Мир, которого не стало

Динур Бен-Цион

Книга вторая

СТУДЕНЧЕСКАЯ ЖИЗНЬ И ОБЩЕСТВЕННАЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ

(1902–1914)

 

 

Глава 15. Рубеж

(Прилуки, сиван 5662 (1902) – хешван 5664 (1903) года)

После возвращения из Любавичей я три с половиной месяца прожил в родном городе. Эти месяцы стали переломными в моей жизни.

Вначале все шло спокойно: я ходил в гости к дяде, беседовал с ним о Торе и хасидизме. Мое решение поменять свою жизнь было непоколебимым, но я хотел сделать это тихо и мирно, без особого шума, без лишних споров и чтобы никто чужой в это не лез. Я подробно отчитался перед дядей о своей учебе в Любавичах и о беседах с р. Михаэлем Невельским про ребе. Дядя согласился со мной относительно честности и веры ребе в свою миссию, но осудил мою критику в адрес сына ребе, р. Йосефа-Ицхака: «Ты совсем не знаком с Йосефом-Ицхаком. Ему предстоит стать одним из великих цадиков, а ты даже не стремился добиться его расположения…» Мы много об этом спорили. Из всех наших споров мне особенно запомнился диспут об иерусалимских текстах. Дядя хотел проверить, насколько хорошо мной изучен Иерусалимский Талмуд, который я учил в Любавичах наперекор р. Йосефу-Ицхаку. Он предложил мне пойти к нему субботним утром – как много лет назад – «поучить немного вместе» Иерусалимский Талмуд и порассуждать о нем. Я сделал, как он просил. Недели через три он подарил мне «Иерусалимский» раздел «Моэд» (в житомирском издании) и написал на нем: «На память с любовью в дар внуку моей сестры, почтенному и совершенному мудрецу Бен-Циону ха-Леви Динабургу, от дяди Элиэзера-Моше Мадиевского». А устно добавил: «Написав «совершенному мудрецу», я имел в виду, что «мудрецом назовешься, а раввином не назовешься»… Это было примерно в то же время, когда меня попросили установить галаху в отношении одного разводного письма, и дядя полагал, что мне пойдет на пользу, если это событие не станет поводом для «иллюзий». В этом был также косвенный ответ на просьбу отца к дяде помочь мне утвердиться в желании стать раввином… Эта книга, подаренная мне с большой любовью, и сегодня хранится в моей библиотеке, и я очень рад, что по инициативе моего дяди было достигнуто «всеобщее соглашение» об освобождении меня от дальнейшей карьеры раввина. У меня были основания подозревать, что это решение дядя принял после того, как посоветовался с Любавичами. Поэтому я начал уделять много времени изучению русского языка, чтению книг по-русски и общему образованию: арифметике и географии, российской и общей истории. Несколько друзей с большой тактичностью предложили мне свою помощь: нашли мне несколько учеников для занятий ивритом, принесли мне все необходимые учебники и книги для чтения, карты; время от времени приходили проведать меня, давали дельные советы, интересовались успехами и как бы невзначай помогали мне с учебой. В городе распространился слух о моем «отходе» от Торы, и мои друзья хасиды и учителя – особенно старшего поколения – тоже начали приходить ко мне. Они просили, чтобы я сказал им, действительно ли это так. Правда ли, что я перестал учить Талмуд? Они просто не могли поверить… Среди всех этих визитов мне запомнился визит р. Йоси, шойхета, который девять лет назад учил меня трактату «Макот». Когда он вошел, он сразу увидел мое «нравственное падение»: на стене – контурная карта России, а я стою возле нее и отмечаю на ней поволжские города.

– Я не понимаю, – сказал р. Йоси, – на что ты тратишь свое время? Вот я не учил географию, однако же с первого взгляда могу сказать, что это – государство, – и показал на Каспийское море, чьи берега очень красиво были нарисованы на карте. – Как это государство называется?..

Я усердно учился по намеченной себе самому программе: месяц я занимался одним предметом, месяц – другим и очень быстро продвинулся. Однако дома имелись серьезные препятствия для моих занятий. Отец, который на себя уже давно махнул рукой и никогда не жаловался на свою жизнь, никак не мог смириться с переменами в моей жизни! Только бабушка была довольна, что сбывается ее предсказание: я не буду раввином! Мама тоже достаточно спокойно восприняла мой мятеж: ведь я не иду по тому пути, который мне наметила «семья»… А отец не мирился, не хотел смириться с этим. Он продолжал уговаривать и ворчать, ворчать и уговаривать. Особенно тяжело отец переносил ту небрежность, которую я начал проявлять к заповедям: я сильно сокращал молитвы, молился в одиночестве, реже ходил в бейт-мидраш и синагогу, и он обоснованно опасался, что минха и маарив потеряли для меня былую значимость! А тфилин? Конечно, я накладываю тфилин, с этим трудно поспорить, но отцу кажется, что я делаю это только для того, чтобы не огорчать его и постепенно приучить его к новым порядкам… И так изо дня в день. Особенно сердило отца чтение русских книг в субботу. Он требовал, чтобы субботний день я посвящал Торе. И уж во всяком случае не пристало осквернять субботу чтением русских книг в его доме. Я понимал его чувства, но тем не менее ясно сказал: «Это то, в чем я не намерен уступать». Каждую субботу велись долгие ожесточенные споры. Тем не менее я старался пересказывать содержание прочитанных книг, объяснять, насколько они важны и полны духовного и этического содержания. И хотя я говорил, что, по слову Старого ребе в «Шулхан арухе» (галахот Шаббат, параграф 16), «в субботу следует не так напряженно учить труды мудрецов», и хотя ребе спорит с комментарием Рамбама к Мишне, согласно которому в субботу позволено изучать только «книги пророков и комментарии к ним» и «никакие другие книги, даже если это книга мудрейшего из мудрейших», мои доводы и объяснения терпели неудачу. Моя «подкованность» при обсуждении этих вопросов вызывала только злость отца. Отец даже слышать этого не хотел и не хотел прислушиваться ни к каким аргументам. Он говорил, что «даже „Книгами хроник“, где есть нормы морали и страх перед Господом, не стоит злоупотреблять», и небеса наказали его за то, что он был недостаточно требователен ко мне, когда я был маленьким, и не возражал против того, чтобы я ездил везде и набирался ума, читая «Книги хроник» и сказки. И цитируемые мною слова ребе в «Шулхан арухе» – это не что иное, как новый облик моих прежних дурных наклонностей.

Все эти трения привели к тому, что во второй половине сивана, недели через две после праздника Шавуот, я решил покинуть родной город и обосноваться в городе Прилуки – уездном городе Полтавской губернии.

Этот город в наших краях был одним из «центров» для обучающихся экстерном: там находилась государственная гимназия для мальчиков, которая снискала большую известность. В то время Прилуки населяло около 20 000 жителей, треть из которых были евреи. Там были табачные фабрики, на которых работали рабочие-евреи: многочисленные экстерны – еврейская молодежь – готовились к экзаменам в государственной гимназии и имели возможность одновременно немного подзаработать. Инициатива моего переселения в Прилуки шла, по сути, от тети Фрумы из Гадяча, женщины тонкой души и богатого жизненного опыта; три года назад она также поддержала меня в моем стремлении поехать в Вильну. Мой младший брат Нахум-Элияху работал у моего дяди служащим в магазине. Я переписывался с братом и уже в начале лета начал писать ему письма по-русски. В письмах я описывал домашнюю жизнь, в частности, свою борьбу за «нарушение субботы путем чтения русских книг», – и это описание было угрюмым и печальным. Однако семья моего дяди очень любила мой русский стиль. Они сочли, что я делаю большие успехи в русском языке и мне нужно помочь выйти из «тюрьмы». Тетя предложила мне уехать из дому, перебравшись в Прилуки, и даже пообещала на первых порах, пока я не устроюсь, посылать мне денежную помощь. Я был ей очень благодарен. От денежной помощи я отказался, но зато тетя надавала мне советов. Итак, летом 1902 года я прибыл в Прилуки.

С собой я привез небольшую – мягко говоря – сумму денег и рекомендательные письма от моих друзей к их друзьям, юношам и девушкам. Однако за считанные дни я ясно понял, что ценность этих рекомендательных писем еще меньше, чем – в свое время – ценность рекомендательных писем к раввинам… После первой и второй встречи с ними я уничтожил оставшиеся письма. Я снял комнату у пекаря Моти (Мардехая). Длинную и узкую комнату, одна стена которой представляла собой большую печь, а единственное окно, располагавшееся напротив печи, не открывалось в принципе. Моти был из николаевских солдат-кантонистов. Воздуха для дыхания в комнате не хватало, но зато был старый Моти, который заходил каждый вечер и поднимал мне настроение рассказами о своей жизни, в частности, историями про детство – как его забрали в рекруты в 8 лет, как он служил 25 лет царю Николаю I, а сейчас ему, слава богу, уже под восемьдесят, и есть сыновья, и дочки, и внуки, и внучки, и у него только одна забота: одна из дочерей не замужем, а уж давно возраст вышел! Ля, как человек ученый, должен был давать ему советы… Бублики у пекаря Моти были маленькие и вдобавок горелые. На мой вопрос, почему бублики такие маленькие, он ответил: «Прилуки – большой город, надо, чтобы на всех хватило». На вопрос «а почему горелые?», он ответил еще проще: «Их ведь достают из пламени. Они ведь из печи… из огненной печи».

