление власти, но смелость и остроумие помогали ему избегать кары. Находились еще судьи, которые выносили оправдательные приговоры по мелким политическим делам, тем самым кое-как поддерживая достоинство Фемиды. Сейчас в поведении Блаже была какая-то бодрая, обнадеживающая смелость, и ото вернуло «Пиле хладнокровие. Ее дыхание стало ровнее, сердцебиение прекратилось, руки перестали дрожать. Ей уже начинало казаться, что положение хоть и опасно, по не безнадежно. Может быть, Варвара сумеет вырваться из кольца!.. А если даже ее поймают, провала, может быть, все-таки не произойдет!..

Пока она об этом думала, кто-то пинком распахнул дверь. В комнату ввалилось трое полицейских. За ними шел толстый полицейский агент в штатском – руку он держал в кармане, видимо сжимая пистолет; последним вошел худощавый русый инспектор, молодой человек с юридическим образованием.

– Кто тут живет? – спросил один из вошедших.

– Шишко, – ответил агент в штатском.

Полицейские окинули взглядом маленькую убогую комнатушку, спрятаться в которой было невозможно. Тем не менее один полицейский нагнулся и заглянул под кровати, потом открыл сундук и покопался в сложенной там одежде, проверяя, не спрятался ли кто под ней. Это было глупо, и Лила засмеялась.

– Чего смеешься? – строго спросил агент в штатском.

– Весело, вот и смеюсь, – ответила она.

– Оно и видно, – промолвил инспектор. – Другие встречают нас бранью, а ты – улыбкой.

– А вы все недовольны, инспектор! – Лила спокойно подняла глаза от вязанья. – Трудненько на вас угодить.

– Девушка ты хорошенькая, а в голове у тебя не все ладно, – поучительным тоном заметил толстый агент.

– Как это?

Лила с невозмутимым видом продолжала вязать.

– А так, что рабочих с толку сбиваешь… Кабы не это, твой отец давно бы мастером был, десять тысяч в месяц получал бы и не жили бы вы в этом хлеву.

– Давай удостоверение личности! – грубо потребовал один из полицейских.

– Не надо!.. Мы ее знаем, – махнул рукой инспектор. В комнату вошел еще один полицейский.

– Во дворе и в сарае никого нет, – доложил он.

– Ладно! Продолжайте в направлении к реке! – приказал инспектор.

Он закурил сигарету и сделал легкий насмешливый поклон:

– До свидания, Лила!

– До свидания, инспектор! – Лила опять улыбнулась. – В устах полицейского «до свидания» звучит не очень приятно!.. Как мне вас понимать? Вы это из вежливости или угрожаете?

Инспектор, уже направлявшийся к двери, обернулся и ответил с улыбкой:

– Конечно, из вежливости… У тебя неправильное представление о полиции.

– Простите, но в этом вы сами виноваты.

– Общими усилиями исправим ошибку.

Он захохотал громко и снисходительно. Но, выйдя на крыльцо, шепнул на ухо агенту:

– Видал, какая лисица?… Самая умная и самая опасная из всех! Скажи Длинному, чтобы он с нее глаз не спускал.

Если человек происходит из бедной чиновничьей семьи, но не лишен способностей и получил высшее образование, выдвинуться он может, только женившись на богатой. Отлично это понимая, полицейский инспектор аккуратно посещал чаепития с танцами, которые офицеры местного гарнизона каждую субботу устраивали в военном клубе. У него были виды, хоть и очень шаткие, на дочь первого здешнего адвоката, подругу Марии по стамбульскому колледжу, считавшуюся самой завидной невестой в городе. И хотя все знали, что воспитанница аристократического колледжа никогда не пойдет за полицейского, кое-какие признаки позволяли инспектору надеяться.

Как-то раз, в субботу – это было спустя несколько дней после облавы в рабочем квартале, – инспектор, выйдя из дому днем, по дороге в военный клуб зашел в околийское управление. Он был в парадной форме, которую всегда надевал, отправляясь на офицерские чаепития, – темно-синем кителе с маленькими серебряными погонами, в брюках навыпуск, при коротенькой изящной шпаге – символе подтянутой, культурной полиции. Только что помывшись, он благоухал одеколоном. Настроение у него было прекрасное. Компания, с которой дружила дочь первого адвоката, собиралась после чая ехать на санях в охотничий домик, где подавали красное вино и отбивные котлеты; а потом предстояло приятное волнение игры в покер на одной холостяцкой квартире.

Инспектор вошел в участок. В коридоре, освещенном слабой электрической лампочкой, противно пахло потом, ваксой и карболкой, которой дезинфицировали арестантскую.

– Позови Длинного! – приказал инспектор полицейскому.

Он прошел в кабинет, не снимая шинели и перчаток, и сел за письменный стол, напевая мотив модного танго. Воображение понесло его с дочерью адвоката в плавном ритме танца. Она была мягкая, полненькая и позволяла прижимать ее к себе – один из признаков, на которых основывались его надежды.

Немного погодя в коридоре послышались тяжелые шаги Длинного, которому инспектор всегда передоверял выполнение самых неприятных своих служебных обязанностей. Изо рта его несло запахом ракии и нечищеных зубов.

– Опять напился как свинья!.. – сердито проговорил инспектор, глядя на его опухшую физиономию. – Разве так ведут допрос?… Когда допрашиваешь, голова должна быть ясная, чтобы охватывать все поведение обвиняемого и улавливать малейшие признаки колебания в его ответах…

– Тогда сами допрашивайте!.. – дерзко отозвался агент.

Он мрачно уставился мутными красными глазами на тщательно выбритого, надушенного, приготовившегося к танцам инспектора.

– Без возражений! – сердито оборвал его инспектор. – Просишь повышения, а не можешь справиться с простым заданием… Что она там? – спросил он немного погодя.

– Ничего. Молчит как рыба.

– Ты применил все, что полагается?

– Все… Которые на другой день не проговорятся, те уж до конца ничего не скажут.

– Приведи ее ко мне.

Агент посмотрел на него смущенно.

– Она не может ходить, – виновато признался он.

«Скотина, – подумал инспектор, – Опять скомпрометирует меня на суде». Он вспомнил, что у одного из членов областного суда было не совсем чистое прошлое – якшался с левыми элементами, а теперь нередко задавал каверзные вопросы.

Инспектор не любил сам бить. Более того, он не любил даже смотреть на избитых, так как это вносило какую-то особенную, неприятно-унизительную ноту в его дружбу с компанией, принадлежащей к местному светскому обществу. Он старался заглушить эту нотку, читая книги, в которых ученые – экономисты и правоведы – доказывали, что коммунизм – это идеология группы шарлатанов и авантюристов, которые нагло обманывают легковерных. Таким способом инспектору удавалось убедить себя, что в Детском обществе он не лакей, но защитник справедливости и правопорядка. И теперь он не без насилия над собой примирился с необходимостью видеть избитого человека и – что еще неприятней – допрашивать измученную пытками женщину.

– Пойдем к ней, – сказал он агенту.

Они спустились в подвал, состоявший из двух помещений. В одном была сложена всякая рухлядь, другое использовалось для специальных целей. Пол в нем был цементный, окна замурованы. Кроме стола, голого дощатого топчана да ведра с водой, ничего тут не было. Горела яркая электрическая лампочка. На топчане лежала, словно брошенный узел, маленькая женщина с посиневшим лицом и распухшими губами. Бровь ее была рассечена. Она тихо стонала. При виде этого инспектор почувствовал знакомое неприятное ощущение униженности.

– Поднимите ее! – приказал он.

Агент и вошедший вслед за ним полицейский взяли женщину под мышки. Как только они до нее дотронулись, она вскрикнула дико и пронзительно. Им все-таки удалось посадить ее, прислонив спиной к стене, но она потеряла равновесие и снова повалилась на топчан.

– Прикидывается! – сказал полицейский.

– Плесни на нее водой! – приказал инспектор.

Полицейский зачерпнул воды из ведра и помочил ею голову женщины. Пряди ее волос слиплись в жалкие редкие космы, между которыми виднелась белесоватая кожа. Женщина не шевелилась. Агент и полицейский опять подняли ее. Теперь она сидела совершенно неподвижно, полузакрыв глаза с припухшими веками и словно не дыша. Инспектор наклонился над ней, подавляя отвращение к безобразным отекам на ее лице. Шея и щеки ее были испещрены багровыми полосами.

– Да она без сознания! – возмутился инспектор. – Вы что? Забили ее?… – обернулся он к агенту и полицейскому.

Те только моргали виновато и тупо. Инспектор опять наклонился к неподвижному лицу арестованной.

– Если притворяешься, смотри у меня!.. – сказал он. Ему хотелось ударить ее по щеке, чтобы проверить, действительно ли она без чувств, но он тотчас сообразил, что испачкает перчатку. Из рассеченной брови женщины сочилась кровь и, стекая по щеке, густела. Инспектор растерянно поморщился. Длинный с ехидной улыбкой наблюдал за рассерженным начальником.

– Что с ней делать? – саркастически спросил он.

– Позови фельдшера, – распорядился инспектор.

Когда они вышли из подвала и поднялись наверх, он добавил:

– Завтра же отправить ее в Софию!.. Пускай с ней там повозятся… И в письме указать, что она арестована при попытке скрыться во время облавы в рабочем квартале.

Он понюхал рукав своей шинели и подумал с досадой: «Пропах карболкой!»

Когда он вошел в клуб, танцы уже начались. На паркете, окутанные синеватым табачным дымом, с десяток пар раскачивались в стремительном танго. Вдоль стен стояли столики, а за ними, на плюшевых диванах и в креслах, сидели и сплетничали люди, до отвращения знакомые друг другу. Офицерские дамы болтали о туалетах девиц, а молодые поручики и подпоручики, которым военный устав не позволял жениться до известного возраста, старались узнать, каково имущественное положение отцов этих барышень. Офицерские жены давали им на этот счет самую подробную информацию, почему-то всегда стараясь уязвить дочь полковника, красивую, но бедную. Капельмейстер, коренастый мужчина с красным лицом, сумел составить из музыкальной команды пехотного полка нечто вроде джаза, у которого был тот недостаток, что в его исполнении танго смахивало на марш, а ударные гремели так оглушительно, что не давали танцующим поговорить по душам. Коротко остриженные солдаты разносили по столикам отсыревшее печенье и безвкусный жидкий чай, который заказывали барышпп в доказательство своей скромности, тогда как кавалеры их отдавали предпочтение вину и ракии.

Инспектор прошел через весь зал, кланяясь только некоторым. Он был недурен собой – стройный, белокурый, с голубыми глазами и приятными манерами, но, несмотря на это, к ному относились холодно. Начальник гарнизона, пришедший на чаепитие с женой и дочерью, едва ответил на его поклон, девицы делали вид, будто не замечают его. Это было обидно и досадно. У него опять возникло подозрение, что в его дружбе с компанией, к которой он направлялся, есть что-то унизительное. Кутежи утоп компании оплачивались директором того склада, где работала Лила, владельцем мельницы или сыном бывшего депутата Народного собрания. Инспектор участвовал в развлечениях компании не тратясь, как лакей, чья обязанность – заметать следы безобразий после попойки.

Он подошел к столу, за которым сидели его приятели. Среди них, как всегда, была дочь адвоката. Инспектору показалось, что его встретили как-то небрежно и рассеянно, словно бедного родственника. Компания громко смеялась, а инспектор не мог сразу понять почему. Это его раздражало, и, пытаясь отвлечься, он стал смотреть на танцующих.

Красивая дочь полковника танцевала с капитаном-артиллеристом. Это была приятная девушка, довольно высокая, смуглая, в красном платье, с гвоздикой в волосах, но танцевала она лениво и равнодушно. Этикет и присутствие полковника вынуждали офицеров приглашать ее непрерывно, а ей – тоже по требованиям этикета – нельзя было отказываться, точь-в-точь как девицам в баре, которых нанимают для того, чтобы танцевать с посетителями. Привлекательная и умная, она, как бесприданница, не имела никаких видов на будущее. Она напоминала розу, давно уже выставленную на продажу в дешевом цветочном магазине. Судя по всему, ей предстоял брак с каким-нибудь стареющим майором, который решится взять ее без приданого, прельстившись связями ее отца в военном министерстве.

Пока инспектор, скучая, смотрел на танцующих, компания его продолжала свою оживленную беседу, прерываемую взрывами смеха.

– Надо быть глупцом, ослепленным предрассудками, чтобы ничего не предпринять при виде этакой штучки… – возбужденно говорил директор склада. – Когда я наблюдал за ней из окна своего кабинета, мне казалось, что передо мной женщина-вамп из какого-то фильма…

– Почему вамп? – спросил тучный владелец мельницы, весь заплывший жиром.

– Да потому, что, покажи я вам ату девчонку одетой как следует, вы бы полегли все, как один.

– Ну уж, не завирайся! – сказала дочь адвоката. – Ее родители, должно быть, крестьяне из какого-нибудь ближнего села.

– Это меня нисколько не интересует, – заявил директор. – Созерцая ее, я отдался эстетическому наслаждению, и все тут. У нее в лице что-то мальчишеское, угловатое… А фигура – тонкая, стройная, высокая; бедра узкие, очаровательно покатые… на ходу так и вибрируют, словно в танце…

– Эстет, а бедра успел рассмотреть! – заметил сын бывшего депутата, покосившись на директора и показав на него большим пальцем.

– А как она была одета? – осведомилась дочь адвоката.

– Ну, одета она была действительно гнусно, – печально признал директор. – Представьте себе платье или свитер, которые три года продержали на чердаке да еще столько же носили под дождем и на солнце… О белье я даже думать боялся… Оно у нее, наверное, из грубого домотканого холста в розовую и синюю нолоску, как приданое моей бабки… А может, белья у нее и вовсе не было.

– Как не было? – удивился владелец мельницы. – Ты что? Проверял?

– Я же сказал, что о белье я и думать боялся, – ответил директор. – Из опасения, что оно у нее желтое, как сорочка Изабеллы, которая не переодевалась до возвращения мужа из похода… Но я почти уверен, что белье па пей было… Да, да, безусловно.

– Какой ужас, если его не было! – промолвила дочь адвоката. – Я начинаю представлять себе твою вамп из фильма… От нее, наверное, исходит благоухание чеснока и пота.

– Нет, я ничего такого не заметил! – возразил директор. – Уж я бы почувствовал эти запахи. У меня очень острое обоняние. От нее пахло стиральным мылом, и только… Честное слово!.. В ней было что-то свежее, первобытное.

– Ах, так вот в чем дело! – воскликнула дочь адвоката.

– В чем? – серьезно спросил директор.

– В свежести и первобытности.

– Что ж из этого?

– Ничего! – ответила дочь адвоката. – Просто констатирую факт, который доказывает, что ты не в себе.

– Я этого больше не скрываю! – откровенно признался директор.

Все покатились со смеху, кроме дочери адвоката. Она считала остроумным сохранять серьезное лицо, когда все смеялись.

Полковник и солидные дамы, сидевшие за его столиком, с неудовольствием повернулись к веселой компании. Дочь адвоката отличалась своеобразной манерой держаться, возмущавшей полковника. Иногда она сидела тихая, кроткая, как богородица, а иногда вела себя просто по-хулигански. В пику офицерам, которые из подобострастия к полковнику не решались с ней танцевать, она являлась на клубные чаепития в туфлях на низком каблуке, в спортивной блузе и короткой клетчатой юбке, а чулки закатывала под коленками с помощью резинок.

– Перестаньте шуметь! – одернула она своих кавалеров. – Полковник уничтожит последние остатки моей репутации, и никто не возьмет меня замуж.

– Выходи за меня, – предложил директор.

– После того признания, которое ты сделал? – невозмутимо возразила дочь адвоката.

Компания опять захохотала.

Полковник мрачно опрокинул рюмку водки; дочь его продолжала равнодушно танцевать с артиллерийским капитаном.

– Веселое настроение этой барышни не совсем естественно. Вы не находите? – вдруг спросила она.

– О да, совершенно неестественно, – любезно согласился капитан.

Но он завидовал веселой компании и слегка тяготился дочерью полковника, которая танцевала по-старомодному, вытянув правую руку, как жердь. В это время танго кончилось, оркестр заиграл румбу. Связанный этикетом – с дочерью полковника надо было танцевать все время, до самого перерыва, – капитан начал галантно подпрыгивать в такт румбы. Быстрый темп вызвал у его дамы легкую испарину, пудра на ее лице стала влажной, и в уголках глаз выступили мелкие морщипки. Артиллерпйскпй капитан с сожалением отметил это и стал думать о своей новой англо-арабской кобыле, на которую он очень рассчитывал, готовясь к общеармейским весенним состязаниям.

В то время как полковник и жена капельмейстера говорили о том, что следовало бы посылать на чаепития специальные приглашения, веселая и дерзкая компания штатских потребовала еще ракии.

– Инспектор! Какого вы мнения о киновамп директора? – спросила дочь адвоката.

– Плохого! – ответил инспектор. – Все время задает работу полиции.

– Да ну?… Неужели ворует? – осведомился владелец мельницы.

– Нет, не то! – важно промолвил инспектор. – Если бы она что-нибудь украла, мы бы с ней мигом расправились… Плохо, что ото одна из самых хитрых коммунисток в городе.

– Погоди! – вмешался вдруг сын депутата. – Ты не о Лиле говоришь?

– Вот именно.

– Я ее видел! – воскликнул владелец мельницы. – Лакомый кусочек!..

– Да… хороша! – поддержал его сын депутата.

– Прошу не оскорблять предмет моего новейшего увлечения, господа! – сказал директор. – Я имел неосторожность упомянуть о полосках на бабушкином белье, и это дает вам повод унижать мою возлюбленную… Но если ее при лично одеть, получилась бы героиня пьесы «Пигмалион».

– Что это за пьеса? – осведомился владелец мельницы.

– Ты совсем дикарь! – заметил директор. – Объясни ему! – обернулся он к дочери адвоката.

– Объясни сам! – возразила она.

Владелец мельницы добродушно улыбнулся.

– Не надо мне объяснять, – заявил он. – Я был на всех оперетках.

– Ну и хватит с тебя, – сказал директор. – Больше не ходи.

Вся компания, включая владельца мельницы, покатилась со смеху; не смеялась только дочь адвоката. Полковник и окружающие его чопорные дамы снова враждебно посмотрели в сторону весельчаков, а дочь полковника продолжала танцевать с артиллерийским капитаном. После румбы оркестр почти мгновенно заиграл новое танго. Капитан попытался было согнуть вытянутую и словно одеревеневшую руку своей дамы, но это ему не удалось.

«Дьявольски скучный гарнизон! – решил он. – А дирижер – просто баран в мундире. Мерзавцы дудят уже полчаса без перерыва». Потом мысли его опять с нежностью вернулись к кобыле: «Надо будет показать ее ветеринару – У нее что-то неладное с правым глазом… Как бы не подвела на скачках!..»

Пока артиллерист предавался тревожным размышлениям о воспаленном глазе своей кобылы, в зал проникла собака сына депутата. Ее появление вызвало не гнев, а только веселое оживление. Она быстро обежала весъ зал, обнюхивая танцующих, потом, отыскав хозяина, покорно легла и свернулась у его ног.

– Это пятый кавалер в нашей компании! – промолвила дочь адвоката, поглаживая пса. – И надо думать, единственный, которого не свела с ума ваша Лила.

– Ты начинаешь терять чувство юмора, – заметил директор, устремив на нее серьезный взгляд.

– Зато приобретаю мудрость, – отпарировала она.

– На что тебе мудрость? – сказал директор. – Давай-ка чокнемся!..

Но дочь адвоката не стала с ним чокаться, а обернулась к инспектору.

– Вам тоже нравится Лила, инспектор? – презрительным тоном спросила она.

– Нет! – решительно ответил он.

– Льстец! – благодушно, но безошибочно определил кто-то из компании.

– Я сторонник свежего, но не первобытного, – заявил инспектор.

– Тогда идем танцевать! – предложила дочь адвока та. – Играют наше танго.

Инспектор поспешно встал. Настроение его сразу улучшилось. Он понимал, что дочь адвоката пригласила его лишь для того, чтобы позлить сына депутата или офицеров, и все же был на седьмом небе.

Тесно прижавшись друг к другу, они поплыли к танце.

Дочь адвоката сделала легкую гримасу: в благоухании духов и табачного дыма, распространяемом парадной формой инспектора, ее вздернутый носик почуял слабый, еле уловимый запах карболки – запах участка и подвала, в котором пытали Варвару.

После облавы в рабочем квартале воцарился страх. Безработица и голод временно отступили на второй план. Мужчины угрюмо здоровались друг с другом, женщиеы перестали ссориться по пустякам, дети притихли. На всех лицах было написано «провал» – слово, означающее аресты, допросы, избиения, разгром целой партийной организации – всего, что было создано. Распространялись разные слухи: одни говорили, будто во время облавы какая-то женщина была застрелена при попытке перейти вброд реку; другие, наоборот, утверждали, что ей удалось скрыться. И только немногие, получившие сведения из партийных источников, узнали, что случилось самое страшное: ее задержали и подвергли зверским истязаниям в полиции.

Круглые сутки по узким уличкам рабочего квартала сновали конные патрули в касках и блестевших под дождем резиновых плащах. Безработные часто собирались небольшими группами на перекрестках. Между ними и патрульными возникали перебранки.

– Эй вы, сукины дети! – кричали патрульные. – Опять собрались?

– А что?… Разве запрещено разговаривать? – спрашивали рабочие.

– Разойдясь, а то всех заберем!

– Забирай, коли стыда нет! – возражал какой-нибудь щуплый старенький тюковщик с пожелтевшим лицом.

Патрульные, угрожающе подняв плети, наезжалп на людей.

– Болтай там! Тоже философ!

Народ расходился, не торопясь, как будто по собственному желанию. Патрульные грубо понукали людей, но никого не били. Какая-то неведомая сила заставляла их в отсутствие начальства исполнять своп обязанности спусти рукава. Все они были выходцы из голодных горных селений, где па тощих полях над осыпями вызревали только рожь да гречиха.

Общинное управление вздумало расширять водопроводную сеть – и как раз когда пошли дожди. В квартале появились какие-то неизвестные люди и начали рыть траншею, браня полицию и настойчиво стараясь завязать разговор со складскими. Те отворачивались от них с презрением, сразу поняв, что это провокаторы. Землекопы ушли, не закончив работы, и ни один техник не явился, чтобы исправить водоразборную колонку.

Но оторопь и оцепенение, охватившие рабочий квартал в первые дни после облавы, были только кажущиеся. Немедленно пришли в действие скрытые партийные резервы, были нанесены контрудары, назначепы лица, которым предстояло заменить теперешних руководителей в случае их ареста. Антиправительственная агитация усилилась, причем ее вели люди, которых до сих пор и не подозревали в принадлежности к коммунистической партии. Все активисты получили от инспектора приказ утром и вечером приходить расписываться в околийское управление. Полиция производила ночные проверки в их домах. Инспектор хотел во что бы то ни стало найти виновников. Но активисты не поддались панике. Ни один из них не скрылся, не перешел на нелегальное положение, так как это могло навести инспектора на след.

Пока активисты послушно и аккуратно расписывались в участке, в разных местах происходили события, от которых у околийского начальника глаза на лоб лезли. Кто-то поджег сено, купленное с торгов полицейским эскадроном у одного из местных кулаков. Правда, это сено не вывезли в город и не заприходовали, поэтому убыток понес продавец. Но самый факт произвел сильное впечатление. На стенах домов и учреждений появлялись дерзкие коммунистические лозунги, причем их трудно было стереть, так как они были написаны масляной краской или выцарапаны большим гвоздем на штукатурке. Однажды утром на крыше гимназии все увидели красный флаг. Неуловимые ремсисты подбрасывали во дворы листовки с воззваниями.

– Все ваши труды насмарку, господа, – видно, не там копаете! – язвил кмет по адресу околийского начальства.

В город прикатил на автомобиле начальник областного управления. Это был важный надутый толстяк, который слушал доклады, погрузившись в загадочное молчание, чтобы вызвать у подчиненных трепет, необходимый для поддержания дисциплины. Перекусив и хорошенько отдохнув в доме первого здешнего адвоката, он созвал на совещание представителей местной администрации. Полицейский инспектор, со свойственной ему хитростью и умением уклоняться от ответственности, умыл руки, объяснив царящее в околии нервное напряжение прочесыванием рабочего квартала, произведенным но приказу околийского начальника.

– Я был против этой облавы, – заявил он. – Не следовало ради задержания какого-то незначительного коммунистического активиста возбуждать и дразнить восемь тысяч рабочих – ведь в зимнее время они особенно раздражительны… Борьба против коммунистов требует большого такта.

Околийскнй начальник – вспыльчивый майор запаса, дрожащий за свое место, – злобно перебил его:

– Что вы называете тактом?… Бездействие и танцы в клубе?

– Нет! – холодно ответил инспектор. – Такт – это продуманность действий и их целесообразность. А что касается танцев в клубе, – добавил он с легкой снисходительной улыбкой, – то они не более предосудительны, чем ежедневное посещение пивной «Булаир».

– Я требую, чтобы вы объяснились! – вскипел майор запаса.

– Вам объяснят в другом месте, – отрезал областной начальник.

И снова погрузился в загадочное молчание.

Результатом этого молчания был присланный в город спустя два дня длинный циркуляр, в котором областной начальник давал указания, как поддерживать порядок is околии. Написанный высокопарным казенным слогом, он был похож на программную речь нового премьера л содержал скрытые угрозы по адресу рабочих.

Околийский начальник перестал беспокоиться за свое место и стал по-прежнему просиживать вечера в пивной «Булапр», а полицейский инспектор сшил себе штатский костюм и в нем продолжал посещать танцевальные вечеринки в военном клубе.

Лила со дня на день ждала ареста. Она уже обдумала, как ей вести себя: она будет категорически отрицать свое участие в какой бы то ни было партийной деятельности и связь с кем бы то ни было. За ее спиной – городской комитет, Реме, вся система партийных ячеек в квартале и на табачных складах. Провал необходимо предотвратить – хотя бы ценой неописуемых мук, ценой полного самоотречения.

В эти тяжелые дни она большей частью сидела дома. Ходила только расписываться в участок да в читальню за книгами. Она читала с утра до вечера, сидя у окна, пока ссиый свет ненастного зимнего дня не превращался в ночной мрак, потом зажигала лампу и брала в руки вязапье. Вздрагивала, услышав шаги случайных прохожих. Ночью просыпалась от малейшего шума и в испуге думала, что вот уже идут ее арестовывать. Но первый приступ страха переходил в холодное спокойствие, мрачное волпепие – в уверенность в себе, рождающую надежду на жизнь. Однако из этой надежды, возвращавшей ее к обычному состоянию, снова рождался страх. Ведь волю Варвары в любой день, час, минуту могли сломить, а героизм мог обернуться предательством.

Но время шло, колебания между страхом и надеждой продолжались, а ничего особенного не происходило. Выпал снег и опять растаял, превратив улички в канавы, полные грязи и мутной воды. Короткие декабрьские дни перемежались длинными тревожными ночами. Утро начиналось белесым рассветом и густым туманом, который к обеду рассеивался, а к вечеру сгущался снова. Накопленные за лето деньги подходили к концу. Семья Шишко начала экономить провизию и топливо. Лила похудела, осунулась. Женственная мягкость, которая светилась в ее глазах и звучала в голосе, когда она разговаривала с родителями, теперь, казалось, исчезла навсегда. Она говорила мало, отрывисто, четко. Черты ее бледного лица застыли в неподвижном, ледяном напряжении, глаза глядели пронизывающе.

Мать Лилы бродила печальной тенью. Она то и дело жаловалась, все к чему-то прислушивалась, тихонько проклинала полицию и хозяев. Л то вдруг начинала суетиться, прибирать в доме или чистить и штопать одежду Лилы, как будто дочь превратилась в беспомощную маленькую девочку и не в состоянии была делать это сама. Шишко похудел, стал нервным и раздражительным, ссорился со своим шурином – социал-демократом. Его мучил страх потерять единственное свое дитя. Шурин понимал это и, хоть и спорил с Шишко о политике, терпеливо продолжал давать ему работу в своей мастерской.

Однажды вечером партийная разведка сообщила, что Варвара выдержала пытки и отправлена в Софию. Лила долго напряженно думала о ее безмолвном героизме. Она вздохнула свободней, но не ослабила бдительности, хотя и не торопилась наладить связь с товарищами из городского комитета. Опасность отдалилась – и только. Лила продолжала ждать ареста, но теперь уже привыкла думать о нем без дрожи и справляться с приступами мучительного страха. Напряжение этих дней породило в ее душе нечто новое, что еще не было ей свойственно, – холодную готовность ко всяким испытаниям.

Когда обстановка стала чуть спокойнее, она через заслуживающих доверия соседей установила связь с легальным товарищем из городского комитета. Товарищ этот, отставной чиновник налогового управления, догадался прийти к ней сам в сопровождении носильщика, тащившего жестяную печку, которую Шишко якобы должен был починить. Лила передала гостю сообщения областного комитета.

Товарищ из городского комитета печально покачал головой.

– Плохо!.. – промолвил он. – Кому нужны теперь эти сообщения?

Из-за них-то все и произошло. Товарищи наверху ссорятся, играют в исключения из партии, а мы тут страдаем…

– Оставим это, – сказала Лила, поняв, что товарищ из городского комитета разделяет взгляды Заграничного бюро и Павла. – Здесь арестованная устояла, но неизвестно, будет ли она молчать и в Софии…

– Раз выдержала здесь, выдержит и там, – отозвался он.

– А если все-таки выдаст меня? Не лучше ли мне временно перейти на нелегальное положение?

– Нет! – возразил пожилой товарищ из городского комитета. – Перейдя на нелегальное положение, ты сама признаешь себя виновной, а твоего отца забьют до смерти… Не надо убегать от опасности – держись до конца, и все!.. Нелегальных и так много. Партия не успевает находить им квартиры.

– А если меня арестуют?

– Все отрицай… Это единственный способ спастись самой и спасти лас.

Он испытующе посмотрел на Лилу. Голубые глаза ее ледяным блеском выразили суровое молчаливое согласие.

– Когда вы осуществите решение относительно Степана и Макса? – спросила она, помолчав.

– Там видно будет, – уклончиво ответил товарищ из городского комитета и нахмурился. – Макс и Стефан хорошо работают здесь, в городе… У нас есть дела поважнее, чем потакать прихотям Лукана.

– При чем тут прихоти Лукана, товарищ? – резко прервала его Лила. – Как можно так говорить? Речь идет партийном решении, которое мы должны выполнить. Пожилой товарищ бросил на нее строгий взгляд. В его морщинистом лице, седых бровях, ясных, хотя и старческих глазах были достоинство и гнев, которые привели ее в смущение.

– Не читай мне нотаций! – промолвил он. – Лукан – это еще не партия… Я всегда буду так говорить. Партия существовала прежде, чем родился Лукан, и мы с твоим отцом принадлежим к здешним ее основателям! Так что о партии ты не беспокойся. Я о ней думаю побольше тебя. Лила покраснела.

– Не думал я, что ты так смотришь на проблемы, о которых мы спорим, – сухо добавил он.

Лила опять покраснела.

– Из-за Павла Морева? – гневно спросила она.

– Из-за партии! – спокойно ответил товарищ из городского комитета.

Через несколько дней инспектор отменил свой приказ активистам расписываться в участке, и напряжение ослабело. Рабочий квартал постепенно успокоился. Снова на первый план выступили повседневные заботы о пище, о топливе, о том, чтобы найти хоть какую-нибудь работу. Активисты возобновили свою деятельность, которая, подобно кислоте, медленно, но верно разъедала устои старого мира. Зато прекратились дерзкие коммунистические вылазки в центре города. У полиции были теперь лишь мелкие неприятности с листовками и происшествиями в гимназии.

Прошел почти месяц после облавы, а Лила по-прежнему вела себя очень осторожно. Она не встречалась с товарищами из городского комитета – только с активистами, работавшими на складах. Может быть, Варвара выдала ее, а полиция ничего не предпринимает по каким-то своим соображениям. Может быть, инспектор пользуется тактикой «щупалец» – сам молчит и при помощи провокаторов наблюдает за людьми, с которыми Лила встречается чаще всего. Но и эта опасность отпала. Мало-помалу Лила убедилась, что агенты не следят за пей непрерывно, а когда начинают следить, делают это до смешного неловко. Все это придало ей смелости, и она пошла на встречу с Иосифом, которая рассеяла последние ее тревоги.

Встреча состоялась зимним вечером в районе вокзала. Дул ледяной ветер, вид пустынных улиц наводил уныние и тоску, на черном небе поблескивали холодные звезды. Узнав друг друга при свете уличного фонаря и удостоверившись, что никто за ними не следит, Иосиф и Лила пошли навстречу друг другу. Лила дрожала от холода в своем легком пальтишке, а Иосиф был в теплом пальто па меху и меховой шапке. Агроном по специальности, он работал в министерстве земледелия, используя свои командировки в эти места для партийной работы. У него были крупные черты лица, глаза как миндалины и толстые губы. Щеки его казались сизыми от густой черной растительности, хотя брился он каждый день. Он всегда хмурился, удрученный боязнью ареста и разными служебными заботами. Лила пошла рядом с ним.

– Угрозы провала нет, – лаконично сообщил он, – Варвара па свободе… Товарищи организовали ее лечение.

– Вы уверены, что она никого не выдала? – осведомилась Лила.

– Уверены. Арестов нет.

– Здесь тоже, но тревога была большая.

Иосиф промолчал. Он выплюнул погасший окурок сигареты и сейчас же закурил другую.

– Мы тут на волоске висели, – сказала Лила.

– Ладно, довольно плакаться, – грубо оборвал ее Иосиф. – Всюду опасно… Ты что думаешь – по головке вас будут гладить?

– Этого я не думаю, но скажи товарищам, чтобы лучше выбирали, кого посылать… Зря здоровье Варвары погубили.

– Мы знаем, что делать. Ты сообщила решение о Стефане и Максе?

– Сообщила.

– Выполнили?

– Вероятно.

– То есть как – вероятно?… Да или нет?

– Ах, боже мой, неужели это самое главное, что тебя должно интересовать у нас? Я из-за всех этих событий не виделась с товарищами из городского комитета.

– Значит, дрожишь от страха и не интересуешься партийной работой?

Голос Иосифа звучал сердито, сурово.

– Послушай, – тихо сказала Лила. – Ты невозможный человек. Этак ты ни с кем не сработаешься… Я прошу, чтобы меня освободили от связи с тобой.

– Сообщу товарищам об этом твоем капризе.

Теперь в его голосе слышалась злость. Он расстегнул шубу и стал что-то искать во внутреннем кармане пиджака.

– У тебя есть еще что-нибудь для меня? – сухо осведомилась Лила.

– Есть.

Опасливо оглянувшись по сторонам, он сунул ей в руку несколько свернутых листов бумаги.

– Что это?

– Директивы о подготовке к стачке. Написаны симпатическими чернилами. Пускай как следует изучат и сейчас же уничтожат.

Лила сунула листки в карман пальто. Иосиф сообщил коротко и точно дату, место и пароль следующей явки, потом сразу отошел от Лилы и направился в гостиницу. Даже «до свидания» не сказал.

От вокзала донесся свист паровоза; где-то лаяли собаки; стекла в окнах ближней корчмы запотели, за ними гнусаво скулил старый патефон.

Лила шла домой, крепко сжимая в кармане листочки с директивами о стачке.

Опять наставления, опять бумажные подробности, опять мертвые, строгие, мелочные правила, точно устанавливающие, с кем работать, с кем – нет!.. Опять недоверие к каждому, кто критикует идейную платформу стачки, кто предлагает новый способ действия, кто заходит в корчму, ухаживает за девушками, бывает на вечеринках… Как будто тому, кто стремится бороться за коммунизм, надо сначала отказаться от всех радостей, повернуться спиной к жизни и взять твердый, прямой курс на смерть!..

Лила понимала, что преувеличивает и раздувает свои опасения, но в душе ее все-таки разгорался неясный протест против этих бумаг, которые она сжимала в руке, против хмурого Иосифа, против невидимого и таинственного Лукана, который без устали приказывает, напоминает, проверяет, карает по самым неожиданным, пустяковым поводам. Что-то в партии не в порядке! Что-то отдаляет ее от жизни, от людей, от потребностей борьбы, от самой основы марксистско-ленинского учения!.. Что же именно? Лила старалась, но не могла понять. Она видела только конкретные проявления всего этого, но была не в состоянии добраться до источника ошибок, до их первопричины. Может быть, Павел прав?… Может быть, Центральный Комитет действительно извращает большевистские принципы, ставит перед партией невыполнимые в данных условиях задачи, распыляет ее силы, посылает ее па бесполезную и гибельную борьбу, ведет ее к полному отрыву от масс?… Может быть, товарищи из высшего руководства и впрямь узколобые сектанты, неспособные мысленно охватить всю сложность жизни, осознать важные и существенные явления действительности? Может быть, они в самом деле слепые фанатики, лишь подающие пример героизма, но не умеющие добиваться реальных завоеваний в борьбе?… Может быть, в самом деле неправильно порывать с Заграничным бюро? Ведь даже самым простым, необразованным членам партии ясно, что стачка не может приобрести массовый характер, если она не будет подготовлена и проведена на основе широкой идейной платформы. Старшие товарищи, основавшие партию в тесняцкие времена, люди, обладающие большим опытом и закаленные в борьбе, мало-помалу отходят от партийной работы, так как не могут согласиться с директивами, исходящими от высокомерных и хмурых молодых людей, которые презрительно называют старших «тесняками». У Павла – заслуги в прошлом, блестящий ум и способность разбираться в сложных вопросах, однако он исключен из партии за то, что пошел против Лукана. До недавнего времени выдвигался лозунг, требующий «давать отпор» полиции – отпор героический, но бесполезный. Кому это нужно?… Как будто цель борьбы в том, чтоб бить себя кулаком в грудь. А ведь эта манера – попусту бить себя в грудь – еще чувствовалась в подготовке, в выполнении и последствиях каждого выступления!

Лила вздохнула. Того пути, который указывали Павел и Заграничное бюро, она тоже не видела ясно. Павел улавливал что-то такое, что уже вырисовывалось в действительности и брезжило в сознании рабочих, но не умел этого выразить убедительно. Мысль его билась вокруг волнующих но лишенных конкретности общих положений. Широкая идейная платформа как основа стачки… Но какая? До чего трудно делать уступки, не нарушая в то же время генеральной линии партии! Искать союзников – но каких?… Имеет ли смысл коммунистам устанавливать связь с членами Земледельческого союза, с широкими социалистами и анархистами, которые неизвестно как будут действовать завтра?… Экономить силы, но как?… Можно ли вести энергичную борьбу без жертв, без крови и столкновений?… Нет, Павел тоже блуждает по бездорожью!.. Может, он в самом деле хочет оттеснить от руководства заслуженных товарищей, толкнуть партию на путь наименьшего сопротивления, разрушить ее единство? Но тут же все это, по-казалось Лиле чудовищным, невозможным.

Она шла по безлюдным улицам, по обледенелому, скользкому тротуару. Шаги ее одиноко звучали в морозном воздухе. Опасность ареста, призрак пыток исчезли, но в душе ее возникло глубокое и тяжкое раздвоение, казавшееся ей более мучительным, чем недавняя тревога. Ее сердили директивы Лукана, грубость Иосифа, недоверие к Максу и Стефану. Смущали исключение Павла, разговор с пожилым товарищем из городского комитета, наивные, но исполненные здравого смысла вопросы рабочих. В этих вопросах, касающихся самых незначительных будничных дел, угадывались требования, противоречащие директивам Лукана и полностью совпадающие с предсказаниями Павла. Лила уклонялась от этих вопросов, напускала туману, ловко и коварно замазывала своим красноречием острые углы. Разве это честно? Лила опять вздохнула. Ее внутреннее раздвоение все углублялось.

Ветер утих, но мороз крепчал. На город медленно спускалась прозрачная мгла. Невидимые капли ее образовали вокруг уличных фонарей светлые круги всех цветов радуги. На чистой белизне снега резко выступали тени, словно отброшенные на киноэкран, и в этой резкости была какая-то пустота и холодная тоска, навевавшие безнадежность. Руки и ноги у Лилы окоченели. Она вечно страдала от тревоги, недоедания, нехватки теплой одежды, и потому зима была для нее самым тяжелым временем года. «Скорей бы весна!» – подумала она в смутном порыве, на миг забыв о вопросах, постоянно угнетавших ее.

Она попробовала согреться, ускорив шаги, но поскользнулась и чуть не упала. Путь ее шел через один из богатых: кварталов города. Из окон новых домов лился мягкий, теплый свет. За кружевными занавесками были видны уютные комнаты с буфетами, картинами, большими оранжевыми или зелеными абажурами, под которыми хорошо одетые дамы читали в тепле книги, а мужчины развертывали вечерние газеты. Из этих окон приглушенно доносились беззаботный смех, знакомый голос диктора, звуки танцевальной музыки. Большой грузовик вывалил несколько тонн крупного блестящего каменного угля перед домом, где жил районный эксперт «Эгейского моря». Молодая женщина в вуалетке, меховой шубке и высоких резиновых ботиках возвращалась домой, сделав покупки, а за ней шла служанка с сумками, набитыми икрой и маслом для бутербродов, орехами, сахаром и шоколадом для завтрашнего торта.

Вид этой женщины и кучи угля снова заставил Лилу почувствовать, как беспросветна нищета, в которой прозябал рабочий люд. Холод показался ей еще более свирепым, бедность еще более жестокой, несправедливость еще более унизительной. Ее пронизывал туман и стало поташнивать от куска соленой пеламиды, съеденной за обедом. Денег в доме едва хватит на несколько недель, а потом начнутся мучительные поиски хоть какой-нибудь работы. Рабочие – в том числе она, Лила, – живут в трагическом одиночестве!.. Лукан нрав: партия не должна свертывать с того пути, по которому шла до сих пор, – пути суровой, непримиримой, беспощадной борьбы! Не надо широких платформ, сложных компромиссов, подозрительных союзников!.. Не надо интеллигентов – таких, как Павел, Стефан и Макс, как пожилой товарищ из городского комитета, толкающих партию на путь оппортунизма, расшатывая ее дисциплину, разрушая ее единство!..

Так рассуждала Лила, ежась от стужи, проходя сквозь свет и тени морозного вечера. К этим мыслям ее толкали теперь холод, терзавший ее плохо одетое тело, кусок соленой пеламиды, весь день заставлявший ее пить воду, крупный блестящий уголь, привезенный табачному эксперту, и довольство той женщины, которую она встретила. Чувства ее были заняты только царящей в мире неправдой. Она не понимала, что борьбу против неправды надо вести одновременно многими средствами и разными способами и что борьба должна быть гораздо более широкой, гибкой и разносторонней, чем этого требуют схемы Лукана. Выйдя на Базарную улицу, Лила направилась в слесарную мастерскую дяди. Еврейские лавочки вокруг были заперты и темны, но в окне мастерской еще горел свет. Лила открыла дверь и заглянула внутрь. Ученики и дядя уже ушли. Мастерская помещалась в длинной узкой комнате, по степам которой были развешаны инструменты. В глубине, присев на корточки возле бойлера, работал Шишко.

– Папа, ты еще не идешь? – спросила Лила.

– Придется задержаться, надо починить эту штуковину… Входи!

Лила затворила за собой дверь.

– Ну что? Повидалась? – тихо спросил он.

– Все в порядке. В Софии арестованную освободили.

– Слава богу, – вздохнул Шишко. – Я, сказать по правде, совсем измучился! Очень беспокоился весь этот месяц…

– Что поделаешь, – тихо отозвалась Лила. Потом добавила громко: – Так я пойду…

– Ступай! – Шишко снова присел на корточки возле бойлера и принялся что-то разглядывать. – Послушай! – вдруг вспомнил он. – У Симеона сноха рожает, мать пошла к ним – принимать… Дома никого нет.

– Знаю, – сказала Лила.

– Затопи печку. Уголь есть?

– Есть, но я думала Симеону отнести.

– Ты о них не беспокойся. Блаже, наверное, им уже купил. Затопи печку и читай в тепле. Завтра получу деньги за бойлер и привезу еще сто кило.

Лила опять собралась уходить, но Шишко еще раз остановил ее.

– Слушай! Ты пеламиды больше не ешь. Она, говорят, испорченная… К нам всегда падаль везут. Лавочник ее из-под полы купил, по дешевке, и ветеринар составил акт.

– Я ее выкину.

Лила пошла домой. Туман сгустился. Базарный день угасал в освещенных корчмах постоялых дворов, в которых подвыпившие крестьяне играли на волынках и тамбурах. Из конюшен, где стояли распряженные волы, шел теплый влажный запах сена и навоза. Запертые на замок темные еврейские лавчонки молча притаились, а над ними кротих хозяев. Мелкие еврейские ремесленники строили себе дома в торговых рядах с таким расчетом, чтобы первый этаж служил мастерской, а второй – жильем. За окнами этих жилищ коротали свой замшелый век люди, из среды которых порой смело вырывались на волю молодые ремсисты. Миновав торговые ряды, Лила пошла по узким уличкам рабочего квартала. Почти все его низкие, вросшие в землю домишки были уже темны: рабочие, экономя уголь, ложились рано. Над рекой навис густой туман; в морозной тишине глухо раздавался стук топора: кто-то колол дрова. Свернув на свою уличку, Лила вдруг заметила силуэт высокого мужчины. Человек стоял прямо перед ее домом и в свете уличного фонаря четко выделялся на молочно-белом фоне тумана. Незнакомец был в шляпе и модном пальто в талию. «Длинный!» – с негодованием подумала Лила. Несколько минут она стояла с бьющимся сердцем, потом, придя в себя, вошла в соседний двор и спряталась за сараем. До нее донеслись звонкие удары: незнакомец стучал в оконное стекло. Постучав несколько раз и не получив ответа, он пошел по улице. Звук его шагов по скованной морозом земле слышался все отчетливей. Путь его лежал мимо сарая, за которым притаилась Лила. Как только он поравнялся с сараем, Лила узнала его. Это был Павел. И тогда она, сама того не желая, тихим, глухим от волнения голосом окликнула его.

Он обернулся. Она вышла из-за сарая и спросила:

– Зачем ты сюда пришел?

– Я хотел тебя видеть.

Они безотчетно сжали друг другу руки. Но она первая овладела собой и промолвила враждебно:

– На что тебе видеть меня?… Ведь я дура, я ничего не понимаю…

– Пойдем к вам!

– Дома никого нет, – холодно проговорила она.

– Именно поэтому, – настаивал он. Пока Лила отпирала дверь, он низким, упавшим голосом глухо произнес:

– Меня исключили из партии. Ты уже знаешь?

– Знаю, – ответила она.

Когда они вошли в комнату, он снял пальто и сел на стул, а Лила принялась растапливать печку. Глядя на Лилу, Павел думал, что не напрасно пришел он сюда искать убежище от гнева и чувства пустоты, которые так угнетали его. Он был знаком со многими женщинами, но ни одна из них не обладала удивительной гордостью этой замкнутой и несколько холодной девушки. У многих были правильные черты лица, русые волосы и светлые глаза, но ни у кого не было такой нравственной силы, а духовный облик не соответствовал так полно идее, за которую они боролись. Лила виделась ему неотделимой частью этого терзаемого нищетой рабочего квартала, этой убогой каморки с железной печкой и дощатыми кроватями, покрытыми козьими шкурами и грубошерстными одеялами. Ему показалось, что ее старая юбка, вылинявший свитер, осунувшееся лицо являются воплощением мук, забот и надежд тысяч рабочих, ожидающих конца зимы, чтобы снова начать тяжелую, изнурительную и скудно оплачиваемую работу на табачных складах. И все-таки трудная жизнь не огрубила ее внутреннего облика, не помешала ей стать образованным и мыслящим человеком. Ему показалось, что эта девушка, похожая на цветок, выросший среди жестокой бедности и лишений, вобрала в себя все самое здоровое, жизнеспособное и прекрасное, что есть в рабочем классе, а красота ее так одухотворена потому, что эту девушку никогда не развратяг расчетливость и пороки враждебного мира. И в то же время ему показалось, что в Лиле есть что-то недосягаемое, нереальное, призрачное, словно видение будущего, которое вот-вот развеется, оставив после себя лишь тоску по недостижимому.

Но тут же он понял, что все в ней реально – от ее светлой, нежной, как бы акварельной красоты до той резкости, с какой ее ум и воля умеют ранить человека. Стоя на коленях возле печки, она дула на хворост, и рдеющие угли окрашивали напряженные черты ее лица красноватым светом, превращая ее густые волосы в жгуты золотой пряжи. В ее прямой спине, крепких плечах и округлых бедрах была какая-то сила, неотразимо привлекательная и заполнявшая пустоту его души таким волнением, что он опять почувствовал, как необходимо было ему прийти к пей.

Пламя вспыхнуло, и печка загудела. Лила поднялась. Павел ждал, что на лице ее будет написано такое же волнение, какое испытывал он сам, но увидел только сжатые губы да холодные глаза, испытующе впившиеся в пего. Трепет, с каким она пожала ему руку в первую минуту встречи, исчез. Он с горечью осознал, что между ними стена – и стена эта воздвигнута уже не их разногласиями в вопросе о курсе партии, а его исключением из рядов партии.

Лила села за стол против пего.

– Сегодня приехал? – бесстрастно спросила она.

– Да, – ответил он. – Днем.

– Товарищей видел?

– Я говорил с Эшкенази и кое с кем из городского комитета… – Вдруг он рассердился: – Ты что, допрос устраиваешь? Хочешь знать, не собираюсь ли я развалить городской комитет?

– Нет, я не думаю, что ты сумел бы ото сделать. – Она усмехнулась, прищурившись, и тотчас показала острие своей непримиримости: – Пока с тебя довольно исключения… Но при малейшей твоей попытке разрушить единство мы поступим с тобой беспощадно.

– Что же вы сделаете? – зло осведомился он.

– Ты это прекрасно знаешь.

– Забавно будет, ежели Лукан выступит в роли крохотного Робеспьера!.. – проговорил Павел с презрительным смехом. – Ио скажите ему, что ничего не выйдет. В Нейтральном Комитете большинство – люди умные, и они скоро поймут, где истина…

– Значит, ты… решил продолжать?

Она глубоко вздохнула, посмотрела на него искоса и еще больше прищурила глаза. Под ресницами со вспыхнул холодный и хмурый огонь гнева.

– Пет, я не стану продолжать!.. – воскликнул он и ударил кулаком по столу. – Но по из страха перед вами и не потому, что жду прощения!.. Я буду молчать только потому, что не хочу накануне стачки вносить разлад в честные души рабочих, только потому, что уверен, что Коминтерн и Заграничное бюро вынесут решения, которые заставят вас опомниться… А до тех пор гоните прочь всех, кто хочет работать с нами, посылайте рабочих под плети полицейских, обещайте им захватить склады голыми руками… Беснуйтесь, пока рабочие не потеряют веру в вас, пока они не отвергнут вас навсегда, пока сами вы в конце концов не поймете, что ведете себя как самонадеянные глупцы… Врагу только того и надо – чтоб у рабочих всегда были такие руководители, как вы. Это его сокровеннейшее желание!

– Не кричи! – холодно остановила она Павла, кинув взгляд в сторону окна.

Потом положила локти па стол и закрыла лицо руками. Глова Павла расстроили ее. Все его пламенное существо дышало такой искренностью, болью, гневом, какие не способен испытывать хладнокровный враг партии. В его темных глазах была горечь, и взгляд их пронизывал се. В его словах звучала страшная жестокая правда, уже понятная самой Лиле, Максу, Стефану, пожилому товарищу из городского комитета и, может быть, десяткам, сотням рабочих… Но Лиле показалось, что эта правда станет еще страшнее, есля подвергнется повседневному обсуждению, вызовет разногласия и споры, начнет разрушать партийное единство в низовых организациях. В душе Лилы спова были хаос и раздвоение.

– Все это не имеет никакого значения! – промолвил Павел, нарушая молчание.

– Что? – растерянно спросила Лила.

– Ваши глупости, которые будут отброшены историей… Партия идет вперед, и ничто не остановит ее развития… Придет день, когда вы поймете свои ошибки, и я снова вступлю в нее.

– Пусть так! – По лицу Лилы промелькнула неуверенная, грустная улыбка. – Но ты должен ждать этого дня и не нарушать единства партии теперь.

Оп не спускал с нее полного горечи взгляда, поддаваясь действию той силы, с которой ее тело и душа привлекали его. Она женщина, думал он, а лицо у нее мальчишеское, чистое; зрелая женщина, а выражение совсем юное, невинное. В русых волосах Лилы, в ее светлых глазах, в ее бледности была холодная замкнутость, лишавшая ее черты всего чувственного. В них отражались лишь ум и воля. Павлу показалось, будто он никогда не видел лица с более красивой, холодной строгостью черт, не видел женщины, лучше владеющей собой.

– Лила! – вдруг промолвил он. – И все-таки я люблю тебя.

– Теперь это уж не так важно, – отозвалась она, слегка вздрогнув.

– Хочешь быть моей женой? – неожиданно спросил он ровным, проникновенным голосом, который смутил ее еще больше.

– Что ты говоришь? – переспросила она, нахмурившись и так скрывая свое волнение.

– Давай обвенчаемся в ближайшие дни!

Лила понимала, что это пришло ему в голову внезапно, под влиянием того душевного состояния, в котором он находился. Слова его, казалось, физически проникли ей в грудь, растревожили ее мысли, воспламенили воображение. На миг ей показалось, будто перед ней – осуществленная мечта, к которой в часы одиночества стремилась вся ее женская душа. И хотя Лила еще ни разу не облекала эту мечту в какую-то определенную форму, сейчас она представила себе маленькое хозяйство, уютную комнатку, накрытый к ужину стол, за которым сидит Павел, держа на коленях своевольное, но бесконечно милое существо, которое надо кормить с ложечки. Но на этом видении, мучительном и недостижимом, сознание ее задержалось лишь на секунду. В следующее мгновение она видела себя уже секретарем Ремса и членом городского комитета, чувствовала, что за нею стоят тысячи рабочих табачных складов. Выть может, никогда – она это предвидела и успела с этим примириться, – никогда у нее не будет времени для своей семьи, своего ребенка, так как она посвятила всю свою жизнь борьбе за счастье других. Но слова Павла ранили ее душу, пробудили и разожгли в ней жажду счастья. Слезы потекли по ее щекам, и она взмолилась в отчаянии:

– Замолчи!.. Оставь меня! Уходи сейчас же!

Он встал и шагнул к ней. Лила поспешно выпрямилась, словно приготовившись к самозащите. Это резкое движение показало ему, как широка разделяющая их пропасть. Но он все же успел обнять девушку. В течение нескольких секунд, испытывая счастье, горечь и муку, она бессознательно отвечала на его поцелуи. Потом справилась с хаосом мыслей и чувств, бушующих в ее сознании, и вновь овладела собой.

– Оставь меня! – сказала опа, быстрым и сильным движением вырвавшись из его объятий.

– Лила! Лила!.. – твердил он.

– Ты хочешь и меня утопить в своем болоте, да? Хочешь, чтоб и я дезертировала, изменила партии, делу, своему долгу?

– Лила!.. Через полгода… через год все… весь курс партии изменится…

Он схватил ее за руки и опять притянул к себе, но она, сама не своя, выкрикнула:

– Оставь меня!.. Между нами нот больше ничего общего! Ты вне партии!

Этот крик, сдавленный и странно суровый, заставил Павла немедленно разжать руки.

– Уходи! – грубо приказала она.

Мгновение он стоял, вперив неподвижный взгляд в пространство. Но вот по лицу его постепенно разлился холод, и оно стало бесстрастным. Он не спеша надел пальто и, не говоря ни слова, вышел.

Лила кинулась на кровать и горько заплакала. В первый и последний раз в жизни она плакала от любви.

 

IX

Голубовато-белые ледяные цветы на оконных стеклах порозовели, потом опять побледнели, а как только взошло солнце, приобрели более четкие очертания и ослепительно засверкали. Ясное зимнее утро медленно заглянуло в комнату барона Лихтенфельда.

Нельзя сказать, чтобы эта комната, да и вообще вся вилла была достойна представителя рода Лихтенфельдов. Но она вполне удовлетворяла фон Гайера и Прайбиша, которые прежде всего думали о деле, а потом уж об удобствах и не придавали никакого значения красоте. Простенький платяной шкаф и кровать с тумбочкой напоминали мебель в дешевой гостинице. Пол был покрыт клетчатым линолеумом яркой расцветки, а на безвкусном светло-зеленом фоне стен красовался портрет царя. Безобразная кирпичная печка весело гудела, словно подсмеиваясь над дурным настроением барона.

Лихтенфельд сонно потянулся под ватным одеялом, крытым желтым атласом и не отличавшимся особой чистотой. В этой вилле барона особенно раздражали одеяла. Иногда ему даже казалось, что они издают чуть заметный противный запах пота, и только плебейское обоняние Прайбиша не может его уловить. Фон Гайер – тот, наверно, чувствует, но не желает обращать на него внимания. Лихтенфельда возмущало также то, что вилла расположена далеко от Софии, а наем ее обходится дорого. Владелец виллы – какой-то жадный льстивый депутат, говорящий по-немецки, – запросил такие деньги, которых хватило бы чтобы провести целый месяц да Ривьере. Но фон Гайер согласился без возражений.

Барону надо было рассеять дурное настроение, вызванное тем, что ему приходилось столько трудиться под началом фон Гайера – а труд был тяжелый, однообразный, утомительный, – и Лихтенфельд стал думать о медвежьей охоте. Каждое утро, с тех пор как выпал снег, барон предавался сладостным мечтам о медвежьей охоте. Неужели в этих горах нет. медведей? Все говорят, что нет. Однако эти чудесные звери, безусловно, водятся в Болгарии. Нужно только добраться по сквернейшим дорогам до Рилы или Родоп. Кршиванек рассказывает, что болгарские крестьяне охотятся на медведей особым способом: только с веревкой да с ножом. Лихтенфельд представил себе безмолвный девственный лес: глубокий снег, ледяные сосульки на соснах, болгарин сует плотно обмотанную веревкой руку в берлогу зверя – так рассказывает Кршиванек, – а он, Лихтенфельд, в исступлении охотничьей страсти стоит в нескольких шагах от берлоги с пальцем на спусковом крючке. Какое счастье участвовать в такой охоте!.. Но все это казалось Лихтенфельду несбыточной мечтой. А может, эта мечта потому лишь и увлекла его, что была несбыточной?

Помечтав о медведях, Лихтенфельд погрузился в мысли о своей собаке, потом о ружье, потом об одном погребке с отборными французскими винами, потом о болгарках и в последнюю очередь о своей работе. Печальный, но бесспорный факт: представитель рода Лихтенфельдов вынужден был работать. Это было вызвано целым рядом перемен в жизни страны, наступивших после первой мировой войны, а также серией приключений с киноактрисами, пережитых Лихтенфельдом на Ривьере. При этом на его долю выпала самая вульгарная, унизительная работа: он стал начальником экспортного и ревизионного бюро Германского папиросного концерна в Болгарии. Лихтенфельду пришлось принять этот ноет, во-первых, потому, что безденежье стало уже нестерпимым, и, во-вторых, потому, что, работая здесь, он хоть поневоле, а приобщался к труду миллионов немцев во славу рейха. Но какой тяжелой казалась ему эта работа!..

Только патриций, обращенный в рабство, способен был бы понять, какая смертельная скука овладевала Лихтенфельдом каждое утро при мысли о предстоящем трудовом фон Гайер изучал экономику Болгарии. Изучал медленно, методически, всесторонне, исчерпывающе, с чисто немецким терпением и упорством, с педантизмом и усердием ученого маньяка. Он напоминал счетную машину, а Лихтенфельд был просто клавишей этой машины. И именно потому, что он был только клавишей и ничем больше, фон Гайер непрерывно, безжалостно ударял по ней. Лихтенфельду казалось, что он с ума сойдет от этих ударов. Работа его заключалась в том, чтобы делать выборки из присылаемых торговыми атташе посольства все новых и новых статистических отчетов, все новых и новых докладов и копий докладов и составлять краткие изложения этих материалов. Прайбиш выполнял точно такую же работу, ijo без малейшего ропота.

Где-то стенные часы пробили восемь. Фон Гайер неумолимо требовал, чтобы работа начиналась в девять. Лихтенфельд лениво зевнул, выкурил сигарету, чтобы окончательно проснуться, потом сердито откинул ногой ненавистное одеяло и стал па пол.

Он был высок и худощав. Волосы у него были светлые, голова маленькая, лицо унылое и недовольное, а глаза всегда смотрели как-то обиженно. Он пошел в ванную и вернулся оттуда выбритым и посвежевшим, растерся одеколоном и надел чистое белье – белье он менял через день.

Немного погодя Лихтенфельд направился в столовую. На столе был сервирован завтрак: кофе, молоко, булочки, вареные яйца. Прайбиш, успевший уже, как всегда, прогуляться до деревни, сидел у печки и читал «Die Wochc». Фон Гайер должен был сойти в столовую ровно в половине девятого, как обычно.

Лихтенфельд стал у окна, сунув руки в карманы. Утро сия. чо солнечным блеском и ледяной синевой. Равнина была покрыта чистым, девственно белым снегом, а над Софией нависло огромное плоское облако красноватого тумана и серого дыма. Над облаком, как золотые шлемы, сверкали купола собора Александра Невского. Далеко на горизонте тянулась бесконечная цепь снежных гор – медвежье царство. Равнодушно поглядев на все это, Лихтенфельд посмотрел вниз, во двор виллы. У водопроводной колонки, голый до пояса, растирался снегом фон Гайер.

– Сумасшедший! – промолвил Лихтенфельд. – Схватит воспаление легких, вот будет счастье для Германского папиросного концерна, да и для нас тоже!

– Ничего ему не сделается, – не без гордости возразил Прайбиш, подняв глаза от журнала.

Это был добродушный приземистый толстяк, выходец из крестьян. Он только что с удовольствием дочитал статью, в которой рассказывалось о том, что внуки кайзера соблаговолили вступить в ряды гитлеровской партии.

– Говорю вам, ему несдобровать! – сказал барон. – Такие сразу с ног валятся… Помните Зайфельда? Зайфельд тоже хорохорился, хорохорился, да и умер после гриппа от заражения крови… Что мы сегодня будем делать? – вдруг спросил он.

– Сегодня? – Прайбиш закрыл журнал. – Будем работать, как вчера.

– Но сегодня суббота! – многозначительно заявил Лихтенфельд. – Я буду отстаивать наше право на свободное время в конце недели. Надеюсь, вы меня поддержите – не будете хлопать глазами, как новобранец, когда я об этом заговорю.

– Вы заговорите об этом с ним? – с некоторым сомнением переспросил Прайбиш.

Он знал, что в присутствии фон Гайера смелость барона в последнюю минуту неизменно испарялась.

– Разумеется! – важно ответил Лихтенфельд. – Раз он обращается с нами как с обыкновенными чиновниками, мы заставим его соблюдать правила, регулирующие рабочее время.

Говоря это, Лихтенфельд имел в виду прежде всего самого себя. По его глубокому убеждению, служба здесь – его служба, во всяком случае, – должна была ограничиваться представительством, то есть быть почти дипломатической. А заниматься технической стороной вопроса – осмотром образцов, подсчетами и тому подобной нудной чепухой – это дело Прапбиша.

– Вы ошибаетесь, – возразил Прайбиш. – Мы его советники.

– Советники? – Не вынимая рук из карманов, барон обернулся и бросил сердитый взгляд на толстощекое лицо Прайбиша. – Самые обыкновенные секретари! Он сам все решает.

– Вовсе нет! – Эксперт надул толстые губы и неодобрительно покачал головой. Глубоко укоренившееся в нем чувство дисциплины было возмущено бесцеремонностью, с какой рассуждал барон, стараясь опорочить действия фон Гайера. – Если вы намекаете на Кршиванека, то решение зависит от нас троих.

– Послушайте, Прайбиш! – Лихтенфельд сел за стол. – Мне до смерти надоели споры о том, с кем нам работать, с кем – нет… Почему вам не нравится Кршиванек? Хитрые плебейские глазки Прайбиша удивленно уставились на барона.

– Потому что он не будет работать как следует… У него нет никаких политических связей. Он только-только создает организацию, да и практического опыта у него почти нет… Наконец, есть сведения, что прошлое у него сомнительное. Чего же вам еще?

– А другой?

– Другой – серьезный, солидный человек. И Тренделенбург его рекомендует.

– Но, судя по всему, он хитер, как лиса.

– А мы кто – дураки, что ли? Нас он не проведет и будет нам полезен.

– А письмо Бромберга?

– На первом место для нас – интересы Германии и концерна, а потом уже – родственников Бромберга.

– Вы правы! – Барон открыто признал, что у этого представителя третьего сословия логика безукоризненная. – Но «Никотиана» имеет связи с Польшей, Голландией, Америкой.

– Что же из этого?

– Он может пас надуть. Ведь здесь его ничто не связывает.

– А мы его потом приберем к рукам.

Лихтенфельд задумался. Пришла пора и ему доказать свою сообразительность.

– Я считаю, что мы могли бы сделать это уже сейчас.

– Как?

– Передав небольшую часть поставок Кршиванеку, чтобы держать «Никотиану» под ударом.

– Это умно, – заметил Прайбиш, немного подумав. – Скажите фон Гайеру.

– Нет! – возразил Лихтенфельд. – Скажите вы! Фон Гайер думает, что я боюсь Бромберга, а это глупо и раздражает меня. Представитель рода Лихтенфельдов никогда никого не боится. Я забочусь об интересах концерна, но не желаю, чтоб меня считали трусом… Мне до смерти надоели все эти объяснения и намеки.

Он внезапно оборвал свою речь. В коридоре послышались неровные шаги хромого.

В столовую вошел фон Гайер.

Окинув взглядом комнату, он сухо произнес гитлеровское приветствие и сел за стол. Смуглое лицо его раскраснелось от холода. Он был коренаст, атлетически сложен; рот у него был большой, глаза серые, как свинец. Его измятый рабочий костюм представлял резкий контраст с модным, изысканным костюмом барона. На лацкане пиджака была нашивка – ленточка Железного креста. От всего его существа веяло романтикой былых феодальных времен, бездушной твердостью пруссака и выдержкой трудолюбивого немца. Если в фон Гайере воплотился дух средневекового рыцаря-разбойника, то Лихтенфельд рядом с ним выглядел изнеженным придворным щеголем. Во время первой мировой войны фон Гайер был летчиком знаменитой эскадрильи Рихтгофена. Хромать он стал после того, как его сбили в воздушном бою.

Он вошел, и слуга тотчас принес из кухни молоко и кофе. В столовой наступило почтительное молчание. Прайбиш разрезал булочку и густо намазал ее маслом. Барок глотнул из своей чашки и сделал гримасу: молоко было с пенками.

Фон Гайер устремил па него своп ледяные глаза.

– Лихтенфельд, – начал он, – где вы были вчера вечером?

– В посольстве, – ответил тот. – Фрау Тренделенбург пригласила меня на бридж.

– С кем?

– С Хайльборном и Хаазе.

– А куда вы отправились потом?

– Потом? – Лихтенфельд поднял брови, словно стараясь вспомнить что-то несущественное. – Я был в одном баре.

– Кто вам разрешил?

– Мне? – обиженно спросил Лихтенфельд.

– Вам, конечно! – повысив голос, сурово проговорил бывший летчик. – Сколько раз надо повторять, что мы не должны выдавать свое присутствие здесь!

– Кто увидит меня в каком-то баре?

– Шпионы увидят! – покраснев от гнева, крикнул фон Гайер. – Шпионы!.. Как раз те, кто не должен знать, что мы в Болгарии. Наши враги завтра же предложат торговые переговоры болгарскому правительству.

– И никогда не заключат соглашения.

– Довольно!.. Для пас каждый день стоит целого года.

Лихтенфельд, ничего не ответив, героически выпил кофе с пенками. В груди его поднималась глухая ненависть к Германскому папиросному концерну, к Гитлеру, ко всем национал-социалистам, столь бесцеремонно попирающим свободу одного из Лихтенфельдов.

Решение вступить в гитлеровскую партию возникло у него в один прохладный весенний вечер, когда по Унтерден-Линден маршировали толпы в форменных фуражках с факелами в руках, распевая гимн «Хорст Вессель», а на площадях горели костры из книг. Бой барабанов и мерный топот нескольких тысяч сапог опьянили Лихтенфельда. Вечер закончился дикими воплями в пивной, куда он зашел, чтобы подчеркнуть свое дружеское отношение к народу. Аристократы, капиталисты и рабочие клялись в верности человеку, который обещал им весь мир… Э, к чертям собачьим! Лихтенфельд больше не верил подобным обещаниям. Теперь каждый дурак мог приказать ему что угодно. Ему, представителю рода Лихтенфельдов!.. Безобразие!

Барон хотел было ответить мягко, но с достоинством, однако прикусил язык, заметив, что Прайбиш делает отчаянные гримасы, убеждая его молчать.

– Кто дал ваш адрес Кршиванеку? – угрюмо продолжал фон Гайер. – И что это за дама, которая вызывает вас по телефону от его имени?

– Его секретарша, – находчиво ответил Лихтенфельд.

– Почему вы с ним так сблизились?

– Кршиванек – группенфюрер здешних австрийцев, – объяснил барон.

Фон Гайер на это не отозвался. Лихтенфельд, почувствовав почву под ногами, решил перейти в контратаку.

– Мне кажется, что вы слишком много себе позволяете, – едко промолвил он. – Этим может заинтересоваться партийный суд.

Тяжелые, свинцовые глаза пруссака медленно поднялись на собеседника.

– Имейте в виду, Лихтенфельд!.. На этом суде обвинять буду я.

Фон Гайер прекратил работу ровно в двенадцать. Он надел прилично отутюженный темный костюм и заявил подчиненным, что сегодняшний вечер и завтрашний день проведет с Тренделенбургом в Чамкории.

– А вы что будете делать? – строго спросил он.

– Мы думаем еще разок поохотиться на зайцев, – с невинным видом ответил Прайбиш. – Один крестьянин обещал показать нам места.

Перед самым уходом фон Гайер зашел в комнату к эксперту.

– Прайбиш, нынче вечером вам придется притворяться дураком, – сказал он.

– Это мне нетрудно, – добродушно ответил Прайбиш. – С женщинами я всегда вел себя как дурак.

По лицу фон Гайера промелькнула не то гримаса, не то улыбка.

– Вы замечательный человек, Прайбиш!.. Значит, так! Примерно в полночь я застигну вас врасплох. Но до тех пор смотрите, как бы Лихтенфельд и Кршиванек чего-нибудь не пронюхали… Нам надо пошире открыть глаза нашему барону и показать ему, с каким мошенником он хочет связать Германский папиросный концерн… Разоблачение Кршиванека положит конец клевете, которая распространяется о нас в Берлине!

– Так точно, Herr Hauptman!

– Держитесь непринужденно и не бойтесь объектива Кршиванека… Первое, что я сделаю, – выну катушку с пленкой… Ясно?… Так что никакая опасность вам не грозит.

– Понимаю, Herr Hauptman.

Фон Гайер надел пальто и в сопровождении Прайбиша спустился по лестнице к широкой садовой аллее, где ждала машина. К ним с иронической почтительностью присоединился и Лихтенфельд.

– Хайль Гитлер!

– Хайль!

Фон Гайер захлопнул дверцу. Он ехал не в Чамкорию, а на обед к Варутчиеву, который пригласил и Бориса. Цепи па задних покрышках автомобиля глухо позвякивали по мерзлому снегу. Над Люлином навис красноватый туман. Из-за кустов, разбросанных по обледенелой равнине, с тоскливым карканьем взлетали вороны и снова опускались на землю. С Витоши дул слабый морозный ветер. Где-то в деревне блеяли овцы.

– Наконец-то убрался, – вздохнул с облегчением Лихтенфельд.

Тяжкий рабочий день барона кончился. Начинался уик-энд, а Лихтенфельд знал, как вознаградить себя за целую неделю труда.

– Вы в самом деле собираетесь на охоту? – обернулся он к Прайбишу.

– Поброжу немного.

– Следа заячьего не увидите. Я все прошлое воскресенье зря проходил… Оставайтесь-ка лучше дома.

– А что вы думаете делать?

– Жду гостей. Приедет Кршиванек с двумя дамами.

– Это не для меня, – застенчиво проговорил Прайбиш.

Они зашагали по обледенелой аллее к дому. Слуга колол дрова на заднем дворе, и удары топора гулко звучали в морозном воздухе. Под окнами столовой, чирикая, прыгали голодные воробьи. Низкое солнце стало окутываться пеленой тумана.

– Чудак вы, Прайбиш, – сказал Лихтенфельд. – Таки умрете, не вкусив радостей жизни.

– Я женат, – робко возразил Прайбиш. – У меня дети…

– Ну и что? – засмеялся Лихтенфельд. – Вы думаете, мы тут оргию собираемся устроить?

– А что это за женщины? – осторожно осведомился Прайбиш.

В голосе его звучало тревожное любопытство, которое барон, естественно, истолковал как колебание. Каждый вечер он заходил в комнату к Прайбишу с бутылкой французского вина и рассказывал ему о своих бесчисленных похождениях. Он делал это отчасти из тщеславия, отчасти от скуки и бессонницы. Вначале Прайбиш слушал его болтовню со снисходительной улыбкой, но негодуя в душе. Однако постепенно весь этот мир модных курортов, красивых женщин и упоительного сладострастия как будто начал его волновать. Барон подозревал, что Прайбиш невольно сравнивает свою толстую, верную и плодовитую жену с теми восхитительными легкомысленными созданиями, которые так украшают жизнь. При этом барон всегда давал понять, что любовницы его – вовсе не падшие женщины. Прайбиш охотно верил ему. Представления Прайбиша о падших женщинах ограничивались актрисами, подвизавшимися в кабаре, и теми девицами, что останавливают мужчин на улицах большого города. Он никогда не обращался к ним из боязни заразиться и из свойственной ему бережливости. Человек состоятельный – концерн платил ему более чем щедро, – Прайбиш, однако, и но мечтал о женщинах, к которым имел доступ барон. И вот вдруг Лихтенфельд намекнул – нет, даже не намекнул, а сказал прямо, – что Прайбиш тоже может познакомиться с ними. – Это дамы из высшего общества, – продолжал барон. – Абсолютно порядочные женщины, только держатся свободнее прочих.

Прайбиш стыдливо признался, что всю жизнь мечтал о таких именно женщинах. Не о распутницах, а только о свободных. Ободренный успехом, Лихтенфельд повел атаку на мещанские предрассудки, мешающие Прайбишу пользоваться жизнью. Да. Прайбишу давно пора зажить на широкую ногу! Чего он жмется? Когда же он наконец избавится от своей деревенской застенчивости? Разве не достиг он высокого положения в служебной иерархии концерна? Он тоже мог бы стать светским человеком. Чтобы иметь успех у женщин, нужно только вести себя с ними посмелей. Что касается внешности, то Прайбиша, конечно, нельзя назвать тонким и стройным, по Лихтенфельд может его заверить, что у изысканных женщин нередко бывают капризы, побуждающие их отдавать предпочтение грубоватым на вид мужчинам с крепкими мускулами.

– Ну, так тому и быть! – согласился Прайбиш. – Приду… Но я очень стесняюсь в обществе и ne умею занимать дам.

– Будьте абсолютно спокойны, – подбодрил его Лихтенфельд. – Дамы очень милые, и вы сразу почувствуете себя непринужденно.

Отдыхая после обеда в своей комнате, Прайбиш поймал себя на том, что перспектива сегодняшнего вечера и радует его и волнует. Радует, потому что Кршиванек будет разоблачен; волнует потому, что ему, Прайбишу, предстоит кутить с женщинами – по долгу службы, разумеется, иначе он никогда бы себе этого не позволил.

Часов в двенадцать ночи Зара вышла из столовой в слабо освещенный холодный коридор, оглянулась по сторонам и тихонько подошла к вешалке, на которой висела шуба Кршиванека. Из столовой доносились звуки пианино и голос барона, фальшиво напевавшего модную песенку.

Пошарив в карманах шубы, Зара вынула фотоаппарат, затем сняла с вешалки свое манто и так же бесшумно поднялась по лестнице на второй этаж виллы. Остановившись у двери фон Гайера, постучала.

– Herr Hauptman…

– Да! – ответил хриплый голос пруссака.

Комната была освещена лишь красноватым пламенем печки. Немец открыл ее дверцу и грелся у огня. Когда Зара вошла, он быстро встал и учтиво, но сухо пригласил ее сесть.

– Нет, спасибо, – отказалась она. – Мне пора уходить… Дайте мне только сигарету.

Фон Гайер протянул ей портсигар.

– Сколько сделали снимков? – спросил он, зажигая спичку.

– Больше десяти. Достаточно откровенных, чтобы вызвать возмущение какой-нибудь почтенной супруги или шурина.

– А Прайбишу удалось снять Кршиванека?

– Я о них и говорю.

Фон Гайер не засмеялся. Он по умел или не желал шутить. Может быть, он хотел узнать все подробности непосредственно от Прайбиша. Озаренное светом рдеющих углей крупное лицо его казалось почти зловещим. Зара вдруг поняла, что он ее презирает. Она быстро затянулась раз-другой и бросила сигарету в огонь.

– Пора идти.

– Вас ждет автомобиль.

– Но они услышат шум мотора и догадаются.

– Теперь это уже не имеет значения.

Фон Гайер помог ей надеть меховое манто, взял аппарат и проводил ее до шоссе, к машине.

– Покойной ночи! – промолвила Зара.

Немец не ответил.

На небе мерцали ледяные звезды. Фон Гайер шел к себе, испытывая мрачное удовлетворение. Снег тихо поскрипывал под его ботинками. Войдя в коридор, он направился прямо в столовую, уже не стараясь ступать бесшумно. Дверь он распахнул рывком, с грохотом. На столе стояли бокалы с вином. Лихтенфельд сидел за пианино и небрежно, но бойко играл танго. Какая-то ярко-рыжая женщина испуганно вскочила. Кршиванек поспешил поставить па стол бутылку, из которой подливал вина в бокалы, и смущенно поклонился. Одни лишь Прайбиш как был, так и остался невозмутимым. Только покосился лукавыми синими глазками на Лихтенфельда, который продолжал играть, ни о чем не подозревая.

– Перестаньте, черт вас возьми! – вдруг крикнул фон Гайер. – Лихтенфельд, перестаньте!

Пианино умолкло сразу, словно выключили радио. В комнате наступила полная тишина. Лихтенфельд, повернувшись лицом к обществу, смотрел на всех, выпучив глаза. Фон Гайер ловким движением вынул из аппарата катушку с пленкой и положил его на стол.

– Возьмите, – спокойно сказал он австрийцу. – Если вы по-прежнему будете нас беспокоить, я пошлю в Берлин снимки, которые сделал Прайбиш… Ясно?

Кршиванек попытался было что-то возразить, но фон Гайер громко хлопнул дверью и, хромая, стал подниматься по лестнице.

– Это она нас выдала! – воскликнула рыжая.

– Кто? – спросил Кршиванек.

– Зара.

Женщина расхохоталась грубым, хриплым смехом. Она совсем опьянела и сама не знала, чему смеется. Потом вдруг опомнилась и бросила на барона испуганный взгляд. Но Лихтенфельд уже схватил ее за руку и сердито кричал ей прямо в лицо:

– Говори, дура!.. Как выдала?

– Успокойтесь, Лихтенфельд, – сказал Прайбиш. – Это был шантаж, о котором госпожица Зара вовремя нас предупредила… Мы с начальником сделали что нужно.

Лихтенфельд вдруг понял все. Отпустив рыжую, он двинулся к Кршиванеку, который невольно попятился, с изумлением и страхом глядя на Прайбиша. Еще несколько секунд – и кулак Лихтенфельда, описав широкую дугу, обрушился на физиономию австрийца. Кршиванек рухнул на пол; женщина взвизгнула. Лихтенфельд, не теряя времени, подхватил ее под мышки, другой рукой поднял щуплого, оглушенного Кршиванека и потащил обоих к выходу.

– Стойте! – воскликнул Прайбиш и побежал было за ним. – Вы с ума сошли!..

Но Лихтенфельд не слышал. Прайбиш видел только, как он открыл парадную дверь. Гости вылетели вон. Тогда Лихтенфельд вернулся, снял с вешалки их шубы и тоже выкинул их на снег.

– Доннерветтер!.. Что вы делаете? – испуганно пролепетал Прайбиш.

– Воздаю им должное! – прошипел Лихтенфельд.

 

X

В предгорьях, меж низких округлых холмов, весной и летом покрытых зеленеющим табаком, приютилось село Средорек. Посредине села была неровная площадь, окруженная приземистыми домишками. Над входом в один из них – двухэтажный – висела закопченная вывеска: «Корчма, закусочная и гостиница Средорек». А под ней – другая, написанная свежей краской и гораздо более крупными буквами: «Сигареты и колониальные товары».

В корчме, возле выходящего на улицу широкого окна, печально сидел Стоичко Данкин, тщедушный сутулый крестьянин с бледным, изъеденным оспой лицом, реденькой русой бородкой, которую он брил только на пасху, и большими красными ушами. Из-под его потертого овчинного тулупа виднелись остатки рубахи и какое-то одеяние вроде фуфайки, давно утратившее свой первоначальный цвет, а шаровары на нем были до того латанные, что вызывали сочувствие даже у сборщика налогов. Глаза Стоичко Данкина, голубые, как бусинки, обычно смотрели насмешливо и живо, но в тот день взгляд их был хмур и тосклив.

Смеркалось, голубоватый снег мало-помалу становился синим, силуэты сельских лачуг медленно расплывались в сумраке. Оконца одно за другим вспыхивали дрожащими красноватыми огоньками. По улице проходили навьюченные дровами лошади, за которыми, весело перекликаясь, шагали их хозяева, довольные хорошей погодой. Они собирались на другой же день везти эти дрова в город, на продажу. Стоичко Данкин тоже возил дрова в город, продавал их и на вырученные деньги покупал муку. Но теперь он уже не мог возить дрова, так как у него пала лошадь. Это случилось неожиданно и кончилось быстро. Стоичко Данкин, уставившись на синий сумрак за окном, снова вспоминал во всех подробностях о свалившемся на него несчастье. Началось с того, что лошадь стала кашлять; потом она перестала есть; потом из ноздрей у нее потекла слизь. Стоичко Данкин повел ее к цыганам, которые ногтями до крови разодрали ей ноздри и натерли их красным перцем; потом – к знахарке; наконец – к ветеринару в соседнее село. Но как раз перед самой лечебницей лошадь повалилась на землю, задрожала, беспомощно вытянула шею и околела. Стоичко, растерянный, присел возле ее головы, охая и вздыхая, потом содрал с лошади шкуру и, продав эту шкуру цыганам, с горя напился. Домой, в Средорек, он пошел только под вечер, взвалив седло себе на спину и поминутно ругаясь. Дома он выбранил жену и отшлепал одного из ребятишек. За то время, что Стоичко кричал и ругался, он немного отрезвел, а протрезвившись, лег, накрылся с головой одеялом и горько заплакал. Все это произошло вчера. Стоичко Данкин тяжело вздохнул, вынул кисет с контрабандным табаком и начал свертывать цигарку из обрывка газеты.

Кроме него, в корчме было лишь двое неизвестных, только что приехавших из города; они сидели у печки, греясь и негромко беседуя. Неизвестные были в фуражках и теплой, но поношенной городской одежде. У одного из них, рыжего, передние зубы были выбиты; другой был совсем еще молодой человек, смуглый, с большими темными глазами. С виду они походили на мелких чиновников. Через некоторое время в корчму вошел кассир кооператива по прозвищу Фитилек, здоровенный парень с круглым румяным лицом. Вопросительно взглянув па корчмаря, который сделал вид, что не заметил его появления, он подсел к неизвестным. Втроем они разговаривали совсем тихо. Немного погодя Фитилек вдруг обернулся и громко потребовал:

– Джонни, дай сливовой!

Корчмарь оставил вилки, которые перетирал, и налил три стопки сливовой. Плешивый, длиннолицый, он казался совершенно бесстрастным, но его узкие хитрые глазки всегда выражали его готовность поболтать с посетителями. Он давно перестал носить деревенские шаровары и одевался почти по-городскому, чтобы скупщики табака проникались большим доверием к его гостинице, где было всего лишь два номера. Джонни его прозвали потому, что во время войны он при Дойране взял в плен англичанина. Об этом подвиге свидетельствовала глиняная бутылка из-под рома, стоявшая на особой полочке над прилавком. В пленении англичанина принимал участие и Стоичко Данкин, рисковавший не меньше, чем Джонни, но вся слава досталась корчмарю.