Однако его остроумные рассказы не могли полностью заменить мне воздух. Но нет мудрости без хитрости. Поэтому, как бы между прочим, я сломал оконные ставни и возражал против того, чтобы ставили новые. Я пообещал квартирному хозяину, что перед тем как съеду, я их починю.

Я даже пытался убедить домочадцев, что не стоит бояться воров, по двум причинам: во-первых, вору здесь просто нечего красть; а во-вторых, я ведь сплю у самого окна и сразу услышу, если кто-то попытается залезть в него. Однако мое красноречие пропало втуне, мне не удалось убедить их в справедливости моих слов. Дочь квартирного хозяина твердила, что пусть лучше жилец, который ломает ставни ради своего удобства, ищет себе другую квартиру. Вот так получилось, что дружелюбием Моти-пекаря я наслаждался только в течение трех месяцев.

Несмотря на неудобные условия проживания, в эти месяцы мне удалось многого достичь. Я очень много и учился и читал. Самые большие успехи я делал в математике – особенно в алгебре, которую я тогда только начал учить, – и в чтении книг по литературе и истории. В Прилуках была хорошая библиотека. Среди книг, прочитанных мною в то лето, наибольшее впечатление произвела на меня книга Бокля «История цивилизации в Англии» и книга Дреппера «История умственного развития Европы». Обе книги были мною прочитаны в переводе с английского на русский. В то время считалось, что у человека, читавшего эти книги, есть шанс стать образованным и «развитым». Друзья порекомендовали их мне, ничего не зная про мой специфический интерес к истории. Особенное впечатление произвела на меня книга Бокля. Мне хорошо запомнилось описание падения Испании, и я негодовал на то, что автор много пишет об изгнании «мавров» (мусульман) и почти ничего не пишет об изгнании евреев. Каждая глава – и особенно первая глава, с рассуждением про историю как науку, – пробуждала во мне множество мыслей, у меня в голове уже зарождались планы исторических работ, исследований и очерков. Впечатление от второй книги было менее сильным, хотя меня удивила широта охвата и эрудиция автора в различных областях науки.

Я приобрел себе друзей как среди экстернов, так и среди еврейской части учеников прилукской мужской гимназии. И эти друзья – кое с кем из них мы ходили на одни и те же занятия – немало помогли мне продвинуться в учебе. Всех экстернов можно было разделить на три типа: дети домовладельцев, радикалы и ученики йешив. Из учеников первого типа я близко сошелся с двумя примерно моего возраста, Хаймовичем и Гогилем из Гадяча, с которыми я еще раньше был немного знаком. Они ежемесячно получали из дома деньги на карманные расходы и на оплату учителей. В первой половине дня они сидели дома и вместе готовили уроки. Они ежедневно занимались дополнительно по нескольким предметам и ежегодно сдавали экзамены, чтобы получить ведомость с экзаменационными оценками за четвертый, пятый и шестой классы гимназии. Они читали книги по учебной программе и были учениками-экстернами в самом прямом смысле слова. Но были среди экстернов и «учителя», поднаторевшие в подготовке других учеников к экзаменам, – это были, как правило, экстерны, получившие аттестат зрелости, но еще не поступившие в университет; они жили в ожидании поступления и тем временем занимались преподаванием. Я сдружился с двумя такими юношами, которые к тому же преподавали мне математику, русский и латынь. Был еще один типаж экстернов – радикалы, чья готовность к экзаменам была близка к нулю, что, однако, совершенно их не волновало. Важнее всего для них была политическая и общественная деятельность. Кроме того, были экстерны – ученики йешив, которые хоть и перестали изучать Тору и начали получать общее образование, но по мировоззрению и отношению к жизни навсегда оставались йешиботниками. Среди представителей двух последних типов мне особенно запомнились двое юношей. Один – по фамилии Миркин, из Бобруйска. Он, кажется, стоял во главе городской бундовской ячейки. Высокого роста, в очках, скрытный и загадочный – смотрит на тебя, но практически не видит, – он старался лишний раз не спорить со мной и снабжал меня нелегальной литературой. От него я получал «Ди Арбайтер штиме» – печатное издание Бунда – и постоянно читал его. Особенное впечатление на меня тогда произвели споры между Бундом и ППС (Польской социалистической партией). Меня поразила острота полемики, она задела какие-то еврейские струны в моем сердце. Ну и кроме того, Миркин постоянно давал мне необходимые учебники и книги для чтения, делая это очень тактично, как бы между прочим.

Второй друг – ему было примерно 28–30 лет, и его называли «галутный ученый» или «вечный студент». Его внешность и характер напоминали мне Шмуэля из Млат, который был в Тельши. Этакий юный талмудист. Он готовился к экзамену на аттестат зрелости, и самым ненавистным для него предметом была русская литература. Он тоже – в точности, как мой отец, – удивлялся и недоумевал, откуда у меня такой интерес к русской литературе. Он говорил, что мало кто из отрекающихся от веры столь же презрен, как тот, кто, познав Тору и науки Израиля, вместо того, чтоб углубиться в изучение книг Рамбама и рабби Йехуды Галеви, вместо того, чтоб учить наизусть строки «Ты ждешь ли еще, Сион?», начинает зубрить русских поэтов XVIII и начала XIX века, пытаясь найти у них мысли и идеи, которых там нет и в помине, и вести порочные проповеди об их красоте, которая и не красота вовсе, а уродство из уродств.

Этот юноша был для меня живым воплощением героя книги Менделе Мойхер-Сфорима «Кляча», Исролика Сумасшедшего, который сошел с ума, изучая древнерусскую словесность.

Первые четыре месяца мне удавалось зарабатывать с большим трудом, и в конце концов друзья нашли мне «кондицию» (т. е. место для преподавания) в деревне, в маленьком еврейском поселении, и я надеялся, что в часы досуга смогу продолжить мои занятия и за зиму сумею скопить немного денег на лето. После праздников я поехал в деревню Рудовка, которая была в 12–15 верстах от города. Деревня и окрестные земли принадлежали семье графа Ламздорфа, который был в то время министром иностранных дел России. Арендатором деревни был богатый еврей (Немковский, кажется), на которого работало еще несколько еврейских семей. Бухгалтер арендатора и был тем самым человеком, который пригласил меня туда. Говоря точнее, его жена приехала в Прилуки искать учителя – в городе существовала «биржа труда» для репетиторов, я был туда записан в определенной категории, и она пригласила меня на довольно хороших условиях: жилье, питание и жалованье в 90 рублей за 6 месяцев; отдельная комната для занятий и число учеников – от 8 до 10. Когда же я приехал к ним, то оказалось, что условия несколько отличаются от предложенных. Обещанная мне комната совмещала сразу три функции: кухни, комнаты для занятий с учениками и моей спальни. Число учеников оказалось чуть ли не вдвое большим: 14 против обещанных 8. Вместо 90 рублей за полгода выяснилось, что мне собираются заплатить только 78… и уже через месяц у меня закрались большие сомнения в том, что мне вообще заплатят обещанное. У квартирного хозяина была взрослая дочь – даже очень взрослая, как мне тогда представлялось, – высокая и красивая девушка, скромная и молчаливая, которой хронически не везло, и она доставляла много волнений матери и огорчений отцу; и двое сыновей, которые то и дело дрались, и из-за тесноты в квартире оба спали… на печи.

Квартирный хозяин выглядел так – невысокий еврей, подвижный, с широким лицом, рыжеватой бородой, посеревшей от старости, и маленькими сердитыми глазами. У него были три черты характера, каждая из которых не прибавляла мне душевного равновесия: он всегда был чем-то огорчен, был груб, а также совершенно не выносил моего смеха и веселья. Всю зиму он твердил мне: разве может молодой человек позволить себе так смеяться, когда в мире столько скорби и печали? Мой смех ему не нравился также и с эстетической точки зрения. Один раз он даже позволил себе изобразить мой смех, чтобы показать мне, как неприятно он звучит. Он сделал это во время обеда. После обеда я сообщил квартирному хозяину, что назавтра я намерен покинуть деревню, что не хочу оставаться в его доме ни минуты, и все расчеты с ним произведет мой друг, учитель в доме арендатора. Квартирный хозяин был ошарашен. Он сказал, что у него были самые лучшие намерения: я «еще ребенок», и он заботится о моей воспитанности, чтобы я не выглядел некультурным в глазах окружающих. Если мне это не нравится, он обещает, что с настоящей минуты не будет мне возражать.

Квартирная хозяйка, женщина лет 50, высокого роста, молчаливая и миловидная, весь день после полудня стояла у печи и напевала русскую песню:

Ах, разлука, моя разлука, Чужая сторона… [6]

Ее печальное монотонное пение было похоже на тихую жалостливую песню сверчка.