Фитилек осушил свою стопку разом, рыжий отпил от своей половину, а темноглазый юноша только пригубил. Озабоченные и печальные глазки Стоичко Данкина завистливо следили за тем, как жгучая жидкость переливается и их глотки. Снова его охватило желание напиться, чтобы забыть павшую лошадь, по не хотелось увеличивать долг Корчмарю. К Джонни он пришел только за мукой, подгоняемый бранью жены и хныканьем ребят. В память об их фронтовой дружбе Джонни отпускал Стоичко Данкину в кредит муку и керосин, а тот расплачивался после продажи табака. Желая обеспечить себе кредит на каждый следующий год, Стоичко всегда продавал свой табак «Никотиане», чьим агентом-скупщиком был Джонни. И за пятнадцать лет даже неграмотному Стоичко Данкину стало ясно, что его обирает сперва «Никотиана», а потом фронтовой товарищ. Но он не видел никакого иного выхода, а потому считал и «Никотиану» и Джонни своими благодетелями.

Стоичко свернул цигарку, утер нос рукавом тулупа и смиренно подошел к печке – за огоньком. Фитилек и оба незнакомца сразу оборвали тихую беседу. Стоичко наклонился, прикурил от уголька и опять сел у окна. Рыжий поглядел с сочувствием на его тщедушную фигурку.

– Ты говоришь, что пет подходящей почвы для работы, – вполголоса промолвил он. – А это кто? Кулак?

– Попробуй распропагандируй его, – с тихим смехом возразил Фитилек.

– Хочешь? – резко отозвался темноглазый.

По лицу Фитилька промелькнула тревога.

– Тише. По делайте глупостей! – нахмурившись, шепнул он. – Корчмарь подслушивает, того и гляди донесет старосте.

– Ну и что нее?… Ты хочешь работать без всякого риска? Тогда зачем ты позвал пас сюда, в корчму?

– Приди вы ко мне домой, это возбудило бы еще большие подозрения. За мной следят.

Наступило молчание. Рыжий допил свою стопку. Фитилек хотел было заказать Джонни еще сливовой, но неизвестные отказались пить.

– Пора ехать, – сказал юноша.

– Как? Сейчас? – с удивлением спросил Фитилек.

– Ты что? Холода боишься?

– Да куда же в такую темень?… Вокруг села волка бродят…

– Ну и что?

Кассир кооператива встретился взглядом с горящими темными глазами юноши и смущенно опустил голову.

– Мы и одни можем поехать, – холодно заметил рыжий.

– Ну конечно, – поспешно согласился Фитилек. – Так и для вас будет лучше… А то нас заподозрить могут.

– Нет! Ты поедешь с нами, – упрямо и гневно проговорил юноша.

– Но ведь завтра сочельник, – забормотал Фитилек. – У нас свинью зарезали… Дома работа есть.

– Слушай!.. Ты должен связать нас с товарищами в Шишманове. Понятно?

Голос юноши прозвучал так властно, что Фитилек согласился.

– Хорошо, – ответил он. – Пойду оденусь.

– Времени у нас в обрез, – предупредил рыжий.

Кассир кооператива взял палку, обмотал шею шарфом и ушел.

– Беспокоит он меня, – негромко проговорил Стефан.

– В деревне всегда трудно работать, – задумчиво отозвался Макс.

– Вы кто ж такие будете? – любезно осведомился Джонни после ухода Фитилька. – Что-то я вас раньше не видал.

– Мы инспекторы Земледельческого банка, – ответил Макс.

– А в наши края зачем?

– По служебным делам.

– Не насчет ли табачного кооператива, а? – закинул удочку Джонни.

– Да, никуда не годится ваш кооператив. Нет опытных и честных руководителей.

– Все разбойники! – с неожиданной язвительностью вмешался Стоичко Данкин.

– Что, и тебя нагрели? – спросил Макс.

– Меня-то нет! Старого воробья на мякине не проведешь. Я никогда в кооператив табака и не сдавал… О других говорю.

Стоичко Данкин знал, что такого рода заявления при. Джонни и даже вознаграждаются стопкой ракии. Г) взглянул на корчмаря, но тот, поглощенный беседой незнакомцами, не заметил отравленной стрелы, пущенной в кооператив.

– А ты кому продаешь свой табак? – спросил Стефан.

– «Никотиане».

– Сразу видно – очень уж добротные у тебя шаровары.

Джонни поморщился, а Стоичко Данкин, покраснев, невольно поджал ноги, чтобы скрыть свои лохмотья.

– Не твое дело, парень, – со злобой проговорил Стоичко. – Фирмы тоже не мед, да хоть обирают не догола.

– А кооператив?

– Кооператив приберет к рукам два урожая, а дуракам по десять процентов платит… Вот какой от него барыш.

Стоичко Данкин опять взглянул на корчмаря. Но даже за эти слова скряга Джонни не нашел нужным поднести ему ракии. Стоичко замолчал и злобно подумал: «Ну и жадина, сукин сын!.. Как тот городской ростовщик, что поле моего отца продавал».

– Вы сами виноваты, – сказал Стефан. – Зачем терпите в правлении агентов фирм?

– Мы люди темные, – насмешливо возразил Стоичко Данкин. – Нам невдомек, кто агент, кто нет.

– А я вам скажу, – проговорил Стефан. – Сколько полей у председателя вашего кооператива?

– Одно возле кладбища, – стал нарочно перечислять Стоичко Данкин, кинув мстительный взгляд в сторону Джонни. – Второе у Белого пруда… Два возле мельницы… Всего – четыре.

– Вот видишь! И снял он с них около пяти тысяч килограммов табака.

– Не знаю сколько, а урожай большой, – подтвердил Стоичко Данкин.

– Ну вот… А знаешь, сколько он сдал в кооператив?

– Сколько? – мрачно спросил Джонни.

– Только восемьсот килограммов… Сплошной брак, который фирмы но восемь, по десять левов покупают… А остальной табак – на складах «Никотианы».

– Это россказни…

– Нет, не россказни, а чистая правда.

– Откуда вы знаете?

– Узнали в банке.

Джонни не успел возразить – в корчму вошел Фитилек. Он был в коротком полушубке и бриджах. Макс посмотрел на часы. Ему показалось, что кассир кооператива что-то уж очень задержался – сходить домой и переодеться. можно было быстрее.

– Идем? – спросил Фитилек, расплатившись за ракию.

Макс и Стефан встали.

– А не наткнемся мы на волков по дороге в Малиново? – громко проговорил Макс, чтобы ввести в заблуждение Джонни, так как ехать они собирались по другой дороге.

– В той стороне их нету, а в Твардицком лесу появились, – ответил корчмарь.

Он еще раз испытующе посмотрел на незнакомцев, стараясь запомнить их лица. Они казались ему все более неприятными и подозрительными. Люди в таких драных пальто не могли быть инспекторами.

За последние годы Джонни скопил изрядную сумму денег, но потерял покой.

– Ты их знаешь? – спросил он Стоичко Данкина, когда незнакомцы ушли.

– Нет, – ответил тот.

– Пойди посмотри, дома ли староста.

– Нету его. Он в город поехал.

Джонни задумался. Незнакомцы были очень похожи па тех парней, с которыми дружил Фитилек, пока не женился на дочери кулака из соседнего села. А всем известно, что Фитилек был коммунистом, хоть он теперь тайком и убеждает местных богатеев, будто он сторонник власти. Зачем эти трое встречались в его корчме? Ясно, для того чтобы разведать обстановку. Того и гляди, пустят красного петуха!.. Или бомбу кинут в окошко!.. А то получай пулю в лоб из засады!.. Джонни терзали тревожные мысли. Им овладевали болезненные приступы страха, мучившие его целыми днями. Это был страх доносчика, выдававшего коммунистов, страх лжеца, сбивавшего цены на табак, страх грабителя, занимавшегося ростовщичеством, страх вымогателя, принуждавшего крестьян продавать свой табак «Никотиане». Много причин бояться было у Джонни, и мысль о двух неизвестных, ушедших с Фитильком, угнетала его. Надо было бы тут же пойти к старосте, сообщить ему о подозрительном поведении кассира кооперации. Впрочем, Джонни знал, что староста поднял бы его на смех с его подозрениями. Сукин сын этот староста! Не работает, а знай за девками бегает… Чтоб немножко успокоиться, Джонни палил стоику ракии и тут же опрокинул ее.

– На здоровье, Джонни! – жалобно промолвил Стоичко Данкин.

Джонни вздрогнул. Щуплая фигура крестьянина, тающая в полутьме у окна, вдруг связалась в уме его с двумя неизвестными. Джонни тут же сообразил, что это бессмыслица, но все-таки не мог заглушить мелькнувшего нелепого страха перед Стоичко Данкиным.

– Это ты?… Еще здесь торчишь? Чего тебе?

– Муки жду, – ответил Стоичко.

– Нету муки.

Стоичко Данкин отпустил но его адресу сочное ругательство, служившее у жителей Средорека предисловием к дружеской беседе. Джонни пришло в голову, что неплохо сохранить хорошие отношения хотя бы со Стоичко Данкиным.

– Ты что тут насчет кооператива брехал? – вдруг спросил он. – Хотел, чтобы тебе стопкой рот заткнули?

– Э, Джонни! – вздохнул Стоичко Данкин с виноватой улыбкой.

– Ишь лисица! – промолвил Джонни, укоризненно покачав головой. – Сколько тебе муки-то?

– Одолжи хоть ок десять, чтоб детишки не ревели.

– Ты мне уже пять с лишком тысяч должен.

– Все заплачу, дай только табак продать. Когда я тебя обманывал?

– Выдавай вексель!

Стоичко Данкин знал, что это только угроза; он улыбнулся и махнул рукой.

– Не дам я тебе векселя.

– Тогда муки не получишь.

– Коли так, я продам свой табак братьям Фернандес, – отпарировал Стоичко Данкин.

Но Джонни знал, что это тоже только угроза: Стоичко Данкин никогда не продаст своего табака ни братьям Фернандес, ни какой-либо другой фирме, так как после этого ему никто не будет давать зимой муки в долг. Это был единственный человек, у которого Джонни, в память о фронтовой дружбе, не решался отнять имущество при помощи опротестованного векселя. Впрочем, у Стоичко Данкина только и было имущества, что лачуга да три декара земли. С другой стороны, Джонни вознаграждал себя за свое великодушие тем, что начислял проценты как в голову взбредет.

Он отпер дверь, ведущую из корчмы в лавку. Приятели вошли в это тесное помещение. Стоичко Данкин почувствовал опьяняющий запах недоступных ему бакалейных товаров. Тут лежали брынза, маслины, соленая пеламида, при виде которой у него слюнки потекли. Но покупать все это могли только местные богатеи да еще Баташский, когда он приезжал сюда за табаком. Стоичко Данкин вытащил из-за пояса старый, пахнущий чебрецом мешок. Джонни наполнил его мукой, взвесил на весах и аккуратно приписал в книжке стоимость муки к долгу приятеля. Изъеденное оспой лицо Стоичко Данкина озарила радостная улыбка.

– Хитрец! – снисходительно промолвил Джонни, великодушно отрезав кусок брынзы в придачу. – На вот ребятам!

Отпуская муку, Джонни неожиданно почувствовал, что страхи его рассеялись. Ясная улыбка Стоичко Данкина напомнила ему годы войны. Тогда смерть бушевала вокруг них, англичане поливали их позиции ливнем снарядов, а потом густыми рядами шли на них в атаку; но после боя Джонни засыпал спокойно и ничего не боялся. Тогда у него не было ни денег, ни земли, ни корчмы с лавкой, но на душе было легко, и, подобно тысячам других солдат, он нетерпеливо ждал того дня, когда он вернется в родное село, увидит жену и детей. Эх, славные были годы!.. Джонни не понимал, что теперь ему недостает одного: покоя. Когда они вернулись в корчму, он совершенно неожиданно налил две стопки и поставил одну перед приятелем.

– На, лакай, черт! – буркнул он.

– За твое здоровье!.. За ребяток твоих! – отозвался Стоичко Данкин с улыбкой, и рябое лицо его сморщилось, как перезрелая репа.

Приятели чокнулись и не спеша осушили стопки. Джонни налил по второй. Воспоминания вставали перед ним все более яркие и отрадные. Он вспомнил о том, как после демобилизации возвращался со Стоичко Данкиным в родное " по Они болтали возбужденно и весело, а солнце сияло над пересохшим полем, и каждый шаг приближал их к женам и детям. Ужасы и лишения войны не расстроили им нервов. Правда, Джонни схватил ревматизм, а Стоичко – малярию, но воздух родины должен был восстановить их здоровье, подобно тому как солнце и соки земли помогают выпрямиться полегшим побегам. Для приятелей война прошла, как летняя гроза.

Пока Джонни предавался воспоминаниям о своем утраченном душевном мире, крепкая ракия растекалась по жилам Стоичко Данкина, наполняя все его существо чувством отдыха и блаженства. Сейчас Стоичко начисто позабыл и о павшей лошади, и о ругани жены, и о ребятах, хныкающих в темной холодной избе. Забыл он и о своих латаных шароварах, и о низких ценах на табак, и о беспощадной браковке, и о цепях долгов за керосин и муку, в которые он был закован своим лучшим другом Джонни. Сейчас он был счастлив, потому что получил десять ок муки для ребят и пил ракию. И, наслаждаясь этим счастьем, он подумал, что, будь у него еще лошадь, чтобы возить дрова в город, больше ничего ему и не надо. Вот если Джонни не отберет у пего всей выручки от продажи табака, как он это делал обычно, а согласится отсрочить уплату половины долга, тогда Стоичко сможет купить лошадь… Эта жгучая мысль сразу завладела его сознанием.

– Джонни! – небрежно сказал он, делая вид, будто сам не замечает, как рука его тянется к портсигару приятеля. – А как ныне с табаком? Что слышно насчет закупок?

Слово «закупки» сразу заставило Джонни покинуть блаженный мир воспоминаний. Бледное лицо его вытянулось, в глазах вспыхнул жадный огонь. Тьма снова затопила его душу.

– Хорошо, что ты напомнил. Слушай, сделки начнут заключать на святках!

– Как на святках? – изумился Стоичко Данкин.

– Да так – на святках, и все! – повторил Джонни. – Что тут такого? Все торговцы решили начать десятого января, а наш их надует и опять заберет самый лучший табак. Ловко придумано, а? Теперь слушай, черт! Нынче мы с Баташским заплатим тебе как следует, но ты должен всем говорить, что продал табак на тридцать левов дешевле, – это чтобы нам с самого начала цены сбить… Понял? Тогда тебе и на лошадь хватит.

Стоичко Данкин покорно кивнул. Он получал подобные приказы всегда, каждый год. Но сейчас он вдруг смутился. Даже то, что он сможет купить лошадь, не слишком его обрадовало. До него дошло, что Джонни толкает его на что-то негожее.

– Джонни! – промолвил Стоичко. – Обманывать народ на самое рождество… Помилуй, ведь это грех, братец…

– Голодранец! – презрительно выругался корчмарь, – Дураком родился, дураком помрешь… Ну смотри, держи язык за зубами. А то не видать тебе больше муки как своих ушей.

Макс, Стефан и Фитилек вышли из корчмы и, поплотнее запахнув пальто, направились вниз по течению реки к окраине села. На ясном небе светила луна. Ветра не было, но мороз крепчал, дышать было трудно. Приземистые хибарки зарылись в снег, оцепенев от стужи. Над селом нависла печальная ледяная тишина. Только собаки упрямо лаяли в разных его концах да уныло скрежетали цепи колодца. На западе еще алела вечерняя заря, на фоне которой отчетливо выделялась церковная колоколенка и силуэты окружавших ее голых замерзших тополей. Трое шли гуськом одни за другим, ступая по глубокому сыпучему снегу. Когда они подошли к площади неред общинным управлением, Макс вдруг повернул направо и повел своих спутников к недостроенному зданию школы. Кирпичные неоштукатуренные стены, еще не покрытые крышей, угрюмо возвышались среди снегов, словно оплакивая тощий бюджет общины.

– Где вы оставили двуколку? – спросил Фитилек.

– У Динко, – ответил Макс.

– Гм!..

– А что?

– Дипко, по-моему, не очень надежен, – процедил сквозь зубы Фитилек.

– Это почему? – вспыхнул Стефан.

Он, как и Макс, заметил, что Фитилек что-то слишком долго не возвращался в корчму. Не то чтоб это зародило в нем какие-нибудь подозрения, но ему стало досадно, а нелепый намек па Динко превратил досаду в гнев.

Фитилек ничего не ответил.

– Почему ненадежен? – повторил свой вопрос Стефан.

– Да так!.. Все в общинном управлении торчит.

– Торчит, но собирает сведения и дело делает… А ты должен готовить выступление против браковки, но и пальцем не пошевельнул.

– Тише! – остановил его Макс – Разговоры потом.

Все трое вошли в тесный крестьянский дворик, огороженный плетнем. В глубине его светилось окошко низенького домика. Напротив домика стоял хлев, а рядом с хлевом – навес. Из забранного решеткой оконца этого хлева веяло теплом и влажным запахом навоза. Под навесом лежали дрова и сено и стояла распряженная двуколка.

Стефан, прямо по снегу, подошел к окну и, не снимая перчаток, постучал три раза. Дверь открылась, и на пороге показалась рослая фигура Динко. Он был в темно-коричневой фуфайке, меховой безрукавке и штанах из домотканого сукна. Лицо его обросло густой русой бородой, которую он уже несколько дней не брил. Холодно ответив на поклон Фитилька, он молча вошел в хлев и вывел оттуда красивую, холеную лошадь.

– Батюшки! – изумился Фитилек. – Где вы взяли такого коня?

Никто ему не ответил. Наступило тягостное молчание. Фитилек сделал вид, будто не замечает этого, и, не стесняясь, принялся насвистывать какую-то песенку, разглядывая лошадь при лунном свете и стараясь ее запомнить. Динко выкатил двуколку на середину двора. Стефан и Фитилек остались под навесом и закурили сигареты, а Макс пошел помочь запрягать.

– Он поедет с вами? – тихо спросил Динко.

– Да, – ответил Макс. – Отлынивал, но мы его заставили.

– Не позволяйте ему отделяться… Хотите, я тоже поеду?

– Нет надобности рисковать всем троим. Ты здесь делай свое дело. Я проведу собрание в Шишманове, а Стефан передаст директивы товарищам в Митровцах. Если нам удастся подготовить и выступление против браковки, успех стачки обеспечен.

– А что делать с Фитильком?

– Не давать ему больше никаких поручений да припугнуть как следует, чтобы молчал.

– Только и всего? – разочарованно возразил Динко.

– А ты чего хочешь? – резко спросил Макс.

– Шею ему свернуть как-нибудь вечером.

– И думать не смей!

Динко сердито взнуздал лошадь. Ему казалось, что городские товарищи зря канителятся. «Интеллигентская чепуха», – подумал он, забыв, что сам уже стал интеллигентом.

– Динко! – прошептал Макс.

– Что?

– Мы должны бороться беспощадно, но подлинный коммунист посягает на жизнь человека только в том случае, когда нет другого выхода.

– Он готов нас предать, – тихо проворчал Динко. – Может быть, уже предал.

– Этого мы не знаем наверное.

– А что толку, если узнаем после того, как произойдет провал?

– Тогда наши товарищи будут его судить.

Динко не ответил. Обойдя вокруг лошади, он подтянул потуже ремни подпруги, застегнутые Максом слишком свободно.

Макс, Стефан и Фитилек сели в двуколку.

Попетляв по кривым сельским уличкам, они выехали на шоссе, ведущее в Шишманово. Лошадь помчала двуколку ровной рысью. Вокруг простиралась пустая и безмолвная равнина, покрытая снегом. Только два ряда тополей да колеи на снегу показывали, где дорога. Далеко впереди отчетливо выделялась в прозрачном ледяном воздухе облитая лунным светом цепь холмов, которую надо было пересечь, чтобы попасть в Шишманово.

– Нигде ни души! – с неудовольствием проговорил Фитилек.

– А ты боишься? – спросил Стефан.

– Только волков.

– Не робей. У нас пистолеты.

Фитилька охватила смутная тревога. Ему почудилось, будто Стефан говорит как-то слишком многозначительно. Он повернулся сперва к Максу, потом к Стефану. Тюковщик правил, глядя прямо перед собой. Лицо его было спокойно, но казалось каким-то зловещим. Голова с густой рыжеватой шевелюрой равномерно покачивалась от тряски. В углу рта торчала погасшая сигарета. Свежее юношеское лицо Стефана было красиво, но в глазах его таилась насмешливая враждебность.

– Ты что? – спросил он, встретив взгляд Фитилька.

– Ничего! – ответил кассир бодро, словно старался набраться смелости. – Скоро приедем… Рукой подать!

– Приедем и дальше поедем, – сказал Стефан.

– Как! – воскликнул Фитилек.

– Оставим Макса у товарищей в Шишманове, а сами поедем в Митровцы.

– Но я-то тебе зачем?

– Просто так. Для компании.

– Ты с ума сошел!.. Камни от холода трескаются, а туда по ущелью ехать.

– В такое время коммунистам путешествовать всего безопасней, – заметил Макс. И тихо засмеялся.

– Но в Митровцах я никого не знаю. – В голосе Фитилька звучал панический страх. – Какая там от меня будет польза?

– Поищем Цветану. Теперь в университете каникулы, и она, наверное, приехала в деревню… Ты меня свяжешь с ней.

Кассир задумался.

– Послушайте, – начал он немного погодя, – я не могу ехать в Митровцы… Я одно время ухаживал за Цветаной. Мне неудобно…

– Это пустяки.

– И потом, я болен! – добавил Фитилек. – Честное слово! Вчера свинью резал… и простыл.

– Будет в кусты-то прятаться! – оборвал его Стефан.

Кассир понял, что сказал глупость, по притворился обиженным.

– Что это значит? – оскорбленно спросил он.

– А то значит, что не считай нас дураками. Понял?

– Куда ты ходил, когда ушел из корчмы? – вдруг спросил Макс.

У Фитилька перехватило дыхание. Он с ужасом вспомнил, что у его спутников есть оружие.

– Куда? Домой, – объяснил он упавшим голосом.

Макс и Стефан молчали, У кассира опять перехватило дыхание. Но он собрался с силами и глухо проговорил:

– Вы… сомневаетесь во мне?

Снова молчание.

– Чего дрожишь? – хмуро спросил его Макс.

Мозг Фитилька работал с предельным напряжением. Он дрожал всем телом, зубы у него стучали. Но вдруг его осенила спасительная мысль.

– Я вас боюсь, – признался он. – Вы на меня сердитесь и можете…

– Что «можете»?

– Кокнуть меня.

Снова молчание. У кассира опять застучали зубы.

– Дурак! – сказал наконец Макс. – Не будь подлецом, и мы тебя не тронем.

У Фитилька отлегло от сердца. Опасность миновала. Значит, они только подозревают, но им ничего не известно. Он почувствовал себя уверенней.

– Чем вы недовольны? – с горечью спросил он.

– Твоим поведением, – веско и строго ответил Макс – Твоим бездействием, трусостью, тем, что ты увиливаешь от своих обязанностей. Ты не коммунист.

– За мной следят… – начал было оправдываться Фитилек.

– Молчи! – перебил его Стефан. – За тобой следят!

А за кем не следят?

– В прошлом году меня чуть не арестовали.

– А Макс получил обвинительный приговор и сидел в тюрьме.

– Я исправлюсь, – виновато пробормотал кассир. – Дайте мне время… Не стращайте меня… Пожалуйста!

– Подумай хорошенько! – сухо промолвил тюковщик. – У тебя есть возможность отойти в сторону, не делая глупостей… Ну, мы тебя предупредили.

Они доехали до того места, где шоссе, извиваясь змеей, всползало на холм. Макс остановил лошадь. Стефан соскочил с двуколки, заботливо покрыл лошадь толстой попоной, очистил ее ноздри от ледяных сосулек и закурил сигарету. Луна поднялась уже высоко. Теперь она светила ярче, и вокруг в удручающей ледяной тишине простиралась бесконечная пелена снегов, на которую обнаженные ветви деревьев и кустов отбрасывали зловещие тени. Дав лошади отдохнуть несколько минут, Стефан снял попону и снова сел в двуколку. Они стали медленно подниматься по склону. Обмерзшие спицы колес слегка поскрипывали.

Но вдруг лошадь тревожно заржала и насторожила уши. Еле уловимый, откуда-то издалека, может быть из-за холмов, долетел протяжный, унылый звук. Сначала он напоминал рыдание взрослого человека; потом, постепенно замирая, перешел в детский плач.

– Волки! – упавшим голосом промолвил Фитилек. – Скорей поворачивайте назад.

Макс засмеялся. Стефан спокойно отстегнул от пояса маузер и сунул его во внешний карман пальто. У кассира опять застучали зубы.

– Ветер встречный, – сказал тюковщик, чтобы его успокоить. – Они нас не учуят.

– Назад! Назад! – закричал не своим голосом Фитилек. – Поворачивайте, пока мы еще на равнине… Я вырос в деревне. Знаете, как волки нападают в это время?

– Знаем, – сухо ответил Стефан.

Кассир с ужасом заметил, что даже бесстрашные лица его спутников стали напряженными, мрачными. Макс выплюнул погасшую сигарету, сжал губы и нервно хлестнул лошадь. Та прибавила ходу на подъеме и опять тревожно насторожила уши.

Снова до путников долетел зловещий вой, в котором звучали муки голода, тоска и жестокость. Лошадь заржала еще раз и замедлила шаг, словно колеблясь, идти ли вперед. Макс переложил вожжи в одну руку, а другой вынул пистолет и несколько обойм. Фитилек отчаянно рванулся, ухватил за вожжу и начал дергать ее изо всех сил. Лошадь круто повернула к придорожной канаве.

– Что ты делаешь, дурак? – сердито крикнул Макс – Двуколку перевернешь!

Стефан схватил вожжи, чтобы дать возможность тюковщику зарядить пистолет.

– Вы с ума сошли! – закричал кассир. – Волки на той стороне холма и увидят нас, как только мы поднимемся на вершину… В такие ночи они сбиваются в стаи и сразу нападают. Вы убьете двух, от силы трех… А остальные? Лошадь понесет по крутому спуску, и мы все разобьемся. Костей наших обглоданных не найдут… Матушки, пропал я бедный!.. Назад поворачивайте!.. Назад!

Отчаянные вопли Фитилька разносились в безмолвном ледяном просторе.

– Замолчи, идиот! – крикнул Стефан, толкнув его локтем в бок. – Ты трусишь, а нам надо дело делать!

Толчок почти привел кассира в чувство. Но лицо его по-прежнему искажала гримаса отчаяния, в выпученных глазах застыл ужас. Лошадь медленно поднималась по крутому склону. Вой прекратился. Слева от шоссе вздымались высокие отвесные скалы, справа раскинулся белый простор равнины.

Фитилек замолчал, отдавшись безнадежным размышлениям о длинной дороге среди лабиринта холмов, которую им предстоит преодолеть, прежде чем они доберутся до Шишманова. Потом он вспомнил о своем доме. У него была пухленькая жена, которую он взял из соседнего села с приданым в виде двенадцати декаров огорода. Была у него и свинья – ее зарезали к празднику, и Фитилек сам посолил филейную часть и помог жене приготовить колбасу. Было и превосходное красное вино в подвале. А нынче вечером они дома собирались есть отбивные котлеты… Представив себе все ото, кассир почувствовал отвращение и к партии, и к своим спутникам. Поскорей бы от них отделаться!.. Но тут мысль его снова вернулась к волкам. Сейчас они казались ему опасней всего остального, и в памяти его всплыли страшные рассказы, слышанные в детстве.

Лошадь с трудом тянула двуколку в гору. Стефан потел пешком, чтобы облегчить груз. Так они двигались вперед с полчаса, пока наконец не достигли гребня. Но оставалось еще несколько холмов и ложбин, которые надо было преодолеть, чтобы попасть в Шишманово.

Вдруг снова послышался вой волков, все еще отдаленный, но уже гораздо более громкий, чем прежде. Потом опять и опять… И когда он замирал, превращаясь в мучительный плач, к нему присоединялся вой других волков. В ледяном безмолвии ночи этот вой доносился до путников с поразительной отчетливостью.

Фитилек замер.

– Садись в двуколку, – сказал тюковщик Стефану.

– Они еще далеко, – отозвался юноша.

Грозный вой голодных волков зазвучал снова и длился минуты две. Стефан сел в двуколку. Лошадь фыркнула и пошла резвей, время от времени издавая короткое тревожное ржание…

– Три… четыре… – стал считать кассир осипшим голосом. – Их больше стало!

– Ничего подобного, – возразил Макс. – От силы два. Hо эхо повторяет их вой, и потому кажется, что их больше… Держи вожжи!

Кассир взял вожжи дрожащими руками.

– Сдерживай лошадь насколько хватит сил, не то она понесет, а мы будем стрелять.

Они были уже на самом гребне холма. Внизу тянулась глубокая ложбина, и за ней громоздились другие, еще более высокие холмы, пустынные, обледенелые, покрытые снегом. Проехали еще немного.

– Эй! – вдруг крикнул детский голос.

Кругом никого не было видно. Макс и Стефан, сразу забыв о волках, сжали рукоятки пистолетов.

– Эй! – откликнулся Стефан. – Где ты?

– Тут! На дереве! – послышалось в ответ.

Все трое вдруг заметили деревцо, стоявшее шагах в двадцати от придорожной канавы. Среди его ветвей темнела человеческая фигура.

– Что ты там делаешь? – крикнул Стефан.

– Впереди волки!.. Или не слышите?

– Ты там замерзнешь! – сказал Макс. – Иди сюда!

– Я ужо замерз, – слабым голосом ответил мальчик. – Сам не могу слезть… Помогите!

Стефан хотел было спрыгнуть с двуколки, но Макс удержал его.

– Ты кто такой? – сурово спросил тюковщик.

– Сын Стоичко Данкина из Средорека… Эй, Стефан!.. Неужто не узнаешь? Рот фронт!

– Молодец парнишка! – воскликнул Стефан. – Узнаю… Стойне тебя зовут, так, что ли?

– Он самый! – ответил мальчик. – Который листовки в учительской разбросал на Первое мая.

– Ну, ты много не болтай о том, что сделал.

Стойне зашевелился в ветвях, по вдруг мертвым телом упал с дерева, да так и остался лежать неподвижно. Макс и Стефан догадались, что руки у мальчугана окоченели от холода.

Зловещий вой волков прозвучал вдали еще раз, потом неожиданно умолк. Изощренное чутье зверей уловило запах добычи. Стая приближалась, нельзя было терять время. Стефан и Макс, спрыгнув с двуколки, кинулись к лежащему на снегу мальчику. Стойне силился подняться, но одеревеневшие ноги не держали его. Это был щуплый русый шестнадцатилетний подросток, самый бедный и неотесанный крестьянский мальчик в гимназии городка. Стефан с большим трудом приручил его и привлек в Реме.

– В чем дело, Стойне?

– Беги, Стефан!.. Вас предали! – проговорил мальчик. Одетый в потрепанный полушубок и дырявые царвули, он весь посипел от холода. Чтобы лучше защитить ступни от мороза, он обмотал их тряпками и обвязал бечевками. Стефан и Макс принялись тереть ему руки.

– Говори тихо, – сказал Стефан. – Что случилось? Ты как пуганый заяц… Выше голову, дружок! Рот фронт!

– Рот фронт! – слабым голосом откликнулся ремсист. Од попробовал было сжать окоченевшие пальцы в кулак, по не смог и только поднял руку кверху.

– Ну-ну! – подбодрил его Стефан. – Коммунист не должен ничего бояться… Рассказывай!

– Из города приехали полицейские на грузовике, – тяжело дыша, начал мальчик. – Арестовали Цветану и теперь ждут вас в засаде около ее дома… Фитилек предупредил старосту по телефону, что вы едете в Шишманово, а тот сейчас же дал знать в город.

– Откуда ты это знаешь?

– Иван, рассыльный общинного управления, мне сказал… Он стоял за дверью и все слышал. Это наш человек.

– Молодец! Ну а ты?

– Я ходил в Шишманово, хотел у товарищей муки попросить… А как узнал о полиции, сейчас назад и понемножку сюда добрался… Потом слышу – волки, залез на дерево, стал вас ждать… Хорошо, что мороз… А то полицейские поехали бы по шоссе вам навстречу.

Макс и Стефан молча переглянулись.

– Предоставь его мне, – сухо промолвил Стефан. Тюковщик отрицательно покачал головой.

– Ни в коем случае!.. – сказал он. – Без партийного суда мы не имеем права.

Они повели окоченевшего Стойне к двуколке. Теперь вой волков слышался совсем близко, а лошадь непрерывно ржала и перебирала ногами. Фитилек сдерживал ее с большим трудом. Только мысль о том, что у него нет оружия, а волки могут догнать двуколку, мешала ему бросить спутников и спасаться бегством одному.

– Вы с ума сошли! – закричал он, увидев Стойне. – погрузите повозку!.. Ну его к черту!

– Подлец! – прошипел Стефан.

– Не ругай его, – тихо сказал Макс.

В это время волки показались возле придорожной канавы. Их была целая стая. Длинные тени их быстро скользили по озаренному луной голубому снегу. Звери кинулись к двуколке. Фитилек дико вскрикнул – и лошадь рванулась вперед. Но, промчавшись несколько метров, двуколка за что-то зацепилась и стала. Теперь хищники только зловеще рычали. В двуколке что-то треснуло. Макс и Стефан кинулись к ней и увидели ужасную сцену: Фитилек упал и, лежа на земле у самого колеса, боролся со свирепыми зверями, а лошадь ржала и брыкалась. Макс и Стефан почти одновременно открыли огонь. Один волк подпрыгнул и, сдавленно скуля, растянулся на снегу а остальные, испуганные грохотом и вспышками выстрелов, отбежали в сторону. Два волка вернулись, но Макс пристрелил их одного за другим. Он уже овладел собой и стрелял метко, а у Стефана рука дрожала. Стойне пытался что-то сказать, но издавал лишь какие-то отрывистые, невнятные звуки. Поредевшая стая убежала в ложбину, но остановилась поблизости, в какой-нибудь сотне метров, и выжидала там, угрюмо и злобно рыча. Стефану волки теперь казались похожими на людей, готовящихся к новому нападению. Макс наклонился над Фитильком: кассир лежал совершенно неподвижно, зарывшись лицом в снег. Тюковщик приподнял его голову. За ухом зияла глубокая пулевая рана.

– Это мы его убили, – хрипло проговорил Макс. Стефан промолчал. Его еще пробирала дрожь, хоть он и знал, что опасность миновала. Немного погодя он подошел к лошади и стал ее успокаивать, похлопывая и поглаживая по шее. Макс оттащил труп Фитилька от колеса.

Вскоре они трое уже сидели в двуколке и мчались вниз по склону.

Труп Фитилька недвижно лежал на снегу. Лупа кротко сияла, и в ледяной тишине снова раздался заунывный вой голодных хищников. Потом вдруг прекратился. Стефан опомнился только после того, как двуколка спустилась на равнину и понеслась по гладкому шоссе – прямо к городу.

– Ну как? Отлегло? – спросил Макс – Ты очень разнервничался.

– Да, – ответил Стефан, – но мне кажется, что теперешнее мое спокойствие отвратительно.

Лошадь трусила медленно, устало. Только что Стефан хотел своими руками убить Фитилька, потом испугался волков, а сейчас совесть терзала его за то, что он успокоился. Макс печально задумался о суровости и противоречиях души человеческой.

– Нет, оно не отвратительно, – помолчав, сказал он, – если только ты сумеешь сохранить его и в минуту своей собственной смерти.

 

XI

Весной не было в окрестностях городка более приятного места для выпивки, чем охотничий домик. Он стоял на вершине холма, поросшего соснами, и добраться к нему можно было или по шоссе, которое огибало холм, или по извилистым аллеям сосновой рощи. Здание было построено еще во время первой мировой войны сербскими пленными и служило летней резиденцией какому-то генералу, а позднее перешло в собственность общества охотников, которое стало сдавать его в аренду под ресторан.

В один воскресный полдень в конце апреля двое провинциальных ловеласов медленно поднимались по аллеям на вершину холма. Их опьяняли запахи земли и буйно распускающейся зелени, волновало то необъяснимое томление, которое пробуждает в человеке весна. Ночью прошел дождь, и между соснами ползли прозрачные клубы теплого весеннего тумана, а воздух был наполнен благоуханием смолы и молодых трав. Полюбовавшись с высоты на город, приятели уселись в саду ресторана. Они заказали янтарно-желтой сливовой ракии и заговорили о капризных путях любви.

– Домой я летел как на крыльях, – сказал инспектор. – В темноте едва сумел стереть помаду с губ…

– Выходит, вы только целовались? – спросил директор склада «Родоп».

– Я не решился сразу же идти на большее…

Директор тихо засмеялся, но полицейский инспектор этого не заметил и блаженно потянулся всем телом, обмякшим от хмеля.

– Понимаешь? – продолжал он, лихорадочно закуривая новую сигарету. – Все получилось совершенно непринужденно. И если она начала этот флирт со мной так бурно так естественно… может быть, она меня любит, готова выйти за меня замуж? Тогда прощай служба! Сбрасываю форму и поступаю практикантом в контору ее отца. Через два года сдаю государственный экзамен – и вся клиентура в околии будет моя!.. Ну, что ты на это скажешь?

– Ты был бы хорошим адвокатом, – лениво промолвил директор.

– Да, язык у меня подвешен неплохо.

– Но плохо, что ее папаша изрядный скряга! – Директору не хотелось сразу обескураживать приятеля, и он помолчал, задумчиво похрустывая огурцом. – Он ищет богатого зятя!.. А дед и отец ее теперешнего любовника были ростовщиками еще во времена турок. Денег у них куры не клюют.

– Деньги-то деньги, но не в них одних счастье. Наш приятель человек пропащий, ракия его уже погубила.

– Это верно, однако деньги все-таки при нем. А когда денег много, надо быть сумасшедшим, чтобы от них отказаться. Слушай, братец, теперь все вертится вокруг денег!.. Ты меня спроси: я лучше тебя разбираюсь в этом. Вот тебе пример: богатый человек, дом у него – дворец. Казалось бы, зачем ему торговать собственной женой?… Но склады его набиты залежавшимся товаром. И вот прошлой осенью супруга одного из таких отправилась с Торосяном в Париж. Спустя две недели армянин купил у муженька все его партии товара и сплавил их французскому торговому представительству. Вот как!

– Кто же мог знать, как это произошло? – усомнился инспектор.

– Их видели вместе в одной гостинице.

– А может, они там случайно встретились! – Инспектор старался спасти честь высшего общества. – Может, они просто друзья.

– «Может, может!» Эх ты, инспектор! Ну, рассказывай о своих делах.

– Я думаю, – продолжал инспектор, – если б она решила выйти замуж за него, разве стала бы она затевать флирт со мной?

– О… да еще как! – Директор чуть не расхохотался но, удержавшись, снова положил в рот ломтик огурца и с хрустом съел его. – Впрочем, она относится к тебе достаточно серьезно.

– Правда?

Голубые, но слегка помутневшие от сливовицы глаза инспектора радостно засияли.

– Безусловно, она тебя любит! – Директора внезапно охватило желание подшутить над приятелем. – Лакомый кусочек ты ухватил, инспектор! Большое приданое единственная дочь, воспитывалась в американском колледже. Но вся загвоздка в папе.

– Заставим его согласиться. А если будет упираться, явимся к нему, когда уже обвенчаемся в каком-нибудь монастыре.

Инспектор мечтательно загляделся на сосны, обступившие сад. В воздухе пахло влажным папоротником и фиалками. Воображение рисовало ему богато обставленную квартиру в Софии, адвокатскую контору против здания Судебной палаты и клиентов, которых будущий тесть станет направлять к нему из провинции. Эх, вот это жизнь!..

– Так и будет! – решительно проговорил он, допивая ракию.

– Что? – спросил директор.

– Выйдет за меня, – ответил инспектор.

– Смотри только, как бы чего не пронюхал наш приятель или его отец. Они тебя вмиг уберут с дороги.

– Меня? – Инспектор надменно прищурил глаза. – Как?

– Просто переведут в другой город. Это для них пустяки. При их-то связях.

– Ну допустим, переведут, а дальше?

Пьяные глаза инспектора тупо уставились па собеседника.

– Что «дальше»?… – насмешливо спросил директор.

– А у меня разве нет связей?

– Уж не хочешь ли ты напугать этих людей тем, что ты племянник какого-то проспиртованного отставного генерала? А кто ты на самом деле? Бедняк, мелкий полицейский чиновник на ничтожном жалованье. Да такого любой местный туз может переместить или уволить. Э-эх, инспектор! – В голосе директора вдруг зазвучало сочувствие. – Посмотри на меня: получаю я много, живу широко, делаю что хочу. И все же меня прямо зло берет! Понимаешь? Зло берет!

– Почему? – спросил инспектор.

– Сам не знаю почему, но злюсь!.. Там, наверху, копят деньги, живут во дворцах, открывают счета в швейцарских банках. А мы тут мелюзга, прислужники… Сюртучонок только в этом году отхватил двенадцать миллионов прибыли. Поневоле зло возьмет!

– Высоко летаешь, – осуждающе проговорил инспектор.

– Почему бы и нет? А ты сам разве не высоко залетел, когда задумал стать зятем богатого адвоката?

– Да, но мое желание скромнее.

– Успокойся, все равно ничего у тебя не выйдет. Таким людям, как мы, становится все труднее вырваться из своего круга… Тузы окопались надежно. Если они дают тебе деньги, то требуют за это тоже денег или по крайней мере умения наживать их.

– А мы чем плохи?

– Мы ничтожества и пропойцы.

– Ты опять напился и начал болтать глупости, – с досадой заметил инспектор. – Жалованье получаешь большое да еще премию раз в год, и машина в твоем распоряжении. Будь я на твоем месте, я бы ничего лучшего не желал.

– Нет, желал бы! Директору склада хочется быть районным экспертом, районный эксперт мечтает о должности главного эксперта, а когда станет главным экспертом, пожелает загребать денежки самостоятельно.

– Может, со временем ты и станешь главным экспертом или самостоятельным коммерсантом.

– Да, стану, когда ты женишься на своей… Прости, чуть было не вырвалось скверное слово. Становлюсь циником, черт возьми!.. По горло сыт городскими дамами.

– И потому начал кидаться на работниц? – с усмешкой спросил инспектор.

– Я не кидаюсь, просто они мне теперь больше нравятся. Честное слово.

– Слушай, – серьезно проговорил инспектор. – Ты ведь близок с адвокатом, не так ли?

– Да. Одно время мы часто играли в покер.

– Так вот, при случае замолви ему за меня словечко… Скажи, что я честный человек, имею высшее образование, то да се… Сам понимаешь, что сказать. А я тебе помогу в другом.

– Ты? В чем же ты мне можешь помочь? – насмешливо спросил директор.

– Заставлю Лилу упасть в твои объятия. И упадет, как груша с дерева.

Инспектор скверно и угодливо улыбнулся. Директор почувствовал смутное, давно знакомое отвращение к своему собеседнику. Но сейчас слова инспектора разожгла какие-то угасшие, покрытые пеплом угольки в его душе.

– Как ты ее заставишь? – спросил он.

– Немножко припугну.

– Так, а потом?

– А потом ты встанешь на ее защиту… Понимаешь? Предоставь это дело мне.

Директор одним духом проглотил остаток своей сливовицы.

– Ну и каналья же ты, братец! – сказал он, облизав губы. – Я не люблю добывать женщин таким способом. А впрочем, попробуем, а? Может, что и выйдет.

В распахнутые настежь окна околийского управления щедро вливался запах цветущей сирени из соседних садов. По долине реки, текущей на юг, плыло теплое дыхание Эгейского моря, овевая городок, и потому все здесь расцветало рано. Воздух тоже был теплый и влажный, солнце светило мягко, на ясной синеве неба четко выделялись все еще заснеженные вершины гор. По улице бойко прыгали воробьи, вспугнутые скрипом запряженных волами повозок, от колес которых приятно пахло свежим сосновым дегтем. С пустыря, расположенного против околийского управления и огражденного высоким забором, доносились сухие пистолетные выстрелы. Это полицейские упражнялись в стрельбе. На площади дробно забил барабан. Городской глашатай протяжно объявил во всеуслышание знакомым всем и каждому голосом об очередном незначительном распоряжении.

Инспектор сидел в своем кабинете и медленно перелистывал дело Лилы. За последние месяцы папка заметно разбухла, но серьезных улик в ней все еще не было. Агенты, шпионившие на складах – то были главным образом истифчибашии и мастера, – доносили о деталях ее пропагандистской работы в связи с выборами в профсоюзные организации. Однако слежка за ней в рабочем квартале шла вяло и не давала результатов. Агенты подстерегали Лилу целыми ночами, по она не выходила из дому и никого не принимала. Очевидно, в квартале работала контрразведка, которая знала в лицо полицейских агентов и сразу же оповещала Лилу об их приходе. Интереснее других был один из докладов Длинного. Агент сообщал, что два раза видел, как Лила встречалась около вокзала с каким-то мужчиной. Неизвестный оказался агрономом министерства земледелия. В прошлом он якшался с левыми, но теперь был вне подозрения.

Инспектор закрыл папку и, утомленный работой, посмотрел в открытое окно. Апрельский день, благоухание сирени и размышления об адвокатской дочке делали его рассеянным. Стремясь хоть ненадолго отвлечься от скучных бумаг, он решил проверить, исполнено ли одно из его утренних приказаний. Он дважды нажал кнопку звонка и закурил сигарету. Вошел молодой подтянутый сержант.

– Ну что? Пришла дочь Шишко? – спросил инспектор.

– Ее нет, господин инспектор! Ни на складе, ни дома.

– Куда же она делась?

– Сегодня утром уехала в Софию.

– В Софию? А зачем она уехала?… Что говорит мать?

– Здесь ей не разрешают сдавать экстерном на аттестат зрелости. Она поехала хлопотать в министерстве.

– Пусть рассказывает это кому другому! Наверняка отправилась па партийную конференцию. Надо сообщить в Софию.

Инспектор потянулся было к телефонной трубке, но, вспомнив, что аппарат неисправен, вскипел:

– Слушай, Войников! Что за безобразие!.. Телефон до сих пор не починили. Придется мне кого-нибудь наказать за это.

– Три раза посылал с утра, господин инспектор, – оправдывался сержант. – Техник с почты ушел по делам.

В окно вновь хлынул аромат сирени, и это смягчило гнев инспектора.

– Эх, ну и погодка! – сказал он. – Вот бы сейчас на машине покататься!.. Что скажешь, Войников, а?

– А что ж – давайте поедем куда-нибудь, господин инспектор! Из Средорека вчера вечером звонили, что там опять нашли листовки. Значит, в селе есть ремсисты.

– Махнем туда, а? – Инспектор мечтательно засмотрелся на синее небо, но потом вдруг возобновил деловой разговор: – Слушай, возьми-ка ты списки активистов и немедленно пошли людей выяснить на складах, кто сегодня явился на работу, кто не явился… Отсутствующих немедленно проверить – в городе они или нет.

– Слушаю, господин инспектор.

Инспектор докурил сигарету и, открыв другую папку, погрузился в дело об убийстве Фитилька. Над этой папкой он каждый день ломал себе голову в бесплодных догадках. О лицах, которые увели Фитилька, Стоичко Данкин давал противоречивые показания – сегодня говорил одно, завтра другое. Было ясно, что он не хочет впутываться в это дело как свидетель. Трусливый Джонни тоже заявил, что не запомнил посетителей, и, как дурак, оговаривал совершенно невинных людей. Мотивы убийства до сих пор не были установлены. Агент Длинный, в трезвом состоянии проявлявший некоторые способности к анализу, натолкнул следствие на предположение, что убийство было совершено из мести париями того села, из которого была родом жена Фитилька. Однако расследование в этом направлении не дало никаких результатов. Надо было идти другим путем, но каким?

Инспектор закурил новую сигарету, медленно пуская правильные колечки дыма. Запах сирени больше не отвлекал его. Немного погодя он снова позвонил, но только раз. Вошел молоденький полицейский, дежуривший у двери кабинета.

– Позови начальника группы штатских! – приказал инспектор.

Через несколько секунд в дверях появился Длинный. На этот раз он был подтянут и опрятен. Инспектор пригласил его сесть и поднес портсигар. Важно нахмурившись, агент взял сигарету. Пока он подносил ее ко рту, крупные желтоватые пальцы его дрожали. Инспектор с отвращением смотрел на них: они напоминали ему пальцы мертвеца.

– Много пьешь, братец, – заметил инспектор. – Уже дрожишь.

– А вы не пьете? – мрачно отпарировал агент.

– Пью, да но напиваюсь. В этом все дело.

Агент усмехнулся. «Придет время, когда и ты будешь напиваться!.. – со злобой подумал он. – И тогда не будешь откладывать ни на костюм, ни на белье, ни на красивый галстук, а все жалованье будешь тратить только на водку… А когда не останется денег, чтобы напиться, будешь дрожать, как я». Но инспектор и не подозревал о горьких мыслях агента.

– Ты следишь за рыжим евреем и младшим сынком Сюртука? – спросил он, пренебрежительно глядя на безобразные руки Длинного.

– Нет, – ответил агент.

– Это почему?

– Потому что они анархисты.

– А может быть, они ловко отводят нам глаза?… На прошлой неделе я ехал на частной машине и видел их в Малинове. Что они снуют по околии?

– Группы анархистов есть и в деревне, – сказал агент.

Инспектор умолк и медленно затянулся сигаретой. Взгляд Длинного тяжело блуждал по комнате. Наконец глаза его тупо уставились на красивые руки инспектора.

– Мне пришла в голову одна мысль, – прервал молчание инспектор. – Устроим этим двоим очную ставку с Джонни.

– Нет смысла, – равнодушно возразил агент.

– Почему нет смысла?

– Потому что Джонни помешался от страха и в каждом, кого мы ему показываем, признает убийцу. Даже в переодетом Бойникове признал убийцу, если помните… А обвинить младшего Морева – дело нелегкое. Брат его – важная персона. Так, пожалуй, и со службы вылетишь.

Инспектор промолчал, но в душе согласился с агентом.

– А что у рабочих? – спросил он.

– Ничего. Активисты агитируют за стачку.

– Пусть агитируют. Нам важно нащупать руководителей… Твои люди регулярно следят за Лилой?

– Нет.

– Как так «нет»? – рассердился инспектор. – Ведь я категорически приказывал тебе!

– А за кем вперед следить?… Ребят не хватает.

Инспектор гневно вспыхнул:

– Должно хватать, слышишь? Должно, иначе нельзя Поменьше торчите в корчмах! Устои государства рушатся, а вам на это наплевать!.. Отребье, канальи! Нет, подам в отставку!.. Не могу больше с вами работать!..

Инспектор вскочил и лихорадочно забегал по комнате Лицо его побагровело. Наконец он успокоился и глухо приказал:

– Сообщи секретно в Софию: за этим агрономом из министерства земледелия следить при каждой его командировке в провинцию.

Лила приехала в Софию на областную конференцию и остановилась в пригороде «Надежда» у одного товарища с которым обменялась паролем как-то натянуто и холодно.

Товарищ этот жил в одноэтажном ветхом домишке стоявшем посреди просторного двора, с колодцем и несколькими фруктовыми деревцами в цвету. В домишке было две комнаты, в одной жили, вторую занимала столярная мастерская. Очевидно, домовладелец был не рабочий, а ремесленник.

Лила испытала какое-то неприятное ощущение. То был не страх, а неудовольствие – ведь ей, вероятно, предстояло ночевать под одной крышей с незнакомым товарищем. Она с трудом привыкала к нелегальным встречам, к тому, что на партийной работе приходится быть выше условностей. Незнакомый товарищ оказался человеком небольшого роста, с бледным лицом и серыми глазами. У него были пепельно-белокурые волосы, несколько поредевшие на темени. Он казался очень замкнутым, и Лиле стало не по себе.

– Это ваш дом? – спросила она, входя в комнату.

– Нет, зятя и сестры, – ответил тот. – Они уехали из Софии и временно уступили его мне.

Лила оглядела комнатку. Убранство ее говорило о некоторой зажиточности хозяев: вся мебель – двуспальная деревянная кровать, зеркальный шкаф и ночная тумбочка, – очевидно, была изготовлена самим хозяином дома – столяром. На кровати лежало чистое покрывало ручной вязки, а на стене над нею висела фотография: женщина в подвенечной фате и молодой мужчина с подстриженными усиками, горделиво выпятивший грудь.

– Будете спать здесь, а я в мастерской, – сказал Лиле товарищ.

– Мне все равно, – ответила она с деланным безразличием.

Она хотела показать, что свободна от предрассудков, по в глубине души была признательна ему за то, что он не хочет ее стеснять, и с удовольствием заметила ключ в двери с внутренней стороны.

– Пойду купить чего-нибудь съестного на завтра, – сказала она.

– Все для вас приготовлено, – сказал незнакомый товарищ. – Просто побродите по городу, но возвращайтесь засветло, чтобы не перепутать улиц. Между прочим, в театре «Модерн» идет хороший фильм, советский. Вы обедали?

– Нет.

– Тогда пообедаем вместе.

Лила согласилась, хоть ей было неловко при мысли, что товарищ уже потратился на провизию и к следующему даю. Его материальное положение было, по-видимому, не блестящим. Об этом говорил и совершенно изношенный костюм, и дешевая рубашка без галстука. На вид ему было лет тридцать. Во время обмена паролями он назвал себя Анастасом, но, вероятно, это было вымышленное имя, выбранное им для встречи с Лилой.

Во время обеда предубеждение Лилы против него постепенно исчезло. Он не был такой яркой личностью, как Павел, но в нем чувствовалась безграничная, доходящая до педантизма преданность партийной работе, и это понравилось Лиле. Во внешнем облике его примечательны были только глаза – большие, серые, одухотворенные, они смотрели непроницаемо и холодно, и в них как бы сосредоточилась вся энергия его маленького тщедушного тела. Лиле казалось, что глаза эти видят нечто такое, что стоит выше обычной жизни, выше собственной личности этого человека и ого отношений с другими людьми. Это были честные, но очень холодные и отрешенные от жизни глаза.

– А как дела в ваших краях? – спросил он, прервав затянувшееся молчание.

Лила коротко рассказала ему о тяжелом положении рабочих, низких заработках и неприятностях, чинимых полицией складским организациям. Он задал ей несколько вопросов, из которых явствовало, что он хорошо знает как живут рабочие-табачники и как действуют хозяева администрация и полиция. Но он ни словом но обмолвился о том, как сам он оценивает теперешнюю линию партии. Лила тоже об этом не говорила, но с досадой поду, мала, что незнакомый товарищ старается выудить из нее все, что можно. После обеда она предложила вымыть посуду, но Анастас решительно воспротивился этому.

– Лучше погуляйте, чтобы мне не мешать! – сказал он без всяких церемоний. – Мне надо писать, и я должен сейчас же засесть за работу.

Лила пошла к трамвайной остановке, пытаясь подавить волнение, вызванное тем, что ожидало ее сегодня. Она приехала па партийную конференцию, по какой-то внутренний трепет, что-то глубоко личное волновало ее куда больше, чем сама конференция. Пока она разговаривала с незнакомым товарищем, ее внезапно охватило страстное желание увидеть Павла. Может быть, он уже осознал свою ошибку!.. Может быть, раскаялся!.. А если так, то кто, как не она, должен прийти ему на помощь? Думая о возвращении Павла в партию, Лила не сознавала, что в тот зимний вечер, когда она отказалась стать его женой, она полюбила его еще сильнее.

В трамвае ехали бедно, но опрятно одетые люди, направлявшиеся в центр Софии, чтобы там провести вечер. Вагоновожатый мурлыкал песенку, пассажиры оживленно болта. ли о пустяках. В этот теплый воскресный час ремесленники и рабочие особенно радовались отдыху. Под ярким солнцем и голубым апрельским небом все казалось каким-то торжественным и праздничным. Тихая радость хлынула Лиле в душу: ее радовало все – люди, жизнь, весна. Она была довольна и своей прической, платьем, туфлями. Простой, купленный в дешевой провинциальной лавчонке костюм был ей к лицу. Впервые в жизни она испытывала кокетливую гордость молодой девушки, привлекающей взгляды.

На площади Святой педели Лила пересела на трамвай № 9. Павел жил на бульваре Евлогия Георгиева, неподалеку от военного училища. Лила знала адрес Павла по письмам, которые получала от него, когда он не был еще исключен из партии. Она сошла на последней остановке и, разыскивай номер дома, направилась к Орлову мосту. Шагая по бульвару, она почувствовала, как раздражают ее эти улицы. Ее обдавали запахи резиновых шин, парфюмерии и бензина. По гранитным плитам мостовой скользили дорогие автомобили, разодетые мужчины и женщины проходили по тротуарам. Лиле почудилось, будто она попала в какой-то чуждый и враждебный мир, где туфли ее выглядят грубыми и смешными и где все смотрят на ее костюм, сшитый из дешевой ткани. Вот в каком буржуазном квартале Павел выбрал себе квартиру!.. Да разве можно здесь работать для партии? Лила была неприятно удивлена. Наконец она отыскала дом, в котором жил Павел, – высокое некрасивое здание с серыми стенами. Расспросив швейцара, она поднялась на верхний этаж.

На облупленной двери одной из квартир она увидела латунную дощечку с именем владельца квартиры – какого-то адвоката, а под ней – визитную карточку Павла. На карточке было добавлено от руки: «Частные уроки латинского языка». Павел окончил университет по отделению романской филологии.

Лила решительно позвонила. Послышались быстрые женские шаги. Немного погодя дверь открыла девушка в темных очках. В Лиле, не ожидавшей этой встречи, ее лицо вызвало смешанное чувство тревоги и раздражения.

– Дома господин Морев? – глухо спросила она.

– Подождите, сейчас узнаю!.. – ответила девушка звонким голосом.

Она исчезла в глубине квартиры, по вскоре вернулась и любезно проговорила:

– Пройдите, пожалуйста, в гостиную. Господин Морев бреется, он сейчас выйдет.

Лила вошла в маленькую, скромно обставленную комнату. Она теперь жалела, что явилась сюда. Раздражение ее перешло в острую душевную боль. И боль эту вызвали гладкое, как фарфор, лицо девушки, ее красивое модное платье, ее руки с красным лаком на ногтях, не знавшие пи стирки, пи грязной посуды, ни табачных листьев.

Лила опустилась в кресло.

– Вы родственница господина Морева? – спросила девушка.

– Нет, не родственница, – ответила Лила.

– По поводу уроков латинского языка пришли?

– Нет. По другому делу.

Девушка смущенно умолкла. Лила видела, что она совсем еще девочка – лет семнадцати, не больше, и если кажется старше, то лишь потому, что носит темные очки, которыми старается скрыть свою близорукость. Но несмотря на это, раздражение Лилы все нарастало. «Эта дурочка влюблена в Павла», – сердито думала она, заметив, с каким любопытством рассматривает ее девушка. Так вот он какой, этот Павел Морев, партийный товарищ, коммунист, которого она, Лила, любит!.. Сейчас она видела его в самом неприглядном свете: фразер, щеголь, ловелас, нарочно выбравший себе квартиру в семье, где есть молодая девушка. Отношение Павла к партии и его раскольническая деятельность казались ей сейчас еще более предосудительными, чем раньше. В ее груди вспыхнула холодная ненависть ко всему этому враждебному ей миру, и сейчас она ненавидела и Павла, и эту девчонку.

– Вы, очевидно, из того же города, что и господин Морев? – продолжала девушка, подстрекаемая каким-то ненасытным любопытством.

– Да, – хмуро ответила Лила.

– А чем вы занимаетесь?

– Я работница.

– О, вот как! – одобрительно проговорила девушка.

Она широко улыбнулась, и улыбка открыла два ряда мелких белых зубов.

– А вы чем занимаетесь? – спросила Лила.

– Училась в гимназии, но меня исключили. Теперь хожу на курсы священника Михайлова.

– За что же вас исключили?

– Как-то раз я отказалась прочесть утреннюю молитву. Глупость, конечно… Отец говорит, нельзя же отказываться от образования из-за какой-то молитвы.

Лила вспомнила, из-за чего исключили ее: она назвала директора гимназии фашистом. Это «геройство» было столь же бессмысленным, как отказ девочки прочитать молитву.

– А чем занимается ваш отец? – спросила Лила.

– Он адвокат. Защищает коммунистов на суде.

Лила с недоверием посмотрела на маникюр, платье и красивые туфли девушки. Если эта девчонка не провоцирует ее и не врет – значит, она в лучшем случае тщится подражать прогрессивной молодежи, но только делает себя смешной.

– Вы, наверное, участвуете в рабочем движении? спросила девушка.

– Нет, – сухо ответила Лила. – Я не интересуюсь политикой.

. – Как же так? Вы ведь работница?

– Да, но у меня хватает других забот.

– Может быть, вы хотите выйти замуж?

– Не знаю, почему вы считаете возможным говорить мне все, что вам приходит в голову, – вспыхнула Лила.

На лице девушки отразились и доброжелательность, и наивная, детская бесцеремонность.

– Потому что я вас люблю, – неожиданно заявила она. – Вы товарищ Лила, так ведь? Я сразу же вас узнала! Товарищ Морев часто говорил нам о вас.

У Лилы не было времени опомниться. В комнату вошел Павел. Он был в поношенном халате, а в руках держал полотенце и бритвенные принадлежности.

– Товарищ Морев, – ничуть не смутившись, сказала девушка, – почему вы нам не сказали, что Лила такая красивая?

– Потому, что красота сама говорит за себя, – ответил Павел. – А ты опять распустила язычок, и когда-нибудь я тебя за это отшлепаю, честное слово… Здравствуй!.. – обернулся он к Лиле. – Пойдем ко мне.

Кипя от гнева, Лила направилась к открытой двери, которую ей указал Павел. Комната у него была просторная, залитая солнцем, но с ветхой, потертой мебелью. Повсюду лежали книги.

– Что все это значит? – зло процедила Лила, когда он закрыл дверь.

– Успокойся… Сейчас объясню.

Улыбаясь, он принялся вытирать бритвенные принадлежности.

– Что это за семья? – Лила едва дышала – так она рассердилась. – Кто этот адвокат?

– Очень хороший партийный товарищ. Один из тех, которых вы называете «тесняками» и считаете прокаженными только потому, что они не соглашаются с вашими глупостями. Он вдовец, а девочка – его дочка.

– Кто дал тебе право говорить незнакомым людям о наших отношениях? Кто позволил тебе выдавать меня за свою любовницу?

Гневные глаза Лилы все еще метали молнии.

– Ни за кого я тебя не выдавал, – сказал Павел и стряхнул помазок. – Зимой, когда я думал, что мы поженимся, я попросил их уступить мне еще одну комнату. Они согласились… Квартира большая, мы бы хорошо устроились.

Острая, горькая скорбь пронзила сердце Лилы. Но она подавила в себе полузабытую тоску по собственной семье и сказала задыхаясь:

– Ты воображаешь, что я брошу партийную работу, чтобы штопать тебе носки и гладить рубашки, не так ли? Чтобы превратиться в добродетельную буржуазную супругу, да?… Чтобы каждый день смотреть, как эта влюбленная болтушка, эта глупая кукла пожирает тебя глазами!.. Любовный треугольник – вот твой жизненный идеал, так, что ли?

Он засмеялся.

– Не думал я, что ты можешь ревновать меня к ребенку.

– Успокойся, я тебя не ревную! Меня ничуть не интересует, стала эта надушенная дуреха твоей любовницей или еще нет… Просто я вижу, что тебя недаром исключили из партии. Теперь мне понятно и то легкомыслие, с каким ты пытался разрушить ее единство.

– Нет, ничего ты не понимаешь! – хмуро проговорил Павел, закуривая.

– Значит, здесь обсуждаются решения Заграничного бюро о широкой платформе? – спросила Лила. – О союзниках из мелкой буржуазии, о том, как благоразумно уклоняться от опасных выступлений и так далее?

– Они обсуждаются в массах! – вскипел Павел. – Широкой платформы требуют и рабочие, но вы слепы и не видите этого. А что мы якобы уклоняемся от выступлений, так это подлая клевета, которую ты сейчас придумала.

– Коммунисты должны хорошо одеваться, тщательно бриться и расплываться в улыбках, – со злой иронией продолжала Лила. – Что еще? Ах, да! Они должны быть окружены красивыми буржуазными девчонками. И этого требуют массы?

– Неужели тебе не совестно так передергивать? – презрительно проговорил Павел.

– Нет, не совестно! – огрызнулась Лила. – Мне больно! Нестерпимо больно, гораздо больнее, чем ты думаешь. Больно потому, что если сегодня ты фракционер, так завтра станешь торгашом, как твой брат, а послезавтра – врагом рабочего класса.

– А сказать, почему тебе больно? – внезапно перебил ее Павел.

– Почему?

– Потому, что ты заблуждаешься, полагая, что коммунистами могут быть только рабочие… Но коммунисты или будущие коммунисты есть повсюду – в театре, в университете, в государственном аппарате, в армии. Общий успех, победа рабочего класса завоевываются совместными усилиями всего народа под руководством партии.

– Уж не хочешь ли ты сказать, что коммунисты имеются и в полиции, и в среде табачных магнатов?

Павел не ответил. Ему показалось, что отвечать не стоит. Что бы он ей ни сказал, сейчас она все равно его не поймет. И все-таки даже в эту минуту, когда Лила была так скована своим узколобым сектантством и злобно стремилась все преувеличивать, в ней было что-то прекрасное, блещущее гордостью, проникнутое чувством собственного достоинства и верой в свои силы, свойственной рабочему классу. В ней он увидел еще незрелый, но волнующий образ женщины будущего, за которое он боролся. Он понял, что любит ее вместе со всеми теперешними изъянами в ее характере, вместе с ее обывательской моралью, ее целомудренной холодностью и ограниченностью мышления. Но как глубока была разделяющая их пропасть! Как непримирим фанатизм, с которым она его осуждала!.. Как медленно развивается человеческая личность и какой длинный путь ей надо пройти, прежде чем она поймет необъятную сложность явлений, людей и событий!..

Его внезапно охватила тоска. И эту тоску вызывал контраст между нежно-светлым, каким-то акварельным оттенком ее красоты и холодным, враждебным пламенем ее серо-голубых глаз; эту тоску вызывали желание ее обнять и уверенность в том, что она грубо оттолкнет его, вызывало и то, что он ее любит, а она испытывает глубокое недоверие к нему. Ему показалось, что никогда больше они не будут близкими друзьями и что, когда она поймет правду, жизнь их будет окончена, а любовь умрет. Значит, не нужно больше думать и рассуждать об этом. Конец. В жизни его столько других задач!.. Он нервно хлопнул ладонью по столу и закурил новую сигарету.

Лила наблюдала за ним с иронией.

– Почему ты пришла ко мне? – спросил он.

Голос его звучал резко и зло.

– Потому, что не ожидала застать здесь эту девицу.

– Меня не интересует, чего ты ожидала. Я должен защитить от твоих подозрений дочь товарища по партии. Пойди и спроси у него, какие у меня отношения с девочкой.

– Обойдусь без проверки.

– Значит, клевещешь, не приводя доказательств.

– Не клевещу, а восстаю против твоего легкомыслия.

– Кто дал тебе право вмешиваться и в это?

– Партия и наши прежние отношения. Ты обязан мне сказать, что ты намерен делать дальше.

– Вовсе я не обязан, но скажу из жалости к твоему недомыслию. Итак, будь спокойна! У меня нет никакого желания выдавать партийные тайны или порочить твое доброе имя… Тебя только это интересует, не так ли?

– Нет. Меня лично интересует еще одно: мне будет грустно, если ты погрязнешь в торгашеском болоте своего брата.

– И этого можешь не бояться… – горько засмеялся Павел. – Через несколько дней я уезжаю за границу.

– За границу?

– Да, за границу.

– Что ты будешь там делать?

Лила снова взглянула на Павла, и в ее враждебно прищуренных глазах загорелся холодный голубоватый огонь.

– Найду товарищей, среди которых смогу свободно дышать, – сказал он. – Останусь там до тех пор, пока старые, испытанные деятели рабочего движения снова не придут к руководству нашей партией, пока молодежь, которая командует сегодня, не образумится и не перестанет скрывать указания Коминтерна, пока вы не отрезвеете и не излечитесь от своей глупости.

– Что же ты называешь глупостью? – насмешливо спросила она.

– Все, что вы болтаете и что делаете сейчас!.. – покраснев от негодования, произнес он. – Ваши пустые фразы, ваши фантастические лозунги, ваши «стратегические удары», направленные против Земледельческого союза, который мог бы быть нашим союзником… И главное, ваше безобразное отношение к Коминтерну и Заграничному бюро.

– Мы используем указания Коминтерна в соответствии с местными условиями… – не совсем уверенно промолвила Лила. – Это именно большевистский подход. Все остальное ведет к оппортунизму.

– О, разумеется!.. – засмеялся Павел. – Важно, как умаете вы, а Коминтерн, который объединяет международный пролетариат, – это, по-вашему, банда оппортунистов.

– Если ты считаешь себя правым, почему ты не останешься бороться против ошибочного курса партии здесь? – спросила она.

– Потому, что вы не церемонитесь с теми, кто пытается указать вам на ошибки… Потому, что вы исключили меня из партии и объявили вредителем… Потому, что даже ты усомнилась во мне, сказав, что я могу стать врагом и торгашом, как брат!..

– Я это сказала в запальчивости, – тихо пробормотала она.

– Ты сказала это в ослеплении, – продолжал он. – Ты не пришла бы ко мне, если бы допускала мысль, что внутренне я могу порвать с партией. Ты сказала это потому, что скована схемами, потому что тебе вдолбили, будто коммунистом может быть только тот, кто занимается физическим трудом… Но есть на свете и такой обездоленный пролетариат, который занимается трудом умственным. Это видят даже простые, неграмотные рабочие. Они с открытым сердцем встречают каждого интеллигента, который приходит к ним, чтобы помочь им разумно и честно… Неужели ты этого не видишь, не сознаешь в глубине души? И если ты не сознавала, разве ты пришла бы ко мне сегодня?

Лила пристально смотрела на него. Глаза ее были влажны. Что-то до основания поколебало тот приговор, который она мысленно вынесла Павлу.

– Ну как, довольна ты нашим разговором? – холодно спросил он.

Лила по-прежнему смотрела на него затаив дыхание. Она стала раскаиваться, что так держалась с ним, что осыпала его упреками и обвинениями. Ей почудилось вдруг, будто к сердцу ее подступает что-то острое, что нанесет такую рану, которая будет болеть всю жизнь. И, словно стремясь избегнуть ранения, Лила подошла к Павлу и положила руку ему на плечо. В глазах ее блестели слезы, и глаза эти сейчас нежно и кротко молили о любви. Но Павел легонько отстранил ее.

– Иди!.. – тихо сказал он. – Нас соединила партия сейчас она же нас разъединила… Ты и я, мы каждый по-своему работаем для нее и твердо верим в свою правоту Это-то и прекрасно в наших отношениях. А безобразно то, что, служа одной идее, мы, быть может, никогда не поймем друг друга.

– Почему никогда? – спросила она в отчаянии.

– Потому что твое доверие ко мне разрушено твоей ограниченностью, которая обезображивает коммуниста даже в его личной жизни… Каждую минуту, каждый час я должен доказывать тебе, что я не подлец и не враг. Но это утомляет, убивает чувство в нас обоих. Понимаешь? И не лучше ли положить конец всему, прежде чем я начну считать тебя неисправимой дурой, узколобым орудием Лукана?

Наступило молчание. С бульвара доносился приглушенный шум. Там кипела жизнь, расцветала весна, слышались басистые гудки автомобилей и жизнерадостный гомон играющей детворы. Лила вздрогнула и, поняв, что разговор окончен, встала, Павел проводил ее до выхода на улицу. Дверь за нею он закрыл быстро, не сказав ни слова.

Лила вышла на бульвар и направилась к Орлову мосту. Она чувствовала такую пустоту, словно кто-то вырвал у нее душу. Громада Витоши тонула в прозрачной синеватой дымке, деревья и трава на бульваре ярко зеленели, река весело клокотала в своем узком русле. Воздух был насыщен теплой влагой, откуда-то веяло благоуханием фиалок. Но от всего этого Лила еще острее чувствовала свое одиночество, свое равнодушие ко всему на свете. Неожиданное решение Павла порвать их отношения ошеломило ее. От нее ушла любовь – эта единственная личная радость, которую она позволяла себе в своей тяжелой жизни, всецело посвященной борьбе. Что-то в ее отношениях с Павлом было разбито навсегда. И мысль об этом омрачала радость, которую могли бы ей дать и этот солнечный день, и теплые порывы ветра, и завтрашняя конференция в горах.

Из давящей пустоты возникло раскаяние. Как несправедлива она была к Павлу в последние месяцы, как сурово осуждала его и как грубо оттолкнула в тот зимний вечер, когда он пришел искать поддержки в ее любви!.. За легкомысленным фразером, за раскольником она снова увидела коммуниста, мужественного и сильного человека, которого любила.

Потом раскаяние перешло в душевные муки. Никогда уже он не придет за нею, никогда не будет относиться к ней по-прежнему. С горечью вспомнила она их встречи в сосновой роще, томительные часы ожидания и то глубокое взаимопонимание, которому они тогда радовались. Любовь к Павлу окрыляла ее жизнь, воодушевляла на повседневную деятельность среди рабочих. А сейчас эта любовь уходила, оставляя в душе мрак и холод. Павел уезжает в чужие края. Может быть, он еще глубже погрязнет в своих ошибках, погибнет духовно или физически в этом огромном мире, никогда не вернется в Болгарию. И в сердце ее останется только воспоминание о его пламенной любви, о тех часах, когда она замирала в его объятиях. На глазах у Лилы заблестели слезы. Ей хотелось закрыть лицо руками и расплакаться. Но она не заплакала. Самообладание и какое-то новое, горькое, но примиряющее чувство тотчас же высушили ее слезы.

Вслед за душевными муками, порожденными разрывом с Павлом, вспыхнула ревность. А ревность сразу вызвала бунт гордости. К Павлу всегда льнут девушки. Может быть, он не будет решительно отстранять их от себя, как этого требует мораль Лилы. Может быть, он постоянно будет окружен кокетками, избалованными женщинами с кошачьими движениями и красивыми лицами. И ей показалось, что Павел смотрит на нее с высоты своего интеллигентского происхождения и пренебрегает ею потому, что она работница, а значит, ему всегда будет чего-то не хватать в ней. Ей показалось, что, несмотря на все, их разделяет нечто существенное, и этим-то и объясняются различия в их убеждениях, личной жизни, вкусах и оценках. Ей показалось, что все между ними должно было кончиться именно так, как кончилось. И, осознав это, Лила почувствовала какое-то грустное успокоение.

Она подошла к Орлову мосту и, сама не зная зачем, вошла в Борисов сад. На нее повеяло прохладой тенистых аллей, запахом цветов и свежей земли. На скамейках сидели пенсионеры-старики, с грустным спокойствием созерцавшие, как протекает этот весенний день. На детских площадках, освещенных солнцем, с лопатками и ведерками играли в песке стайки детей. Из киосков, в которых продавали вафли, доносился запах ванили и однообразный шум механических морожениц. В ресторане на главной аллее гремел джаз, но на танцевальной площадке было еще пусто.

Лила шла медленно и, сама того не заметив, вышла к пруду, в котором плавали красные рыбки, а обойдя его, повернула назад. Все более полным становилось ее грустное спокойствие, все более примиренно текли ее мысли о Павле. Сейчас она его не осуждала и не оправдывала – он стал для нее прекрасным и грустным воспоминанием, и котором были и тени и свет одновременно. Как много было в нем и привлекательного и отталкивающего!.. Как это легко – обобщать события с высоты птичьего полета и жонглировать идеями, не учитывая положения в низах!.. Как удобно, зарабатывая на жизнь умственным трудом, разглагольствовать о судьбах рабочих, не живя среди них, не видя каждый день их унижений и страданий!.. Как это несправедливо самому получить образование, а потом упрекать в ограниченности бедную девушку, которая тебя любит и пожертвовала своим образованием именно ради борьбы за дело рабочих!.. Но несмотря на это, несмотря на все, Лила сознавала, что в Павле сохранилось что-то привлекательное, и это будет волновать ее всегда. Она снова задумалась о его достоинствах, затем о недостатках, и круговорот ее чувств вернулся к исходной точке. Наконец она перестала думать о Павле и почувствовала, что устала.

В аллеи городского сада хлынул людской поток – то были люди, которые имели возможность повеселиться только в воскресный вечер.

Партийная конференция состоялась на Витоше в удаленном от города месте, на поросшем молодым сосняком южном склоне горы, где редко появлялись туристы. Основным вопросом конференции была подготовка стачки.

День был ясный и солнечный. На небольшой полянке в молодой траве, усеянной чемерицей, сидело человек двадцать – делегаты городских комитетов. Одни курили, другие делали заметки, а третьи, словно уже утомленные конференцией, смотрели в широкую синюю даль, где на юге терялись очертания хребтов Рилы и Пирина. Среди присутствующих были рабочие, сельская молодежь, служащие, даже какой-то врач и архитектор в очках. Товарищ, у которого Лила остановилась в Софии, читал бесконечно длинный доклад. В голосе его, монотонном и сухом, время от времени вспыхивал пафос – это было, когда он порицал поведение отдельных товарищей. Пафос сменялся коротким тягостным молчанием, потом докладчик заявлял резким тоном, что партия не может с этим мириться.

Лила пристально смотрела на этого маленького, невзрачного человека. Мыслил он логично, но мысль его процеживалась сквозь слова медленно и скупо, как топкая струя родника, из которого нельзя напиться. Она была какая-то скованная. И сковывала ее отчужденность от людей, событий и жизни. Но та же мысль сквозила в партийных директивах о стачке. Связывая рабочих, она обрекала их на трагически одинокую борьбу. Докладчик старался доказать, что на практике партия преодолела свою оторванность от жизни, но доводы его были бледны, неубедительны. Лила чувствовала, как бесплодны его доказательства, и по себе самой, и по выражению всех лиц. Варвара, которая также пришла на конференцию, устало смотрела вдаль. Губы энергичного рабочего-металлиста застыли в гневной гримасе. Какой-то сельский учитель недовольно покачивал головой, явно собираясь излить в своей речи поток возражений. Врач нервно ощипывал вокруг себя траву, архитектор в очках прерывал докладчика короткими насмешливыми замечаниями. И от всего этого сердце у Лилы болезненно сжималось.

Докладчик наконец кончил говорить и принялся рвать бумажку с планом доклада. Делегаты молча наблюдали за ним. Никто его не поблагодарил, никто не заговорил с ним. Объявили перерыв.

Лила наклонилась к Варваре и тихо спросила:

– Это не товарищ Лукан?

Варвара ответила с горечью:

– А кто же еще?

Немного погодя она спросила:

– Будешь выступать?

– Да, – твердо произнесла Лила.

Варвара поморщилась, по ничего не сказала. Лила поняла, что Варвара уже не сторонница Лукана.

После получасового перерыва конференция продолжала работу. Задавали вопросы, па которые Лукан отвечал неуверенно, уклончиво и путано. Начались прения Позиция, занятая Луканом в вопросе о подготовке большой стачки рабочих-табачников, шаталась под напоров сокрушительных возражений, которые сыпались на него десятками. И сейчас за этими возражениями стоял уже не Павел – стояли активисты из рабочих. Все настаивали на поправках к уже разосланным директивам о стачке.

Лила говорила более получаса. Она твердо заняла линию, проводимую Луканом. Когда она кончила, некоторые товарищи улыбались и смотрели на нее с иронией.

 

XII

Всю ночь шел дождь, и по небу еще плыли тучи, но в теплом воздухе, в буйной зелени, в запахе сырой земли и цветов благоухала весна. Выйдя из дому, Ирина направилась в университет. Южный ветер был напоен ароматом цветущих лесов и полей. Ирину охватило ощущение здоровья и душевного покоя; однако она сейчас не испытывала той дикой, опьяняющей радости, какой ее в прежние годы дарила весна. В это теплое облачное утро она даже не вспомнила ни о встречах с Борисом у часовни, ни о тех полных неги часах, когда она мечтала о далеких странах, сидя под цветущими деревьями у родительского дома. Наконец-то она крепко стояла на земле. Наконец-то понимала, что мир действительности гораздо шире и богаче, чем мечты. Теперь она хотела только одного: кончить медицинский факультет и, оставшись при университете, заниматься научной работой. Ее привлекали клиники, чистый белый халат, сверкание микроскопа, длинные ряды медицинских журналов в библиотеке. Привлекали спокойная и трезвая жизнь, интеллектуальное общение с коллегами, тихая радость труда…

Но разве это удовлетворяло ее вполне! Она вдруг поняла, что в этот дождливый день ей все-таки чего-то не хватает – чего-то, в чем она постоянно нуждается, но что сознательно отгоняет от себя, чтобы оно не вернуло ее к прошлому. Все это вспыхнуло в ней неожиданно и бурно. Однако нуждалась она уже не в Борисе, а только в волнении, которое он в ней порождал, только в печали и радости, которыми он когда-то наполнял ее.

По улицам возбужденно двигались маленькие, разрозненные группы студентов. Они сновали во всех направлениях, останавливались, с таинственным видом перебрасывались несколькими словами и снова расходились. Возле синода и у Государственной типографии притаились отделения конной полиции – вечного врага студентов. Полицейские нетерпеливо помахивали плетками, словно тяготясь бездействием, а их лошади нервно били копытами о мостовую. Перед зданием ректората стояли два небольших грузовика с охранниками. Эти были вооружены дубинками и только ждали сигнала, чтобы ворваться в аудитории. Ирина вспомнила: ведь сегодня Первое мая.

Она вошла во двор медицинского факультета, по которому бесцельно слонялись нейтральные студенты – те, что не принимали участия в политической борьбе. Наиболее трусливые – они же были самыми любопытными – забрались в аудитории и под защитой своих товарищей, с дубинками охранявших входы, заняли удобные и безопасные наблюдательные позиции у окон. По улице сновали коммунисты. Они избегали заходить во двор факультета, так как в случае вмешательства полиции он мог превратиться в западню. Те, что были посмелее, пытались вести агитацию среди нейтральных. Но как только они распалялись, на них налетали боевые группы их противников. То и дело начинались драки – к великому удовольствию нейтральных, которые наслаждались этим зрелищем, не подвергаясь опасности. Немало студенческих голов уже было разбито, но декан, который, сидя дома, узнавал обо всем по телефону, все еще не решался официально прекратить занятия.

Ирина поняла, что в это утро лекций не будет, но решила, раз уж она пришла в университет, сама разузнать, как обстоят дела. Несколько коммунистов, взобравшихся на ограду, звали Ирину к себе, но были тут же осыпаны градом кирпичей и битой черепицы. Человек десять буйных юнцов с первого курса сгрудились возле незаконченной пристройки в глубине двора и выступали в роли артиллеристов. Брошенные ими куски кирпича и черепицы выбили несколько окон в домах напротив, вызвав гневные протесты хозяев. Все это привело нейтральных в неописуемый восторг. Они визжали от удовольствия и поощряли рукоплесканиями обе враждующие стороны.

– Ирина, твое место с нами!.. – внезапно крикнул кто-то с улицы.

Ирина узнала голос Чингиса. Он уже влез на ограду. Возмущенные его дерзостью, первокурсники направили на него новый залп кирпичей и черепицы. Но он ловко пригнулся, и снаряды пролетели над его головой, не задев его.

Увидев, что творится, Ирина снова вышла на улицу. Но тут внезапно – вероятно, по условному сигналу – все студенты побежали по направлению к ректорату. Ирина осталась одна. Дойдя до того угла, где улица упиралась в площадь, она заметила, что к ректорату бегут и студенты физико-математического факультета, которые раньше прохаживались отдельными группами около Ботанического сада. Отделение конной полиции, стоявшее возле Государственной типографии, пустилось было наперерез, чтобы преградить им путь, но не успело. Прежде чем полицейские развернулись широкой цепью, многие студенты, перескочив через проволочные ограды газонов, помчались по буйной зеленой траве и обежали конников с флангов. Другие понеслись между Государственной типографией и памятником «Невскому прямо к ректорату. Полиция замешкалась и не смогла остановить толпу. Но несколько полицейских, разъяренных неудачей, окружили маленького студента в длинном смешном пальто и принялись зверски хлестать его плетками по голове. Студент беспомощно поднял было руки, чтобы защититься от ударов, но покачнулся и упал на мостовую. Один из полицейских помчался к Ирине. Подъехав, он натянул поводья, и конь стал на дыбы. Ирина отступила в сторону, но только шага на два.

– Ты кто такая? – свирепо заревел полицейский.

– Гражданка! – сердито ответила Ирина, гневно глядя ему в глаза.

– Раз так, иди туда!

Полицейский показал плеткой в сторону улицы Раковского. Ирина послушно повернулась и пошла по тротуару к дворцу, но тут увидела, что по Московской улице, и опять-таки в сторону ректората, бегут студенты Музыкальной академии в черных бархатных беретах. Часть эскадрона, стоявшая у синода, помчалась им навстречу. Но как только студенты это заметили, они свернули по улице Бенковского к бульвару Царя Освободителя. Ирина поморщилась и пошла обратно. Конные полицейские умчались к ректорату, а маленький избитый студент все еще лежал на мостовой. Ирина решила помочь ему. В это время на тротуар перед зданием медицинского факультета вышла группа храбрецов с дубинками, удивленная внезапным исчезновением противника.

– Ирина, вернись! – закричал один из них. – Тебя затопчут.

Они озирались испуганно и нерешительно. В минуты ярости полиция имела обыкновение бить всех без разбору.

Ирина не обратила внимания на их крики. Подойдя к лежащему юноше, она помогла ему встать. Один глаз у студента опух и покраснел, из носа текла кровь. Ирина вытерла ему лицо своим носовым платком.

– Мерзавцы!.. Кровопийцы!.. – тихо стонал студент.

– А ты зачем суешься в этот кавардак? – спросила она.

– Как зачем?

Студент удивленно посмотрел на нее здоровым глазом и больше ничего не сказал. На мостовой валялся его портфель, из которого выпали тетради и рваный учебник аналитической химии. Ирина подобрала все это и подала ему портфель.

– Спасибо, – сказал студент.

– Ступай попроси, чтобы тебе сделали перевязку. На углу Сан-Стефано и Регентской есть аптека. Рана неопасная.

Сгорбившись и прижимая к носу платок, студент с портфелем под мышкой направился по Регентской к аптеке.

– Браво, Ирина! – издевались студенты медицинского факультета, размахивая дубинками, но не смея сойти с тротуара.

– Олухи! – сердито отозвалась она. – Видели, к чему приводят ваши глупости?

Она направилась к ректорату, чтобы, перейдя бульвар Царя Освободителя, вернуться наконец к себе домой. Шум и крики раздавались теперь возле Народного собрания и Дворца. Конная полиция разогнала студентов, но они собирались небольшими группами на прилегающих улицах, чтобы снова устроить демонстрацию. Ирина вышла на площадь перед Народным собранием и, пересекая ее, снова увидела на бульваре густую беспорядочную толпу студентов, которая шла от дворца и пела «Интернационал». У многих головы были перевязаны, сквозь бинты сочилась кровь. Ирине их смелость показалась безрассудной и драматичной. Толпа быстро нарастала, так как в нее вливались группы, подходившие с соседних улиц. Студенты приближались к министерству иностранных дел и пели все более громко и взволнованно. И тут на них с другого конца бульвара галопом понесся эскадрон конной полиции. Пение стало менее стройным, но не прекратилось. Ирина с ужасом смотрела на этих безумцев, которые все шли и шли вперед. Мимо нее по мостовой галопом неслись кони. Она быстро вбежала в кондитерскую на углу.

Пение вдруг замерло, и поднялся шум – людские крики и визг смешались с топотом конских копыт.

Весь остаток дня Ирина читала дома, а к вечеру пошла в библиотеку посмотреть главу о грыжах в многотомном немецком учебнике хирургии. Из библиотеки она вышла перед ужином. На улицы спускались сумерки ненастного вечера. Мокрая мостовая отражала слабый свет фонарей, окутанных туманом, с юга дул теплый влажный ветерок.

Ирина направилась было к ресторану, но, когда она пересекала Московскую улицу, ее неожиданно облил свет фар машины, идущей с площади Александра. Машина резко затормозила и остановилась. Ослепленная светом, Ирина поспешила добраться до тротуара и с досадой оглянулась на автомобиль. Из него выскочил мужчина и быстрыми шагами двинулся к ней. Ирина подумала, что это шофер, который хочет ее обругать за то, что ему пришлось так резко тормозить. Мужчина был в макинтоше, но^ без шляпы. Ближний фонарь осветил половину его лица. И тогда Ирина узнала его.

– Борис! – прошептала она, и ее охватило горькое, невыразимое волнение.

– Поедем куда-нибудь поужинаем, – сказал он просто. Впервые Ирина и в его голосе услышала волнение. Она почувствовала себя совершенно беспомощной.

– Куда?… – спросила она, внезапно ослабев.

– Все равно, – ответил он. – Можно и ко мне. Ирина посмотрела на него удивленно.

– Ты с ума сошел!.. А Мария?

– Марии уже нет.

Борис улыбнулся холодно и печально. Ирина не поняла его слов. Этот знакомый голос, эти темные глаза парализовали ее мысль, покорили ее волю, околдовали все ее существо, как и в тот октябрьский полдень четыре года назад, когда она впервые увидела Бориса. Какая-то сила снова толкала ее к мучительным и сладостным переживаниям прошлого. Она пыталась овладеть собой, но не могла.

– Садись в машину, – сказал он.

– Ты должен был хотя бы предупредить меня! – прошептала она. – Это жестоко… Нужно было дать мне время подумать.

– Я увидел тебя случайно.

– Не в этом дело… Но как можешь ты так поступать?… Это ужасно.

– Так. Значит, мне убираться прочь?

– Прошу тебя!.. – пролепетала она в отчаянии. Он засмеялся тихо и хмуро, словно про себя.

– Я тебя не оставлю, – сказал он. – Садись в машину.

– Я сяду, но не торопи!.. Дай мне прийти в себя… Боишься, как бы тебя не увидели?

– Нет. Это не имеет значения. Ирина села в машину рядом с ним.

– Куда мы едем? – спросила она.

– В «Унион».

– Лучше в тот ресторан, где я ужинаю обычно… На углу Кракра и Царя Освободителя.

– Хорошо.

У министерства иностранных дел Борис сделал крутой поворот, чтобы не столкнуться с грузовиком, и не обратил ни малейшего внимания на полицейского, который свистком приказывал ему остановиться.

– Смотри не попади в аварию, – предостерегла его Ирина. – Завтра газеты будут писать, что я ехала в твоей машине.

– Разве это кого-нибудь огорчит? Он хмуро взглянул на нее.

– Да, моего отца!.. – ответила она. Потом добавила: – Ты потерял последнее, что осталось от прошлого: уверенность в моей любви.

Она испытывала смешанное чувство грусти, страха и счастья. В ресторане нервы ее немного успокоились. Он был все тот же!.. Говорил тепло, почти нежно, но его темные мрачные глаза напряженно следили за выражением ее лица. Может быть, он пытался угадать, на что она решится, может быть, уже угадал, но в них таилась все та же ужасная расчетливость, что и прежде. Он снова был перед нею – холодный, непроницаемый, уверенный в себе, как и в тот осенний день, когда они встретились впервые. С тех пор ничего не изменилось в их отношении друг к другу. Они только начинали все сызнова, и даже начинали так же, как тогда. В этот вечер он, наверное, проводит ее домой, не прикоснувшись к ней, чтобы с тем большей уверенностью достичь желаемого на другой день. Удивительная у него способность, не понимая людей, пользоваться ими в своих целях!

Ирина взглянула на его строгое молодое лицо. Оно не было ни вялым, ни излишне полным, оно не носило отпечатка беспутной жизни и пресыщенности. Деньги еще не испортили его. И тогда Ирина осознала то, что почувствовала еще в тот памятный осенний день: этот человек еще не был ни подлым, ни алчным, ни развратным в обычном смысле слова – просто его ожесточила бедность и она же толкнула его на золотую стезю «Никотианы». Теперь он обратил свой взгляд назад. Значит, ему чего-то не хватало. Может быть, тех вечеров у часовни. Наверное, он хотел достичь какого-то душевного равновесия, которое для него вообще недостижимо. Он владел искусством добиваться всего, чего хочет, но после успеха достигнутое оказывалось для него недостаточным. Стремление действовать и чудовищная машина «Никотианы» оторвали его от настоящей жизни. Филистеру нужно богатство, и только; по Бориса все еще нельзя было назвать филистером, несмотря на его ограниченную и сухую расчетливость. В сущности, это был измученный, несчастный человек. Какая ненасытность, какая тревога, какое напряжение в этих темных ледяных глазах!.. Он погибнет. Золотая табачная лихорадка обрекает его на гибель. И только она, Ирина, которая любит и знает его, видит эту грядущую гибель.

– Почему ты на меня так смотришь? – насмешливо спросил он.

– Потому что ты играешь людьми и думаешь, что можешь перехитрить самого себя… – ответила она. – Ты не сознаешь, что происходит в этот вечер с нами. Ты не видишь, что возвращаешься ко мне, потому что не можешь идти своей дорогой один… Не любовь, а чувство одиночества и страх снова толкают тебя ко мне. И может быть, ты уверен, что у меня нет сил тебе противиться.

– Нет, не уверен, – сказал он.

– Опять играешь комедию!

– А ты сама себя оскорбляешь. Я вовсе не собираюсь сделать тебя своей любовницей.

– Лжешь! Сейчас ты, как и я, понимаешь, что мы можем быть только любовниками.

Он не ответил и посмотрел на нее с угрюмой нежностыо.

– Как твои дела? – спросила она, когда они поужинали.

__ Очень хорошо, – равнодушно ответил он.

– Начал работать с немцами?

– Да, и по-крупному.

– И много на этом заработаешь?

– Да, больше прежнего.

– А что ты будешь делать с такими деньгами?

– Превращу «Никотиану» в концерн. Открою филиалы за границей… Но у тебя совершенно ошибочное представление о деньгах. Деньги – ничто. Только дураки сидят на деньгах. Гораздо важнее власть и могущество, которое они тебе дают. Впрочем, ты это еще оценишь.

Ирина поморщилась.

– Какое мне дело до твоих денег? – сухо проговорила она.

– Не спеши!.. Не заставляй меня говорить то, чего я еще как следует не обдумал.

– Прошу тебя вообще не думать об этом. Я ни в какой форме не могу делить с тобой твои торговые успехи.

– Это я прекрасно знаю.

– Тогда не включай меня в свои планы. А куда ты хочешь везти меня сейчас?

– К себе.

– О, вот как!.. Может быть, тебе еще взбредет в голову представить меня Марии?

– Это я как раз и собираюсь сделать.

Она грустно посмотрела на него. Он шутит, это ясно!.. Однако жизнь его с Марией, должно быть, стала нестерпимой, если он так поступает. Может быть, жена больше не в силах выносить его эгоизм, холодность, тиранию. Она не сумела удержать мужа, ибо купила его «Никотианой», и теперь он, как всякий купленный человек, принадлежит ей только физически.

Когда они вышли из ресторана, тучи рассеялись и на темном небе мерцали яркие весенние звезды. Пока они ехали в машине, в голове Ирины проносились несвязные, сладостно-горькие мысли. Весь ее мир – спокойный, ровный и немного печальный мир, в котором она жила последние три года, – рухнул в одно мгновение. В тот озаренный осенним солнцем день сбора винограда она также полюбила Бориса мгновенно. И наверное, в жизни ее будет еще немало мгновенных перемен. Слабые, неуловимые, ежедневные ее устремления к Борису за эти годы накоплялись, как вода в запруде, и теперь хлынули в порыве бешеной, разрушительной чувственности, которая сметает все. Ирина поняла, что пустота целомудренных часов, проведенных в библиотеке, грустное спокойствие дома и высокомерная гордость на людях подготовили этот вечер полного отрицания морали, которой она жила до сих пор. Ее охватило предчувствие новой, бьющей ключом жизни, исполненной неизвестности, но насыщенной волнением. Ее мечта проявить себя в науке показалась ей глупой, а среда, в которой она жила, – нестерпимо скучной. Настоящую, истинную жизнь мог ей дать только Борис.

Он нажал на тормоза, и машина остановилась. Ирина поняла, что они подъехали к его дому.

– Ты в своем уме?… – прошептала она, схватив его за руку.

– Не бойся!.. Нужно, чтобы ты все поняла сразу.

– Что ты думаешь делать?

– Просто войдем в дом.

– Нет!.. – воскликнула она. – Поедем куда-нибудь в другое место.

– Доверься мне, прошу тебя. Ты должна увидеть Марию.

– Это безумие! Неужели ты хочешь представить меня своей жене и вызвать скандал? Всему есть предел.

– Скандала не бойся, – сказал он. – Просто я хочу, чтобы ты увидела, почему я не могу больше жить с Марией.

– Значит, вы постоянно ссоритесь… Но зачем я должна непременно это видеть?

– Затем, что я хочу тебе что-то сказать и услышать твое решение… – Голос его смущенно дрогнул. – Если ты ее сейчас не увидишь, ты будешь всегда упрекать меня.

– Ничего не понимаю, – проговорила Ирина беспомощно. – В чем дело?

– Войди и поймешь!

– Это смешно, наконец!

– Прошу тебя!

Свежий ночной воздух прояснил ее мысли. В голове ее мелькали разные догадки. И вдруг у нее возникло подозрение от которого дрожь пробежала у нее по спине, а злорадство по отношению к сопернице исчезло. Она вспомнила слухи о том, что Мария страдает тяжкой, неизлечимой болезнью.

– Как она себя чувствует? – быстро спросила она.

– Мария в очень тяжелом состоянии, – ответил Борис.

– Тогда, разумеется, пойдем… Значит, ты оставил ее одну, больную? – В голосе Ирины прозвучал упрек, которого боялся Борис. – Чем она больна?

Он не ответил и нажал бронзовую кнопку звонка. Дверь открылась. На пороге показалась белокурая горничная в темном платье и белом передничке. Она тотчас же отошла в сторону, уступая дорогу. Ирина и Борис вошли в переднюю.

Сонные глаза горничной не выразили удивления, а только одобрительно оглядели статную фигуру и матовое лицо незнакомки. От нее веяло здоровьем и силой, особенно поразительными в глазах горничной, сравнивавшей ее с тем больным и жалким существом, которое она опекала там, наверху… «Да, хороша», – взволнованно подумала горничная. Как всякая прислуга, она понимала все, что происходит в доме, и давно уже ожидала увидеть женщину, которой ее хозяин заменит больную. Горничная была умна и проницательна, и подобная замена казалась ей необходимой. Недостатки богатых взбалмошных женщин накладывают свою печать на их лица; но этой печати не было на лице Ирины. И горничная подумала, что это молодое и спокойное лицо никогда не скривится в приступе неврастении или беспричинного мелочного гнева на прислугу. Она взяла пыльник незнакомой гостьи со скрытой симпатией.

Борис отдал ей несколько коротких приказаний.

– Скажи шоферу, чтобы не загонял машину… Эта дама – врач.

Горничная бесстрастно кивнула головой.

– Как госпожа? – глухо спросила Ирина.

– Только что играла на рояле, а сейчас перелистывает ноты.

– Значит, ей не очень плохо?

– Сегодня особенно плохо, – несколько удивленно возразила горничная.

– Приведи ее сюда немного погодя, – сказал Борис таким тоном, словно приказывал привести ребенка. – Она, наверное, перевернула вверх дном свою комнату, а на это неприятно смотреть.

Горничная только кивнула и бесшумно стала подниматься по лестнице. Борис обернулся к Ирине:

– Пойдем выпьем чего-нибудь.

Он пошел вперед, повертывая выключатели один за другим. Залитые светом ламп, перед глазами Ирины последовательно открывались обширный холл, большая продолговатая столовая для гостей, гостиная, зимний сад… Скрытое освещение, прямые линии мебели из полированного красного дерева, шелк и бархат гармонично сочетающихся тонов – все здесь казалось Ирине сказкой.

Значит, эту невиданную, ослепительную роскошь ему принесла Мария!.. И вдруг Ирина почувствовала себя подавленной и уничтоженной, словно она внезапно подошла к краю пропасти, разделяющей два мира. С одной стороны, стояло неизмеримое материальное могущество денег и людей, которые их загребают, а с другой – нудная служба и послушное терпение тысяч ничтожных, самодовольных, погрязших в своей глупости людишек, которые находят свою судьбу естественной и служат безропотно. И она сразу же почувствовала, что и ее отец, и другие полицейские, и чиновники, и пылкие студенты из корпораций со смешными гуннскими именами, и вообще все прозябающие в самодовольстве и пустой болтовне обыватели – все это ничтожества, глупцы, которые покорно работают на хозяев, живущих в таких вот домах. Она. Ирина, такая же, как эти глупые и послушные людишки, и хотя еще не работает на олигархию, но когда-нибудь будет ей служить и безмолвно терпеть ее власть. Она вспомнила, как однажды вечером, когда она была еще ребенком, ее отец явился домой с перевязанной головой – забастовщики бросили в него камнем; вспомнила, как прошлой осенью Баташский забраковал сорок процентов табака, привезенного производителями; вспомнила о том, как Мария отняла у нее Бориса… Почему этот дом так подавляет ее? Может быть ее смущение, ее глухое недовольство объясняется завистью? Нет, это не зависть. Никому она не завидовала, ни к кому не испытывала ненависти. Но ей чудилось, будто в этой подавляющей, поглотившей миллионы роскоши, но этим коврам, вазам и мебели из красного дерева, по бархату и шелкам струится пот нищих крестьян и туберкулезных рабочих.

Она шла за Борисом, стараясь заглушить в себе эти мысли, стараясь не выдать тоскливого, озлобленного протеста против какой-то несправедливости, вызванного в ней этим домом. «Наверное, завидую», – опять упрекнула она себя, но тут же снова поняла, что это не зависть, а неосознанный бунт против тех явлений, на которые она до сих пор не обращала внимания. Они подошли к изящному буфету, стоявшему в глубине холла. Тут же был окруженный креслами столик с курительными принадлежностями.

Борис достал из буфета бутылку коньяку и две рюмки.

– Я не могу больше пить, – сказала Ирина.

Она вполне овладела собой, и голос ее звучал естественно.

– А мне хочется пропустить пару рюмок, – сказал он. – Нервы напряжены.

– Ты не должен привыкать к этому, – заметила она.

– Да, не должен!.. – согласился он рассеянно и выпил две рюмки одну за другой. – Впрочем, я пью редко.

Ирина с облегчением заметила, что он устал или поглощен мыслями о Марии и ему неинтересно, какое впечатление произвела на нее обстановка его дома. Борис закурил сигарету, но сразу же бросил ее в пепельницу и налил себе еще рюмку коньяку.

– Страшно будет, если ты привыкнешь пить, – снова заметила Ирина.

– Что?… Пить?… – Голос Бориса прозвучал искусственно и неуверенно. – Не беспокойся, я никогда не стану этим злоупотреблять. Меня целиком поглощает работа.

Но она поняла, что он уже злоупотребляет алкоголем – ведь и в ресторане он выпил несколько рюмок. Может быть, к этому его толкает предельное напряжение, в котором он всегда живет.

Борис подошел к Ирине, быстро наклонился и поцеловал ее. На несколько секунд губы их слились, потом она легонько оттолкнула его, потому что здесь их в любую минуту могли увидеть. Но как только они отпрянули друг от друга, они поняли, что вечера у часовни никогда больше не вернутся и что за эти три года многое исчезло из их любви, молодости и из их душ.

– Теперь ты должна довериться мне вполне, – сказал он, как бы желая зачеркнуть то, что они поняли.

– Это не важно, – отозвалась она быстро. – Не важно, что будет после этого вечера.

Послышался скрип двери, открывавшейся на втором этаже. Ирина и Борис обернулись.

По лестнице спускалась Мария.

В первое мгновение Ирина ощутила злорадство, потом смущение, потом испуг и, наконец, чувство животного страха и желание убежать. Но она взяла себя в руки и, не пошевельнувшись, смотрела с напряженным до предела вниманием на страшный призрак, спускающийся в холл. Так вот она, женщина, которая отняла у нее Бориса, которая заставила ее испытать такую ревность, такие муки и горькую тоску!.. Значит, вот она, хозяйка этого дома, владелица этого богатства, единственная наследница «Никотианы», то чудное, элегантное существо в баре, чей опаловый блеск поразил Ирину пять месяцев назад!.. Теперь Мария была в грязном халате из плотного розового шелка, который безобразно топорщился на ее угловатом, скелетообразном теле. Кожа на ее лице напоминала пожелтевший, скомканный пергамент – так изборождено оно было глубокими морщинами, а голова почти облысела, и это придавало больной какое-то устрашающее сходство с мертвецом, вставшим из могилы. В следующее мгновение Ирина увидела ее пустые глаза – трагические глаза без мысли и сознания, безумные глаза, которые были лишены всякого выражения и подчеркивали тупость идиотской самодовольной усмешки, застывшей на лице, и скованность тела, вытянутого в позе величавой надменности. Ужасное видение рывками спускалось по лестнице, а за ним шла горничная, тревожно раскинув руки и словно следя за ребенком или заводной куклой, которая в любую минуту может упасть.

– Почему ты пускаешь ее вниз неодетой? – строго спросил Борис.

– Потому что с ней случился бы припадок, – с досадой ответила горничная. – Она думает, что госпожица пришла послушать ее концерт.

Ирина медленно повернула к Борису искаженное ужасом лицо.

– Видишь? – произнес он холодно.

Ирина все поняла. Теперь перед ней стояла не ненавистная соперница, но автомат без мысли и сознания. Безукоризненно сдержанная и подобранная Мария, за которой сверкало золото «Никотианы», превратилась в жалкую развалину. Меланхолическое спокойствие ее лица перешло в тупую улыбку помешанной. Умные, холодные, печальные глаза, которые раньше вызывали в Ирине ненависть, ибо в них было что-то, что могло привлекать Бориса само по себе, помимо денег, сейчас казались слепыми, так как это были глаза существа, которое ничего не видело, не слышало, не понимало.

Все так же вытянувшись и задрав голову, помешанная вдруг остановилась и, сделав жалкую попытку принять величавую позу, посмотрела на Ирину. Борис устало опустился в кресло.

– Мария, ты узнаешь эту даму? – глухо спросил он.

– Я узнаю всех армян в Пере, – с важностью ответила больная. Затем кивнула головой и добавила надменно: – Садитесь!.. Я исполню для вас концерт.

– Какой концерт? – спросил Борис.

– Концентрированный концерт, – проговорила больная. – Для армян.

Борис повернулся к Ирине. По его лицу промелькнула усмешка, но такая холодная и бесчувственная, что Ирине она показалась невыносимой.

– Слышала ты когда-нибудь такой концерт? – спросил он.

– Нет, – серьезно ответила Ирина.

Она обратилась к помешанной:

– Вы не помните, где мы виделись?

Мария как будто поняла вопрос: ее застывшая высокомерная гримаса мгновенно исчезла, и на лице отразилось глупое удивление. Где-то на периферии ее сумеречного сознания, пронизанное завистью и восхищением, всплыло воспоминание об этом красивом матовом лице и карих глазах. Но это воспоминание беспомощно сталкивалось и сцеплялось с осколками других воспоминаний, с бессвязными ассоциациями и обломками ее прежнего сознания. Больная все так же растерянно моргала, смутно понимая, что не может говорить разумно, а это наполняло ее столь же смутным чувством стыда, гневом и болью, которые она старалась скрыть. Но вдруг воспоминание об Ирине неожиданно столкнулось и сцепилось с какими-то представлениями, все еще сохранившимися в ее памяти. Сознание беспомощности исчезло, и она сказала уверенно, как вполне здоровый человек:

– Да, припоминаю!.. Вы сестра Алисы Баклаян, моей подруги по колледжу в Стамбуле… Вы жили в Пере.

Даже Борис и горничная были поражены связностью этих фраз. Но тропинка мысли внезапно оборвалась, упершись в расщелину. И больная добавила тупо:

– У вас было много перьев.

А затем она, неведомо как, снова прониклась бессмысленной уверенностью в своем величии, и лицо ее застыло в прежней высокомерной гримасе. Она заявила, что она великая, несравненная артистка… Давала фортепьянные концерты в Лондоне, Нью-Йорке и Париже, путешествует беспрерывно и объехала весь мир. Публика бросала ей букеты и несмолкаемыми овациями вызывала на «бис». Все это Мария выговаривала, горделиво и смешно мотая головой, невнятно бормоча жалкие, несвязные слова, которые подбирала не по смыслу, а по внешнему звуковому сходству. Она похвалилась, что обладает сотней роялей, самых красивых на свете, а когда Борис спросил, где они, ответила, что заперла их в гардеробе, чтобы их не трогала горничная. Потом она величественно поклонилась и, задрав голову, прямая как палка, деревянной походкой направилась к роялю, чтобы дать свой «концентрированный концерт». Ее дорогой, но заношенный халат развевался, как широкое бальное платье, и, когда она приблизилась, Ирина почувствовала неприятный запах. Ах, неужели это та Мария, за которой стоит «Никотиана» и которую бедные девушки из ее родного города считали каким-то сказочным существом!..

Ирина, Борис и горничная медленно перешли в гостиную и сели в кресла у рояля.

– Если она опять заговорит, не надо ей возражать, – тихо предупредил Борис.

– Давно она такая? – спросила Ирина.

– Несколько месяцев.

– Вы лечите ее?

– А чем лечить?… – По лицу Бориса промелькнула привычная холодная усмешка; казалось, он был доволен тем, что болезнь Марии неизлечима. – Сальварсан не дает никаких результатов. Теперь доктора пробуют новые лекарства, которые мобилизуют белые кровяные тельца. Как думаешь, есть надежда на выздоровление?

– Нет, никакой, – ответила Ирина.

Между тем больная открыла крышку рояля, несколько секунд постояла не двигаясь, потом обернулась и рывком поклонилась «публике». Борис и горничная тотчас зааплодировали. Ирина смотрела на больную, потрясенная ее странными движениями, поредевшими волосами, жалким костлявым телом.

– Хлопайте! – сказала горничная. – А то она раскричится.

Ирина несколько раз хлопнула в ладоши.

Помешанная протянула желтоватые мертвенные руки и принялась беспорядочно ударять по клавишам. Звуки рояля напоминали ее речь – это был трагический шум, беспорядочный поток диссонансов, вырывавшийся из-под тех самых рук, которые всего год назад играли с техническим совершенством. Но вдруг пальцы ее натолкнулись на сохранившуюся цепь рефлексов. Какофонию внезапно сменил отрывок из пьесы Дебюсси, который неожиданно перешел в Бетховена и закончился диким хаосом минорных аккордов. Цепь сохранившихся рефлексов оборвалась снова перед пропастью расстроенных центробежных функций головного мозга. Безобразный шум продолжался около четверти минуты, затем движениями ее пальцев снова овладел неповрежденный участок сознания, и она начала играть один из ноктюрнов Шопена. Ни Борис, ни Ирина, ни горничная не были настолько сведущи в музыке, чтобы узнать его. Расстроенные рефлексы больной превратили его в пародию па настоящую музыку. Но этот оторванный, блуждающий и все же целостный комплекс слуховых представлений и сознательного стремления производить звуки медленно плавал в сумеречном сознании Марии, как ледяная гора, озаренная солнцем. Какое чистое, какое ослепительное сияние излучала она! Измученные слушатели не видели этого сияния, но больной оно внушало какое-то смутное, жгучее, невыразимо приятное чувство. Ни Ирина, ни горничная ничего не знали о том теплом дождливом вечере, когда лучи заходящего солнца пронизывали облака и Мария играла этот ноктюрн Борису. Но сейчас его звуки, сливаясь со смутными воспоминаниями о пережитом волнении, таинственно связывали оборванные нити представлений в сознании больной. Все ярче становился исходивший от них свет, все яснее были образы, которые он озарял. Рассудок медленно рассеивал полумрак безумия. И наконец настал миг, когда Мария снова осознала свое прежнее «я», вспомнила кое-что из прошлого и все, что произошло между нею и Борисом. Сейчас она знала, что связь их началась, когда Зара уехала с ее отцом в Грецию, что она была женой Бориса, а ноктюрн играла после той счастливой минуты, когда отдалась ему. Сейчас она понимала, как плохо играет, и с каким-то удивлением чувствовала, что и ноги ее на педалях, и пальцы не вполне подчиняются ей и она не может передать те оттенки мелодии, которые хочет. Это глубоко поразило ее. Вероятно, ее болезнь прогрессирует. Руки, словно чужие, ударяют по клавишам, не подчиняясь ее воле.

Теперь она рассуждала нормально и сознавала, что играет на первом этаже. Потом она вдруг заметила, что сидит в халате, что руки ее не особенно чисты, а обломанные ногти потрясли ее своей безобразной формой. Когда же это она так испортила их? Потом ее обдало неприятным, гнилостным запахом, исходившим от ее собственного тела. Как можно было так опуститься? И почему она села играть на первом этаже? Удивление Марии все возрастало. Она услышала позади себя покашливание Бориса и чирканье спички, потом – голос какой-то женщины, говорившей полушепотом. Значит, в гостиной чужие люди. Ей стало стыдно за свою плохую игру и за то, что она вышла к гостям одетая так небрежно. Тогда она перестала играть и обернулась.

Ирина и Борис сразу заметили, что гримаса безумия слетела с лица Марии, а глаза смотрят хоть и растерянно, но разумно, словно оценивая все, что ее окружает. Это были больные глаза с неодинаково расширенными зрачками, но они принадлежали мыслящему существу. В них светилось понимание всего происходящего. Маска безумия, которая отделяла Ирину и Бориса от сознания больной, была неожиданно сброшена, и это привело их в замешательство.

Вначале Мария покраснела – при виде незнакомой женщины она подумала о том, как плохо выглядит она сама. Затем она как будто узнала Ирину, заметила, как хорош овал ее здорового лица, как красивы линии ее плеч и груди и почувствовала горечь и боль. Что ей здесь нужно, этой девушке? Ее красота и свежесть оскорбляли самолюбие Марии. Она вспомнила, что видела ее несколько месяцев назад в баре, и смутно заподозрила, что это бывшая любовница Бориса. Ее обуяли ревность и гнев. Да, Борис зашел слишком далеко!.. Разве можно было приводить ее сюда? Мария забыла спросить себя, каким образом эта девушка очутилась здесь, но гнев ее сразу же возрос. Ей почудилось, будто эти карие, до омерзения красивые глаза разглядывают ее с нахальным любопытством, почти дерзко и вызывающе, словно хотят сказать, что заметили грязь на ее руках с обломанными ногтями и все прочие недостатки ее внешности. Ей показалось, что девушка держит себя враждебно и угрожающе, вот-вот бросится на нее и что-то с ней сделает. Мария смутно сознавала, что страх ее нелеп и смешон, однако он нарастал с каждой секундой. Мысль ее отчаянным усилием попыталась его прогнать, но не смогла. Все ужаснее становился этот непреодолимый страх. Наконец она уступила, перестала сопротивляться ему и потонула в каком-то мраке, в котором ее безумие вспыхнуло снова, а обломки разбитого сознания и на миг ожившие воспоминания рассеялись бесследно. В следующее мгновение маниакальная идея снова завладела всем ее существом. Теперь ей казалось, что девушка, сидящая перед нею, – ее злейший враг, который ее преследует и хочет убить, чтобы пожрать ее руки, мозг, легкие. Все расширялись, все страшнее становились карие глаза этого врага. Теперь он ждал удобного момента, чтобы броситься на нее. И вдруг лицо Марии искривилось от ужаса, все тело ее затрепетало. Она вскочила и с диким пронзительным криком бросилась по лестнице на второй этаж.

– Она меня узнала! – проговорила Ирина, ужаснувшись в свою очередь.

– Да, узнала, – подтвердил Борис. – А потом сознание ее затуманилось снова… Это было только мимолетное просветление. Но она ничего не помнит… Словно она тебя и не видела.

Ирина прижала руку ко лбу и откинулась назад в кресле. Пронзительный крик больной еще звенел у нее в ушах.

– Страшно! – сказала она, совсем расстроенная.

– Я хотел, чтобы ты ее увидела.

– Зачем?

Ирина вскинула голову. Ей давно уже был знаком этот холодный, спокойный, циничный тон. Таким тоном Борис говорил, когда хотел оправдать какое-нибудь свое решение.

Он понял, что предисловия излишни, и сказал напрямик:

– Я хочу развестись с ней.

– Ты не имеешь права делать это сейчас!.. – воскликнула Ирина, почти испугавшись его слов.

– Как не имею права? – В голосе Бориса звучал все тот же ледяной цинизм. – Закон разрешает. Я говорил с адвокатами.

– Не путай закон с чувством долга! – Ирина задыхалась от возмущения. – Ты не должен оставлять ее теперь… Ты не смеешь выбросить ее, как тряпку, после того как отец ее умер, а ты благодаря ей забрал в свои руки «Никотиану»!.. О, Борис!..

Она смотрела на него разочарованная, негодующая и все-таки с тем сочувствием, которое, сама не зная почему, испытывала к нему, что бы он ни делал.

– Я хочу жениться на тебе, – сказал он ровным голосом, словно речь шла о чем-то совершенно обыденном.

Ирина почувствовала, что сердце ее сжалось от волнения, от блаженства и гордости, но ответила твердо:

– Я не могу согласиться на это.

И тотчас же поняла, что другого пути нет.

– Ты всегда решаешь все вопросы сгоряча, – проговорил он с грустью, но примиренно, так как ожидал подобного ответа. – Лучшие годы нашей жизни пройдут, пока я буду искупать свои ошибки, продолжая жить с помешанной. А потом?

– Что потом?

– Когда жизнь пройдет?

– Не бойся, жизнь мимо нас не пройдет… То, что ты сделал, не ошибка. Без «Никотианы» ты не был бы счастлив.

– Но теперь «Никотиана» моя, а второе, чего мне недостает, – это ты… Нам надо подумать о себе.

– А Мария? – спросила она.

– Жизнь Марии кончена. Какой смысл исполнять свой долг по отношению к существу, лишенному сознания?

– Есть смысл! – Ирина окинула глазами обстановку маленького дворца. – Ты никогда бы не смог завладеть «Никотианой», если бы не она. Она тебе создала домашний очаг. Наверное, все здесь подобрано и устроено ею… И наконец, ты только что сам видел, что создание ее может возвращаться.

– Но это бывает очень редко.

– Подумай о ее муках в эти мгновенья.

– Она их сразу же забывает.

– Но я не могу их забыть… Я всегда буду помнить выражение ее глаз – вот такое, какое я только что видела.

– Тогда что же нам остается делать?

На лице его отразились волнение и такая же мрачная, пламенная нежность, как тогда, в ресторане.

– Ничего, – ответила она. – Я буду твоей любовницей.

– По ты не из тех женщин, которые могут легко на это пойти… Ты возненавидишь меня.

– Не бойся!.. Я ненавижу только «Никотиану».

Он задумался, йотом быстро сказал:

– Этого недостаточно. Это может разрушить нашу жизнь. Я тебя люблю, я хочу, чтобы ты стала моей женой, чтобы у нас были дети, семья…

– Дети, семья? – повторила Ирина удивленно.

Ей показалось странным, что он может этого желать.

– Да!.. – проговорил он. И добавил сурово: – Значит, надо ждать смерти Марии?

– Ах, не говори о смерти!.. Лучше подумай, где нам встречаться.

– Я куплю тебе дом или хорошую квартиру.

– Никакого дома! – вспыхнула она. – Достаточно снять небольшую квартиру, в которой мы будем только встречаться… Я не собираюсь становиться содержанкой.

Он умолк, чтобы не оскорбить ее еще больше. Ирина посмотрела на часы. Было далеко за полночь. Когда они поднялись, чтобы уйти, она снова услышала беспорядочные и трагические звуки рояля, по клавишам которого стучали безумные, пораженные тяжкой болезнью руки. Больная снова начала играть свой концерт.

 

XIII

В открытое окно веяло прохладой июньского вечера, запахом резиновых шин и бензина. Шум на бульваре затих, из Зоологического сада доносился рык льва. Джаз в «Ариане» играл «Красные розы», и слащавая, надоевшая до отвращения мелодия звучала все назойливее, выделяясь среди замирающих шумов.

Костов закурил сигарету, с негодованием спрашивая себя, долго ли продлится это неприятное положение, в которое он попал полгода назад. Из-за болезни Марии его просторную квартиру на бульваре Царя Освободителя стали осаждать новые, обременявшие его посетители, которых Борис не мог принимать у себя дома. Сюда приходили играть в покер министр, несколько депутатов и целая орава журналистов. Поиграв часа два, они расходились, очарованные гостеприимством хозяина. Главный эксперт «Никотианы» привлекал всех изысканностью, свойственной людям прошлого поколения, умением давать взятки незаметно. Он умел проигрывать в покер или бридж. Если дело было важное, он проигрывал в течение всей ночи, небрежно, рассеянно, великодушно, с той щедростью, с какой человек сорит чужими деньгами, а на заре, с тяжелой от вермута и табачного дыма головой, равнодушно вписывал проигранные суммы на счет «Никотианы». Удачливые игроки набивали себе карманы банкнотами (выдавать чеки было неудобно), и порой банкнот оказывалось так много, что для них не хватало карманов, и тогда счастливцы завертывали их в газеты и давали шоферам по тысяче левов на чай.

Квартира Костова стала любимым прибежищем и барона фон Лихтенфельда. Лихтенфельд и не подозревал, что в варварской стране можно встретить таких приятных людей.

И наконец, здесь появлялись – довольно регулярно и бескорыстно – красивые, но увядшие дамы из высшего общества, молодая оперная примадонна, несколько стареющих скучных снобов и один гвардейский офицер – известный наездник, время от времени украшавший квартиру своей темно-синей венгеркой.

Но это общество уже начало надоедать Костову. Высмеиванье света, питавшееся сплетнями, больше не развлекало его. Покровительство молодым девицам из мира искусств начинало надоедать. Участие в разных спортивных комитетах заставляло зря терять время, а любовные похождения утомляли.

Короче говоря, Костов старел и в этот вечер чувствовал себя более угнетенным, усталым и одиноким, чем когда-либо. Сегодня он ждал к себе министра – но не того с которым обычно играл в покер, – а на следующий пень ему предстояла поездка с Борисом и немцами. Министр собирался прийти поздно, после ужина, словно в ночном мраке ему было удобнее приходить сюда, чем при дневном свете. Решив провести время с пользой, Костов сел за письменный стол, зажег лампу и открыл папку с последними договорами, заключенными «Никотианой». Эти договоры ясно говорили о политическом будущем Болгарии и показывали, с какой невероятной ловкостью Борис сумел предохранить «Никотиану» от кризиса. Еще до того, как началось катастрофическое падение цен, он заключил довольно выгодные сделки с итальянским и польским торговыми представительствами, с голландскими, американскими и чехословацкими фирмами. В Америке ему помогал Коэн, зато в сделках с французами помешал Торосян. Судя по всему, армянин подкупил кое-кого и во Франции. Французское торговое представительство взяло его низкокачественные табаки и, неловко оправдываясь, отказалось от более выгодных предложений «Никотианы». Сделку с австрийцами сорвал мстительный Кршиванек. Но все это были мелкие неудачи. Борис потерял французское и австрийское торговые представительства, которым продавал небольшое количество товара средних сортов, но зато заключил договор с Германским папиросным концерном. Германский папиросный концерн обязался отныне и впредь покупать у «Никотианы» по восемь миллионов килограммов табака в год. Это был неслыханный удар по конкурентам, и он ошеломил всех. Холодный, молчаливый мальчишка, которому все предрекали катастрофу, неожиданно превратился в колосса и невозмутимо встал во весь рост в разгар суматохи и паники начинающегося экономического кризиса. Костов устало поднял голову от бумаг. Он подумал, что Борис похож на фейерверк, который рассыпает ослепительный свет и скоро сгорит во мраке бесцельной суеты. Зачем ему все это? Ведь когда Борис состарится, он почувствует такую же усталость, такое же безразличие, такую же досаду на мир, какие теперь испытывает он Костов. Возможно даже, ему будет еще хуже – он переутомится, или его погубит тяжкая болезнь, как папашу Пьера или старика Барутчиева, который теперь умирает. Нет никакого смысла работать только ради барыша. Мощно жить одинаково хорошо и с десятью, и со ста миллионами в кармане. К чему эта безумная жажда накопления, которой всегда страдают миллионеры? Хотя бы в этом отношении он, Костов, прожил свою жизнь разумно. Почти никто из крупнейших богачей Болгарии не объездил, как он, на машине всю Испанию, не путешествовал для собственного удовольствия по Египту и Марокко, не скитался, опьяненный лазурью и солнцем, с острова на остров в Греческом архипелаге. Но даже такая жизнь все-таки не спасает от скуки, от плохого настроения и чувства одиночества, которые терзают его сейчас. Может быть, надо было жениться, иметь семью и детей. Костов вспомнил главного бухгалтера «Никотианы», который почти ослеп от годовых балансов и теперь лечил глаза в какой-то клинике. У этого человека была большая семья, и, если он ослепнет, дети его останутся на улице. Но Костов никогда не видел его недовольным или подавленным. А может быть, семья и дети – тот же самообман. Может быть, инстинкт продолжения рода так же неразумен, как желание копить деньги. Какой смысл Борису желать детей от Марии?

Вспомнив о Марии, Костов помрачнел, потом разозлился, встал из-за стола и закурил. Ее умопомешательство вызывало затруднения в «дипломатической службе» «Никотианы». Борис не хотел ни удалить ее из Софии, ни принимать гостей дома. Поэтому Костов был вынужден исполнять обязанности хозяина на всех приемах и ужинах, которыми «Никотиана» стремилась завоевать симпатии иностранцев. За ужинами следовали обычно кутежи в кабаре, а потом – поездки по провинции. Нередко кто-нибудь из иностранцев оказывался страстным рыболовом, и Костову приходилось часами развлекать его на берегу какого-нибудь горного ручья, прикидываясь глубоко заинтересованным жизнью форели. В этом отношении ему особенно досаждал своей вежливостью Прайбиш, тогда как Лихтенфельд нахально требовал, чтобы ему устроили медвежью охоту. Борис категорически приказал потакать всем их прихотям.

Но подобная угодливость пахла раболепием, и это грязное дело было Костову не по нраву. Он с отвращением вспоминал сцены, которые наблюдал в Афинах и Стамбуле: там греческие табачные магнаты, перепившись, целовали колени у фон Гайера, а в отеле «Токатлиян» турецкие миллионеры поставляли женщин Лихтенфельду. И все это делалось ради того, чтобы продать товар Германскому папиросному концерну, чтобы с меньшими потерями спастись от угрожающих лап кризиса.

Ураган падения цен сначала разразился в Соединенных Штатах, потом пересек океан, забушевал в Европе и, стовно стихийное бедствие, охватил весь мир. Как возникла эта дьявольская пропасть между заготовительными и продажными ценами? Какая темная сила заставляла фермеров Айовы и Техаса сжигать свое зерно, в то время как в Индии и Китае миллионы людей умирали с голоду? В молодости Костов до отупения размышлял над этими вопросами, чтобы в конце концов успокоить свою совесть следующим выводом: насильственное уничтожение капиталистического строя повело бы к еще большему злу.

В этом году многие фирмы вовсе не осмеливались покупать табак, они бездействовали или закрывали свои филиалы. «Джебел» продал табак ниже себестоимости. «Фракийские табаки» отделались тридцатью миллионами убытка. «Эгейское море» зашаталось до основания, но выдержало удар, так как за ним стояло несколько крупных банков. «Родопы» кончили банкротством, потянув за собой банк, который их кредитовал. Было неясно, что стало с Торосяном. Одним армянин плакался на свою судьбу почтенного торговца, который теряет деньги, потому что честен; других уверял, что ожидает громадную прибыль от продажи табака в Америке. Впоследствии выяснилось, что он и не терял и не приобретал, а просто по привычке поднимал шумиху и продолжал скупать всякую дрянь для французского торгового представительства.

Гораздо хуже шли дела у Барутчиева. Однажды Костов навестил его в Чамкории. Барутчиев, закутанный в одеяло, пожелтевший и тощий, лежал в шезлонге на террасе своей виллы и смотрел с суровой печалью на весеннее небо над вековыми соснами, на синеющий вдали лабиринт снежных вершин и горные луга, усыпанные цветами. Костов сел возле него.

– Ну!.. – произнес Барутчиев. – Ваш шеф спас «Никотиану» от кризиса и заграбастал львиную долю прибыли… Кого же вы будете спасать теперь?

– Никого, – с грустью ответил Костов.

Его стесняла та миссия, с которой он пришел.

– Да! – Барутчиев горько усмехнулся. – Это золотое правило в торговле! Когда кто-нибудь тонет, сунь его головой в воду, да поглубже, чтобы одним конкурентом меньше стало. Но так не решался поступать даже старик Пьер. Ну как? Вас интересуют мои партии товара средних сортов?

– Интересуют. Именно за этим я и пришел. Шеф согласен купить их по восемьдесят два лева.

– По восемьдесят два?… – Смех исказил желтое лицо умирающего миллионера. – Обработанные партии обошлись мне по девяносто левов, а вы продадите их Германскому папиросному концерну по девяносто три, согласно договору, который вы с ним заключили. Блестящий ход, а?

Барутчиев внезапно закашлялся.

– Не волнуйтесь, – сказал Костов.

– Ничего! – Больной махнул рукой. На его щеках появились розовые пятна. – Значит, по восемьдесят два? А почему он не предложил, чтобы я подарил ему этот товар, чтобы отдал его даром? Слушайте, Костов!.. Скажите своему шефу, что я лучше сожгу свой табак, но ему не продам ничего. Скажите немцам и моему брату, что я на них плюю, потому что они отказались покупать мой табак без посредничества «Никотианы». Скажите им, что они могут подкупить всех министров и все Народное собрание, а меня разорить – и все-таки останутся мерзавцами и канальями, которые наживают богатство только подлостью…

Больной снова закашлялся. Костов знал, что волнение может вызвать у него кровотечение, и пожалел, что пришел. Бормоча какие-то извинения, он встал, чтобы уйти.

– Останьтесь, Костов! – Больной сплюнул в платок розовую мокроту. – Вы не виноваты… Хотите коньяку?

Барутчиев позвонил. Немного погодя на террасе появилась медицинская сестра, которая ухаживала за ним. Миллионер попросил ее принести коньяку для гостя. Он успокоился и стал задумчиво смотреть на вершины сосен.

– Сейчас для вас важнее всего поправиться! – пытался успокоить его Костов.

– Со мной покончено!.. – сказал больной, и в его хриплом голосе прозвучали страдание и огромная безналичная усталость. – Я умираю, но все-таки умираю с сознанием что я что-то сделал… Я первый вывез наши табаки за границу, а по моим следам пошел старик Пьер (господь да судит его по его делам) – и другие гиены. Я протянул руку помощи десяткам людей, которые казались мне деловыми. Но теперь вижу, что помогал наглым пройдохам и бандитам… Костов, наш класс да и весь наш мир идет к гибели!.. Их погубит згоизм. Я целыми днями лежу неподвижно, считаю часы, которые мне остается жить, и думаю о своем прошлом, о жизни, о людях… И все яснее вижу, что наш мир погибнет от алчности. В торговле всегда управлял закон прибыли, но нас он не ослеплял. А теперешние забываются. Вот я ненавидел старика Пьера… Завидовал его энергии, но презирал его за распущенную жизнь, за любовниц, за безумное мотовство… Он также меня не терпел и подсмеивался над моей примерной семейной жизнью… Мы даже не здоровались. Но эта вражда, это соперничество не переходили известных границ. Мы злословили, но в меру, мы конкурировали, но не делали таких подлостей, которые запятнали бы наше доброе имя. А сейчас нас заменили воры, вымогатели, раболепствующие выскочки, способные продаваться любому за чечевичную похлебку… Теперь нас давят льстецы и подхалимы!..

Костов молчал.

– К этим типам я не отношу вашего шефа, – продолжал чахоточный, переведя дыхание, – хотя он в сто раз превосходит их своей подлостью и уменьем вымогать. Он способен и умен. Думаю, что разврат, пьянство и глупая суетность не погубят его, как погубили его тестя. Но он морально туп! Запомните, скажите ему, что он туп в нравственном отношении и что это приведет его к гибели!.. Не все люди лишены чести, не все корчатся от страха, не все думают лишь об удовольствиях и стремятся только к деньгам… Это урок, который я извлек из своей собственной жизни.

Барутчиев говорил долго. Когда Костов вернулся в Софию и рассказал о том, как навестил больного, Борис усмехнулся:

– Разве я вам не говорил, что вежливость ни к че-му? – насмешливо заметил он. – Нужно было сообщить ему наши контрпредложения письменно.

Но Бориса неприятно удивил решительный отказ Барутчиева продать свой табак за бесценок. Может быть, эта издыхающая чахоточная лисица намеревалась подсунуть его Германскому папиросному концерну через какую-нибудь генеральскую фирму? В последнее время как грибы вырастали новые общества по вывозу табака – торговые союзы генералов запаса с безработными экспертами обанкротившихся табачных фирм. Борис с тревогой замечал множество признаков того, что эти общества втайне получают кредит от Германского папиросного концерна. Медленно, но верно, как широкая река, течение которой никто не в силах остановить, вывоз болгарского табака направлялся только в Германию. Других покупателей становилось все меньше. Борис понимал, что это плохо, но неизбежно, и торопился укрепить свои связи с немцами. Он подкупил одну газету, нескольких публицистов и еще десяток депутатов, которые начали шумную кампанию за организованную экономику. Германский папиросный концерн в благодарность увеличил закупки у «Никотианы» на десять миллионов килограммов.

Костов снова сел за свой стол. Да, грязно, по неизбежно все, что делает Борис в последнее время!.. Грязно, но неизбежны эти подкупы должностных лиц – если только «Никотиана» хочет остаться процветающим предприятием, – эта раболепная вежливость по отношению к фон Гайеру, Прайбишу и Лихтенфельду!.. Грязно, но неизбежно поведение Бориса по отношению к государству, к народу, к другим торговцам, к своей больной жене и к девушке, которая ее заменила!.. Грязно, но неизбежно эпикурейское равнодушие, с которым он, Костов, переносит все это!

Костов не смог разыскать во входящих бумагах какие-то данные, которые были ему нужны к завтрашнему дню, и с досадой закрыл папку. Он встал, закурил и стал прохаживаться по комнате. В голове его неотвязно возникал образ новой подруги Бориса. На прошлой педеле они втроем ужинали в «Унионе». Костов был приглашен, чтобы служить ширмой, но он остался доволен ужином. В этой девушке было что-то очаровательное, теплое, сердечное… Думать о ней было все приятнее. Он пытался прогнать ее образ, но не мог. А затем постепенно понял, что нервозность, досада, человеконенавистничество, которые его давили сейчас, объяснялись и сожалением, что он не встретил такой девушки раньше, прежде, чем настала осень его жизни. Он понял также, что если что и мешает ему теперь Т осшть «Никотиапу», так это лишь возможность видеть эту девушку, часто, постоянно, всегда…

Министр, которого ожидал Костов, ведал внутренними делами – самой жалкой сферой в управлении государством. Это был щупленький, мрачный, плешивый человек с тихим голосом и злыми меланхоличными глазами. Один из его телохранителей прогуливался по тротуару, а другой поднялся на лестничную площадку и стал у входа в квартиру, где жил Костов. Вначале визит министра казался бескорыстным, но главного эксперта «Никотпаны» бескорыстно навещали только увядшие красавицы из высшего общества. Костов сразу же вспомнил, что министр заинтересован в одной маленькой, по быстро продвигающейся табачной фирме, которой руководит его зять.

Эксперт посмотрел на гостя нетерпеливо и вопросительно. Не может же «Никотиана» вечно оказывать ему услуги. Но господин министр внутренних дел как будто не понимал этого. В его глазах, холодных и неподвижных, как у змеи, вспыхнула раздраженная самоуверенность человека, который нелегко отказывается от принятого решения.

– Партия товара не принята, – хмуро проговорил министр.

– Ах, вот как?

Костов вспомнил шифрованную телеграмму районного эксперта, на которую забыл ответить. Телеграмма гласила: «Партия «Марицы» плоха. Жду указаний».

– Посмотрим! – сказал Костов. – Я выясню этот вопрос… Завтра я еду на юг.

– Очевидно, ваш эксперт чрезмерно взыскателен, – продолжал министр. – Ждет, что мы предложим ему комиссионные, что ли?… Но «Марица» это делать не намерена.

Министр поджал губы и передернул плечами. Он возмущался продажностью служащих в частных фирмах, по забывал о себе.

– Не в этом дело! – с раздражением перебил его Костов.

Он знал, что районный эксперт – человек честный и тайно комиссионных не берет. А в фирме «Марица» подвизались никудышние дельцы, и она паразитировала на «Никотиане», используя свои связи с министром. Этот министпр походил на полицейского, который схватил тебя за шиворот и отпустит лишь после того, как ты угостишь его ракией. Услуги, которые он оказывал Борису, большей частью касались Стефана и были ничтожны. Необходим он стал бы только в случае стачки. Костова вдруг рассердило его откровенное вымогательство.

– Этот вопрос я урегулирую, – сказал он раздраженно. – Но и вы должны делать свое дело.

– Какое дело? – сухо спросил министр.

– Ваше!.. – Костов раздражался все больше. – Вы должны нажать на прессу! Левые газеты полны выпадов против «Никотианы». Это недопустимо! Вы хотите, чтобы мы купили табак у «Марины», а не спрашиваете себя, кому мы его продадим. Немцы нашептывают, намекают упрекают открыто… Да, да!.. Они хотят знать, с какой страной торгуют – с коммунистической или нет…

Костов вдруг оборвал речь, раздосадованный собственным гневом, который заставил его сказать больше, чем нужно.

– Вы кончили? – хмуро спросил министр.

– Да.

– Значит, немцы спрашивают, с какой страной они торгуют, с коммунистической или нет?

В Костове снова вспыхнула ненависть к этому злобному, невозмутимому человечку.

– Спрашивают!.. Да, да! – многозначительно подчеркнул он. – И будет совсем плохо, если вы доведете дело до того, что они сделают официальный запрос премьер-министру или дворцу.

– Хорошо. – Змеиный взгляд министра стал еще более неподвижным и холодным. – Тогда я им отвечу так: «Вы торгуете с коммунистической страной. Брат директора крупнейшей из фирм, с которой вы ведете дела, – коммунист!..» Моя полиция арестовала его вчера вечером.

Костов широко открыл глаза. Он понял, почему министр ведет себя так самоуверенно.

– Вы должны освободить его немедленно, – сказал эксперт.

– Подумаю.

– Что тут думать? – Костов опять посмотрел на министра с раздражением. – Не стоит беспокоить совет министров из-за таких пустяков…

– Я сказал: подумаю, – повторил министр. – Есть много вопросов, о которых можно было бы запросить мнение дворца и совета министров.

Когда гость Костова уходил, вопрос об освобождении Стефана и о табаке «Марицы» был улажен вполне. И тогда главный эксперт «Никотианы» снова понял, что мир грязен и подл, но иным быть не может.

На другой день по шоссе, которое вело в город X., шли две машины.

В первой – чтобы не глотать пыли – сидели господа фон Гайер, Лихтенфельд, Прайбиш и майор генерального штаба Фришмут из рейхсвера. Майор Фришмут, разумеется был в штатском, и очень трудно было бы заподозрить его в том, что он приехал в Болгарию не по торговым делам, а с какой-то другой целью. Машина была обыкновенный «мерседес». В отделке ее обнаруживались первые признаки той бережливости, которой нынешние времена требовали от немецкой промышленности. Тем же стремлением к бережливости объяснялось распоряжение Германского папиросного концерна, запрещающее служащим за рубежом покупать себе машины не германского производства. Поэтому один из четырех спутников, а именно барон фон Лихтенфельд, с некоторой горечью думал об элегантном «студебеккере», который катил сзади.

В «студебеккере» ехали генеральный директор «Никотианы» и ее главный эксперт. Костов сидел за рулем и с раздражением думал о рыболовных принадлежностях Прайбиша, которые заметил в машине немцев перед отъездом. Не меньшее негодование вызывали в нем ружье, собака и охотничьи гетры Лихтенфельда. Все это предвещало, что придется таскаться по горам.

В синем небе, над полями созревшей пшеницы, пели жаворонки, из леса веяло прохладой и ароматом дикой герани. На зеленых холмах паслись стада, и звон колокольчиков мелодично разносился в свежем воздухе, напоенном запахом росистой травы. Июньский день сверкал золотом и лазурью.

– Костов! – внезапно проговорил Борис.

– Что? – откликнулся эксперт. Голос его прозвучал резко, но Борис привык к этому и сделал вид, что не замечает недовольства своего соседа.

– Что вы заказали на обед?

– Форель под майонезом, телятину, цыплят, слоеный пирог, мороженое и фрукты.

– А жена бухгалтера сумеет все это подать?

– Думаю, что да… Она окончила американский колледж.

– Что будем пить?

– Я везу ящик своих испанских вин.

– Отлично, – проговорил Борис, очень довольный. – Так у вас еще осталось испанское вино?

– Это последнее… – сердито ответил эксперт.

– Надо заказать еще.

– Пошлипа слишком высока.

– Пустяки… Все за мой счет.

Борис рассмеялся.

– Вам смешно, а мне стыдно, – сказал эксперт.

– Чего?

– Этих любезностей… Остается только, чтобы они потребовали у вас женщин. Да, скоро мы начнем искать для них женщин и тогда совсем уподобимся грекам.

– Значит, станем хорошими торговцами.

– Вы – да, но только не я.

– Опять угрызения совести… Никак не научитесь презирать людей!.. Неужели вы боитесь сыграть на нравственной слабости каких-то немцев? Я был о вас более высокого мнения… Ну что ж, давайте станем порядочными! Предоставим сверхчеловекам стричь нас, как овец!..

Борис рассмеялся ровным, негромким, коротким смехом, после которого уже не хотелось спорить, – мрачным смехом, вызванным не отсутствием гордости, но полным отрицанием всех нравственных устоев.

Костов немного подумал и сказал твердо:

– Вы плохо кончите. – Затем решил переменить тему: – Что делать, если Лихтенфельд заупрямится?

– Позовете Прайбиша.

– Но и Прайбиш мало что смыслит в табаке.

– Тогда обратитесь к фон Гайеру и ко мне. Мы не пойдем ни на какие уступки.

– Это только сказать легко, – процедил Костов. – А провозимся дня три, не меньше.

– Может, и больше.

– Мне надоело забавлять немцев!.. – вспыхнул эксперт.

– Делайте, как я, – забавляйтесь сами.

– У меня другие вкусы.

– Вкусы – дело относительное… Я, например, не выношу ваших скучных снобов.

– Правильно, – сказал Костов. – На их счет не поживишься.

– Значит, я честнее вас… Я не делаю ничего такого, что мне претит. А вы ропщете, но не отказываетесь от жалованья, которое получаете в «Никотиане». – Борис усмехнулся. – Разве это хорошо?

– Это было бы отвратительно… Но я вовсе не потому держусь за вашу «Никотиану», что хочу получать жалованье – Костов театрально вздохнул. – Я и так достаточно богат!

– Почему же вы тогда не уходите?

– А так!.. По привычке, от скуки, душевная лень мешает, инертность… Порой я и правда презираю себя.

– Вот видите? А позволяете себе брапить работящего торговца.

– Вы не торговец, – сказал Костов. – Вы – гангстер!

Борис удивленно посмотрел на него и опять засмеялся. Даже эта дерзкая шутка не могла испортить его хорошее настроение после ночи, проведенной с Ириной.

– Костов!.. – произнес он немного погодя.

Эксперт окинул взглядом дорогу перед машиной и па мгновение повернул лицо к шефу.

– Неужели «Никотиана» надоела вам до такой степени? – с лукавой грустью спросил Борис.

– Надоела – мало сказать… Она мне опротивела!

– Разве я так плох?

– Плохи ваши методы.

– Значит, сам я не совсем уж темная личность?

– Вы фантазер, – ответил Костов, немного помолчав. – И это вас до некоторой степени оправдывает.

– Так. А хотите стать компаньоном фантазера? С процентным участием в прибылях и под моим руководством?

– Нет, – ответил Костов, – не хочу.

– Итак, вы серьезно решили со мной расстаться?

– Этого я еще не сказал.

– А что значит ваш отказ?

– Только то, что я не хочу быть вашим компаньоном. Зачем вам компаньон?

– Боюсь, как бы вы не поступили, как эксперт Барутчиева… Вы единственный человек, с которым я могу разговаривать по-дружески.

– Ну конечно!.. – с горечью проговорил Костов. – Я вам необходим.

– Не ставьте так вопрос. Просто вы мне нравитесь как человек. Теперь скажите прямо: вы остаетесь в «Никотиане»?

– Да, остаюсь. – В голосе Костова прозвучал гнев, и это было смешно. – Но компаньоном вашим не буду!.. Мне стыдно было бы стать вашим компаньоном.

В первой машине за рулем сидел Лихтенфельд, рядом с ним Прайбиш, а на задних местах – Фришмут и фон Гайер. Все четверо надели темные очки, чтобы предохранить свои светлые северные глаза от ослепительного блеска юга. Прайбиш и Лихтенфельд негромко разговаривали.

– Одно ясно, – с горечью проговорил барон. – Мы не внушаем им никакого уважения.

– А чего вы от них хотите? – спросил Прайбиш.

– Гм… – Лихтенфельд на секунду снял левую руку с руля и презрительно махнул ею. – Вы не были в Салониках и Афинах! А вы знаете, Прайбиш, что такое греки? Яхты, виллы, женщины… все предоставлено в ваше распоряжение!.. Пожелаете общества – вас сейчас же ведут в самый избранный клуб. Захотите фотографировать – вас повезут по всей стране. Заикнетесь об охоте – на другой же день вас доставят в горы. Богатый, щедрый, вежливый народ! У них есть настоящая торговая аристократия.

– Здесь народ победнее, – желая быть справедливым, заметил Прайбиш.

Слово «аристократия» слегка кольнуло его.

– Победнее? – с ненавистью проговорил барон. – А вы оглянитесь, посмотрите на автомобиль, который идет за нами. Такие машины я видел только в Довилле и Биаррице.

– Вы забываете, что они собственники, а мы служащие, – скромно возразил Прайбиш. – Кроме того, нам приходится экономить для армии.

Лихтенфельд опять презрительно махнул рукой и умолк. Прайбиш был крестьянин, ничтожный простолюдин, и ничего не мог понять. Напрасно Лихтенфельд пытаался вдохнуть в него как-то – говорить напрямик было опасно – гордость императорской Германии, еще не испорченной мещанством Гитлера. Но Гитлер твердил, что немцы – богоизбранный народ, и обещал им реванш и богатства всего мира. Это-то и заставило Лихтенфельда, несмотря ни на что, стать национал-социалистом в тот весенний вечер, когда гремели барабаны и тысячи сапог маршировали по Унтерден-Линден.

Лишний раз убедившись, что Прайбиш нечувствителен к оттенкам в политических убеждениях, Лихтенфельд снова заговорил о том, что болгары непочтительны.

– Как вам нравится поведение их эксперта? – спросил он. – Заметили, с каким презрением он смотрел на мою собаку и охотничье ружье?

– Нет, – немного раздосадованно ответил Прайбиш.

Чрезмерная мнительность барона начала ему докучать. Он заметил только, что Лихтенфельд невежливо потребовал от болгар посадить его собаку в их машину.

– Костов просто хотел дать мне понять, что наши развлечения его раздражают, – продолжал Лихтенфельд тоном капризного ребенка. – Гм!.. Вы взяли с собой удочку? – Он насмешливо взглянул на футляр с рыболовными принадлежностями Прайбиша. – Уж не воображаете ли вы, что вас пригласят на ловлю форели?

– Не пригласят – не пойду, – равнодушно ответил Прайбиш.

– Надо их подтянуть, Прайбиш! – самоуверенно проговорил барон. – Вот увидите, как я буду принимать у них табак!..

На задних местах фон Гайер и майор Фришмут тоже разговаривали негромко, но о более серьезных вещах. Оба они внимательно смотрели на карту, которая лежала развернутой у них на коленях.

– В долине этой реки могут сосредоточиться по меньшей мере четыре дивизии, – сказал фон Гайер, указывая чубуком своей трубки на карту.

– Да. – Фришмут кивнул головой. – Здесь есть обширные участки, пригодные для аэродромов и замаскированных лагерей… Значит, из Южной Болгарии к морю могут одновременно двинуться три параллельные колонны.

– Хорошо бы запросить мнение военного министерства, – предложил фон Гайер.

– Болгарского? – задумчиво спросил майор.

– Да. У них опыт трех войн, и они хорошо знакомы с местностью.

– Знаю, – сказал Фришмут. – Но мне кажется, еще рановато… Броман сообщил, что их офицерский состав не вполне очищен от антимонархических элементов. Да и Тренделенберг настаивает, чтобы мы не торопились… Впрочем, все это детали. Дороги важнее! – Майор озабоченно покачал головой. – Взгляните хоть на этот вот поворот. Совершенно неправильное решение… Танкам и тяжелой моторизованной артиллерии здесь не пройти.

– Шоссе они могут поправить быстро, – сказал фон Гайер.

– Это нужно внушить им уже сейчас.

– Хотите просмотреть всю дорогу? – спросил бывший летчик.

– До каких пор?

– До греческой границы.

– Чего бы лучше, если только это не возбудит подозрений.

– Не беспокойтесь! – Фон Гайер зажег потухшую трубку. – Пока Лихтенфельд и Прайбиш будут принимать табак, мы с вами поедем дальше па юг. Увидите и немецкие могилы – память о прошлой войне.

– Могилы? – Майор Фришмут равнодушно поднял голову от карты, на которой его опытный глаз уже отметил некоторые неточности. – Вот как?

– Могилы!.. – каким-то особенным тоном повторил бывший летчик из эскадрильи Рихтгофена.

Эти следы минувшей войны влекли его и вызывали какое-то странное волнение. Но майору Фришмуту его волнение передаться не могло. Это был скучный педант, заурядная счетная машина из генерального штаба. Собирая сведения, нужные для плана будущего похода, он совершенно не думал о могилах.

– За ними хорошо смотрят? – спросил майор из приличия.

– Достаточно хорошо, – ответил фон Гайер. – Болгары чтят мертвых.

Час спустя автомобиль достиг бедных болотистых окраин городка X. Ударил в иос застоявшийся запах фруктов, сохнущего табака и жилищ, не имеющих канализации. На пыльной улице, среди фруктовых отбросов, вместе с ленивыми собаками копошились грязные, полуодетые дети с болячками вокруг губ. На оградах и крышах приземистых домишек Сушнлся навоз, который зимой должен был служить топливом. Было что-то пронзительнр грустное в этой нищете под ярко-синим небом, в этих безрадостных улицах с полудеревенским и рабочим населением, которое кормилось главным образом поденщиной на складах. Но теперь почти все склады были закрыты, и безработица особенно жестоко душила людей. Появление автомобилей вызвало здесь враждебное оживление. Угрюмые мужчины мрачно и долго смотрели вслед господским машинам. Женщины, стиравшие в грязных дворах, поднимали головы от своих корыт и ругались. А ругались они крикливо и злобно с яростью матерей, дети которых голодают. Несколько оборванных мальчишек стали кидаться камнями, которые с шумом застучали по крыльям немецкой машины.

– Неужели тут нет полиции? – негодующе спросил Лихтенфельд.

Он сердито обернулся, назад, словно хотел обрушить свой гнев на тех, кто сидел в задней машине. Фришмут бесстрастно смотрел перед собой, а фон Гайер нахмурил брови.

– Это рабочий квартал, – пояснил Прайбиш.

– Да, – процедил фон Гайер. – Страшная бедность! Экономика у болгар в прескверном состоянии.

– Но это как раз хорошо! – важно отстучала счетная машина генерального штаба. – Вот для них еще одно основание идти вместе с нами!..

Никто ему не возразил. Фришмут снова начал размышлять о том, как плохи горные дороги в Болгарии – по ним не пройдут ни танки, ни тяжелая моторизованная артиллерия. Лихтенфельд бранил про себя наглость простолюдинов. Прайбиш отворачивался, чтобы не видеть грязных голодных ребятишек, ибо это зрелище оскорбляло его отцовские чувства – у пего было четверо детей. А фон Гайер снова погрузился в мрачное и сладостное возбуждение, которое всегда охватывало его при мысли о грядущей войне. Он думал о германской мощи и ее извечном противнике – славянах, о гигантских сражениях, которые забушуют на континентах, океанах и в воздухе, о величии победы и мрачном жребии поражения. Он взвешивал и последствия победы, и последствия поражения, потому что был не так ограничен и скован, как счетная машина из генералу ного штаба, сидевшая рядом. Он взвешивал огромные силы врага на востоке, вероятную гибель миллионов немцев смертоносное действие новых видов оружия и разрушение цветущих городов. И только одно не приходило ему в голову: каким мрачным безумием было непрестанно думать о новой войне с тех самых дней, когда Германия потерпела последнее поражение, с того самого часа, когда он, фон Гайер, снял с себя форму летчика боевой эскадрильи Рихтгофена.

Наконец автомобили миновали кварталы, населенные озлобленной беднотой, проехали через центр, безлюдный и сонный, и повернули в сторону вокзала, к складу «Никотианы».

Приезд господ, как всегда, вызвал суматоху и соперничество. Первым их встретил Баташский, теперь директор филиала. Борис поздоровался с ним любезно. Баташский воровал, но производил закупки в деревне столь энергично, что польза, которую он приносил фирме, с лихвой покрывала ущерб от его воровства. Хозяева его ценили.

Но сегодня Баташский с горечью понял, что он как был, так и остался неотесанным невеждой, лишенным возможности продвигаться по службе. Тщетно пытался он обратить на себя внимание господ, тщетно потел под палящим солнцем в крахмальном воротничке, лаковых ботинках, полосатых брюках и темном пиджаке, которые сшил себе в предвидении подобных случаев по совету аптекаря – старомодного франта, с которым он каждый вечер играл в кости. Борис и главный эксперт сразу же забыли про Баташского, а немцы бросили на него лишь мимолетный взгляд. Его вечерний костюм казался смешным и нелепым среди светлых и удобных костюмов хозяев. Обливаясь потом от жары и неловкости, Баташский проклинал светские познания своего приятеля.

Зато новый бухгалтер, встретивший гостей в белых брюках и рубашке с короткими рукавами, имел большой успех. По распоряжению Костова он жил в доме при складе; его жена заботилась о дорогой обстановке этого дома, а при случае могла и приготовить угощение, и подать его, и встретить гостей. Бухгалтер говорил по-немецки, так как получил коммерческое образование в Германии, а жена его училась в колледже английскому и французскому языкам. В общем, супруги устроились неплохо. Они ели и пили вместе с господами, а обиженный Баташский вынужден был слушать, как подтрунивают над цветом его галстука, над бриллиантином, которым он мазал свои жесткие волосы, и флаконом одеколона, который он носил в кармане… А ведь всем известно, что он, Баташский, целиком ведает работой на складе, Баташский руководит обработкой, Баташский таскается по деревням в грязь и холод, скупая табак, Баташский выносит ругань крестьян и угрозы рабочих… Правда, сейчас господа пригласили его на обед, но сделали они это по необходимости, а он все время потел, краснел и молчал, стесняясь того, что не умеет разговаривать с утонченными людьми. Да, плохо не иметь образования… Никогда прежде Баташский не переживал более тяжкого приступа отчаянья и горечи, и никогда честолюбивая жажда подняться из низов не жгла его более жестоко, чем сейчас.

После обильного, хорошо сервированного обеда, которым остался доволен даже Лихтенфельд, господа отправились отдыхать. Фришмут привел в порядок свои заметки, а переписав их начисто, лег и сразу уснул. Лихтенфельд, страдавший повышенной кислотностью, принял соду и начал допекать Прайбиша – комната у них была общая, – с горечью сравнивая свою жизнь на Ривьере с тем жалким прозябанием, на которое судьба обрекла его теперь. Но Прайбиш опять не понял намека на неправильное отношение фюрера к аристократам.

– Надо вам смириться, – сурово сказал он. – Теперь наше государство нуждается в иностранной валюте для покупки сырья. Вот выиграем войну, к которой готовимся, и вы снова сможете проводить отпуск на Ривьере.

– А вы думаете, мы ее выиграем? – вдруг вскипел барон. Он был так раздражен кислотами в собственном желудке и мужичьей тупостью Прайбиша, что закричал, позабыв об осторожности: – Все спуталось, все летит вверх тормашками!.. Меня, Лихтенфельда, заставили копаться в табачных листьях, а какие-то полицейские приставы становятся советниками посольства!

– Но вы уже специалист но табаку, – возразил Прайбиш.

– Да, «уже»! – с горечью повторил Лихтенфельд.

Потом расхохотался и внезапно успокоился при мысли о том, что от судьбы не уйдешь и что надо относиться ко всему с иронией. Значит, вот до чего дошло! Он, Лихтенфельд, непризнанный и одинокий, но преисполненный непримиримой прадедовской гордости, ищет отдушины для своего гнева в каком-то Прайбише!.. Разумеется, он все это делает, снисходя до своего собеседника, из эксцентричности, как настоящий аристократ. Барон попытался убедить себя, что грубость простолюдина его нимало не раздражает.

– Может быть, впоследствии вам удастся вернуться на дипломатическое поприще, – сочувственно проговорил Прайбиш.

– Вернуться?… – Новый приступ гнева заставил барона забыть о снисходительности. – Никогда!

– А что же вы будете делать?

– Останусь в концерне.

– Ото самое разумное, – серьезно согласился Прайбиш, глубоко озабоченный судьбой барона. Несколько поколений крестьян Прайбишей исполу обрабатывали земли баронов Лихтенфельдов. И несколько поколений крестьян Прайбишей привыкли с почтением думать о глупостях, сказанных баронами Лихтеифельдами. Феодальные времена прошли, но последний Прайбиш, занимающий высокий пост в иерархии Германского папиросного концерна, столь же почтительно задумался, по унаследованной привычке, над глупостью последнего Лихтенфельда.

– Хорошо было бы по этим деликатным вопросам не выражать своих мнений во всеуслышание, – благоразумно добавил Прайбиш.

– Почему? – насмешливо спросил Лихтенфельд.

В голосе его прозвучала дерзость, какой Прайбиш никогда не посмел бы проявить.

– Потому что этим вы нарушаете наше единство, – проговорил Прайбиш.

Но он хотел сказать: «Потому что кто-нибудь может вас услышать».

– Смешно, Прайбиш! – Сода уже нейтрализовала кислоты в желудке барона, и это настроило его на более мирный лад. – Я немец и никогда не нарушу нашего единства, но я стою за честь своего рода. Лихтенфельды существуют в течение трех веков! Лихтенфельды много дали Германии'

__ О да, разумеется, – почтительно согласился Прайбиш. – В прошлом ваши предки…

Он не докончил фразы, подумав, что барон, вероятно, уже утомился и наконец ляжет спать. Но нелепое наследственное уважение, которое Прайбиш питал к нему, неожиданно уступило место легкому якобинскому гневу. Вздор!.. Лихтенфельд недоволен потому, что государство печется о своем вооружении и не позволяет аристократам проматывать валюту на модных заграничных курортах.

– Значит, вы считаете, что я теперь липший? – спросил оскорбленный Лихтенфельд.

– Напротив!.. – смущенно поправился Прайбиш. – Вы стали хорошим табачным экспертом… У вас есть заслуги на экономическом фронте.

Он не подозревал, какую обиду нанес барону.

Лихтенфельд с горечью умолк. Потом, когда тяжесть в его желудке совсем прошла, он сообразил, как опасно было критиковать национал-социалистов даже при Прайбише. Лихтенфельд давно уже сознавал, что гитлеризм – напасть, чума, бедствие для Германии. Гитлеризм, как плесень, охватил и аристократию. Даже фон Гайер – потомок древнего бранденбургского рода, – видимо, поражен этим неизлечимым недугом.

И Лихтенфельд тревожно спросил себя, не слышал ли фон Гайер их опасного разговора.

Но фон Гайер ничего не слышал.

Растянувшись на диване в комнате, некогда принадлежавшей Марии, он мечтал о немецком могуществе в полудремоте, навеянной превосходным вином. И, как всегда, эта мечта казалась фон Гайеру необозримой, величественной, таинственной, существующей как бы самостоятельно, вне человеческого сознания, вне времени и пространства и пронизанной каким-то драматизмом и скорбью, словно музыка вагнеровской оперы. Но почему – скорбью? Может быть, потому, что его страстно желанная мечта была недостижима… В этот солнечный день, в полудремоте, навеянной вином, он ясно понял, что мечта действительно недостижима. Огромные армии должны были столкнуться, по в хаосе их столкновения мысль его предвидела только разгром Германии.

И все же вопреки этому фон Гайер испытывал какое-то волнение, какое-то острое возбуждение, которое примиряло его с войной. Может быть, источник этого волнения таился в прошлых, феодальных временах, в инстинкте его предков, которые в погоне за золотом и хлебом обрушивались на римские легионы. Может быть, этот инстинкт еще жив и в нем, фон Гайере, и в людях, которые управляют Германией, и во всех немцах!.. Нет, не этим объяснялось его волнение. Не могут теперешние германцы уподобиться своим диким предкам, которые полторы тысячи лет назад отправлялись на войну, не думая о гибели. Никто лучше фон Гайера не знал, чем теперь вызывались войны. Волнение, которое в этот солнечный день внушал фон Гайеру призрак войны, родилось из убеждения в ее неизбежности и надежды на победу. Кто знает, может быть, Германии суждено победить!.. И фон Гайер, служащий и послушное колесико в машине Германского папиросного концерна, не понял, что он такой же германец, как и его предки, которые жили полторы тысячи лет назад.

Он замечтался и уснул. В тишине летнего дня сонно прокукарекал петух.

Около шести часов Прайбиш и Лихтенфельд проснулись и, выпив кофе, приготовленный женой бухгалтера, все еще раскрасневшиеся после сна, спустились в сад. Завидев их из канцелярии, бухгалтер подошел к ним. Может быть, господам что-нибудь нужно? Нет, ничего. Просто они в хорошем настроении и хотят выкурить по сигарете, прежде чем приступить к работе.

Жара спала, солнце клонилось к западу. В небе летали голуби. Послеобеденная тишина сменилась предвечерним оживлением. Со склада донесся ровный и продолжительный звон электрических звонков. Кончался рабочий день в цехах обработки табака. Затем из дома вышел Костов. Он приветствовал барона и Прайбиша вежливо, но без той чрезмерной любезности, которой следовало бы ждать от эксперта, имеющего дело с покупателями.

– Начнем? – спросил Костов.

– Немного погодя, – ответил барон.

Лихтенфельд стал у решетчатых ворот, которые вели из сада во двор, и впился глазами в работниц, шумной толпой выходивших со склада. Духота, жара и усталость после длинного рабочего дня убивали всю их привлекательность. Но кое-где все же мелькало молодое и свежее лицо, еще не обезображенное нищетой. Время от времени слышался жизнерадостный, кокетливый смех, который не смогли заглушить заботы. Появлялись девушки с изящными фигурками, бедные платьица из пестрого ситца облегали красивые груди, округлые, стройные бедра.

Водянисто-голубые навыкате глаза барона смотрели все пристальней, приобретая жадное, напряженное и насмешливое, как у сатира, выражение. И вот Лихтенфельду пришла в голову оригинальная и смелая идея. Иные из этих девочек, если только их хорошенько отмыть, могут оказаться достойными его внимания. Почему бы и нет?… Не будь главный эксперт «Никотианы» таким дикарем, можно бы устроить в честь Лихтенфельда небольшой кутеж с двумя-тремя из этих девиц. Одна из них, лет восемнадцати, не больше, показалась барону особенно аппетитной. Словно желая похвастаться своими прелестями, она вдруг наклонилась и начала застегивать ремешок сандалии, обнажи «при этом часть нежно-смуглой ноги выше колена. Барону давно нравились невинные девушки из простонародья. Их первобытная страсть, сочетаясь со стыдливостью, вызывала у него особенно приятные ощущения. Дрожь пробежала у него по спине, когда он вспомнил о маленькой оргии с девушками, работавшими на складах в Кавалле, которую устроили для него любезные греческие эксперты. Конечно, можно бы и тут организовать нечто подобное, но болгары недогадливы. Маленькая работница вдруг подняла голову и заметила его пристальный взгляд. Лицо барона расплылось в выразительной вкрадчивой улыбке. Девушка широко раскрыла глаза. Лицо ее стало сначала растерянным, потом возмущенным и, наконец, гневным. Но тут же, решив, что незнакомец смеется над ее рваной сандалией, она картинно показала ему язык. Лихтенфельд увидел в этом своеобразное поощрение и, нимало не смутившись, в свою очередь высунул язык. Девушка смутилась еще больше. Потом она громко и насмешливо выкрикнула что-то и показала рукой на барона, так что и другие работницы увидели его высунутый язык. Раздался громкий дружный смех, и кто-то завыл: «У-у-у!..» Но работницы не остановились: они очень устали и спешили скорей разойтись по домам. Девушка ушла с ними.

Все это видели бухгалтер, Прайбиш и Костов.

– Потеха, правда? – вежливо проговорил бухгалтер по-немецки.

Он был прямо-таки ошеломлен поведением барона, но не смел выдать свои эмоции перед столь высокопоставленным лицом. Прайбиш покраснел от стыда, но попытался сгладить неприятное впечатление широкой улыбкой, делая вид, будто все случившееся просто маленькая безобидная шутка оригинала барона.

– Вам понравилась эта девочка?… – внезапно спросил Костов.

И все почувствовали, какое злорадство и удовольствие прозвучали в его тоне.

– Да! – ответил барон. – Люблю пошутить с народом.

Только бухгалтер наивно поверил в великую любовь Лихтенфельда к народу. Костов послал его предупредить Ваташского, что скоро начнется осмотр табака. Бережливый Прайбиш ушел, чтобы надеть под рабочий халат старый пиджак, который он возил с собой в чемодане и на котором фрау Прайбиш, опытная хозяйка, искусно заштопала протертые локти.

Оставшись вдвоем с главным экспертом «Никотианы», Лихтенфельд сделал последнюю попытку договориться с ним. Он взял Костова под руку и повел его по аллее. Самое ужасное здесь – это скука, говорил барон, и он просто жаждет избавиться от нее. Лихтенфельд чистосердечно признался в этом, не забыв намекнуть, что благоприятные результаты приемки будут в большой мере зависеть от его настроения.

– Вот как?… – проговорил Костов, побагровев от гнева. – Чем же мы можем вас развлечь?

Барон теперь оставил мечту о медвежьей охоте ради более сильной страсти, которую испытывал сейчас, и признался Костову, что хотел бы покутить с девушками-работницами.

– Исключено! – сухо ответил эксперт.

Но вдруг лицо его сделалось чрезвычайно сочувственным и доброжелательным. Он в свою очередь взял барона под руку и сказал ему дружеским тоном, с видом человека, который и не думает насмехаться:

– Послушайте, Лихтенфельд! Пройдитесь-ка вечерком по той темной улице, что за казармой, и вы встретите много уличных женщин… Подберите себе по вкусу хоть целую компанию, а фирма с удовольствием предоставит вам комнату, где вы с ними позабавитесь.

– Unsinn!.. – как ужаленный выкрикнул барон тонким фальцетом.

Но он не сказал ни слова больше, так как к ним приближались Фришмут, Прайбиш и фон Гайер.

На другой день фон Гайер и Фришмут уехали в машине на юг, Костов погрузился в работу с Прайбишем и Лихтенфельдом, а Борис принял делегацию безработных из города.

Двое исхудавших, бедно, но опрятно одетых мужчин и маленькая женщина, брат которой был полицейским в околинском управлении, почтительно стояли перед столом господина генерального директора. Кмет подробно объяснил им, как надо держаться. Просьбу свою они должны высказать смиренно и учтиво. Впрочем, в этом отношении залогом служила их беспартийность.

Первым заговорил старший из мужчин. Лицо у него было кроткое и печальное, а глаза прозрачно-голубые, и это придавало ему сходство с церковным служкой. Под старый, давно вылинявший пиджак он надел свадебную рубашку жены, так как другой у супругов но было, а к директору надо было явиться опрятным. Но мысль о том, что он в женской рубашке, все время смущала его, и он то и дело отгибал рукой лацканы пиджака. Начал он запинаясь, но вскоре овладел собой и высказал много справедливых суждений. Он выражался просто, ясно и убедительно, потому что ничего не выдумывал, а горькие его слова шли прямо из сердца.