В подобных условиях я приобретал свой первый педагогический опыт. У меня было 14 разновозрастных учеников. Старший сын квартирного хозяина и еще один ученик готовились к бар-мицве – и я должен был преподавать им законы тфилин. Еще двум ученицам было по 14–15 лет, и одна из них была необыкновенна красива. Младшему сыну квартирного хозяина и еще троим ученикам было по 9 лет. И еще двое, помладше, обучались первый год. Я должен был преподавать ученикам иврит, устный и письменный, Пятикнижие и Раши, ранних и поздних пророков, русский язык, арифметику и немного географию и «Книгу хроник»; «для Бога и для людей» – так выразилась квартирная хозяйка, когда приглашала меня. По уровню своих знаний ученики тоже сильно различались. Не только ивритом и Танахом, но даже русским языком, на котором все жители деревни неплохо говорили, ученики владели в различной мере. Красивая ученица – ее звали Лея – хорошо говорила по-русски и неплохо читала; значительная часть учеников говорила почти по-украински, а русский литературный язык знала и понимала очень слабо. Стоявшая передо мной задача была сложна еще и вот почему: до меня у них был очень сильный учитель, Шмуэль Паперна (не то из Бобруйска, не то из какого-то местечка под Бобруйском); он был опытный преподаватель, а кроме того, был гораздо основательнее, чем я, подкован в русском языке и общих дисциплинах; у него была очень приятная внешность и манеры – веселый и энергичный, с огоньком (я с ним потом встречался раз или два на собраниях Сионистской социалистической партии (ССРП)), он умел покорять сердца учениц, и та красивая ученица Лея, привлекшая мое внимание на первом же уроке, удостаивалась его особого внимания, в том числе и благодаря ее способностям и знаниям. Однако несмотря на то, что моя веселость так сильно угнетала квартирного хозяина, ученикам я казался печальным, скучным, стыдливым и нерешительным, – в результате мои отношения с учениками стали довольно прохладными. А домохозяин спешил «вернуть» мне душевное спокойствие, обращая мое внимание на производимое мною впечатление. Однако вскорости благодаря двум дисциплинам ко мне вернулось доверие учеников и мой авторитет вырос в их глазах. Я имею в виду Танах и чистописание. Преподавая Танах, я делил главу на кусочки, пересказывал ее краткое содержание, читал главу или отрывок из главы, затем ученики читали ее и изучали комментарии Раши и «Мецудот». Эти уроки я проводил с большим воодушевлением и волнением в сердце, которое передавалось и ученикам. И мой коллега, который был учителем в доме арендатора и присутствовал на уроках Танаха (так как слышал о них много хорошего), предсказал мне большой успех в сфере преподавания. Он сказал: «У тебя очень убедительный голос». Я помню, что когда преподавал книгу Шмуэль II в одном из классов моей «школы» и пересказывал ученикам плач Давида о смерти Шауля и Йонатана, плакали почти все ученики. Тот урок совершенно покорил их сердца.

В преподавании чистописания мне тоже удалось достичь успеха. Обыкновенно я – как раньше мои учителя – писал от руки первую строчку вверху тетрадного листа, а ученики должны были многократно переписывать ее ниже. В какой-то момент я сказал ученикам, что каждому напишу в тетрадь какой-нибудь рассказ, причем каждая строка рассказа будет записана как верхняя строчка на отдельном листе тетради. Текст рассказа будет продолжаться на верхней строке каждого последующего листа. Все рассказы относились к историям библейского периода – от истории про «Авимелеха и Гаала» и до рассказа про «Баруха бен Нерию при дворе царя Йехоякима». Эти рассказы обладали еще меньшей ценностью, чем мои стихи, но зато детям было интересно, и мой авторитет стал расти. Проблема авторитета стояла для меня очень остро, она появилась еще в самые первые дни, когда мой престиж преподавателя русского языка был подорван красавицей Леей. Лея задавала мне много вопросов. Время от времени она отыскивала трудные слова латинского происхождения, прочитать которые она затруднялась, и обращалась ко мне с просьбой объяснить эти слова. И просила не только объяснить смысл слова, но и показать правильное написание, привести примеры словоупотребления и указать корень слова. Сначала я честно пытался отвечать. Но затем мне пришлось взять на вооружение ответ: «я не знаю»; разумеется, в том случае, если я действительно не знал. Впрочем, надо признать, что такие случаи были нередки. Однако могу с удовлетворением отметить, что как раз подобный ответ практически не снижал моего авторитета; многие считали, что я таким образом осекаю надоедливую ученицу. Но затем я объяснил им, зачем нужен словарь и как им пользоваться, что такое языковая точность, почему составителем словаря должен быть специалист; и предложил приобрести на всех один большой словарь, и тогда мы будем знать слова. Мое предложение оказалось весьма кстати, и мы вскоре приобрели недавно вышедший орфографический и этимологический словарь русского языка под редакцией Чуднова и классную доску, куда можно было выписывать слова. Но прежде чем я до этого додумался, прошло 10 недель, которые были очень непростыми.

Книг в деревне почти не было, особенно еврейских книг. В большой комнате, которая служила одновременно столовой, гостиной и спальней, стояла этажерка, накрытая скатертью. Только через два месяца меня осенило, что на полках этой этажерки множество книг: карманный Танах с комментариями Раши, «Мецудат Давид» и «Мецудат Цион»; молитвенник в русском переводе (Лифшица, если мне не изменяет память), два сидура, Слихот, «Пиркей Авот»; огромный фолиант под названием «Все сочинения Пушкина в одном томе», русский исторический роман из времен Петра Великого, томик рассказов русского писателя 70-х Засодимского… А кроме того, «История евреев» Греца в трех частях, в переводе на идиш. За зиму я успел прочитать все эти книги, и не по одному разу. Квартирный хозяин даже поинтересовался, какая книга мне дороже, Танах или Пушкин? Ибо если подсчитать, сколько времени я трачу на каждую из этих книг, то получается, что Пушкина я уважаю примерно раза в два больше, чем Танах. В итоге я убедил его, что «Гешихте» на «мамэ лошн» стоит их обоих вместе взятых. И его так это обрадовало, что он тут же растрезвонил об этом по всей деревне… Однако квартирный хозяин недолюбливал Засодимского, из книги которого я узнавал многое про жизнь трудового класса в России и про народничество в русской литературе 1870-х годов. Спустя два месяца я обнаружил еще один «источник» книг и смог немного утолить свой книжный голод. У арендатора был учитель – маскил и экстерн, который готовился к экзамену на аттестат и очень опасался экзамена по греческому; время от времени он просил у меня разные книги для чтения и для учебы. Иногда он ездил в город и привозил мне оттуда книги. Учебники я покупал себе на последние гроши. Из книг, которые произвели на меня наибольшее впечатление той зимой, я помню работу русского историка Костомарова «Исторические монографии» в нескольких томах и книгу французского историка Сеньобоса «История XIX века», которая как раз тогда вышла в русском переводе. Изучая русскую литературу той зимой, я прочел русскую критику и хорошо помню, как тяжело мне было читать статьи Белинского, выдающегося русского критика, на статьях которого основывалось изучение литературы во всех российских гимназиях. Меня утомляли крайне затянутые разъяснения очень простых вещей. Я был убежден в том, что растолковывать тексты поэтов и писателей – лишний труд, а ироничные замечания автора о крепостном праве были слабоваты. Той зимой, под влиянием прочитанных трудов авторов-историков, в частности Греца («История евреев» в переводе на идиш) и украинца-антисемита Костомарова, я составил план своего будущего сочинения «Очерки и картины» – в нем должна была быть описана история Израиля во все исторические периоды и отображены важнейшие исторические события. Моя брошюра «На пороге Средневековья», описывающая закат еврейской культуры в Палестине и начало средневековых еврейских гонений, изданная на языке идиш в Берлине в 1922 году, является, по сути, одним из воплощений того самого плана. Я работал над книгой в несколько приемов, написал несколько глав и в 1916 году принес в петроградское отделение Общества по распространению просвещения между евреями подробный план моей книги, а в качестве образца приложил главу «На пороге Средневековья». План был принят комитетом общества, но тут случилась революция, и все проекты рухнули.

Перед Песахом я вернулся в Прилуки. Опасения насчет денег, которые мне должны были заплатить в Рудовке, полностью сбылись. После долгой торговли мне согласились заплатить 58 рублей. Мне удалось на этом настоять, так как я утверждал, что поскольку количество учеников было увеличено на 75 %, то я должен получить по меньшей мере 75 % от всей суммы. Оставшуюся сумму – 20 рублей – мне «пообещали» заплатить как-нибудь потом…

Через несколько дней со мной встретился господин Х.-3. Урицкин: он открыл в городе реформированный хедер и предложил мне работать в его школе. Мне дали вести Танах и иврит в одном из классов. Условия, на которые я согласился, были не лучше, чем в деревне Рудовка, а возможно, даже еще хуже. Но тем не менее обстановка в реформированном хедере была очень приятной: красивый дом, комнаты – хоть и скромные, но достаточно просторные и светлые. Современная мебель, небольшое количество учеников – примерно 25 человек в трех классах. В моей памяти до сих пор живы самые лучшие впечатления от тех учеников; некоторых из них я даже помню по именам. Между нами установились дружеские отношения, и директор поражался тому авторитету, который я завоевал среди учащихся, и тому, сколько времени я уделяю преподавательской работе в хедере. Благодаря хорошему отношению детей у меня сложилась отличная репутация среди родителей и учителей и появилось несколько учеников, которых я учил ивриту. Таким образом мне удалось несколько поправить свое материальное положение.

С начала лета я серьезно засел за книги и начал подготовку к экзаменам, которые должны были состояться в мае следующего года, хотя еще не решил, к чему готовиться: к экзамену на получение аттестата шестого класса гимназии или к экзамену на получение диплома домашнего учителя со специализацией в математике. Однако оба плана отпали: грянул кишиневский погром, и в округе началась активная деятельность по организации самообороны. Завязались споры и дискуссии, и меня тоже увлекло этим потоком. Я принял участие в организации самообороны и взялся вести сионистскую агитацию среди городских рабочих.

В первый раз я услыхал о погроме в Кишиневе от моей квартирной хозяйки из деревни Рудовка. Она приехала в город, нашла мой адрес, пришла ко мне в комнату и попросила… чтобы я вернулся в деревню, и они даже готовы мне заплатить тринадцать – «… восемнадцать, ты говоришь? Пускай восемнадцать рублей!» – которые они остались мне должны, и это только за то, что я продолжу преподавать у них в деревне.