– Едва перебиваемся, господин директор… – говорил он умоляющим голосом. – Восьмой месяц без работы. Проели последние припрятанные гроши, а жить надо. Дети наши болеют. Денег пет ни на доктора, ни на лекарства. В церковь пойдем – как говорится, не на что свечку поставить… А ведь мы люди неплохие, от коммунистов держимся подальше, стоим за царя и отечество. Только работы хотим.

Он на мгновение умолк, чтобы привести в порядок свои мысли и продолжать. Но рабочий, стоявший рядом с ним внезапно поднял руку, как на собрании, и попросил слова'. Борис кивком разрешил ему говорить. Это был молодой красивый парень с темными веселыми глазами. Волосы его были старательно зачесаны назад, да и на всей его внешности лежал легкий отпечаток щегольства, вернее, стремления к щегольству, свойственного молодости, которая всегда тянется к любви и жизни. Он был в старом, изъеденном молью, но хорошо сшитом пиджаке – подарке того аптекаря, который сеял новые идеи среди рабочих, – и черной рубашке с белыми кантами – форменной рубашке одной патриотической организации. Богатые члены этой организации охотно дарили бедным такие рубашки.

– Я вхожу в комитет от имени рабочих-патриотов, – громогласно заявил он. – Положение у нас очень тяжелое, сами видите… Так больше продолжаться не может, господин директор! Посмотрите, что происходит в Италии и Германии!

Речь его была дерзкой, почти угрожающей. Она призывала к какой-то неведомой справедливости, которая разрешит все вопросы, если только хозяева и рабочие станут патриотами. Могла бы она понравиться и Борису, если бы рабочий послушался кмета и говорил более мягко. Но аптекарь – душа новоиспеченных городских патриотов – слишком уж распалил его с помощью трехсот левов и слегка попорченного молью пиджака.

– Вы безработный? – спросил Борис.

– Да, безработный, – ответил молодой человек, пораженный бесстрастным голосом Бориса.

Господин генеральный директор «Никотианы» рассеянно повернулся к работнице.

– Голодаем мы, вот что… – с горечью подтвердила маленькая женщина, заметив, что ее удостоили взглядом. – Не во мне дело, на меня не гляди, но у меня ребятишек трое. На шелудивых котят смахивают, сиротинки… Был у меня муж, золотой человек, да македонцы его порешили, накажи их господь…

– Твои личные дела тут ни при чем!.. – прервал ее молодой рабочий.

Женщина умолкла, испугавшись, что сказала что-то неуместное.

– Ясно! – сказал Борис. – От кризиса страдаем мы все.

Все?… Насмешливый огонек загорелся даже в глазах кроткого беспартийного рабочего, который походил на служку и за чью овечью покорность ручался кмет. Но он не посмел возразить из боязни, что его примут за коммуниста. Он был неплохой человек, почитал царя и отечество и по какой-то своей бездонной глупости думал, что это может ему помочь.

В комнате наступило молчание.

– Ну говорите же!.. – В голосе Бориса прозвучали досада и нетерпение. – Чего вы от меня хотите?

– Работы! – почти одновременно ответили все трое.

– Где же я вам найду работу? – враждебно спросил господин генеральный директор. – Я нанял столько рабочих, сколько мне было нужно. А нанять больше не могу. «Никотиана» не благотворительное общество.

– Но мы голодаем! – с грустью заметил рабочий, надевший свадебную рубашку жены.

– Что же делать? – Борис пожал плечами. – Потерпите до следующего сезона.

– До тех пор мы сдохнем, сынок! – проговорила женщина. – С голоду помрем.

– Ну, умереть не так-то легко.

– Спроси чахоточных!

– О чахоточных пусть заботится доктор.

Борис протянул руку и нажал кнопку электрического звонка над письменным столом.

– Как?… Значит, вы ничего для нас не сделаете? – глухо спросил представитель рабочих-патриотов. – Этим вы подводите комитет беспартийных, а коммунистам даете в руки козырь.

Борис с досадой закурил сигарету. Вошел рассыльный.

– Позови Баташского, – сказал Борис.

– Дай нам работу, сынок! – запричитала женщина, вытирая слезы. – Дай, господи, здоровья и тебе, и жене твоей, и деткам твоим…

– Мы неплохие люди! – уверял рабочий с прозрачно-голубыми глазами. – Только что бедняки. Вот какое дело! А власть мы уважаем…

Но Борис не слушал. Делегаты безработных, их жалобы, их жалкое бормотание казались ему надоедливыми и глупыми, и чудилось, будто он нечаянно ступил в грязную лужу.

В канцелярию вошел Баташский, потный и запыхавшийся.

– Кто вас сюда пустил, а? – сразу же налетел он да рабочих, заметив недовольство на лице Бориса.

– Климе, сторож… – ответила женщина.

– И не стыдно вам?

– А чего нам стыдиться? – спросил молодой рабочий. – Да разве так лезут к господам?… Что здесь, богадельня?

Баташский виновато взглянул на хозяина.

– Сколько человек мы можем принять на работу? – спросил Борис.

– Ни одного. Я выбрал лучших.

– Примешь еще десять человек!.. – распорядился господин генеральный директор. – В том числе вот этих.

Он великодушно показал рукой на делегатов. Баташский смерил их с головы до ног враждебным взглядом.

– Так мало? – с горечью спросил делегат рабочих-патриотов. – Что такое десять человек?… По списку в городе тысяча восемьсот безработных.

– А ты чего хочешь? – вскипел Баташский. – Чтобы мы всех кормили?

Молодой рабочий печально смотрел на Бориса. План аптекаря – примирить труд с капиталом – полностью провалился.

– А ну, выметайтесь! – грубо приказал Баташский. – Чего еще ждете?… Ведь хозяин принял вас на работу!

Молодой рабочий угрюмо направился к двери. Его товарищ и маленькая женщина двинулись за ним, радостно бормоча слова благодарности.

– Ишь мошенники!.. – бросил им вслед Баташский, словно рабочие эти переходили на иждивение фирмы.

На третий день Борис поехал обедать к родителям. Он построил для них маленький удобный дом, рассчитанный на то, чтобы смыть со всего семейства позор прошлых унижений.

Бывший учитель латинского языка стал теперь одним из первых и самых влиятельных лиц в городе. Он вышел на пенсию и был выбран председателем совета читальни я местного отделения организации «Отец Паисий». В торжественные дни он публично произносил речи, пересыпанные латинскими цитатами, а шутники запоминали их и, передразнивая оратора, повторяли в кафе, по невежеству перевирая слова и синтаксис этого благородного языка. После того как сын его преуспел на торговом поприще, Сюртук дал волю своему диктаторскому характеру и вел себя, как древнеримский консул. Ни одно мероприятие не могло осуществиться без его одобрения. Однажды, когда поднялся вопрос о сооружении крытого рынка и выяснилось, что придется нанести ущерб остаткам каких-то древнеримских развалин, упорство его дошло до того, что кмет был вынужден подать в отставку. В этом споре Сюртук, проявив железную неуступчивость, использовал связи и влияние сына в министерстве. Отставка кмета чуть не была принята а крытый рынок построили в другом месте.

Мать Бориса, напротив, казалось, хранила память о горечи минувших унижений и как была, так и осталась замкнутой. Ее хотели было выбрать председательницей женского общества, но она отказалась и вошла только в комитет попечительниц сиротского приюта, а это был почетный, но не очень видный пост. Она была так же печальна, скромна и озабоченна, как прежде. Болезнь Марии ее глубоко огорчила. Катастрофа в семейной жизни Бориса внушала ей тревогу за его будущее. Спокойную и добродетельную Марию трудно было заменить другой женщиной. Мать простодушно верила, что Борис потрясен этим несчастьем.

По неведомым, опасным путям Павла пошел и Стефан. Его арестовали в связи с какими-то воззваниями, и, хотя отпустили сразу же, мать этот арест глубоко встревожил. Ей казалось, что невидимые опасности подстерегают его всюду.

Как же так вышло, что судьба толкнула ее сыновей по столь разным путям?

Иногда она думала о всех троих своих сыновьях, сравнивая их характеры и спрашивая себя, кого из них она любит больше. Но все казались ей одинаково милыми. В каждом было что-то особенное, что отличало его от других и в чем воплощалась частица ее духа. Павел был красавец, самый крепкий из трех и физически и духовно. В нем жила романтика ее молодости, мечта о сильном мужчине, скитальце и бунтаре, который привлекает внимание женщин, но сам не гоняется за ними. Революционный идеал, которым он увлекся, казался ей необходимым для проявления его бунтарского, неспокойного духа. Борис выглядел духовно ограниченным, но он олицетворял трезвый реализм, упорство и волю, которые и привели его к богатству, Ее немного смущала враждебная холодность, с какой он относился к братьям. Но она никогда не могла забыть печальных дней бедности и унижений, от которых избавил семью Борис. В нем она видела ту твердость, с которой сама преодолевала невзгоды своей собственной жизни. И наконец Стефан. Этот был вспыльчив и самоуверен, шел по следам Павла, но превосходил его горячностью. В нем она угадывала зачатки фанатизма и еще смелость мысли и поведения, которой хотела, но не могла достичь сама, так как была слабой женщиной, скованной предрассудками. Стефан шел опасным путем, и мать любила его за это еще больше.

Она гордилась тремя своими сыновьями, одинаково сильными и полными жизни, одинаково энергично добивавшимися своей цели, любила их мучительно и страстно, потому что они вырвались из-под ее власти, избрав свои пути в жизни, и с инстинктивной материнской тревогой думала об их судьбе.

И поэтому, увидев Бориса, она снова затосковала о своей утраченной власти, некогда помогавшей ей поддерживать согласие между сыновьями строгостью упреков и нежностью материнской ласки. Сегодня Борис показался ей еще более далеким и чужим, чем год назад. Впервые он пришел к родителям без Марии. Лицо у него было упитанное, спокойное, самоуверенное; казалось, будто несчастье с женой ничуть его не коснулось.

Он почтительно поцеловал руку матери, немного принужденно поздоровался с отцом и из уважения к родителям не выказал удивления, увидев Стефана. Обменявшись рукопожатием, братья взглядом заключили молчаливое соглашение потерпеть друг друга, пока не кончится обед. Но мать с горечью поняла, как притворна их взаимная вежливость. Они собирались только разыграть в ее честь сцену братской терпимости, которой на самом деле не существовало. Их уже ничто не связывало… Ничто, кроме сентиментальной силы воспоминаний да каких-то остатков инстинкта сыновней любви к женщине, которая страдала ради них и которую они теперь скорее уважали, нежели любили. Ведь любовь к матери отступала у них на задний план перед лихорадочным стремлением к тем целям, которые они преследовали.

Бездна, заполнявшая их души, отражалась даже на их внешности. От холодного лица и красивого костюма Бориса веяло эгоизмом богача, который даже в своих высших проявлениях живет только для себя. А в аскетически пламенных глазах, впалых щеках и купленном в лавке готового платья дешевом костюме Стефана отражалось самопожертвование человека, отрекшегося от самого себя. Один был богач, владелец «Никотианы», а другой – пролетарий, не имеющий ничего. Они были одной крови, одинакова была у них воля к жизни, а сердца – разные.

Мать пригласила сыновей на обед, не предупредив, что они встретятся. Она знала их непримиримые характеры. Борис принял приглашение по привычке, а Стефан – в виде исключения. Он словно отрезал себя от родителей и брата. Теперь он сам себя содержал, занимая какую-то маленькую должность в конторе склада «Никотианы». С мелочной гордостью он регулярно ходил на работу и с насмешкой отказывался от всякой помощи или повышения по службе в фирме. Но один обед… да, только один обед ради скорбной и нежной улыбки матери – это он мог принять. Ее обман не рассердил его – Стефан заметил, что отец и Борис решили его не раздражать. Они даже снисходительно похлопали его по плечу, словно мальчугана, на шалости которого не следует обращать внимания. Стефан почувствовал, что и это делалось ради матери.

Родители и дети сели за стол. С самого начала все стали перебрасываться добродушными шутками. Это ничуть не было похоже на семейные обеды в прошлом, когда учитель латинского языка возвращался из гимназии усталый и кислый, а дети презрительно молчали и вставали из-за стола полуголодными. Теперь мать приготовила тушеных цыплят и сладкий слоеный пирог, и все ели с удовольствием. Сюртук непрерывно рассказывал анекдоты и подливал в бокалы вино. Богатство сына превратило его в настоящего болтуна, чуть ли не в остряка. Но вскоре разговор стал более серьезным. Бывший учитель принялся умело Доказывать сыну, что в городе необходимо создать музей. Читальня уже приобрела много древнеримских предметов, турецких рукописей и документов эпохи болгарского Возрождения. Коллекции заслуживают того, чтобы для них был создан музей.

– За чем же дело стало? – спросил Борис.

– Помещение мы нашли, но нужны шкафы со стеклянными дверцами и витрины, – ответил Сюртук.

– Так и купите их!

– Дорого стоят, а у читальни нет денег.

– Ты хочешь сказать, что деньги есть у «Никотианы"?

Сюртук усмехнулся и объявил, что имя его сына должно быть вписано в золотую книгу.

– Ваша золотая книга – просто засаленная бухгалтерская ведомость! – отозвался Борис – И здешние скупердяи вписывают в нее доход от какого-нибудь курятника, если налог на это строение выше, чем арендная плата, которую они получили бы.

Стефан громко рассмеялся. Шутка Бориса ему поправилась.

– Надеюсь, что ты не поступишь как скупердяй, – серьезно проговорил Сюртук.

– А ты как думаешь, мама? – внезапно спросил Борис.

Мать вздрогнула. Смех Стефана больно отозвался в ее сердце. Она размечталась о том, как было бы хорошо, если бы братья дружили и всегда смеялись так жизнерадостно, как сейчас.

– По-моему, сиротский приют важнее, – сказала он а, рискуя рассердить мужа. – У детей не хватает белья.

– Тогда подумаем сначала о детях, – предложил Борис. – А о музее поговорим в следующий раз.

Наступило торжественное молчание. Борис достал чековую книжку и подписал чек на десять тысяч левов. Но даже мать поняла, что при огромном богатстве Бориса сумма была слишком уж ничтожной.

Прислуга подала кофе. Борис и Стефан посидели в родительском доме еще час, вежливо предоставив возможность отцу наговориться всласть. Сюртук увлекся и делал фантастические предсказания насчет того, как должно измениться международное положение. С помощью Гитлера он рвал договоры, разбивал армии, перекраивал границы. Как будто Гитлер только о том и думал, чтобы создать Великую Болгарию. Сыновья снисходительно молчали. Он я знали, что людям, страдающим склерозом, возражать не следует. Наконец они ушли, а мать заперлась в своей комнате и немного поплакала.

 

XIV

После нелегальной конференции в горах Лила целиком посвятила себя партийной работе, однако большими успехами похвалиться не могла. Рабочие волновались, были какими-то слишком уж придирчивыми и занозистыми. Лилу они слушали равнодушно, а потом задавали ей вопросы, по которым было видно, что они не согласны с партийными директивами. Политические лозунги поднимали на ноги только активистов, которых полиция быстро разгоняла плетьми. Но рабочим как будто надоело регулярно подвергать себя бессмысленному избиению. Очень подозрительно стали вести себя многие члены бывшей рабочей партии, которых городской комитет по указанию областного отказался признать коммунистами, хотя они имели заслуги в прошлом. Эти люди начали заниматься агитацией по-своему и сторонились бывших товарищей. Как ни странно, Лиле иногда казалось, что существуют две партии с почти одинаковой идеологией, из которых одна называется коммунистической, а вторая, неизвестно почему, не носит этого имени.

Напряжение, трудности и споры, с которыми все это было связано, помогли Лиле до некоторой степени заглушить тоску по Павлу. Образ его словно побледнел, превратился в чуждую и безразличную ей тень, блуждающую где-то в далеких странах. Он писал Лиле сначала из Франции, потом из Бразилии, потом из нефтяных районов Аргентины. Это были сердечные и теплые письма, но они не особенно волновали ее. От них веяло самодовольной радостью, и Лила, читая их, только горько улыбалась. «Ты наконец нашел свой идеал! – иронически написала она в ответ на одно письмо. – Бродишь в свое удовольствие по свету, а решать трудные задачи на родине предоставляешь нам… Но я на тебя не сержусь, так как письма ты пишешь радостные, а значит, здесь тебя раздражала только дисциплина. Моя жизнь протекает однообразно и трудно среди простых, маленьких людей, вместе с которыми я медленно поднимаюсь в гору. На этом пути нет пальм и тропического солнца, но уверяю тебя, что я от этого не чувствую себя несчастной». Павел не ответил на последнее письмо. Очевидно, его задели ее намеки.

После того как Павел перестал писать, Лила начала еще чаще вспоминать об их прошлой близости. И воспоминания тревожили ее целомудренные ночи. Она пыталась прогнать эти мысли, пыталась думать о товарищах, которые осторожно ухаживали за ней. Почему бы ей не выйти замуж за кого-нибудь из них? Но на другой же день – стоило ей встретить их на складе или на нелегальном собрании – она понимала, что супружеская жизнь или физическая близость с ними для нее невозможна. Образ Павла тогда сиял еще ярче. Ее любовь к нему только казалась засыпанной пеплом забвения и безразличия. Он оставил неизгладимый след в ее душе. И она снова начала тосковать о нем.

После отъезда Павла разногласия в партийных кругах города прекратились. Пожилой товарищ, тот, из городского комитета, отошел от активной деятельности. Макс Эшкенази не отказался от точки зрения Заграничного бюро, но обещал хранить единство и стал дисциплинированным партийцем. Стефан выработал для себя «собственное» мировоззрение, которое ничем не отличалось от установившегося курса партии, но ему то и дело приходили в голову опасные и сомнительные идеи, которые могли привести к провалу. Лила распорядилась изолировать его и не поручать ему никакой работы.

В городской комитет вошла новая группа молодежи, которую Лила выдвигала не без учета того, слушались они ее или нет. Таким образом, к ней сходились все нити, направлявшие нелегальную деятельность в городе. Лицо Лилы осунулось еще больше и стало суровым. Ответственность обострила ее ум, а опасности сделали ее неумолимой и дотошной. Активисты со складов уважали Лилу, но побаивались ее резкости и холодности. Она незаметно стала походить на Лукана. И так же, как он, перестала замечать трещину, которая с течением времени образовалась между курсом партии и жизнью.

Приближался конец сентября, и в квартале складов стоял густой запах табака. Увядшие акации на улицах за вокзалом печально роняли мелкие пожелтевшие листья. Духота казалась еще более тяжкой от безветрия и облаков известковой пыли, которую поднимали грузовики, перевозившие обработанный табак. Пыль облепляла потные лица рабочих, лезла в рот и хрустела на зубах.

Склад, на котором работала Лила, находился рядом со складом «Никотианы». Как-то раз, во второй половине дня, Макс Эшкенази, уходя с работы, догнал ее.

– Подожди, я должен тебе кое-что сообщить, – сказал он, пробираясь в толпе работниц, которые выходили со складов, громко стуча по тротуару деревянными подошвами своих налымов. – Я получил письмо от Павла… Хочешь выпить кружку бозы?

Лилу охватило знакомое чувство горечи, но она быстро подавила его и сказала равнодушным тоном:

– Хорошо.

Они зашли в маленькую скромную кондитерскую. В ней не было посетителей. Макс заказал две кружки бозы. Хозяин принес их и ушел по своим делам.

– Откуда пишет? – спросила Лила, когда они сели за неопрятный столик.

– Из Аргентины, – ответил Макс. Он испытующе посмотрел на Лилу.

– Из Аргентины?… – Сердце Лилы тревожно сжалось. – Должно быть, прохлаждается там под пальмами.

– А ты по-прежнему несправедлива к нему!.. Там в нефтяном районе развернулись жестокие стачечные бои. Павел принял в них активное участие, и сейчас он член Аргентинской коммунистической партии.

– Вот как?…

Ничего больше Лила сказать не могла.

Она рассеянно смотрела на рабочих, которые проходили по тротуару. Рабочие улыбались снисходительно, но без всякой насмешливости, как будто хотели сказать: «Смотри-ка, наша Лила решила наконец посидеть в кондитерской, но выбрала себе кавалера, который ей в отцы годится». И тотчас догадывались, что с кавалером этим она, наверное, говорит о партийной работе.

Образ Павла возник перед Лилой, еще более яркий и волнующий, чем когда-либо. Значит, вот он какой!.. Как она была несправедлива, когда считала его только ловким Фразером! Даже после исключения из партии он нашел в себе нравственные силы, чтобы бороться за ее идеи в далекой, чужой стране.

– А что он еще пишет? – нервно спросила Лила.

Ее вдруг разозлил пристальный, испытующий взгляд Макса, которым он словно проникал в ее отношения с Павлом.

– Пишет, что ранен, – ответил Макс – Пуля пробила ему бедро, однако серьезных повреждений нет… Сейчас он выздоравливает и ждет, когда сможет снова вернуться в строй.

Сердце у Лилы тревожно забилось. Ей показалось, что день померк. Гомон рабочих на тротуаре стал вдруг каким-то далеким и глухим. Известие о ранении Павла ошеломило ее. И лишь сознание своей беспомощности и того что Макс мог угадать причину ее волнения, помогло ей быстро прийти в себя.

– Выздоровеет, – проговорила она, стараясь казаться как можно более равнодушной. – Рана в бедро не может быть опасной… В худшем случае – потеряет ногу ила останется хромым.

Макс посмотрел на нее с удивлением, и Лилу это успокоило.

– Во всяком случае, Павел оказался замечательным товарищем! – сказал он подчеркнуто. – А вы его исключили.

– Что же в нем замечательного? – сухо спросила Лила.

– Все! Он предвидел те трудности, в которых вы сейчас путаетесь.

В глазах Лилы вспыхнули огоньки, голубоватые, как электрические искры. Она забыла о Павле и мгновенно превратилась в маленького злого демона.

– Это кто же путается? – гневно прошипела она.

– Ты и городской комитет, – ответил Макс – Вчера я изложил активистам «Никотианы» политическую платформу стачки. Ни па миллиметр не отошел от директив, которые вы мне дали. А рабочие только помалкивали, пожимали плечами или иронически посмеивались… Одна листовка – и все устремляются на улицу! Один пинок – и капитализм рушится и погибает под своими развалинами! Один штурм – и власть в наших руках! Какой разумный человек поверит, что все это возможно сейчас?

Лила покраснела и в гневе поджала губы.

– Если ты не видишь, как обстоит дело в действительности, и не способен агитировать рабочих, мы освободим тебя, – сказала она.

– Да вы уже освободили четвертую часть членов партии, – заметил Макс – Освободим и половину, если окажется нужным.

В глазах Лилы снова вспыхнули голубые электрические искры. Макс чувствовал себя бессильным перед фанатичным упорством, которое горело в ее взгляде. Но он все же сделал еще одну попытку вывести ее на путь истинный. – Можно задать тебе несколько вопросов? – спросил он, вытирая пот с лица.

– Говори, – холодно ответила Лила.

– Ты уверена, что теперешний курс партии – это правильный путь?

– Конечно, правильный.

– А как ты объяснишь, что рабочие уже не выполняют партийных директив?

– Это результат вашей деятельности, которая разбивает их единство.

– А других причин нет… Так, что ли?

– Да.

– Ты говоришь искренне?

– Да! – вспыхнула Лила.

По лицу ее прошла новая волна гнева. Макс печально улыбнулся и посмотрел на нее устало.

– Ты говоришь неправду, моя милая, – сочувственно проговорил он. – Говоришь неправду из самых чистых побуждений, которые идут из глубины твоего честного рабочего сердца!.. Говоришь неправду от отчаяния, стараясь спасти единство партии, хотя единства уже не существует. Но за нашими спорами, в сознании рабочих, рождается новое, железное и непоколебимое единство димитровского курса партии… Неужели ты не видишь, не понимаешь, что за идеи Димитрова – сама жизнь?

Лила не ответила. В ее сознании возник образ сильного духом человека, который во время Лейпцигского процесса потряс мир, но имя которого на партийных конференциях обходили молчанием. Наступил мучительный, критический момент, когда Лила должна была или отступить от своих взглядов, или бросить в адрес этого человека нелепое и ужасное обвинение. И она не поколебалась его бросить.

– Георгий Димитров – оппортунист!.. – сказала она глухо.

– Тупица!.. – воскликнул Макс и вскочил с места.

У Лилы сжалось сердце. Она сама не была уверена в своей правоте. Макс кинул на стол две монеты в уплату за бозу.

– Послушай, – сказал он, уходя. – Все, что я до сих пор сделал для партии, дает мне право присутствовать насовещании активистов склада. Я хочу открыто и честно выложить перед рабочими свой взгляд на стачку. Если вы этого не допустите, я буду считать, что вы боитесь правды.

– Мы тебя позовем, – угрюмо согласилась Лила.

Макс, не попрощавшись, вышел из кондитерской. Немного погодя возвратился кондитер, и Лила указала ему на деньги, оставленные Максом на столе. Она вышла на улицу и в ста метрах перед собой увидела высокую фигуру тюковщика. Он шел медленно, помахивая длинными руками. Перед витриной книжного магазина он остановился посмотреть книги. Когда Лила проходила мимо него, он взглянул на нее равнодушно, как на незнакомку.

На другой день Лила пошла на работу, измученная сомнениями, в которые ее вверг разговор с Максом. Она не спала всю ночь, перебирая в уме все доводы за и против нынешнего курса, и наконец снова ухватилась за спасительную мысль о единстве партии. Надо выполнять решения Центрального Комитета – вот и все!.. Но скорбные воспоминания о Павле, враждебное поведение рабочих и вчерашний разговор с Максом отравили ее веру даже в этот довод. Все смешалось. Мысль билась в поисках какого-то выхода, но не находила его. И из хаоса мыслей снова встал образ человека, который теперешнее руководство силилось умалить и опорочить. Но даже этот образ, по-прежнему героический и сильный вопреки оскорблявшей его клевете, сейчас не мог ей помочь. Для Лилы – самоотверженного, но не слишком образованного и искушенного партийного работника – Димитров все еще оставался оппортунистом, стремившимся толкнуть рабочий класс на путь опасных компромиссов.

Утро было пасмурное. В воздухе веяло холодным дыханием осени. После бессонной ночи Лила чувствовала себя усталой. Рабочие, как муравьи, стекались к складам, и и гуле их голосов, в торопливом стуке их налымов звучала какая-то покорность, которая ее раздражала. Но она тотчас поняла, что эта покорность только кажущаяся. Споры по вопросу о заработной плате и условиях труда, перебранки с мастерами, иногда доходящие до драк, – все это продолжалось по-прежнему. Если Лила подозревала, что рабочие превратились в послушное стадо овец, то это объяснялось ее гневом, вызванным неудачами партийных мероприятий, нежеланием рабочих подвергаться избиениям полицией из-за беспочвенных лозунгов. Никто уже не верил в басню, будто капитализм в Болгарии прогнил до основания и готов рухнуть при первом нажиме, не верил в то, что после табачных магнатов самый ярый враг рабочих – это Земледельческий союз. И когда Лила поняла все это, она снова погрузилась в безвыходный хаос своих мыслей. Ей казалось, что неграмотным активистам со складов значительно легче, чем ей, справляться с трудностями. Не порывая связей с партией и не мудрствуя лукаво, они руководствовались собственным разумением, а Лила, осуждая это на словах, в глубине души одобряла. Агитация этих активистов удивительно хорошо отвечала общему настроению рабочих. Не уменьшая их боевого задора, эта агитация делала его более сдержанным, разумным и, пожалуй, даже более опасным для хозяев.

Но Лилу раздражали методы этих активистов. Их короткие и таинственные совещания, проводимые без ведома партийного руководства, походили на фракционную деятельность. Очевидно, их подстрекали заблуждающиеся – те, что в поисках нового курса разрушали единство! Как коварно действовал этот Макс!.. С какой хитростью Павел создавал себе престиж!..

Лила шла быстро, гневно поджав губы. Мысли ее становились все более отчетливыми и мрачными. Нет, этого больше нельзя терпеть!.. Надо исключить еще несколько человек! Первую жертву она наметила в лице Макса, а когда подняла голову, увидела перед собой и вторую – бывшего депутата от рабочих Блаже.

Он шел впереди нее, торопясь на склад фирмы, в которой работал, оживленно и с шутками приветствуя знакомых. Как у многих людей небольшого роста, вид у него был очень самоуверенный. Блаже шагал, по-петушиному выпятив грудь и небрежно засунув руки в карманы, – можно было подумать, что он направляется в Народное собрание и ждет, что ему отдаст честь часовой, стоящий на посту у входа. Прошлой осенью после блокады его лишили Депутатского мандата и приговорили к трем месяцам тюрьмы за публичное оскорбление власти.

– Доброе утро, Лила! – сказал Блаже, когда она no-Равнялась с ним.

Подвижное и лукавое лицо его расплылось в улыбке. Оно несколько напоминало треугольник, так как лоб у Блаже был широкий, а подбородок узкий.

– Доброе утро, – хмуро ответила Лила.

Неделю назад она дала ему прочесть «Анти-Дюринга», и Блаже тотчас заговорил о книге.

– Трудненько мне читать Энгельса, – тихо пожаловался он. – В философии я еще слаб… Я ведь, знаешь, не получил систематического образования. Ты бы объяснила мне кое-что.

Лила зловеще молчала.

– Ну? Да ты как будто не в духе? – сочувственно проговорил Блаже.

Лила сразу же накинулась на него.

– Ты партиец или агент раскольников? – гневным шепотом спросила она. – Что это за собрания с активистами без ведома руководства? Кто дал тебе право говорить о старом и новом курсах партии? Кто разрешил тебе ставить вопрос о Димитрове?

– Постой, Лила! – Блаже с опаской огляделся. – Здесь неудобно. Я только…

– Никаких «только»!.. В партии нет ни старого, ни нового курса, понял? Отношение к Димитрову будет разъяснено Центральным Комитетом, а не тобой или мной! Что это за своеволие?

– Эх, Лила! – с горечью произнес Блаже. – Есть вещи, которые уже нельзя скрыть. Их и слепые видят.

– А ты об этом молчи! – Лила властно махнула рукой. – Если есть трудные вопросы, мы их решим. Для этого вы нас и выбрали.

– В том-то и дело, что вы их не решаете! – неожиданно разозлился Блаже. – Или решаете, да неверно.

– Ах, так? – вспыхнула Лила. – Как тебе не стыдно! Что ты собой представляешь? Скажи, что? Знания накопил? Много книг прочел? У тебя язык длинный только для пустой болтовни.

– Может, я и неучен, но я понимаю, о чем думают рабочие, – с достоинством заметил Блаже.

– Рабочие могут думать что угодно! Важно, как решает партия. Или, может, разогнать ее, если она не нужна?

– Неужели ты думаешь, что я это хотел сказать? Не криви душой, Лила! Ты знаешь, что значит для меня партия.

– Выходит, ничего не значит! Ты разрушаешь ее единство. Я буду настаивать, чтобы тебя исключили.

– Чтобы меня исключили? – прошептал изумленный Блаже. – Меня?…

– Ну да, тебя, кого же еще? Думаешь, ты сам стал депутатом? Нет, это мы выставили твою кандидатуру и выбрали тебя, именно мы! Язык у тебя работает, да не всегда на пользу партии.

Ошеломленный Блаже прошел несколько шагов, не говоря ни слова. Дошли до перекрестка; здесь Лила должна была свернуть к своему складу.

– Лучше помалкивай! – проговорила она, прежде чем отойти.

Блаже вдруг обрел дар слова.

– Ну и исключайте! – с возмущением сказал он. – Исключайте! Только это вы и умеете делать!

Лила вошла в цех обработки, расстроенная встречей с Блаже, и, когда звонок возвестил начало рабочего дня, с хмурым видом села на свою соломенную подушку. Сейчас она казалась сварливой и злой. Кое-кто из работниц пытался пошутить над ее настроением, но потерпел неудачу. Она отвечала желчно, и шутники умолкли. Пальцы ее механически сортировали ядовитые золотисто-коричневые листья. Однообразно гудел вентилятор. Мастер за что-то ругал тюковщиков. Лила думала все с большей горечью об. отношении рабочих к партии. Предупреждения об исключении уже не помогали. Ответ Блаже смутил ее своей дерзостью. До каких же пор это будет продолжаться? Может быть, надо пойти по новому пути, но по какому?… Нет, никакого нового пути нет! Любое изменение нынешнего курса ведет к оппортунизму и капитуляции по основной линии борьбы. Просто нужно удвоить непримиримость и, несмотря ни на что, идти вперед.

Пальцы Лилы, механически сортируя табачные листья, рассеянно рвали и ломали этот дорогой товар.

– Ты нынче в своем уме?! – сердито заорал кто-то над ее головой. – Это что, папеньки твоего товар, что ты его портишь?

Лила подняла голову. Над нею стоял мастер, выбритый, но немного опухший после вчерашней пьянки.

– Это разве направо класть надо? – ругал ее мастер. – Почему столько листьев поломала?

– Они такие и были, – ответила Лила.

– Врешь, сука! Я уже полчаса гляжу, как ты работаешь.

– Это мать твоя – сука, – огрызнулась укладчица, работавшая рядом с Лилой.

– Что? – Мастер забыл о Лиле и обернулся к укладчице. – И ты брехать принялась, а? И ты хочешь со склада вылететь?

– Если мы все вылетим, кто ж у вас работать будет? – миролюбиво спросил кто-то.

– Другие найдутся! Рабочих мно-ого! Хоть лопатой греби.

Мастер пошел дальше по цеху, придираясь к рабочим. От вчерашней выпивки у него болела голова. Ему не сиделось на месте.

Лила стала работать внимательнее. Она разозлилась на мастера, но не ответила ему. Ей вдруг пришло в голову, что с точки зрения партийной работы ее пребывание на складе, может быть, излишне. Она уже приобрела опыт профессионального партийного работника. Не лучше ли ей уделять больше времени размышлениям и самообразованию, не лучше ли включиться в новый сектор борьбы с этим враждебным миром? Надо ли до конца оставаться табачницей?… Да, надо, надо! Только рабочий может быть последовательным коммунистом! Только черный труд и синяя блуза указывают правильный путь! А таких болтунов, как Блаже, таких интеллигентов с буржуазными привычками, как Павел, Макс Эшкенази и тот пожилой товарищ из городского комитета, – вон из партии!.. Никаких временных отступлений, никаких союзников, никаких компромиссов!..

В глазах Лилы загорелся угрюмый гнев. Она не заметила, как снова начала рвать и ломать табачные листья.

К обеду на складе внезапно начался переполох, стремительной волной прокатившийся по цеху. Рабочие шептались, наклоняясь друг к другу, и из уст в уста передавали тревожную весть: «На складе полицейский инспектор!» Одни делали знаки соседям шестами и мимикой, другие старались выйти наружу, чтобы вовремя предупредить товарищей или увидеть, что происходит.

Мастер заметил это и сердито крикнул:

– Эй вы, черти! Чего забегали? Оса на склад залетела, что ли?

– Залетела, да только полицейская оса! – отозвалась одна пожилая работница.

– Занимайтесь своим делом! – приказал мастер. – Не смейте выходить! Пускай подрожат негодяи, у которых совесть нечиста.

Но он вскоре сообразил, что волнение плохо отражается на работе, в начал уговаривать работниц примирительны»: тоном:

– Не бойтесь, дуры! Директор – человек добрый, он не позволит никого тронуть.

– Как бы не так! – возразил один тюковщик. – Он ведь полицейскому инспектору не начальник!

– Нет, но они вместе ракию пьют, – убедительно объяснил мастер.

– Ракия ракией, а служба службой! – заметил тюковщик.

– Успокойтесь и работайте! – Мастер воспользовался случаем выдать себя за защитника рабочих. – Вам ничто не грозит! За вас отвечаю я.

Никто не обратил внимания па его слова. Передавая новость, ее постепенно приукрасили, и положение стало казаться более тревожным, чем было на самом деле.

– За инспектором шли двое штатских, – сообщил кто-то.

– И полицейские с ними! – добавил другой.

– Еще кого-нибудь замучат!

– Кровопийцы!..

Все посмотрели на Лилу. Рабочие опять стали перешептываться.

– Пропала девчонка!

– Забьют ее.

– И следа не останется от ее красоты…

Лила выслушала новость, не проронив ни слова. Сердце ее сжалось, во рту пересохло. Она предчувствовала опасность, но ничем себя не выдала. Только лицо ее осунулось и побледнело.

В это время в дверях появилась полненькая напудренная курьерша, про которую злые языки говорили, что она поставляет женщин мастеру. Она направилась к столу, за которым работала Лила. Курьерша шла через цех в наступившей тишине, постукивая каблуками по полу, и в это время раздался голос пожилой работницы, недавно отвечавшей мастеру:

– Эй, зачем пожаловала, потаскуха?

Раздался дружный хохот, по сразу же оборвался, и наступило молчание. Курьерша покраснела и, остановившись, издали сделала знак Лиле следовать за нею.

– Чего тебе надо? – громко спросила Лила.

– Директор вызывает тебя в контору.

Лила медленно встала с места, стряхнула с фартука табачные листья и пошла через весь цех к выходу.

– Рабочие!.. – внезапно крикнул тюковщик. – Если Лилу арестуют, все на митинг и будем бастовать.

– Верно! – отозвался другой.

– Всем быть готовыми! – поддержал его третий.

– Мы ее отобьем! – закричали укладчицы.

– Пусть только посмеют! – слышалось со всех сторон.

Лила на секунду остановилась, подняла руку и отчетливо проговорила:

– Товарищи, спокойствие! Посмотрим сначала, что будет.

Шум стих, и она пошла в контору. Мастер с изумлением наблюдал эту бурю, внезапно разразившуюся в цеху.

«Эй, что это вы? Какая вас муха укусила?…» – хотел он было сказать, но осекся.

– У-у-у!.. – дружно кричали рабочие.

– Подождите вы!.. – Мастер испугался. – Что случилось? Можно же договориться!

– У-у-у!.. – зловеще кричали рабочие.

Пока Лила шла в контору, ее страх внезапно уступил место радости. Сейчас она не думала об опасности, а видела только, что рабочие, все, как один, поднялись па ее защиту. Значит, все то, в чем она подозревала их за последнее время, думая об их отношении к руководству и партии, не оправдалось. Необоснованны также сомнения Макса, Блаже, пожилого товарища из городского комитета. Рабочие любят руководство и стоят за него!.. Единство в партии существует!.. Лила была так взволнована тем, что произошло в цеху, что даже не спрашивала себя, какими причинами это вызвано. Ей и в голову не пришло, что сейчас рабочие видят в ней самоотверженного и смелого товарища, который всегда отстаивает их интересы, а вовсе не секретаря сектантского городского комитета партии, который чуть не каждую педелю толкает их на шумные и бесполезные выступления.

Дружный и угрожающий крик рабочих еще доносился до Лилы. Он походил на гневную и мощную волну справедливого негодования, которая двигалась за нею, удваивая ее силы, полностью возвращая ей решительность и рассеивая последние остатки страха. Лицо у Лилы было по-прежнему напряженное, но бледность сменилась румянцем, а губы снова стали влажными.

Когда она вошла в кабинет директора, па нее пахнуло знакомым ароматом духов и сигарного дыма. Директор лениво полулежал в кресле, положив ноги на край письменного стола. Инспектор прямо сидел на диване у столика с курительными принадлежностями. Он вынул гвоздику из букета, стоявшего на столике, и почесывал ею нос.

Лила молча кивнула и остановилась перед ними.

– Ну? – спросил директор, закуривая сигару.

– Вы меня вызывали, – спокойно ответила Лила.

Пламя зажигалки, которой директор зажег сигару, мигнуло, стало опадать и наконец погасло в густых клубах дыма. И сквозь этот дым Лила увидела устремленный на нее взгляд умных, по порочных и противных глаз. Этот взгляд, мутный и серый, медленно пополз по ее ногам, охватил ее грудь и плечи и наконец как-то неуверенно остановился на лице.

– Ни дать ни взять ангорская кошка!.. – сказал вдруг директор.

– Это вы и хотели мне сказать? – холодно и гневно спросила Лила.

– Ну конечно, нет!.. – ответил директор. – Я вообще не хочу с тобой разговаривать, потому что ты считаешь, что я порчу твою репутацию.

– Это верно, – сказала Лила.

Директор сделал легкую гримасу. Глаза его снова впились в лицо Лилы. Но сейчас взгляд его показался ей каким-то измученным и жадным, в нем было что-то тоскливое и животное вместе.

– Тебя вызывал инспектор, – сухо сказал он.

Лила вопросительно обернулась к инспектору. Тот опустил гвоздику и спросил дружеским тоном:

– Скажи, Лила, что это за шум? Почему так кричат рабочие?

– Они взволнованы вашим приходом, – ответила Лила.

– Вот как! – Инспектор лукаво улыбнулся. – Слава богу, что я-то хоть не волнуюсь! Присядь, поговорим, как друзья! – Инспектор указал на кресло у столика и поднес Лиле портсигар. – Куришь?

– Нет, – ответила Лила.

Она не села в кресло, осталась на месте.

– Как поживаешь? – Инспектор привычным движением постучал концом сигареты по крышке портсигара. – Что поделываешь?

«Идиот!..» – подумала Лила. Она посмотрела на него и презрительно усмехнулась. Но что-то в его поведении показалось ей угрожающим.

– Учишься? – Инспектор небрежно взял в рот сигарету. – Собираешься сдавать экзамены на аттестат зрелости?

– Учусь, – сказала Лила.

– Вот как! – продолжал он. – Чтобы стать министром, если возьмете власть!.. Ну, а как с новым курсом? Кажется, ничего у вас не выходит? Руководство препирается с рабочими, а?

«Значит, хочешь меня запугать», – подумала Лила.

– О каком курсе вы говорите, господин инспектор? – спросила она с удивлением.

– О курсе Коминтерна, конечно! – продолжал инспектор, зажигая сигарету. – Не строй из себя дурочку. Мы тоже слегка разбираемся в марксизме.

– Возможно! – Лила удивленно пожала плечами. – Но я работаю только в дозволенных законом профсоюзных организациях. У меня нет никаких других связей, и вы это знаете.

– Ну вот, опять наврала с три короба, но ничего!.. – Инспектор засмеялся с деланным добродушием, потом повернулся к директору, словно обращаясь к нему одному: – Я основательно изучил марксизм и, право же, отнюдь не умаляю его силы как идеологии людей наивных или неспособных пробиться в жизни. Как слуга государства, я считаю эту идеологию вредной и борюсь против нее… По уж если выбирать из двух враждующих фракций коммунистической партии, то я предпочитаю иметь дело с так называемыми левыми сектантами, честное слово! Я не говорю, что это невинные ангелочки, но как противника я их уважаю больше: в них есть что-то открытое, прямолинейное, и не так уж они страшны. Прежде всего, их узнаешь сразу. Если это интеллигент, он носит рабочую блузу. Если его поймаешь, он сразу открыто и честно признает свои заблуждения. А другие – те подлецы! У них как будто и широкие платформы, и союзники, и от программы они отступают, и не знаю, что еще, а на самом деле они коммунисты до мозга костей. Посмотришь – человек как будто вполне легальный, хорошо одет, тихо-мирно занимается чем-то, а на самом деле втихомолку ведет подрывную работу. Схватишь его – он ничего не знает: я не я и лошадь не моя. «Кто? Я – коммунист?… Ничего подобного! Как вы смеете! Я друг тех-то и тех-то, занимаюсь тем-то и тем-то». Невинная жертва! Херувимчик! Осудишь его – прослывет героем. Отпустишь – опять берется за свое, по действует еще хитрее. Получает жалованье от государства, а сам шушукается с рабочими и крестьянами па вечеринках, по городским окраинам или в сельских читальнях… «Просветительная деятельность, – говорит, – что в этом плохого?…» А на самом деле и просветительная деятельность, и пропаганда, да еще какая!

Инспектор умолк и снова обратился к Лиле.

– Эти подлецы вам тоже не нравятся? – сказал он. – Правда?

Лила снова побледнела, по не от страха. Слова инспектора показались ей бесконечно обидными. Впервые она столкнулась с таким необычным явлением: полицейский служака ругает людей Коминтерна, заявляя, что предпочитает иметь дело со сторонниками нынешнего курса! Откуда ему все это известно? И почему он говорит это ей?

– Господин инспектор, – сказала она. – Ведь я обо всем этом, что вы сейчас говорите, понятия не имею.

– А я имею, и я все знаю досконально! – вдруг закричал инспектор. – Мы арестовали того… черного агронома, с которым ты уже несколько раз встречалась. И он оказался умным человеком! Спас свою шкуру! Все нам рассказал, словно граммофонная пластинка.

«Врешь! – молнией мелькнуло в голове Лилы. – Если бы Иосиф признался во всем, ты бы меня сразу же арестовал, не стал бы заводить этот разговор», И все-таки лицо ее побелело как мел. Она снова почувствовала, как губы пересохли при мысли, что ее могут арестовать и забить до смерти. Она внезапно вспомнила совет, который ей когда-то дал Павел в предвидении подобных случаев. Этот совет гласил: «Отрицай!.. Отрицай все до конца!»

– Тебе ясно? – спросил инспектор.

– Нет, ничего мне не ясно, – твердо ответила Лила.

Директор встал с кресла и, сунув руки в карманы, стал прохаживаться по комнате. Лила почувствовала, что он приблизился, по запаху пудры и одеколона.

– Тогда поговорим в другой обстановке! – В голубых глазах инспектора вспыхнули ехидные огоньки. – Но я знаю, что ты сторонница старого курса и, следовательно, имеешь основание думать, что к тебе я могу отнестись более снисходительно… Разумеется, лишь в том случае, если ты мне поможешь разобраться в ваших делах до конца. Некоторые из ваших признают, что они коммунисты, но от всего остального отпираются… И тогда им туго приходится! Слышишь, ты! Туго!

Лила не ответила. В комнате наступило молчание. Инспектор закурил новую сигарету и вопросительно посмотрел на директора, который по-прежнему как маятник ходил взад и вперед по комнате, засунув руки в карманы. Вместо того чтобы испугаться, Лила рассердилась. Когда инспектор сказал, что он относится снисходительно к приверженцам старого курса, эти слова показались ей омерзительными. В них было что-то нестерпимо обидное, уязвившее ее гордость.

Директор вдруг перестал шагать по комнате и остановился.

– Оставь эту девушку в покое, – сказал он, подойдя к Лиле и положив руки ей на плечи.

– Как так? – удивился инспектор.

– Да так! Не трогай ее! Я беру ее под свое покровительство.

– Ты, должно быть, шутишь, директор! – отозвался инспектор каким-то неестественным тоном.

– Нет, не шучу… Прошу тебя, сделай это ради нашей дружбы.

– А начальство?

– Начальство ничего не узнает, если ты замнешь дело… И давай поставим на этом точку.

Инспектор молчал, опустив голову и словно обдумывая слова приятеля. Лила внимательно слушала их, и мысль ее работала с предельной ясностью. Она чувствовала, как руки директора все сильнее сжимают ее плечи, но желание выслушать разговор до конца сдерживало ее, мешая выразить отвращение, которое она испытывала.

– Попробую что-нибудь сделать, – сказал наконец инспектор. – Но только при одном условии: если Лила не будет упрямиться и расскажет мне кое-что о здешних людях.

– Ну что ж, это пустяки, – ответил директор вместо Лилы. – Ты слышишь? – повернулся он к ней и подмигнул: – Не упрямься! Скажи ему что-нибудь, и он оставит тебя в покое. Сама знаешь – полиция!.. А пока иди в цех. С завтрашнего дня перейдешь работать в контору машинисткой, чтобы уже не вызывать подозрений.

– Подлецы! – дико вскрикнула вдруг Лила, вырвавшись из рук директора. – Да, я как раз из упрямых! Можете разорвать меня на куски, по ваш шантаж не пройдет!

Директор, пораженный, отпрянул от нее. Инспектор только поднял голову.

– Какой шантаж, сука? – ровным голосом спросил он.

– Тот, который ты устраиваешь, чтобы я стала любовницей директора!.. – Лила сейчас походила на разъяренную пантеру. – Знай, что стены зашатаются, если ты меня арестуешь и отдашь под суд!.. Начальство все тебе может простить, но только не то, что ты посмел компрометировать полицию! Я сегодня же расскажу эту мерзкую историю своему отцу и родственникам! Завтра все адвокаты в городе и девушка, за которой ты бегаешь, узнают, как ты пользуешься своим служебным положением, чтобы сводничать!..

– Клевета! – захрипел инспектор. – Чем ты это докажешь?

– Увидишь чем! Весь город знает, что ты подлизываешься к развратникам и кутишь с ними, что ты прикрываешь их безобразия в публичных домах… Увидишь, что устроит тебе околийский начальник, которому ты возражаешь па людях. Но этого мало, инспектор! – Яростный голос Лилы вдруг зазвучал еще громче. – Рабочие, рабочие стоят за меня! Начнутся митинги, стачки, в министерство полетят телеграммы протеста, весь город закипит!

– Если ты отсюда выйдешь!..

Инспектор побледнел. Выхватив из кармана маленький пистолет, он прицелился в Лилу.

– Ты с ума сошел! – крикнул директор, быстро схватив его за руку. – Я не допущу такого безобразия на складе.

– Подлец! – закричала Лила, глядя инспектору в глаза. – Посмей-ка что-нибудь сделать со мной без суда и следствия!.. – И бросилась к двери.

Она промчалась по коридору и, выскочив во двор, увидела у крыльца группу рабочих, которые с тревогой ожидали ее. Среди них был и тюковщик.

– Что случилось? – спросил он быстро.

– Все поднимайтесь, если меня арестуют! – бросила Лила на бегу. – Но только если меня арестуют.

Тюковщик ответил:

– Мы оповестили и другие склады.

После того как Лила выскочила из комнаты, директор достал из бара бутылку ракии и медленно наполнил две рюмки. Он беззвучно смеялся циничным, холодным и спокойным смехом развратника, который не боится скандалов.

– Опростоволосился ты с ней, инспектор, – сказал он. – Что задумал – и что вышло! Женщины не по твоей части. Плохо знаешь людей.

– А ты почему согласился? – злобно спросил инспектор.

– Потому что поглупел, пьянствуя с такими дураками, как ты… Как только я посмотрел ей в глаза, я сразу понял, чем все кончится. Хорошо она нам выдала!

– Я с нее шкуру спущу! Живой из участка не выйдет… – грозился инспектор.

– На, выпей и успокойся! Директор поднес ему рюмку.

– На куски ее разорву! – стонал инспектор чуть не в истерике.

– Смотри-ка – крови жаждет, – равнодушно проговорил директор. – А я бы на твоем месте ничего ей не сделал, хотя бы только за ее храбрость.

– Ты что, с ума спятил? Значит, оставить ее так?

– Это самое разумное, – промолвил директор.

– А если она раззвонит?

– Не раззвонит!.. Но ты должен выбросить из ее дела донесения Длинного.

– Не могу я их выбросить, – сказал инспектор.

– Почему?

– Длинный заметит и выдаст меня.

– А ты заткни ему рот ракией и прикажи молчать.

– Но могу! – чуть не простонал инспектор. – Это служебное преступление… Если дойдет до Софии, меня уволят.

– Тогда не забывай, что на тебя уже есть доносы начальника гарнизона и околийского. Раздуют истории в цыганском квартале и в доме докторской вдовы. Темные дела! Нам-то ничего, нас люди знают. А для тебя – это большой вопрос. Рискуешь службой. Сразу вылетишь в Делиорман. Не забывай также, какая будет суматоха, если поднимутся рабочие… Конца не видно!

Инспектор мрачно выпил свою ракию. Он вспотел, жилы па его висках заметно пульсировали.

– Это я из-за вас впутался в эти истории, – с ненавистью проговорил он. – А вам на все плевать. Вам и горя мало. Тузы!..

– Как ты нас назвал? – весело спросил директор.

– Тузы! Вот как назвал! – со злобой повторил инспектор. – Должностных лиц и тех опутываете.

– Неужели? – Директор улыбнулся. – Значит, вот как относится полицейский инспектор к состоятельным гражданам… Интересно! Надо к тебе приглядеться повнимательней. Только что ты говорил, что основательно изучил марксизм. Может, он на тебя повлиял?

Инспектор тупо уставился на него голубыми, помутневшими от хмеля глазами.

– Эх ты, ведь я пошутил! – пробормотал он, смущенно моргая. – Ты что? Или рассердился?

– А ты и вправду подумал, что я могу рассердиться? – Директор разразился громким, но каким-то холодным смехом, который не понравился инспектору. – Мелкая у тебя душонка, инспектор! Просто подленькая! Я на тебя не сержусь, а только забавляюсь.

Инспектор поднялся с оскорбленным видом. Ракия начинала действовать и делала его обидчивым.

– Послушай! – с горечью проговорил он. – Ты перебарщиваешь. Ты меня оскорбляешь. Этого я больше не потерплю.

– Сядь! – приказал директор и налил ему ракии.

– Нет, не сяду! – упирался инспектор. – У тебя отвратительная привычка забавляться людьми, унижать их. Ты просто садист.

– Садист?

– Да, садист!

– Может быть, ты хочешь взять меня на службу в околийское управление?

– Ну вот, видишь? – В глазах инспектора вспыхнула злоба. – То, что ты говоришь, как раз и показывает, какой у тебя скверный характер. Ты бы этого не сказал, если бы не хотел посмеяться над падением… как бы ото сказать… над трудностями других людей.

– Может быть, в этом есть смысл! – промолвил директор.

– Не знаю, по мне это противно. Если я приказываю Длинному избивать арестованных, то я делаю это, чтобы сохранить государство и привилегии таких, как ты. Разве я не прав?

– Да, прав.

– Так почему же ты смеешься надо мной?

– Потому что ты глуп. На твоем месте я никогда бы не стал полицейским инспектором.

– А если нет других возможностей?

– Ну!.. У юристов всегда есть возможности. Куда сунутся, там и деньги.

– Ты все шутишь, директор. Ты избалованный купеческий сынок! Не знаешь ты жизни… Но ты в десять раз глупее меня. Ты это понимаешь?

– Почему? – удивленно, но не обижаясь спросил директор.

Он устремил на инспектора умные, насмешливые, холодные глаза. Это были глаза человека, который понимает все, но которого ничто не волнует.

– Потому что ты сам себя погубил, – сказал инспектор. – Потому что ты имеешь возможность жить разумно, а компрометируешь себя – вот влюбился в Лилу… Я готов сорвать с себя погоны, если ты не питаешь к ней серьезного чувства.

– Браво, инспектор! – Директор снова рассмеялся цинично и спокойно. – У тебя ум как бритва, а твои мысли, словно клопы, ползают по моему телу. Но послушай меня. Если ты арестуешь Лилу, среди рабочих начнутся такие волнения, что обработка табака у нас остановится по меньшей мере на неделю. А это сулит миллионный убыток. Ничто другое меня не интересует! Об остальном заботься сам! Ясно тебе, чего я хочу?… Ну иди. Мне надо договорить с мастером.

После ухода инспектора директор налил себе еще ракии. Все, что произошло здесь, не вызвало в нем ни тревоги, ни угрызений совести, а только досаду. Но досаду медленно притуплял алкоголь. «Надо выгнать этого типа из нашей компании, – подумал он об инспекторе. – Надоел!» В уголках его ленивых глаз появились мелкие морщинки равнодушного беззвучного смеха. Он вспомнил, что адвокатская дочка и сын бывшего депутата уже договорились о помолвке.

 

XV

Зима в этих местах была печальная и безотрадная. Выпадал снег и тотчас же таял от теплых ветров Эгейскою моря, что поднимались по долине реки с юга и превращали рабочий квартал, расположенный в нижней части города, в непроходимое болото. Река разливалась, ее мутные воды затопляли дворы, оставляя после себя желтые, зараженные всякой мерзостью лужи, а их испарения отравляли воздух до конца весны. В низких, смрадных хибарках жгли хворост и сухой коровий навоз – все это летом собирали дети на окрестных холмах. С серого неба падал то дождь, то снег, на черепичных крышах чирикали голодные воробьи. Оттепель приносила грипп, а бедность казалась еще более тягостной и неприглядной, когда вокруг была такая слякоть. Безрадостно текла жизнь в этих лачугах, лишенных воздуха и света.

В душных каморках, где едва можно было выпрямиться во весь рост, спали по пять-шесть человек. Туберкулезные кашляли и заражали здоровых. Дети хныкали, выпрашивая хлеба, а женщины ссорились и ожесточенно бранились. В этом году после летней безработицы наступил голод, а голод принес болезни, раздоры и распущенность.

Нищета озлобляла всех. Одна левая газета, обличив «Никотиану» и другие табачные фирмы, потребовала установить налог на их прибыли и обратилась к правительству с вопросом: что оно сделало для безработных и Для голодающих табачников. Газета была закрыта. Вспыхнул небольшой скандал. Журналисты, играющие в покер с Постовым, забили тревогу, предупреждая общество о «коммунистической опасности». Не стоит, писали они, заниматься демагогическими рассуждениями но поводу несчастий тридцати тысяч табачников. Болгарский народ состоит не только из рабочих табачной промышленности. Всему виной кризис, который героически переносят и сами работодатели. Кроме того, табачникам следовало бы знать, что они рабочие сезонные и не должны рассчитывать только на тот заработок, который получают на табачных складах. В результате можно было заключить, что все табачники лентяи и предпочитают голодать, лишь бы не заниматься другой работой.

А в центрах табачной промышленности, в их рабочих кварталах, продолжал свирепствовать хронический, невидимый для сытых голод. В душах рабочих накапливались ненависть и гнев. Они все яснее видели, как эгоистичен мир, какой мрачной и безнадежной будет их участь, если они сами себе не помогут. Но каждая попытка сделать это сразу же объявлялась опасным антигосударственным выступлением. Хозяева обвиняли рабочих в лени и алчности, «патриоты» объявляли их предателями, сытые возмущались их грубостью, полиция разгоняла их собрания. И тогда они поняли, что им осталось только одно – идти за теми своими товарищами, которые хотят навсегда разрушить этот ненавистный и жестокий мир.

Неуловимые для полиции партийные работники постоянно появлялись в табачных центрах и подготовляли борьбу голодающих за хлеб.

Стефан и Макс быстро поняли, что не смогут занять в этой борьбе тех постов, которые рисовало честолюбие Стефана. Товарищи, руководившие подготовкой к стачке, оставляли их в тени, и это их оскорбляло. Макс был более сдержан, а Стефан возмущался.

– Видишь? – сказал однажды Стефан, сидя в комнатке Макса. – Они даже не сообщают нам партийных директив, данных организациям на складах. Простые люди без всякого образования знают решения городского комитета, а мы только гадаем, будет стачка или нет.

Макс закурил сигарету и задумчиво уставился в окно. Мрачный январский день навевал печаль и тоску. С серого неба падали снежинки и сразу таяли. По грязной базарной улице, где находились дом и мастерская шорника Яко, ехала телега, нагруженная углем. Ее с трудом тянула тощая кляча, которую бил и немилосердно ругал хозяин.

– Правильно! – внезапно сказал Макс, повернув голову. – Так нужно.

– и ты действительно можешь убедить меня в этом? – гневно спросил Стефан.

– Могу, – спокойно ответил Макс – Нам с тобой кое-чего не хватает… морального элемента.

– Что ты называешь моральным элементом?

– Рабочее происхождение.

– Но это сектантство, догматизм, которым страдает курс партии и против которого мы боремся… Ты опять не устоял и метнулся по средней линии?… Или ты только со мной так разговариваешь?

– Нет! Я спорю по многим вопросам и с Лилой.

– Глупости. Твое поведение неопределенно, шатко. То, что ты сейчас говоришь, ниже всякой критики.

– В теперешний ответственный момент это – предусмотрительность.

– Значит, ты допускаешь, что мы можем изменить партии. Этого еще не хватало!

– Теоретически – да! Мы всегда имеем возможность вернуться в мир, против которого боремся. Что-то неуловимое и развращенное в наших душах все еще связывает нас с ним. И это тоска по его спокойствию, удобствам, роскоши, по его нездоровой красоте. Иногда это мечта о светлой и красивой комнате, полной книг, о женском лице, которое тебя когда-то волновало… А с точки зрения борьбы за великую цель, которую партия себе поставила, такие люди ненадежны и опасны. Ты меня понимаешь, правда? На днях ты с чрезмерным восторгом рассказывал мне о новой приятельнице своего брата… Значит, красота женщин из другого мира тебя волнует! У меня тоже бывают проклятые часы, когда я не могу избавиться от воспоминаний об одной женщине, несмотря на ненависть, которую я испытываю к ее порочной душе, к ее по-декадентски красивому телу. Почему я волнуюсь?… Потому что в сознании моем что-то отравлено этой женщиной. Жонглируя мыслями, я могу найти оправдание миру, который ее создал, и в минуты слабости это волнение вступит в опасное противоречие с моим духом. А люди из рабочего класса неуязвимы для подобных паразитических волнений, рожденных другим миром. Они поднимаются со дна социального рабства, из бездны голода, страданий и нищеты. И потому в борьбе они непоколебимы и тверды, как сталь. А мы колеблемся, падаем, ошибаемся… Поэтому они не будут нам доверять до тех пор, пока существует мир из которого мы пришли и который может снова нас принять… Нет, такое недоверие не сектантство!.. В наша дни оно естественно и необходимо. А сектантство в другом: в том, о чем мы говорили много раз и чего ты в своей запальчивости не можешь понять. Сектантство – это постановка непосильных в настоящее время задач, уход в конспиративную скорлупу, разбазаривание ценных кадров в бесполезных и плохо подготовленных операциях, враждебность по отношению к элементам, которые могли бы стать нашими союзниками…

– А у нас разве нет заслуг? – мрачно проговорил Стефан.

– Ах, да!.. Тебе все еще не дает покоя твое честолюбие! Успокойся, наши заслуги ничтожны по сравнению с заслугами других.

– А наша работа в деревне?

– Работали мы неплохо, но это не дает нам права быть генералами.

– Кто ж это хочет быть генералом?

– Ты.

Макс усмехнулся. Стефан хмуро закурил сигарету, не сознавая, до какой степени он сейчас похож на своего брата.

– Ты ошибаешься! – сказал он немного погодя. – Просто я хочу, чтобы стачкой в городе руководили люди интеллигентные и образованные.

– А Шишко кто?

– Неуч и фанатик.

– Неверно. Шишко от природы интеллигентен, хладнокровен и честен. А это гораздо дороже образования.

– Нет! – Стефан покачал головой с упрямством, свойственным всем отпрыскам Сюртука. – Шишко плохо говорит и не может увлечь массы… Вот выпустит он из рук кормило на общем собрании, и стачка может превратиться в экономическую. Не забывай о социал-демократах! У них есть ораторы с медовыми устами, они занимаются риторикой в особых кружках. Их группа может заполонить стачечный комитет.

– Э!.. – Макс улыбнулся. – А мы для чего? На собрали мы поддержим Шишко.

– Значит, мы будем работать, а Шишко – командовать? Тай?

– Тебя это раздражает?

– Да, признаюсь откровенно.

Макс бросил на него недовольный взгляд.

– Остерегайся мании величия и мелочного честолюбия – они недостойны коммуниста! Шишко – превосходный товарищ. И никакой он не сектант. Мы обязаны ему подчиняться.

Макс встал и надел свое потрепанное зимнее пальто.

– Куда ты? – спросил Стефан.

– Одевайся! У Симеона будет совещание. Тебя тоже приглашали.

– Не пойду, – отозвался Стефан и с сарказмом добавил: – Я ненадежный элемент.

Макс вышел из дома и по грязной базарной улице направился к рабочему кварталу. Холодный северо-восточный ветер заставил его сразу же поднять воротник пальто. Вечерние сумерки сгущались, над крышами с жалобным криком кружились стаи изголодавшихся ворон. От постоялых дворов, в которых останавливались крестьяне, от кабаков и покосившихся еврейских лавчонок, от безобразной грязи, сырости и холода веяло безнадежностью.

Дойдя до моста, Макс пошел по берегу реки, потом вступил в лабиринт узких и еще более грязных улочек, скупо освещенных электрическими фонарями, которые тускло горели там и сям на большом расстоянии друг от друга. Из дворов несло зловонием помойных ям. Сквозь маленькие низкие окошки, слабый свет которых привлекал взгляд, смотрели печальные глаза безработицы и бедности. Хилая девочка играла на полу тряпичной куклой. Изнуренная молодая женщина стирала, склонившись над корытом. На кровати, застланной грубым одеялом, лежал утомленный бесплодными скитаниями мужчина, вперив неподвижный взгляд в низкий потолок. Безработные ждали конца долгой и тяжелой зимы. Ждали безмолвно и мрачно.

Домик Симеона стоял почти на краю города, в непроходимой грязи. Часть двора была залита водой из разлившейся реки. Макс смело вошел в грязь – эту преграду Для шпионов и полицейских агентов, которые не затрудняли себя посещением подобных мест, боясь испортить обувь. Из трубы домика шел дым. Макс постучал в единственное освещенное окошко.

– Кто там? – спросил мужской голос.

Услышав ответ, Симеон открыл дверь, потом зажег спичку, чтобы осветить темную прихожую. Пламя озарило мешок с картошкой, на котором лежали фуражки и потертые зимние пальто. На стенах висели связки чеснока, у порога стояла грязная обувь. По приказанию жены Симеон заставлял своих посетителей разуваться. Максу ото было неприятно, так как носки у него были рваные, но он подчинился.

В комнатке сидело не больше пяти-шести человек, но она была так мала, что казалась битком набитой. Обстановка ее состояла из сундука для одежды, железной печки, двух стульев, стола и топчана, застланного одеялом из козьих шкур. Поперек комнаты была протянута веревка, на которой сушились пеленки, а возле печки стояло корыто, в котором обычно купали младенца. На этот вечер Симеон отослал жену с ребенком к родственникам.

Симеон, рабочий лет тридцати, с узким худощавым чином и спокойными глазами, не мог пожаловаться на свое положение. Он и зимой работал ферментатором на складе «Фумаро». Как только вошел Макс, Симеон подсел к печке и быстро разжег ее, чтобы тот согрелся.

Па топчане сидел Шишко – полный, страдающий астмой мужчина лет пятидесяти, с блестящей лысиной. Его немолодое лицо и седые брови свидетельствовали о большом житейском опыте. Единственный глаз, как бы компенсируя утрату другого, светился какой-то особой мрачной зоркостью. Из-за астмы Шишко дышал тяжело и шумно даже тогда, когда сидел неподвижно. Его знали все коммунисты, и он всюду поднимал рабочих на борьбу, поэтому фирмы принимали его на работу лишь в случае крайней необходимости. Почти неграмотный человек, он был опытным и умелым ферментатором.

Рядом с ним на топчане сидел маленький, незнакомый Максу мужчина, одетый совсем не по сезону – в поношенный летний костюм. Он походил на старьевщика или бродячего торговца. Лицо у него было до того обыкновенное, что почти не запоминалось. Он негромко поздоровался и тут же опустил голову, чем еще больше подчеркнул таинственность своей личности, и, пожалуй, подчеркнул умышленно. Макс не смог уловить выражения его глаз.

На стульях сидели Спасуна и Блаже – ветераны и сподвижники Шишко в прошлых стачках. Вид у Спасуны был угрожающий, вдова не могла похвастаться кротостью нрава. Высокая, крупная пятидесятилетняя женщина с низким голосом и горящими черными глазами, она чем-то смахивала па мужчину. Спасуна была отличной тюковщицей, по мастера принимали ее неохотно из-за ее вспыльчивого характера, так что сейчас она, как и Шишко. осталась без работы. На митинги и демонстрации она приходила с толстой палкой и, если какой-нибудь полицейский осмеливался ее толкнуть, мгновенно обрушивала ее на противника. Не менее больно били врагов ее желчные реплики. Во время стачек она обычно проверяла стачечные посты и обходила улицы с важностью участкового инспектора, пока наконец, чтобы ее арестовать, не высылали целое отделение полицейских.

Макс сел на топчан и поспешно поджал ноги, чтобы скрыть дыры на своих рваных носках и голые замерзшие пальцы. Он заметил, что у незнакомца носки тоже рваные, и его охватило грустное сочувствие к этому человеку. Незнакомец явно был скитальцем, человеком без семьи, которому не согревала сердца заботливость жены, матери или сестры.

– Мы ждем еще кого-нибудь? – внезапно спросил незнакомец.

– Нет. Все здесь, – быстро ответил Шишко.

– Тогда начнем.

И тут Макс увидел, как с лица незнакомца сразу же спала маска безличия и оно перестало казаться незначительным. Эта мгновенная перемена была поразительна. Незнакомец поднял глаза, и оказалось, что они у него твердые, серые, как сталь. За притворно мягким выражением липа, за хорошо разыгранной скромностью бедняка, способной обмануть и самого опытного полицейского, скрывался человек с партийной кличкой Лукан, уполномоченный Центрального Комитета, который нелегально объезжал табачные центры и организовывал бунт голодных. Черты его лица вдруг заострились, теперь оно выражало непреклонную волю. Макс понял, что этот человек отдал свою жизнь делу партии, однако от него веяло каким-то леденящим холодом; казалось, он был оторван от мира и совершенно неспособен понять потребности времени, увлечь сердца рабочих. Этот человек был самоотвержен и честен, но как будто слеп духовно – он не видел, что направляет стачку к недосягаемой цели, заставляя рабочих бесплодно тратить силы. Макс встретился с ним впервые, но угадывал в общих чертах, какие он даст директивы, ибо знал, как действуют Шишко и Симеон. Тактика Лукана грозила утопить стачку в крови и убить веру рабочих в партию.

Лукан начал медленно, ровным, спокойным голосом, не глядя на Макса, которого видел впервые, не выражая особой сдержанностью недоверия к нему или тревоги по поводу его присутствия, но и не говоря ничего лишнего, из чего можно было бы заключить, кто он и откуда. В его словах звучало не волнение, но одна лишь бесстрастная, холодная логика. Он сократил теоретические рассуждения и остановился на фактах. Сказал о кризисе, о жалком положении рабочих табачной промышленности, о предстоящем введении тонги и экономическом проникновении немцев в Болгарию. Только непримиримая борьба коммунистов без уступок кому бы то ни было может вывести страну и рабочий класс из этого состояния, говорил он. Часть рабочих надо бросить в уличные бои, а другие пусть занимают склады. Только так можно заставить хозяев повысить поденную заработную плату, укрепить веру рабочих в партию, достичь каких-либо результатов. Кто видит другой выход из теперешнего бездействия в табачном секторе, пусть выскажется.

– Живем хуже некуда!.. – мрачно добавила Спасуна. Она была нетерпелива и в подобных случаях всегда высказывалась первая. – На скотину стали похожи! День-деньской стираешь на чужих за тридцать левов и кусок хлеба. Детишки мои голодают. Уж глаза у них гноятся от сухомятки.

– Надо принять решение и по вопросу о тонге, – напомнил Блаже. перебивая Спасуну.

– Говорите по порядку, – сказал Лукан.

Он вопросительно посмотрел на Спасуну.

– Чего смотришь? Так оно и есть! – запальчиво крикнула работница. Ей показалось, что взгляд его выражает недоверие. – А уж если на улицу выходить, так давайте побыстрей, ие то все передохнем.

Она гневно сжала руку в кулак и угрожающе замахнулась на кого-то. Ее товарищи улыбнулись.

– А все рабочие выйдут? – внезапно спросил Макс.

– Почему бы и нет?

– Нет, выйдут не все! Они не раз уже обжигались, когда вот так необдуманно заваривалась каша. Они знают, что полиция только переломает им кости, а ничего путного не выйдет.

– Ты в этом ничего не смыслишь! – вспыхнула Спасуна, и слова ее снова вызвали смех. – Полиция не посмеет проливать кровь на улице. Ты меня слушай.

– Правильно! – Лукан бросил холодный взгляд на Макса. – Но все ли рабочие это поняли? Как ты думаешь?

Спасуна в недоумении пожала плечами.

– Ничего я не думаю! – сердито ответила она. – Выйдет один – выйдут и другие. Вот как бывает! Я уж раз десять это видела.

– Значит, выйдем на улицу вслепую? – спросил Блаже. – А потом?

– А что потом – думайте вы, ученые. А то чванитесь только своими книгами!

– Не зли меня, Спасуна! – терпеливо проговорил Блаже. – Ты не ребенок и прекрасно знаешь, что такое хозяева… Если мы выйдем на улицу вслепую, мы только зря растратим силы. Только раздерем криками свои пустые глотки, да полиция перебьет человек десять наших, а никто и ne почешется. Получится стрельба холостыми патронами, и хозяева будут на радостях потирать руки. Мы должны подготовить такое выступление, которое их здорово заденет, а это возможно только тогда, когда мы поставим иод угрозу их товар, когда выберем для стачки удобный момент и привлечем на свою сторону ферментаторов. Вспомните, какое сейчас положение. Половина фирм еще не оправилась от кризиса и только теперь начнет покупать табак. Ферментаторы артачатся и бубнят, что в эту безработицу заработка им хватает. Они даже довольны: ведь они спасают табак от порчи и хозяева им за это хорошо платят, а в случае необходимости удвоят, может быть, утроят их заработок… Мы не провели среди них разъяснительной работы. Называем их предателями – и только! А ведь и они – рабочие, наши братья, их так же эксплуатируют, как и нас. Надо их просветить, а не считать врагами. Вот Симеон – перетащил же он на нашу сторону всех ферментаторов со склада «Фумаро». То же можно сделать и на складах других фирм. Вот я и хочу сказать, что время для стачки еще не пришло. Если мы объявим стачку сейчас, мы ее проиграем, а партию подведем. Рабочие скажут: «Дураки нас повели! В другой раз мы за ними не пойдем!..» Стачку нужно объявить в будущем году, и то лишь после усердной работы, когда мы все подготовим. Если же мы объявим ее сейчас, то докатимся до провала. Поспешишь – людей насмешишь.

Наступило короткое молчание. Слова умного Блаже были, как всегда, убедительны.

– Ты кончил? – хмуро спросил Лукан.

– Кончил.

Лукан вопросительно посмотрел на Шишко, который был следующим по порядку.

– Не знаю, как в будущем году, – спокойно начал Шишко своим низким, глухим от одышки голосом, – но, если и в эту весну мы будем сидеть сложа руки, партия потеряет время и положение рабочих еще больше ухудшится… Хозяева готовятся ввести тонгу.

– Да, тонга будет подлым ударом! – гневно проговорил кто-то.

– Они ее введут, – холодно подтвердил Шишко, – и это даст им возможность давить на нас еще сильнее. Если мы отступим перед тонгой, половина из нас весной останется без работы, а тем, кто сумеет поступить на склады, придется продавать свой труд за бесценок. Ждать больше нельзя. Надо начинать весной.

– Правильно, – мрачно подтвердил Лукан.

– А как вы себе это представляете? – бурно вмешался Симеон. – Как легальную первомайскую демонстрацию? Так вот все рабочие вдруг решат объявить стачку! Не будьте детьми.

– Перегибаешь, парень! – спокойно возразил Шишко. – Даже если мы и дураки, мы все же не объявим стачки таким образом, и ты знаешь это очень хорошо.

– А разве мы подготовили рабочих? – нервно продолжал Симеон. – Обеспечили себе союзников? Объяснили рабочим, с какой целью им бастовать? Нет! Только шушукаемся по темным углам о какой-то узкой программе, с которой даже многие из нас не согласны. Никто и не думает, как нам поднять всех рабочих, как быть с несознательными, как быть с подкупленными штрейкбрехерами.

– Как всегда, – ответил Шишко, – человек сто из нас будут рисковать своими костями и жизнью в пикетах возле складов.

– А остальные две тысячи пятьсот, озлобленные голодной зимой, будут нам аплодировать, так, что ли?

Наступило тягостное молчание. Все почувствовали особенно ясно, как жестока участь рабочих и как тяжки цепи, которыми их оковал этот мир.

– И так плохо, и этак плохо, – сердито пробормотала Спасуна.

– Я не против стачки, – продолжал Симеон. – Но я за такую стачку, которая действительно улучшит положение рабочих: тогда они и завтра будут в нас верить. Только так мы укрепим авторитет партии. Теперь я хочу знать – и пусть товарищ ясно, не замазывая, скажет нам, – против кого мы объявим стачку? Против государства или против фирм?

– Значит, ты проводишь различие между государством и фирмами? – возразил Шишко.

– Я-то не провожу, да другие проводят! – запальчиво крикнул Симеон. – Мы должны сказать рабочим, что они будут бороться прежде всего за хлеб, а политические лозунги надо на время свернуть, если мы хотим поднять всех. Сейчас рабочих интересует только хлеб. Все другое должно отойти на задний план.

– Коммунист, а какую чушь несешь! – проговорил Шишко, внезапно рассердившись.

– Струсил, чертов сын! – добавила Спасуна.

– Зачем вы меня оскорбляете? – Симеон встал, бледный и растерянный. – Товарищи…

Он посмотрел на остальных с надеждой встретить сочувствие, но увидел только холодные, почти враждебные лица. Позиция его была слишком уж примиренческой, и никто ее не разделял. Даже Макс и Блаже смотрели на него удивленно. Разве можно проводить стачку без политических лозунгов? Все поняли, что Симеон боится, пытается обмануть себя и других, хочет оставить открытой лазейку для того, чтобы направить стачку по безопасному пути экономической борьбы, а значит – бросить ее в сети подозрительного посредничества инспекторов труда. Ведь это очень легко может произойти, если коммунисты выступят вместе с социал-демократами под единственным лозунгом борьбы за хлеб. Симеон вдруг с горечью понял, что перешел границу умеренности и рассуждал не как коммунист. После своей женитьбы он слишком уж боялся попасть в полицию, слишком много думал о жене и ребенке. Как трудно это – кинуться в пропасть, превратив свое тело в мост, по которому должны пройти другие!.. Но Симеон знал, что в решительный момент он бросится вперед вместе с тысячами других коммунистов.

– Садись и помолчи, – бесстрастно сказал Лукан, довольный его неудачей.

Подошла очередь Макса, и Лукан кивнул ему.

– Наше поведение должно исходить из генеральной линии большевистской партии и конкретных условий в Болгарии, – как-то скучно и отвлеченно начал Макс. – В этом вопросе нет разногласий между честными и разумными товарищами. Но важно дать себе отчет, насколько ясно мы видим и оцениваем эти условия. У нас, в табачном секторе, сейчас положение таково: за спиной владельцев стоят правительство, полиция, армия, пресса и все организованное государство, защищающее их интересы. Капиталисты располагают огромными средствами и действуют невзирая ни на что. Их деньги служат для подкупа алчных, их ложь и демагогия обманывают легковерных, их полиция убивает смелых и запугивает трусливых… Против них с голыми руками выступают рабочие-табачники, голодные, отверженные, оклеветанные, лишенные политических прав. Единственное право, которое они еще могут сохранить, – это право на хлеб. Единственное их оружие в борьбе – это стачка. Но, товарищи, вы знаете, что рабочие-табачники не одни!.. У них есть и другие права, и другое оружие! За ними стоят и вся остальная часть рабочего класса, и все честные интеллигенты, и все крестьяне – бедняки и середняки – и весь болгарский народ, обобранный правящей верхушкой. У рабочих-табачников отняли политические права, но никто еще не забыл, что обладал этими правами. Рабочие сильны своим трудом, без них хозяйский табак может испортиться. Приставят им нож к горлу – у них остается оружие уличной борьбы. Правильно заметила товарищ Спасуна, что полиция не посмеет проливать кровь в уличных боях. Хозяева боятся крови на улицах, потому что она вызывает призрак всеобщей революции, напоминает им, что они находятся на вершине притихшего, но не потухшего вулкана ненависти и негодования. А все это означает, что, в сущности, табачники сильны. У них много союзников, много прав и много оружия. Но мы должны использовать все это разумно и во взаимодействии. Я упомянул вначале о большевистской партии. Только эта партия может нас научить, как действовать. Хотите, чтобы пришли великие дни, – готовьте великие события. А великие события готовить нелегко… Мало только желать их и не бояться жертв: надо понимать общественную жизнь и знать, когда, как и с кем действовать. Мало только объявить стачку и увидеть завтра, как рабочие – униженные, измученные, избитые – снова вернутся, как покорное стадо, на работу. Так мы только нанесем партии тяжелейший удар. Сейчас я выскажусь конкретно о пашей стачке. Мы должны ее объявить. В этом сомневаться не приходится. Иначе мы будем плестись в хвосте событий, а это недостойно коммунистов. Вы знаете, что хозяева готовятся ввести тонгу, что, как только немецкий капитал станет здесь монопольным хозяином, заработки упадут еще ниже. Можем ли мы сидеть сложа руки, когда совершаются такие события? Стачку надо объявить в середине весны, когда хозяева закупят весь табак в деревне, когда обработка будет в самом разгаре и отказ ферментаторов от работы может дорого обойтись фирмам. Как объявить стачку? Товарищи, это очень важный вопрос! Несомненно, нужно поднять всех рабочих – от самых робких до самых смелых, от широких социалистов до анархистов. Искусство заключается в том, чтобы использовать наших возможных союзников, не позволив им причинить нам вред. Многие из них потом сами придут к нам в партию. Надо найти широкую идейную платформу, которая привлечет и объединит всех. Это не означает отказа от конечных целей партии. Вовсе нет, товарищи! Просто это единственный разумный способ действий, к которому мы должны прибегнуть теперь, если хотим чего-то достичь, если хотим остаться коммунистами. Мы должны создать общую, единую платформу!.. Мы должны объявить стачку под лозунгами: «За хлеб, за политические права и за амнистию товарищам, томящимся в тюрьмах!» Стачка не должна быть ни чисто экономической, ни только политической; она должна быть одновременно и экономической и политической. Только при этом условии мы сможем поднять всех и добиться реальных успехов: отвергнуть тонгу, достичь повышения заработной платы и получить политические права. Только тогда рабочие увидят, что партия – мозг рабочего класса, единственный руководитель, который ведет их по правильному и надежному пути… Теперь несколько слов о тактике. Товарищи, трусить недостойно, но преждевременно тратить силы – глупо. Какой смысл выступать безрассудно, бросать рабочих в уличные бои, говорить о захвате складов, допускать отдельные террористические акты? Никакого! Бесспорно, и это – метод борьбы, но нужно применять сто разумно, в зависимости от потребностей момента и наших возможностей. Мы должны беречь свои силы. Борьба между капиталом и рабочим классом будет у нас долгой. Нам предстоят большие испытания. Наша стачка – только одно звено в этой борьбе, и мы не должны напрасно разбрасываться людьми…

Макс умолк, чтобы передохнуть. Товарищи, слушавшие его с большим вниманием, зашевелились.

– Хорошо сказал, Максим! – промолвила Спасуна. – Ум у тебя как бритва.

– Верно, – добавил Блаже.

– Соображает, – сдержанно подтвердил Шишко. – Но у меня есть несколько вопросов.

– Я еще не кончил, – сказал Макс.

– Продолжай, – хмуро проговорил Лукан.

Один он не был взволнован речью Макса. Лукан смотрел па него как-то холодно, враждебно сощурив глаза.