И один из ее аргументов был такой: «Сейчас все евреи должны жить в мире и помогать друг другу».

– Господин еще не слышал? Перерезали полный город евреев!

– Как это? Какой город?

– Кишинев!

– Ля и не знал!

– В газетах ничего не было, но все уже говорят!

Это было через несколько дней после Песаха. Спустя четыре дня после погрома еще не было никаких сообщений в газетах! Погром был в Кишиневе 6 апреля, а в петроградских газетах первые заметки стали появляться лишь 12–13 апреля, спустя 6 дней. Но все уже знали! Хозяйка рассказала мне о погроме утром в четверг, 10 апреля. В тот же вечер я шел по улице и случайно услыхал донесшийся с балкона обрывок разговора русских юношей и девушек:

– …а вон жид, молоденький: идет себе спокойно, поднявши голову, и даже не подозревает, что его дни сочтены!

– Здесь тоже провернем кишиневскую затею: им всем мало не покажется.

Спустя неделю слухи распространились повсеместно. Разговоры о том, какая судьба ждет евреев, велись все чаще и все острее. На вокзале можно было увидеть богатые еврейские семьи, покидающие город… Началось брожение среди молодежи. Все чувствовали: пора готовиться! Создавались организации самообороны. Готовиться! Нам обещали, что научат стрелять, запасут оружие и обучат основам самообороны при погроме. Но это были пока еще лишь разговоры. Надо готовиться! Миркин с друзьями и еще кое-кто из сионистской молодежи вели себя скрытно и таинственно; чувствовалось, что создается что-то очень важное и серьезное. Слухи об организации мощного движения еврейской самообороны разнеслись по всему городу и активно обсуждались. Нет сомнения в том, что эти слухи оказывали сдерживающее воздействие на русских хулиганов.

Я снял комнату в доме дружелюбного еврея, часовщика, который не только чинил часы, но и торговал ими. Он был членом одной из уважаемых в городе семей, пламенным сионистом и приобщил меня к своей организации, которая носила название «Амха» и была народной в самом лучшем смысле этого слова. Комната была большая, и из окна открывался прекрасный вид в сад. Нас, жильцов, в комнате было двое. Мы познакомились друг с другом уже после того, как стали соседями. Второго жильца звали Гербер. Он работал на фабрике и был членом Бунда. Весь свой досуг хозяин дома и мой сосед посвящали спорам. А я был для них кем-то вроде судьи. Хозяину дома нравилось, что я подкован в вопросах сионизма и знаю обо всем, что происходит в палестинских поселениях и городах, а Гербер был уверен, что ни один социалист мне в подметки не годится, ведь мне хорошо знакомы все проблемы этого движения, я живо всем этим интересуюсь и даже сам Миркин так хорошо ко мне относится… Но через несколько недель Гербер сказал мне, что я очень «опасный сионист» по сравнению с остальными, и был очень разочарован тем, что нелегальная литература не смогла излечить меня от моих опасных заблуждений…

Среди моих знакомых сионистов был ученик гимназии, Виленский; его брат был известный сионист, студент Киевского университета, который в течение какого-то времени примыкал к движению «Поалей Цион», а потом переметнулся к российским социал-демократам и получил известность в качестве журналиста (подписывался псевдонимом Петр Шубин). С этим Виленским, учеником гимназии, я тоже беседовал и спорил о сионизме и социализме и о социалистическом строительстве в Палестине будущего. Беседы были связаны с критикой Ахад ха-Амом книги Герцля «Альт Нойланд». Я утверждал, что Ахад ха-Ама совершенно не волновали проблемы строительства страны, беспокоившие Герцля, и все те вопросы, на которые Герцль отвечает в своей книге «Альт Нойланд». Помнится, что как раз через несколько дней после нашего спора вышла статья Ахад ха-Ама в «ха-Шилоахе», которая называлась «Сионизм и всемирная реформа», и она, по мнению друзей, легитимизировала мою критику: эта статья являлась как бы логическим завершением наших рассуждений. Тем временем пришел срок выборов на шестой сионистский конгресс. Состоялось большое собрание сионистов в Прилуках, и кандидатом на конгресс был выбран адвокат Юдин, рассказавший нам о «проблемах, стоящих перед конгрессом». Общее собрание проходило в еврейской школе для девочек. Мы – группа молодых людей, тогда еще не определявших себя как «сионисты-социалисты», хотя наши идеи были ближе всего именно к этому движению, – решили участвовать в диспутах, подготовились, выбрали меня представителем и записались на участие в дискуссии. Только началось собрание, только лектор начал говорить… как вдруг дом наполнился жандармами! Они вошли, заявили, что собрание является незаконным, и начали записывать имена участников. В те годы полицейским было еще в новинку врываться на сионистские собрания, если к тому же среди участников много домовладельцев и почтенных жителей города. Впрочем, уже приближались времена повторного распоряжения министра внутренних дел Плеве о запрещении сионистской деятельности, в особенности если она сопровождается призывами к «усилению национального еврейского самосознания» и ростом «еврейской эмансипации». Но здесь полицейские проявили благосклонность. Они, по сути, разрешили людям покинуть дом и не задерживали их. Они смотрели сквозь пальцы на то, что люди выходят из комнаты, где было собрание. Я тоже вышел оттуда… Но как только я вышел из дома, мне сразу же стало ясно, что это ошибка: полицейские это делают намеренно, они хотят оставить совсем мало людей, чтобы было проще обвинить их и отдать под суд. Я тут же вернулся и записался. Офицер полиции, составлявший списки, посмотрел на меня внимательно и громко воскликнул: «Что? Динабург?! Очень известная фамилия!» Уйти нам дали. Я поторопился домой, было уже поздно. Я разбудил своего соседа, господина Гербера, рассказал ему про собрание, разогнанное полицией, и про то, как офицер полиции издал «ликующий» возглас, услыхав мою фамилию. И добавил, обращаясь к Герберу: «Динабург – фамилия, ничего не говорящая полиции. Я уверен, что офицеры полиции никогда не слышали про моих известных предков-раввинов. Не может быть и такого, чтобы я сам был «известен», так как я не участвую ни в каком революционном движении. Значит, они не знают меня, но им известно мое имя! Поэтому я предполагаю, что они следят за тобой и думают, что ты – Динабург. Я думаю, что тебе нужно срочно покинуть комнату или по крайней мере убрать из комнаты всю нелегальщину». Гербер иронично засмеялся: «Его фамилию внесли в списки, и он уже думает, что вся царская полиция встала на уши». Я пытался убедить его снова и снова, до тех пор, пока не рассердился и не пошел спать. Через два часа пришла толпа жандармов, они произвели обыск и арестовали его. Впоследствии он немало времени провел в тюрьмах.

В те дни я познакомился со студентом-медиком из Кенигсбергского университета, уроженцем Прилук, который приехал домой на каникулы. Молодой, живой и бодрый, пламенный сионист, по имени Аарон Маршов. Он рассказал нам про организацию освободительного движения, основанную Сыркиным. А также привез альманах Сыркина «Дер Хамойн». Весь тираж альманаха, отправленный в Россию, был перехвачен полицией, и тот выпуск, который он нам привез, был для нас большим сокровищем! «Дер Хамойн» произвел на меня глубокое впечатление своим содержанием и имеющейся в нем полемикой. Я проникся каждым его словом, как будто эти слова шли из моего сердца, и у меня открылись глаза. Благодаря этому небольшому альманаху во мне утвердились все чувства, мысли и представления, которые бродили во мне и не давали мне покоя еще со времен Вильны. Друзьям я изложил свое мнение о важности альманаха «Дер Хамойн», и мы даже решили создать сионистское движение в духе Сыркина. Д-ра Маршова я затем встретил спустя… пятьдесят лет! Во время выборов в кнессет второго созыва, в Реховоте. Он был председателем предвыборного собрания, на котором мне предстояло выступить с речью; и это было для меня большим переживанием – вспоминать путь, пройденный за 50 лет, от момента чтения «Дер Хамойн» и до выборов в кнессет второго созыва Государства Израиль…

Однако несмотря на то что я с головой был погружен в мир сионистско-социалистических идей, я к тому моменту еще не до конца ушел из мира раввинов. В те дни (16–19 ава 5663 (1903) года) в Кракове проходил первый международный съезд раввинов. Мне стало известно, что инициаторами и организаторами этого съезда были раввин из Прилук, р. Йехуда-Лейб Цирельсон, и раввин из Полтавы, р. Элияху-Акива Рабинович, редактор издания «Пелес», идеи которого шли вразрез с идеями сионизма (по слухам, р. Рабинович сотрудничал с русской тайной полицией). С ними обоими состоял в переписке Яаков Липшиц, и я тоже писал им письма во время моей «службы» в «Черном бюро». Все это казалось мне весьма подозрительным, в особенности деятельность полтавского раввина. И вот до меня дошел слух, что организаторы съезда раввинов готовят мероприятие, в рамках которого все участники съезда должны принести присягу в том, что обвинение евреев в «использовании крови христианских младенцев ради достижения каких-то ритуальных целей – это подлая и лживая басня». Кроме того, мне по секрету рассказали, что они собираются также обнародовать декларацию протеста или даже херем («бойкот») по отношению к евреям, которые «пренебрегают законом и подают руку преступникам и бунтовщикам, вопреки законам и установлениям правительства, под крылом которого мы существуем». Эти идеи показались мне довольно опасными – я опасался, что они исходят от верхушки царской охранки, которая желала предстать после кишиневских погромов в лучшем свете и показать свою заботу о евреях; поэтому и изыскивались способы оказать давление на евреев, чтобы те наглядно продемонстрировали царю и его приближенным, что не все евреи бунтовщики и что нет повода для кровавого навета.