– Товарищи!.. – снова начал Макс. – Остается разобрать самый трудный и самый спорный вопрос – вопрос о подготовке стачки. Как мы ее готовим? Если судить по затраченным усилиям. – Макс бросил взгляд на Лукана, – то надо признать, что товарищи вот уже год работают неутомимо и самоотверженно. Но если судить о подготовке с точки зрения тактики и лозунгов, о которых я говорил, мы не сделали ничего. Ничего, товарищи!.. В чем выражалась наша деятельность до сих пор? Мы создали крепкие конспиративные группы в организациях на складах, но дали возможность социалистам и анархистам свободно пропагандировать свои ошибочные теории классовой борьбы. Мы лишь кое-где влились в руководства складских организаций, не вникли в повседневную жизнь рабочих, не уделили внимания их личным невзгодам. Мы живем оторванно, мы стали важными и скрытными, мы упиваемся какой-то революционной романтикой. Если кто-нибудь из нас весело и непринужденно разговорится с работницами, это приравнивают чуть ли не к нравственному падению. Если сядешь с каким-нибудь широким социалистом или анархистом и за рюмкой ракии попытаешься убедить его в ошибочности его теорий, это назовут разложением. Многие наши товарищи, как это ни смешно, уже привыкли хмуриться, когда люди веселятся, ходить небритыми и грязными, как дервиши, словно это их возвышает духовно. Признаться, я и сам еще недавно был таким. Смешно, правда? Так нельзя, товарищи! Так не завоюешь людских сердец. Коммунист должен быть веселым, общительным, жизнерадостным, должен всюду бывать, показывать пример во всем. Иначе нельзя привлечь к себе людей, рассчитывать на поддержку масс. Вторая ошибка: придерживаясь узкой идейно-политической платформы и не допуская ни малейших временных отступлений от нее, мы отталкиваем те группы, которые могли бы быть нашими союзниками. Среди рабочих есть и широкие социалисты, и анархисты, и левые члены Земледельческого союза. Мы только переругиваемся с ними, высмеиваем их, но не ищем никаких точек соприкосновения, не делаем даже никаких попыток действовать вместе, боясь, как бы не пострадала чистота нашей политической программы. и это неправильно, товарищи!.. На научном языке эта идейная неуступчивость, эта ограниченность, это буквоедство называется догматизмом и ведет только к отчуждению от масс. Догматизм – это скорее выражение трусости и интеллектуальной слабости, чем силы. Наша программа, наша великая идея настолько ясна и могуча, что никакой временный союз не может ее опорочить. Вот что я хотел вам сказать, товарищи. Итак, мы должны подготовить стачку, охватив беспартийных и обеспечив себе поддержку всех возможных союзников… Мы должны объявить ее под лозунгом широкой политической и экономической программы и, наконец, должны провести ее спокойно, хладнокровно, разумно, введя в действие все виды своего оружия, но не сразу, а в зависимости от условий, и не опрометчиво, расточительно, а в соответствии с задачами, которые мы ставим перед собой. То. что я вам сказал, думается мне, очень важно. Если что-нибудь не совсем ясно, могу объяснить, если есть вопросы, готов ответить.

Наступило молчание. Все, за исключением Лукана, были ошеломлены ясным и убедительным выступлением Макса.

– Ты кончил? – резко спросил Лукан.

– Да, товарищ. Жду вопросов.

– Нe будет ни вопросов, ни обсуждений.– сухо произнес Лукан. – Это только информационное совещание.

– Как так? – нервно спросил Макс – А вопросы, о которых я говорил, разве они не важны?

– Важны, – сказал Лукан, – но городской комитет партии уже принял по ним решение, и обсуждать их незачем. Я выслушал твое мнение и доложу о нем. Выступление твое было хорошим но форме, но по содержанию вредным и ошибочным. Позволю себе сделать только несколько замечаний. Во-первых, партия имеет определенную тактику и программу, и их нельзя менять под влиянием случайных критических замечаний. Именно этот несгибаемый курс партии, который ты осуждаешь, создал тысячи самоотверженных борцов. Сделай что-нибудь подобное тому, что делают они, и тогда критикуй… Во-вторых, партия никому не запрещает увлекаться женщинами пли пить ракию. Но партия не позволит таким коммунистам давать ей советы.

– Постой!.. – воскликнул Макс – Ты искажаешь смысл моих слов…

– Я просто повторяю то, что ты сказал, – холодно, уже с металлом в голосе продолжал Лукан. – В-третьих, перед нами только работа и ответственность, а следом за нами неотступно идет смерть, и потому мы суровы… Мы не можем превратиться в сборище социал-демократов и либеральных весельчаков, которые развлекаются на вечеринках и безобидно болтают о политике. В-четвертых, мы не дураки и знаем, с какой целью бросаем рабочих, да и самих себя, даже в безнадежную операцию, в которой можем погибнуть. Достойная смерть каждого из нас – это жестокий удар по врагу, который приводит его в замешательство, пугает, деморализует. В-пятых, стачка будет проведена так, как она была задумана и подготовлена ответственными товарищами. Всякое выступление, направленное против этого, равносильно предательству. На неподготовленных товарищей оно окажет очень вредное влияние. Тебе ясно все это, товарищ Макс Эшкенази?

– Мы простые люди, а понимаем, – загадочно проговорила Спасуна.

– Я думаю, что мы можем все это обсудить, – примирительным тоном сказал Блаже.

– Мы ведь не новички, – добавил Шишко, нахмурившись, и холодно посмотрел на Лукана своим единственным глазом.

– Обсуждать нечего! – гневно проговорил Лукан. – Колесо уже завертелось.

Снова наступило молчание, на этот раз неловкое и тягостное. Макс думал с грустью: «Опять фанатизм, опять ограниченность, опять слепота!..» И все-таки Лукан – самоотверженный, честный и умный работник. Таких, как он, мало. Так почему же свет большевистской правды не проник во все уголки его души? Но колесо уже завертелось. Лукан прав. Если в руководстве партии имеются разногласия, чернь сомнения не должен проникать в простые и честные души Спасуны, Шишко, Блаже… Как ни странно, но они правильно поняли обстановку и как будто хотели поддержать его, Макса… Однако это вызвало бы у них растерянность, породило бы сомнения как раз теперь, когда надо действовать и быть уверенным в себе. Да, Лукан прав! Макс не должен был говорить при них. Это было ошибкой. Но и тут опять-таки всему виной Лукан. всему виной этот уход в тайную, конспиративную скорлупу. Почему он до сих пор никому не сказал, что решения уже приняты?

– Я прав, – внезапно спросил Лукан.

– Да, – глухо ответил Макс.

Он был подавлен своим отступлением, однако считал, что поступает правильно. Металлические глаза Лукана удовлетворенно блеснули.

– Который час? – спросил он.

– Одиннадцать, – ответил Симеон, взглянув на будильник.

Макс поднялся, холодно кивнул всем и вышел в маленькую темную прихожую, чтобы надеть свои грязные ботинки. Симеон вышел с ним, стараясь рассеять угнетенное настроение разговорами о погоде.

Ветер стих. Где-то далеко в сыром тумане маячили тусклые огни электрических фонарей. Макс направился в ту сторону. Его промокшие ботинки уныло хлюпали по грязи. Теперь он понимал, что ему остается только одно – подчиниться общим решениям.

Стефан ждал Макса у него на квартире, растянувшись на жесткой койке и читая старые номера «Комсомольской правды».

– Ну что? – иронически спросил юноша, когда Макс вернулся.

– Ничего особенного, – равнодушно ответил тот. – Мелкие прения по вопросу о складских организациях, и только.

– Так-таки ничего и не было?

– Будем ждать директив сверху.

– Вопрос о стачке ставили?

– Неконкретно… Были только общие, высказывания.

– Кто-нибудь там остался после твоего ухода?

– Кое-кто.

– Л незнакомые были?

– Только один. Вероятно, тот, кого называют Лукан.

– Глупости! – хмуро проговорил Стефан. – Они тебя выгнали.

– Выгнали? – Макс рассеянно закурил сигарету. – Просто они остались обсудить мелкие вопросы. Хочешь чаю?

– Хорошо, приготовь чай!.. А все-таки они тебя выгнали, – снова повторил Стефан. – Они устраивают демонстрации. Явно хотят избавиться от нас, но действуют осторожно. Может, они боятся, как бы мы не рассердились и не заявили в полицию. Не удивлюсь, если их подозрения дойдут и до этого.

– Ну, уж это ты слишком!.. Ничего такого нет, – сказал Макс. Он растопил железную печку и поставил па нее чайник.

– Нет, не стишком! – горячо заспорил юноша. – Это у них система. Но я решил больше не волноваться. Пусть разбивают себе головы, если это им нравится. Я решил заняться теоретической работой. Чуточку философии, брошюрки, стишки, то да се… Как ты к этому относишься? Буду себе заниматься марксизмом-ленинизмом для собственного удовольствия и в полной безопасности.

Стефан презрительно рассмеялся.

– Не смейся! – сурово проговорил Макс. – Ты не имеешь права выходить из партии, когда тебе вздумается.

Макс устремил взгляд на темное окно. Стекло отражало бедную обстановку комнатки, железную кровать, лампу без абажура, груды книг и газет. За окном был мрак, грязная и сырая зима. И тогда воля Макса па миг ослабела; он вспомнил вдруг о мире, который покинул, о зимних вечерах, когда, одетый в красивый темный костюм, он в мастерской художницы кокетничал своими крайними теориями искусства.

Он сел на стул у печки и медленно снял грязные, промокшие ботинки. Долго с каким-то удивлением смотрел на худые подметки, как будто не мог поверить, что это его собственные ботинки. А потом снова стал думать о другом мире и о библейском лице художницы, воспоминание о котором сейчас возбуждало в нем печаль и острую тоску.

Вода согрелась, и чайник уныло зашумел.

В слякотный мартовский день двор склада оглашали обычные ежегодные перебранки между Баташским и крестьянами, приехавшими из Средорека сдавать свой табак «Никотиане».

По всему складу кипела лихорадочная работа на новых машинах тонги, а во дворе кишела толпа.

Сортировщицы старательно складывали табачные листья в ящички, сборщик увозил их на тачке, а мастер высыпал в сита машин для просеивания. Тонга и правда оказалась более удобным и гигиеничным способом обработки табака, но из-за нее многие рабочие остались на улице. Первой ее ввела «Никотиана», а за ней все остальные фирмы.

Двор был забит воловьими упряжками, лошадьми, ослами, нагруженными табаком. Крестьяне, рассевшиеся под навесами или на тюках в ожидании своей очереди, курили едкие цигарки и говорили о том, как гнусно ведет себя Баташский. Никогда еще этот бывший мастер, а теперь директор склада «Никотианы» не был так свиреп и неуступчив при выбраковке. Стол его, стоявший у входа в помещение для необработанного табака, окружала толпа, и время от времени оттуда доносились проклятия и брань. На грязном дворе пахло табаком и навозом. Мартовское солнце, отражаясь в лужах, выглядывало из-за белых рваных облаков, веял теплый ветер, таял снег, и весело пела капель.

Баташский с утра занимался приемкой табака. Возле его стола, заваленного счетными книгами, стояли весы, к которым двое носильщиков непрерывно подносили тюки. Не доверяя никому, Баташский лично проверял вес и сам записывал его в книгу. Приемка очень утомила его, но он по-прежнему изливал на крестьян неисчерпаемый поток брани и обидных шуток. Охрипшим голосом он то и дело обзывал их разбойниками и жуликами, которым только бы грабить фирму. Он был в коротком полушубке на волчьем меху и в фуражке. Круглое лицо его багровело от крика, и крестьяне с нетерпением ждали, что Баташского вот-вот хватит удар. Но ничего не случалось; отличный комедиант, Баташский на самом деле ничуть не раздражался и если краснел, то лишь от беспрерывного истошного крика, требующего физического напряжения. Забраковав тридцать, сорок и даже пятьдесят процентов сбора, он быстро совал в руки потерпевшего квитанцию и отсылал его к кассиру, кряхтя и плаксиво бормоча, что, мол, он, Баташский, разоряет фирму и хозяева уволят его за то, что он принимает всякий мусор. Но средорекские крестьяне упрямо защищали свои права. Некоторые в гневе рвали квитанции, которые насильно совал им Баташский, и забирали свой табак, чтобы отвезти его обратно в село. Директор вскоре разозлился не на шутку. Крестьяне вели себя так, что это напоминало организованное выступление. Один средоречанин прямо заявил ему, что все производители, у которых забраковали больше двадцати процентов табака, обратятся с жалобой в Народное собрание. Баташский ругательски ругал этих крестьян и назвал их коммунистами.

Пока все это происходило, Джонни стоял в стороне и как посредник время от времени заступался за своих земляков, упрашивая Баташского уменьшить процент брака. В последние годы страхи Джонни усилились, не давая ему спать но ночам; все село поднимало его на смех. Он постоянно жаловался на то, что его преследуют какие-то злодеи, по никто уже не обращал на это внимания. Поэтому Джонни больше не мог быть хорошим агентом-закупщиком – страх расшатал ту беззастенчивую смелость, с какой он раньше грабил крестьян, и Баташский собирался его уволить.

В это утро, прислушиваясь к перебранкам Баташского с производителями и терзаясь опасениями, как бы кто-нибудь из недовольных не поджег его дом. Джонни неожиданно обнаружил новый повод для страхов. В числе рабочих, переносивших принятые от крестьян тюки в помещение для необработанного табака, то и дело появлялся какой-то рыжеволосый мужчина. Где Джонни его видел? Незнакомец взваливал на плечи тюк и скрывался из виду за стенами склада; потом возвращался запыхавшись и снова брал груз. Вот он опять появился, встретил пристальный взгляд Джонни и в замешательстве опустил голову. Джонни притворился, что не заметил его. но рыжеволосый сам себя выдал, как только появился снова. Бросив беспокойный взгляд на Джонни, он взвалил на плечи новый тюк и опять скрылся в помещении, где складывали необработанный табак. Страхи развили у Джонни наблюдательность сыщика, и поведение незнакомца показалось ему странным. Да где же он видел этого рыжеволосого?… В памяти Джонни возникли десятки людей подозрительных, но рыжего среди них не было. Мысли его, утомленные неотступным страхом, путались и беспомощно останавливались на самых различных предположениях. Наконец он наклонился к Баташскому и спросил вполголоса, кто такой этот рыжий. Но директор только отмахнулся от него с досадой, не прерывая спора с крестьянами. Он слыхал про беспричинные, навязчивые страхи Джонни и не счел нужным ему отвечать. В эту самую минуту рабочий появился снова. Теперь Джонни окончательно уверился, что тот в свою очередь следит за ним, и это пробудило в нем новую, еще большую тревогу. А вдруг рыжий ему отомстит (Джонни не спросил себя за что), отомстит, если догадается, что Джонни шептался с Баташским о нем?

Взволнованный новым подозрением и обиженный на Баташского, Джонни издали заметил Стоичко Данкина и подошел к нему. У Стоичко повозки не было, и он рассовал свои тюки но чужим возам, когда крестьяне выезжали из села, а теперь снова собрал в одну кучу свой бедняцкий урожай и стоял возле него, ожидая приговора Баташского. Стоичко имел все основания надеяться, что приговор этот будет не слишком строгим. Ведь Джонни обещал заступиться за него. Увидев встревоженное лицо приятеля, Стоичко понял, что в его душе поселился новый страх.

– Ну как? Идет дело? – спросил он.

– Обдирает! – ответил Джонни, бросив сердитый взгляд на толстокожего, нечувствительного к опасностям Баташского. – Живьем обдирает, но погоди, когда-нибудь и он наплачется по их милости. Да и мне заодно достанется…

– Что такое? Опять что-нибудь случилось? – сочувственно спросил Стоичко.

Джонни, расстроенный, кивнул. Стоичко Данкин под, ставил ему ухо и быстро заморгал голубыми глазками.

– Посмотри вон туда! – сказал Джонни. – Где весы стоят. Подожди, не сразу… Видишь вон того, рыжего, который тюки несет?

Стоичко Данкин так усердно скосил свои маленькие глазки, что видны были только белки.

– Ну?

– Все на меня смотрит.

– Не бойся, ведь я с тобой.

– Ты его нигде не видел?

Не выдержав, Стоичко Данкин бросил быстрый взгляд в сторону весов.

– Ух! – негромко воскликнул он, пораженный неожиданной встречей.

– Что? Говори!

– Да это тот, что увез Фитилька, перед тем как его волки съели.

– Да что ты!..

Джонни побледнел, губы его задрожали. Он вдруг вспомнил страшный, но уже забытый случай с Фитильком. Вскрытие обнаружило на его обглоданном трупе след от пули, попавшей в голову.

И тут он вдруг заметил, что незнакомец смотрит па него и Стоичко и следит за их разговором. Рыжий, несомненно, тоже силился припомнить, где он их видел, и догадался, что его узнали. Единственное, что ему оставалось, – это избавиться от обоих свидетелей случая с Фитильком. Джонни не допускал другой возможности, и страх его превратился в панику.

– Ты не ошибаешься? – пробормотал он, заикаясь.

Стоичко Данкин уверенным голосом повторил, что не обманывается. Его свежая крестьянская память помогала ему безошибочно узнавать каждого, с кем он разговаривал хоть раз.

– Что же теперь делать? – хрипло спросил Джонни таким голосом, как будто жизнь его висела на волоске.

– Что делать? Молчи, и все! – успокоил его Стоичко. – Ведь я с тобой!

– Брось ты! – тревожно пробормотал Джонни. – Коли он пальнет, какой мне толк, что ты будешь рядом со мной. – Джонни не понимал, что, если бы это произошло, Стоичко подвергся бы такой же опасности, как и он сам. – Слушай! Ты не улизнешь в село без меня? Поедем вместе.

– Куда я без тебя? – заверил его Стоичко.

– Я сейчас вернусь.

И Джонни, приняв решение, быстро зашагал к выходу.

– Куда ты, Джонни? – насмешливо спрашивали средоречане своего защитника.

– Спешное дело! – на ходу объяснял Джонни.

– Эй, Джонни! – громко окликнул его Баташский, увидев, что агент-закупщик отказывается от своей роли примирителя.

Но Джонни сделал вид. что не слышит его.

– Что за трусливая баба! – выругался вслед ему Баташский. – Опять его какая-то муха укусила…

Средоречане громко рассмеялись. Почти все они знали про болезненные страхи Джонни, и Баташский уже не хотел с ним церемониться. А Джонни в это время спешил в полицию.

Когда Макс узнал Стоичко и Джонни, он решил сразу же уйти со склада. Каждая потерянная минута могла стать роковой. Но перед внезапно наступившей опасностью он с удивлением почувствовал, как ослабел в нем инстинкт самосохранения. Его, наверное, арестуют и заставят признаться, что он причастен к убийству Фитилька. Будут допросы, пытки и, может быть, расстрел без суда… Ну и что же? После случая с Луканом он чувствовал себя одиноким и бесполезным. Ему хотелось бороться против ошибочного курса, но не хватало силы воли – основного качества каждого коммуниста. Он пришел сюда, чтобы работать для партии, он думал о новом курсе, но его деятельность ограничилась созданием маленькой группки из нескольких человек. Лукан его победил.

Макс холодно улыбнулся, подумав о том, как он заблуждался, полагая, что его призвание – быть вожаком рабочих. Этому препятствовало что-то в нем самом, а вовсе не трудности введения новой тактики, которую он считал правильной. И это было порождено, быть может, тем, что ему не доверяли, так как он пришел в рабочий класс извне, и подозревали его в тщеславии и желании командовать. Напрасно влился он в эту рабочую среду, к которой приспосабливался только внешне. Напрасными были и его попытки завоевать доверие рабочих. Они инстинктивно чувствовали, что Макс как был чужаком, так и остался. И пожалуй, они были правы. Оп не мог понять их до конца, не был как следует закален бедностью и бесправием, недостаточно ненавидел прошлое. Какой-то суровый закон противодействовал его усилиям, и Макс все яснее понимал, почему рабочие ему не доверяют. Он стал бесполезным именно потому, что принес с собой из другого мира остатки тщеславия, стремления любоваться собой.

И все это порождало в его душе тяжелые противоречия, которые обессиливали его внутренне и разрушали его способность к действию и сопротивлению. Он подумал с горечью: «Я проиграл борьбу с Луканом и потому превратился в тряпку… Теперь мне больше ничего не хочется делать. Рабочий никогда бы не дошел до такого состояния».

Спокойно, без паники, но с каким-то равнодушным сознанием, что все-таки нужно что-то предпринять, чтобы избежать опасности, он подошел к мастеру-македонцу, наблюдавшему за укладкой крестьянских тюков.

– Чего тебе? – спросил мастер по-македонски.

– Нездоровится. – сказал Макс. – Голова болит.

– II у меня голова болит, а вот работаю же… – назидательно проговорил мастер.

– Не могу больше. Ухожу.

– А хлеб? Что есть будешь?

Макс ушел, не ответив. Проходя по двору, он подумал, что надо предупредить об опасности и Стефана. Быстрым шагом он вышел из склада и направился к дому Моревых. Вот уже месяц, как Стефан жил у родителей, и это давало рабочим новый повод для недоверия. Макс подошел к дому и позвонил у входа. Вышла мать Стефана. Макс учтиво снял фуражку.

– Вам нужен Стефан? – спросила она. – Его нет. Вчера уехал в Софию.

Макс вздохнул с облегчением. Значит, Стефан пока вне опасности.

– Благодарю вас. Извините, сударыня.

Он собрался было идти, но она остановила его.

– Господин Эшкенази, – сказала она. – Войдите, будьте добры. Мне надо поговорить с вами.

Она умоляюще смотрела на некрасивое, преждевременно постаревшее лицо Макса. Нельзя было терять времени, но Макс согласился. Впервые эта любезная, немного грустная женщина захотела поговорить с ним. Они пошли в гостиную.

– Дело вот в чем, господин Эшкенази… – Мать, казалось, подыскивала слова, но не могла их найти. – Я знаю, вы очень умный и образованный человек… Не кажется ли вам, что вы и Стефан могли бы работать для топ же идеи… как бы сказать… для того же дела, но в другой области. Вы меля понимаете, не правда ли? Извините, я вовсе не желаю вмешиваться в ваши убеждения.

– Да, понимаю, сударыня.

– Работа на складах… как-то… не подходит для вас обоих. Она вас только изнуряет. Вы этого не замечаете?… Вот все, что я хотела вам сказать… Простите! И еще…

Она покраснела и опять смутилась. Макс смотрел на нее с глубоким сочувствием. Бедная, измученная заботами мать! Как она все-таки уважает чужие убеждения!

– С первой вашей мыслью я не согласен, но говорите все. что хотите, сударыня.

– Хорошо, спасибо! Я хотела вас попросить, если вы не согласны с этим, то хоть внушите ему, что необходимо одновременно продолжать учение в университете. Пусть он сначала получит образование, как вы. Он сдал экзамены за два курса юридического факультета.

– В этом я с вами вполне согласен, сударыня, и обещаю его убедить, – сказал Макс. – Ведь это по моему настоянию он держал экзамены на аттестат зрелости экстерном.

– Вот как, господин Эшкенази! Очень вам благодарна! Я убеждена, что Стефан очень вас любит и слушает только вас.

Она велела служанке приготовить кофе, но Макс быстро поднялся. Он чувствовал, что теряет драгоценное время. Мать Стефана угадала, что он встревожен и спешит уйти, и не стала настаивать.

Макс вышел из дома и зашагал к базарной улице в нижней части города, где находилась его квартира. Мартовское солнце быстро просушивало землю. На деревьях уже набухали почки. Он засмотрелся на голубое небо, с которого ветер смел облака, и почувствовал, что ему жаль расставаться с весной, жизнью и миром. И тогда он снова вспомнил о прошлом, и в памяти его воскресла женщина из другого мира – краса древнего еврейского рода, который четыре века тому назад пришел из Испании и, не имея склонности к торговле, давал только раввинов, юристов и врачей. В глазах ее сияла романтика старых времен и живая, задорная мысль, которая подсмеивалась над традициями, но не имела сил порвать с ними. И тогда он снова осознал, что как раз эта связь со старым миром и мешает ему полностью приобщиться к новой среде – потому-то рабочие инстинктивно отказались отдать ему свои сердца и Лукан его победил.

Он все шел в сторону нижней части города, думая о разных вещах, но непосредственная и близкая опасность, угрожавшая его жизни, как ни странно, оставляла его совершенно равнодушным. Все сильнее тосковал он по прошлому, все больше его раздражало настоящее. На базарной улице он встретил группу безработных, направляющихся к табачным складам. Они ходили туда каждый день и часами простаивали перед складами в надежде, что фирма начнет работать и они будут приняты первыми. Но пока обработку начали лишь немногие фирмы. Поглощенные своими заботами, рабочие прошли мимо, не поздоровавшись, хотя знали Макса по работе на складе «Никотианы». Это его рассердило. Но вскоре он понял, что иначе они и не могут себя вести. Конспиративные группы Лукана объявили его, Макса, опасным фракционером. И наконец, что общего сейчас между этими рабочими и им, Максом? Он задумался. Может быть, общее у них – это идея, конечная цель?… Но сейчас и это показалось ему неубедительным. Ведь будь это так, он в их среде чувствовал бы себя своим, а не чужим, работал бы как рядовой, не ожидая командного поста в стачке. Он вспомнил, что большевики называли это «генеральством». И тогда ему показалось, что второй источник его внутренней борьбы не столько ошибочный курс Лукана, сколько уязвленное честолюбие, что именно честолюбие породило в нем его теперешнее ощущение, что он человек лишний, а жизнь его разбита; оно же породило и безразличие к смерти. А рабочий, вышедший из нищеты, никогда бы не докатился до такого состояния, никогда бы так не распустился.

Но вот Макс дошел до шорной мастерской Яко и поднялся в свою комнатку. Надо было как можно скорее уложить чемодан и ехать в Софию. Макс решил выйти на шоссе и сесть в какую-нибудь попутную грузовую машину. Ехать поездом было опасно, да и пришлось бы потерять много времени. Он принялся собирать свои вещи, бросая их как попало в потертый картонный чемодан; и снова его охватило чувство безнадежности, словно жизнь его давно кончилась и. что бы теперь ни случилось, это его уже ничуть не касается. Вся эта спешка показалась ему бессмысленной, словно, избежав опасности, он испытает только еще большие огорчения. Он хочет бежать в Софию. Л что он будет делать там?… Снова отчуждение от товарищей, снова унизительное выпрашивание хоть маленькой должности у дальних богатых родственников, снова издевательские намеки на то, что он возвращается как блудный сын, как глупый фантазер.

Макс прервал свои сборы, чтобы закурить, и растерянно посмотрел в окно. На противоположной стороне улицы стоял высокий, с бледным одутловатым лицом парень в сером пальто. Одну руку он держал в кармане.

Макс сразу узнал его – это был шпик, ходивший в штатском. Но ему и сейчас не стало жаль, что все так сложилось, он только вынул револьвер, зарядил его и сел у стола лицом к двери, продолжая курить.

Длинный терпеливо ждал на тротуаре. Он стоял, повернув голову к площади, но глаза его каждые две секунды бросали быстрый взгляд на дом Яко. То были неприятные, тоскливые и злые глаза, искаженные жестокостью и страхом. Этот агент слыл мастером вырывать показания побоями, но ему всегда было страшно. Страшно ему было и сейчас, хотя никаких особенных причин для этого не было. Подавленный, он ждал своего сослуживца, чтобы вместе арестовать подозрительного. Из полицейского участка они вышли одновременно. Один пошел искать Макса на складе «Никотианы», а другой – к нему на дом. Не найдя Макса на складе, первый вернулся в полицию, и начальник велел ему присоединиться ко второму, ожидавшему возле дома.

Злясь и негодуя на медлительность сослуживца, Длинный, однако, не осмеливался войти в квартиру один. Он уже позеонил в участок и узнал, что второй агент вышел оттуда. Наконец тот, кто должен был прийти, показался из-за угла. Это был маленький, с жуликоватой улыбкой толстяк, легкомысленно относившийся к своей работе. Он шел не спеша и грыз орешки. «Свинья», – со злостью подумал Длинный, но не выругался вслух, так как на это сослуживец его только усмехнулся бы, а Длинного его усмешка особенно раздражала.

– Почему не взял с собой полицейских? – резко спросил Длинный.

Толстый поднял брови с глупым удивлением.

– Ведь я же тебе сказал по телефону!.. – обеспокоенно продолжал Длинный.

– Э!.. – беспечно улыбнулся толстяк, – Из-за такого пустяка – полицейских?

Длинный побагровел и мрачно поджал губы.

– Скотина! – выругался он. – Работаешь спустя рукава. Но погоди, когда-нибудь продырявят тебя, как решето… Или не знаешь, что политические – люди опасные?

Он почувствовал презрение к легкомыслию своего товарища и ненависть к жертве, к человеку, которого предстояло арестовать. Все-таки опасная она, эта их собачья профессия!.. Ведь как бывает: посмотришь на человека – ничтожество, оборванец, а подойдешь его арестовать – сразу выпустит обойму тебе в живот или в голову. Длинный видел в морге трупы убитых коллег, и воспоминание о них преследовало его, как кошмар. «Политические – люди опасные», – опять подумал он, и его тупая, животная ненависть к ним возросла еще больше. Это она порождала жестокость, с какой он истязал их после ареста. Но при аресте каждой новой жертвы он испытывал гнетущее, непреодолимое беспокойство. Поэтому он и сейчас был так раздражителен и зол.

– Ну ладно, ладно!.. – успокоил его толстяк. – Я пойду вперед.

– Посмотрю я на тебя… – сказал Длинный, делая вид, что великодушно уступает ему первенство.

Толстяк взглянул на него насмешливо, убежденный, что сам он хитрее Длинного.

– Что «посмотрю»? – повторил он, жуя орешки. – Я свое дело знаю и всегда иду первым. Я не такой трус, как ты.

Длинный униженно промолчал, опасаясь, как бы его напарник не изменил своего решения. Они пересекли улицу, и Длинный вошел в мастерскую, а толстяк остался у входа.

В это время Яко шумно торговался с каким-то крестьянином. Подойдя к ним, Длинный грубо прервал их разговор. Яко испуганно взглянул на него и сразу понял, что это представитель власти – очень уж самоуверенно он вошел. У шорника была длинная седая борода. Вместе с грязной шапочкой и кожаным фартуком она придавала ему какой-то чудной, старомодный вид, разозливший агента.

– У тебя есть квартирант? – сурово спросил Длинный.

– Чего изволите?… Квартирант?… Да, сударь.

Со свойственной ему быстротой соображения Яко сразу же все понял. Он давно уже подозревал, что Макс втянет его в неприятности с полицией, по не хотел его трогать из боязни потерять квартиранта. И вот тебе – пришла беда! Проклиная свое сребролюбие, Яко понимающе кивнул, как будто хотел сказать, что заранее согласен со всеми мерами пресечения, на которые пойдут власти.

– Отведи нас в его комнату, живо! – властно приказал агент.

Яко охватило предчувствие чего-то плохого, и борода у него затряслась от страха.

– Одну минуточку, сударь, я сейчас! – пролепетал он заикаясь. – Вот только чтобы лавка не осталась пустой… Rebeca! Yen aqui! Прошу вас, сударь! Rebeca, ven aqui, mujer! Прошу вас, сударь! Rebeca!.. Rebeca!..

Яко кричал, поворачивая голову то к крестьянину, то в сторону мастерской, словно прося помощи. Наконец из маленькой двери вышла Ребекка, вытирая передником мокрые руки.

– Qué hay? – сердито спросила она.

– Quédate aqui! – приказал ей Яко и кивком головы попросил агента следовать за ним.

Они вышли на тротуар перед мастерской. Лицо Длинного нервно подергивалось. Его жестоко мучил страх. Вся обстановка казалась ему подозрительной и грозящей неожиданностями. А вдруг этот тип бросит гранату?

– Иди с евреем! – приказал он толстяку, стараясь казаться спокойным, хотя зубы его стучали от страха.

– Я?… – насмешливо, но с явной готовностью выполнить приказ переспросил толстяк.

Он ничуть не боялся, и паника, охватившая старшего чином сослуживца, забавляла его.

– А кто? Я, что ли? – со злостью ответил Длинный. – Ты моложе и должен привыкать. Представлю тебя к награде.

Толстый агент громко рассмеялся в ответ на это обещание и двинулся вслед за Яко, на всякий случай сжимая в кармане пальто пистолет. Оставшись один на тротуаре, Длинный облегченно вздохнул. Крытый проход под вторым этажом дома соединял улицу с пропахшим помоями двориком. Во двор вели две двери: одна из мастерской, другая из жилой части дома. Толстяк и Яко вошли во вторую дверь. Убедившись, что из жилой половины дома другого выхода нет, Длинный тоже подошел к этой двери и стал в стороне, чтобы стрелять сбоку, если подозрительный попытается бежать. В течение нескольких секунд ou слышал, как толстяк и Яко поднимаются по ступенькам деревянной лестницы. Его напряжение и страх все возрастали. «Собачье ремесло!..» – снова подумал он, облизывая пересохшие губы, и вскоре понял по затихающим шагам, что те двое уже поднялись. Потом наступила тишина, но вскоре загремели выстрелы и кто-то глухо и хрипло крикнул. Что-то тяжелое, очевидно тело толстяка, покатилось по лестнице. Длинный прижался к стене и с револьвером в руке ожидал, готовый выстрелить. Но спустя мгновение он услышал еще выстрел, а потом гнусавый и гнетущий вой, прерываемый причитаниями на непонятном ему языке. Кто-то медленно и осторожно спускался по лестнице, словно стараясь обойти что-то лежавшее на пути или перескочить через препятствие. Длинный настороженно, но уже без паники ждал дальнейших событий, зная, что позиция его удобна для стрельбы. Гнусавый беспомощный вой зазвучал громче. «Еврей», – с презрением подумал агент. Он подождал еще немного. Непонятный говор – смесь проклятий и плача – вызывал в нем отвращение, и Длинный выругался. Наконец из двери выбежал Яко. Воздев руки к небу, шорник бросился на улицу. Лицо его было искажено ужасом, а под широко раскрытым красным ртом развевалась борода, редкая и седая. Низенькая шапочка и кожаный передник придавали ему сейчас еще более зловещий вид. Агент быстро выбежал и стал перед ним с револьвером в руке.

– Что там? Кто стрелял? – взревел он.

При виде револьвера Яко пришел в неописуемый ужас.

– Су… су… су… – забормотал он заикаясь.

– Идиот! Говори скорей!

– Су… су… су… сударь…

Голова, руки, ноги – все тело Яко тряслось от ужаса. Агент грубо оттолкнул его в сторону и занял прежнюю позицию. Яко выбежал на улицу, издавая страшные хриплые вопли. Длинный ждал. Сверху не доносилось ни малейшего шума. Наконец он понял, что драма на втором этаже уже закончилась, и почувствовал эгоистическую, животную радость – и на этот раз он спасся! Но он решил пока не двигаться с места. Иногда эти типы, даже смертельно раненные, поднимаются и стреляют. Во двор вошел полицейский. Сзади него собиралась испуганная толпа.

– Полицейский! Тревогу! – крикнул агент.

Спустя пять минут прибыл Чакыр со взводом полицейских. Немного бледный, он умело и спокойно окружил дом и оттеснил толпу. К осажденному обратились с предложением сдаться, но дом молчал. Чакыр спросил, не согласится ли кто-нибудь добровольно подняться наверх. Никто из подчиненных не ответил. Тогда он, стиснув зубы, вынул револьвер и пошел сам. За ним последовал молодой полицейский с красивыми черными усиками, а потом робко и нерешительно двинулся агент. На верхнем пролете лестницы, раскинув руки, головой вниз неподвижно лежал толстяк. Лицо его было рассечено пополам непрерывной вереницей пуль, выпущенных одна за другой. Чакыр невозмутимо перешагнул через труп и зашагал дальше. В такие минуты он думал только о своем полицейском достоинстве. Дверь комнатки, в которой жил Макс, была полуоткрыта.

– Сдавайся! – громко крикнул Чакыр. – Дом окружен.

И в то же мгновение прижался к той стене, в которой была дверь; Длинный и полицейский присели за трупом толстяка. Ответа не последовало. Чакыр сделал несколько шагов вдоль стены и, подходя к двери, повторил свое предложение. Ответом ему снова было молчание, тяжелое, напряженное, словно лишенное жизни. Чакыр посмотрел на лестницу. Из-за трупа убитого торчали револьверы полицейского с усиками и агента. Чакыр вспомнил о своей семье. После короткого колебания он хмуро толкнул дверь и заглянул в комнатку.

На полу, в луже крови, лежал Макс Эшкенази. Последнюю пулю он пустил себе в рот.

 

XVI

Секретарь господина генерального директора «Никотианы» со стесненным сердцем ждал звонка, которым его обычно вызывали для доклада. Сегодня он особенно беспокоился, так как из провинции было получено много неприятных телеграмм и шеф мог стать злобно придирчивым. Вот уже пять минут секретарь нервно перечитывал телеграммы, стараясь решить, которая из них наименее неприятна, чтобы положить ее сверху. Наконец раздался звонок.

Секретарь вошел в кабинет, как провинившийся школьник, вызванный классным наставником для выговора, и даже слегка вздрогнул, как будто был виноват в том, что происходило в провинции. Он впился взглядом в лицо шефа и с облегчением заметил, что сегодня оно не очень злое. Больше того, как всегда в понедельник, после свободного дня, проведенного с любовницей в Чамкории, лицо у Бориса было свежее и довольное. Но телеграммы, телеграммы… Робко ступая, секретарь подошел к столу. Лицо шефа сразу же приобрело холодное выражение, словно по-другому он просто не мог разговаривать с подчиненными.

– Что нового? – небрежно спросил господин генеральный директор.

– Стачка!.. – хрипло пробормотал секретарь. – Рабочие предъявили требования и угрожают стачкой.

– Стачка?.

Борис побледнел, потом вдруг покраснел, и на лице его застыла яростная, гневная гримаса человека, неожиданно получившего пощечину. И это действительно была пощечина – ведь именно теперь стачка могла причинить большие неприятности «Никотиане» и поколебать доверие немцев к фирме при первых же ее поставках.

– Где? – хмуро спросил Борис, оправившись от неожиданности.

– Всюду, – ответил секретарь. – Во всех наших филиалах, во всех других фирмах. Очевидно, это всеобщая стачка.

– Чего они требуют?

– Многого… Но главное – права организовать свободные профсоюзы, ликвидации тонги и повышения заработной платы.

Секретарь положил телеграммы па стол, с трепетом ожидая, что скажет шеф Борис прочитал их и швырнул в сторону.

– Идиоты! Они с ума сошли! – прохрипел он.

Потом закурил сигарету и, опустив голову, стал обдумывать, с чего начать. На его бледном красивом лбу вздулись вены. Стачку надо подавить немедленно, безжалостно. Но как ее допустили?… Ну и бабы же эти директора филиалов! Да и петиция тоже. Он вдруг поднял голову. Секретарь с блокнотом и карандашом в руке испуганно смотрел на него, панически боясь, как бы не перепутать что-нибудь, стенографируя распоряжения шефа. По Борис пока не сделал никаких распоряжений, только сказал:

– Соедините меня с «Джебелом»! Потом с председателем Союза промышленников и с премьер-министром!

Секретарь бросился в свою комнату к телефону. В проводах загудели голоса.

Владелец «Джебела» был председателем Общества торговцев табаком, но ничто не могло пробудить его от сна после ночной оргии в кабаре «Империал». Вместо него к телефону подошел главный эксперт.

– Что происходит, Папазов?

– Широко организованная акция, господин Морев.

Мы все поражены.

– Полиция, очевидно, проспала все на свете!

– Да, безобразие!

– Теперь слушайте. Если вы меня поддержите, я с ними быстро разделаюсь.

– Разумеется, поддержим! Но чего вы хотите?

– Только полномочий вести переговоры от имени всех торговцев.

– Шеф скоро проснется. Я скажу ему, что необходимо сейчас же созвать собрание.

– Вы уверены в их единодушии? Л то ведь есть такие субъекты, которые будут злорадствовать, если «Никотиана» запоздает с обработкой.

– Да, – отозвался эксперт. – Но это шакалы… Пигмеи… Какой у вас план?

– Измотать стачечный комитет ожиданием, пока мы по перетянем на свою сторону ферментаторов. Потом объявим локаут, и никаких уступок. За зиму они изголодались и долго упорствовать не смогут.

– Отлично задумано, господин Морев.

Борис положил трубку. Секретарь принялся лихорадочно разыскивать председателя Союза промышленников и наконец выяснил, что он в Габрове.

– Дайте, пожалуйста, Габрово. Очень срочный разговор… Прошу вас! Господин генеральный директор "Никотианы» желает говорить с вами.

Весь в ноту от усердия, секретарь связал по телефону двух магнатов. Один из них одевал всю болгарскую армию сукном своих фабрик, другой вывозил треть болгарского табака в Германию. Господин генеральный директор «Никотианы» был изысканно вежлив. Господин председатель Союза промышленников соглашался выполнить его просьбы с дальновидной любезностью. Как им было не попять друг друга! И они поняли. Господин председатель Союза промышленников обещал разослать циркуляр всем членам союза с указанием не принимать на работу бастующих табачников.

Секретарь снова принялся вертеть диск телефона. По-прежнему обливаясь потом, он теперь искал премьер-министра. Но премьер-министр, утомленный государственными делами, уехал куда-то отдыхать; а может быть, и наоборот: утомленный отдыхом, занялся в виде исключения государственными делами. Это был известный всем лентяй, при дворе игравший роль лакея. Лицо у» его было опухшее, глаза сонные, утомленные бриджем. Кто-то внушил ему, что он незаменимый государственный деятель, и это побуждало его удивлять страну и правительства других держав непрерывными дипломатическими актами, которые походили на поклоны во все стороны. Остальное он предоставлял своим чиновникам. Но сейчас его нигде не могли найти, и секретарь беспомощно посмотрел в открытую дверь на господина генерального директора «Никотианы».

– Ищите, ищите! – сказал Борис. – Под водой или под землей, но надо найти этого лентяя!

Секретарь в отчаянии вертел диск, все более дерзко разговаривая с подчиненными и домочадцами премьер-министра. Он просил, требовал, настаивал, заклинал… И наконец ему удалось вырвать у домочадцев признание, что господин премьер в субботу уехал в гости на виллу к одному своему богатому приятелю и еще не вернулся. Докладывая об этом, секретарь смотрел на шефа.

– Звоните туда! – спокойно приказал господин генеральный директор «Никотианы».

Как и все, он считал премьер-министра Болгарии просто глупым и ленивым чиновником, которого надо пнуть ногой, если он спит. Но в отличие от всех прочих господин генеральный директор «Никотианы» действительно имел возможность разбудить премьера пинком. Премьер отозвался хриплым, кислым, сонным голосом, но, как только узнал, с кем говорит, сразу же сделался любезным. Господин генеральный директор сейчас уже не просил, а требовал. Он настойчиво требовал многого – сделать внушение министру внутренних дел (с которым «Никотиана» была не в ладу), большинству Народного собрания, начальнику полиции, главному инспектору труда и начальникам гарнизонов в крупных табачных центрах.

– Да, да… – отвечал премьер-министр. – Будьте спокойны, дорогой Морев!.. Это вопрос политический, это может повредить нам за границей… Да, да!.. Прихлопнем их сразу!.. Да, да!.. Правительство вас поддержит… Да, да!..

И премьер-министр еще много раз сказал: «Да, да». Он привык поддакивать и при дворе, и своим богатым друзьям, что дало ему возможность сделать крупные вложения в швейцарские банки, и теперь он уже помышлял бросить политику в знак своего несогласия с германофильским курсом. Так он рассчитывал доказать обществу, что у него есть нечто похожее на характер и что он не чета прежним премьерам, которых двор выбрасывал как негодные тряпки.

Господин генеральный директор «Никотианы» положил трубку и, не теряя ни минуты, начал диктовать секретарю письмо-циркуляр директорам филиалов фирмы. При этом он достиг вершины своего жестокого искусства управлять, которое должно было поставить голодающих в совсем уж безвыходное положение. Он предписывал директорам отказаться после объявления стачки от каких бы то ни было переговоров с выборными делегатами рабочих под тем предлогом, что делегаты представляют провокаторские элементы. Затем директора должны были требовать выбора новых делегатов на новых собраниях рабочих, с тем чтобы «порядок» на этих собраниях был «гарантирован» полицией, а полномочия для ведения переговоров возложены на «действительно беспартийных». Борис категорически требовал «не спешить» и «выжидать» развития событий, что попросту означало обманывать и водить за нос рабочих, пока они не истратят своих последних сбережений и голод не высудит их отступить. Для «спокойного проведения» переговоров, то есть для их затягивания, директор советовал прибегать к помощи местных инспекторов труда, которые получат инструкции о «беспристрастной» ликвидации конфликта. Письмо завершалось гуманным предложением сохранять «корректные» отношения с рабочими.

Но кроме этого, генеральный директор продиктовал второе циркулярное письмо филиалам с надписью «лично, секретно», в котором вопрос рассматривался более откровенно. Директора складов должны найти «патриотов» и «преданных фирме» рабочих и «склонить их за вознаграждение» войти в стачечные комитеты. Рабочим-коммунистам, само собой разумеется, объявляется «беспощадная война» при «широком содействии» полиции. На рабочих собраниях, созванных для выборов новых делегатов, коммунисты должны быть уличены в «продажности» беспартийными и другими «более умеренными» элементами. Если эти элементы выразят желание вернуться на работу на старых условиях, их надо принять немедленно. Приказано было утроить вооруженную охрану и ввести круглосуточное дежурство служащих у телефона; им предписывалось вызывать полицию, а в случае нужды и войска, если начнутся беспорядки и рабочие нападут на склады. Директорам запрещалось обсуждать с выборными делегатами какие бы то ни было условия прекращения стачки. Условия эти сообщит делегатам генеральный директор, когда будет объезжать провинциальные склады. Таким образом, господин генеральный директор сохранял за собой право сильного начать, переговоры, когда сам найдет нужным, иначе говоря – когда голодные, истощенные рабочие будни вынуждены вернуться на работу на старых условиях, а рабочие делегаты уже перестанут быть делегатами.

От этого письма генерального директора, как и от предшествующих его распоряжений, веяло холодом, эгоизмом и жестокостью но отношению к тысячам беззащитных существ, которые с утра до вечера работали на его складах за ничтожную плату. Но он не видел, не сознавал этого: а если бы и сознавал, это не смогло бы его растрогать, потому что даже те крохи юношеской отзывчивости, которые у него были когда-то. исчезли в годы зрелости, запушенные его успехами, триумфом его энергии.

– Где Костов? – вдруг спросил он, кончив диктовать письма.

– Уехал в Рильский монастырь, – ответил секретарь.

– Когда?

– Сегодня утром.

– Вы ему сказали о забастовке?

– Да! Он поручил мне передать вам, что оставляет работу на месяц и не желает, чтобы его беспокоили. Извините… Я передаю вам его поручение слово в слово, как он велел.

– Значит, и он бастует!

Секретарь ожидал молний холодного гнева, но господин генеральный директор только рассмеялся. Секретарь впервые видел своего шефа смеющимся, и как раз тогда, когда всякий другой нормальный директор воспылал бы справедливым гневом. Дьявол их разберет, этих тузов!.. Секретарь в свою очередь деланно улыбнулся. Несмотря на стачку, господин генеральный директор не терял хорошего настроения. Может быть, этим он был обязан своей любовнице. Секретарь однажды видел ее в машине Бориса. Она была ничуть не похожа на любовницу миллионера: красивая, но скромная девушка, без косметики, без драгоценностей: и у нее, кажется, не было ни малейшего желания афишировать свою связь. Впрочем, секретарь находил ее неинтересной. Ему нравились только блестящие, роскошно одетые женщины, которыми он любовался каждую неделю в кино, где показывали американские фильмы. Да, странные люди эти тузы!.. Но он тут же раскаялся в своем удивлении. Шеф смотрел на него холодно и строго: секретарь не смеет столь фамильярно вторить смеху своего хозяина.

– Быстро приготовьте письма! – приказал господин генеральный директор. – И принесите их на подпись.

Он закурил и посмотрел в открытое окно. Был ясный апрельский день. Теплое небо синело, в воздухе пахло сиренью.

Господин генеральный директор «Никотианы» получил полномочия от всех табачных фирм и начал борьбу хорошо продуманными ходами.

Директора провинциальных складов отказались вести переговоры, поэтому рабочие избрала делегацию, которая должна была добиться приема у хозяев в Софии. В состав делегации входили десять мужчин и две женщины. Господин генеральный директор не принял ее, заявив, что она состоит из «агентов Коминтерна», и сообщил главному инспектору труда, что согласен вести переговоры только с делегатами, выбранными па общих собраниях рабочих, а не членами складских организаций. Ловко избежав встречи с некоторыми политическими деятелями, которые предлагали свое посредничество, он, прежде чем отказать делегатам, заставил их напрасно прождать четыре дня в дешевенькой гостинице. Инспектор труда со своей стороны давал настойчивые заверения – которые, к сожалению, не сбылись – в том, что он убедит господина генерального директора принять делегатов. Так они потеряли еще три дня. Л за это время директора складов в провинции выполнили все распоряжения, полученные от хозяев. Среди рабочих появились агитаторы, которые, правда, тоже были за стачку, по требовали новых собраний, выборов новых стачечных комитетов и новых делегатов потому-де, что избранные раньше присваивают чужие деньги и ценою горя рабочих стараются выслужиться перед теми, кто им платит. Вместе с тем агитаторы уверяли, что хозяева не так уж неуступчивы, как утверждают некоторые, и готовы договориться с рабочими, не доводя дела до стачек, побоищ и кровопролития. Инспекторы труда красноречиво подтверждали это, приводя в пример Италию и Германию.

Пришли теплые дни мая, и состоялись новые собрания – с разрешения полиции, предварительно проверившей ораторов и показавшей себя строгой, но доброжелательной. После долгих споров на этих собраниях выбрали новую делегацию, в которую вошла только треть прежнего состава комитета, и она уехала в Софию. Часть рабочих ясно сознавала, что уплывают драгоценные дни ферментации табака, когда прекращение работы, особенно ферментаторами, связано с серьезным риском для хозяев, и они поэтому могут пойти на некоторые уступки.

Делегаты прождали еще три дня, пока господин генеральный директор «Никотианы» не вернулся из Чамкории, где отдыхал. А когда он вернулся, рабочие столкнулись с новой неожиданностью.

Встреча состоялась в Главной инспекции труда. Шестеро делегатов – в их число удалось попасть и Блаже – расселись вокруг стола, несколько смутившись, но вместе с тем польщенные вежливостью главного инспектора. Они были в опрятных старых костюмах, пропитанных табачным запахом складов, но вычищенных и заботливо выглаженных женами. Некоторые даже повязали дешевые галстуки – первый признак, по мнению трудового инспектора, того, что делегаты и впрямь настроены умеренно. Господин генеральный директор «Никотианы» предъявил свои полномочия, полученные от табачных фирм, и, взяв слово, стал говорить ледяным, сухим голосом, неприятно удивив этим социал-демократов и нарушив доверчивое воодушевление, с которым они явились на прием.

Он начал с тонги. Вопрос о ней был, но его мнению, вопросом национального значения. Ликвидация тонги немыслима. Не будет тонги – не будет ни покупателей, ни торговли, ни обработки, ни производства табака. Вот почему вопрос о тонге вообще не должен ставиться.

Главный инспектор труда рисовал авторучкой парусную лодку на странице блокнота и одобрительно кивал. Это был красивый молодой человек, получивший юридическое образование в Германии. Лицо у него было румяное, цветущее, волосы черные, мягкие, как шелк. Он надеялся получить звание областного чемпиона но теннису, а также пост торгового советника в посольстве. Делегаты социал-демократы, широко раскрыв удивленные глаза, следили за его одобрительными кивками. Ведь местные инспектора труда дали им попять, что вопрос о тонге разрешится благополучно.

– А рабочие, которые останутся без работы? – внезапно спросил Блаже.

– О них позаботятся государственные учреждения, – равнодушно ответил генеральный директор. – Фирмы ото не интересует.

– Но чем же им помогло государство до сих пор? – возразил Блаже.

В его глазах вспыхнули саркастические огоньки, а голос зазвучал вызывающе. Все сразу поняли, что он заранее уверен в неудачном исходе переговоров.

– Как чем? – сердито огрызнулся главный инспектор труда.

Молодость его вначале вызывала у рабочих доверие, но тут им стало ясно, каким путем он поднялся до столь высокого поста. Несмотря на свою утонченную, почти женственную внешность, этот молодой человек был прожженный негодяй. Он многозначительно посмотрел на дерзкого делегата и попросил господина генерального директора продолжать.

Господин генеральный директор быстро перешел к другому требованию рабочих – о праве свободно создавать свои организации. Это требование также не интересовало фирмы, и он ограничился лишь язвительным замечанием, что рабочим не следует усложнять вопрос прихотями политического характера. Зато господин генеральный директор подробно остановился на вопросе об увеличении поденной платы на двадцать процентов. Целых полтора часа он подробнейшим образом рассказывал, наг; развивался кризис цеп на табак, какие героические усилия приложили фирмы для спасения производства и как тяжело их положение до сих нор. Заключение его было пронизано холодной горечью и сожалением. Фирмы не могут допустить увеличения заработной платы, говорил он. В настоящее время фирмы изнемогают. Да, и табачные фирмы, и производители табака окажутся на пороге разорения, если рабочим увеличат заработную плату. Он вынул из портфеля кипу бумаг и подтвердил свои слова цифрами.

Наступила тишина, только с улицы доносились звуки военной музыки. Делегаты не спускали глаз с изысканного костюма директора, словно не в силах понять, как это возможно, чтобы существовали люди, одетые так красиво, когда тысячи женщин и детей живут впроголодь. Они невольно вспомнили о его особняке, расположенном в самой тихой и зеленой части Софии и стоившем несколько миллионов, о его американской машине, о его виллах в Чамкории и Варне. Они вспомнили также о домах, виллах и машинах других табачных магнатов и об огромном жалованье их экспертов и директоров. Неужели же можно утверждать, что фирмы не в состоянии увеличить ничтожную поденную плату рабочим на двадцать процентов? Даже социал-демократы, вполне доверявшие главе трудовой инспекции, почувствовали, какая это бесстыдная ложь. Но господин генеральный директор, ничуть не смущаясь явной несостоятельностью своих доводов, продолжал с наглостью сильного.

– Вы требуете увеличения поденно)! платы па двадцать процентов, – говорил он, впиваясь холодным взглядом в лица делегатов и словно желая упрекнуть их в бессердечии. – Но спрашиваете ли себя, откуда фирмы могут взять эти двадцать процентов? Мы больше других испытали на себе тяжесть кризиса и потеряли своих лучших покупателей за границей… Мы платим громадные налоги, тратимся на покупку новых машин и введение топги, улучшаем санитарные условия, страхуем вас на случай болезни или увечья…

Все аргументы господин генеральный директор подкреплял цифровыми данными, которые делегаты, правда, вряд ли могли проверить.

– Верно, – продолжал он с добродушной снисходительностью к тем слоям общества, представителем которых являлся. – Мы живем лучше вас. Но зато вы избавлены от наших забот и тревог. Если каждый из вас думает о том, как накормить дома два или три рта, то мы должны соображать, как нам выплатить заработок сорока тысячам рабочих-табачников и служащих. В сущности, мы больше думаем о ваших женах и детях, чем думаете вы, когда требуете увеличения платы и тем самым разорения фирм.

Генеральный директор замолчал, мысленно подыскивая новые сокрушительные доводы. Инспектор труда закончил парусную лодку и начал рисовать теннисную ракетку. Если дело кончится пятью процентами и фирмы дадут ему обещанное вознаграждение, он проведет лето в Варне не хуже какого-нибудь богача. Молчание его недвусмысленно показывало, что в принципе он согласен с директором. Однако, если рабочие будут упорствовать и стачка поставит под угрозу качество табака, он предложит, как было условлено, повысить плату на десять процентов, чтобы в конце концов стороны согласились на повышение от трех до пяти процентов. Но это может произойти не раньше чем во вторую или третью встречу. Социал-демократы и беспартийные также молчали, ожидая, чтобы директор высказался до конца. Они не хотели возражать резко, та?; как боялись, что их обвинят в коммунизме, и от всего сердца желали, чтобы фирмы согласились на десять процентов. Только Блаже осмелился взять слово.

– Сдается мне, что между вашими и нашими заботами разница немалая, – гневно заметил он. – Не смешивайте их и не думайте, что перед вами дураки!

Генеральный директор на мгновение смутился.

– Что? – переспросил он. – Что вы хотите сказать?

– Просто я говорю, что мы не настолько глупы, чтобы слушать подобную ложь, – твердо продолжал Блаже. – Если бы торговля табаком шла плохо, капиталы сразу были бы переведены в другой сектор. Фирмы работают ради собственных прибылей, а не ради рабочих. Если бы они думали о нас, наши дети не болели бы туберкулезом и мы но устраивали бы стачек… Следовательно, все, что вы только что сказали, – неправда.

– Значит, вы продолжаете провоцировать?! – возмущенно воскликнул генеральный директор.

– Я не провоцирую, – спокойно возразил Блаже. – Но вы утверждаете, что заботитесь о наших женах и детях, а это сплошная выдумка, которая нас только раздражает.

Лицо у генерального директора покраснело от внезапного припадка ярости, какие случались с ним очень редко, и вены на его висках вздулись.

– Слушайте! – крикнул он еще раз, с силой ударив по столу. – Замолчите немедленно.

– Не вижу оснований молчать. Мы тут собрались, чтобы вести переговоры.

– Именно! А вы эти переговоры саботируете.

– Просто я отвечаю на ваши неверные утверждения.

– Замолчи ты!.. – грубо крикнул инспектор труда.

Наступило молчание, и все поняли, что переговоры провалились. Блаже повернулся к инспектору и сказал с улыбкой:

– Господин инспектор, благодарю вас за арбитраж.

– Это уж слишком! – Голос генерального директора снова стал спокойным и сухим. – Склады принадлежат фирмам, и фирмы будут определять плату рабочим. А у вас в свою очередь свободный выбор: хотите – поступайте на работу, хотите – пет. Фирмы не будут увеличивать поденную плату. Если вам это не нравится, уходите со складов и не отвлекайте меня глупостями!..

Затем он повернулся к инспектору и проговорил небрежным тоном:

– Считаю встречу оконченной.

Снова наступило молчание. Господин генеральный директор «Никотианы» начал складывать свои бумаги в портфель. Делегаты беспомощно заморгали, невольно глядя на Блаже. Тогда он громко сказал:

– Господин инспектор! Завтра все табачники в стране объявят стачку.

В этот день Симеон проснулся рано, измученный кошмарными снами и неотступной мыслью о предстоящих событиях. Он вошел в городской стачечный комитет вместо Шишко, которого отстранила полиция после аннулирования выборов, проведенных на первом рабочем собрании. Стачку должны были объявить в это утро в четверть девятого, после того как рабочие соберутся па складах. Насчет этого он получил телеграмму накануне и до вечера успел проинструктировать всех ответственных по нелегальному профсоюзу.

Несколько минут он пролежал в постели, глядя в маленькое окошко, за которым занималась заря тревожного дня, и внезапно почувствовал острую, пронизывающую тоску. Он слышал ровное дыхание жены – она лежала рядом с ним па кровати, а возле нее, в корытце, спал ребенок. Симеон повернулся к ним и посмотрел на их лица, нежные и неясно очерченные в предрассветном сумраке, и его снова охватил страх, который тут же превратился в печаль и тревогу. Может быть, он видит их в последний раз!.. Может быть, сегодня его убьют, арестуют, замучают до смерти или отправят по неведомым путям следствия в Софию, откуда он никогда не вернется!.. Но сегодня первый день стачки, и он должен ее возглавить. Если рабочие хотят показать свою силу, нанести удар, сбить с толку правительство, принудить фирмы к уступкам, нужно после объявления стачки организовать митинг, а это может повлечь за собой уличные бои и кровопролитие. Он давно уже покончил с колебаниями и взял на себя тяжкую ответственность. Но сейчас, в последнее мгновение, мысль о жене и ребенке смутила его. Он вспомнил о печальной участи, постигшей семьи товарищей, которые погибли в борьбе. Неужели и он должен броситься в эту борьбу слепо, очертя голову, как они? А эта женщина и этот малыш?… Сердце у Симеона болезненно сжалось. Но он уже привык преодолевать в себе тягу к спокойной жизни. После отъезда Блаже, выбранного делегатом, он один мог возглавить стачку в городе. За ним стояли голод, муки и доверие двух с половиной тысяч рабочих.

Он решительно откинул одеяло и встал, стараясь не шуметь, чтобы не разбудить жену и ребенка. Но деревянная кровать заскрипела, и жена проснулась. Она посмотрела на мужа, сонно улыбаясь, но взгляд ее сразу же омрачился: она вспомнила, какой нынче будет тревожный день. Она знала о телеграмме.

– Который час? – глухо спросила она.

– Пять, – ответил Симеон. – В половине седьмого я должен выйти.

В голосе его звучала притворная беззаботность, от которой жене стало страшно. Она то, ке встала и, пока он брился, приготовила ему завтрак. Как и все рабочие, они завтракали чаем с хлебом, а молоко покупали только для ребенка. Но сейчас она вместо чая налила мужу стакан молока, так как знала, что сегодня ему придется много бегать и волноваться.

– Ну что ты? – сказал он, когда они сели за стол и он заметил, что лицо у нее все такое же грустное. – Страшного ничего нет!.. Не пугайся, если мы немножко и пошумим…

– Только бы крови не было, – тихо вздохнула она.

– Крови?… – Он засмеялся с притворной веселостью. – Ну, может, кому-нибудь и разобьют голову, так ведь это пустяки… А малышу хватит? – спросил он, отхлебнув молока.

– Куплю еще, – ответила жена.

Как она ни противилась, он отлил половину молока ей в стакан и продолжал бодрым голосом:

– Я член стачечного комитета, а нам ничто не угрожает… Мы только будем распоряжаться из безопасного места через ребят-связных.

Но она знала, что опасность угрожает ему больше, чем другим, именно потому, что он в стачечном комитете. Она вспомнила о прошлых стачках – они были подавлены с беспощадной жестокостью, а их руководители убиты или пропали без вести. Она вспомнила те дни, когда среди рабочих вспыхивали волнения, когда с площади доносились крики и плач, а по улицам мчались конные полицейские и давили окровавленных мужчин и женщин. Она вспомнила, как в такие дни долгими, томительными часами ждала возвращения мужа, с тревогой и острой тоской спрашивала каждого прохожего, не видел ли он Симеона. Все это могло случиться и сегодня. И потому сейчас, ранним утром, она снова испытывала все тот же страх перед стачками и беспорядками, все ту же тоску по мужу, которого ей сегодня предстояло ждать, сжавшись от муки и ужаса. Все больше омрачались ее мысли, все крепче охватывало ее зловещее предчувствие, что в это утро оиа видит мужа в последний раз. Она не смогла удержаться и заплакала. Крупные, тяжелые слезы катились по ее щекам, капая на домотканую скатерть. Она плакала безмолвно, тихо, стиснув губы, как плачут люди обреченные. Она плакала о муже, о сыне и о себе, плакала от тоски по недоступной спокойной жизни, от гнева на злую судьбу рабочего человека…

– Ну, хватит, – строго проговорил Симеон. – Будет тебе! Или в тюрьму меня сажают, что ты слезы льешь, как старуха? Объявим стачку, и все… Над Спасуной посмеемся.

И, силясь притвориться спокойным, он принялся передразнивать Спасуну, изображая, как она грызется и переругивается с полицейскими. Вспомнив о Спасуне, жена засмеялась нервно, сквозь слезы.

– Не лезь вперед! – сказала она и вытерла слезы. – Подумай о ребенке! Слышишь?

– Я теперь генерал, – отозвался он. – Буду только командовать… Вперед побегут другие.

Но он знал, что будет не так, что он должен выйти вперед, если хочет, чтобы другие за ним последовали, а приклады и пули полицейских всегда поражают тех, кто идет в первом ряду. И потому сейчас он хоть и смеялся, но снова чувствовал острую, мучительную тревогу за судьбу жены и ребенка.

Они стали говорить о разных хозяйственных мелочах, о малыше и своих знакомых, пытаясь этим прогнать мучившие их темные мысли. Потом Симеон вынул деньги и без объяснения причин отдал их жене. Это была его заработная плата за последнюю неделю, полученная на складе «Фумаро», и несколько сот левов, вырученных от продажи золотой монеты, которую подарил его матери свекор к свадьбе. Он хранил эту монету про черный день, на случай безработицы или тяжелой болезни. А вчера продал ее, опасаясь, как бы с ним не случилось чего-нибудь плохого, и не желая, чтобы его жена и ребенок оставались без денег хотя бы в первые недели.

Но от этого жена его снова заплакала, все так же тихо, даже не всхлипывая, а он сделал вид, что не замечает ее слез, и вышел во дворик наколоть дров. Когда пробило половину седьмого, он подошел к спящему сынишке и поцеловал его. И тогда тоска, сжимавшая его сердце, внезапно отлила, и он почувствовал силу и бодрость, которые, казалось, вдохнуло в него крошечное личико сына. Он вдруг осознал: что бы пи случилось сегодня, коммунизм рано или поздно победит во всем мире, а эта женщина будет любить его всегда, и сын вырастет окруженный ее заботами, как молодое деревце, которое посадили во дворе в день его рождения. Вскоре он простился с женой и направился к центру города. Рабочий район был все еще тих и безлюден. А над печальными, покосившимися домишками и тесными двориками, над нищетой и бедностью ярко снял майский день.

И Спасуна проснулась рано в этот день. Пока дети спали, она, как обычно, прежде чем пойти на склад, занялась домашними делами: принесла на коромысле волы из соседского колодца, полила и подмела двор, а потом умылась и вымыла ноги. Покончив с этим, пошла в пекарню за хлебом и купила для детей немного творогу у рано вставшего лавочника, проклиная дороговизну и обвиняя его в спекуляции; а на обратном пути, сама того не желая, завернула в корчму.

– Доброе утро, ирод! – приветствовала она корчмаря, который подметал свое заведение, взгромоздив стулья на столы. – Для хорошего дела небось не откроешь так рано… Дай-ка мне стопку ракии!..

В голосе ее прозвучало раскаяние, смешанное со злобой, словно корчмарь был виноват в том, что она любила выпить. Сегодня она собиралась выпить только чуть-чуть, лишь бы успокоить нервы, возбужденные мыслью о предстоящем дне.

– Сливовой? – спросил корчмарь.

– Сливовой, убей тебя бог! – крикнула Спасуна. Она снова рассердилась на себя и почувствовала угрызения совести, так как сливовая ракия стоила дороже виноградной; однако Спасуне хотелось именно сливовой. – Чтоб она сгорела, твоя корчма, чтоб все сгорели, кто сюда приходит! Чтоб тебе твоей ракией подавиться!

– Давись сама! – ухмыляясь, проговорил корчмарь и поставил перед ней стопку ракии.

– И пачку «Томас яна» третьего сорта, – добавила Спасуна.

– Платить будешь?

– Когда ж я у тебя брала в долг, а?

Спасуна бросила на прилавок никелевую монетку в десять левов. Корчмарь знал, что она заплатит, но хотел показать себя великодушным и вызвать ее на разговор. Он небрежно взял деньги и положил перед ней сигареты.

– Сегодня опять что-то затеваете? Вижу, шмыгаете туда-сюда… Уж не стачка ли? – спросил он заговорщическим тоном.

– Не твое дело, злодей проклятый!.. – грубо отрезала Спасуна, проглотив ракию. – Язва тебя возьми, если еще спросишь!..

– Чего тебе от меня таиться? – с горечью проговорил корчмарь, словно был по гроб жизни предан рабочему классу. – Прижмите-ка, прижмите кровопийц!

Но Спасуна не поддалась на провокацию. Она закурила сигарету и жадно втянула едкий дым.

– Ну! Угощаю! – дружелюбно проговорил корчмарь, поставив перед ней вторую стопку.

Но Спасуна только бросила хмурый взгляд на седые закрученные усы корчмаря и отказалась пить. «Дурак, – подумала она. – Хочет поживиться на стачке». Корчмарь догадывался, что в этот день что-то должно произойти. Беспорядки его пугали, но стачки приносили доход. После криков и угроз обычно наступало уныние, и тогда рабочие заливали свои невзгоды ракией. Корчмарь почувствовал приятное возбуждение мирного обывателя, который радуется своему благоразумию, в то время как глупцов преследует и избивает полиция.

– Когда же ты мне отдашь в услужение своего старшего? – спросил он, желая снова проявить доброжелательство.

Спасуна казалась ему опасным человеком, с нею неплохо было поддерживать хорошие отношения.

– Своих сыновей в услужение не отдаю! – надменно отрезала работница, закурив новую сигарету.

– Что же ты будешь с ними делать?

– Учить буду.

– Оголодают тогда.

– Возможно!.. – Спасуна по-мужски выпустила дым через нос и презрительно посмотрела на корчмаря. – Пошлю их работать па склады, а в слуги не отдам.

– Слуга, рабочий – не все ли равно? – небрежно заметил корчмарь.

– Нет, не все равно, черт бы тебя побрал! – взорвалась Спасуна. – Если я его отдам в слуги, он станет похожим на тебя!.. Ты ведь начал с лакея.

Корчмарь посмотрел на нее с удивлением. Намек на его прошлое заставил его покраснеть от гнева, но благоразумие посоветовало ему смолчать – слишком уж вспыльчивый нрав был у Спасуны. Из борьбы этих двух чувств возникла привычная льстивая и примирительная улыбка.

– Тo-то и оно! – сказал он самодовольно. – А сейчас я сам хозяин.

– Хозяин? Ты? – Спасуна помолчала, а потом разразилась громким гортанным смехом. – Все равно холуй. Прислуживаешь пьяницам и полиции.

Она обтерла ладонью губы и, все еще смеясь, вышла на улицу.

– Сука! – прошипел корчмарь ей вслед. – Ни угостить, ни выругать!

Вернувшись домой, Спасуна приготовила молочную тюрю и разбудила детей. Мальчики жадно набросились на еду. Тюря была сдобрена творогом и овечьим маслом – редкостная роскошь для детей, привыкших завтракать хлебом и красным перцем. Спасуна задумчиво смотрела на них. Одному было десять, другому двенадцать лет. И оба как две капли воды были похожи на отца: та же широкая кость, продолговатые лица и светлые глаза, спокойные и лучистые. И тот и другой – вылитый отец! Но их длинные руки и ноги были очень худы, а лица – бледны. К весне глаза у мальчиков всегда бывали красными от зимней сухомятки: зимой Спасуна ходила по домам стирать и готовить для детей было некому. Плоховато она их кормит, думала она. Да, плоховато, потому что не хватает денег, потому что надо покупать им одежду, учебники, тетрадки, потому что она решила дотянуть их хотя бы до седьмого класса – непосильная задача для одинокой женщины без мужа, работающей на табачном складе. Эх, бедность!.. Спасуна глубоко вздохнула. Подумав о своей бедности, она вспомнила о тех днях, когда был жив ее муж и оба они работали на складе «Восточных Табаков», а за детьми смотрела ее мать.

Мальчики наелись и по приказу Спасуны – каждое ее распоряжение выполнялось беспрекословно – вышли во двор повторять уроки. Спасуна осталась одна в домишке. Она доела тюрю и снова закурила. В тишине майского утра послышался бон городских часов. Спасуна сосчитала удары. Семь. Еще было время докурить сигарету и предаться горестным воспоминаниям о муже, которого забрали кровопийцы. Они арестовали его семь лет назад в теплый осенний вечер, когда он вернулся домой с корзиной винограда. Спасуну все еще бросало в дрожь, когда она вспоминала об этом вечере. Агенты налетели неожиданно, с пистолетами в руках, как бандиты. Они взломали иол, распороли соломенные тюфяки, все перерыли, угрожали, ругались, дрались и, наконец, обнаружив стеклограф и какие-то листовки, стали зловеще усмехаться. Спасуна и сейчас видела искаженные плачем лица детей, слышала последние слова мужа: «Прощай, жена!.. Со мной – кончено! Работай для детей и постарайся дать им образование». Потом его увели, и он не вернулся – ни слуху ни духу о нем не было. Воспоминание об этом вечере наполняло Спасуну неугасимой ненавистью к хозяевам. Эта ненависть была так сильна, что мысль о предстоящем дне, о стачке, митинге и суматохе, когда можно будет проклинать, ругаться и кричать сколько душе угодно, вселяла в нее мрачную радость.

Дети собрались идти в школу.

– До свидания, мама! – крикнули они, как их наставляла учительница.

– Ну-ка, подойдите сюда! – неожиданно сказала Спасуна.

С пестрядинными сумочками на плечах дети подошли к ней. В приливе суровой нежности она прижала их к себе и поцеловала их бледные личики. А потом, словно раскаиваясь в этом баловстве, сказала хмуро:

– Идите! И не озоровать, слыхали? Завтра я опять пойду к учительнице, спрошу про вас.

Она нервно выкурила еще одну сигарету и отправилась в город.

И Стефан Морев рано проснулся в этот день. После самоубийства Макса он продолжал жить у родителей. Он боялся, что и его арестуют, хотя это было маловероятно. Ему хотелось успокоиться, чтобы разобраться в ошибках стачечного комитета. Что ошибки были, в этом начал убеждаться даже Лукан. Но что ошибки эти связаны с отстранением Стефана от стачечного комитета, а вовсе не с общим сектантским курсом – в этом могли сомневаться только глупцы. Так у Стефана проявился порок, свойственный его отцу: думать, что ничто в мире не может обойтись без него.

Он проснулся бодрым и свежим, но, когда уселся за вкусный завтрак, приготовленный матерью, с грустью почувствовал всю противоречивость своей жизни.

Он был коммунист, но деятельность его протекала под сенью покровительства, которое ему обеспечивало имя богатого, всемогущего брата. Он жил в родительском доме, но этот дом был куплен на деньги, отнятые Борисом у рабочих и крестьян. Сегодня начинается стачка, предстоят беспорядки, аресты, побоища, а он, Стефан, будет смотреть на все это только как зритель, с безопасного места. Тысячи рабочих-табачников в этот час пересчитывают свои последние деньги, прикидывают, сколько дней они смогут выдержать без хлеба в начинающейся борьбе, а он завтракает спокойно, как праздный и сытый обыватель. Десятки партийных руководителей в этот час бросаются с суровым мужеством в мрачное и неизвестное будущее стачки, может быть, навстречу арестам, истязаниям или расстрелам, а он только наблюдает, чтобы потом по мелочам критиковать их ошибки…

Расстроенный своими мыслями, он позавтракал и вышел на террасу, с которой открывался вид на сад, улицу и часть площади перед читальней. Майское солнце поднималось над зелеными окрестными холмами, в саду пели соловьи, а свежий воздух был напоен благоуханием весны. Отец, в одном жилете, поливал розы в саду. Мать возвращалась с базара, за ней шла девочка, которая несла полную сумку с покупками.

Стефан посмотрел на часы. Было около восьми. По улице, как всегда, плыл поток табачников, направлявшихся к складам, – мужчины с исхудалыми лицами, в потрепанных кепках, женщины в ситцевых платьях и налымах. «Тик-тирик, тик-тирик» – постукивали деревянные подошвы по каменным плитам тротуаров. Тут и там в волосах работниц пылали красные гвоздики или маленькие алые розы, украшавшие молодые свежие лица. Что-то особенное чувствовалось в настроении рабочих. Понимая значение этого решающего дня, они возбужденно спешили, разговаривали негромко, нервно, отрывисто. Стефан смотрел на них, и все большая горечь пронизывала его мысли. Никогда он не ощущал себя таким оторванным от людей, таким ничтожным, мелким и жалким, как сейчас. «Тик-тирик, тик-тирик» – все так же постукивали налымы, будто подсмеиваясь над его бездействием. Он превратился в беспринципного честолюбца и, чего доброго, скоро пойдет по стопам Бориса. «Тик-тирик, тик-тирик» – смеялись налымы работниц. Ему осталось только щеголять прогрессивными идеями и постепенно превратиться в человеколюбивого маньяка – такого, как главный эксперт «Никотианы», который в молодости был социалистом, а сейчас, услыхав о стачке, сбежал, оберегая свое спокойствие, в Рилъский монастырь!.. «Тик-тирик, тик-тирик» – насмешливо стучали налымы.

Но в плену горьких мыслей, бушевавших в его голове, Стефан вдруг почувствовал, что поток рабочих снова зажигает в его душе какое-то пламя, которое раньше – в гимназические комсомольские времена – ярко горело, поддерживаемое лишениями. В этом пламени были и юношеские порывы, и надежды, и самоотречение – и все это, сливаясь, вырастало в гордое сознание собственного достоинства и нравственной мощи. Это пламя превращало идею в страстно желанную цель, слабых юношей гимназистов – в борцов за новый мир и порождало у них стремление к действию. Неужели же оно навсегда угасло в душе Стефана? Да, возможно!.. Во всяком случае, теперь оно горело уже не так ярко, как раньше.

Стефан спустился с террасы и медленно, обуреваемый горькими мыслями, зашагал к складу «Никотианы».

И Лила проснулась рано в этот день, но не бодрой и уверенной в себе, а с мучительным сознанием того, что несколько лет подряд она совершала непоправимые ошибки, а сейчас отстранена от руководства и ничего уже не может сделать.

Открыв глаза, она увидела за окошком ночной мрак, боровшийся с серебристым сиянием зари. В комнате раздавался напевный басовитый храп Шишко. Лила посмотрела на спящих родителей и почувствовала тоску, смешанную с нежностью. Под одеялом из козьей шерсти их крупные тела мерно приподнимались и опускались в такт дыханию. В наступающем рассвете были видны их лица – спокойные лица людей, не ведающих сомнений, людей, которые встретят этот бурный день с ясным сознанием своего долга. Насколько умнее, тактичнее и дальновиднее оказались они по сравнению с ней – образованной! Сколько мудрости и терпения внесла партия в их души! Какие трезвые у них убеждения! Лила стала вспоминать решения городского комитета, против которых выступал ее отец и последствия которых выяснились только теперь. Отец презрительно усмехнулся, когда исключили Павла, он гневно и бурно раскричался, когда из состава городского комитета вывели пожилого товарища, он целый месяц не разговаривал с Лилой, когда она внесла предложение об исключении Блаже. Шишко не знал теоретических тонкостей марксизма-ленинизма, но на деле оказался гораздо более последовательным большевиком, чем самоуверенные образованные молодые люди, входившие в городской комитет.

Лила не отрывала глаз от окошка. Серебристое сияние зари порозовело, а небо над ним постепенно приобрело голубовато-зеленоватый оттенок. Она пыталась думать о предстоящем дне, но не могла. Чувство тяжелой вины перед рабочими упорно возвращало ее мысль к прошлому.

Преодоление кризиса в партии началось в прошлом году после речи, произнесенной Димитровым в Москве в годовщину смерти Благоева. Лукан позаботился о том, чтобы эта речь не дошла до широких партийных масс, но Блаже достал ее копию и распространил между активистами. Речь содержала точный и яркий анализ тесняцкого прошлого. Изумленные рабочие впервые узнали, что Центральный Комитет, как ни странно, исключил из партии десятки заслуженных и ничем не запятнанных старых активистов. Здравый смысл невольно склонялся к выводу, что если и существует различие между большевизмом и теснячеством, то оно несравненно меньше, чем различие между большевистской тактикой и теперешним курсом партии.

Вторым событием, потрясшим сознание активистов, был пленум Центрального Комитета. Оп вынес резолюцию, требующую создания единого фронта. Лукан и его сторонники начали это толковать и разъяснять по-своему. Единый фронт? Да, но только на местах! Союзники? Да. но только после того, как они откажутся от своих прежних убеждений! Указания Коминтерна? Мы их, конечно, выполним, по применительно к местным условиям! Будьте совершенно спокойны, товарищи, Центральный Комитет знает свое дело! Активисты удивленно пожимали плечами. Значит, будем сотрудничать с членами Земледельческого союза и социал-демократами, но лишь при условии, если они согласятся стать коммунистами… Вот и агитируй за такое сотрудничество!

II наконец, последняя речь Димитрова – снова о Благоеве, – которую Лила непрестанно перечитывала уже несколько дней… Эта речь была сокрушительной но своей убедительности, по глубине и ясности анализа. Она полностью ликвидировала левосектантскую идеологию Центрального Комитета, разбивала позицию Лукана и его сторонников.

Розовое сияние в светлом квадрате окна алело все ярче. Майская заря рассеивала последние остатки ночной тьмы, но не могла рассеять сумрак виновности и раскаяния в душе Лилы.

Сейчас прошлое казалось Лиде невероятным, печальным и унизительным. Невероятным по своей ограниченности, печальным – по последствиям, унизительным – по ее духовной слепоте! В словах Димитрова ее убеждала не только сила логики, но и поразительное совпадение этой логики с действительностью, совпадение его мыслей со всем, что Лила видела своими глазами. За что она так несправедливо упрекала Павла? Почему так надменно ссорилась с отцом? Почему настояла на исключении из партии Блаже и несчастного Макса Эшкенази? Почему упрямо проводила бесполезные операции, в которых пали самые верные и самоотверженные, самые храбрые товарищи? Почему так слепо исполняла директивы Лукана? Чтобы спасти единство партии? Увы, теперь она сознавала, что руководствовалась не только соображениями об этом единстве. Заблуждалась она потому, что в своем ослеплении воображала, будто коммунистами могут быть только люди, занимающиеся физическим трудом. Она платила дань своему сомнению, недоверию к людям, незнанию действительности и марксистско-ленинского учения. И таким образом, вместо того чтобы сохранять единство партии, она на деле работала против него, безрассудно пропагандируя убеждения группы сектантов, которые превратно понимали марксистско-ленинское учение.

Лила вздохнула. Сиянье зари перешло в ровный свет безоблачного утра. Где-то далеко, в прибрежном ивняке, пел соловей. Каким прекрасным, хотя и страшным был бы для Лилы первый день борьбы рабочих за хлеб, если бы она могла прийти к ним без этого сознания своей вины! Но сейчас оно давило ее, унижало, ранило. Рабочие уже потеряли к ней доверие, считали ее запальчивой, горячей девушкой, которая самоотверженно воодушевляет их, но рассуждает неправильно. Ее не выбрали даже в легальный стачечный комитет. Неумолимый ход событий отбросил ее на задворки борьбы. Левосектантский городской комитет выпустил руль стачки из своих рук. Рабочие сплотились не вокруг него, а вокруг исключенных из партии старых и опытных товарищей. Они выбрали свой легальный стачечный комитет, за которым стоял другой, нелегальный, образованный также из старых коммунистов. В этот нелегальный комитет вошли Симеон, Блаже, Шишко, Спасуна и десятки других рабочих, участвовавших в прошлых стачках. В решающий момент городской комитет партии остался головой без тела, штабом без армии. Он превратился в досадный и ненужный придаток стачки, который вынужден был тянуться за ней, как хвост, и мог только повредить ей в случае, если бы полиция переловила его членов и подвергла их пыткам. Городской комитет партии, руководимый Лилой, катастрофически провалился. Провалился и потому, что между ним и рабочей массой разверзлась пропасть, и потому, что упорный и красноречивый Блаже – теперь Лила восхищалась его способностями, – заменив Павла и Макса, непрерывно, неустанно, незаметно вел агитацию среди рабочих.

Лила опять вздохнула беспомощно. В комнатке стало совсем светло. Блеснули лучи солнца – красные, словно обагренные кровью борьбы, которая должна была разгореться днем. Но Лила уже не могла принять участие в руководстве этой борьбой. В последний момент она стала не нужна стачке. Ее беспорядочные мысли снова вернулись к прошлому. Зачем она поссорилась с Павлом? Зачем проводила столько бессонных ночей над книгами и докладами, а утром с тяжелой головой шла на склад? Зачем, рискуя здоровьем и жизнью, столько раз водила рабочих на уличные демонстрации? Не напрасно ли было все это? Напрасно, напрасно, Лила!.. Ты неправильно использовала свой разум, свою волю, свое самоотверженное желание посвятить жизнь рабочим. Ты не сумела увидеть настоящий путь, указанный партии Димитровым. Объясняется это твоей неспособностью рассуждать диалектически, видеть противоречия, которые борются в любом явлении, твоим недоверием к общественному сознанию пролетариев умственного труда и, наконец, твоим самомнением, которое отвергало советы старших и более опытных, чем ты. Да, вот ошибки, последствия которых ты видишь сейчас!.. Теперешнее Политбюро и городской комитет, Лукан и ты – вы только беспомощные, приносящие партии вред сектанты!.. Поняла ли ты это, убедилась ли наконец? Единственное, что тебе остается, – это признать свои ошибки и искупить их в будущем. Снова стань рядовым в партии! Вернись к рабочим! Продолжай непрестанно когтями и зубами бороться за их права и хлеб!..

Красные лучи солнца, проникавшие в комнатку, стали оранжевыми, потом белыми. Утро разливало потоки золота и синевы. Соловей в ивняке перестал петь, по вместо него во дворе жизнерадостно зачирикали воробьи. Лила почувствовала какое-то просветление. Раскаяние не покидало ее, но тоска и боль утихли. Из пепла прошлого в душе ее рождалось новое и светлое решение. Сейчас ее место па улице, с бастующими рабочими, под ударами полицейских дубинок, плетей и прикладов! Только бы ее не убили в этот день! Только бы не искалечили, не превратили в негодного для партийной работы инвалида! Она боялась этого не из малодушия, а в порыве страстного желания пойти с удвоенной энергией по новому пути, освободившись от сектантства, избавившись от колебаний, сомнений и чувства неуверенности, которые угнетали ее при прежнем курсе.