Я нанес визит р. Цирельсону. Я представился, но мое имя уже было известно ему. Он даже спросил меня, тот ли я «знаменитый Бен-Цион», или я… его брат. Цирельсон был удивлен тем, что у меня имеются такие точные сведения о его планах. Я утверждал, что подготавливаемая им присяга неоправданна, поскольку никто не обязан, будучи оклеветанным, доказывать факты, подтверждающие его невиновность. Если человеку дали какую-то вещь на хранение, а он потерял ее и у него нет возможности доказать, что он не злоупотребил оказанным ему доверием, – то он клянется, так как на нем лежит ответственность, а доверитель имеет право требовать с него доказательства его слов. Но что такое клятва, принесенная человеком, на которого напали разбойники и убийцы, чтобы ограбить и убить его, и возвели на него напраслину? Если тот, на кого напали, придет и поклянется публично, что убийцы его оклеветали, – не будет ли эта трусливая клятва служить интересам убийц, так как вместо того, чтобы требовать, чтоб их осудили и посадили в тюрьму, он ставит себя в положение обвиняемого и дает им право судить? У нас был бурный спор; точнее говоря, я возмущался, а ребе молчал и только прерывал меня время от времени, когда я использовал аргументы из речей поским – Рамбама и Тура и из этических сочинений. У ребе на это все было одно мнение: если так мы спасем душу хотя бы одного из Израиля – значит, это стоит делать. В ходе беседы я убедился в том, что мои подозрения были верны и что в этом деле чувствовалась «любовь к Израилю» в духе Плеве… Особенно после того, как ребе сказал, что он ничего не знает о планах «бойкота». Беседа с р. Цирельсоном длилась около двух часов. Я вышел из дома ребе в очень подавленном состоянии.

Шестой конгресс и обсуждавшаяся на нем проблема Уганды поразили меня поначалу. Я был в замешательстве: с одной стороны, я был всецело на стороне «обиженных», а с другой – очень уважительно относился к Герцлю, и меня воодушевляла идея «еврейского государства» наших дней. Это внутреннее противоречие доставляло мне большое огорчение. Но затем у меня начались всякие личные хлопоты и отвлекли мое внимание до такой степени, что я уже практически не мог об этом размышлять: помимо вопроса об Уганде меня в те дни очень беспокоила ситуация с Урицкиным, основателем и руководителем реформированного хедера. Я не помню подробностей, вроде бы это было связано с условиями работы, но мне казалось, что он ищет способ избавиться от меня. Похоже, он хотел устроить на ту работу своего младшего брата. Меня это несколько удивляло: ведь Урицкин меня очень ценил… как поэта и будущего писателя. Я пришел к нему поговорить, чтобы разъяснить «недоразумение», и в результате этого разговора уволился с работы в реформированном хедере. И снова передо мной встала проблема выживания. В таком городе, как Прилуки, где жило множество экстернов – специалистов в самых разных областях, было сложно заработать на жизнь уроками. Для большинства моих друзей-экстернов уроки не составляли основу их заработка, а служили разве что небольшим дополнением к «постоянному доходу», который они получали из дома.

Я получил приглашение от арендатора имения, зятя арендатора из Рудовки, который пригласил меня работать у него в имении Тополи домашним учителем. Так как я уже был научен горьким опытом, я подробно отписал ему, что мне требуется отдельная комната, ежемесячная выплата зарплаты и аванс в размере 15 рублей – чтобы заплатить долги… Владелец имения, еврей невысокого роста, с волосами неопределенного цвета – не то желтыми, не то рыжеватыми, с водянистыми глазами, с хитроватой кривой усмешкой не вызвал у меня особого доверия, особенно после того, как я познакомился и с остальным семейством. Но я согласился. Имение располагалось в шести километрах от города Прилуки. Ближайшая деревня находилась в двух километрах, а между имением и деревней был лес. Имение славилось своими плантациями табака. В разгар табачного сезона там работало около тысячи рабочих. Арендатор прислал повозку, и меня вместе с моими пожитками отвезли в имение. Приехал. Мне выделили отдельную комнату. Всю ночь я не мог уснуть. Оказалось, что раньше в этой комнате был табачный склад… Когда я утром встал, голова болела невыносимо. Я пошел к хозяину и сказал об этом. Он ответил: «Ты просил отдельную комнату – ты ее получил. Разве ты просил меня, чтобы в комнате не было запаха табака? А сейчас самый табачный сезон. В разгар сезона везде полным полно табака!» В итоге через несколько дней меня положили ночевать в комнату бухгалтера, который выплачивал жалованье рабочим. Каждое утро, еще затемно, при свете маленькой керосинки, в комнату входили рабочие, один за другим, и бухгалтер рассчитывал их: сколько было рабочих дней, какое жалованье кому полагается. Он спорил с рабочими, добивался их согласия и сразу выплачивал им жалованье. Слыша их споры, я чувствовал, что рабочие не доверяют этому человеку. Как-то раз я повнимательней прислушался к этим расчетам, и они показались мне крайне странными. Тринадцать плюс пятнадцать – это двадцать семь, семнадцать умножить на три – сорок девять, и все в таком духе. Окончательная сумма жалованья зависела от самого рабочего. Иногда рабочий говорил: «Господин, мне кажется, тут что-то не так! Что-то здесь не так, как надо». И иногда тот отвечал: «А! Ошибся!» Но бывало, что и начинал упрямиться. Однажды во время расчета я подмигнул рабочему, намекая, что счет составлен неверно. Этот случай стал известен рабочим. И когда приходили составлять счет, смотрели в сторону учителя, лежащего на узкой железной кровати рядом со столом… Я был практически уверен в том, что бухгалтер составляет счета по своему усмотрению. Я потребовал отдельную комнату, но хозяин сказал: или комната с табаком, или комната с бухгалтером. А если я не хочу – то могу вернуть ему задаток и убираться восвояси.

Тем временем прошло три недели. Подошел срок призыва в армию. Моего брата должны были призвать, и он подал прошение, чтобы его освободили от призыва, обосновав свою просьбу таким образом: отец болен и не может обеспечить семью, а младший брат «нетрудоспособен», ибо слеп на правый глаз и не может работать. Поэтому он остается единственным кормильцем в большой семье, и ему полагается освобождение от армии. В связи с этим я должен был поехать домой, предстать перед армейскими чиновниками и лично убедить врачей в том, что я действительно совершенно «нетрудоспособен»… Не могу сказать, чтоб эта перспектива доставляла мне большое удовольствие. Но во всяком случае я пообещал брату приехать. Однако арендатор, мой квартирный хозяин, заявил, что у меня нет права ехать домой: я получил от него 15 рублей – жалованье за полтора месяца, а не отработал еще и трех недель… и он подозревает меня в том (и он был прав в своем подозрении), что я не собираюсь возвращаться, потому что требую условий, которые они не могут мне обеспечить. Я должен был явиться в призывную комиссию в понедельник; для этого я должен был, конечно, поспеть на поезд, отправляющийся из Прилук в воскресенье утром. Арендатор заявил, что не даст мне повозку, и я вернулся к себе в комнату рассерженным. Вскоре ко мне пришел один из рабочих и сказал мне:

– Господин учитель, я советую вам немедленно уехать отсюда.

– А что такое?

– Хозяин сообщил окружным властям, что господин ведет антиправительственную пропаганду, и ночью вас придут арестовывать, – в те дни в округе было очень много крестьянских бунтов. – Я советую господину тотчас же идти в деревню, нанять повозку и ехать в город.

Было уже довольно поздно, почти 11 часов вечера. Я решился идти. Прошел в одиночку через лес, пришел в деревню; жители уже спали, и деревенские собаки подняли страшный лай. Жуткий собачий лай! По счастью, в одном доме неподалеку горело окошко. Я подошел поближе. Передо мной была убогая избенка. Я постучался и сказал, что мне нужна телега. Хозяин избы внимательно посмотрел на меня: «Уже поздно, но ты не беспокойся, для тебя найдем телегу хоть сейчас. О тебе говорят, что ты из наших, что ты честный человек, стоишь на стороне угнетенного народа. Наши учителя говорили, что тебе покреститься только – и у нас будет священник получше нынешнего…» Крестьянин пошел, запряг телегу и за полтора рубля (которых у меня не было) согласился довезти меня в Прилуки. Мы заехали в имение, быстро взяли мои вещи и поспешили в город. Добрались до города уже после полуночи, я зашел к моим друзьям Хаймовичу и Гогилю, взял у них взаймы, заплатил крестьянину – и вздохнул с облегчением. Но что это – странное дело, мой деревянный ящик, служивший мне чемоданом, почти ничего не весил, а там ведь должно было быть множество книг. Я распутал веревку, открыл чемодан и обнаружил, что замок сломан, а книги вынуты. Арендатор набрал себе русских книг, в том числе два тома Белинского и Добролюбова и несколько томов других писателей. Взял книги известных критиков, которые надо было изучать для получения аттестата! Стоимость книг была гораздо выше, чем та сумма, которую он от меня требовал… На следующее утро я покинул город и поехал домой.

Так завершились пятнадцать месяцев моего пребывания в Прилуках – переломная пора, время моих первых шагов в сфере светской учебы, преподавания и общественной деятельности – и всего, что с этим связано.