Лила посмотрела на будильник. Было около половины седьмого. Она откинула одеяло, встала с постели и начала быстро одеваться. Вскоре зазвонил будильник, и проснулись родители. Шишко закашлялся и закурил сигарету. Табачный дым сразу успокоил его кашель.

– Куда? – с тревогой спросила мать. – Уж не собираешься ли ты пойти на склад?

– Пойду, конечно! – твердо ответила Лила.

– Да ты с ума сошла! – воскликнула мать. – Тебя первую схватят или убьют.

– Ну так что же! Прикажешь мне спрятаться здесь? Чтобы все меня на смех подняли?

– Никто не будет над тобой смеяться, – вмешался Шишко. – Товарищи знают, что ты не из трусливых. Мы с матерью пойдем. И хватит.

– А беспартийные? – спросила Лила. – Скажут: «Заставила нас лезть в огонь, а сама сбежала и спряталась».

– Пусть говорят, что хотят. Когда на улицах дерутся, это для полиции самое удобное время перебить тех, кто у них на заметке. Тут ведь, как говорится, не разберешь, кто пьет, а кто платит… Иди доказывай, что они убили человека, как бандиты, среди бела дня.

– Все равно пойду! – решительно сказала Лила.

– Никуда ты не пойдешь! – рассердился наконец Шишко, – Хватит болтать! Что это такое? Только бить себя в грудь умеем! Мы уже видели, до чего довела эта тактика.

Лила сердито вышла, взяв мыло и зубную щетку.

Вслед за ней вышел Шишко.

– Птенцы! – проговорил он более мягко. – Еще молоко на губах не обсохло, а уже учат уму-разуму стариков, у которых волосы побелели на стачках. Дай полью тебе!

– Ты не прав, папа! – упрекнула его Лила, намыливая лицо, – Что подумают товарищи?

– Товарищи нас знают. Слушай! – Шишко заметно колебался. – Не хотел я тебе говорить, чтобы ты снова нос не задрала, да уж ладно. На прошлой неделе Блаже сказал нам, чтобы мы берегли тебя как зеницу ока! «Наделали они дел, – говорит, – но она нужна партии».

– Кто? Это Блаже сказал? – удивленно спросила Лила.

– Ну да, Блаже! И ты его исключила из партии!.. Тоже – умница! Человек из тебя выйдет, но сначала надо ума набраться.

Лила повернулась к отцу. Под мыльной пеной лицо ее озаряла ясная улыбка.

– Ну, мойся! – сказал Шишко. – Потом мне польешь.

Лила вытерла лицо, но, когда, перекинув полотенце через плечо, приготовилась поливать отцу, послышался шум осыпающихся камней. Через ограду, отделявшую их двор от огородика соседей, перелезал мальчик лет пятнадцати. Шишко и Лила сразу узнали сына Блаже. Мальчик еле переводил дух, вид у пего был испуганный.

– Что случилось, Петырчо? – тревожно спросил Шишко.

Мальчик подбежал, стряхивая пыль со штанов и с опаской оглядываясь по сторонам.

– Плохо! – вполголоса прошептал Петырчо. – Арестовали товарища, который приехал из Софии.

– Когда?

– Вчера вечером.

– Кто тебе сказал?

– Буфетчик на вокзале. Я разбрасывал на перроне листовки о стачке, а потом пошел взять еще и проходил мимо буфета… Беги, говорит, сейчас же скажи Лиле.

Лица у отца и дочери вытянулись и стали белыми как полотно. Шишко и Лила растерянно переглянулись.

– Кого вы ждали? – спросил Шишко.

– Лукана.

– Только его здесь не хватало! – Шишко со злостью махнул рукой. – Теперь расхлебывайте кашу… Вот вам и провал.

– Он никого не выдаст, – уверенно произнесла Лила.

– Беги немедленно! – сказал Шишко, совсем расстроенный.

– Куда? – спросила Лила.

– Куда глаза глядят… Лучше всего в деревню к Динко.

Лила поставила кувшин, из которого собиралась поливать отцу.

– Тебя кто-нибудь видел, когда ты бежал сюда? – обратилась она к Петырчо.

– Только наши люди. Но у реки стоял Длинный, а на углу перед бакалейной лавкой – какой-то новый агент.

Шишко и Лила снова переглянулись и поняли друг друга без слов.

Лила вошла в комнатку. Шишко машинально последовал за ней. Мать, уже одетая, убирала постели. Лила несколько раз провела гребенкой по волосам. Потом надела жакет от костюма на старое летнее платье и, поспешно достав со дна сундука маленький пистолет, положила его в карман.

– Доченька! – закричала мать, увидев пистолет. – Что ты делаешь?

– Тише! – остановил ее Шишко.

Он тяжело дышал, лицо его было искажено душевной болью, по взгляд здорового глаза был тверд.

– Боже мой! – В голосе матери прозвучал ужас – Что случилось? Говори скорей! Да говори же, чтоб тебя…

– Тише! – повторил Шишко. – Закричишь – хуже будет. На улице агенты.

Мать остолбенела, глаза ее широко раскрылись, из уст, казалось, готов был вырваться дикий, отчаянный крик. Но она не крикнула, только глухо застонала.

Лила наскоро обняла и поцеловала родителей.

– Прощайте! – сказала она.

– Прощай, дочка! – хрипло проговорил Шишко. – Смелей! Ничего не поделаешь.

– Убили дитятко мое! – как безумная причитала мать. – Погубили!

Лила быстро вышла из дому. Мать беспомощно рухнула на лавку. Ее бессвязные слова перешли в негромкий, хватающий за душу ровный вой. Шишко сел возле нее и опустил голову. В глазу его блеснула слеза. Он смахнул ее. Еще оставалась надежда, что пуля Лилы опередит выстрел агента. Но Шишко сразу же представил себе и другую возможность. И тогда подумал: «Что ж! Иного выхода нет. Лучше уж такая смерть, чем пытки». Он прислушался. В здоровом его глазу горела мрачная, зловещая ненависть к враждебному миру.

Проходя через двор, Лила решила было сразу же свернуть к реке, но, выйдя на улицу, подумала, что лучше идти в центр города. Новый агент неопытен, и его легче, чем Длинного, запутать, кружа по улицам. Если направиться к центру, агент захочет узнать, куда она идет, и, вместо того чтобы сразу же арестовать ее, пойдет за нею следом. И наконец, стены домов могут до некоторой степени защитить ее от выстрелов. Все это Лила сообразила, как только увидела агента, стоявшего на углу у бакалейной лавочки, и повернула в противоположную сторону. На первом же перекрестке она искоса посмотрела назад через плечо и снова увидела агента. Он шел за ней. «Никуда он не годится, – подумала она с усмешкой, – если он хочет узнать, куда я иду, то он ведет себя как мальчишка». Но уже через секунду она с тревогой заметила, что агент и не думает прятаться, но догоняет ее, шагая быстрее, чем она. В этом она окончательно убедилась, когда он, вложив пальцы в рот, громко и продолжительно свистнул два раза. Очевидно, это был сигнал Длинному, поджидавшему у реки. Длинный ответил таким же свистом из ближнего ивняка. Сомнений уже не оставалось – они решили арестовать ее немедленно, но не дома, а на улице. Должно быть, надеялись захватить ее с листовками, что позволило бы следователю обвинить ее в нелегальной деятельности. Сердце у Лилы забилось, но мысль осталась ясной. Она хладнокровно подумала, что надо любой ценой справиться с новым агентом до появления Длинного.

Лучи раннего солнца светили косо, и дома отбрасывали длинные тени. Квартал просыпался медленно, улицы все еще были пусты. Кое-где во дворах умывались рабочие, а тощие ребятишки жевали куски хлеба. Где-то вдали глухо и печально куковала кукушка.

Лила ускорила шаги. То же сделал и агент. Солнце светило им в спину, и она заметила по длинной тени агента, постепенно нагонявшей ее собственную тень, что он двигается быстрее. Еще полминуты – и нужно действовать. Она опустила руку в карман и, стиснув рукоятку пистолета, нажала предохранитель и положила указательный палец на спуск. Застывшее ее лицо было как маска, сомкнутые губы образовали прямую линию. Дойдя до низенького домика на углу, она внезапно свернула, остановилась и прижалась к стене. Глаза ее сверкали голубоватым металлическим блеском. В них было какое-то высшее спокойствие, холодное и жестокое, и оно давало ей огромное преимущество перед агентом, не говоря уж о том, что она заняла выгодную позицию. Шаги агента слышались все яснее. Его длинная тень, бегущая перед ним, быстро скользила по разрытой пыльной мостовой. Лила пристально смотрела на угол дома. И как только агент показался из-за угла, она почти в упор несколько раз выстрелила ему в голову. Агент не успел даже вынуть пистолет. Он повалился головой вперед, прямой, словно доска, и поднял облако пыли. Тело его стало корчиться, руки судорожно загребали пыль. Он на миг сжал губы, словно пытаясь что-то проглотить, потом рот его открылся и из него хлынула кровь. Несколько секунд Лила смотрела на все это, не вполне сознавая, что она сделала, потом опомнилась и бросилась к главной улице.

Она не бежала, а летела, не чувствуя ни усталости, ни одышки. Улочки все еще были безлюдны. Лишь изредка она мельком видела каких-то рано вставших рабочих, которые умывались во дворах или шли в пекарню за хлебом. Они слышали выстрелы и, сразу догадавшись о том, что произошло, одобряли ее словами:

– Беги, Лила!

– Сюда! Сюда!

– Навстречу идет патруль!.. Сверни к пекарне!

– Держись!

Лила выполняла их советы. Добежав до главной улицы, она пошла не торопясь и только тогда почувствовала, что задыхается. Сердце ее бешено билось, в легких как будто не было воздуха. Она несколько раз глубоко вздохнула и немного успокоилась. Дыхание ее стало более ровным. Перед ней была главная улица, такая же безлюдная, как и те, по которым она только что бежала. На углу перед аптекарским магазином пыхтел грузовик.

В это время с противоположной стороны внезапно показался конный патруль из двух полицейских. Лила пошла медленнее, делая вид, будто разглядывает вывески лавчонок.

– Эй, девушка! – крикнул один из полицейских, когда патруль поравнялся с нею. – Где это стреляют?

– Не знаю! – спокойно ответила Лила. – Где-то там!..

Она показала рукой на рабочий квартал.

– А ты не видела, никто здесь не пробегал?

– Нет, не видела.

Полицейские пустили лошадей в карьер.

Лила подошла к аптекарскому магазину. Машина пыхтела по-прежнему. За рулем ее сидел толстый пожилой шофер с подстриженными седыми усиками. Аптекарь, молодой человек в белом халате, с гладко зачесанными волосами, говорил с ним о том, как доставить десять килограммов контрабандного анетола. Когда Лила подошла к машине, оба они вдруг стали говорить громко.

– Слушай, любезный! – сказал аптекарь. – Ты меня не подведешь? А?

– Будь спокоен! – ответил шофер.

– Поосторожней, ладно?

– Я стреляный воробей.

– Не забудь и бутыли с мелникским вином, – усмехаясь, добавил аптекарь.

Лила остановилась.

– Дядя! – обратилась она к шоферу. – Ты не в Мелник ли едешь?

– Туда! – быстро ответил шофер.

– Мне в Червену-реку надо… Подвезешь?

– Залезай, но – за двадцать левов! С рейсовым автобусом вдвое дороже.

– Ладно!

Лила поставила ногу на ступеньку сзади кузова и ловко прыгнула в него.

Аптекарь подозрительно взглянул на нее и наклонился к шоферу:

– Смотри, как бы она не стащила коробку пудры или румян!

– Не стащит! – Шофер добродушно усмехнулся. – Не видишь разве, какая скромница!..

И быстро повел машину.

В покрытом брезентом кузове размещались ящики и пакеты с косметическими товарами. Лила скорчилась на дне так, что заметить ее было нельзя. Когда машина проезжала по площади, не было еще никаких признаков того, что полиция подняла тревогу. Лила увидела только патрули полицейских, – утомленные бессонной ночью, они вяло тряслись на лошадях. Сквозь отверстие в брезенте перед ее глазами промелькнули сначала тюрьма, потом вокзал и еврейское кладбище. С облегчением она вздохнула, только когда увидела поля. Теперь она попыталась думать, но не смогла. Усталость навалилась на нее, притупив рассудок. Ей было холодно, захотелось спать. И все эти ощущения подавляло жуткое, ужасающее воспоминание: она убила человека. Но вскоре это воспоминание уступило место чувству новой вины перед рабочими и партией: убийство агента давало козырь в руки полиции, могло повредить стачке, повлечь за собой аресты и террор. Нет, не совсем так! Может быть, напротив, поступок Лилы поднимет дух рабочих, заставит опомниться хозяев и штрейкбрехеров! Как трудно оценить обстановку, чтобы действовать правильно! Что сектантство, а что нет?… Мысли Лилы снова смешались.

Полчаса спустя машина выехала на шоссе, извивающееся между низкими холмами. Вокруг, насколько хватал глаз, на красной песчаной почве холмов зеленели табачные поля, а над ними сияло кобальтово-синее небо. Воздух был теплый, душный. Где-то здесь начиналась проселочная дорога, ведущая к селу, где жил Динко.

Лила подползла к краю брезента, ухватилась руками за задний борт кузова и перекинула через него ногу. Нащупав пальцами ноги ступеньку, она перебросила через борт и другую ногу. Потом оттолкнулась от борта и спрыгнула. Она тяжело упала на шоссе в облако ослепившей ее мелкой пыли. Два или три раза перекувырнулась через голову, а потом ощутила в правой руке острую, пронизывающую боль. Несколько секунд она пролежала на шоссе, ошеломленная падением, и наконец поднялась. Платье ее и жакет были покрыты пылью. Снова ее пронзила острая боль в руке. Теперь боль была так ужасна, так невыносима, что Лила громко вскрикнула; на лбу у нее выступили капельки холодного пота.

Она несколько секунд постояла не двигаясь, потом пришла в себя и попыталась поднять руку. Но согнуть ее удалось только в локте. И тогда Лила заметила, что рука вместе с облегающим ее рукавом жакета образует неестественный изгиб. «Вот угораздило!» – спокойно подумала она. И тут же улыбнулась. Каким пустяком показался ей перелом руки в сравнении с ужасами ареста!

Обливаясь холодным потом и сдерживая стоны, Лила пошла к селу, где жил Динко.

И Лукан проснулся рано в этот день, но не от сна – он очнулся от беспамятства, в которое его привели полицейские палачи. Арестовали его вечером, в привокзальном буфете. Что сейчас – день или ночь? Где он – в арестантской или в подвале? Что ждет его – жизнь или смерть? Все стало ему безразлично, все, кроме страха, как бы не помутилось у него сознание и он не проговорился бы, не назвал имен товарищей из нелегального комитета. Наконец он понял, что лежит в цементированном подвале без окон, куда его бросили после того, как он отказался говорить. Подвал освещался электрической лампочкой. У стола возле двери хмурый фельдшер в полицейской форме убирал в металлическую коробку шприц. Из-за его спины виновато выглядывал испуганный молоденький полицейский с тупым лицом. Фельдшер сунул коробку в карман и сказал сердито:

– В подобных случаях больше приходить не буду. Длинный посмотрел на него враждебно.

– Что? Ты что сказал?

– Ничего, – сухо ответил фельдшер. Агент захихикал:

– Поосторожней, доктор! Потеряешь и службишку свою, и пенсию.

– Пусть! – мрачно отозвался фельдшер и направился в коридор, сопровождаемый молоденьким полицейским с испуганным лицом.

Укол вернул Лукану силы. Он начал лучше видеть, слышать и пытался думать. Вместе с тем боль в разбитой груди и сломанной руке стала еще более жестокой, нестерпимой. Но даже в это мгновение первые его мысли были о стачке. Макс, бедный Макс, кажется, был прав! Вот теперь становилось ясно, что не все рабочие примут участие в стачке… Твердость и волю, которые сейчас проявляют коммунисты, надо было использовать в решающий момент для достижения более важной цели, Лукан не закончил своей мысли. Невыносимая, пронизывающая боль снова затуманила его сознание. Не угасла только одна мысль, одно чувство, один импульс: не выдать никого, выдержать. Еще немного, и жизнь его кончится. Еще немного, и палач утратит власть над ним. Только бы не помутилось сознание! Нет, не помутится. Лукан снова почувствовал, что он остается господином своего духа.

Длинный наклонился над ним, но увидел только бесформенную массу вспухших мускулов, перебитых хрящей носа и сгустки крови. Потом в этой массе, потерявшей всякое подобие лица, открылись и с нечеловеческой силой впились в него холодные, серо-стальные глаза. Агенту стало страшно. Это был не просто физический страх, а что-то другое – чувство глубокого смятения; но, отупевший от ракии, он не понимал, что это.

– Собака! Ты будешь говорить? – прохрипел он.

– Я ничего не знаю, – ответил Лукан.

– Кого ты ждал на вокзале?

– Никого.

Под взглядом этих серых, стальных глаз агент снова почувствовал глубокое смятение. Ему показалось, что на него угрожающе смотрят все жертвы, которых он когда-либо истязал.

– Слушай, ты!.. – сказал он. – Если не будешь говорить, живым отсюда не выйдешь. У тебя жена и дети есть?

– Есть, – ответил Лукан.

– Говори ради них! Кого из здешних рабочих ты знаешь?

– Никого не знаю.

Агент схватил сломанную руку арестованного и грубо дернул ее. У Лукана вырвался глухой, болезненный стон. Нервно хихикая, агент несколько раз дернул больную руку, потом снова нагнулся над своей жертвой. Лукан уже не мог вымолвить ни слова и опять лишился чувств, но глаза его говорили: «Зверь!.. Я сильнее тебя».

И Чакыр проснулся рано в этот день, но не бодрый, а измученный кошмарными сновидениями. Всю ночь его преследовала зеленая ядовитая змея. Он пытался наступить ей на голову сапогом, но это ему не удавалось. Змея куда-то ускользала, а потом снова бросалась на него. Наконец Чакыр проснулся в холодном поту. Он не мог вспомнить, ужалила ли его змея. И так как сны бывают вещие, он с утра заглянул в маленький пожелтевший сонник, унаследованный от отца. Сонник гласил: «Если тебе приснится змея, увидишь зло от женщины». Чакыр мрачно закрыл книжку. Так!.. Значит, сон в руку, и то, о чем он вот уже год лишь смутно догадывался, со вчерашнего дня стало для него ясным как белый день.

Хмурый и злой, Чакыр подошел к умывальнику, намылил лицо и начал бриться. Вчера шпики донесли, что сегодня рабочие должны объявить стачку, но это его ничуть не волновало. Черные мысли его были вызваны поведением Ирины. Все прозрачнее становились сыпавшиеся вот уже год намеки знакомых па то, что дочь его стала любовницей все так же презираемого им Сюртучонка. Несмотря на свои способности и огромное богатство, средний сын Сюртука оставался для Чакыра грязным типом, мальчишкой без чести и достоинства. Вся околия стонала от его грабежа и от высокого процента выбраковки, установленного его служащими. Иногда Чакыр пытался понять, чем отличается обыкновенный разбойник от генерального директора «Никотианы», который так безнаказанно обирает производителей; но разобраться в этом он так и не мог. В такие минуты Чакыр видел многие события в новом свете. Вот братья Бориса, те хоть и коммунисты, а как будто более достойны уважения. Младший, например, имел возможность стать служащим фирмы, получать большое жалованье и жить на широкую ногу, однако он ходит обтрепанный и всюду ругает махинации «Никотианы». Он не занимается вымогательством, никого не грабит, не скомпрометировал ни одной девушки в городе. Почему же его называют шалопаем, а его брата – разбойника, грабящего среди бела дня, – провозгласили почетным гражданином города? Но это были редкие, случайные мысли, смущавшие полицейскую душу Чакыра. Он их сразу же обрывал.

Все так же мрачно, недовольно ворча на затупившуюся бритву, он скоблил щеки до синевы. Теперь он уже знал наверное, что его дочь – любовница Бориса Морева. Конечно, вначале никто не осмеливался прямо сказать ему об этом. Он чувствовал это только по недомолвкам, по особенным взглядам людей, когда речь заходила об Ирине. Он догадывался об этом потому, что «Никотиана», покупая у пего табак, платила ему чрезвычайно щедро, а Баташский, встретив его на улице, кланялся ему чуть не до земли. Было что-то невыносимо двусмысленное в этих поклонах и раболепных улыбках. Наконец, Чакыр догадывался обо всем и по перемене в поведении самой Ирины. На каникулы она приезжала в родной городок только на два-три дня, была рассеянна, скучала и спешила вернуться в Софию под предлогом дополнительной работы на практике. Застенчивость и девичья миловидность навсегда покинули ее лицо. Правда, она еще больше похорошела, но ее ярко накрашенные губы, острый, уверенный взгляд, сочное контральто, непринужденные движения и даже сигареты, которые она курила, раздражали Чакыра. Все-таки он был еще не вполне уверен в своих подозрениях, а перемены в манерах дочери объяснял новой жизнью, которую она ведет в Софии. Но вчера – этот день стал для него черным днем – один из его сослуживцев раскрыл ему всю правду. Сослуживец был одного набора с Чакыром и родом из того же городка, но служил в Софии – стоял на посту перед итальянским посольством. Он приехал сюда, чтобы провести свой короткий отпуск на родине, и, сидя в корчме с Чакыром, хмуро спросил его после того, как они выпили ракии и хорошо закусили:

– Как поживает твоя дочь?

– Заканчивает ученье, – неохотно ответил Чакыр.

– И зачем тебе нужно было ее учить? Девушка ведь… – Почтенный пожилой сослуживец из Софии нахмурился еще больше. – Свою я отдал в школу домоводства, так спокойнее.

– Ты что-нибудь слышал про Ирину? – спросил Чакыр, с болезненной чувствительностью относившийся к этой теме.

– Хоть и тяжело мне, а должен я тебе сказать, – сочувственно проговорил полицейский из Софии. – Я не раз видел ее в машине Морева. И уже два раза она бывала в итальянском посольстве, тоже с Моревым и двумя немцами. Не нравится мне это, Чакыр! Нехорошо, когда такая молодая девушка водится с женатыми гуляками.

Что-то до удушья сдавило грудь Чакыра. Все закружилось у него перед глазами. Из горла его вырвался хриплый звук, не то вздох, не то беспомощный стон, в котором, однако, звучала ярость.

– Ты… своими глазами видел?… – глухо проговорил он.

– А как же? Неужели выдумываю? – сказал полицейский из Софии, а потом начал успокаивать сослуживца. – Слушай, брат! Может быть, ничего плохого и нет. Молодежь любит веселиться. Моя девка тоже вертелась с разными лоботрясами, а выдал ее замуж – народила детей и утихомирилась.

Чакыр замолчал и, взбешенный, вернулся домой, не сказав ни слова жене. После обеда он не пошел на службу – первый раз в жизни позволил себе такую вольность – и остаток дня провел, мрачно посасывая ракию, все такой же молчаливый, с помутневшими глазами. Вечером он неожиданно вышел из себя, разбил несколько стаканов и, ругаясь, дал пощечину жене, которая всегда настаивала, чтобы Ирина кончила гимназию и университет. Он был твердо убежден, что все началось именно с этого. На крики сбежались соседи и начали с искренним сочувствием его успокаивать. Одни советовали но думать дурно о дочери, другие, знавшие про давнюю связь Ирины о Борисом, высказывали предположение, что все может кончиться хорошо. В городке было известно, что жена Бориса страдает тяжелой болезнью и смерти ее ждут со дня на день. Но эти предположения еще больше оскорбили достоинство служаки. Немного протрезвившись, он успокоился, а около девяти часов вечера его вызвал в участок полицейский инспектор. Чакыр предстал перед ним, стиснув зубы, и вперил в начальника мутный взгляд.

– Слушай, дядя Атанас, оставь-ка ты девушку в покое! – дружелюбно сказал инспектор, которому уже доложили, как тот бушевал дома.

Чакыр уставился на бегающие, неприятно голубые глаза начальника. Он тупо думал о том, чем они ему так не нравятся. Это были острые, нечестные, подлые глаза. В них было что-то от быстрой находчивости Сюртучонка, его уменья пользоваться людьми в своих целях.

– Что ж такого, что твоя дочь с кем-то прогуливалась! – продолжал инспектор с некоторой строгостью. – Велико дело! Перед твоей дочерью всякий снимет шапку, а ты ее ругаешь! Разве так можно?

Чакыр молчал. Никогда и ни за что на свете он не согласился бы с тем, что его дочь вольна кататься в машине с женатыми мужчинами.

– Теперь о другом, – продолжал инспектор уже официальным тоном. – Завтра табачники объявят стачку. Есть сведения, что коммунисты готовят митинг, а ты опытен в этих делах. Это я и хотел тебе сказать. А теперь пойди выспись и подумай, что нам делать завтра.

Чакыр отправился домой, но оскорбленная отцовская честь продолжала бушевать в его душе. На известие о стачке он не обратил никакого внимания. Какое ему сейчас дело до стачки, когда горит его собственный дом, когда его дочь стала уличной девкой, развратницей, потаскухой? Он вернулся домой, подавленный всем пережитым, лег и заснул. А увидев в кошмарном сне змею, которая, уж конечно, была его дочерью, проснулся утром еще более хмурым и разбитым.

В последний раз проведя бритвой по шее к подбородку, Чакыр умылся и начал тереть квасцами свое багровое лицо. Он делал это с яростным, но беспомощным гневом, совсем позабыв о стачке. Мысль о ней таилась лишь где-то в глухом углу его сознания. Его не волновали ни тревожные слова инспектора о том, что рабочие готовят митинг, ни сделанное на основании двадцатилетнего опыта наблюдение, что стачки принимают все более крупные размеры и подавление их связано со все большим кровопролитием. Сейчас все его существо было поглощено диким и мрачным решением, которое он принял и собирался осуществить со всем деспотизмом своего непреклонного характера: прервать ученье дочери, запереть ее дома, как в монастыре, и выдать замуж за какого-нибудь простого, по сильного мужчину, который умеет справляться с распущенными бабенками. Да, он сделает это не моргнув глазом. В последнее время он стал слишком мягким и слишком легко позволял жене и дочери садиться себе на шею.

Приняв это решение, Чакыр успокоился и вволю напился молока. Потом надел свой темно-синий мундир с серебряными нашивками на погонах, ударил тростью по юфтевым сапогам, заботливо начищенным женой, и отправился в участок, все такой же хмурый и злой, но гордясь принятым решением.

И Баташский проснулся рано в этот день. Он пришел на склад к шести часам и проверил, выполнены ли его распоряжения. Принимая меры по борьбе с будущей стачкой, Баташский так же усердствовал, как во время закупок и браковки табака. Во всех отделениях склада были установлены шланги и огнетушители. Железную ограду со стороны улицы опутали колючей проволокой, а выходившее к реке неогражденное пространство, откуда рабочие в случае беспорядков могли хлынуть во двор, за одну ночь превратилось в неприступную позицию – так густо были поставлены здесь железные колья, также переплетенные колючей проволокой. За кольями охранники вырыли небольшие окопы, из которых можно было стрелять. Монтеры обвили двор и сад проводами с сильными электрическими лампами – можно было подумать, что готовится иллюминация. Таким образом, если бы бастующим удалось ночью перелезть через ограду, их заметили бы раньше, чем они успели войти в помещение. Число охранников-македонцев было утроено. Баташский нанял человек десять четников из македонской «революционной» организации, которой все табачные фирмы регулярно выплачивали обязательную дань и которую правительство и дворец поощряли отчасти из патриотизма, отчасти потому, что сами на нее опирались. Четники эти – низкорослые худощавые парни – были профессиональными наемниками. Во имя какого-то идеала, о котором они, по существу, и не думали, эти люди спокойно пристреливали любого, кто пытался им противоречить, а неразумным трактирщикам, которые осмеливались предъявить им счет, отвечали небрежно и коротко: «Сегодня плохи дела. Не буду платить». Баташский нанял их временно, оговорив с их шефом – воеводой Гурлё – некоторые особые условия, так как присутствие этих людей на складе было опасно во многих отношениях. Сейчас, вооруженные карабинами, они, важно подкручивая усы, расхаживали по двору и намекали Баташскому, чтобы тот зажарил им к ужину ягненка. Баташский соглашался, но при условии, что они не будут пить.

Служащие склада получили ответственные задания, которые должны были выполнить под страхом увольнения. У телефона непрерывно дежурили доверенные лица, а одному из охранников было поручено следить за электросетью и телефонными проводами, которые связывали склад с городом. Убедившись, что все распоряжения господина генерального директора перевыполнены вдвое, Баташский стал у открытого окна своего кабинета и принялся наблюдать за рабочими. Хмурыми и злыми показались они ему сейчас. Мужчины бросали в его сторону враждебные взгляды, а женщины коротко и сердито отвечали мастерам, которые спрашивали, почему они бродят по двору и не входят в помещение.

Баташский невольно нащупал револьвер, лежавший в заднем кармане брюк. Ему вспомнилось, как во время одной стачки, пятнадцать лет назад, он, тогда еще простой рабочий, стал штрейкбрехером и женщины из пикета чуть не убили его железными прутьями. Униженные и беззащитные каждый по отдельности, рабочие превращались в могучую силу, когда собирались вместе.

Между тем рабочие начали наконец входить в цеха в занимать свои места. Носильщики принесли распакованные тюки, электромоторы и вентиляторы запели свою докучливую песню, сита машин затряслись с раздражающим сухим стуком. Мастера громко (и в это утро довольно вежливо) призывали к усердию, но никто еще не принимался за работу всерьез. Сортировщицы рассеянно бросали табачные листья в ящики, путая сорта, рабочий с тачкой собирал ящики небрежно, а рабочий, стоявший у машины, погрузившись в своп тревожные мысли, забывал равномерно распределять листья по всему ситу и отделять те, что по ошибке попали не в свой сорт. Неясный гул негромких, но взволнованных голосов наполнял цеха. Десятки, сотни людей прислушивались к чему-то, возбужденно ожидая сигнала к стачке.

И вот ровно в четверть девятого в одном из цехов прозвучал голос партийного уполномоченного – бледной худенькой девушки со светлыми, угрюмо горящими глазами. Она встала на ящик, и ее сразу же окружила охрана из рабочих, входящих в пикеты.

– Товарищи! – крикнула она громко. – Слушайте известие, которое мы вчера вечером получили из Софии! Наши требования отвергнуты, переговоры с хозяевами провалились. Делегаты, которых мы послали для переговоров, арестованы. Можем ли мы дальше терпеть насилия, тонгу и грошовую плату? Можем ли бросить наших достойных товарищей? Можем ли молчать и подчиняться, как скот?… Нет, товарищи! Мы тоже люди. Мы тоже хотим есть, радоваться и жить по-человечески. Хозяева отвергли наши требования, поэтому общий комитет, выбранный делегатами от всех табачных центров, решил объявить стачку!.. Стачку за свободу профсоюзов, товарищи!.. Стачку за ликвидацию тонги, которая обрекает на безработицу треть из нас!.. Стачку за повышение поденной платы!.. Стачку за амнистию нашим товарищам!.. Стачку за наказание преступников, которые издеваются над рабочим классом и болгарским народом!..

Наступившее молчание вдруг прервалось взрывом яростных криков.

– Тише, товарищи!.. – продолжала уполномоченная. – Я хочу сказать вам еще несколько слов!.. Стачка начинается сегодня. В наших интересах сохранять спокойствие и не поддаваться ни на какие провокации. Руководство обдумало все и знает, как действовать. Доверяйте ему. А сейчас все выходите во двор!.. Оттуда пойдем на митинг на площадь, куда придут и товарищи с других складов. Полиция попытается нас остановить, но не пугайтесь, не отступайте перед нею, товарищи!.. Мы должны показать хозяевам и правительству нашу силу… Да здравствует стачка, товарищи!.. Да здравствует рабочий класс!.. Да здравствует Советский Союз!.. Все на митинг, товарищи!..

Снова раздались пламенные восклицания, гневные крики, яростные угрозы. Рабочие «Никотианы» были уже в достаточной мере озлоблены колючей проволокой и охранниками из македонцев, которых Баташский поставил на складе. Все вскакивали с мест, отбрасывали тюки с необработанным крестьянским табаком, опрокидывали ящички с уже рассортированными листьями, безжалостно топтали ненавистный табак. Механики останавливали машины. Электромоторы затихали с басистым воем. Сита на машинах стучали все медленнее и глуше и наконец умолкали, словно испуганные криками.

Да. хорошо начала эта девушка, на вид такая слабенькая, хорошо разожгла справедливый гнев своих товарищей. У нее не было дара огненного красноречия, но в ее простых, точных и сильных словах звучал протест тридцати тысяч угнетенных людей, работавших с утра до вечера на табачных магнатов.

– Долой тонгу!.. – кричали со всех сторон.

– Не уступают ни гроша!.. – с горечью говорили одни.

– Арестовали делегатов!.. За ч-ю?… – возмущались другие.

– Кровопийцы!.. – ругались третьи.

Среди этого шума слышались и голоса агентов фирмы – бедняков, подкупленных «Никотианой».

– Товарищи!.. – кричали они. – Надо подумать… Выскажемся… Зачем бастовать?…

Но мужчины и женщины, входившие в пикеты, силой стаскивали их со стульев.

То же происходило и в других цехах. Электромоторы и вентиляторы замирали один за другим. Крики людей становились все громче. Огромный четырехэтажный склад «Никотианы» походил на улей с рассерженными пчелами, которые в гневе вылетали наружу. На дворе уже собралась толпа из нескольких сот человек. Македонцы открыли железные двустворчатые ворота, ведущие на улицу, и, растерянные, призывали рабочих очистить двор. Малорослые и слабосильные – все это были выходцы из бедных, голодающих горных селений, служившие темной власти табака только как наемники, – они боялись возбужденной толпы и чувствовали себя уверенно лишь с карабином в руке и за надежным укрытием. Но рабочие отказывались выйти. Они хотели собраться вместе, чтобы дружно отправиться на площадь. Чувство солидарности, развитое и укрепленное партийными руководителями, связывало их в единую, мощную, грозную массу. В ожидании рабочие запели «Интернационал», и это сразу повысило общее настроение.

Спрятавшись за занавеской у открытого окна, Баташский наблюдал за толпой. Он был бледен, растерян, но еще владел собой. Стачка начиналась бурно, уже видны были угрожающие признаки того, что бастующие готовы к упорной борьбе и кровопролитию. Директор сел за письменный стол и, тревожно прислушиваясь к пению «Интернационала» и шуму, долетавшему снизу, связался по телефону с другими фирмами. Со склада «Братьев Фернандес» ему лаконично ответили, что рабочие неспокойны, и сразу же повесили трубку. Вероятно, директор этого склада был занят – отдавал запоздалые распоряжения. Это был легкомысленный и распущенный франт, охотник поиграть на гитаре; он никогда не поспевал за событиями. Фирма «Фумаро» пожаловалась, что в охранника бросили кирпичом, а старшего ферментатора избили. На складе «Восточных табаков» произошло столкновение между анархистами и коммунистами, что было на руку фирме и очень обрадовало директора. Здесь не было активистов, способных подать пример, поэтому четверть рабочих отказалась бастовать и обработка табака продолжалась. Но зато в «Эгейском море», где складская организация считалась крепостью социал-демократов, а рабочие слыли самыми послушными, пятеро коммунистов подняли на ноги весь склад. Директор испуганно спрашивал, что делать.

– Не знаю!.. – рассеянно ответил Баташский, пожалуй даже довольный тем, что и в других местах происходят беспорядки. – Дай им выйти на улицу и закрой склад.

– А потом? – Голос директора дрожал от волнения.

– Потом ничего! Разопьем бутылочку сливовой.

И Баташский засмеялся, гордый тем, что может хладнокровно острить в такой напряженный момент. Но ему было страшно, хоть он и притворялся спокойным и даже самоуверенно покручивал свои длинные черные усы. Как всякий неглупый подлец, который нелегко поддается панике, но ясно видит опасность, он боялся, боялся до смерти каждого изможденного лица, каждой пожелтевшей руки людей, которые сейчас могли появиться перед ним. В его сознании еще жило воспоминание о разъяренных женщинах из пикета, которые когда-то железными прутьями сбили его с ног. Поэтому он после своих телефонных разговоров не осмелился показаться у окна, а продолжал трусливо выглядывать из-за занавески.

Но Баташский боялся и другого. Рабочие объявили стачку, а он не вышел поговорить с ними, он ничего не сделал, чтобы убедить хотя бы часть из них остаться на работе. А в этом отношении приказ Бориса был категорическим и грозил увольнением. Баташский беспомощно сжал кулаки. Что, если шеф призовет его к ответу за малодушие, что, если бухгалтер донесет в главное управление? В последнее время бухгалтер подозрительно интересовался цехами, в которых производилась обработка табака, и втихомолку изучал техническую сторону дела. Уж не собирается ли он вытеснить Баташского?… А это постоянное шушуканье с хозяевами, насмешки над всем, что делает Баташский, насмешки, которым вторят хозяева! Ну и подлец же этот бухгалтер!.. Баташский выглянул из окна и увидел своего ненавистного соперника, спокойно стоявшего на лестнице между двором и садом в рубашке и белых брюках, с сигаретой в зубах. Беззаботно ему живется, этому мошеннику, – ведь он не имеет дела с рабочими!.. Сейчас он, вероятно, следит за Баташским и в уме, может быть, уже сочиняет подлый донос. Баташского бросило в жар. Он представил себе гнев Бориса и увольнение, которое может последовать, если тот узнает, что не были приняты все меры для того, чтобы задержать рабочих на складе. С горечью представил он себе, как потеряет хорошо оплачиваемое место и связанные с ним бесконечные возможности для побочных доходов. Непростительно рисковать такой замечательной службой, наживой во время закупок в деревне, тайными взятками с владельцев небольших партий товара. И все это из-за какой-то минутной слабости! Э, нет! Баташский не трус! И он решил, что глупо бояться каких-то голодранцев, которым завтра будет нечего есть. Черт бы их взял, этих рабочих! Баташский быстро выпил две рюмки анисовки, которую держал в тумбочке письменного стола, и решительно спустился по лестнице.

Но когда он вышел во двор, его охватили прежний страх и желание немедленно улизнуть. Со всех сторон его встретили грозным и продолжительным гулом: «У-у!..» Он на понимал, что сейчас рабочие злятся на него в десять раз больше, чем раньше, за то, что он нанял македонских охранников и опутал склад колючей проволокой.

– Эй, подхалим! – крикнул кто-то.

– Баташский, и не стыдно тебе? – с суровой и строгой горечью упрекнул его другой. – Мы боремся за хлеб, а ты нацеливаешь нам в грудь карабины.

– Ребята!.. – начал было Баташский.

И прикусил язык. Крики не прекращались, со всех сторон Баташского окружали враждебные, изможденные лица мужчин и женщин, которых он еще вчера ругал, запугивал, унижал. В десяти шагах от себя он заметил крупную фигуру Спасуны, одетой в выцветшую безрукавку и пеструю юбку. Она наклонила голову, и крепкие мускулистые руки ее угрожающе сжались в кулаки. Спасуна сейчас была как львица, готовая броситься на врага. Баташский устремил на нее невинный и заискивающий, даже несколько огорченный взгляд, словно хотел объяснить, как трагичны и бессмысленны социальные конфликты, которые портят личные отношения. Надо сказать, что он вообще избегал ссориться с нею. Но лицо Спасуны сохранило каменную неподвижность, и это встревожило Баташского. Такое лицо у нее бывало в тех случаях, когда добра от нее ждать не приходилось. И все-таки Баташский, собравшись с духом, начал говорить. От страха он заикался, а слова его, вкрадчивые и неумные, только вызывали смех у рабочих.

– Я вижу ваше положение! – уверял он, несколько ободренный тем, что рабочие его не обрывали и отзывались на его речь только смехом и шутками. – Но вы уж потерпите немножко, голубчики! Подумайте! Ну что хорошего в стачке?… Уж будто от нее такая большая польза! Убыток для нас, голодовка для вас… – Голос Баташского звучал все более уверенно: – Пусть каждый решает сам за себя! Кто хочет, пусть бастует, а кто не хочет, не мешайте ему вернуться на работу…

– Молчи, пес!.. – взревела Спасуна.

Крик ее разнесся по всему двору. Она сделала несколько шагов к Баташскому, словно собираясь броситься на него. Он повернулся и пустился бежать вверх но лестнице. Спасуна и рабочие покатились со смеху.

Между тем стали сказываться недостатки в подготовке стачки. Люди все еще слонялись по двору, теряя драгоценное время, а руководство почему-то медлило. Некоторые под разными предлогами пытались улизнуть. Трусливые и подкупленные удирали один за другим, выдумывая всевозможные оправдания и твердя, что им необходимо уйти ненадолго. Один клялся, что его жена вот-вот родит. Другой говорил, что забыл купить детям хлеба. Третий воинственно уверял, что обязательно придет на площадь. – вот только зайдет домой за палкой. Вспыхивали мелкие стычки, слышались улюлюканье и насмешки. Во всех этих сегодняшних трусах и обманщиках можно было угадать завтрашних штрейкбрехеров. В это время появился Симеон, который обходил склады в сопровождении нескольких человек из легального стачечного комитета. Стоя в воротах, но не заходя во двор, он обратился к рабочим с призывом быть твердыми, дисциплинированными и выдержанными в борьбе.

– Мы победим, – сказал он. – если докажем, что не боимся, и если каждый из нас исполнит свой долг перед рабочим классом!

Потом он отдал какие-то распоряжения партийной уполномоченной и, взглянув на часы, отправился на другие склады. Рабочие густой толпой двинулись к площади.

Они шли молча, твердым шагом, хотя и не в ногу. Несколько остряков попытались было подпить настроение бастующих шутками, по их смех остался без ответа. Неизвестность угнетала всех. Даже самые смелые с тревогой думали о встрече с полицией. Она могла появиться с минуты на минуту, через две-три улицы, и тогда могут произойти какие-то решающие события, от которых зависел исход стачки. Некоторые тайком набивали карманы камнями. Мужчины вышли вперед, женщины и девушки держались сзади. Спасуна предложила поменяться местами, утверждая, что полиция не посмеет избивать женщин и детей. Но мужчины этого не допустили. Они согласились только принять Спасуну в свою передовую группу. Спасуна отпустила несколько шуток, и рабочие повеселели. Потом все снова умолкли. Сотни глаз пристально смотрели вперед, ожидая, что вот-вот появятся синие мундиры.

С соседней улицы, из-за угла, послышался глухой топот множества ног. Наступило мертвое молчание. Напряженные лица рабочих застыли, руки их судорожно стиснули трости, палки, камни. Но вдруг все облегченно вздохнули. Из-за угла показалась толпа рабочих. Это были бастующие со складов «Братьев Фернандес» и «Эгейского моря» и маленькая группа из «Восточных Табаков», не все там решились бастовать. Лавина бастующих увеличилась. Сейчас их шло уже не менее восьмисот человек. И все знали, что к площади направляются бастующие с других складов. Рабочие почувствовали свою силу, настроение их снова поднялось. Впереди показались двое пеших полицейских; завидев толпу, они повернулись и бросились бежать. Их бегство приободрило рабочих, они стали высмеивать полицию. Но тотчас же, развернутое плотной цепью, показалось целое полицейское отделение. Бастующие поняли: инспектор приберегает конный эскадрон, чтобы послать его на площадь, а может быть, этот эскадрон уже разгоняет стачечников, идущих со складов в западной части города. Перед цепью шел худенький светлоусый унтер-офицер с дубинкой.

– Назад! – крикнул он. – Разойдись!

К нему бросилась было Спасуна, но товарищи благоразумно удержали ее.

– Что ты делаешь, убийца! – завопила она.

– Назад! Назад! – все более тревожно и неуверенно кричал унтер, сбитый с толку порывом Спасуны и растерявшийся при виде численного превосходства бастующих.

С ним было не более тридцати человек. Заглушаемый стуком ботинок, налымов и сапог, голос его звучал беспомощно.

– Справимся, товарищи! – бодро выкрикнул кто-то. – Их мало!

– Смелее вперед! – воскликнул другой.

Расстояние между полицейскими и бастующими уменьшалось.

– Назад! Дам приказ стрелять! – кричал унтер.

Он выхватил пистолет из кобуры. Так же поступили и его подчиненные. Передняя группа бастующих дрогнула, однако рабочие по-прежнему шли вперед. Завидев полицию, люди испугались; но теперь они снова были полны мрачной решимости. Всем уже стало ясно, что три десятка полицейских – ничто по сравнению с толпой в семьсот-восемьсот человек. Даже самые несмелые понимали, что унтер вряд ли решится на кровопролитие. Впрочем, это было заметно и по его растерянному голосу.

– Молокосос! – сказал кто-то.

– Поджилки трясутся!

– Шапками закидаем!

Стачечники смеялись, но вдруг унтер выстрелил, а за ним открыли огонь и другие полицейские. Толпа остановилась и, как волна, ударившаяся о стену, отхлынула назад. Началась суматоха. Раздались крики.

– Бегите! – в панике закричал кто-то. – В людей стреляют!

Но стреляли в воздух, и это испугало только женщин. Стремясь использовать панику, полицейские бросились вперед, нанося удары дубинками. Однако Спасуна и ветераны ответили на это градом камней. Унтер оказался новичком. Схватившись с первыми рядами толпы, полицейские не посмели в нее врезаться, опасаясь, как бы не оказаться окруженными и не попасть в тяжелое положение. Один из них выстрелил еще раз, но стачечники закидали его камнями. Поняв, что их начальник допустил тактическую ошибку, полицейские обратились в бегство. Первая схватка закончилась победой бастующих. Унтер признал это со стыдом. Лицо его блестело от пота. Он был напуган и разъярен. Немного приободрившись, он собрал своих людей и снова повел их вперед. Полицейские пошли за ним неохотно.

– Не бойтесь расследований!.. – подбадривал он их мрачно. – Это предатели, подрывные элементы… Нам черным по белому приказано – остановить их!

С этими словами он выстрелил и ранил в ногу одного из бастующих. Раненый глухо застонал, схватился за колено и рухнул на пыльную мостовую. Двое мужчин сразу же вынесли его на тротуар. Задние ряды дрогнули, но передняя группа ветеранов снова обрушила град крупных камней на полицейских, не осмеливающихся начать рукопашный бой. Начальник, правда, сказал им: «Не бойтесь расследований!» – но он не дал им и приказа стрелять по людям. Этот негодяй хотел переложить всю ответственность на подчиненных… А потом, если будут убитые и разразится скандал, службу-то потеряют они. Отлично зная это, полицейские пятились, отступая перед толпой, которая приближалась к площади. Положение становилось все более напряженным. Растерянный, потный и бледный, унтер то и дело оглядывался, и лицо у него было смущенное. Где же замешкался эскадрон? Почему его нет? Ведь эскадрон может за одну минуту и без пролития крови разогнать эту ужасную толпу! Но унтер не знал, что в эти мгновения полицейский эскадрон топчет и разгоняет плетьми другие толпы рабочих. Совсем запутавшись, унтер теперь рассуждал так же, как его подчиненные. Этот трус инспектор хочет свалить ответственность на него! Легко чваниться своей коротенькой шпагой и отдавать туманные распоряжения. Унтер рассердился. Он подумал, что его карьера и служба висят на волоске. Если он не остановит рабочих и позволит им выйти на площадь, они соединятся с другими бастующими и могут произойти еще более страшные события. А потом начальство будет искать виновников, и унтеру припишут малодушие, нераспорядительность и отсутствие такта. Да, малодушие, если он не будет стрелять, и отсутствие такта, если будет! Попробуй угоди этим идиотам! Только ухмыляются, глазеют на баб, а по вечерам пьют ракию с директорами складов! Унтер был человек неглупый и по вечерам занимался, чтобы сдать экстерном экзамен на аттестат зрелости. Иногда поздней ночью, погасив лампу, он задумывался, и в его воображении заманчиво возникала Высшая полицейская школа, а за ней – короткая шпага и серебряные погоны инспектора. Да, он надеялся, что эти погоны вытащат его навсегда из низов, из грубой жизни. Да, нужно стрелять по толпе, черт возьми! Унтер перевел дух, чтобы дать команду. А рабочие, словно догадавшись об этом по выражению его лица, невольно замедлили шаги.

Но как раз в эту минуту унтер заметил новое осложнение: откуда ни возьмись, в передней группе бастующих появился младший Сюртучонок. Он растолкал всех и вышел вперед, ободрив этим заколебавшихся стачечников.

– Полицейские! – крикнул Стефан во весь голос – И вы посмеете стрелять? Подумайте об ответственности!

– Вы подумайте, господин Морев!.. – отозвался унтер, но так тихо и неуверенно, что рабочие его не услышали, а полицейским он показался жалким.

Он невольно назвал Сюртучонка «господином Моревым» – из уважения к его могущественному брату. И тут же сообразил, что даже инспектор, даже сам начальник полиции никогда бы не отдали приказа стрелять по толпе, в которой вертится брат крупнейшего табачного магната. Хоть и странно ему казалось, что один из братьев – миллионер, а другой – коммунист, он объяснял это каким-то особым соглашением между ними, которое его не касалось. Он привык приспосабливаться к непонятному поведению сильных мира сего. Появление Стефана подсказало ему возможный выход из положения: он просто должен позволить бастующим дойти до площади – и все. Вместо того чтобы дать команду открыть огонь, унтер приказал подчиненным убрать оружие. Полицейские выполнили приказ с облегчением, а рабочие почувствовали, что появление Стефана спасло их от кровопролития.

– Он с нами, – говорили одни. – А мы ему не верили.

– Там видно будет, – недоверчиво отзывались другие.

– Чего тебе еще? Вот он! А ведь тут опасно.

– Гм!.. Опасно-то опасно, да не для него. Разве посмеет полиция стрелять в брата Морева?

Однако все поняли, что по крайней мере в эти минуты младший Сюртучонок им необходим. Эта уверенность окрепла, когда Стефан начал убеждать бастующих быть твердыми до конца.

– Что? Струсили? – кричал он. – Ну, может, кое-кто из нас и погибнет, но ведь без этого не обойтись.

– Пусть! – отвечали рабочие. – Лишь бы победить.

– Все зависит только от нас самих.

– Как это?

– А так! – Стефан поднял сжатый кулак. – Если мы им покажем зубы на площади… Если они увидят, что мы не шутим и не сегодня, так завтра их склады могут загореться.

– Ну а потом?… – спросил один рабочий, втайне подозревая, что Сюртучонок – провокатор.

– И потом тоже – все зависит лишь от нас самих! Если только в пикетах у вас настоящие мужчины, а не бабы и если они справятся с подкупленными ферментаторами… Через десять дней табак начнет плесневеть, даже если хозяева сами примутся перекладывать тюки.

– Верно! Тут они слабы.

– Ну да! Тогда они вам и тридцать процентов прибавят, но для этого нужны крепкие кулаки и, может быть, немножко крови.

– Послушай, – сказал тюковщик со склада «Никотианы». – Мы люди простые и не во всем разбираемся. Брат у тебя – богач, а ты-с нами. Как это понять?

– С братом у меня нет ничего общего! – гневно воскликнул Стефан.

– А кто тебя кормит?

– Никто! Сам.

– Заливай кому-нибудь другому! – насмешливо проговорил тюковщик. – Твоя мать каждое утро присылает тебе па склад служанку с молоком и пирогами на завтрак. Я же вижу!

Его толкнули, чтобы он замолчал.

– Заткнись! – останавливали его. – Если он все-таки с нами, это делает ему честь.

Они и правда чувствовали в глубине души, что, если Стефан сейчас подвергается опасности наравне с ними, значит, он не может быть лицемером. И Максу ведь сначала не верили, а потом узнали, что он умер как настоящий борец. Однако тюковщик повторял упрямо и возмущенно:

– По утрам пироги слоеные лопает! Знаем мы таких.

И все-таки ему не удавалось настроить товарищей против Сюртучонка. Наоборот, Стефан сейчас поднимал настроение, увлекал и воодушевлял всех. Он говорил то же, что и другие агитаторы, но говорил это ярче, красноречивее и убедительнее. Одни хлопали ему, другие одобрительно кричали, и нестройное движение толпы к площади становилось все более стремительным. Теперь унтер только делал вид, что силится задержать рабочих и выполнить свои полицейские обязанности. Попытки его подчиненных остановить толпу превратились в комические потасовки с бастующими. Кое-кто из рабочих поднимал их на смех:

– Эй, щенки! Хватит путаться у нас под ногами!

– Сапоги себе запылите, эх вы!

Другие пытались смутить полицейских горькими упреками:

– Стыдно, ребята! За кусок хлеба и тысячу левов жалованья стрелять в своих братьев!

– Приказ! – тупо оправдывались полицейские.

– При чем тут приказ? – рассмеялся кто-то. – А если тебе прикажут лечь под поезд, ты что, ляжешь?

– Дураки вы, ребята! – добавил другой. – Ведь жизнью своей рискуете! Детей сиротами оставите, а ради чего? Ради имущества богачей!

Целое полицейское отделение беспомощно отступало под натиском рабочих.

Унтер подумал со стыдом, что, если бы инспектор увидел его людей в столь плачевном положении, он сразу бы подал рапорт о его увольнении. Сам унтер держался не более достойно, чем его подчиненные.

– Господин Морев, поймите, нельзя так!.. – жалко и умоляюще твердил он, все еще убежденный, что между братьями существует какое-то соглашение.

И так как он видел, что уже не может ничего сделать, он старался по крайней мере подчеркнуть, какую услугу он оказывает Стефану.

– Поймите, господин Морев!.. Я не стреляю единственно ради вас! – раболепно твердил он. – Ваш брат – хороший болгарин, почтенный человек… Меня уволят… Я рискую своей службой.

Стефан и рабочие смеялись. Наконец толпа подошла к площади, прорвала заслон охраняющих ее полицейских и, подобно бурной реке, разлилась по ней.

Бастующие увидели, что па площади пет копной полиции, которая могла бы их разогнать, и, успокоившись, мирно остановились перед читальней. Балконы и окна прилегающих к площади домов заполнили зеваки, сгоравшие от любопытства, смешанного с приятным чувством собственной безопасности. Площадь казалась им чем-то вроде арены для гладиаторов, на которой забастовщикам и полиции предстояло устроить редкостное, возбуждающее зрелище, способное разогнать провинциальную скуку. И ни одному из этих ничтожеств не пришло в голову, что подобное зрелище – предвестник бурных времен, которые прежде всего нарушат их покой. У окон кафе при читальне столпились пенсионеры – стратеги в политике, безработные интеллигенты – чемпионы бильярда, таблы, моникса – и несколько юнцов из золотой молодежи, которые проснулись рано, чтобы утром попытать счастья в рулетку, а вечером – в любви. Даже аптекарь, идейный приятель Сюртука, теоретик новых патриотов городка и общепризнанный виртуоз карамболей, отказался от дешевой славы, которую принесла бы ему партия в бильярд с одним из коллег, чиновником министерства здравоохранения, приехавшим сюда из Софии, чтобы лечить ваннами свой ревматизм. Оба они бросили кии ради более интересного зрелища, которое надеялись увидеть на площади. Приятели стали позади одной группы у окна и включились в общий разговор. Если не считать суждений о дальнейших ходах Гитлера, самой злободневной темой бесед у безработных интеллигентов и пенсионеров была «красная опасность». Они говорили об этой опасности не потому, что им самим пришлось бы что-то потерять, если бы она стала неминуемой, а потому, что эта тема была навязана им газетами.

Увидев, что забастовщики собрались около читальни, посетители кафе забеспокоились. Если начнутся беспорядки, бастующие могут ворваться в кафе, а это нарушит идиллию мовикса, таблы и нескончаемых лихорадочно сладостных разговоров о возможностях Гитлера. По сути дела, этим людишкам нравились не бурные события, а только разговоры о них.

– Заварится каша, вот увидите! – сказал один пенсионер, бывший учитель математики, старательно протирая пенсне уголком носового платка, чтобы разглядеть эту «кашу» получше.

– Вряд ли! – небрежно бросил аптекарь. – Сейчас их разгонят.

– Такую толпу разогнать нелегко, – заметил учитель. Это был маленький аккуратный старичок с лысиной и белыми усами. Сорок лет подряд он мыслил холодными математическими силлогизмами, и это мешало ему верить в великое будущее, которое Гитлер готовил болгарам.

– Полиция знает свое дело! – раздраженно проговорил аптекарь. – Да и войска у нас имеются.

– Что хорошего, если придется вызывать войска?

Аптекарь быстро взглянул на дверь за прилавком, через которую можно было в случае необходимости сбежать, и тут же воспользовался случаем уязвить существующий строй.

– Чего вы хотите, господин Дешев, – демократии? Вот вам демократия: стачки, беспорядки, классовая ненависть… Все что угодно, только не творческий труд! – Он взял двумя пальцами кусочек рахат-лукума, поданного официантом, и, чавкая, продолжал: – Да, все что угодно, только не творческий труд! Одни лишь немцы могут навести порядок в Европе.

Лицо у аптекаря было полное, бритое, гладкое, как фарфор, одет он был со старомодной элегантностью пятидесятилетнего холостяка. Он сгорал от желания стать главным агентом фирмы «Байер-Майстер-Луциус», продать свою аптеку и переселиться в Софию, где он уже купил квартиру. Съев свой рахат-лукум, он продолжал славить творческий труд.

Пока зеваки на балконах и комментаторы в кафе ожидали развязки событий на площади, по телефонным проводам велись драматические служебные разговоры. В околийское управление поступали тревожные вести со всех табачных складов. Рабочие прекращали обработку табака без особых инцидентов – берегли свои нервы для дальнейших испытаний в борьбе. Только кое-где возникали мелкие стычки, преимущественно с ферментаторами: фирмы повысили ферментаторам поденную плату, и они отказывались бастовать. Но все это раздувалось директорами складов, ибо они преувеличивали по приказу своего начальства размах столкновений с целью заставить полицию действовать более энергично. Директор «Джебела», па складе которого рабочие избили македонских охранников и силой выгнали ферментаторов, возмущенно спрашивал околийского начальника, намеревается ли местная полиция защищать частную собственность или надо просить помощи из Софии. Околийский начальник сорвал свой гнев на инспекторе, а инспектор – на младших офицерах. Оп тотчас же послал конный эскадрон к складу «Джебела». Эскадрон разогнал около двухсот рабочих – после возни с ферментаторами они были утомлены и несколько пали духом. Расправа с этими забастовщиками задержала эскадрон, и это позволило рабочим «Никотианы», «Восточных Табаков» и «Эгейского моря» беспрепятственно выйти на площадь. Туда же прошли бастующие и с других складов.

Когда рабочие собрались на площади, околийский начальник по телефону назвал инспектора растяпой. Начальник – офицер запаса, маленький плешивый человек – боялся потерять свою службу по трем линиям: политической, административной и македонской. Только что ему сообщили по телефону из Софии, что правление союза торговцев табаком пожаловалось в министерство на бездействие полиции в городе. Сейчас начальник видел из открытого окна своего кабинета, что толпа па площади непрерывно увеличивается, и то разражался потоком яростных и бессмысленных приказов, то, оцепенев от страха, падал духом. Он видел, как стачечники подняли плакаты с оскорбительными для властей коммунистическими лозунгами и один оборванец (этого надо было застрелить па месте), взобравшись на стол, взятый из дансинга, произносил зажигательную речь. Околийский начальник с ужасом представил себе, что скажут директора фирм, городская общественность, кмет, начальник гарнизона и воевода Гурлё!.. Весь город стал свидетелем его бессилия в борьбе против агентов Коминтерна!

Но вот инспектор послал конного полицейского с приказом эскадрону немедленно вернуться на площадь. Конный полицейский должен был передать распоряжение устно, но задержался, так как искал своих товарищей у склада «Джебела», а тем временем эскадрон в порыве служебного усердия и по собственному почину помчался к складу австрийского торгового представительства, где директор встретил его улыбочкой: здешние рабочие не бастовали. Так было потеряно еще десять минут, в течение которых положение на площади стало напряженным и вынудило околийского начальника принять отчаянное решение. Он вызвал к себе Чакыра и приказал ему разогнать толпу с помощью полицейских, охранявших околийское управление.

Чакыр угрюмо выслушал приказ, поджав губы. Ему казалось, что околийский начальник сошел с ума.

– Господин начальник, – возразил Чакыр первый раз в жизни. – Это невозможно.

– Что?! – взревел околийский начальник.

– Невозможно! – твердым и враждебным голосом повторил Чакыр. – Двадцать полицейских, даже вооруженных, не могут разогнать толпу в полторы тысячи человек… Надо подождать эскадрон.

– Что? Ты боишься? – в ярости заорал околийский начальник. – Я приказываю! Из Софии приказывают, понимаешь? Фирмы пожаловались министру, что мы ничего не делаем! Баба! Передай командование другому, если боишься!

Чакыр секунду стоял неподвижно, потом щелкнул каблуками, отдал честь и направился к двери. Никогда еще начальство не разговаривало с ним таким тоном, и никто так глубоко не задевал его служебной чести. Передать командование другому! Как бы не так!.. И фирмы пожаловались мипистру, что ничего не делается! Какая подлость, какое безумие!.. Но именно эта подлость пробудила в его закостеневшем от служебных уставов мозгу неясное просветление, внутренний протест и горькое понимание того, что полиция, в сущности, давно уже перестала быть полицией и выродилась в охранника фирм. Почти каждую неделю в городе происходили убийства. И все знали, кто убийцы, – это люди воеводы Гурлё, но никто не смел их арестовать. Какая же это полиция? Участки кишат хорошо оплачиваемыми штатскими сыщиками – разложившимися типами, алкоголиками и развратниками, единственное занятие которых – обвинять людей в коммунизме, незаконно арестовывать их и пытать. Разве это полицейские? Совсем недавно в стычке тяжело ранили его сослуживца, и он, вероятно, умрет. Это бедняк из того же села, что и Чакыр, и двоим его детям придется жить на жалкую пенсию. Разве этот полицейский стоял на страже законности? Он пожертвовал жизнью, останавливая бастующих, а ведь они имели право требовать прибавки от фирм! И Чакыра теперь посылают с горсточкой людей против бастующих!.. Нет, полицейские не занимаются своим прямым делом, а гибнут ни за что, только чтобы выколотить побольше прибыли для фирм… Опять фирмы!.. Все вращается вокруг фирм, словно такие понятия, как жизнь и честь людей, просто не существуют, а государство – это те же фирмы. Все яснее становилось в голове у Чакыра. Он рассуждал медленно, неуклюже, но его мысль переходила от отдельных фактов к общим выводам. Существует какая-то мафия, невидимо управляющая государством. Существует какой-то союз очень богатых людей – торговцев, промышленников, банкиров, – союз, который подчинил себе правительство, полицию, армию, который решает и направляет все, не знает жалости и не останавливается ни перед какими средствами, чтобы сохранить за собой власть и возможность грабить. И Сюртучонок входит в этот невидимый союз, в эту всесильную мафию. Неужели найдется разумный человек, который стал бы отрицать, что фирмы имеют полную возможность выделить частичку своих миллионных прибылей, чтобы повысить поденную плату? Табачные магнаты живут чуть ли не во дворцах, катаются на лимузинах, позорят семейную честь людей – тут Чакыр вспомнил об Ирине и задрожал от гнева, – а рабочие гибнут в бесправии и нищете. Все знают, что лидеры многих партий входят в правления фирм, что министры и генералы участвуют через подставных лиц в делах предприятий, у которых «Никотиана» закупает табак, подбрасывая им крохи своих прибылей. Всем известно, что торговцы, банкиры, промышленники, министры и генералы поддерживают друг друга, что их мафия, словно чудовищный спрут, оплела народ тысячами властных и цепких щупалец и, чтобы увеличить своп прибыли, толкает его к немцам, от которых – Чакыр знал это по прошлой войне – нельзя ожидать ничего хорошего. Чакыр давно уже понимал все это, но не осмеливался прямо признаться в этом самому себе, ибо то же самое говорили и коммунисты. Но сейчас, когда мафия опозорила его дочь, а его самого посылала на неизбежную гибель, приказывая ему с двадцатью полицейскими разогнать полторы тысячи голодных людей, он понял это, как никогда, ясно. И не так уж был виноват околийский начальник, когда он, дрожа за свой кусок хлеба, отдавал невыполнимый приказ!.. Над околийским начальником стоял областной, над областным – министр, над министром – правительство, а над правительством – мафия, невидимая, всемогущая и бесчеловечная!.. И тогда Чакыр, несмотря на свое маленькое благополучие, несмотря на то что он владел виноградником, табачным полем и небольшим хозяйством в деревне, вдруг понял, что и он сам, и полицейские, которых ему сейчас предстояло вести, – только жалкие слуги, только ничтожно оплачиваемые наемники этой мафии, которая и ломаного гроша не даст за их жизнь, а заботится только о своих прибылях.

Во главе своих подчиненных Чакыр вышел на тротуар перед околийским управлением и, расстроенный тяжкими думами, остановился на мгновение, устремив куда-то в пространство грустный взгляд. Под голубым небом и жизнерадостным майским солнцем победоносно ликовала толпа. Давно уже рабочим не удавалось собраться вместе, давно их ораторы не имели возможности воодушевить их жаждой свободной и сытой жизни!.. Несколько комсомольцев прикрепили к рейкам красные знамена, притащив их из дому тайком, под рубашками, и теперь размахивали ими над толпой. Рабочие прониклись уверенностью в своих силах и гордостью. Слова ораторов пробуждали в них чувство собственного достоинства, помогали им осознать, что рабочий класс борется не только за хлеб, но и за нечто более важное и великое, что принесет счастье всему человечеству. В лучистом сиянии майского дня витала надежда на новый мир, в котором не будет униженных бедностью, в котором склады и фабрики будут принадлежать всем, а не горстке дармоедов, приказывающих сейчас своим вооруженным прислужникам стрелять в рабочих. Все пламеннее звучали слова ораторов, все больше росло воодушевление рабочих. Оно вызывало жажду справедливости даже у бедных горожан, наблюдавших со стороны, даже у безработных завсегдатаев кафе, которые тоже размышляли о своей судьбе.

– Рабочие – это не шутка, да!.. – задумчиво проговорил пенсионер, бывший учитель математики.

– Правильно действуют! – сказал монтер, который исправлял вентилятор в кафе и теперь слезал со стремянки.

– Смелее, ребята! – негромко подбадривал бастующих участковый ветеринар: он как раз пересекал площадь на своей двуколке, нагруженной лекарствами, которые он получил от своего начальника, околийского ветеринара. Как большинство агрономов и ветеринаров, в душе он считал себя коммунистом и сочувствовал рабочим.

– В добрый час, доктор! – дружески ответил ему какой-то тюковщик. – Поешь печенки за здоровье голодных!

Но тюковщик не знал, что ветеринарный врач сейчас едет в деревню, чтобы помочь своим коллегам провести массовую прививку скоту от сибирской язвы. А это было опасное, тяжелое дело, и ветеринару предстояло попотеть. Поэтому он сочувствовал рабочим и крестьянам, также обливавшимся потом, и ненавидел их хозяев, лимузины которых, проезжая по шоссе, нередко обдавали пылью его лошаденку и двуколку.

Из сада при читальне вылетела вспугнутая стая воробьев. Полицейские, безуспешно пытавшиеся остановить бастующих рабочих «Никотианы», стояли па другом конце площади и, держась подальше от толпы, собравшейся на митинг, злобно ругали инспектора, который сделал глупость, послав эскадрон на окраину. После недавней схватки и лица полицейских, и их мундиры имели довольно помятый вид. У щуплого белобрысого унтера, который ими командовал, был отпорот погон и оторвано несколько пуговиц. Он побежал в околийское управление за новыми распоряжениями и, поравнявшись с Чакыром, даже не поздоровался с ним. Между обоими полицейскими существовала скрытая вражда. Молодой любил покутить со штатскими агентами, а старому это не нравилось. Пока Чакыр, подавленный мрачными мыслями, шел с подчиненными к толпе, из открытого окна доносились истерические крики околийского начальника.

– Вперед!.. Разгоните их!.. Стреляйте!.. – вопил он, обезумев от страха, что кмет, дирекция фирмы и воевода Гурлё оклевещут его, обвинив в бездействии.

Чакыр и его люди медленно шли вперед, не обращая внимания на крики. Они понимали в эту тяжелую минуту, что какая-то зловещая сила приказывает им подвергать опасности свою жизнь ради прибылей фирм. И Чакыр слышал: устами околийского начальника кричит мафия, которая стоит над всеми и управляет всем. И не околийский начальник, а она приказывает разогнать голодных людей.

– Скорее! – снова завопил околийский начальник. – Трусы! Под суд вас отдам! Ах ты, старый осел, за шкуру свою дрожишь! Передай командование другому!

– Принимаю! – раболепно отозвался молодой унтер.

Чакыр вздрогнул, словно его хлестнули плеткой, и пришел в себя. Мысли, только что волновавшие его, сразу же исчезли. В голове образовалась пустота – бессмысленная пустота, тупая, но освободившая его от натиска противоречивых дум. И среди этой пустоты вновь зашевелились разбуженные криками околийского начальника привычка к дисциплине и мелочное чувство служебной чести, которое мафия умело воспитывала в своих слугах. Теперь Чакыр думал только о том, что околийский начальник обвиняет его в трусости и приказывает передать командование другому. Он боится? А чего бояться? Как бы не так!.. Чакыр выпятил атлетическую грудь и стиснул плетку. Честолюбие и привычка, воспитанные многими годами службы, снова превратили его из мыслящего человека в послушный автомат.

– Стой! – крикнул он молодому унтеру. – Командовать своими людьми буду я! А ты наступай с другой группой со стороны гостиницы.

– Но господин начальник… – попытался было возразить унтер.

– Марш отсюда! – заорал Чакыр.

Он поднес ко рту свисток и дал сигнал. Подчиненные, как послушные цыплята, сбежались к нему. Чакыр приказал им развернуться в цепь и повел их на толпу. Так же поступил и молодой унтер, двинувшись с другой стороны площади. Забастовщики, увидев, что полицейские снова направляются к ним, приготовились к встрече. Вперед вышли вооруженные палками, досками и камнями, образовав своего рода фалангу, другие сомкнулись у стола, с которого держал речь Симеон, а третьи, преимущественно женщины и девушки, побежали к соседним улицам. Чакыр дошел до живой человеческой стены и глухо проговорил:

– Ну, ребята! Расходитесь по домам!

– Чакыр! – сказал кто-то. – Зачем ты пришел сюда стараться ради богачей? Лучше иди домой пить ракию под орешиной.

– Так я и сделаю, – отозвался Чакыр. – Но сначала расправлюсь с вами.

Он схватил смельчака за шиворот и резким движением вырвал его из фаланги. Забастовщик, маленький и тщедушный, повалился на землю, но его товарищи не двинулись с места. Крупная, атлетическая фигура Чакыра внушала им страх. Кроме того, все знали, что он чуть ли не единственный честный полицейский в городе и никогда не проявляет излишней жестокости.

– Ребята, будем драться! – зловеще предупредил Чакыр, увидев, что никто не двигается.

– Бей, Чакыр, бей!.. – с горечью произнес упавший. – За то тебе и платят!..

Он поднялся, по двое полицейских сразу же схватили его за плечи.

– Стыдно, дядя Атанас!.. – с укором сказал другой забастовщик. – Ты человек разумный.

– Дай нам мирно и тихо закончить собрание.

– Нельзя, господа! – громко крикнул Чакыр.

В слове «господа» прозвучала служебная строгость, но вместе с тем желание избежать кровопролития. Чакыр терпеть не мог применять оружие. Сейчас он сознательно медлил, затягивая выполнение приказа, в тайной надежде, что скоро подойдет эскадрон и толпу удастся разогнать плетьми.

Но внезапно положение ухудшила работница по прозвищу Черная Мика.

– Эй ты, кровопийца! – в негодовании крикнула она. – Моревский сынок сделал твою дочь шлюхой, а ты пришел нас бить!

Послышался смех. Стрела была направлена метко и поразила Чакыра в самое уязвимое место.

– Что?… – взревел он, как раненый зверь.

– Дочь твоя – шлюха!.. – повторила Черная Мика под злорадный хохот остальных женщин.

Плеть Чакыра описала широкую дугу и обвилась вокруг шеи и груди Черной Мики; женщина пронзительно взвизгнула. В тот же миг на руку полицейского молниеносно обрушилась палка. Чакыр побледнел от боли, но не вскрикнул. Плеть его стала без разбора хлестать бастующих. Увидев это, его подчиненные бросились в атаку с дубинками. В толпе раздались глухие крики. На другом конце площади загремели выстрелы. Люди молодого унтера слова пустили в ход пистолеты.

Чакыр услышал голос кого-то из своих подчиненных:

– Господин начальник, Спасуна!.. Берегись Спасуны!

Чакыр оглянулся и увидел искаженное, залитое кровью лицо Спасуны. Держа в руке большой камень, она замахнулась, готовая изо всей силы швырнуть его в голову Чакыра. Он не успел даже попытаться отскочить назад – слишком поздно его предупредили. Но в то же мгновение, прежде чем удар обрушился ему на голову, он увидел, как один полицейский почти в упор выстрелил в грудь Спасуне из пистолета. Чакыр рухнул на землю, а на него упала сраженная пулей Спасуна. Толпа растерялась и после минутного колебания в панике бросилась бежать па бульвар, который вел к вокзалу. На взмыленных копях к площади мчался эскадрон полицейских.

 

XVII

Чакыру устроили торжественные похороны, и в городке это вызвало много разговоров, но не столько о заслугах покойного, сколько о его дочери. Все понимали, что полицейский вряд ли удостоился бы таких почестей, если бы господин генеральный директор «Никотиаиы» не известил заранее через Баташского, что будет лично присутствовать на погребении. Узнав об этом, кмет и полицейский инспектор готовились к церемонии с таким рвением, что многие благонадежные горожане, собиравшиеся пойти на похороны из уважения к Чакыру, пришли скорее из любопытства.

Перед домом Чакыра стояла большая толпа его опечаленных друзей и знакомых, праздных ротозеев и городских сплетников. Соседи поглядывали то на раскидистую орешину, под которой Чакыр любил посидеть вечерком за стопкой ракии, то на начищенное толченой черепицей крыльцо, с которого должны были вынести гроб. Соседи эти были простые, бесхитростные люди, искренне жалевшие Чакыра. Сейчас они вспоминали, какой он был вспыльчивый, по честный человек, и скорбно причмокивали языком, выражая этим жалость, сочувствие и покорность судьбе.

Компания молодежи, собравшаяся на тротуаре перед домом и привыкшая смеяться над простонародьем, ожидала выноса тела с шутовской почтительностью. Сын бывшего депутата Народного собрания, соседа Чакыра по винограднику, пришел со своей собакой и, пересчитав собравшихся священников, нашел, что их до смешного много для такого скромного полицейского чина. Этот молодой человек был все еще красив, хотя с годами немного опух от провинциальной привычки злоупотреблять ракией.

– И начальник гарнизона здесь! – заметил инженер из дорожной конторы.

Он вырос в одной из окрестных деревушек, но местное избранное общество великодушно приняло ого в свой круг, потому что он получил инженерное образование на Западе и умел играть в бридж.

– Не хватает только представителя правительства, – подхватила дочь первого адвоката в городе.

Она училась в Стамбуле в одном колледже с Марией и заботилась о том, чтобы этого не забывали.

– А немцы? – спросил толстый владелец вальцовой мельницы. – Где же заправилы из Германского папиросного концерна?

– Вместо них явился сводник! – пошло улыбаясь, ответил хилый желтолицый юноша.

Этот юноша унаследовал от отца целый квартал домов в центре города и теперь продавал их один за другим, чтобы поддерживать в софийских кабаре свою славу донжуана. Желая побольнее уязвить Бориса, он распускал слухи, что тот лишь благодаря Ирине добился благосклонности немцев.

– Ты пересаливаешь! – сердито одернула его адвокатская дочка.

Она не любила непристойностей и всегда стремилась держаться в рамках хорошего тона. Отвращение к крайностям создало ей репутацию девушки добродетельной, хотя и без предрассудков.

– Вовсе не пересаливаю! – возразил хилый юноша, удачно передразнивая ее грассирование. – А почему ее катают на автомобилях по Чамкории? Почему приглашают играть в бридж?

– Вздор! – Бывшая одноклассница Марии рассердилась, словно это оскорбили ее. – Ирина – в бридж!.. Не смеши меня.

Она была твердо убеждена, что бридж – трудная и сложная игра, ничем не уступающая алгебре, которой она училась в колледже, – совершенно недоступен для скороспелых богачей из простонародья.

– Ну что же! Хочешь верь, хочешь пет! – отозвался донжуан, знавший, как легко эта игра дается даже дамам из «Этуаль».

Но вот толпа перед домом возбужденно зашевелилась. В конце улицы показался длинный черный лимузин. Вес поняли, что господин генеральный директор «Никотианы» прибыл, чтобы защитить честь любовницы своим присутствием на похоронах ее отца. Из машины вышли Борис и Костов. Они поздоровались кое с кем из толпы, а па избранное общество не обратили внимания.

– Индюк! – сердито пробормотал сын бывшего депутата. – Еще вчера был паршивым голодранцем, а сегодня пыжится, как министр!

– Нам надо было войти в дом и вместе со всеми выразить соболезнование, – сказала бывшая одноклассница Марии.

Она втайне восхищалась Борисом, и порой ей даже казалось, что ради него она могла бы отречься от своего умеренно добродетельного образа жизни.

– Иди, если тебе так хочется!.. – грубо отрезал сын бывшего депутата, зарекаясь жениться на ней.

Очевидно, ждали только приезда Бориса – сейчас все в доме и во дворе покойного засуетились. Священники надели епитрахили. Мальчишки с хоругвями и венками выстроились на улице и ждали выноса, лениво поедая вишни, которые они успели нарвать в саду Чакыра. Поджарый белобрысый унтер вышел к почетному взводу полицейских и скомандовал: «Смирно!», а четверо других – пожилые, тщательно выбритые младшие офицеры с повязками из черного крепа на рукавах мундиров – вынесли из дома гроб. Тотчас же заголосили деревенские женщины – сестры, невестки и племянницы Чакыра, а за ними и добровольные плакальщицы, собравшиеся со всего квартала. Пронзительные голоса их сливались в дикое и тоскливое завыванье, заставившее досадливо поморщиться некоторых официальных лиц, но знакомых с местными обычаями. Одна плакальщица жалобно перечисляла достоинства покойного, другая горестно вопрошала, кто будет заботиться о его винограднике и табачном поле, третья оплакивала осиротевшее семейство, а четвертая с эпическим пафосом описывала, как Чакыр возвращался с дежурства, садился под орешиной и потягивал ракию. Вскоре плакальщицы раскраснелись, и по щекам у них потекли неподдельные слезы. Когда же гроб поставили на катафалк, женщины заголосили так громко, что заглушили все прочие звуки, а представители избранного общества вынули носовые платки и, прикрыв ими лица, громко захихикали. Только бывшая одноклассница Марии была по-прежнему невозмутима. Хороший тон, усвоенный в колледже, убил в ней способность ценить комичное и трагикомичное. Она негромко бормотала:

– Совершенно мужицкие похороны!.. Будь Ирина подлинно интеллигентной, она не допустила бы такой комедии! Жалко Бориса.

По лестнице, тихо всхлипывая, спускалась жена Чакыра. За ней, красивая и скорбная, в дорогом траурном платье шла Ирина, устремив неподвижный взгляд куда-то в пространство. Но в глазах ее не было ни слезинки. Под траурным крепом собравшиеся видели уже не прежнюю девочку, а женщину из другого, недосягаемого мира, которую не могли задеть ни насмешки местной знати, ни нелепые обряды невежественных деревенских родственников. Следом за Ириной с подобающими печальному событию скорбными и серьезными лицами шли Борис, Костов, кмет и начальник гарнизона. Не было только околийского начальника. Он чувствовал себя виноватым и понимал, что положение его пошатнулось. Сразу же по приезде господин генеральный директор «Никотианы» спросил у кмета, почему околийский начальник послал на опасное дело самого старого и заслуженного полицейского. Кмет, который был не в ладах с околийским начальником, угодливо ответил:

– Я тоже не могу этого попять, господин Морев! Непростительная ошибка! Просто он никудышный администратор и не сумел справиться с положением.

Осудив таким образом своего шефа, на чье место он метил давно, кмет, пользуясь случаем, стал перечислять и другие оплошности околийского начальника. Господин генеральный директор «Никотианы» многозначительно заметил, что поинтересуется деятельностью этого субъекта. Итак, все уже знали, что песенка околийского начальника спета и долго он не продержится.

От жары тело Чакыра начало разлагаться, и от гроба попахивало.

– Воняет! – невозмутимо заметила бывшая одноклассница Марии, сморщив курносый носик.

Это спокойное замечание вызвало новый взрыв смеха у ее приятелей. Но она, не обратив на это внимания, продолжала во все глаза следить за погребальной церемонией, чтобы ничего не упустить и потом описать все подробно в длинном письме к подруге, живущей в Софии.

Мальчишки с хоругвями и венками первыми тронулись в путь по пыльной улице, за ними потянулись потные и раздраженные долгим ожиданием священники, потом полицейский, который нес ордена Чакыра. Наконец тронулся и катафалк, сопровождаемый родными и близкими покойного, почетным взводом полицейских и толпой горожан. Шествие медленно растянулось по залитым солнцем улицам городка, оставляя за собой облака пыли, пропитанные тошнотворным запахом тления, ладана и цветов. Время от времени слышалось заунывное пение священников и позвякивание кадил. Прохожие останавливались и удивленно смотрели на Бориса, шагавшего за гробом. Одни толковали его присутствие как проявление раскаяния, другие – как наглую демагогию. Только немногие, самые проницательные, сразу поняли, что Борис теперь так богат и могуществен, что ему незачем ни раскаиваться, ни ударяться в демагогию.

В это время на кладбище поспешно хоронили Спасуну. Возле ямы, которую могильщики проворно засыпали землей, стояли родственники покойной – жены рабочих и несколько мужчин с кепками в руках. Сестра убитой тихо всхлипывала. Осиротевшие дети моргали опухшими глазами, чем-то напоминая брошенных щенят. Тощий старый священник торопливо складывал свою епитрахиль.

К могиле подошел маленький сморщенный полицейский в потертом мундире.

– Давайте поживее! – прикрикнул он. – Нечего тянуть.

Он получит от инспектора приказ выгнать рабочих, прежде чем к кладбищу подойдет другая похоронная процессия, многолюдная и пышная.

Могильщики заспешили. Над убогой могилой вырос небольшой холмик, в который женщины воткнули несколько стебельков базилика и гвоздики. Сморщенный полицейский снова стал торопить рабочих. Могильщики присели на траву, вытирая потные лица. Один из них закурил. Рабочие молча стали расходиться. Последними ушли сестра Спасуны и какая-то старушка, которая повела за руки сирот. На опаленном зноем кладбище снова воцарилась печальная, сонная тишина.

Спустя несколько минут на шоссе показалось длинное шествие, окутанное пылью. Приближалась похоронная процессия с гробом Чакыра.

Ирина возвратилась с кладбища вместе с матерью, окруженная толпой деревенских родственников, которые приехали за день до похорон и остановились на постоялом дворе. Она с самого начала встретила их холодно и недружелюбно. Стремясь избежать лишних расходов, они заикнулись было о том, чтобы переночевать в доме, но только рассердили Ирину, которая не хотела, чтобы ее стесняли. Динко тоже показался ей неприятным, хотя в вопросе о ночевке он стал на ее сторону и спровадил родственников на постоялый двор. Он избегал говорить о смерти дяди – видимо, придерживался особого мнения. Ирина заметила, как неприязненно он смотрит на ее дорогое черное платье, маникюр и модную прическу. Наверное, прикидывает в уме, хватает ли на все это тех денег, которые ей посылают родители. Но вскоре она со стыдом почувствовала, что и все обращают внимание па ее внешность. Ей приходилось все больше считаться с требованиями среды, в которой она вращалась, и вот уже несколько месяцев Борис целиком оплачивал ее туалеты.

После похорон родственники, несмотря на строгие наказы Динко, притащили с постоялого двора свои суконные плащи и котомки с едой. Они хотели остаться на заупокойную молитву, которую священник, должен был на следующий день прочитать на могиле.