 

Глава 16. Десять месяцев учебы: история и сионистское движение

(хешван – элул 5664 (1904) года)

На следующий день после моего возвращения домой мой брат должен был явиться в «воинское присутствие» (так в те дни называлась армейская призывная комиссия). Я тоже обязан был, как я уже говорил, явиться в комиссию, которой предстояло рассмотреть прошение моего брата: познакомиться с отцом и со мной и понять, способны ли мы обеспечить семью.

Что касается меня, то брат утверждал, что я не вижу правым глазом, а также болен легочной болезнью и по состоянию здоровья отношусь к инвалидам. После небольшой медицинской проверки – врач проверил мне только глаз – комиссия единогласно вынесла решение о моей нетрудоспособности. Отца вообще не проверяли: его внешний вид – кожа да кости, согбенный и выглядит как горбун – все это подтверждало правоту слов брата. После освобождения брата от армии я решил остаться на зиму дома. Этому способствовали и праздники. Один из моих знакомых, учитель иврита, у которого изучали иврит почти все женщины нашей семьи, должен был в ближайшее время жениться и переехать в другой город. Он пришел ко мне и сообщил, что, если я останусь в городе, он отдаст мне всех своих учеников: ему нужно будет только сказать родителям учеников, что я согласен, и дело будет сделано. Я согласился и уже через несколько дней начал вести уроки.

Эта «педагогическая» деятельность меня совершенно не устраивала – не все учащиеся занимались по собственному желанию, а некоторые из них – особенно ученицы гимназии – не готовили уроки, и их родители даже просили не слишком нагружать их. Метод, к которому мне пришлось прибегнуть – чтение неогласованных литературных статей и изучение языка в процессе чтения, – вызывал протест: мой предшественник действовал по гораздо более простой схеме: книга, поделенная на уроки, – вот и вся учеба, и ничего кроме этого. Необходимость давать ученикам дополнительные упражнения и материалы для чтения зависела от того, какие учебники мне удавалось найти. Самыми распространенными учебниками были «Детский учитель» и «Детский рай» Тавьева; у одного ученика, которому было 8 лет, – «Детский сад» Шлама Бермана, книга для чтения, рекомендуемая детям 6–8 лет.

Книга для чтения «Детский рай» мне очень сперва приглянулась. Значительная часть текста в книге была неогласована, язык приятный и простой, содержание увлекательное и интересное. Но через очень короткое время я обнаружил, что, оценивая книгу, совершил большую ошибку в одном: рассказы в учебнике, многие из которых были взяты из мировой литературы и предназначались для детей и юношества (например, сказки Андерсена), были интересны в основном учителям и ученикам из хедера, которые их в детстве не читали. Но они совершенно не подходили ученикам, ходившим в общую школу и изучавшим русскую литературу. Рассказы из «Детского рая» были знакомы им, в результате чего изучение языка не сопровождалось усвоением новых ценностей. Я пытался подбирать литературные отрывки, которые могли бы заинтересовать учеников, с еврейским оттенком, что-то похожее на книги Зеева Явеца, которые мне очень нравились в детстве. Однако, как я уже сказал, мои попытки «добавить» материала ученицам не вызвали сочувствия ни у учениц, ни у их родителей…

Но больше всего неприятностей доставил мне учебник «Детский сад». Перевод слов и выражений в учебнике был очень скверным: русские эквиваленты новых слов были, как правило, устаревшими и высокопарными. Иногда такой перевод доводил моего ученика до истерического хохота. Помню, как громко он смеялся, услыхав перевод слова «паруа» (оно в учебнике переводилось как «необузданный»). Я рассказал ученику о том, что существует слово «бильти-мерусан», и назвал этим словом его необузданный смех, чтобы продемонстрировать ему, насколько неадекватен русский язык учебника! И ребенок обиделся:

– Разве я виноват в том, что люди используют смешные слова?

Он заявил – и был прав, – что есть в этом сравнении несправедливость по отношению к нему.

Только одна ученица – не из моих родовитых родственников, а дочь простого зажиточного еврея, и даже не из самых способных, но с серьезным и благоразумным характером, охотно приняла мою систему и училась по ней. Я встретил ее в Киеве спустя пятнадцать лет (в 1919 году) – она уже была врачом в больнице – на одной из моих лекций по истории Израиля в Народном еврейском университете и очень порадовался, узнав в ней свою давнюю ученицу, любящую иврит и преданную этому языку, несмотря на то, что она находилась в совершенно иной среде.

Успешность этих уроков была гораздо скромнее, чем друзья ожидали от меня в соответствии с моей «программой», но это совершенно меня не беспокоило. Я даже не пытался «подвергнуть ревизии» учебную программу. Я искал – и нашел – множество причин неуспеха ее: отношение учениц, учебники, родители. Множество причин – кроме меня… Ни разу у меня не возникла мысль, что решающая причина заключалась в усвоенной мною «новой методике»; наоборот, я хотел сделать ее постоянной, – но при этом не давал себе труда уделить ей необходимое внимание и поработать над ней, а удовлетворялся лишь общими идеями. Я считал (и даже утверждал это), что нет смысла тратить силы в ситуации, когда ученики недостаточно заинтересованы в росте своих достижений. Если им нужны лишь формальные занятия – мне достаточно только того, чтобы мои «достижения» были не ниже, чем достижения моего предшественника. И ничего более.

Моих доходов от уроков иврита хватало на то, чтобы в какой-то степени обустроить свою жизнь: я снял комнату, где мог проводить время с наибольшей для себя пользой; помогал семье деньгами вместе с братьями, которые все уже работали: старший – в частной адвокатской конторе, младший – служащим в магазине дяди в Гадяче, а два брата-«малыша» были наборщиками в единственной типографии нашего города. И даже старшая из моих сестер, которой было одиннадцать лет, уже требовала, чтобы ее научили ремеслу.

Атмосфера в доме изменилась. Отец зарабатывал очень мало. Из всех источников заработка у него осталась только букинистическая лавка, и то доход от нее был совсем невелик. С этой точки зрения мое пребывание дома в течение 10 месяцев было очень полезным. Мои отношения с отцом также значительно улучшились. Причиной тому послужил… идишский перевод «Истории евреев» Греца («Фолькстимлихе гешихте дер юден»), опубликованный незадолго до этого и продававшийся у нас в городе. В отцовской книжной лавке эта книга тоже была, поэтому он ее читал и даже давал почитать всем членам семьи. Он всем рекомендовал ее и был доволен, когда убедился в том, что я не только отлично знаю эту «гешихте», но даже могу критиковать ее… Он сказал мне: «Ну ладно, раз уж ты ушел от Торы, тогда тебе разумно будет заниматься еврейской историей и ничем иным».

И действительно, по времени, уделяемому мной различным занятиям, изучение еврейской истории начинало занимать у меня первое место.

Я распределил свое время между четырьмя сферами занятий: науками и учебой, уроками и сионистской деятельностью. Самые ранние утренние часы – я взял себе за правило вставать в пять утра – были посвящены истории, в основном еврейской; в предполуденные часы я изучал по программе гимназии дисциплины, которые мне предстояло сдавать для получения аттестата за шесть классов гимназии. После полудня, с двух до семи, у меня были уроки, а после восьми вечера я отдавал все время сионистской работе, которую осуществлял вместе с друзьями. Я старался соблюдать такой распорядок, однако в распределении времени между наукой и учебой начались серьезные изменения; я определил себе первым делом заниматься Учением: для меня таким Учением, как я уже говорил, была еврейская история, а общая и русская лишь постольку, поскольку были с ней связаны. Занятия по истории Израиля были направлены на составление плана литературно-научного сочинения «История Израиля в схемах и описаниях». Я уже отмечал, что чтение русской исторической литературы – и особенно учебников Петрушевского, Павловича и Костомарова – пробудило во мне желание попытаться пересказать всю историю Израиля посредством списков, схем и описаний. Я хотел начать с «Маше и Йехошуа» и завершить… Герцлем и Ахад ха-Амом!

По счастью, нужные книги в нашем городе нашлись. У родственника моего дяди – Йоны Иерусалимского – я нашел «Современный путеводитель растерянных» Нахмана Крохмаля, который остался у него от учителя Донского и был отдан мне по праву дружбы учителя с моим отцом. Я, конечно, прочел Греца и книгу Дубнова, в которую были включены труды Бека и Бранна по истории евреев. Но большая часть исторической литературы, по которой я занимался, была русско-еврейской.

В нашем городе был еврей, продававший русские газеты; у него также можно было брать для чтения русские книги. Оказалось, что в этой библиотеке была почти вся еврейская литература на русском языке, в том числе вся еврейская пресса. С огромным удовольствием я вспоминаю те утренние часы, когда я читал в «Восходе» статьи по истории Израиля и выписывал в тетрадь мысли, которые могли пригодиться мне для осуществления моих планов. Для каждого типа записей я выделил отдельную тетрадь и записывал туда свои мысли и замечания, возникавшие в процессе чтения. Некоторые из этих тетрадей до сих пор хранятся у меня.

Вот выписки из трудов разных авторов: Гаркави «Караимы»; Каценельсон «Вавилонское пленение» и «Саддукеи и фарисеи»; Марек «Еврейская община», «Московское гетто»; Дубнов «Ранние труды по истории евреев России и Польши», «История франкистского движения», «Внутренняя жизнь евреев в Польше». Все они связаны и перекликаются друг с другом. Рядом с Дубновым и Мареком, черпающими сведения в основном из внутренних источников, идут статьи Гессена и Кулишера, Шауля Гинзбурга и Бруцкуса, Никитина и Глента, теории которых построены на внешних источниках.

И вот удивительная подборка статей А. Хараша: «Промышленный облик черты оседлости», «Текстильная промышленность в Польше» – новые горизонты исследований еврейского народа открылись передо мной. И я читаю, и изучаю, и записываю для себя библиографию и примечания, делаю выписки и набрасываю планы.

А вот статьи про Эрец-Исраэль: описания плавания Хаима Хисина в Землю Обетованную, статьи Беркенгейма «Поселенческое движение российских евреев в Палестине и Аргентине», «Старый палестинец» (о Мееровиче), «Сельское хозяйство в Эрец-Исраэль», – вещи, которые мне были вроде бы знакомы, приобретали новый облик, вследствие чего все, что я знал до этого, представало в новом свете.

И вот Америка, статья Исидора Зингера «Еврейское возрождение в США», в которой он предвидит великое будущее идей сионизма в этой стране и призывает своих коллег Герцля и Нордау приехать в Соединенные Штаты для разворачивания сионистской агитации. И я записал в блокноте: «научное и литературное объяснение взглядов р. Лейба Гемарского из Вильно». А вот статья Рубинова «Еврейский вопрос в Нью-Йорке»… И многочисленные переводы Теодора Рейнаха, Руппина («Социальное положение евреев Пруссии»), Шерера (отрывок из книги «Основы западноевропейского законодательства о евреях в Средние века», переведенной для «Восхода») и многое другое. В статье Бернфельда в «ха-Шилоах» («В осаде и в нужде», «ха-Шилоах», том 4) давался обзор книги Шерера, но после того, как я прочитал статью в «Восходе», я убедился в том, что я сильно преувеличивал ценность исторических статей Бернфельда…

Из-за статьи Руппина я поссорился с домовладельцем. Руппин в своей статье (опубликованной в 1902 году) утверждал, что количество евреев в мире – только 7,5 миллиона. Я рассердился. Всего лишь двумя днями ранее в разговоре с ученицами гимназии я «доказал», что евреев в мире не меньше десяти миллионов! И вот… одним махом их число стало меньше на два с половиной миллиона! Увы, про Руппина я тогда ничего не знал. Но статья была переведена с немецкого языка, из «Годового отчета по национальной экономике и статистике». Возможно ли? Я нашел источник заблуждения автора: он по непонятной причине уменьшил общее количество евреев в России, в Польше и в Соединенных Штатах! Согласно Руппину, в России и в Польше было только три миллиона евреев, а в Соединенных Штатах лишь 350 тысяч, хотя в «Восходе» я читал и выписывал это себе в тетрадь, что в Соединенных Штатах было свыше миллиона евреев, а в России – порядка пяти миллионов! Я начал искать тетради и в процессе поиска уронил стул. Было полшестого утра – и я немедля услышал рассерженный голос домовладельца – полуразорившегося лавочника: «Черт знает что такое! Не дают людям спать! Встает черт знает когда и шумит на весь дом, как будто один живет! Стыдоба!» Я попросил прощения у домовладельца и сообщил ему, что собираюсь съехать из комнаты (я платил три рубля в месяц!), – но в конце концов мы помирились. Я пообещал, что «больше не буду ронять стульев в пять часов утра», а он обещал быть повежливей.

Тем не менее я решил через какое-то время съехать из той комнаты. Друзья, приходившие ко мне, спросили меня как-то: «Как тебе удается спать на этой кровати? Она больше смахивает на узкую скамейку, на которой сидеть-то можно лишь с трудом!» Эти слова запали мне в душу, и после того я не мог спать ночами, ворочался с боку на бок и ощущал, что действительно невозможно спать. Тут же у меня открылись глаза на множество других недостатков, которых я прежде не замечал по причине одного важного достоинства: комната была большая и можно было ходить по ней вдоль и поперек, размышляя…

В одной из чудом уцелевших тетрадей тех времен я нашел запись: «В те дни я вспоминал слова р. Леви-Ицхака из Бердичева, которые он поместил в начале своей книги «Святость Леви»: «Когда человек смотрит в себя и не смотрит в „ничто“, то он находится на ступеньке „есть“ [ступень материальной реальности]; но сила человека появляется только тогда, когда он приходит к „ничто“ и понимает, что и он ничто, так как „ничто“ – превыше законов природы, а „есть“ подчиняется законам природы…» – жаль, что хасидское учение об «отмене материальной реальности» не занимает места в нашем образовании. В нем есть источник силы. Как грустно, что люди большей частью не понимают, что если кто-то не обращает внимания на тот или иной факт, это доказывает лишь то, что факт не существует для него, что человек устремлен в «ничто». Но если приходят и пробуждают его, показывая, что факт существует, – заново создается та реальность, которую человек столь долго пытался отменить. Вместо добра причиняют ему зло». Эта запись была сделана как раз по поводу замечания моих друзей относительно неудобства моей узкой кровати и комнаты в целом.

Подготовка к экзаменам шла у меня медленно и была неодинаковой по разным предметам. Я хорошо продвинулся в гуманитарных науках – русский язык и литература, общая и русская история – и отчасти математика и немецкий, – так как ими занимался регулярно. Остальные предметы я не готовил вовсе. Моим успехам в общей и русской истории способствовали постоянные занятия историей Израиля. В моих тетрадях для записей было полно списков, мыслей и планов, свидетельствующих о том, как расширялась сфера моих интересов, особенно в области общей и русской истории. Я внимательно прочел «Введение в изучение истории» Ланглуа и Сеньобоса, которое вышло в 1897 году, а русский перевод был опубликован как раз в те годы. И я помню, как взволновала меня эта небольшая книга; для всех вопросов, поднимаемых авторами книги, я немедленно отыскал соответствующие примеры из истории евреев. Я делал это не раздумывая, совершенно спонтанно, главу за главой. Я хранил эту книгу в своей библиотеке все эти годы и даже многократно рекомендовал (впрочем, безуспешно), чтобы ее перевели на иврит. И помню, насколько глубоким было мое впечатление от исторического русского журнала «Киевская старина» – особенно раздел, посвященный исследованию Украины, он был весь пропитан симпатией к Украине. Я прочел там ряд статей по истории района города Лубны (города в окрестностях Хо рола), по истории колонизации этого региона (домом Вишневецких), и передо мной вставали другие воспоминания – воспоминания о погромах Хмельницкого и о том кладбище в поселке Драбов, где находились могилы еврейских праведников еще до Хмельницкого… Не забуду тогдашнее сильное переживание глубокого наслаждения от чтения новой истории и большой печали и глубокой обиды, которые возникли у меня, когда я читал в том же журнале статьи, относящиеся к нашей округе и источникам по ее историографии: я наполнялся вдруг завистью к народу, живущему в своей стране и по кирпичикам восстанавливающему историю ее заселения и созидания из поколения в поколение. Было раннее утро, и я вдруг стал напевать – на мотив Слихот:

Вспоминаю Бога и стенаю, Видя всякий отстроенный город А Град Всевышнего унижен до самой преисподней!..

Журнал «Киевская старина» стал одним из факторов, постоянно толкавших меня к сионистской деятельности.

И действительно, в эти десять месяцев больше, чем преподаванием, больше, чем изучением истории Израиля и чтением общей и русской истории и русской литературы, я занимался сионистским движением.

Эта деятельность началась с разговора о «проблемах сионизма нынешнего времени», который я вел с тремя-четырьмя друзьями-сионистами, действовавшими в нашем городе, в одну из суббот, предшествовавших моему погружению в эту деятельность на длительное время. Все началось 24 хешвана (1 ноября) и закончилось в четверг, 28 элула (26 августа), когда выбрали нового казенного раввина города и окрестностей вместо моего дяди, р. Элиэзера-Моше Мадиевского; смена раввина была следствием крайнего неприятия дядей сионистских идей и его войны с сионизмом.