Ирина незаметно покинула родню и ушла в свою комнатку. Она была утомлена и подавлена, но в то же время ее охватило какое-то странное чувство освобождения, словно она была довольна, что смерть отца избавила ее от его суровой и деспотической власти. Конечно!.. Никогда больше ее не будут преследовать его упреки, его сердитые полуграмотные письма, никогда больше не придется испытывать унижение во время неожиданных приездов отца в Софию. У Чакыра была неприятная привычка приезжать в столицу в полицейской форме и поджидать дочь у дверей клиник и аудиторий. Студенты при виде полицейского насмешливо улыбались. Правда, отец всегда был опрятен, подтянут и даже молодцеват, но она краснела от стыда, когда ходила с ним по улицам, и, хоть этот стыд был нелеп и унизителен, она не могла его побороть. Наконец-то смерть отца избавила ее от всего этого. Но вместе с тем она со страхом ощутила, что сама она стоит па распутье.

В комнатке все было по-старому: та же простая железная кровать, на которой она в ранней юности лежала, мечтая часами, та же деревянная этажерка с книгами, тот же столик, покрытый полотняной скатертью, сотканной руками матери. За открытым окном журнала речка и тихо шелестела листва орехового дерева.

Перед Ириной сразу возникло прошлое. Она вспомнила, с каким волнением мечтала об университете, вспомнила об осенних вечерах, когда па небе сияли яркие звезды и она помогала отцу убирать табак. Она знала, что деньги, вырученные от продажи табака, отец каждый год вносил в банк. Их откладывали для Ирины – на ее ученье в университете. На эти деньги, которые отец начал копить уже давно, она проучилась шесть лет в Софии, не зная ни нужды, ни забот. Каким дальновидным и мудрым человеком был, в сущности, ее отец!..

И тут она заплакала – о прошлом и об отце. Плакала она потому, что за его суровостью таилась глубокая любовь к ней, потому, что он был честным, порядочным человеком, потому, что она ничего не сделала, чтобы пощадить его мещанскую гордость. Это был тихий успокоительный плач, и слезы, казалось, смывали угрызения совести.

Кто-то постучал. Ирина поспешно вытерла лицо и открыла дверь. У порога стоял Динко.

– Пришел прощаться, – сказал он. – Еду к себе в деревню.

Ирина кивнула ему почти враждебно, словно перед нею был не двоюродный брат, а какой-то надоедливый знакомый. Хмурое и замкнутое лицо Динко по-прежнему раздражало ее – раздражало не меньше, чем суконные плащи и котомки деревенских родственников. Кроме того, ее охватил какой-то унизительный страх: наверное, Динко уже узнал от соседей о том, как бушевал отец, услышав о ее новой связи с Борисом. Ей показалось, что Динко пришел поговорить с ней об этом от имени всей родни. Не лучше ли будет раз и навсегда выяснить отношения и пресечь все дальнейшие попытки родственников вмешиваться в ее личную жизнь?

– На молитву не останешься? – сухо спросила Ирина.

– Нет, – ответил Динко. – Я уезжаю… Сказать по правде, я пришел попросить тебя об одной услуге.

Она посмотрела на него и только сейчас с удивлением заметила в нем перемену, па которую раньше не обращала внимания: Динко стал крупным, красивым мужчиной. Его прямые русые волосы были хорошо подстрижены и зачесаны назад, а зеленые глаза светились той твердостью, которая сразу же покоряет людей и так нравится женщинам. «Слава богу, – подумала Ирина, – хоть один приличный двоюродный брат, а если бы он перестал носить костюмы из домотканого сукна, с ним можно было бы показаться в любом обществе». И ей пришло в голову, что, если бы Динко не был так безнадежно увлечен коммунизмом, он мог бы по протекции Бориса поступить в «Никотиану» и сделать карьеру. Но она тут же поняла, что Динко никогда па это не согласится, и снова разозлилась на него.

– О какой услуге? – спросила она. – Входи и закрой за собой дверь.

Динко присел на единственный стул, и тот заскрипел под его тяжестью.

– Я прошу тебя помочь одному человеку, – тихо промолвил он. – Но сначала дай честное слово, что никому не скажешь, о чем я прошу. Обещаешь?

Ирина немного подумала и ответила:

– Обещаю.

– Речь идет о спасении жизни… – Динко понизил голос и говорил почти шепотом. – У нас дома, в деревне, лежит девушка со сломанной рукой… В очень тяжелом состоянии. Высокая температура, бредит… Рука отекла и посинела.

– Почему ты не обратишься к участковому врачу?

– Потому что он фашист, а девушку разыскивает полиция. Он сразу же выдаст ее.

Ирина вздрогнула.

– Так вот в чем дело? – с иронией бросила она. – Значит, вы и в деревне баламутите парод!.. Что это за девушка?

– Лила.

Ирина задумалась. Динко пристально наблюдал за пей.

– Значит, ты хочешь, чтобы я спасала своих врагов – тех, что убили отца?… – сказала она, немного помолчав. – Так?

– Сейчас не время спорить об этом! – Динко гневно повысил голос. – Тебя просят оказать помощь раненой! Поможешь или пет?

– Обязана помочь, – проговорила Ирина с горькой усмешкой.

– Будет верхом подлости, если потом ты ее выдашь.

Ирина засмеялась холодным, невеселым смехом.

– Ты считаешь меня моральным выродком, не так ли? – спросила она.

– Нет! – Голос Динко был по-прежнему тверд. – Потому я и обращаюсь к тебе, что не считаю тебя выродком.

– Спасибо! – Горькая усмешка не сходила с ее губ. – Попытаюсь сделать все, что могу.

– Завтра утром я заеду за тобой на двуколке.

– Ладно. Приезжай.

Динко встал и собрался уходить, но Ирина остановила его.

– Тебе, наверное, хочется поговорить со мной еще о чем-то? – со злой иронией спросила она.

– Незачем, – ответил он. – Все ясно и для нас, и для соседей, и для тебя.

– А я хочу, чтобы стало еще ясней.

Ирина протянула ему свой портсигар, наполненный экспортными сигаретами с золочеными мундштуками. Динко хмуро уставился на серебряную безделушку, украшенную рубинами, и не взял сигареты.

– Ну да! Это от него, – с раздражением сказала Ирина. – Хороший подарок, правда?

– Хороший и дорогой, – равнодушно согласился Динко, закуривая собственную сигарету.

Наступило молчание, и тут Ирина почувствовала, что он сейчас выскажется начистоту. И она была благодарна ему за это.

– Послушай, – начал Динко спокойным тоном, который неприятно удивил и даже несколько уязвил Ирину. – Из всех родственников только я один могу тебя понять. Покойный дядя и тот не понимал тебя. Он был человек честный, но скованный мещанскими предрассудками своей среды… Это тебя тяготило, правда?

– Да, – ответила она тихо.

– А ты уверена, что я могу тебя понять?

– Не совсем.

– Тогда допустим хотя бы, что я искренне стремлюсь к этому.

– Допустим, – сказала она равнодушно.

Он хмуро взглянул на ее смуглую нежную руку, золотые часы, ногти, покрытые темно-красным лаком. На позолоченном кончике ее сигареты осталось пятнышко от губной помады. Ничто так очевидно не выдавало отчужденности Ирины от семьи, как эта изящная, выхоленная рука. И все же это была рука девушки из народа. Об этом напоминали и широкая кисть, и крепкие мускулы предплечья.

– Ну что же, допустим!.. – Он горько улыбнулся. – В таком случае я мог бы задать тебе несколько вопросов, и ты не подумаешь, что я вмешиваюсь в твои личные дела или навязываюсь тебе в опекуны?

– В опекуны? – повторила она, как безразличное эхо. – На это ты не имеешь права… С какой стати?

– Разумеется. Я говорю с тобой просто как друг… Или как представитель семьи, если тебя коробит слово «друг».

– Нет, не коробит… – Ирина потушила сигарету. – Что именно тебе хочется узнать?

– Совсем не то, что ты думаешь. Меня не интересует формальная сторона дела.

– Очень хорошо! – В ее голосе прозвучала сдержанная признательность. – Я пока не могу выйти замуж за Бориса.

– Не в этом дело, не важно, выйдешь ты за него пли нет.

Ирина удивленно взглянула на него. Умные зеленые глаза Динко, не мигая, смотрели на нее в упор. Они излучали спокойный, ясный свет, который помогал ей говорить откровенно.

– Тогда в чем дело? – мягко спросила она. – Ты ошибаешься, если думаешь, что я получаю от него кучу денег… Я не отказываюсь лишь от того, что мне необходимо, чтобы вращаться в его среде.

– Это тоже не имеет значения, – заметил он, к еще большему ее удивлению. – Гораздо важнее самой во всем давать себе отчет. Гораздо важнее, чтобы ты знала, что именно ты любишь: самого Бориса или его мир?

– Могу ответить сразу. Я люблю только Бориса.

– А мне кажется, что ты его уже не любишь, – продолжал Динко задумчиво. – Ты не могла бы любить человека, который бросил тебя как тряпку, чтобы жениться на Марии и прибрать к рукам «Никотиану». Ты помнишь, в каком состоянии ты была тогда? Неужели ты это забыла?

– Я страдала, потому что любила его, – быстро проговорила Ирина. – И сейчас люблю!.. И всегда буду любить! Ради него я готова на все! – В ее голосе неожиданно зазвучала насмешка. – Что еще тебя интересует? – спросила она.

– Ничего! – ответил он, угрюмо усмехнувшись. – Это вполне тебя оправдывает.

– Думай, что хочешь, – сказала она.

Лицо его снова стало спокойным и серьезным.

– По крайней мере я буду уверен, что ты сама себя обманываешь. – Он чиркнул спичкой и опять закурил сигарету, наполнив комнату едким дымом. – Значит, ты его любишь? – В голосе Динко звучала лишь еле заметная ирония. – Но вряд ли так сильно, как раньше, а при теперешних обстоятельствах это уже много.

– Что ты имеешь в виду?

– То, о чем только что говорил. На самом деле ты любишь его мир… Сейчас ты любишь Бориса лишь потому, что дорожишь этим его миром. Тебе лестно быть любовницей человека, перед которым все трепещут.

– Тебе остается только назвать меня содержанкой. Мне все равно.

– Я боюсь именно того момента, когда ты сама почувствуешь, что стала содержанкой.

– А если я выйду за него замуж? – спросила Ирина презрительно.

– Это будет только очередной успех в твоей карьере.

– Это ты и хотел мне сказать?

– Да, это! И еще одно: понимаешь ли ты, что фактически Борис – убийца твоего отца?

– Убийца?… – повторила она, ошеломленная.

Это слово испугало ее. Казалось, оно не вырвалось из уст Динко, а существовало вне его, вне отношения Динко к Борису. То прозвучала сама действительность, которой нет дела до ненависти или снисходительности.

– Неужели это тебе самой не приходило в голову? – продолжал Динко, не дав ей опомниться. – Ты что, уверена, что его убили забастовщики? А кто вынудил голодных рабочих бастовать?… Кто послал твоего отца против них?… Кто отдает приказы правительству, министрам, околийскому начальнику, полиции?… Кто на самом деле управляет страной? Только капитал! Только Борис и другие олигархи вроде него! Отец твой был послушным колесиком в государственной машине – колесиком, которое вчера сломалось и которым тоже управлял Борис! Борис всесилен!.. Но всех честных людей возмущает и «Никотиана», и его поведение. Каждый знает, что он мог бы дать прибавку рабочим и после этого по-прежнему получать миллионные прибыли и жить, как князь… Но рабочие для него – это скот, бесправная толпа, которую можно давить как угодно, лишь бы сэкономить на обработке табака. А эта экономия – часть его прибылей… Зачем ему повышать поденную плату хотя бы на пять процентов, если забастовщики через несколько дней сами будут проситься обратно на работу? Вчера я прошелся по рабочему кварталу. Я видел голодных людей, которые собирались громить пекарню… Матерям нечем кормить детей… Двое ребятишек подрались из-за куска заплесневелого хлеба… Вот что натворила клика, сидящая на шее у болгарского народа!.. Вот что делает твой Борис, который подарил тебе золотые часы и серебряный портсигар с рубинами. Ведь это ворованные, украденные у народа вещи…

– Довольно! – вырвалось у Ирины.

– Ага, ты сердишься!.. – проговорил он насмешливо. – На кого?

– На тебя! Это чудовищное искажение того, что происходит. Это зависть!.. Ненависть!.. Ты просто омерзительный коммунист!..

– Да, я коммунист. Но то, о чем я говорил, видят тысячи людей, которые вовсе не коммунисты. Мы, коммунисты, отличаемся от них тем, что не сидим сложа руки или хотя бы не молчим… Вот почему мы омерзительны.

– Довольно! Перестань! Уходи!..

В голосе Ирины звучали истерические нотки. Лицо ее исказилось от ужаса перед чем-то страшным, о чем она до сих пор бессознательно старалась не думать.

– Нет, я не уйду, – продолжал с мрачным спокойствием Динко. – Раз уж начал, выскажусь до конца. И если у тебя есть характер, ты должна сперва выслушать меня, а потом уже возражать… Ты, очевидно, не представляешь себе, почему вспыхнула забастовка и как ее подавил Борис. Он глумится над правом человека на хлеб и жизнь. Рабочим не позволяют даже устраивать собрания. Как можно с этим мириться?… Позавчера убили твоего отца и работницу, вдову, оставившую на улице двух детей. Но это еще не все жестокости. Два дня назад в околийском управлении забили до полусмерти арестанта, вероятно коммуниста. Военный фельдшер, которого вызвали, чтобы он уколами привел его в чувство, осмелился протестовать – его уволили из армии и пригрозили судом. Симеон – руководитель здешних забастовщиков – бесследно исчез. Исчезло и еще несколько рабочих. Этих людей будут зверски истязать, чтобы они подписали показания о несуществующих заговорах. И только нечеловеческая выдержка, только отказ, несмотря на пытки, подписать вымышленные показания дают им маленькую, шаткую возможность спастись, если только палачи не решат застрелить их без суда… Все преступление этих людей в том, что они организовали забастовку. Попробуй поразмыслить обо всем этом!.. Попробуй понять, почему растет гнев и возмущение людей, которых мир Бориса, да и ты заодно с ним, зовет коммунистами, предателями, изменниками родины!.. Попробуй получше проникнуть в глубь этого мира, и ты увидишь, что он зиждется на крови, насилии и грабеже, что Борис вовсе не сверхчеловек, а всего лишь пройдоха, с помощью женщины прибравший к рукам «Никотиану», хитрый и бездушный лавочник, одержимый манией величия, бесчеловечный филистер без чувств и порывов!.. Завтра, когда устои его мира пошатнутся, ты разглядишь его полное духовное ничтожество, увидишь, как он жалок, беспомощен и труслив. В его слугах, в чинах армии и полиции, которые нас преследуют, все-таки есть что-то человеческое… Они рискуют жизнью в борьбе с нами, они искренно верят в свой казенный патриотизм и в жестокой погоне за куском хлеба вынуждены становиться убийцами… Но их хозяину – финансовой олигархии – все это чуждо! Ей присущи только предельный цинизм и нравственное отупение! Таков мир Бориса, таков и сам Борис! И это твой идеал? Неужели ты можешь его любить? Неужели ты веришь, что и он тебя любит? Неужели ради него ты готова прослыть содержанкой?

– Замолчи! – крикнула Ирина. – Это чудовищно!..

– Так тебя называет весь город! И нам, деревенским простакам, приходится краснеть за тебя.

– Мне нет дела до вас! Я презираю этот городишко!.. Я уеду отсюда навсегда.

– А мать? – спокойно спросил Динко.

– Мать вполне обеспечена.

– Я не это имею в виду! Ведь ей стыдно людям в глаза глядеть!

– Почему стыдно? – Ирина в гневе смотрела на него широко раскрытыми глазами. Потом до нее вдруг дошел смысл слов Динко, и она закричала срывающимся голосом: – Убирайся! Вoн из моей комнаты! Сейчас же вон! Вон!..

Динко невозмутимо поднялся со стула.

– Я заеду за тобой завтра в девять часов, – напомнил он.

Когда настала ночь, Ирина попыталась уснуть, но не могла. Ее раздражали и храп родственников, ночевавших в коридоре, и выпирающая из матраса пружина, и монотонное журчание реки. Она отвыкла от родного дома. Даже смерть отца не могла заставить ее примириться с неудобствами. И тогда Ирина сама себя испугалась. Ей почудилось вдруг, будто в ней живет другой человек, и вселился он уже давно, но только она этого до сих пор не замечала. Ей было стыдно, что ее так тяготят и старый дом, и родственники, и мать, и напыщенная мещанская торжественность похорон. Смерть отца вообще не слишком ее взволновала; новость поразила Ирину, но скорби она не испытала. Даже тогда, когда она вдруг расплакалась, сидя одна в своей комнатке перед приходом Динко, она плакала, скорее, от жалости к себе самой. Да, она стала другим человеком!.. Теперь она принадлежала другому миру, и это был мир «Никотианы» и Германского папиросного концерна, мир Бориса, Костова и фон Гайера, мир власти, роскоши и удовольствий, – мир, в котором когда-то обитала Мария. Этому миру Ирина теперь принадлежала физически и духовно, и потому она была недостаточно огорчена смертью отца, потому эта смерть принесла ей тайное облегчение, потому ее так раздражали и бедная комнатка, и жесткая постель, и храп деревенских родственников.

Но когда Ирина осознала все это одна, в глухой ночи, ей стало страшно. Что-то говорило ей, что сердце ее стало черствым и холодным, как тот мир, в котором она теперь жила. Что-то заставляло ее думать о других вещах, еще более суровых, обличающих, беспощадных. Она вспомнила, как часто говорили студенты-коммунисты медицинского факультета о связи, существующей между всеми явлениями. Сейчас эта связь вырисовывалась в ее сознании с неумолимой отчетливостью. Жестокая истина, на которую Динко указал ей сегодня, не вызывала больше сомнений. Ирина поняла, что не вспыльчивая Спасуна, не озлобленная толпа и не перепуганный околийский начальник убили ее отца. Подлинным его убийцей был мир олигархов, мир Бориса, сам Борис!.. Она вспомнила, как третьего дня на ужине у Костова Борис с небрежной самоуверенностью заявил немцам, что заручился поддержкой правительства и в несколько дней подавит стачку. И он готовится ее подавить. Он уже почти подавил ее ценой таких жестокостей, о которых Ирина раньше и не подозревала. Да, она знала, что Борис потребует увольнения нерасторопного околийского начальника и выдаст денежное пособие семьям погибших полицейских, что он приехал на похороны, желая восстановить ее доброе имя, что ради нее он готов па все!.. Но разве это воскресит ее отца, убитых рабочих и полицейских? Действительно ли она любит Бориса или же ее чувство – это только мстительный порыв честолюбия, оскорбленной гордости, жажды жизни, – порыв, в котором она сама не отдает себе отчета и который она старается скрыть от самой себя отказом выйти замуж за любовника и великодушием к несчастной, больной Марии? Нет, неправда!.. Она еще любит его. Она вспомнила тот октябрьский день во время сбора винограда, когда она впервые увидела Бориса – нищего провинциального юношу в поношенном костюме и стоптанных ботинках, человека без будущею, без гроша в кармане, мрачного и нелюдимого фантазера, который как зачарованный тянулся к золотому миражу табачного царства, отказываясь от всех других путей. Этого юношу Ирина любила!.. И ей захотелось убедиться в том, что она еще любит его, что Борис вовсе не такое чудовище, каким его изображал Динко, что сама она не продажная любовница, а нежная и любящая жена!.. Ей захотелось убедиться в этом сейчас же, потому что то, что она испытывала после разговора с Динко, было страшно, невыносимо!..

Ирина быстро сбросила одеяло, зажгла лампу и с лихорадочной поспешностью стала одеваться.

Еще одеваясь, она поняла, что, если сейчас побежит к Борису – среди ночи и только что похоронив отца, – это вызовет всеобщее негодование. Но она была уже не в силах одна бороться со своими мыслями, становившимися все более мучительными. Ирина знала, что если она останется в своей комнатке, то проведет ночь без сна, в нравственных терзаниях, а утром встанет с постели еще более ослабевшей, еще менее способной справиться с хаосом, который сейчас бушевал в ее душе и грозил надолго отравить ей спокойные дни, на которые она вправе была рассчитывать после того, как одержала победу, после того, как вошла в новый, блестящий и могущественный мир. Скорее к Борису!.. Скорее к тому, кого она любит, чтобы спастись в этот поздний час от одиночества, страха, душевной слабости, чтобы успокоиться после небывалого нервного потрясения. Ирина погасила лампу и медленно, стараясь не шуметь, вышла в коридор. На нее пахнуло тяжелым, спертым воздухом. Духота, запах потных, разгоряченных тел, храп спящих показались ей отвратительными. В то же время она нашла в этом некоторое оправдание своему бегству. Вот от этого грубого мира мещан и мужиков она и бежит!.. Кто дал им право вмешиваться в ее жизнь? Динко сегодня был просто невыносим.

Она спустилась во двор и вздохнула с облегчением. Никто не заметил, как она вышла из дому. Над спящим городком сияла полная луна. В окнах у соседей было темно. Лишь время от времени слышался жалобный крик какой-то ночной птицы.

Ирина быстро зашагала по улице и, свернув по маленькому пустырю к речке, перешла ее по деревянному мостику, потом направилась по узким полутемным уличкам квартала, в котором жили беженцы и мелкие ремесленники, к складу «Никотианы». Когда она уже приближалась к нему, ей встретился военный патруль в стальных касках. Ирина только сейчас вспомнила, что во время забастовки склады охранялись войсками и полицией. Чтобы пробраться к Борису, который ночевал в доме за складом, надо было сначала вступить в разговор– с охранниками и разбудить семью бухгалтера. Наутро весь город будет знать о ее ночной прогулке. Она остановилась в раздумье, но мысль о том, чтобы вернуться домой, не повидавшись с Борисом, заставила ее содрогнуться. Скорей, скорей к Борису!..

Наконец Ирина подошла к складу и вдруг замерла на месте. У железной ограды, обмотанной колючей проволокой, стояли несколько человек. При свете луны она различила среди них и Бориса. Он был в накинутом на плечи пальто и вместе с другими рассматривал что-то темное, распростертое па тротуаре. У нее отлегло от сердца. Слава богу! Теперь пройти на склад будет нетрудно. Надо лишь незаметно подойти к Борису и тронуть его за локоть. Люди, стоявшие вокруг него – бедно одетые жители соседских домишек, несколько полицейских и солдат в каске, – были ей незнакомы. Но немного погодя она разглядела в толпе бухгалтера и Баташского. Что это они так пристально рассматривали?

Ирина сделала еще несколько шагов. Резко запахло бензином. Ей почему-то вдруг стало страшно, она вздрогнула и остановилась. Темный, бесформенный предмет, лежавший на тротуаре, напоминал человеческое тело, и в его неподвижности было что-то жуткое.

Ирина подошла к пожилому длинноусому мужчине в кепке. Как и она, он стоял немного в стороне, словно то, над чем склонились остальные, вызывало у него отвращение.

– Что случилось? – глухо спросила Ирина.

– Не видишь разве? Человека убили… – хмуро ответил мужчина.

– Кто его убил?

– Охранники со склада.

– За что?

Человек с длинными седыми усами махнул рукой и промолчал.

– Поджигатель! – ответил за него хорошо одетый молодой человек с угреватым лицом.

– Поджигатель?

– Забастовщик! – пояснил молодой человек слишком громким голосом гимназиста-старшеклассника, который напускает на себя уверенность. – Знаю я его… Он еще в гимназии был анархистом, а сейчас пытался перелезть через ограду и поджечь склад. Вон банка с бензином!

Молодой человек показал на жестяную консервную банку, валявшуюся под ногами полицейских.

– Пуля в шею попала. Вы не хотите посмотреть поближе? – спросил он, фамильярно взяв [Трипу под локоть.

– Нет! – ответила она, отстраняя его руку. Дрожь пробежала у нее по телу, но она нашла в себе силы попросить: – Позовите, пожалуйста, того господина в пальто.

Молодой человек разочарованно взглянул па нее, но повиновался.

– Ты?… – проговорил Борис, подходя к Ирине. – Как ты сюда попала?

– Я шла к тебе, – ответила Ирина как во сне.

– Хороню, что не пришла раньше, – спокойно заметил он. – Здесь только что случилось происшествие.

Он взял ее под руку и провел в освещенный двор склада.

Это заметил только угреватый юноша: он нахально улыбнулся.

– Иди в дом, – сказал Борис, сделав знак двум охранникам-македонцам пропустить ее. – Там есть коньяк. Выпей рюмку – легче станет. Я подойду немного погодя. Надо договориться с этими идиотами.

– С какими идиотами? – все так же машинально спросила Ирина.

– С полицией… Ждут следователя и не хотят убирать труп. Не могу же я допустить, чтобы завтра весь город собрался здесь.

– Ладно, ступай, – сказала она.

Она пошла к скрытому за деревьями дому, довольная тем, что ее никто не узнал. При лунном свете склад с рядами маленьких квадратных окошек был похож на тюрьму. Она быстро прошла мимо македонцев-охранников, которые сидели на ступеньках ферментационного отделения, держа меж колен карабины, и молча курили. Они сделали свое дело – убили поджигателя, а полицейские формальности их не интересовали. Повернув к Ирине испитые лица, они смотрели на нее тупо и равнодушно. Женщины тоже не очень интересовали их. Когда Ирина прошла, один из них вынул из кармана плоскую бутылку с ракией и отпил несколько глотков.

– Унче, – сказал он на македонском наречии, облизав губы и передавая бутылку соседу, – с хозяина бакшиш причитается…

– Так он тебе и дал… выжига такой…

– Да что ты? Кабы не мы, спалили бы склад!

– Кто его знает! – отозвался Унче, хмуро осушая бутылку. – Мне уж тошно от крови… Того и гляди, хозяев резать примусь!..

– Не распускай сопли! – оборвал Унче другой македонец, бросив на него подозрительный взгляд.

Он давно заметил, что у товарища пошаливают нервы. Впрочем, сейчас он об этом не думал, так как предвкушал угощение, которое собирался завтра же потребовать у Баташского.

Ирина вошла в сад и подождала несколько минут в тени липы, чтобы убедиться, что в освещенном дворике перед домом никого нет. В окнах второго этажа было темно. Жена и дети бухгалтера спали и, наверное, не слышали выстрелов. Все так же спокойно светила луна, а цветущие липы сладко благоухали. На скамейке в посыпанной песком аллее лежали забытые детские игрушки: деревянный велосипедик и жестяное ведерко с лопаткой. Приятно и мирно текла жизнь в господском доме, отгороженном от мира рабочих высокой кирпичной стеной. Потому-то, очевидно, бухгалтер был так предан фирме, потому так свято хранил семейные тайны хозяев. Его жена следила за домом, готовила вкусные кушанья для Костова, когда тот приезжал в местный филиал, а во время летних каникул неизменно уезжала с детьми на курорт, чтобы не мешать Борису с Ириной. Но сейчас, после похорон отца, да еще в такой поздний час, Ирине не хотелось попадаться на глаза этим людям. Она постояла еще немного и вошла в дом.

Свет горел только в комнате, выходившей окнами на лужайку, – когда-то это была спальня Марии. Ирина, бесшумно миновав холл, вошла туда. Это была самая прохладная комната в доме, и в душные летние ночи Борис спал в ней, оставаясь совершенно нечувствительным к тем воспоминаниям, которые могла бы пробудить обстановка комнаты. Все здесь осталось в том виде, в каком было при Марии. Ирине была знакома тут каждая мелочь. Но сейчас и лепной потолок, и бледно-зеленые штофные обои, и натертый паркет, и диван с раскинутой перед ним медвежьей шкурой, и рояль, и круглый лакированный столик в середине комнаты – все это действовало на Ирину гнетуще, словно она была преступницей, пробравшейся сюда тайком. Ей почудилось вдруг, будто где-то рядом витает зловещий призрак безумной и вот-вот бросится на нее и будет рвать ее ногтями своих тонких, костлявых пальцев.

Ирина села на диван и горестно задумалась. Она пришла сюда, чтобы найти какую-то опору, но столкнулась с новым ужасом, который лишний раз подтверждал правоту Динко. Еще один труп… Еще одна человеческая жизнь… Теперь она увидела это своими глазами, и в сознании ее навязчиво вертелся один и тот же вопрос: погиб ли бы ее отец, валялся ли бы тот бедняга, которого она сейчас видела, как убитая собака, там, на тротуаре, если бы «Никотиана» и другие фирмы дали прибавку рабочим? Действительно ли фирмы не в состоянии дать эту прибавку? Если так, почему дивиденды акционеров растут с каждым годом, почему Костов, кроме жалованья и процентов с прибылей, ежегодно получает премию в миллион левов? Почему Борис недели две назад похвастался, как бы между прочим, что скоро станет самым богатым человеком в Болгарии? Во всем это была какая-то страшная бессмыслица, корни которой терялись во мгле, в хаосе, в тревожной неизвестности и за которой смутно маячил призрак гибели и всеобщего распада.

И тогда Ирина почувствовала, что распад грозит не только ее маленькому беспомощному мирку, который она так старается сохранить, но и миру «Никотианы». Да, Борис как раз такой, каким его видит Динко, а сама она лишь содержанка богача, которая старательно внушает себе, что любит его. Но продолжать обманывать себя низко и подло. Напрасно пришла она сюда уверить себя в существовании того, чего на самом деле нет. Напрасно ищет поддержки у Бориса. Он не в силах помочь ей, а она – принять его помощь. Так уж устроен и ее мир, и мир «Никотианы»: если они хотят существовать, они должны идти по предначертанному им пути. И Ирине остается только идти по этому пути до конца. Возвращение теперь уже немыслимо. Глубокая пропасть пролегла между нею и мещанским домом отца, полуграмотной матерью и невежественными деревенскими родственниками. Ирина уже не может спуститься в их здоровый, но тесный мирок с той вершины, на которую поднялась благодаря своему образованию и Борису, не может снова погрязнуть в болоте, где прозябают обыкновенные, бесправные, слабые люди. Не может взять место участкового врача в какой-нибудь глухой деревушке и там погрузиться в убийственную скуку месяцев, которые будут тянуться, как годы. Не может забыть ни ту жизнь, которую привыкла вести в Софии, ни Бориса, ни Костова, ни фон Гайера. Не может она также вступить и на путь Динко, потому что против этого восстанет все, чем она жила до сих пор.

И тогда Ирина поняла, что мир «Никотианы» и Германского папиросного концерна отравил ей душу каким-то ядом, который превратил ее в слабое, безвольное существо, уже неспособное самостоятельно выбрать свою дорогу в жизни. Единственное, что ей оставалось, – это попробовать свои силы в мире Бориса и попытаться сохранить хотя бы часть своего «я».

И когда она поняла все это, на нее вдруг снизошло мрачное спокойствие.

Немного погодя вернулся Борис и сел рядом с ней, меж двух диванных подушек.

– Ну что? – спросила Ирина.

– Убрали его… – ответил он с явным облегчением.

И Борис стал рассказывать ей о том, что произошло.

– Не говори об этом, – прервала она его.

– Ну ладно, – виновато промолвил он, закуривая сигарету. – Мне тоже все осточертело. Все эти события начинают и мне действовать на нервы… Пока банду коммунистов не вырвут с корнем, на складах не будет спокойно.

– Брат твой тоже с ними!.. – хмуро заметила Ирина.

Днем Костов успел рассказать ей об участии Стефана в забастовке.

– Знаю. – сказал Борис. – В конце концов полиция решилась арестовать его. Я категорически запретил Костову ходатайствовать о его освобождении. Стефана давно уже нужно было хорошенько выдрать, чтоб у него дурь из головы выскочила.

– В полиции его будут избивать, – так же хмуро проговорила она.

– Не посмеют. Он умеет спекулировать на моем имени.

– Но ты отказался купить последнюю партию у «Марицы», – напомнила она, пристально глядя ему в глаза, смеющиеся каким-то холодным смехом. – Из-за этого с ним будут плохо обращаться.

– Ну что ж… Попугают его, конечно, но ничего опасного не произойдет. Это и нужно, чтобы одернуть распущенного парня. А если «Марица» сердится и министр внутренних дел в плохом настроении, это меня не касается. Я не намерен ради Стефана портить свой товар всяким мусором… Кроме того, Кршиванек поспешил сообщить Тренделенбургу, что братья у меня коммунисты, и один субъект из немецкого посольства уже справлялся у Лихтенфельда, не являюсь ли и я агентом Коминтерна… Забавно, не правда ли? А Кршиванек как раз сейчас пытается основать новое акционерное общество и подкапывается в Берлине под договоры Германского папиросного концерна с «Никотианой». Я ничего не могу просить у министерства внутренних дел. Это значило бы подтвердить доносы Кршиванека на меня… Ты что?… Почему ты так смотришь на меня?

– Борис!.. – прошептала Ирина в ужасе.

В его голосе и выражении лица было что-то холодное и страшное – как в тот вечер, когда он привел ее в свой дом, чтобы показать ей Марию, как сегодня, когда он стоял над телом застреленного поджигателя.

– Не будь глупенькой, – процедил он с усмешкой и привлек ее к себе.

От него пахло коньяком. Сегодня он много пил после ужина, один, без всякого повода, только в надежде встряхнуться после изнурительного нервного напряжения. И тут Ирина вспомнила, что вот уже год, как у него вошло в привычку пить каждый вечер, чтобы отогнать от себя нечто такое, что тайно грызет его. Может быть, это страх перед возмездием обездоленных, которых он вгоняет в могилу, может быть – горечь сознания, что нет в его жизни чего-то такого, что имеют другие. Но чем бы это ни было, он хочет от этого избавиться, словно опасаясь сбиться с избранного им пути к безумной цели, которой он стремится достичь.

– Но будь глупенькой… – повторил Борис, но уже без насмешки, а с усталой серьезностью. – Мне хочется, чтобы ты стала похожей на меня, чтобы ты стала сильной, чтобы ты избавилась наконец от своей смешной чувствительности…

– А ты сильный? – спросила Ирина пустым голосом.

– Это доказано моей жизнью и моими успехами.

– Зачем же ты тогда пьешь каждый вечер? – спросила она с внезапным ожесточением. – Почему не можешь заснуть без спиртного? Почему прячешься от своей совести, когда приходится давать ей отчет?

– Я всегда даю отчет своей совести, но по-своему.

– Нет!.. Без алкоголя ты уже не можешь делать это даже «по-своему»… Тебе страшно, ты боишься самого себя!

– Самого себя?… – спросил он озадаченно.

– Да! И ты боишься расплаты за все, что помогло тебе достичь успеха, – за подкупы, насилия, трупы.

Он тихонько присвистнул и рассмеялся:

– Крепко!.. Последние дни были для тебя очень тяжелыми, я знаю, но все-таки ты выражаешься слишком сильно. И зачем ты вообще все это говоришь?

Голос его звучал укоризненно. Он поднялся с дивана и налил себе рюмку коньяку.

– Хочешь? – спросил он.

Ирина отрицательно покачала головой. Ей показалось, что в бледном лице Бориса, в его взгляде и даже в манере наливать коньяк есть что-то демоническое, но вместе с тем и что-то одинокое и печальное. Таким он, наверное, выглядит по вечерам, когда остается один.

– Зачем ты все это говоришь? – повторил Борис теперь уже не с упреком, а с раздражением.

– Затем, что все, что ты делаешь, чудовищно! – воскликнула Ирина. Гневные слова словно сами собой сорвались с ее уст. – Затем, что ты мог дать прибавку рабочим и предотвратить забастовку, мог уберечь от смерти и отца и всех других, кого убили! Ты ведь так богат…

– Уберечь твоего отца? – медленно повторил он, опорожнив одним духом рюмку и поставив ее на круглый лакированный столик. Он сдвинул брови – знак того, что он обдумывал что-то, искренне удивляясь. – Что ж, в этом ты права. Если бы забастовка не началась, твой отец не был бы убит. – Борис вынул платок и вытер губы. – Мне очень жаль, да!.. Ты должна простить меня. Это была большая ошибка с моей стороны. Если бы я подумал о том, что твой отец – полицейский и его могут убить, я бы повысил поденную плату в этом районе или же попросил бы никуда его не посылать…

Он был похож на чудовище, которое забавляется зловещими шутками, но Ирина вдруг догадалась, что он просто-напросто пьян. Полупустая бутылка и бездумная болтливость Бориса, на которую она только сейчас обратила внимание, не оставляли сомнений в том, что он начал пить задолго до ее прихода. И в этот вечер он выпил больше обычного.

– Слушай!.. – с неожиданной грубостью выкрикнул Борис. – Кто это тебе внушил все это?

– Что именно? – спросила Ирина, следя за выражением его лица.

Ей показалось, что его грубый тон но вяжется с виноватым и невеселым подрагиванием его ресниц.

– Что, если бы не забастовка, твоего отца не убили бы.

– Ложись спать, – тихо сказала она.

– Я хочу знать!.. – настаивал он, повышая голос.

Ирина опустила голову, чтобы не смотреть ему в глаза, и услышала, как он снова налил себе коньяку. Она поняла, что в этот вечер с Борисом творится нечто необычное. Может быть, его удручал арест брата и принятое им твердое решение ничего не предпринимать для его освобождения? Да и труп убитого перед складом, наверное, тоже лежал грузом на его совести. Но всего этого было недостаточно, чтобы потрясти его до основания и вызвать целительный душевный кризис. Стоя на вершине успеха, он казался очень сильным, а на самом деле был слаб и труслив и в хмеле искал спасения от собственного малодушия. Сейчас он предстал перед Ириной во всей своей жалкой наготе. Она увидела, какое это ничтожество, как бесплодна и мелочна его душа, как скуден его ум, годный лишь на коммерческие махинации. Всего, чего он достиг, мог бы добиться любой безнравственный ловкач, располагай он средствами, какие Борис получил от Марии. Душа Бориса была лишена красок. У него не было даже причуд и увлечений, свойственных другим табачным магнатам, не было ни идеала, к которому он стремился бы всем существом, ни семьи, к которой он относился бы с нежностью, ни пороков, которым он предавался бы. Это был всего лишь случайно разбогатевший, бесцветный и невыразительный человек, выскочка. Никакие посторонние интересы не отвлекали его от намеченной цели, и именно поэтому он так обдуманно и безукоризненно делал свое единственное дело. А дело это сводилось к тому, чтобы наживать и копить деньги, которые только разжигали его манию величия – манию человека, нищего духом, и его жестокость – жестокость труса, случайно дорвавшегося до власти. Чем могущественнее становилась «Никотиана», тем больше им овладевало безумное желание основать собственные филиалы за границей, ибо это желание спасало его от сознания своей неполноценности. А чтобы достичь цели, ему надо было неустанно наживать деньги, не останавливаясь перед подкупом, шантажом и убийствами, которые совершались втайне от других, но которые сам Борис отлично видел. И нервы его начали сдавать. Духовное ничтожество, трус и филистер, случайно вознесшийся благодаря женщине, сгибался под непосильной тяжестью. Одно дело – обманывать людей, и совсем другое – рассылать приказы, которые влекут за собой убийства. Одно дело – тягаться в ловкости с Торосяном, другое – подавлять силой стачки тысяч рабочих. Он был растерян и спиртом старался забить свой страх; он уже походил не на закоренелого разбойника, а на тщедушного, безжалостного и трусливого карманника. Может быть, по вечерам, оставшись один, он видел призрак возмездия тех, кому от отказывал в прибавке, кого полиция преследовала, травила, убивала… Все более грязным, все более жалким и невзрачным вставал Борис перед Ириной в этот вечер… Неужели это тот прежний Борис, с которым она встретилась семь лет назад в золотой октябрьский день сбора винограда?

– Молчишь!.. – процедил он с пьяной сварливостью, готовый начать беспричинную ссору.

Ирина угрюмо посмотрела на него и не ответила. Впервые она видела его в таком состоянии. Было что-то омерзительное в его попытках убежать от своего страха, в его пьянстве и придирках.

– Кто тебе все это внушил? – повышая голос, повторил он.

– Разве я не могла додуматься сама?

Он опустил голову, словно поняв бессмысленность своего вопроса, и сказал более трезвым тоном:

– Ты относишься ко мне не так, как раньше.

– Да. Это тебя удивляет?

– Я знаю… – Он говорил медленно, стараясь не упустить своей мысли. – Это родственники нажужжали тебе в уши… Этот из деревни, как его… твой двоюродный братец… Я с гимназии его помню… Все, бывало, ходил с полосатой деревенской сумкой – книжки в ней носил… Сегодня так на меня уставился, словно проглотить хотел…

– Какое он имеет отношение к нам с тобой? – спросила Ирина.

– Науськал тебя.

– Я не собака, чтобы меня науськивать. Я сама могу судить о тебе.

Он потянулся за рюмкой, чтобы налить еще коньяку, но Ирина вскочила с дивана и вырвала у него бутылку.

– Нет!.. Больше не пей.

– Ты думаешь, я пьян?

– И притом безобразно… Противно смотреть.

Он рассмеялся и с неожиданной нежностью погладил ее по голове.

– Что ж, может быть. Я очень устал.

– Налей и мне, – тихо промолвила Ирина.

Борис молча поднес ей рюмку.

– Еще одну… – мрачно попросила она. – Я хочу сравняться с тобой, чтобы ничего не соображать.

Она свернулась клубочком на диване и смотрела перед собой невидящими глазами. Борис сел рядом и положил ей руку на плечо. Теперь Ирину не раздражал противный за пах коньяка, но она еще яснее сознавала, что все рухнуло. Она чувствовала, что в душе ее что-то умирает, гибнет безвозвратно. А умирали в ней радость жизни, уважение к себе самой, трепет и тепло ее любви.

 

XVIII

Ирина бросила быстрый взгляд на Лилу и положила на стол пакет с лекарствами и материалами для гипсовой повязки. Лила лежала на деревянной кровати, укрытая грубым домотканым одеялом. Когда вошла Ирина, она медленно отвернулась к стене.

В тесной комнатушке деревенского домика было жарко и душно. Пол побрызгали водой, и от него пахло сырой землей. На застеленном оберточной бумагой столике лежал переплетенный томик «Анны Карениной» – Лила читала эту книгу незадолго до прихода Ирины. В углу стояло охотничье ружье, а над кроватью висела увеличенная фотография артиллерийского фельдфебеля с лихо закрученными усами – отца Динко, погибшего в первую мировую войну.

Ирина сбросила свой пыльный черный жакет и осталась в тонкой шелковой блузке с короткими рукавами. Мать и младшая сестра Динко наблюдали за ее движениями молча, с благоговением простых людей перед священнодействиями врача. Но для них Ирина была не только ученой девушкой и врачом: она была также невиданным и необычайным существом из другого мира. Эти деревенские женщины с изумлением вдыхали тонкий аромат ее духов, потрясенные, смотрели на ее нежные, ослепительно чистые руки с ногтями вишнево-красного цвета. Им все не верилось, что Ирина – их близкая родственница, которая еще не так давно приезжала к ним в гости на простой деревенской телеге.

– Открой окошко, больной нужен чистый воздух, – сказала Ирина Динко. – Тетя, приготовь мне чистой воды домыть руки… А ты, Элка, что так на меня уставилась?… Помнишь, как ты приехала в город и я повела тебя в кино? Ты первый раз в жизни попала в кино и испугалась, помнишь?

– Помню, – робко ответила девочка.

Элке было двенадцать лет; она была такая же светловолосая, как и Динко. По случаю приезда Ирины мать заставила дочку надеть новый сукман.

– А теперь ступай побегай по двору. – Ирина погладила девочку по голове. – Если придет кто-нибудь из родных, скажи, что я отдыхаю с дороги… Поняла? Я потом сама их всех обойду.

Мать и сестра Динко не заставили себя упрашивать. В комнатке остались только Лила, Ирина и Динко.

– Выйди и ты, – сказала Ирина двоюродному брату.

Она подошла к кровати и села на одеяло, которым была укрыта Лила. В комнате наступила тишина. На дворе крякали утки. Где-то сонно промычала корова. Ирина склонилась над Лилой и пощупала ей лоб своей прохладной рукой. Лила медленно приподняла веки и открыла глаза. Эти пронзительные светлые глаза с голубоватым стальным отливом запомнились Ирине еще с гимназических лет. Но сейчас острота их взгляда словно притупилась от удивления, которое сменилось страданием, а потом – тревогой и недоверием. Лила снова отвернулась к стене, словно не желая видеть склонившееся к ней красивое и нежное лицо.

Ирина ласково провела рукой по ее лбу.

– Не важно, как это случилось! – сказала она. – Все равно, кто пришел тебя лечить, я или кто-нибудь другой… Не думай сейчас об этом.

– А потом ты выдашь меня? – глухо спросила Лила, не оборачиваясь.

– Разве я выдала тебя, когда отказалась вступить в кружок марксизма-ленинизма?

В комнатке снова стало тихо. Лила высунула здоровую руку из-под одеяла и взяла Ирину за плечо.

– Сколько страшного случилось… – с мучительным усилием проговорила она.

– Я тоже пережила много страшного. И поэтому пришла помочь тебе.

– Поэтому?

– Да, поэтому.

– Я рада за тебя: ты начинаешь разбираться в жизни…

А мне еще в гимназии стало ясно, что такое жизнь, и потому я казалась тебе холодной и злой. Сюртук называл меня фурией… Помнишь?

– Да, помню. Но ты вовсе не злая и не холодная. Ты всегда бунтовала, когда кто-нибудь лгал или подличал.

Ирина все так же нежно и ласково гладила лоб Лилы. Рука Лилы по-прежнему лежала на плече Ирины.

– Но может быть, я жестокая? – Голос Лилы прерывался от волнения. – Я убила… убила человека… Такого же бедняка, как и я, только он продался хозяевам и хотел арестовать меня.

– Молчи… Постарайся забыть об этом.

– Ты понимаешь, я застрелила его вот так… в упор… И потом видела его лицо в пыли… до сих пор вижу… Не могу спать.

– Об этом больше ни слова! Я дам тебе снотворное.

– Нет, позволь мне высказаться до конца… Я не хочу, чтобы ты думала, будто помогаешь кающейся грешнице… Теперь я на нелегальном положении. Может быть, я и еще буду убивать, когда придется защищать свою жизнь или то дело, за которое мы боремся… Что? Я кажусь тебе страшной?

Ирина инстинктивно отдернула руку. В голубовато-стальных глазах Лилы горел мрачный огонь.

– Если так, не мешай мне сдохнуть как собаке… – Лила горько усмехнулась. – Я говорю тебе об этом потому, что знаю – ты меня не бросишь… Иначе я стала бы хитрить, развивать перед тобой теорию о надклассовой гуманности, за которой ваши лицемеры любят прятать свой эгоизм и жестокость. Но я хочу, чтобы ты увидела жизнь, и потому говорю с тобой так откровенно… Я не приму от тебя помощи, если ты не признаешь простой истины, что капиталисты убивают для того, чтобы увеличивать своп прибыли, а мы – сделать жизнь свободной!.. Попытайся понять коммунистов, Ирина. Рабочим это очень легко, а тебе – трудно… Мы раз и навсегда твердо решили уничтожить эксплуатацию. Мы требуем этого во имя человека, во имя человеческого достоинства, и за это нас убивают.

Но тогда начинаем убивать и мы, начинается беспощадная борьба, вступают в действие бесконечные цепи причин и следствий, возникает водоворот, а примитивное мышление сытых и спокойных принимает следствия за причины… Господа и их лакеи сочиняют легенды о нашей жестокости, а кроткие, наивные создания вроде тебя слепо верят им… Посмотри на меня, Ирина… Неужели я такая страшная?

– Да! – сказала Ирина. – Ты страшная… Теперь я понимаю, почему даже учителя в гимназии боялись тебя.

– Они боялись услышать от меня правду.

– Ты страшная!.. – повторила Ирина.

– И как человек?

– Да, и как человек!.. Ты похожа на маленький острый кинжал. От одного его вида волосы встают дыбом.

– И это тебя пугает… – Лила похлопала Ирину по плечу. – А капиталисты, что они такое? Безобидные ягнята? Неужели ты не видишь во мне ничего человеческого, Ирина?

Губы Лилы дрогнули от обиды. В ее голубых глазах сверкнула насмешка.

– Нет, нет!.. – возразила Ирина. – В тебе есть что-то глубоко правдивое и смелое… Это я чувствовала еще в гимназии и всегда восхищалась тобой. Но я не могу согласиться со всем, что ты сказала.

– Ну конечно.

– Что-то мешает мне… Может быть, то, что я люблю, а ты презираешь… Например, покой, хорошие книги…

– Подожди, дорогая моя!.. – Лила усмехнулась. – Я тоже люблю хорошие книги… И не воображай, пожалуйста, будто мне не хочется, чтобы у меня были такие же руки, как у тебя… Или такой же костюм и туфли… Разница между нами совсем не в этом.

– А в чем же?

– Подумай сама и пойми.

– Я уже поняла это прошлой ночью, когда перебрала в уме всю свою жизнь и последние события… Многое в моей жизни заставляет меня идти против совести и мириться со злом, а ты восстаешь против него и открыто борешься с ним… Но дело не только в этом. Я не могу мыслить так, как вы, не могу согласиться с вашим образом действий. Я пробовала, но я не могу, Лила! Что-то мешает мне.

– Это объясняется очень просто – ты уже принадлежишь классу Бориса Морева.

– Я не уверена, что причина в этом. – Ирина усмехнулась.

– Когда-нибудь убедишься.

– Ты меня ненавидишь, Лила?

– Ненавижу! Иначе и быть не может. Ты наш враг!.. Но я люблю то человеческое, что есть в тебе и что привело тебя сюда.

– Как же так?… И любишь и ненавидишь?

– Именно! Я могу и любить тебя и ненавидеть одновременно.

– Что же будет дальше?

– Я буду относиться к тебе так же, пока ты не утратишь этого человеческого в себе или не начнешь нам вредить.

– Ну а если я его утрачу или если тебе покажется, что я начинаю вам вредить?… Неужели ты забудешь и этот день, и эту комнатку, в которую я пришла, чтобы помочь тебе?

– Да. Все забуду.

– Вот она, ваша нетерпимость! – вознегодовала Ирина.

– Нет, это наша непримиримость, – возразила Лила. – Но погоди. Если мы когда-нибудь возьмем власть и лишим тебя нетрудовых доходов, ты возненавидишь нас гораздо больше.

– Я не буду вас ненавидеть даже тогда.

– А я опять скажу тебе: погоди. Не будь в этом так уверена.

Ирина промолчала. Она подумала, что в характере Лилы есть нечто возвышающее достоинство женщины. Ирина не могла и не хотела быть такой, как Лила, но восхищалась ею. Какой суровой, но честной и смелой всегда была эта девушка – даже в пустяках, когда еще училась в гимназии! Какая трудная, но целеустремленная у нее жизнь! И как это было бы жестоко и глупо, если бы Ирина отказалась ей помочь.

– Я утомила тебя, – сказала Ирина немного погодя. – Не надо было начинать этот разговор.

– Нет, надо… Разговор был очень интересным для меня.

– С точки зрения агитации? – весело спросила Ирина. – У тебя всегда агитация на уме.

– Нет… С точки зрения некоторых перемен в моем мышлении… Всего несколько дней назад я приняла бы тебя совсем по-другому… Многие события, в том числе твой приход сюда, показали мне, как я ошибалась.

– Я не понимаю тебя.

– Тем лучше, – отозвалась Лила. – Эта касается только нас, коммунистов.

– Ну довольно болтать! – Ирина поставила Лиле градусник, сунув его под мышку ее здоровой руки. – Лежи спокойно.

– От болтовни мне лучше.

– Но от волнения у тебя, как и вчера, поднимется температура.

– Сейчас у меня нет температуры. Убери градусник.

– Не учи меня, что делать. Мне важно знать, нет ли у тебя температуры от инфекции.

Поставив Лиле градусник, Ирина встала с кровати и закурила сигарету.

– Какая ты красивая!.. – тихо заметила Лила. – И как тебе все идет!

– Не шути, – рассмеялась Ирина. – У меня предрасположение к полноте, скоро придется заниматься гимнастикой, чтобы похудеть.

– Нет… Все у тебя прекрасно… – задумчиво повторила Лила.

– А себя ты разве дурнушкой считаешь? – спросила Ирина.

– Что я!.. Я простая работница.

– Но если бы мы с тобой пошли наниматься в машинистки, то взяли бы тебя, а не меня, потому что ты из породы белокурых демонов. Ты думаешь, я шучу? Я знаю многих женщин, которые выщипывают себе брови и наклеивают ресницы, чтобы глаза казались такими же роковыми и соблазнительными, как твои… А все без толку. Ты почему смеешься?

– Потому что директор нашего склада в самом деле пытался взять меня к себе в машинистки… И притом с помощью полиции.

– И что ты ему ответила?

– Ничего особенного.

– Представляю себе эту картину!.. Мужчины всегда пытаются купить нас по дешевке. Дай-ка сюда градусник!.. Температуры нет, это хорошо. А теперь дай мне осмотреть тебя как следует… Я прослушала курс хирургии, правда, профессор большую часть времени развлекал нас анекдотами, но это не беда…

Ирина осторожно откинула домотканое одеяло и пришла в ужас от белья Лилы. Белье было чистое, но грубое, ветхое, почти сплошь покрытое заплатами. Зато какое у нее было красивое, стройное тело! Глядя на Лилу, Ирина с тревогой подумала о себе – она знала, что молодые женщины преждевременно полнеют и увядают не от работы, а от безделья. Плечо, колени и здоровая рука Лилы были ободраны при падении, но признаков нагноения не наблюдалось: как только Лила добралась до Динко, она смазала ссадины йодом. Но ее сломанная рука внушала серьезные опасения. Правда, наружных повреждений не было, если не считать нескольких царапин, но острые края сломанных костей сдвинулись и сдавили прилежащие ткани. Рука искривилась, а под мышкой образовался тестообразный отек. Ирина озабоченно нахмурилась.

– Ну как?… Срастется криво? – спросила Лила.

– Нет. Сделаем все как надо. Сначала вправим кости, подождем, пока опадет отек, и тогда наложим гипсовую повязку.

– Но ты… – Лила не решилась продолжать.

– Что я?… – Ирина улыбнулась. – Я пробуду здесь еще несколько дней, пока все не сделаю.

Лила на это не отозвалась ни словом. На глазах ее выступили слезы.

Спустя три дня Ирина вызвала по телефону такси из города и уехала. Вместе с ней уехал и Динко. Он вернулся только через неделю, обросший и запыленный. Проводив Ирину до Софии, он отправился на нелегальную конференцию. У Лилы рука была еще в гипсе. Сидя у открытого окна, Лила перечитывала «Анну Каренину». Динко взял эту книгу в сельской библиотеке для себя. Солнце склонялось к закату; с улицы доносилось мелодичное позвякивание колокольчиков, время от времени заглушаемое мычаньем коров и блеяньем овец. Стадо возвращалось с пастбища. Вечер был тихий и спокойный.

– Как рука? – с широкой улыбкой спросил Динко.

– Прекрасно… Уже не болит.

Лила поняла по его улыбке, что с конференции он привез хорошие вести.

– Что нового? – в волнении спросила она.

– Целая куча новостей… – Динко положил на стол блестящий чемоданчик, привезенный из Софии. – Прежде всего – новый Центральный Комитет!.. Ты представляешь, что это значит? Не то что раньше: этот оппортунист, тот – сектант… Единая, железная партия! Конец всем раздорам!..

– Значит, компромисс! – озабоченно промолвила Лила.

– Никакого компромисса! – Динко присел на кровати, отер пот с лица и закурил. – Теперь во главе партии будут стоять старые, опытные деятели рабочего движения, а не фантазеры, которые витают в облаках.

– А ты не витал в облаках? – сказала Лила, глядя на него искоса из-под полуопущенных век.

– Я гораздо раньше тебя взялся за ум, а в отношениях с людьми никогда не был сектантом… В последнее время ты и меня начала поедом есть, черт тебя подери! Ненадежный элемент… крестьянское происхождение… и прочие глупости.

– Ближе к делу! – прервала его Лила.

– Да… На конференции выступал один товарищ по имени Малек. Очевидно, из Коминтерна. Судя по говору, он из наших мест. Теперь все, о чем мы с тобой спорили ночи напролет, кажется мне детским лепетом. – Динко внезапно насторожился. – Смотри не проболтайся где-нибудь о Коминтерне и Малеке!

Лила снисходительно улыбнулась.

– Рассказывай! – сказала она.

– Точка! – отрезал Динко. – Это самое главное. Лила опять усмехнулась.

– Значит, теперь я – ненадежный элемент!.. – с горечью промолвила она. – Бывшая сектантка.

– Мы тебя быстро вернем на путь истинный.

– О моих стариках что-нибудь узнал? – с грустью спросила она после паузы.

Лицо у Динко вытянулось.

– Их арестовали, – тихо ответил он.

– И наверно, забили до смерти!..

Лила опустила голову. По ее щекам покатились слезы.

– Об этом я не слышал, – возразил Динко. – Они не посмеют… Ты своим поступком подняла дух рабочих. Все табачные центры бурлят. Забастовка принимает неслыханные размеры. Правительство растерялось, а хозяева дрожат за свой товар… Табак уже начинает плесневеть.

– Не заплесневеет. – Лила вытерла слезы. – Они удвоили жалованье ферментаторам.

– И тем не менее во многих местах ферментаторы бастуют. Позавчера полиция освободила легальный стачечный комитет, и Блаже возобновляет переговоры с Борисом Моревым. Главный эксперт Костов досрочно вернулся из отпуска и дал понять, что хозяева склонны пойти на уступки… Если это не простая уловка с целью затянуть переговоры, стачка может закончиться победой.

– Что с Луканом?

– Его чуть не до смерти избили в ночь накануне забастовки. Он хоть и заблуждался, но всегда был честным и храбрым товарищем… Никого не выдал. Если выживет, молчание избавит его от виселицы.

– Я по-прежнему уважаю этого человека.

– И я тоже, но не так восторженно, как ты, – сказал Динко. – Я никогда не прощу ему того, как он исключал из партии. И этот холод… Мумия!.. Камень!.. Всякий раз, как я с ним встречался, я спрашивал себя, что любит этот человек, за что он борется? Просто не могу себе объяснить, как ему удавалось увлекать за собой товарищей! Но послушай! Есть еще одна новость – ты сейчас подпрыгнешь до потолка. Мы говорили с товарищем Малеком о том, чтобы перебросить тебя в Советский Союз. Будешь учиться в Москве, в Высшей партийной школе.

Лида смотрела на Динко, онемев от волнения. Шея у нее покрылась красными пятнами. Но вдруг лицо ее омрачилось.

– Они будут возражать… – глухо сказала она.

– Кто?

– Наши… городские. Я… сектантка.

– Ничего подобного! – Динко потрепал ее за ухо. – Как ни странно, но именно те товарищи, которых ты исключила из партии, дали о тебе хорошие отзывы и настаивали на твоей командировке… Для них ты не только сектантка!.. Теперь тебе ясно, чем еще отличаются сектанты от несектантов?

 

XIX

Берег был низкий и ровный. Узкая песчаная коса отделяла соленые воды моря от пресноводного лимана, который весной разливался, образуя непросыхающие топи и болота. Между болотами шла зигзагами насыпь, по которой проходила дорога к белеющему вдали зданию тюрьмы. Зимой над побережьем ползли туманы, а с моря дул резкий сырой ветер, который пронизывал до костей и заставлял даже одетых в тулупы часовых проклинать свою жизнь. Лето приносило невыносимую жару, духоту и лихорадку. Медленно тянулись часы дремотного дня, а под вечер солнце, окутанное красноватой дымкой болотных испарений, погружалось в трясину за тростниками. Перед тем как скрыться, оно заливало все вокруг зловещим кровавым светом, который отражался в стоячей воде медно-красными отблесками. В этот час ничто не нарушало глубокой тишины дня. Но когда солнце исчезало совсем, из темных тростниковых зарослей вылетали болотные птицы, в вечернем сумраке звучали лягушачий концерт и пискливое жужжанье несметных комариных полчищ. Усталый тюремщик, задержавшийся в городе, быстро шагал по насыпи, чтобы успеть вовремя спрятаться за густыми противокомарными сетками своей комнаты. Отделение солдат, с примкнутыми штыками, в касках, рукавицах и накомарниках, выходило сменять часовых. В этот час в тюрьме сотни мужчин и женщин торопливо доедали свой скудный ужин, состоявший из постной похлебки и черствого хлеба. Раскатисто звучали суровые слова команды, замирал гул голосов, а за ним и мерное покорное постукивание деревянных налымов по каменным плитам коридоров. Надзиратели проверяли решетки, запирали камеры, отдавали последние распоряжения. И тогда наступала тишина – немая, унылая и гнетущая тишина душной ночи, терзающей людей бессонницей и лихорадкой, тишина затерянной среди болот тюрьмы, из которой еще никому не удалось бежать. Лишь время от времени, когда шаги дежурного надзирателя удалялись, из какой-нибудь переполненной камеры долетали то приглушенный голос узника, рассказывающего о своих мытарствах, то бред мечущегося в лихорадке, то проклятие несчастного, которому что-то приснилось.

Зловещей и неприступной была эта тюрьма, которую стерегли тюремщики, потерявшие человеческий облик. Иногда им удавалось найти у заключенных газету или запрещенную книгу, и тогда они хватали провинившихся и бросали их в карцер. Бывали дни, когда в предрассветный час они врывались в одиночную камеру политзаключенного-смертника и уводили его на виселицу. Обычно они сразу же кучей наваливались на обреченного, так как ожидали сопротивления. Однако нередко случалось, что осужденный и не думал сопротивляться, но сам протягивал руки и позволял связать их, словно желая этим выразить свое презрение к палачам. Когда же его выводили в коридор, он запевал хриплым, неверным голосом боевой марш коммунистов. Тогда камеры политзаключенных просыпались, из них разносился беспорядочно и гневно стук деревяшек – только так могли выразить свой протест товарищи осужденного. Этот дробный угрожающий стук постепенно нарастал, охватывая все камеры, раскатывался по всей тюрьме и наконец замирал в глухом безмолвии болота. Невозможно было ни прекратить этот грохот, сухой и безликий, ни покарать за него виновных, и в этом было что-то напоминавшее о возмездии. Нервы у тюремщиков не выдерживали: срывая злобу на осужденном, они били его по голове. Но осужденный становился еще более дерзким и насмехался над их бессилием. И тогда даже эти звери робели, понимая, что и близость смерти не в силах сломить дух осужденного. Они торопились поскорее вздернуть его на виселицу и по обычаю палачей всех времен делили между собой его вещи.

Стефан остался лежать на нарах в камере, а его товарищей увели на обед. Истощенный, обливающийся потом после очередного приступа лихорадки, он чувствовал, как с каждым днем тают его силы и слабеет дух. Тропическая малярия, которую когда-то занесли в эти места сенегальские солдаты, превратила его в скелет. Все более однообразными, навязчивыми и беспомощными становились его мысли. Давно он уже не думал ни о партии, ни о забастовке, ни о товарищах. Одно, только одно желание владело им день и ночь: связаться с Костовым, который может добиться его освобождения, вырвать его из проклятого адского пекла, из рук злодеев. Он вспоминал, что следствие тянулось бесконечно долго, а потом была какая-то жалкая пародия на суд при закрытых дверях. Вспоминал перекрестные допросы, очные ставки, угрозы, обещания помилования. У менее стойких от истязаний помутился рассудок, и они давали фантастические показания, признавали несуществующие факты. Некоторых из них уже казнили, других приговорили к тюремному заключению, третьих выпустили на свободу. Симеон умер от побоев во время следствия. Шишко, Блаже и Лукан перенесли пытки с твердостью настоящих коммунистов, ничего не признали и отделались семью годами тюрьмы. Стефан держался хорошо. Впрочем, его не истязали, и никто не заставлял его подписывать вымышленные показания. Фамилия спасла его от пыток. Его только обвинили в публичном распространении антигосударственных идей и приговорили к полутора годам тюрьмы. Один полицейский многозначительно намекнул ему, что можно надеяться на помилование, однако Стефана вскоре отправили в эту ужасную тюрьму. И теперь он думал, что ему не выжить.

Он приподнялся и с отвращением обвел глазами грязные одеяла, соломенные тюфяки, пропитанные потом, жалкие пожитки ушедших обедать товарищей – всю эту страшную обстановку, в которой томились двенадцать политических заключенных, посаженных в тесную общую камеру. Свет проникал сюда через два маленьких окошка, прорубленных под самым потолком и забранных железными решетками. В одном окне синел кусочек неба, а в другое вместо стекла была вставлена проволочная сетка от комаров. Сетка прорвалась, и комары без помехи влетали внутрь. Половина заключенных в этой камере страдала малярией. Стены были испещрены непристойными надписями, оставшимися от прежних обитателей – уголовников.

У Стефана дрожь прошла по телу. Ему хотелось кричать от отчаяния, но он удержался – только стиснул зубы. Среди его товарищей по камере были простые рабочие, которые нигде не учились, но были тверды как скала и так стойко переносили свои страдания, что он, образованный, мог только позавидовать их нравственной силе. Был в камере один молодой писатель, близорукий человек с всклокоченными пепельно-русыми волосами. Его всю зиму гоняли из одной тюрьмы в другую. Во время этих странствий он обморозил ногу, и кандалы так глубоко врезались в его опухшее тело, что раны до сих пор не заживали. Другого заключенного бросили в камеру полуживым, с вывихнутыми суставами и посиневшим телом. Несколько недель он не мог подняться с тюфяка, и товарищи кормили его, как малого ребенка. Но Стефан ни разу не видел, чтобы кто-нибудь из них пал духом, стал раскаиваться или охладел к идее, за которую все они боролись. Напротив, они ободряли слабых, поддерживали чистоту в камере и все свободное время учились и учили других. Закаленные, сильные, вполне сложившиеся коммунисты, эти люди были настоящими вождями обездоленных, несмотря на то что вышли из простого народа, несмотря на свое скудное образование. А Стефан, который считал себя призванным свершить великие дела, Стефан, которого палачи и пальцем не тронули, так упал духом, что позорно обдумывал, как ему связаться со своим заступником из враждебного мира!.. Да, он ослабел и потерял веру в себя. Тяжкие испытания сломили его. Ничего уже не осталось от той смелости и упорства, какие отличали его, когда он был гимназистом-комсомольцем.

Все это он понял сейчас, лежа на спине и глядя на синеющее за решеткой небо. Он понял, что страдает теми же неразрешимыми противоречиями, той же тайной болезнью духа, которые внушали Максу равнодушие к смерти. Макс был прав. Невидимые следы, оставленные другим миром, подтачивали и его волю, и волю Стефана. Теперь Стефан неустанно думал только о тихой, спокойной жизни, которой он жил после обогащения брата, об университете, о книгах…

Он отчаянно сжимал кулаки, стараясь удержаться от поступка, который должен был раздавить его гордость. Но именно сейчас, когда его товарищи ушли обедать, было самое удобное время подговорить кого-нибудь из надзирателей. Не следовало больше откладывать, терять время. Тело его хирело, слабело, а он хотел жить, жить… Собравшись с силами, он хрипло крикнул:

– Надзиратель!.. Эй, надзиратель!..

Дежуривший в коридоре надзиратель кашлянул, но не откликнулся. Он привык к тому, что заключенные вечно пристают с просьбами, и не обращал на них внимания.

– Надзиратель, поди сюда! – повторил Стефан слабеющим голосом. – Я болен, не могу встать.

– Здесь не санаторий, – проворчал надзиратель.

– Загляни па минутку… Заработаешь.

Надзиратель нехотя подошел к двери, и его косматое лицо с маленькими, близко поставленными глазками появилось за решетчатым оконцем.

– Чего тебе надо, трепло?… Что с тебя взять? Ты гол как сокол.

Стефан молчал. Он совсем изнемог.

– Сигарет нужно, что ли? – грубо спросил надзиратель. – Двадцать левов пачка!.. Вчера на своем горбу тащил из города.

– Я хочу, чтобы ты для меня написал письмо.

– Вон оно что! Может, прикажешь ноги тебе помыть?

– Не злись, надзиратель! Я дам тебе адрес одного большого человека в Софии, который может вытащить меня отсюда… Его фамилия Костов. Миллион левов жалованья в год получает в одной табачной фирме. С министрами вместе ест и пьет… Напиши ему, что я здесь и что я при смерти. Пошли письмо без подписи – тогда тебе не придется отвечать…

Надзиратель недоверчиво таращил на него глаза сквозь решетку.

– Все так болтают! – пробормотал он. – И ты не лучше уголовников! Те всегда врут, что с большими людьми водятся.

– Но я-то не вру! – возразил Стефан. – В кармане у меня двести левов и часы… Входи и бери себе все!.. Если напишешь письмо, получишь еще деньги… много денег… и бутылку греческого коньяка – такого, какой пьют только господа.

– Врешь, чертяка, – неуверенно проговорил надзиратель.

– А ты знаешь, как моя фамилия? – спросил Стефан.

– Номер знаю.

– Ну так найди по номеру мою фамилию и тогда увидишь, кто я такой. Ты слыхал про «Никотиану»?

– Слыхал… Ну и что?

– Мой брат – генеральный директор этой фирмы.

– Полегче, парень! – рассердился надзиратель. – Я не дурак, чтобы всякой болтовне верить. У тебя от лихорадки в башке помутилось.

– Если так, я не стал бы ждать, пока других уведут на обед. Поверь мне, надзиратель! Мой брат человек богатый, очень богатый: «Никотиана», десятки складов, миллионы килограммов табака – все в его руках… Министры ему кланяются, генералы упрашивают принять на службу их родственников… Ты сам знаешь, теперь всем правят деньги.

– Тише, парень!.. – смущенно промолвил надзиратель.

– Все слушают моего брата.

– Если так, почему ты попал сюда?

– Потому, что я коммунист.

– Как же это можно: ты – коммунист, а твой брат – генеральный директор «Никотианы»?

– Так оно и есть! Все может быть!.. На свете полно ангелов и дьяволов, которые иной раз рождаются от одной матери… Брат мой – грабитель и кровопийца, а я боролся за голодных…

– Перестань, парень! С тобой еще беды наживешь. А почему брат не вызволил тебя до сих пор?

– Мы с ним поссорились. Ненавидим друг друга как кошка с собакой.

Надзиратель кивнул головой. Суровая профессия сделала его психологом. Если бы заключенный врал, он не говорил бы так, не предлагал бы часы и деньги… Да и нечего ему было ждать от вранья – разве только неприятностей.

– Теперь понятно, – проговорил надзиратель. – Наверное, брату твоему хочется, чтобы ты исправился и стал толковым человеком… Так, значит, ему написать?

– Нет, брату я не верю. Напиши лучше эксперту. Эксперт – мой приятель. Он умеет давать взятки и знает, что надо делать.

– Слушай, парнишка, молокосос ты еще. О таких делах так не говорят… – Надзиратель с опаской оглянулся, потом отпер дверь и вошел в камеру. – Давай сюда часы и говори адрес! Если вырвешься отсюда, смотри не забудь про меня! Мне давно осточертело наше ремесло… Каждую ночь повешенные снятся.

Стефан вынул часы и подал их надзирателю. Но движение это сразу его обессилило. В глазах у него заплясали черные тени, на грудь навалилась какая-то тяжесть; он задыхался. Его обуял тупой, животный страх. Глаза его внезапно расширились от ужаса, и он прохрипел:

– Умираю!.. Умираю!..

– Не бойся! – успокоил его надзиратель. – Я шепну директору, чтобы он перевел тебя в больницу… Скажу, что ты не из простых. Он тоже чиновник, дрожит перед большими людьми.

Немного погодя Стефану стало легче. Еле тлевший огонек жизни вспыхнул и снова разгорелся. Стефана охватила жажда прохлады, воздуха и свободы. В памяти его возникли родной город, лицо матери, покой, книги. Борис уже не вызывал в нем такого омерзения, как раньше. Стефан решил, что навсегда откажется от нелегальной деятельности. Для нее нужны воля и самоотречение, которых у него нет. И тут же он осознал: раньше, в комсомольские годы, он обладал волей и был способен на самоотречение, но утратил все это от спокойной и сытой жизни, которую Борис обеспечил семье.

Изнуренный хаосом противоречивых мыслей, Стефан закрыл глаза. Надзиратель вышел из камеры, а снизу послышался топот деревянных подошв. Заключенных разводили по камерам.

Приближался конец лета – непродолжительный мертвый сезон, когда работа в «Никотиане» замирала, а генеральный директор фирмы и главный эксперт получали возможность полнее отдаваться развлечениям.

Однажды вечером, в конце июля, Костов нанес визит госпоже Спиридоновой и договорился с ней относительно использования вилл, оставшихся после папаши Пьера. Мария все не умирала, как-то упорно не умирала, и это создавало юридические трудности при решении вопросов имущественного характера. Госпожа Спиридонова старалась сохранить свою репутацию красивой женщины при помощи отчаянного спартанского режима – массажа, гимнастики и диеты. Она согласилась провести остаток лета со своим гвардейским ротмистром в чамкорийской вилле, а зятю а его официально признанной любовнице предоставила не слишком удобную виллу в Варне.

Против ожидания госпожа Спиридонова наконец простила Борису его скромное провинциальное происхождение. Каждый год после подведения баланса он перечислял на ее счет в банке около пяти миллионов левов – полагающуюся ей по закону долю прибыли, соответствующую количеству ее акций «Никотианы». Поэтому ее личное состояние после смерти мужа не только не уменьшилось, но даже возросло, несмотря на щедрость, с которой она удовлетворяла прихоти ротмистра. Более того, она продала часть отцовского наследства, чтобы превратить его в золотоносные акции «Никотианы».

– Вы не находите, что мой зять – чудесный молодой человек? – спросила она Костова, после того как вопрос о виллах был решен и эксперт остался у нее ужинать. – Как жаль, что бедный Пьер скончался, так и не увидев всех его успехов!.. Именно в таких руках хотел он оставить «Никотиану».

– Да. – Костов рассеянно взглянул на безнадежно расплывшиеся телеса госпожи Спиридоновой и с удивлением подумал о любовном самопожертвовании ротмистра. – Но мне кажется, что вы преувеличиваете… Я бы вам не советовал вкладывать все ваши средства в «Никотиану».

– Почему? – спросила она немного снисходительным тоном.

– Потому что торговля табаком всегда связана с большим риском… Посмотрите на Торосяна!.. Два раза доходил до банкротства.

– Но Борис не чета Торосяну!

– Конечно, однако на международном рынке иногда случаются такие события, каких даже Борис не может предвидеть. Сейчас на акции «Никотианы» большой спрос. Продайте часть своих и вложите деньги в «Гранитоид» или в страховые общества.

Госпожа Спиридонова улыбнулась. Ей нравилось играть роль деловой женщины. Но для нее вся сложность экономической жизни сводилась к тому, что одни акции приносят высокие дивиденды, а другие – низкие, а значит, вся премудрость в том, чтобы обладать первыми. Кроме того, она знала, что смелые игроки в покер всегда выигрывают.

– Но я вполне доверяю Борису!.. – заявила она, все так же снисходительно глядя на Костова.

Она подумала, что, когда мужчины начинают стареть, они становятся во всех отношениях нудными и не в меру осторожными. Эксперт в свою очередь окинул ее снисходительным взглядом.

– Я не говорю, что вы непременно прогорите, – терпеливо пояснил он, – но Борис увлекается, а ваша поддержка только подливает масла в огонь. Почему вы до сих пор не разделите наследства?… Ведь он распоряжается всеми вашими средствами. Если вы уточните свою долю, Борис будет осторожней, а это в интересах всех акционеров «Никотианы».

– Вы явно настраиваете меня против своего шефа, – заметила Спиридонова.

– Да, – ответил эксперт. – Я немного старомоден.

Но, одержимая молодыми порывами, госпожа Спиридонова не могла оценить по достоинству мудрый совет. Она уже решила и в этом году обратить половину своих дивидендов в акции «Никотианы».

Костов ушел от госпожи Спиридоновой в одиннадцатом часу, надеясь застать в «Унионе» Бориса с Ириной, которые ужинали там по пятницам. Он погнал машину в клуб. Приятно веяло ночной свежестью, из садика при синоде доносился аромат цветов, на темном небе сквозь легкую дымку мерцали звезды. Но ни прохладный вечер, ни предвкушение целого месяца беззаботного отдыха не развеяли дурного настроения Костова. Главному эксперту «Никотианы» не давали покоя мучительные мысли о непостоянстве и коварстве женщин. Оперная примадонна два дня назад отправилась в турне по Европе в обществе некоего молодого архитектора.

Клуб был почти пуст. В этот вечер здесь сидела только знаменитая компания игроков в покер, которая обычно встречала рассвет среди гор жетонов и банкнотов, один из секретарей министерства иностранных дел с красавицей женой, испанский дипломат и еще несколько человек. Почти все они любезными кивками приветствовали Костова. Главный эксперт «Никотианы» не считался значительной фигурой, но слыл человеком изысканным и приятным. Он не был ни бывшим министром, ни известным дипломатом, ни знаменитым врачом, ни ловким адвокатом, ни даже очень богатым человеком. Но зато он был похож на киноартиста и, несомненно, служил одним из украшений клуба. Как только он вошел, все с должным уважением посмотрели на его высокую стройную фигуру, прекрасно сохранившиеся серебристо-белые волосы и лишний раз признали, что он недаром славится своей непревзойденной элегантностью. Все члены этого старинного клуба, куда имели доступ лишь избранные, непременно должны были чем-нибудь славиться.

Костов сел в кресло возле открытого окна и заказал себе вермут. Ни Ирины, ни Бориса в клубе не было, и это окончательно испортило его настроение. От подошедшего кельнера он узнал, что они ушли полчаса назад, не оставив ему даже записки. Костов закурил и снова стал размышлять о недостойной выходке архитектора и примадонны. Близ него сидели, надоедливо болтая, советник испанского посольства и болгарский публицист, редактор газеты, который усердно пичкал читателей подвалами на тему о блеске и великолепии императорской России. Так он создал себе славу и писателя, и непримиримого врага большевиков – могильщиков романтического мира императоров, гусар и княгинь. Испанец был явно озабочен международным положением, а публицист-болгарин, наоборот, с трудом скрывал свое радостное возбуждение.

– La situation est mauvaise! Très mauvaise! – говорил испанец.

– Почему? – Болгарин с отвращением сосал гаванскую сигару, которой его угостил представитель новоиспеченной авторитарной державы. – Буду говорить с вами вполне откровенно. Плохо тем, у кого совесть нечиста, кто притесняет национальные меньшинства… Но нам, болгарам, каждый ход Гитлера внушает новые надежды.

– Если вспыхнет война, в нее вмешается и Советский Союз, – пессимистично заметил испанец.

– Русские – великий народ!.. – признал публицист, чтобы не уронить память императоров, гусар и княгинь. – Но нельзя отождествлять народ с правящим режимом. Если Германия решит помериться силами с Советским Союзом, русский народ станет естественным союзником немецкой армии.

«Этот тип совсем спятил», – подумал Костов и повернулся в другую сторону. Но тут он услышал разговор между секретарем министерства иностранных дел, его женой и седым полным господином. Полный пожилой господин описывал ужин, который он давал в клубе в честь приезжего американца, и перечислял имена присутствовавших гостей. Этот господин был директором крупного страхового общества. От него веяло спокойствием человека, не знающего риска и с математической регулярностью получающего такие дивиденды со своих акций, каких он и ожидал. В его жестах и манере говорить не было и следа лихорадочной нервности, свойственной табачным магнатам, которых волновало малейшее колебание цен на международном рынке. На пальце у него сверкал золотой перстень с крупным бриллиантом. Клубные ветераны уверяли, что за этот искрящийся бриллиант директор заплатил «в свое время» тридцать тысяч золотых левов.

– Буби! – обратилась к секретарю его жена, вспомнив, что они тоже были приглашены на этот ужин. – Как жаль, что мы не пошли!

– Я ведь дежурил в министерстве, – мрачно отозвался Буби.

Вспомнив об этом, жена его грустно вздохнула и поджала пухленькие губки.

– Мы превратились в каких-то отшельников! – сказала она.

Буби в гордом молчании вытерпел бунт жены против рабских цепей карьеры.

– Я попытаюсь замолвить словечко вашему шефу, – покровительственно заметил полный господин, тронутый бедственным положением молодоженов, – А в министерстве не поговаривают о вашем назначении куда-нибудь за границу?

– Поговаривают!.. – со злостью ответил Буби. – Пошлют в Тирану.

Господин с бриллиантом захохотал. Ответ Буби показался ему верхом находчивости. И, желая понравиться супруге секретаря, он добавил серьезно:

– Посмотрим, что скажет ваш шеф, если я шепну ему на ушко насчет Рима.

Буби презрительно покачал головой. Он не очень-то верил в ходатайства, если только они не шли по испытанной дворцовой линии. Это был мрачный, пресыщенный жизнью красавец со смуглым лицом, черными волосами и темными, как маслины, глазами. Он с необыкновенной легкостью обольщал женщин и потому сумел жениться на дочери помещика-болгарина, владеющего землей в Добрудже. Он был неглуп, но любил вышивать диванные подушки и носил длинные, выше колен, шелковые чулки, которые пристегивал к дамскому поясу с резинками. Кроме того, он слыл большим знатоком старинных восточных ковриков. Все эти чудачества привели к тому, что начальство стало относиться к Буби недоверчиво.

Полный пожилой господин сказал еще несколько слов, но Костов их не расслышал, потому что в это время по салону прошла шумная компания игроков в покер. Непременным членом этой компании был невысокий плешивый доктор, толстый, но необычайно подвижной: по утрам он принимал у себя пациентов, после обеда разъезжал с визитами, а вечера проводил за карточным столом. У него было много пациентов, он славился как отличный диагност и из всех членов клуба имел самый честный источник дохода.

Компания прошла в игорный зал, и в гостиной снова стало тихо. Советник испанского посольства и публицист, убедив друг друга в гениальности Гитлера, разошлись по домам. Немного погодя за ними последовали обиженный судьбою секретарь с женой и полный седой господин, бриллиант которого, купленный «в свое время» за тридцать тысяч золотых левов, искрился холодным, завораживающим блеском. Этот бриллиант словно колдовской силой притягивал к себе взгляды жены секретаря, которая хоть и обладала ларчиком черного дерева, набитым драгоценностями, но сейчас, сама не зная почему, сгорала от желания положить туда и этот камень. Потом она вдруг поняла всю нелепость этого желания и подавила зевок.

После их ухода в салоне воцарилось приятно-сонное настроение. Костов попросил официанта погасить хрустальную люстру. Горели только лампы па курительных столиках. Их желтоватый свет смягчал краски персидского ковра и бархатной обивки мебели. Из игорного зала доносились приглушенные голоса любителей покера. Очевидно, играли по крупной, потому что смеха не было слышно. Кто-то объявил тройной релянс.

– Оплачено! – сказал доктор.

Снова все умолкли, и наступила напряженная тишина – как всегда перед тем, когда игроки раскрывают карты.

– Фул! – провозгласил доктор.

– Хороший фул, – равнодушно произнес незнакомый голос.

Послышался сухой звук передвигаемых жетонов.

Неслышными, кошачьими шагами подошел кельнер и подал Костову вермут. Эксперт залпом выпил рюмку. Взгляд его, усталый и пустой, бесцельно блуждал по утонувшей в желтоватом полумраке гостиной. Наступил час полуночной неврастении, час, когда некуда идти и нечего делать, час одиночества, меланхолии и безнадежного недовольства всем на свете.

Костов вернулся домой к пяти утра, после того как заменил за карточным столом доктора и не моргнув глазом проиграл в покер тридцать тысяч левов – деньги, на которые семья какого-нибудь бедного служащего могла бы кормиться целый год. Загоняя машину в гараж, он ощутил знакомую тупую боль в области сердца и в левой руке. Начался приступ грудной жабы. Давящая поющая боль еще больше испортила ему настроение. Костов не соблюдал никакого режима, и болезнь могла неожиданно свалить его с ног. Бессонная, глупо проведенная ночь, карточный проигрыш и эта боль, неумолимо напоминающая о приближении старости и смерти, заставили его еще раз ощутить, что жизнь он ведет совершенно бессмысленную. Костов тяжело вздохнул и позвонил.

Ему открыл Виктор Ефимович, русский эмигрант, бывший белогвардеец, в совершенстве владевший искусством служить богатому старому холостяку.

Пока Костов облачался в пижаму, Виктор Ефимович заботливо повесил на плечики и убрал в гардероб снятый костюм, а вместо него вынул другой – для завтрашнего утра. У Костова было около пятнадцати будничных костюмов, которые он носил по очереди, чтобы давать им возможность отвисеться и сохранить линии. Виктор Ефимович поставил возле костюма ботинки ему в тон, но более светлые, потом достал рубашку и галстук соответствующей расцветки. Затем он учтиво пожелал хозяину спокойной ночи и направился к двери. Виктор Ефимович некогда служил хорунжим в армии Врангеля и с тех пор сохранил, кроме привычки напиваться через день, непоколебимое уважение к иерархии; поэтому он свысока смотрел на некоторых посетителей Костова. Подходя к двери, он замедлил шаг, зная, что хозяин по обыкновению задержит его для короткого делового разговора на тему о туалетах.

– Виктор, ты отнес итальянский поплин портному? – спросил эксперт, с шумом бросаясь на кровать.

– Да – ответил Виктор Ефимович. – Рубашки будут готовы завтра к вечеру.

– Скажи ему, чтобы был повнимательнее с воротничками! Он слишком далеко прострачивает край, куда вставляют косточки, и воротничок морщится на сгибе.

– Непременно скажу, – заверил Костова Виктор Ефимович, сознавая всю важность поручения.

– Смотри не забудь!

Костов растянулся на кровати. Он подумал: как это унизительно и глупо – заботиться о каких-то воротничках!

– Поганая штука – жизнь, Виктор Ефимович! – неожиданно добавил он.

– Так всегда кажется после полуночи, – заметил бывший хорунжий.

– Ты прав, – немного успокоившись, сказал Костов. – Спокойной ночи.

Виктор Ефимович почтительно удалился, Костов протянул руку, чтобы погасить лампу, стоящую на ночном столике, но вместо кнопки нащупал конверт, который уже две недели валялся невскрытый. «Надо же наконец прочитать это послание, черт бы его побрал!» – с раздражением подумал он. Ему уже не раз хотелось порвать письмо не читая и бросить в корзину. Но он удерживался, полагая, что это какой-нибудь мелкий, несправедливо уволенный служащий фирмы письменно просит о заступничестве. И во имя справедливости эксперт две недели терпел это письмо у себя на столике возле кровати, но так и не удосужился прочесть его. Письмо было в обыкновенном синем конверте с безграмотно написанным адресом. Костов помял его в руках и хотел было снова отложить. Давно пора спать. Лучше завтра. Но он знал, что завтра проснется поздно, часов в одиннадцать, и еле поспеет к началу заседания спортивного клуба, в котором числится почетным председателем. Нет, лучше уж сейчас!.. Наконец Костов решился, вскрыл конверт и рассеянно начал читать. Но вдруг лицо его побледнело. Он перечитал письмо еще несколько раз. Затем нетерпеливо позвонил Виктору Ефимовичу и приказал разбудить себя в семь часов.

С утра до полудня Костов объезжал на своем автомобиле приемные министров и высших администраторов. Приказ об освобождении Стефана он достал в полдень, а вечером уже сел в спальный вагон поезда, направлявшегося в приморский город. Несмотря на усталость от проведенного в хлопотах дня, он был в приподнятом настроении. В этот день новое, неизведанное чувство заполнило пустоту его жизни. Он испытывал волнующую, до слез болезненную радость, как в тот сочельник, когда он приехал однажды с подарками к сиротам в приют.

Он думал о Стефане как о человеке, уцелевшем во время кораблекрушения или стихийного бедствия. Прежде всего надо зайти с ним в магазин готового платья, затем сводить в хороший ресторан и устроить в удобной, чистой гостинице. Впоследствии его можно будет ввести в Теннис-клуб, где среди теннисисток много элегантных и красивых девушек из хороших семейств, и, показав ему преимущества буржуазного мира, внушить на всю жизнь отвращение к коммунистической идеологии. И наконец, Стефану останется только вступить в «Никотиану» и сделаться верным помощником своего брата. Эксперт ни минуты не сомневался, что так именно и будут развиваться события. Надо лишь тактично свести и помирить братьев. Уверенный, что так все и случится, Костов снова ощутил тихую радость. На душе у него стало светло, а вчерашняя бессонная ночь, утомительная беготня днем и мерный стук колес клонили ко сну.

Немного погодя вошел проводник и принес свежей воды. Костов начал раздеваться. Он бережно повесил пиджак и брюки на деревянные плечики, которые всегда возил с собой в чемодане, а в ботинки вставил специальные пружины, для того чтобы они не теряли формы. Затем надел пижаму, улегся и погасил плафон. Купе залил успокаивающий синий свет. Не желая, чтобы его беспокоили незнакомые пассажиры, Костов всегда занимал в спальном вагоне целое купе.

Спустя четверть часа он уже безмятежно спал, как и все бесполезные добряки из мира «Никотианы».

Проводник разбудил его рано утром, за полчаса до прибытия поезда. Выйдя из вагона, Костов с наслаждением вдохнул свежий морской воздух, насыщенный запахом водорослей. Инженер-путеец в железнодорожной форме, приехавший по делу в город, козырнул ему, а полицейский, стоявший на посту у вокзала, щелкнул каблуками. Оба они приняли Костова если не за самого министра, то за какое-то должностное лицо, занимающее высокий пост и требующее, чтобы его приветствовали, – так импозантны были его серебристо-белые волосы и высокая фигура в дорогом костюме. С не меньшим почетом его встретили и в гостинице, где Виктор Ефимович накануне заказал ему номер по телефону. Но комната оказалась неказистой и неуютной, как в любой провинциальной гостинице, и Костов поспешил на улицу. Было еще рано идти к областному начальнику, на имя которого было адресовано письмо премьер-министра. Стремясь убить время, Костов зашел в кондитерскую, выпил кофе, пробежал глазами местную газету, заполненную объявлениями и баснями о курортных достоинствах города, и пошел прогуляться по обсаженному платанами приморскому бульвару, по которому уже шагали загорелые курортники, спешившие на пляж. Мягко синело небо, вода в заливе зыбилась мелкими волнами. Опаленные солнцем женщины с накрашенными губами вызывающе оглядывали эксперта, словно щекоча его своими взглядами, а он проходил мимо со скучающим и рассеянным видом, который он напускал на себя скорее по привычке вечно позировать, чем потому, что действительно скучал.

Пройдя бульвар, он вошел в приморский парк, где на высоком крутом берегу стояло казино. К морю спускалась широкая лестница с площадками, уставленными пальмами и кактусами в огромных кадках. Пляж тянулся длинной узкой полосой; его серый, как железо, песок, по словам местной газеты, обладал целебными свойствами. Вдоль пляжа шла узкоколейка; справа от пляжа из городского канала в море вливалась мутная струя нечистот, смешиваясь с портовыми отбросами. Несмотря на ранний час, пляж был усеян голыми телами, которые валялись на мостках, лениво переползали с места на место или же недвижно лежали на песке, словно трупы. Громкоговоритель раздирал воздух модными танцевальными мелодиями, в порту хрипло ревел гудок парохода, а немного погодя по узкоколейке прошел поезд и обдал отдыхающих на пляже счастливцев густыми клубами каменноугольного дыма.

Костов посмотрел на часы. Пора было идти к областному начальнику и привести в действие громоздкий механизм, от которого зависело освобождение Стефана. По приморскому бульвару он вернулся к центру города. Солнце уже стояло высоко и начинало припекать, а в воздухе ощущалась теплая и душная влага – город был окружен болотами. От порта потянуло неприятным запахом соленой рыбы и лежалых продуктов. Главная улица, ведущая от вокзала к центру, была сейчас почти безлюдна. Над витринами магазинов уже опустили полотняные тенты, защищающие от солнца. В кафе полуголые цыганята собирали под столами окурки. В тени на тротуаре дремали чумазые грузчики с желтыми малярийными лицами. Было тихо и убийственно скучно. Надвигались знойные часы безветрия, когда весь город, обессиленный нездоровым климатом и тропической малярией, замирал в сонном оцепенении. Настроение у Костова упало.

Наконец он подошел к областному управлению и, хотя прием посетителей еще не начинался, вошел в здание. Двое рассыльных лениво и тихо переговаривались у окна. Какая-то особа, скорее всего дама полусвета, нервно прохаживалась по коридору. На двери кабинета начальника висела строгая надпись: «Без доклада не входить». Костов рассеянно прочел ее, небрежно постучал и, не дожидаясь ответа, открыл дверь. Рассыльные бросились было к дерзкому посетителю, но остановились, смущенные его внушительной внешностью и самоуверенным видом. Какой-то миг длилось безмолвное замешательство. В кабинете начальник расчесывал пробор, любуясь собой в зеркале. Он повернул голову, недоумевающе глядя то на Костова, то на вошедшего за ним служителя. Но эксперт, не дав ему времени разгневаться, отрекомендовался с апломбом представителя «Никотианы», который знает, как внушить чиновникам должное уважение к себе.

– Что вам угодно? – холодно спросил начальник.

В его области табак не выращивался и табачных фирм не было, поэтому начальник не имел понятия об их могуществе. Костов объяснил ему, зачем приехал.

– У меня с собой приказ и письмо премьер-министра! – добавил эксперт, протягивая ему два конверта. – Я полагаю, что вы не задержите меня излишними формальностями.

Начальник, высокий румяный мужчина, превыше всего ценил свой авторитет. Даже знай он, как могущественны табачные фирмы, он все равно резко одернул бы их служащего, который запросто вошел в его кабинет, словно в кондитерскую. По письмо меняло дело, и самомнение ретивого администратора растворилось в благоговении перед премьер-министром.

– Да! – пожевал он губами, прочитав письмо, краткое и ясное. – Да, помилование!.. Вероятно, какой-нибудь заблуждающийся молодой человек… Да, я немедленно приму меры, конечно… А как поживает господин министр? – вдруг спросил он.

– Все так же. Слишком много работает, – ответил эксперт, наслаждаясь в душе своей шуткой.

Начальник зацокал языком, желая показать, что он очень обеспокоен столь неразумным отношением премьер-министра к своему драгоценному здоровью. Потом он заговорил о выдающихся достоинствах министра, о его гениальных дипломатических ходах, а Костов кивал головой и поддакивал все так же насмешливо. Эксперт знал, что бывали случаи, когда некоторые партии выдвигали деспотичных, по способных премьер-министров. Но никогда еще дворец не ставил во главе правительства более смешной тряпичной куклы, чем та, которая была у власти теперь.

Поговорив еще немного в том же духе, Костов и начальник области убедили друг друга в том, что премьер-министр – их лучший друг и что во имя этой дружбы они всегда будут готовы оказывать друг другу услуги. Затем Костов изъявил желание поехать в тюрьму и лично встретить там освобожденного.

– Тюрьма за городом… – замялся начальник. – Но можно было бы… Подождите минуточку!

Он вызвал звонком рассыльного и приказал немедленно подать служебную машину.

– Мы поедем вместе, – сказал он. – Нет, нет, ничего!.. Прошу вас, не беспокойтесь, пожалуйста! Мне будет очень приятно проехаться с вами.

Он приказал соединить его с директором тюрьмы. Пока начальник говорил по телефону, Костов живо представлял себе ликующую улыбку, которой его встретит Стефан. Но вдруг эксперт насторожился. Лицо у начальника перекосилось, голос его внезапно охрип, и в нем зазвучали тревога и огорчение.

– Что? – кричал он в трубку. – Вчера вечером?… Вы уверены, что это он? Вы будете отвечать!.. Я потребую расследования. Я лично немедленно выезжаю…

Он положил трубку и в испуге пробормотал:

– Молодой человек, за которым вы приехали, скончался вчера вечером от малярии.

В кабинете было жарко, но у Костова по телу пробежала холодная дрожь.

 

XX

После экономического кризиса и двух государственных переворотов, один из которых имел целью ограничение монаршей власти, а другой – ее укрепление, страна стала походить на древнюю Аркадию – можно было подумать, что бедность, расправы и гнет канули в прошлое. Его величество по-прежнему любил выступать в роли паровозного машиниста и поражать иностранных ученых глубоким знанием бабочек и редких растений, о которых он перед аудиенцией наскоро прочитывал кое-что в дворцовой библиотеке. Брат царя затеял тяжбу о наследстве в Чехии и, как уверяли злые языки, был замешан в темных аферах, связанных с поставками оружия.

Одни табачные фирмы процветали, другие, наоборот, ликвидировали свои дела и прощали склады. Хозяева зажили спокойной жизнью, а рабочие, казалось, примирились со своей участью. Коммунисты изменили тактику, отрешившись от узкого и бесплодного сектантства, и уже не тратили зря свои силы, а осторожно готовили народ к грядущим великим событиям. Блаже отсиживал свой срок в тюрьме, Шишко выпустили, и он снова сделался жестянщиком, потому что ни один табачный склад не брал его на работу. Лукану удалось бежать из тюрьмы. Вдова Симеона нанялась в швейную мастерскую, а коммунисты со склада «Никотианы» каждую субботу выделяли из своей скудной получки немного денег для сирот Спасуны. Семья погибшего Чакыра воздвигла на его могиле роскошный мраморный памятник, и, глядя на него, каждый догадывался, что за подобный памятник мог заплатить только господин генеральный директор «Никотианы». Память о Стефане сохранилась лишь в сердце его матери и тех друзей, что работали с ним в комсомоле. Но никто из них не знал, что, прежде чем умереть физической смертью, Стефан умер духовно. Трагические события стачки были скоро забыты теми, кто в ней не участвовал.

В последнее из этих мирных лет в окрестности Варны в конце августа съехалось избранное общество – придворные, беспартийные политиканы, промышленные магнаты и лощеные выскочки, нажившиеся на торговле. Солнце грело мягко и ласково, море отливало нежной лазурью, фруктовые деревья и виноградные лозы сгибались под тяжестью зреющих плодов. Пляжи пестрели модными купальными костюмами, на теннисных кортах не смолкали глухие удары ракеток и мелькали резиновые мячи, а по вечерам молодежь до поздней ночи танцевала на верандах вилл румбу и танго. Все развлекались и флиртовали, как и в прежние годы, но в воздухе незримо нависла тревога. В разговорах все чаще поминали Польский коридор. Надвигалась война. Завсегдатаи ресторана «Унион», рантье и космополиты, помрачнели: война грозила нарушить их покой; зато фабриканты и торговцы предвкушали наживу. Генералы запаса печатали в газетах длинные статьи, в которых писали о немецко-болгарской дружбе эпохи первой мировой войны, а новый премьер-министр (на этот раз царь поставил во главе правительства археолога) таинственно намекнул на то, что Болгарии уготовано светлое будущее.

«Никотиана» и другие табачные фирмы выполнили свои обязательства перед Германским папиросным концерном. Германия уже поглотила тридцать миллионов килограммов табака и несметное количество шерсти, жиров, консервированных фруктов и бекона. Увозившие все это пароходы и вагоны возвращались, груженные пушками, танками и пулеметами. Генералы и полковники стали обзаводиться дорогими квартирами, а принц Кобургский уплатил наконец судебные издержки по ведению процесса о наследстве в Чехии.

Борис воспринял развивающиеся события как неизбежное зло и сделал все, чтобы к ним приспособиться. Теперь уже нельзя было продавать Америке и Голландии крупные партии товара. Государство взяло под контроль валютные операции, и «Никотиана» больше не могла свободно распоряжаться своими заграничными вкладами в долларах и гульденах. Немцы оттеснили в сторону местных заправил и незаметно прибрали к рукам правительство, сделав его послушным орудием своей военной экономики. Германский папиросный концерн перебрасывал на счета «Никотианы» крупные суммы в бумажных марках, которые Борис немедленно вкладывал в строительство новых складов и расширение предприятия. «Никотиана» росла, но как-то уродливо и однобоко, словно прожорливый ребенок, которого пичкают однообразной пищей. Поглощенные ею деньги снова возвращались по каналам клиринговых соглашений в германские кассы. Разумеется, некоторое выравнивание цен было неизбежно, но волшебное немецкое счетоводство осуществляло его таким образом, что пятьдесят килограммов табака, за которые можно было приобрести мотоцикл, оказывались равными по цене двум электрическим чайникам. Фон Гайер каждый год невозмутимо снижал цены на табак и напечатал статью, в которой туманно намекал, что болгары должны из чувства патриотизма поддерживать Германию в борьбе с общим врагом. Вместе с тем он увеличивал закупки табака, так что прибыли «Никотианы» оставались на прежнем уровне. Цены он перестал сбавлять лишь тогда, когда Борис и Костов заявили ему, что крестьяне больше не будут сеять табак.

«Никотиане» надо было защищаться и от другой опасности: карликовые табачные фирмы, возглавляемые придворной челядью и генералами запаса, вырастали как грибы и становились угрожающими соперниками, потому что Германский папиросный концерн полностью субсидировал их, уже не стараясь это скрывать. Все они наперебой заискивали перед немцами, и фон Гайер оплачивал их услуги совсем уж дешево – давая им всего три-четыре лева прибыли на килограмм табака. Немецкий осьминог хищно впился своими щупальцами в тело «Никотианы». Однако Борис ясно видел, что это чудовище обречено на гибель, потому что оно жаждет поглотить весь мир. Но пока оно еще не погибло, надо было использовать его и терпеливо выжидать, сохраняя спокойствие. Надо было делать все возможное, чтобы сохранить благоволение немцев и, не теряя времени, превращать бумажные деньги в инвентарь, табак и недвижимость.

Тихие послеобеденные часы Ирина провела за чтением привезенных из Софии немецких и французских медицинских журналов. Она еще не утратила способности долго, упорно и терпеливо работать над научной литературой с усидчивостью, завоевавшей уважение мужчин. Лишь время от времени, переворачивая страницу, она приподнимала голову и потом снова погружалась в чтение, замкнутая и сосредоточенная. Было вполне вероятно, что один из больных, за которыми она наблюдала в клинике, болен кала-азаром. До сих пор в Болгарии были описаны только два случая тропической спленамегалии. Третий могла теперь установить Ирина – и очень этим гордилась. Профессор советовал ей опубликовать результаты ее наблюдений в одном немецком журнале.

Когда Ирина перестала читать, солнце уже склонялось к западу, и вечерние тени удлинялись. Серебристое зеркало моря отражало краски заката. Было тепло и приятно. Над морем пролетали чайки. Из малахитовой зелени виноградников, опрысканных купоросом, выглядывали стены вилл, окрашенные в яркие тона. Из сада веяло ароматом зрелых персиков. Сквозь стрекот цикад Ирина услышала несвязный лепет Марии, которую сиделка вывела гулять.

Ирина с грустью задумалась о судьбе Марии. Болезнь ее переходила в последнюю стадию. Жена Бориса превратилась в лишенное сознания существо, которое реагировало на все лишь блаженной бессмысленной улыбкой. У нее прекратились даже приступы ипохондрии. От прежней Марии осталась высохшая, пожелтевшая мумия с пустыми глазами и бесцветными поредевшими волосами. По настоянию Ирины ее привезли на берег моря, чтобы лечить солнечными ваннами. Был ли в этом какой-нибудь смысл? Никакого, кроме удовлетворения чувства нравственного долга. Но и нравственные соображения становились неуместными по отношению к такому жалкому и бесполезному существу. Ирина вспомнила светловолосую молодую женщину, излучавшую опаловый блеск, которую она видела восемь лет назад в баре.

Она открыла портсигар и взяла сигарету. В это время на террасе появился Виктор Ефимович с подносом, на котором стояла бутылка коньяка и три рюмки.

– Господа спрашивают, кончили ли вы читать… Они желали бы посидеть с вами, – учтиво проговорил он и застыл в выжидательной позе.

Он сказал неправду: господа ничего не спрашивали, а просто приказали ему отнести коньяк и рюмки на веранду к Ирине. Борису хотелось выпить, и он искал собутыльника – вот почему на подносе стояли три рюмки. Но Виктор Ефимович был человек старого закала, бывший хорунжий, и слугой сделался поневоле. Он умел придавать изысканную форму обращению с дамами.

– Пусть приходят, – равнодушно ответила Ирина.

Виктор Ефимович поставил поднос на столик, торопливо чиркнул спичкой и поднес ее Ирине. Движения у него были неловкие и неуклюжие, потому что Костов под страхом увольнения запретил ему пить среди дня и от вынужденного воздержания у бывшего хорунжего мучительно дрожали руки. Но все же Виктор Ефимович был доволен и виллой, и безоблачными, лазурными днями, и приятной возможностью любоваться красивыми женщинами. Все это напоминало ему молодость и последние дни армии Врангеля в Крыму. Он пододвинул к Ирине два шезлонга и спустился в сад, чуть-чуть опьяненный тем, что смог ей услужить.

На веранду вышел Костов. Он был в брюках из фланели табачного цвета и серебристо-сером свитере, защищавшем от вечерней прохлады.

– Получена телеграмма!.. – сказал он.

– Какая?

– Очень приятная!.. Завтра прибывают немцы, а с ними Зара… Лихтенфельду еще не надоело таскать ее за собой. Вы согласитесь показываться вместе с ней в дансинге?

– Я не имею права ее чуждаться, – негромко заметила Ирина.

– Почему?

– Потому что у нас с ней одинаковое положение в обществе.

– Нет, вы несравнимые величины, – сказал эксперт, переводя глаза с прекрасного лица Ирины на разбросанные по столу медицинские журналы, – Борис решил пригласить и Зару, чтобы не давать ходу мелким фирмам.

Он сел на стул и закурил.

– Не понимаю, какая связь между Зарой и мелкими фирмами?

– Зара – довольно дорогое вино, а у Лихтенфельда ничего нет, кроме жалованья от концерна, а потому щедрым он быть не может… Но он может угождать ей, постоянно твердя фон Гайеру о том, что мелкие фирмы плохо обрабатывают табак, и даже преувеличивая недостатки их товара… Теперь вам ясно?

– Да, – глухо проговорила Ирина.

– Шеф у меня – человек незаурядный, – продолжал Костов. – Вряд ли другой такой когда-либо рождался на свет… Он с таким нетерпением ждет немцев, что я начинаю подозревать, уж не собирается ли он воспользоваться и вашей помощью.

– Что вы хотите этим сказать? – резко спросила Ирина.

– Фон Гайер вам нравится, – откровенно ответил Костов.

– Допустим! Но что из этого?

– Он тоже к вам расположен.

– Вы, должно быть, не пожалели времени па наблюдения.

– Я наблюдаю прежде всего за делами «Никотианы»… Положение фирмы далеко не блестящее. Лихтенфельд проболтался Заре, что фон Гайер собирается сократить поставки «Никотианы» на одну треть, чтобы бросить кусок мелким фирмам придворных, которые теперь стараются вовсю по политической линии. Но фон Гайер может отказаться от своего намерения, если вы его… так сказать… разубедите.

Эксперт оборвал речь на полуслове. Темный румянец залил лицо Ирины. Руки ее невольно стиснули подлокотники кресла.

– Не браните меня! – поспешно продолжал Костов. – Дело обстоит не так, как вам кажется на первый взгляд… Всего можно добиться обыкновенным разговором. Фон Гайер – довольно своеобразный человек. Я хочу сказать, что у него нет склонности к вульгарным приключениям и он вас искренне уважает.

Она ничего не ответила. Заря угасала, но в наступающих сумерках лицо Ирины все еще казалось ярким. Она была в чесучовом платье с короткими рукавами. Золотистый загар на ее лице приобрел медно-красный оттенок, от округлых плеч и высокой груди веяло здоровьем.

– Вы кончили? – спросила она вдруг.

– Нет, – ответил эксперт. Он закурил новую сигарету и приготовился было продолжать, но вместо этого проговорил с досадой: – Тише!.. Шеф идет.

На веранду ленивой и разболтанной походкой поднимался Борис с зажатой в зубах сигаретой. Он был в брюках от будничного костюма и цветной рубашке с отложным воротником и засученными рукавами. Его пренебрежение к одежде – Борис никогда не задумывался над тем, как лучше одеться, – особенно бросалось в глаза, когда рядом был элегантный Костов. Генеральный директор уже не казался молодым человеком. Глаза его запали еще глубже, а в мрачном взгляде, который некогда очаровал Ирину, теперь сквозили подозрительность и сварливость. Восемь лет у руля «Никотианы» не прошли для него даром.

– Все флиртуете? – проговорил он, усевшись рядом с Ириной и немедленно наливая себе коньяку.

– Неужели это начинает тебя задевать? – заметила Ирина.

Костов глазами посоветовал ей держаться спокойнее.

– Опасный тип! – продолжал Борис, показывая рюмкой на эксперта. – Плюнет и разотрет, а женщинам это очень нравится.

– Здорово вы меня раскусили, – промолвил Костов.

– Что бы там ни было, а шевелюре вашей я завидую, – продолжал приставать Борис, посматривая на эксперта.

– Это парик, – отозвался Костов.

– Вы хотите сказать – красиво, как парик. – Борис провел рукой по намечающейся плеши на темени. – Одолжите-ка мне какой-нибудь из своих бесчисленных флаконов.

– Вам они ни к чему, – ответил эксперт. – «Никотиана» оставляет вам слишком мало времени, чтобы думать о своей внешности и о женщинах.

– Значит, на меня опять поступили жалобы!.. – Борис с усмешкой взглянул на Ирину. – А что станет без меня с «Никотианой»?

– То же, что и под вашим руководством!.. Она превратится в захолустный филиал Германского папиросного концерна.

– Но ведь именно этого мы стараемся избежать!

– От старанья до успеха далеко.

– На этой неделе все выяснится… Завтра приезжают фон Гайер и Лихтенфельд, – добавил Борис, обращаясь к Ирине.

– Я уезжаю, – неожиданно бросила она в ответ.

Ее слова были как гром среди ясного неба. Наступило молчание.

– Что это значит? – хрипло спросил Борис.

Ленивая расслабленность покинула его лицо, оно сразу стало настороженным и злобным.

– Поеду в Софию, вот и все. – Голос Ирины прозвучал холодно. – Профессор вызывает меня в клинику.

– Ко всем чертям твоего профессора! – Лицо Бориса перекосилось от гнева. – Никуда ты не поедешь.

– Почему? – спросила Ирина.

– Потому что это будет хамством с твоей стороны!.. Люди знают, что ты здесь.

– Фон Гайер, ты хочешь сказать?

– Он самый!.. Мы как раз теперь должны определить условия нового договора, и нечего устраивать ему демонстрации!.. А я, дурак, на тебя рассчитывал.

Снова наступило молчание, и стали слышны далекие звуки джаза. Тьма в саду сгущалась. Повеял теплый ветерок и принес с собой запахи полевых цветов. Из-за моря выплыла, окутанная дымкой испарений, оранжевая луна.

– Господин Костов! – прервала молчание Ирина. – Оставьте нас, пожалуйста, на минутку.

Эксперт сконфуженно поднялся, жалея, что затеял этот разговор с Ириной.

– Надеюсь, вы не будете ссориться, – мягко сказал он, направляясь к выходу.

Луна медленно поднималась над горизонтом, озаряя бледным фосфорическим светом морскую ширь, а ее отражение трепетало в волнах. Над садом проносились летучие мыши. Борис залпом выпил еще рюмку коньяка. Последнее время он пил каждый вечер, не слушая советов Ирины, предупреждений Костова и доводов собственного разума. Он чувствовал потребность встряхнуться после дня напряженной работы, но выбрал для этого губительное средство. Вначале при виде этого у Ирины разрывалось сердце. Теперь она равнодушно относилась к его пьянству.

– Что это за комедия?… – спросил он, почувствовав приятное опьянение. – Тебя оскорбляет присутствие Зары, так, что ли? Пришлось пригласить и ее из-за Лихтенфельда… Ведь мы решили заняться политикой!

Он цинично усмехнулся.

– Ясно!.. Зара будет забавлять Лихтенфельда, а я – фон Гайера… Важно, чтобы немцы остались довольны.

– Что же тут неестественного?

– Ничего, кроме полного отсутствия у тебя чувства собственного достоинства.

– Это Костов тебе заморочил голову!.. Старый пижон ревнует тебя ко всем… Что ты воображаешь?… Что я хочу использовать тебя, как Зару?

– Если нет, почему же ты настаиваешь, чтобы я осталась здесь?

– Потому что ты мне нужна. Твой ум может пригодиться.

– Как и тело Зары.

– Между тем и другим образом действий огромная разница.

– Но цель одна и та же: обольстить мужчин, чтобы ты мог на них нажиться.

– Будь ты моей женой, ты бы так не рассуждала… Я понимаю, что в твоем положении нельзя не быть чувствительной. Но не сегодня-завтра наши отношения будут узаконены. Представь себе: мы тогда приглашаем на ужин фон Гайера или кого-нибудь другого, приходим в чудесное расположение духа и заключаем выгодную сделку!.. Ну разве это похоже на обольщение? Пойми меня правильно. Сейчас положение совершенно то же.

– Нет, не то же!.. Я пока еще не твоя законная жена. Да и вообще, твоя манера заключать сделки с помощью женщин кажется мне гнусной.

– Вот как?… Но я прошу тебя лишь оказать мне услугу, в которой нет ничего дурного, – будь с фон Гайером просто любезной, не больше, это приведет его в хорошее настроение, и нам легче будет вести переговоры. Про него ведь нельзя сказать, что он человек ограниченный или грубый… Ты сама однажды призналась, что в нем есть какая-то мрачная привлекательность… Если и ты ему нравишься, если ему приятно с тобой разговаривать, что в этом плохого?… Неужели ты думаешь, что я позволил бы что-нибудь большее?

Ирина тихо рассмеялась, без гнева, без обиды, даже без горечи. Сейчас Борис показался ей разительно похожим на Бимби.

– Ах, да замолчи ты!.. – сказала она. – Есть вещи, которые ты не в состоянии понять.

Она сделала еще один шаг на пути к познанию подлинной натуры Бориса – теперь он предстал перед нею без прикрас, нравственно отупевший, лишенный элементарнейшей человеческой способности – уменья отличать зло от добра, подлость от благородства. Ничтожный торгаш, моральный урод, безумец… Она подумала, что даже неразборчивый и неотесанный Баташский и тот, наверное, с возмущением отбросил бы самую мысль о том, чтобы заключать сделки с помощью своей жены. Но чего еще можно было ожидать от Бориса – этого сводника, который поставлял немцам женщин, этого ограниченного и закоренелого филистера, который ничем не интересовался, кроме «Никотианы», не читал книг, не ходил в концерты, не переступал порога выставок и театров? Опять в душе Ирины полыхал опустошительный пожар, и в его пламени сгорали последние остатки старого чувства, все пережитые страдания, все надежды и сомнения. Но вот пламя угасло так же внезапно, как вспыхнуло, и пепелище подернулось грустным спокойствием, тихой и ровной печалью. И под покровом печали холодно и расчетливо заработал разум. Все ясно!.. Значит, прошлое ушло безвозвратно, но на этот раз она уже не испытывает ни горя, ни тревоги, ни сожалений. Теперь она твердо стоит на ногах, умудренная житейским опытом и знанием людей. Она могла бы выполнить просьбу Бориса, но лишь на определенных условиях, не жертвуя собственным достоинством… Она могла бы повлиять на фон Гайера, но обманывать и пресмыкаться она не станет. И только в этом случае она будет сама себе госпожой, будет наслаждаться жизнью и еще раз справится с кризисом в своем сознании.

Луна уже высоко поднялась над горизонтом, и ее отражение, трепещущее на волнах, сверкало все ярче. Все вокруг было залито мягким лучистым сиянием, чернели только деревья и виноградные лозы. Крупный светлячок полз по бетонной балюстраде веранды. Из открытого окна столовой доносился звон ножей и вилок, стук тарелок: Виктор Ефимович накрывал стол к ужину.

У Ирины вырвался глубокий вздох облегчения. Противоречия, которые неотступно томили ее душу, наконец исчезли. Она почувствовала себя свободной, уверенной в своих силах и уже не жалела о пяти пролетевших годах, которые научили ее распознавать зло и не обманываться в оценке собственных поступков. Но вдруг она услышала сиплый мужской голос, незнакомый, чужой и далекий голос, шепеляво бормочущий какие-то доводы, ложь, жалкие оправдания, которые уже не могли ее тронуть. Костлявые, противные пальцы сжали руку Ирины и стали гладить ее, пытаясь быть нежными. Голос юлил, умолял:

– Не говори глупостей!.. Мы с тобой связаны гораздо теснее, чем ты думаешь… Делай что хочешь… Уезжай или оставайся здесь… Не важно, увеличит Германский папиросный концерн свои закупки или нет.

– Я останусь здесь, – сказала она сухо.

– Прекрасно!.. – В его голосе прозвучала жалкая, противная радость. – Ты все-таки поняла меня наконец?

– Да, вполне!.. Я попрошу фон Гайера не сокращать закупок у «Никотианы»… Но как я этого добьюсь – мое личное дело… Буду действовать, как мне заблагорассудится… И так будет отныне и впредь… Всегда…

– Что ты намерена делать? – спросил он.

В голосе его была тревога: Борис почувствовал, что в этот вечер Ирина вырывается из-под его власти и навсегда уходит из его жизни, оставляя за собой пустоту. Он еще не осознал этого, не понял до конца, но ему стало не по себе.

– Что ты намерена делать? – повторил он.

– То, что считаю нужным, – ответила она устало и бесстрастно.

Она поднялась, пересекла темную веранду и направилась к двери в залитую светом комнату.

Эксперт сидел в столовой, облокотившись на стол, и в томительном ожидании разглядывал маникюр на своих красивых руках.

Увидев Ирину, он вздохнул с облегчением. Лицо у нее было такое же спокойное и ясное, как и тогда, когда она читала на веранде. На бледное и расстроенное лицо Бориса Костов не обратил внимания.

– Итак, вы остаетесь? – спросил эксперт.

– Да, – ответила Ирина таким тоном, словно ничего особенного не произошло.

Виктор Ефимович стал подавать к столу.

– Неплохая репетиция вашей будущей семейной жизни, – сказал Костов. – Но вы почти не повышали голоса… Во время семейных сцен спокойствие одного из супругов обычно выводит из себя другого.

Ирина рассмеялась.

– Это нам не угрожает, – заметила она.

– Что именно?

– Супружество.

Костов озабоченно взглянул на помрачневшего Бориса и опустил голову. Разговор не клеился. Все умолкли.

– Есть еще какие-нибудь новости из Софии? – спросила Ирина, чтобы нарушить неловкое молчание.

– Баташский от нас уходит, – ответил эксперт.

– Вам жаль его терять?

– Конечно! Баташский – незаменимый человек! Он вымогает, крадет, надувает всех и вся, но тем не менее приносит пользу фирме.

Ирина положила себе на тарелку большой кусок тушеной телятины с блюда, которое Виктор Ефимович с благоговением держал перед ней. Борис не принимал участия в натянутом разговоре.

– На что вам нужен подобный тип? – рассеянно спросила она.

– О, для нашей фирмы это был идеальный служащий.

Борис взглянул исподлобья на Костова, но ничего не сказал.

– И что он будет делать дальше? – продолжала спрашивать Ирина.

– Войдет в компанию с одним отставным генералом.

– Не завидую этому генералу. А кто будет их субсидировать?

– К сожалению, Германский папиросный концерн.

– Ну, с этой компанией мы справимся, – сказала Ирина. – Пусть только приедет фон Гайер.

Она рассмеялась, а глядя на нее, рассмеялся и Костов. Это был бодрый смех двух беззаботных людей, которые не обращали внимания на мрачный хаос в душе третьего.

– Довольно! – вдруг рявкнул Борис. – Слушать тошно!.. Вы забываетесь!..

Он отшвырнул нож и вилку, встал и вышел из столовой, оставив за собой неприятную, тяжелую пустоту… Костов перестал есть, а Ирина невозмутимо доканчивала ужин.

– Ну?… – спросил эксперт.

– Все приходит к своему естественному концу, – ответила она. – Но пока, пожалуйста, не спрашивайте меня ни о чем и не стройте никаких предположений.

Костов, склонив голову, погрузился в мрачные размышления о жизни и о любви. Ирина доела десерт.

– Спокойной ночи, – промолвила она, вставая из-за стола.

– Спокойной ночи, – ответил эксперт.

Он рассеянно перекинулся несколькими словами с Виктором Ефимовичем, приказав ему починить одну из своих теннисных ракеток, и отправился на соседнюю виллу играть в бридж.

Окна виллы, увитые японскими розами, диким виноградом и плющом, гасли одно за другим. Постепенно засыпали и утомленные развлечениями обитатели соседних вилл. Костов, усталый и немножко навеселе, вернулся после полуночи, напевая себе под нос мелодию модного танца «ламбет-уок». Над морем, виноградниками и виллами сияла луна. С пляжа доносился глухой и тоскливый шум прибоя, где-то далеко пели под аккордеон. На рейде тускло горели огни парохода.

Борис лежал пластом в своей комнате, мрачный и удрученный. Когда все в доме стихло, он встал с постели и нажал ручку двери, ведущей в спальню Ирины. Но дверь оказалась запертой изнутри. Он тихо постучал.

– Нельзя!.. – отозвалась Ирина.

– Давай поговорим спокойно, – сказал Борис.

– Не сейчас.

Голос ее был сух, тверд, неумолим.

Борис немного подождал, потом ударил кулаком в дверь. В тишине снова послышался голос Ирины, но на этот раз он был полон гнева и презрения:

– Если ты не перестанешь скандалить, я вызову но телефону такси и уеду немедленно.

Борис бессильно сжал кулаки. В комнате у него был коньяк. Он выпил несколько рюмок подряд и бросился на кровать. В открытое окно заглядывала светлая приморская ночь. Плеск волн, порывы ветерка и шелест листьев перекликались невнятными звуками, замиравшими в ночной тишине.

На следующее утро Борис приказал сиделке отвезти Марию в Чамкорию. С помощью Виктора Ефимовича и шофера сиделка чуть ли не силой втиснула в автомобиль бессмысленно улыбающееся несчастное создание. Законную владелицу виллы вынесли как надоевшую, безобразную рухлядь, чтобы не портить настроение гостям.

В ожидании немцев Костов усердно трудился на пользу «Никотиане». Он составил подробную программу утренних, послеобеденных и вечерних развлечений, заботливо разузнал, кто из соседей может оказаться приятным собеседником для фон Гайера, и приказал настроить рояль, на котором когда-то играла Мария. Фон Гайер был музыкален. Он часто играл Бетховена и Вагнера – играл умело, хоть и небрежно, а Борис сделал из этого вывод, что немец – человек несерьезный и его легко перехитрить. Рояль перенесли в комнату, которую предназначали фон Гайеру, – лучшую комнату во всей вилле. Окна выходили на море и пляж, окаймленный черными, разбросанными в беспорядке утесами, между которыми пенились волны. Особые инструкции были даны кухарке и человеку, которого посылали в город за продуктами. Костов делал все это вовсе не из любви к немцам, а просто потому, что подобного рода хлопоты были ему приятны. Из немцев он уважал до некоторой степени только фон Гайера.

Однако приехавшие гости были настолько озабочены, что не смогли должным образом оценить созданные Костовым удобства. Они прибыли поздно вечером, усталые от длительного путешествия в вагоне, наутро встали поздно и весь день не отрывались от радиоприемника, слушая передачи из Германии. Все их внимание было поглощено международными событиями. Даже Лихтенфельд утратил свою спесивую говорливость. Война была вопросом дней или недель.

Настроение гостей немного улучшилось после того, как был подписан германо-советский пакт. Вечер прошел в оптимистических разговорах о молниеносной войне. Но даже подписание пакта не смогло рассеять никому не ведомые заботы фон Гайера. Не было сомнений, что летний отдых и окружающая обстановка ему приятны, однако он с первого же дня отгородился от остальной компании холодной и вежливой предупредительностью. Он вставал рано и каждое утро уплывал в открытое море, с методическим упорством покрывая полтора-два километра, и всегда возвращался к тому времени, когда остальные уже кончали завтракать или собирались идти на пляж. Вернувшись, он уединялся в своей комнате и читал, а за обедом был одинаково холодно вежлив со всеми. Под вечер он гулял один по крутой и скалистой части берега – там, где не бывал никто. Обманув ожидания тех, кто знал о его пристрастии к роялю, он ни разу не прикоснулся к клавишам. Он смотрел сквозь пальцы даже на бесцеремонные выходки Зары и Лихтенфельда, которые прежде вывели бы его из себя. Короче говоря, он держался как замкнутый, но весьма воспитанный человек. Ирина не раз чувствовала, что к ней он относится не так, как к остальным. Но он по-прежнему не выдавал себя ни каким-либо поступком, ни даже намеком.

Как-то раз Ирина направилась к тростниковым кабинам на пляже раньше обычного – в тот час, когда фон Гайер уплывал в море. Утро было тихое и свежее. Поблекшая листва, соленый запах моря, голубоватая дымка, заволакивающая берега залива, казались первыми признаками грядущей осени. Солнце словно потускнело и как-то устало освещало землю. На горизонте – там, где море соединялось с небом, – разлилась холодная акварельная синева.

На пляже еще никого не было. Ирина вошла в кабину и стала раздеваться, мысленно упрекая себя за свою медлительность и нерешительность. Время бежало, а она все еще ничего не предприняла с фон Гайером, словно ей не хватало смелости приобщиться к буйному празднеству жизни с ее радостями и треволнениями. Она надела плотно облегающий шелковый купальный костюм кирпично-красного цвета. Ирина не могла похвастаться модной хрупкостью Зары, но от ее стройного тела с крутыми бедрами и округлыми плечами веяло здоровьем и красотой. Золотисто-терракотовый цвет кожи придавал ей сходство с бронзовой статуей. Свои черные волосы, густые, отливающие металлическим блеском, она повязала красной лентой в тон купальному костюму.

Ирина растянулась на песке, надела темные очки и снова стала думать о своей жизни. Она не могла отделаться от мысли, что глупо вела себя по отношению к Борису как во время недавнего разговора на веранде, так и после. Не следовало его раздражать. Лучше было хорошенько обдумать, как его использовать. Вместе с любовью как будто распалось и прежнее «я» Ирины, умерло и ее прошлое. Сейчас это прошлое стало казаться ей давно прочитанным романом, а от его героев остались лишь расплывчатые и призрачные воспоминания, подобные воспоминаниям о далеком детстве. Робкая девушка, спешившая с замирающим сердцем на тайные свидания, исчезла. Замкнутая целомудренная весталка из храма науки сожгла себя, чтобы превратиться в любовницу, весьма неравнодушную к роскоши, деньгам, развлечениям и… конечно, к науке тоже; впрочем, наука была нужна ей уже только как поза и украшение, которым могли щеголять далеко не все женщины. Теперь будущее раскинулось перед нею, как сад, который ей предстояло пройти, срывая плоды со всех деревьев.

Она приподнялась на локте и всмотрелась в морскую даль. Темная точка, которую она видела еще из окна виллы, теперь приближалась к берегу. Скоро немец выйдет из воды. Ирина снова растянулась на песке и стала ждать.

Решено! Больше она не промедлит и не отступит, чтобы не чувствовать себя потом разбитой и униженной и не жаться в уголке, словно перепуганная мышь!.. Нет, только сейчас, казалось ей, для нее начинается настоящая жизнь, жизнь-игра, насыщенная восторгом лихорадочного напряжения. Фон Гайер нравился ей давно. Их флирт, в сущности, начался два года назад, но всегда оставался недовершенным и молчаливым, и от этого их еще неудержимее влекло друг к другу. То была не любовь, а, скорее, физическое влечение, к которому примешивались взаимопонимание и спокойное восхищение друг другом. Не настало ли время дать волю этому влечению и отмести то последнее, что еще удерживало ее при мысли о Борисе?… Но она тут же подумала, что тогда и Борис и фон Гайер перестанут ее ценить и она потеряет многие свои теперешние преимущества. Нет, лучше ей оставаться по-прежнему сдержанной и делать вид, что она все еще любит Бориса, которого на самом деле презирает. Тогда она сохранит свой текущий счет в банке. Только не в пример прошлому она теперь не станет так скупо расходовать эти деньги. Бережливая и скромная подруга потребует, чтобы выполнялись все ее прихоти, она покажет длинные, жадные когти расточительной содержанки.

Ирина приподнялась и еще раз посмотрела на море. Фон Гайер быстро плыл к берегу.

Немец выбрался на пляж, отряхнулся и после короткого колебания направился к Ирине. Ему казалось неудобным подойти и сесть рядом с нею – ведь на пляже они были одни. Но приветливая улыбка Ирины рассеяла его опасения, и он вновь почувствовал, как не раз чувствовал раньше, что нравится этой молодой женщине, чуть замкнутой и гораздо более порядочной, чем многие законные супруги. Ни внешность Ирины, ни ее манеры никак не вязались с его представлениями о любовницах богачей. Ирина была умна, и с ней можно было говорить обо всем, а таких женщин фон Гайер встречал очень редко, и ему никогда не доводилось быть с ними в близких отношениях.

– Вы собираетесь поплавать? – спросил он.

– Я совсем не умею плавать, – ответила Ирина.

Она говорила по-немецки медленно и правильно, как человек, который терпеливо изучал язык с преподавателем и по книгам. Но это-то как раз и нравилось фон Гайеру. Это свидетельствовало о ее методичности и дисциплинированности, а немцы ценят эти качества очень высоко. «Медицина подходит ей как нельзя лучше», – подумал он одобрительно. Сильно прихрамывая, он сходил в свою кабинку за портсигаром и зажигалкой.

– Можно закурить? – спросил он.

– Пожалуйста! – ответила Ирина, ничуть не удивленная его старомодной галантностью.

В Софии ничего не было слышно о его связях с женщинами. Он жил очень уединенно и был почти застенчив, кроме тех случаев, когда делал строгие внушения Лихтенфельду, диктовал правительству клиринговые соглашения или заключал сделки с «Никотианой». Таким он, наверное, был в молодости – суровым на службе и застенчивым с женщинами, которые ему нравились. Впрочем, Ирина была не совсем уверена в его застенчивости с женщинами. Скорей всего, они ему просто надоели.

– Дайте и мне сигарету, – попросила она.

Фон Гайер протянул ей никелированный портсигар, простой и удобный, без монограмм и других украшений, которыми был усеян серебряный портсигар Лихтенфельда. Портсигар казался под стать его владельцу. Фон Гайер был привлекателен внешне, но не отличался модной элегантностью. Он был невысокого роста, коренастый и широкоплечий, с подобранным животом и крепкими мускулами, игравшими под загорелой кожей оранжевого, как у большинства шатенов, оттенка. Одна нога у него была гораздо короче другой, но увечье придавало его облику что-то драматическое, сразу напоминая о боевом прошлом этого летчика эскадрильи истребителей Рихтгофена. Глаза у фон Гайера были суровые, цвета светлой стали.

Ирина закурила сигарету и села. Немец растянулся на песке рядом с ней, подперев голову рукой. Море по-прежнему было недвижно, как озеро. Прозрачная голубая дымка, окутывавшая берега залива, начала рассеиваться.

– Вы довольны своим отдыхом? – спросила Ирина.

– Трудно назвать это отдыхом, – возразил фон Гайер и усмехнулся.

– Почему?

– Отдыхать можно, только когда ты спокоен, а мы ждем войны и волнуемся.

– Но войны, может быть, удастся избежать!..

– О нет! – Немец спокойно вмял окурок в песок. – Война – вопрос дней.

– Судя по вашему виду, вы ничуть не волнуетесь, – сказала Ирина.

– Волнуюсь. – Фон Гайер опять усмехнулся, словно желая сказать, что если немцы и волнуются, то совсем не так, как другие люди. – Но мы не сомневаемся в своей победе.

Ирине показалось, что напыщенная самоуверенность, с какой были сказаны эти слова, никак не вяжется с уравновешенным характером немца.

– Если так, что же вас волнует? – спросила Ирина.

– Сама война!.. – Усмешка застыла на его лице, и Ирина поняла, что в этом смехе к гордости примешивается чувство горечи. – Да! – продолжал он. – Сама война!.. Так же волновались Нибелунги, когда Гаген фон Тронье сражался с сыном Кримгильды, так же волнуются и все те немцы, которые мыслят, воспитывают других людей и руководят ими, так волнуюсь и я… Весь мир считает это варварством, но мы знаем, что это чувство духа, который борется за свое воплощение… Вы ненавидите немцев? – вдруг спросил он.

– Никогда не задавала себе такого вопроса.

– Сейчас это самая модная тема!

– Я похожа на вас, – заметила Ирина. – Немножко старомодна… Но для того, чтобы любить немцев, надо или быть философом, или торговать табаком.

– Вы, бесспорно, философ.

– Не вполне!.. Не забывайте, что я живу в атмосфере табака.

– Ваше замечание мне нравится, – усмехнулся фон Гайер. – Табачная атмосфера мне тоже не по душе. Но как вы оцениваете некоторые события? В Софии студенты пытались выбить стекла в нашем посольстве. Какой-то ученик немецкой гимназии высмеял перед всем классом своего классного наставника. В колбасной один болгарин ударил немца по лицу…

– Это позиция среднего человека, – сказала Ирина.

– А вы ее одобряете?

– Нет! – Она усмехнулась. – Я стараюсь быть философом.

– И приходите к цинизму.

– Напротив! – Ирина рассмеялась. – Я пытаюсь рассуждать по-вашему. Вас волнует воплощение германского духа. В результате этого воплощения несколько тысяч человек воспользуются всеми материальными благами, а остальные превратятся в пушечное мясо. Но те, что погибнут, – это серые, тупые средние люди, которые по воскресеньям пьют пиво с сосисками и слушают духовой оркестр… Разве вы одобрите их позицию, если они откажутся умереть во имя воплощения германского духа?

Немец нахмурился.

– Вы становитесь откровенной, и мне это нравится, – серьезно заметил он. – Но вы превратно толкуете нашего лучшего философа.

– Я просто делаю объективные выводы из его философии.

– Тут-то вы и ошибаетесь!.. Ницше презирает толпу, но тем самым становится ее величайшим благодетелем. Он хочет отучить ее от сосисок, пива и духовых оркестров. Это основной мотив немецкой истории, философии и музыки!.. В этом и состоит великая миссия германского Духа.

– Боюсь, что вы слишком романтично ко всему относитесь и все приукрашиваете… Табачная атмосфера ищет себе оправдания в ваших словах. Ваша философия тем и удобна, что может оправдать все на свете. Но я в нее не верю!.. Пока германский дух будет осуществлять свою миссию, я предпочитаю оставаться средним человеком, который, правда, рассуждает цинично, но зато трезво и в свою пользу… И я буду отстаивать эту точку зрения во всех наших разговорах с вами.

Немец удивленно взглянул на нее светлыми, холодными, как сталь, глазами. Он хотел было ей возразить, но запнулся на полуслове. К ним приближался Костов.

В этот день на главного эксперта «Никотианы» все действовало удручающе – и передачи немецких радиостанций, и мрачные мысли о судьбах человечества, и зрелище, представшее перед ним на пляже. Сейчас он был одет в белые брюки и модный пиджак с короткими рукавами. Костюм не по возрасту, однако он шел Костову. Осторожно переступая, чтобы не набрать песку в ботинки фирмы «Саламандра» (самая изысканная модель сезона), он рассеянно кивнул Ирине и фон Гайеру и пошел раздеваться в одну из кабинок. Немного погодя он вышел оттуда в купальных трусах; их карминно-красные и ярко-синие полосы красиво гармонировали с цветом кожи его поджарого загорелого тела. Чтобы добиться столь эффектного сочетания цветов, Костов долго и усердно жарился на солнце, рискуя получить приступ грудной жабы.

Когда эксперт уже выходил из кабинки, на дорожке, ведущей к вилле, показались Зара и Лихтенфельд в компании отдыхающих. Нарядные пижамы и светлые летние платья сливались в пестрый букет. На пляже компания чинно разошлась по кабинкам, словно стая важных павлинов, распустивших хвост веером. Но сегодня павлины рисовались не так усердно, как обычно. Быть может, на них повлияли известия, переданные по радио, а может быть – конец сезона, усталость от флиртов и первое холодное дыхание осени. Ласковые лучи солнца, тишина и спокойная гладь моря навевали грусть. Словно что-то незримое навсегда уходило вместе с летом. Одиноко замирал смех женщин, мужчины нервно затягивались дымом и не изощрялись в остроумии. Пожилые господа негромко вели серьезные разговоры. Молодые люди обсуждали, как им избавиться от военной службы и дополнительных лагерных сборов. Все они, как и главный эксперт, накануне до поздней ночи слушали передачи европейских радиостанций, а с утра снова сидели у радиоприемников, жадно просмотрели утренние газеты и теперь говорили о последних событиях. Одни опасались за свою ренту, другие с азартом выискивали возможности увеличить прибыли. Мир на земле еще агонизировал. Предпринимались последние лицемерные и заведомо безнадежные попытки его спасти: Гендерсон снова вылетел в Лондон. Быть может, в последнюю минуту случится чудо, и немецкое безумие, отвернувшись от Запада, ринется на Восток.

Занятый невеселыми мыслями, эксперт сел недалеко от Ирины и фон Гайера. Конец всему!.. Мир катился к гибели, роскошь, покой, космополитическое бытие готовы были рухнуть в суматохе страшной войны, за которой не видно было ничего. Взгляд Костова рассеянно скользнул по толпе. Подходили все новые и новые люди, пляж становился оживленнее, солнце начинало припекать, С моря доносились всплески воды, смех и шутки.

Некоторые купальщики были в приподнятом настроении; они горячо спорили и превозносили бронированный кулак, нарушивший спокойствие Европы. По крикливым голосам и убогим доводам сразу можно было узнать выскочек, разбогатевших на вывозе яиц, бекона, фруктов и табака. Эксперт чувствовал себя оскорбленным этими людьми, которые множились, как поганки, и нагло заполняли все модные курорты.

Он повернулся к Ирине и фон Гайеру, словно ища у них поддержки. Но, охваченный почти враждебным чувством, он нарочно сел метрах в двух от них и теперь не мог сразу вмешаться в их беседу. Они, как видно, были увлечены разговором, и Костова это раздражало. Значит, и эта женщина задета распадом того мира, от которого хочет остаться независимой. Эксперт попытался угадать, заняты ли собеседники торговой сделкой или же к деловым переговорам примешались чувства, не оскверненные деньгами. Но Ирина и немец говорили очень тихо, и он ничего не мог расслышать.

– Что нового? – громко спросила его Ирина.

– Немецкие станции трубят марши и предупреждают, что передадут важное сообщение, – ответил Костов с досадой.

– Когда именно?

– Может быть, в полдень. Точно не говорят.

– Ультиматум Польше, – небрежно заметил фон Гайер.

– Может быть, поляки примут ультиматум, – сказала Ирина.

– Вряд ли, – отозвался фон Гайер.

Немец устремил свои светло-серые глаза на море. Далеко на горизонте цепочкой плыли миноносцы – крохотный болгарский флот. Казалось, он тоже вышел на военную демонстрацию и, словно маленький безобидный зверек, показывал зубы, выражая преданность своему будущему союзнику.

– Но это война!.. – воскликнула Ирина.

– Война неизбежна, – отозвался немец.

Костов попытался разведать, как далеко зашли их отношения.

– Вечером в городе симфонический концерт, – заявил он таким тоном, словно немецкий ультиматум больше не заслуживал внимания. – Я закажу днем билеты.

– Я не пойду, – сказал немец.

Его отказ был в порядке вещей, фон Гайер не посещал никаких зрелищ.

– Л вы? – обратился Костов к Ирине.

– Я тоже не пойду, – поспешно ответила она. – Надо переписать кое-что на машинке.

Костов мрачно усмехнулся. Он знал, что Ирина уже переписала свою статью о кала-азаре.

– Я так и думал, – мрачно проговорил он по-болгарски.

Ирину его слова задели за живое.

– Вы уже три дня собираетесь на этот концерт! – ехидно заметила она. – Наверное, узнали, что будет присутствовать царь.

– Я не знаю, будет ли он присутствовать, – сердито отозвался эксперт. – Но вы должны благодарить нас, снобов… Я мог бы остаться и помешать вам.

– Вы совсем не опасны.

– Значит, колесо завертелось вовсю?

– Даже трудно было ожидать, что оно завертится так быстро!

Костова передернуло. Он закурил сигарету, но тут же воткнул ее в песок. Это была уже десятая сигарета с утра, а ему было запрещено курить. Фон Гайер плохо понимал по-болгарски, но бдительно прислушивался к колкому разговору.

– Всюду война! – заметил он с неуклюжим немецким юмором, когда Костов и Ирина умолкли.

– Вы правы!.. – подтвердила Ирина. – Табачная атмосфера отравляет все вокруг.

Эксперт посмотрел на них с удивлением. Он еще не остыл и хотел было снова начать атаку, но этому помешал приход Зары и Лихтенфельда. Их встретили с неудовольствием. Ирина собралась уходить. Барон потягивался па песке, подставляя солнцу свое тощее и не очень ладное тело (ноги у пего были слишком длинные, а бедра плоские), а Зара стояла выпрямившись, чтобы поразить публику новым купальным костюмом. Покрасовавшись и пощебетав на трех европейских языках (чтобы все узнали, как бегло она говорит на них), Зара уселась на песке между фон Гайером и Лихтенфельдом. У нее была тонкая фигурка, на ногах – педикюр, голова обмотана желтым шарфом в виде тюрбана, а смуглое бедуинское лицо еще сохраняло девическую свежесть. Только глаза уже глядели по-другому – их изменили и годы, и нарастающее отвращение к мужчинам. Прежнее их выражение невинного и какого-то трагического легкомыслия уступило место насмешливому цинизму и расчетливой, самоуверенной наглости. Зара уже скопила себе приличное состояние за счет своих прежних любовников, но тем не менее выжимала из Лихтенфельда все, что только могла. Барону все чаще приходилось брать авансы под свое огромное жалованье в Германском папиросном концерне и занимать у Прайбиша. Теперь Зара мастерски умела выкачивать деньги из мужчин, но тем не менее вырвать у этого тупицы Лихтенфельда сразу крупный куш ей все еще не удавалось. Барон давно опротивел ей до тошноты, но с ним поневоле приходилось поддерживать отношения, чтобы не потерять доверия немецкой разведки, от которой Зара тоже получала деньги.

Фон Гайера Зара раздражала, как надоедливая муха. Лихтенфельд, который не упускал случая поухаживать за каждой красивой женщиной, поспешил расположиться на свободном пространстве между Ириной и Костовым. Он в двадцатый раз предложил Ирине поучить ее плавать, но она отказалась. Барон лишний раз убедился, что женщина эта – неприступная крепость. Она стоила денег, больших денег!.. А у Лихтенфельда денег не было. Горькое сознание своей бедности примешивалось к скверному настроению, в которое он пришел с самого утра. Он тоже почти всю ночь слушал немецкое радио и теперь ходил злой и расстроенный тем, что какой-то презренный австрийский ефрейтор распоряжается восемьюдесятью миллионами немцев, и в том числе не кем иным, как самим Эбергардтом фон Лихтенфельдом.

Пока барон изощрялся перед Ириной в умении развлекать женщин, Зара наклонила к фон Гайеру свою бедуинскую голову и с таинственным видом принялась рассказывать ему о новейших слухах, циркулирующих среди про-английски настроенных обитателей вилл. Приукрашенные воображением Зары, эти слухи поражали своей нелепостью. Немец досадливым жестом оборвал ее болтовню.

Ему стало стыдно за немецкую разведку, которая не брезгала услугами Зары, но что он мог поделать? Во главе разведки в Софии стоял обыкновенный полицейский болван, который лишь при поддержке знакомого провинциального обергруппенфюрера поднялся до дипломатического поста.

Немного погодя Ирина поднялась и пошла к кабинке одеваться. Лихтенфельд с Зарой стали купаться, а Костов сел поближе к фон Гайеру.

– Что, в сущности, представляет собой эта женщина? – спросил немец, когда Ирина ушла.

– Она содержанка господина Морева, – хмуро ответил эксперт.

– Но не в вульгарном смысле этого слова, не правда ли?

– Конечно, нет!.. Господин Морев вообще очепь бесцеремонно обращается с женщинами и не раз обманывал и разочаровывал ее. Они накануне разрыва.

– Вот как?… – насмешливо проговорил немец. – И это ее огорчает?

– Да. Она вам жаловалась?

– Скорее, рисовалась.

– Иной раз рисуются, чтобы сохранить свое достоинство.

– Жаль!.. – рассеянно обронил фон Гайер. – Так, значит, они разойдутся?

– Я в этом не уверен. В известном отношении они не могут обойтись друг без друга.

– Если они разойдутся, мы лишимся искусного игрока в бридж.

В голосе немца звучало искреннее сожаление.

– Да, – грустно подтвердил Костов. – Если только не подыщем какой-нибудь почтенный источник дохода, который помог бы ей остаться в нашей среде.

– Например? – осведомился фон Гайер.

– Например, комиссионные.

Моложавое лицо фон Гайера не дрогнуло, но у глаз его собрались мелкие морщинки холодного беззвучного смеха.

– Об этом надо будет подумать, – сказал он.

– В отношениях с ней нельзя руководствоваться своими прихотями, – добавил эксперт.

Немец загляделся на морскую лазурь, словно обдумывая что-то, и после недолгого молчания проговорил с улыбкой:

– Не слишком ли вы щепетильны по отношению к женщинам?

– Нет, – почти грубо ответил Костов.

– Хорошо! Что-нибудь устроим. – Фон Гайер снова усмехнулся. – Но разумеется, комиссионные – за счет продавца… Я не имею права вводить в расходы концерн ради приятных мне партнеров в бридж.

Костов молча кивнул. Немец бесстрастно постучал сигаретой по крышке своего простого никелированного портсигара.

– Знаете что? – сказал он немного погодя таким тоном, словно разговор об Ирине не оставил никакого следа в его душе. – Вчера вечером я сообщил вашему шефу, что некоторые обстоятельства вынуждают концерн сократить поставки «Никотианы».

– Я с вечера не виделся с шефом, – сухо отозвался эксперт.

– Интересы болгарской экономики требуют распределения части поставок между более мелкими фирмами, – невозмутимо продолжал фон Гайер.

– Да, – согласился эксперт.

А сам подумал: «Значит, вы уже начали заботиться и о болгарской экономике».

– Мы хотим включить болгарскую экономику в нашу программу социального переустройства Европы.

– Этого следовало ожидать, – уныло пробормотал эксперт. (И тут же сказал себе: «Никотиана» мешает концерну еще больше сбить цены».)

– Вам это, вероятно, кажется странным… – заметил фон Гайер.

– Объективно говоря – нет. («Не настолько мы глупы!»)

– До сих пор отношения у нас были самые лучшие. («Концерн предоставил вам почти монопольное право торговать с Германией и получать огромные прибыли».)

– Этого нельзя отрицать, – отозвался эксперт. («А вы сами разве мало заработали?»)

– Надеюсь, отношения эти не испортятся и в будущем. («Однако теперь мы начнем крепче стягивать петлю на шее «Никотианы»!»)

– Я тоже надеюсь. («Но ваша веревка может лопнуть».)

– Хорошо… – В голосе немца звучал дерзкий, почти неприкрытый цинизм. – Я очень рад, что ваш шеф показал себя патриотом в этом вопросе. («Концерн не потерпит монопольного предприятия в Болгарии, а потому «Никотиану» надо постепенно задушить».)

– Мой шеф – исключительно умный человек. («Концерн не успеет задушить «Никотиану», потому что ваш свихнувшийся фюрер еще раньше столкнет Германию в пропасть».)

– И я убедился в этом. Ваш шеф сознает, что судьба болгарского народа связана с успехами нашего оружия. («Мы начинаем тяжелую войну. Несмотря на пакт, положение на Востоке продолжает оставаться неопределенным».)

– Бесспорно!.. («Идиоты!.. Зачем же вы тогда ее начинаете?»)

Собеседники замолчали и переглянулись с затаенной неприязнью. Они уважали друг друга, были даже приятны один другому, но сейчас речь шла о табаке, и все человеческое отступало на второй план. Двойной разговор их окончился, но у каждого мысли бежали своей чередой, теряясь во мраке, тревоге и неизвестности.

Фон Гайер медленно поднялся.

– Мне пора, – сказал он. – Сегодня я долго был на солнце.

Он вежливо попрощался с Костовым и направился в свою кабинку одеваться. Немного погодя эксперт увидел, как он, сильно прихрамывая, поднимается по тропинке, ведущей к виллам. Костов подумал, что, несмотря на свое превосходное воспитание, немец держится надменно и нестерпимо дерзко. Он принял приглашение погостить у Бориса на берегу моря и вместо благодарности отплатил хозяину виллы новостью о сокращении поставок. Костов горько усмехнулся, признав, однако, что немец по-своему прав. На циничное раболепие он отвечал циничной наглостью. К этому его приучили греческие и турецкие табачные вассалы.

Эксперт растянулся на песке и закрыл глаза. Мир, в котором он жил, снова показался ему безнадежно прогнившим и обреченным на гибель. Его перестал волновать даже образ Ирины. Она походила на красивую, но запачканную розу, упавшую в грязь всеобщего растления. Холодная печаль охватила Костова, и он попытался забыться, вслушиваясь в плеск волн.

А в это время фон Гайер шел по тропинке, ведущей к вилле, и, как всегда, когда бывал один, предавался грустным мечтам о величии германского духа. В ушах его звучал хор философов, с пафосом декламирующий поэму о воплощении этого духа, а неземные звуки музыки Вагнера подхватывали слова хора и уносили их в бесконечность пространства и времени. Но в то время как хор предрекал победу, в одухотворенной музыке, перед которой бледнела человеческая мысль, звучали мрачные диссонансы – то зловеще гремело проклятие судьбы. Немец шагал, хромая и волнуясь, и все прибавлял шагу, сам не зная почему. Внезапно он остановился. Ему показалось вдруг, что в тишине солнечного дня, в мертвенной неподвижности моря, в выжженной солнцем траве, в пробегающих по камням ящерицах таится что-то страшное. То было враждебное сопротивление материи, которая отказывалась следовать за полетом духа. Даже его собственное тело, уставшее и вспотевшее от быстрой ходьбы по жаре, как будто отказывалось повиноваться ему. Но он взял себя в руки и, отбросив неприятные мысли о материи, продолжал свой путь. Снова в его сознании зазвучали хор философов и музыка Вагнера, но мрачные диссонансы, предвещавшие возмездие судьбы, уже не слышались. В этот миг немец приветствовал войну и жаждал ее, как в дни молодости, как двадцать пять лет назад, когда в такой же вот скованный унылым затишьем летний день он впервые вылетел на своем истребителе разить врага. Приближающиеся раскаты войны звучали в его ушах и пробуждали в душе какое-то древнее, атавистическое возбуждение. До начала войны оставались дни, может быть – часы…

К пяти часам вечера все снова собрались у радиоприемника в столовой, ожидая, что немецкие станции передадут обещанное утром сообщение.

Костов нервно крутил ручки настройки, ловя новости со всего мира. Тучи все более сгущались, известия час от часу становились все тревожней, события неслись стремительно, как лавина, которую уже ничто не в силах остановить. Французские и английские станции сообщали о ходе всеобщей мобилизации. Москва продолжала осуждать войну и бесстрастно комментировала германо-советский пакт. Папа составлял слащавые энциклики, ратующие за мир, и, подобно Пилату, старался заранее умыть руки и отречься от злодеяния, в котором сам был замешан. Американское правительство призывало своих подданных покинуть пределы Германии. Радиостанции Берлина и Гамбурга в перерывах между военными маршами описывали зверства поляков, якобы угнетающих немецкое меньшинство. Но даже фон Гайер и Лихтенфельд не верили этим описаниям. Все они были на один лад, и по ним можно было заключить, что поляки просто решили покончить с собой и сделать все возможное, чтобы обрушить на свою голову немецкие бомбы. Сообщения то прерывались, то набегали одно на другое, сливаясь в угрожающий грохот бури, переходившей из эфира в сознание миллионов встревоженных людей. Наконец эксперт переключился на волну Софии, передававшей танцевальную музыку, и устало поднялся со стула. Его место тотчас же занял Лихтенфельд.

– Эбергардт, дай отдохнуть немного!.. – взмолилась Зара. – Послушаем танцевальную музыку.

Но Эбергардт только взглянул на нее исподлобья косыми глазами и снова принялся искать в эфире немецкие станции. Неожиданно Берлинское радио передало странное известие: Гендерсона встретили в рейхсканцелярии с воинскими почестями. Собравшиеся в столовой обратились в слух. Сквозь тучи блеснул слабый луч надежды на сохранение мира. Все зашевелились, стряхивая с себя оцепенение, с которым слушали радио. Немного погодя диктор объявил, что важное сообщение откладывается на завтра. Союзники Польши предпринимали последнюю попытку повернуть Гитлера на Восток. В столовой все повеселели. Даже Костов поддался общему оптимистическому настроению.

– Пойдем на концерт? – спросил он, держа в руках билеты, которые Виктор Ефимович только что привез из города.

– Конечно! – ответила Зара за себя и за Лихтенфельда.

Борис тоже согласился, а Ирина и фон Гайер снова отказались.

– В таком случае нам надо будет отужинать пораньше, – сказал Костов. – Концерт начинается в девять часов.

Зара устремила на Ирину свои темные глаза.

– А вам не будет скучно одной? – озабоченно спросила она.

– Нет, – ответила Ирина. – Фон Гайер остается здесь.

После ужина Ирина ушла в свою комнату, села у открытого окна и закурила сигарету. Синеватый вечерний сумрак медленно сгущался, поглощая очертания берега, виноградников и соседних вилл. В саду стрекотали цикады, но теперь, в конце лета, от песни их веяло тоской и одиночеством. С суши тянул прохладный ветерок, а поверхность моря мерцала фосфорическим светом. Охотничья собака Лихтенфельда, для которой вызванный из города столяр сделал специальную конуру, жалобно выла. В тишине вечера этот вой звучал зловеще, и, охваченный суеверным страхом, барон старался успокоить собаку ласковыми словами. В визгливом голосе немца слышались растерянность и огорчение, и все это было так комично, что Ирина не могла удержаться от смеха.

Костов вывел машину из гаража, не переставая бранить Виктора Ефимовича за какое-то мелкое упущение, потом сел за руль и начал подавать продолжительные сигналы. Барону удалось наконец успокоить собаку, и он сел в машину. Эксперт продолжал нервно сигналить, но Борис и Зара все не появлялись. Наконец они вместе вышли из парадного подъезда с какими-то виноватыми лицами. Ирина равнодушно подумала, что Зара с успехом может ее заменить в спальне Бориса, но что ему не будет никакой пользы от нее в отношениях с фон Гайером. Костов завел мотор, и машина с глухим дребезжанием скрылась во мраке. Виктор Ефимович закрыл за нею железные ворота. Наступила тишина. Ирину внезапно охватило ощущение одиночества и пустоты, словно в этот – только в этот – вечер закончился ее долгий роман с Борисом. Она вздрогнула от тихого стука в дверь. Послышался сиплый голос Виктора Ефимовича:

– Господин фон Гайер просит вас выйти на веранду.

– Сейчас приду, – ответила Ирина.

Она зажгла лампу, поправила прическу и подкрасила губы. Проделывая все это, Ирина испытывала какой-то неясный стыд, который ее глубоко уязвил. Она вдруг поняла, что прихорашиваться ее побуждает сейчас не врожденное женское кокетство, но обдуманный расчет женщины, которой необходимо понравиться. Это мгновенно убило в ней волнение, вызванное вниманием немца. Ирина почувствовала себя слабой и беспомощной. Ее угнетало сознание, что ей предстоит совершить низкий и гнусный поступок, который запятнает ее на всю жизнь. Неужели действительно необходимо так поступить?… Теперь пришла пора действовать, но жесткая и циничная ясность размышлений Ирины на пляже внезапно потонула в стыде и отвращении. Неужели она не может отказаться от роскоши и мотовства, неужели она не может существовать, не продаваясь? Живут же своим трудом сотни врачей в Болгарии, живут пусть скромно, но в достатке, пользуясь всеобщим уважением. Зачем ей превращать флирт в сделку, а искреннее влечение к фон Гайеру разменивать на деньги и прочие блага? Нет, она ни слова не вымолвит о мерзком табаке «Никотианы», который отравляет все вокруг!..

Фон Гайер потушил настольную лампу с абажуром, которую Виктор Ефимович выносил по вечерам на террасу. Ирина разглядела только рдеющий кончик сигареты и ощупью пошла на красный огонек.

– Хотите, я зажгу свет? – спросил немец.

– Мне все равно, – ответила она.

– Тогда лучше не зажигать, – равнодушно промолвил фон Гайер. – Здесь много комаров.

Ирина понемногу освоилась с темнотой и села рядом с ним в плетеное кресло. Вечерний холодок заставил фон Гайера надеть шерстяной свитер с длинными рукавами. От тела его исходил легкий приятный аромат мыла. Ирина рассталась с немцем, когда он сидел у радиоприемника, и теперь спросила, что нового.

– Немецкие дивизии уже вступают в Польшу, – спокойно ответил он. – Я только что разговаривал по телефону с посольством.

– Значит, война началась?

– Да, началась.

– А чем она кончится?

Фон Гайер медлил с ответом. В рассеянном свете луны, еще не поднявшейся над горизонтом, его лицо казалось нервным и мрачным.

– Германия победит, – сказал он. Но в голосе его слышался отголосок глубоких сомнений, и слова звучали неубедительно. – Разве вы в этом сомневаетесь? – спросил он внезапно.

– Просто я думаю о своей родине.

– Ах, да!.. – Немец вспомнил о существовании маленького народа, считавшегося союзником Германии. – Мы будем брать у вас только продовольствие, табак и рабочие руки… На вашу долю выпадет лишь совсем малая часть всех тягот войны. – Он умолк, словно обдумывая, как лучше выразить то, что ему надо было сказать, и продолжал все тем же нервным тоном: – Вот, например, предстоит новое снижение цен на табак… А вчера вечером я предупредил господина Морева, что концерн сократит свои закупки у «Никотианы». Решение это исходит от меня. По моему мнению, прибыли от табака следует распределить равномерно между всеми болгарскими фирмами. Вы слышали об этом?

– Да, – промолвила Ирина. – Но я попросила бы вас не говорить сейчас о табаке!

– Почему? – с удивлением спросил фон Гайер, и голос его прозвучал немного насмешливо.

– Этот разговор мне неприятен.

– А я хочу сделать его приятным!.. – Из груди бывшего летчика вырвался беззвучный нерадостный смех. – Я могу изменить свое решение.

Наступило короткое, напряженное молчание. Где-то в саду одинокий кузнечик никак не мог кончить свою песню, тихо шелестела на деревьях листва. Из-за моря поднялась луна и залила веранду печальным, мертвенным светом. Ирина пристально всмотрелась в лицо фон Гайера и прочла на нем недоверие, циничную немую насмешку, готовность выслушать любую ложь. То было разочарованное лицо пресыщенного мужчины, который имел много любовниц и был не прочь завести еще одну. Как и у всех, кто жил в мире «Никотианы» и Германского папиросного концерна, оно было мертво, отравлено табаком. Бодрящее приятное волнение, которое всегда овладевало Ириной в присутствии фон Гайера, теперь улеглось, и в этом тоже был повинен табак. И тогда она поняла, что ей остается только уйти с веранды.

– Спокойной ночи, Herr Hauptmann! – сказала она и быстро поднялась. – Вам незачем менять свое решение.

– Куда вы? – спросил неприятно удивленный фон Гайер.

– Спать, – ответила Ирина.

– Останьтесь, докончим разговор.

– Нет, – возразила она. – Если я останусь, мы окончательно испортим этот вечер.

Немец снова рассмеялся холодным, безрадостным смехом. Но вдруг он встал и схватил ее за плечи.

– Садитесь!.. – приказал он.

Ирина вздрогнула, когда к ней прикоснулись сильные руки, но стала упорно сопротивляться. И тут же почувствовала, что эти руки сжали ее как в тисках и она не в силах вырваться. Она услышала тонкий аромат мыла и запах здорового чистого мужского тела (немец каждое утро плавал и делал гимнастику, а зимой обтирался снегом). На мгновение ее обуяло желание отдаться этому мужчине, ответить ему таким же объятием. Но это была лишь вспышка животного инстинкта, а то душевное влечение, которое она испытывала раньше, исчезло. Она сознавала только, что какой-то дерзкий мужчина обнял ее, и равнодушно, с досадой ждала, когда же он ее отпустит. Поведение немца казалось ей слащавым и смешным, как скверно разыгранная сцена в спектакле.

– Я могу разорить ваш концерн! – сказала она.

– Я бы пошел даже на это.

– Вам совсем не идет притворяться легкомысленным. – Она рассмеялась и добавила: – Пустите меня, Herr Generaldirector.

Фон Гайер разжал руки.

– Почему вы называете меня Herr Generaldirector? – резко спросил он.

– Чтобы не называть вас Herr Hauptmann.

– Вот как?… – Немец говорил хриплым голосом и как будто утратил прежнюю самоуверенность. – А какая между ними разница?

– Та, которую мне следовало бы предугадать.

У бывшего летчика вырвалось глухое восклицание, как будто его больно ударили. Он неожиданно выпустил Ирину и бросился в кресло.

– Хорошо сказано, – прохрипел он. – Вы попали не в бровь, а в глаз!.. Впрочем, от вас этого и надо было ждать.

Фон Гайер рассмеялся резким, нервным смехом и схватился за голову, но в этом движении не было ничего фальшивого или смешного. Он крепко пригладил обеими ладонями свои каштановые, тронутые сединой, аккуратно причесанные волосы. Луна уже высоко поднялась над морем, так что Ирина хорошо видела его лицо и торс, обтянутый свитером.

– Итак – Generaldirector! – продолжал он все тем же хриплым голосом. – Богатый, нахальный, ожиревший и противный – верно?

– Нет!.. – сказала с улыбкой Ирина. – Во всяком случае, не жирный и не противный.

И затем добавила:

– Спокойной ночи.

– Спокойной ночи, – откликнулся немец.

На следующий день Ирина уехала в Софию. Она попрощалась только с Борисом, который разбирал бумаги у себя в комнате. Сложившиеся обстоятельства и стремление сохранить хотя бы остатки собственного достоинства заставили ее пойти на примирение. Она позволила Борису поцеловать себя и равнодушно пожала ему руку на прощание. Зара и немцы еще спали, а Костов ждал ее в машине у подъезда.

– Не думаю, чтобы вы были довольны своим поступком, – мрачно пробурчал эксперт, когда они выехали на шоссе, ведущее к вокзалу.

– Каким поступком? – спросила Ирина.

– Вчера вечером после концерта я допоздна разговаривал с фон Гайером.

– Вот как? – проговорила Ирина. – Значит, не смогли обуздать свое любопытство?

– Теперь вы уже не возбуждаете во мне ни малейшего любопытства, – со злостью отозвался эксперт. – Фон Гайер сидел на веранде и позвал меня. Похоже, что ему не спалось и что разные волнения отогнали от него сон. Он сказал мне, что не будет сокращать поставки «Никотианы» в течение будущего года.

– И вы сделали из этого соответствующие выводы?

Ирина бросила на него лукавый взгляд. Она подумала, что этот человек действительно жестоко страдает от ее поступков. Его красивое, поблекшее с годами лицо внушало симпатию, но во всех его привычках и в пристрастии к франтовству было что-то чудаковатое, что делало его смешным. Ирина решила, что табак в какой-то мере отравил и Костова.

Он сказал:

– Для меня важно не как это случилось, а ради чего это случилось.

– Вот на этот вопрос я не могу вам ответить точно… Могло случиться многое, но не случилось ничего. А если бы и случилось, мои мотивы могли бы быть самыми разнообразными. Теперь вы довольны?… Можете больше не волноваться из-за моего поведения.

Эксперт ничего не ответил. Гнетущие мысли снова овладели им. Значит, Ирина уже не борется с течением жизни, не пытается ему противостоять. Костову показалось, что Ирина сама отрезала себе путь к спасению. Он взглянул на нее, надеясь увидеть в ее чертах знакомое выражение чистоты, которое отличало ее от стольких других женщин, но не увидел его. Теперь перед ним было лицо женщины-стяжательницы – напряженное, с обострившимися чертами, неприятное своей непоколебимой самоуверенностью. Теперь это было лицо Зары. Мир табака превратил Ирину в Зару. Нежность и теплота навсегда слетели с ее лица. И тогда Костов отчетливо понял, что она останется любовницей Бориса, но уже расчетливой, неверной и, возможно, такой же подлой, как и все женщины, торгующие своей любовью.

Они ехали по улицам города. Утро было свежее и прохладное, синева неба казалась размытой, полинявшей, мглистой. По светлым асфальтированным улицам, заботливо политым ночью, к купальням, как всегда, стекались потоки загорелых отдыхающих в белых костюмах и темных очках. Но сейчас эти потоки были уже не такими шумными и жизнерадостными, как раньше. Люди останавливались, покупали газеты, волнуясь, разворачивали их и прочитывали заголовки последних известий. Потом медленно и озабоченно продолжали свой путь, собираясь дочитать газеты на пляже. Мальчишки-газетчики кричали о первых бомбардировках Варшавы. Все говорили возбужденным тоном, и даже гудки автомобилей звучали тревожно. Смутное волнение обуревало всех и вся. Только солнце и море, которым не было дела до людских тревог, сияли все так же тихо, спокойно и ослепительно.

Костов остановил машину у входа на вокзал и вместе с Ириной вышел на перрон. Вагоны были переполнены курортниками, возвращавшимися в Софию. С большим трудом эксперт нашел для Ирины место в купе первого класса, где уже расположилось многочисленное немецкое семейство. Двое краснощеких загорелых мальчишек в тирольских штанишках и со свастикой на рубашках уплетали за обе щеки бутерброды с ветчиной. Девочка-подросток лет пятнадцати – наверное, их сестра – с важным видом возилась с фотоаппаратом. Отец читал болгарскую газету и время от времени поглядывал в окно – как видно, новости не очень его волновали. Он был представителем торговой фирмы в Софии и не боялся, что его пошлют на фронт: для этой цели давно были подготовлены огромные стада горячей и неистовой гитлеровской молодежи. Мать, преждевременно увядшая от частых родов, спокойно и властно утихомиривала мальчишек. Когда Ирина вошла в купе, все учтиво, но равнодушно подвинулись, чтобы дать ей место. Благоденствующее немецкое семейство, расплодившееся на болгарских хлебах, относилось к войне гораздо спокойнее, нежели болгары.

До отправления поезда оставалось еще десять минут, и Ирина вышла на перрон, чтобы поболтать с Костовым, но разговор не клеился. Что-то невидимое лишило его прежней сердечности. Ирина попыталась ее вернуть.

– Простите меня, пожалуйста, – сказала она. – В последнее время я была с вами слишком резка. Вы знаете почему.

– Никогда больше не буду вмешиваться в ваши дела, – равнодушно отозвался эксперт.

– Вы вмешивались с самыми лучшими намерениями… Теперь я знаю, как мне устроить свою жизнь, и надеюсь, что стану более спокойной.

– Рад за вас, – проговорил он, но про себя подумал: «Да, жизнь свою ты устроишь превосходно, потому что теперь ты начала торговать». И тут Костов вспомнил, что в этот день он обычно подстригается и что одна знакомая пухленькая дамочка пригласила его поиграть в теннис после обеда.

Кондуктор попросил пассажиров занять места. Поезд тронулся. Эксперт медленно побрел к выходу с перрона. Как только он сел в машину, его охватило тошнотворное чувство серой, невыносимой скуки. Ему захотелось разогнать машину и с полного хода бросить ее в пропасть там, где шоссе вилось по краю отвесного скалистого морского берега. Но он знал, что немного погодя желание это пройдет, как бывало не раз. Машину он повел к парикмахерской, в которой обычно подстригался.

День прошел, и настал вечер; мировые события развивались своим чередом. Немецкие самолеты осыпали бомбами Варшаву, танковые колонны врезались в огромные массы кавалерии. Падали бомбардировщики, сбитые зенитной артиллерией, горели города, гремели взрывы, гибли обезумевшие от ужаса женщины и дети.

По софийским улицам маршировали польские юноши, которые провели лето в Болгарии и возвращались на родину, чтобы вступить в армию. Юноши пели, а прохожие провожали их рукоплесканиями.

Сидя в вагоне, Ирина размышляла о том, как глупо было с ее стороны ссориться с Борисом и отказываться от его подарков – квартиры и маленького спортивного автомобиля. Зара и Лихтенфельд танцевали румбу в морском казино. Борис, запершись в своей комнате, обдумывал очередные торговые сделки, а Костов лениво ухаживал за пухленькой дамочкой, с которой днем играл в теннис.

Фон Гайер сидел на веранде и думал о гравюре Дюрера, изображавшей рыцаря, собаку, дьявола и смерть. Он не мог отделаться от навязчивой мысли, что дьявол этот олицетворяет немецкие концерны, рыцарь – зло, а собака – глупость.

В ту ночь уцелевшие после разгрома стачки табачников коммунисты из города X. собрались на тайное совещание, чтобы обсудить последние директивы Центрального Комитета.