Сразу после моего прибытия в город ко мне пришел мой друг Цви (Гершель, или Гриша) Рахлин, «вечный экстерн», «репетитор для подготовки ко всем экзаменам» в городе и… сионистский лидер. Он пришел поговорить, а разговор был для того, чтобы прощупать почву. Он слышал, что я пламенный «националист», но вращаюсь в кругах, близких к Бунду. Так ему ясно сказал опытный бундовец, студент-медик, сын шойхета р. Маше, который был летом в городе. Я объяснил ему его ошибку, а также то, откуда она возникла: вероятно, Миркин из Бобруйска, который давал мне бундовскую литературу, не думал, что я смогу долгое время противостоять бундовской агитации, и видел в моей живой заинтересованности рабочим еврейским движением признаки согласия с ним, а мои сионистские взгляды, которые были ему хорошо известны, он рассматривал как некоторое отклонение в сторону национализма, которое было свойственно Бунду в те дни. Мы договорились, что я встречусь еще раз с Рахлиным и другими двумя-тремя друзьями и изложу им свои предложения по организации сионистской работы в городе. И действительно, через несколько дней состоялся этот разговор. Я изложил им свои взгляды и высказал соображения в отношении нашей сионистской деятельности: с какими слоями населения нам следует работать и в чем должна заключаться наша работа. Во-первых, не следует нам, молодым, ограничивать нашу деятельность средой «домовладельцев» и «солидных горожан». Если они хорошие сионисты, то будут действовать сами, найдут применение своим силам и способностям в организации, проявят свою преданность делу. Стало быть, нам надо задействовать только два слоя еврейского населения: учащуюся молодежь и народные массы, причем работу в народе следует вести также в основном среди молодежи. Во-вторых, мы должны вести разъяснительную работу и быть «ловцами душ»: среди народа и среди учащейся молодежи наша сионистская деятельность должна сопровождаться просветительской работой и примерным образом жизни (соблюдением заповедей сионизма в максимальной мере, в том числе и в частной жизни). И в-третьих, в настоящее время следует уделять особое внимание самообразованию активистов сионистского движения. В обязательном порядке нам, активистам, следует прояснять для самих себя свою позицию по важнейшим вопросам, по «плану Уганды» в частности, и собирать вокруг своей позиции сионистскую общественность. Я объяснил друзьям, что отрицательно отношусь к проблеме Уганды, поскольку вижу большую опасность в стирании территориально-государственных основ сионизма ради его духовных основ. Я предложил для осуществления нашей программы создать «ячейку активистов» и стараться потихоньку расширять ее. Раз в неделю в определенный час будем собираться ячейкой для обсуждения текущих проблем. На этих собраниях мы будем читать также послания главы местного сионистского комитета и после тщательного обсуждения составлять на них ответы. На первом собрании активистов было решено, что каждый из членов организации – за исключением меня, так как у меня практически не было знакомых в городе кроме старых друзей – должен организовать небольшую сионистскую ячейку, руководить ею и вести в ней сионистскую работу. Также решено было организовать ячейку для обсуждения «текущих вопросов и сионистских ответов на них» среди еврейских учениц женской гимназии, и я должен был вести эту ячейку. В ней же будут участвовать в качестве членов ячейки и слушателей Яаков Чернобыльский и Моше Хазанов, и они будут ответственными за организационные вопросы. Яаков Чернобыльский, очень красивый парень: черные горящие глаза, короткие усики и прическа а-ля Горький, пламенный оратор и «подающий надежды» литератор (его рассказы были напечатаны в нескольких русских газетах), – был по профессии рисовальщик плакатов, а по велению души – художник, человек текущего момента, весь как ртуть: вспыхивающий и гаснущий, с некоторой склонностью к авантюризму, из-за которой он как-то даже попал в тюрьму. У Яакова было отчасти «сионистское прошлое»: он какое-то время в Одессе был приближен к Коле Теферу в его сионистский период. Яаков часто рассказывал о нем и искусно описывал разгон сионистского собрания, на котором ораторствовал Тефер, – и как разбегающихся с собрания казаки били нагайками. Его другом и оруженосцем был Моше Хазанов, который учился экстерном и помогал отцу в делах, деятельный юноша, трезвый, не лишенный чувства юмора, несколько низкопробного впрочем и не всегда бывшего мне по вкусу. Мы решили также основать молодежную библиотеку. Мои товарищи обязались найти квартиру и книги, я пообещал, что буду помогать им в выборе книг для чтения и буду сидеть в библиотеке три раза в неделю.

Наши планы сбылись неожиданно быстро и успешно. В ячейку для обсуждения «текущих вопросов и сионистских ответов на них» записалось много еврейских учениц из восьмого класса гимназии. Все они были не местные: пять девушек из Бобруйска и окрестностей, наиболее активными среди них оказались Сара Шмуклер и Роза Исраэлис; три девушки из Гомеля и его окрестностей; и трое из нашего округа и окрестностей во главе с Верой Слуцкой, дочерью фельдшера из небольшого городка неподалеку от Хорала; из хорольских учениц не было ни одной участницы. Из активистов, которые также участвовали в организации ячейки, были Цви Рахлин и еще один, сын того маскила, продавца книг, в книжной лавке которого я нашел еврейские газеты на русском. Этот юноша, Лейб Фридман, хорошо разбирался в русской литературе вообще и в русском еврействе в частности, но увлеченность сионизмом его была очень сдержанной, да и по природе своей он не был склонен к активности.

Я решил, что агитация должна происходить посредством обучения. Я предложил начать читать три сочинения: «Автоэмансипация» Пинскера, «О возрождении еврейского народа на Святой Земле его древних отцов» Лилиенблюма и «Еврейское государство» Герцля. Организаторы ячейки взяли на себя труд найти необходимое количество экземпляров этих книг (один экземпляр на двух участников), и на первом собрании я изложил программу: я буду читать нечто вроде введения к каждому сочинению, отмечу вопросы, поднимаемые авторами, и обозначу те места в книгах, которые надо прочитать прежде всего и на которых будут основываться наши беседы. Я помню, что когда я составлял программу, надо мной витал образ главы йешивы ребе Шимона Шкопа из Тельши. Я думал: если бы ему, ребе Шимону, выпало объяснять проблему «автоэмансипации», какие моменты он при анализе счел бы основными, а какие – второстепенными? Я много готовился к каждому чтению, и особенно к первой беседе: мне казалось, что от ее успеха зависит вся наша будущая сионистская деятельность в городе. И на этот раз мне на помощь пришел «Восход». В ежемесячнике «Восход», который вышел после смерти Пинскера – двенадцать лет назад, в феврале 1892 года, были напечатаны все надгробные речи, которые произносились над могилой Пинскера; в альманахе «Цион» (на русском языке) была напечатана статья Василия Бермана про Пинскера; я знал также статью Ахад ха-Ама про Пинскера, статью Лилиенблюма и др. В своей вступительной речи я определил три вопроса, стоящие перед евреями в наше время, которые сформулировал Пинскер и дал на них ответ. Вот они: 1) Ненависть к евреям – каковы ее аспекты, сущность и причины? 2) Слабость позиции евреев – в чем она заключается и каковы ее последствия? 3) Каков путь укрепления позиции евреев и их освобождения? Подобным образом я определил также вопросы для обсуждения мыслей, высказанных в сочинении Лилиенблюма: каково экономическое положение евреев в России – и почему нет надежды сделать его более устойчивым? Существуют ли конкретные и фундаментальные различия между положением евреев в России и их положением в странах эмансипации? Каковы исторические права народа Израиля на собственную страну – и почему это связано с положением евреев в мире? «Еврейское государство» Герцля я также включил в обсуждение с помощью нескольких вопросов: что такое государство и в чем заключается связь между народом и государством? Почему еврейское государство в силах освободить евреев от бед и решить их проблемы и что за силы кроются в нашем народе, которые позволят основать и построить государство? Каким станет облик еврейского общества и каков должен быть социальный строй еврейского государства?

Около пяти месяцев продолжались эти семинары. Ни одна ученица и ни один из других участников ни разу не пропустили ни одного занятия. Все были полны глубокой и искренней заинтересованности. Мы успели прочитать три заявленных сочинения и обсудить все вопросы. Мы поделили между участниками также и другие материалы для чтения: русский перевод нескольких статей Ахад ха-Ама («Рабство и свобода», «Подражание и ассимиляция» и др.), сочинение Сапира «Сионизм» и книгу Белкинда «Современная Палестина». Кроме одной ученицы из Гомеля, которая определенно сообщила, что не хочет приобретать «шекель», потому что она принципиальная противница сионизма, все заявили о своей принадлежности к сионизму и стали активистками сионистского, а затем – сионистско-социалистического движения. Самые большие надежды в плане сионистского будущего мы возлагали на троих из них: Сару Шмуклер, Розу Исраэлис и Веру Слуцкую. Члены организации предрекали сионистское будущее самой активной из них – Розе Исраэлис из Бобруйска, которая при каждом своем появлении производила впечатление не юной девушки, а зрелой женщины с бурным и горячим темпераментом, логичной трезвостью взглядов и мощной интуицией. Нам казалось, что у нее большие способности и ей присущ энтузиазм в сфере практических действий и даже в области идеалов – хотя я считал, что «она готова быть и идеалисткой до тех пор, пока это не затронет непосредственно жизненный уклад, который должен вести каждый благоразумный человек, быть преданным ему и наслаждаться им…» Однако с тех пор я не встречал ее. Зато осуществились большие надежды, возлагавшиеся нами на Сару Шмуклер, которая репатриировалась в Эрец-Исраэль (она умерла от малярии в 1919 году), и ее именем был назван санаторий в поселке Маца («Арза»). Хотя ее природные качества – скромность, застенчивость и молчаливость – давали повод усомниться в том, будет ли она когда-нибудь сионистским деятелем, но на нас производили глубокое впечатление чистота ее души и хороший вкус, приятность манер и ощущение ответственности, которое проявлялось у нее в каждом шаге и в каждом слове. Мы переживали, что она глубоко чувствует, но мало выражает свои эмоции, ценили ее народную простоту и сердечность и хорошо понимали, чем она завоевывала любовь и обожание подруг – ее отношение к словам и к людям было для них образцом для подражания. Сара училась затем в фельдшерской школе в Киеве, и в день, когда отправилась в Эрец-Исраэль, она написала мне сердечное письмо, в котором благодарила меня и выражала радость от того, что удалось осуществить обет, данный ею на тех самых семинарах, когда она была ученицей восьмого класса гимназии.

Оправдались также надежды, возлагавшиеся нами на Веру Слуцкую: она впоследствии присоединилась к движению сионистов-социалистов и была ярой активисткой в Екатеринославе. При обыске в ее квартире обнаружили партийную подпольную типографию и… записи тех бесед, а среди них – мой портрет; по этому портрету меня опознали и арестовали на одной из железнодорожных станций. Затем Вера Слуцкая стала врачом и работала в Обществе здравоохранения евреев. Успех наших бесед был велик. Многие из учениц младших классов тоже хотели участвовать в беседах, но мы брали из седьмого класса очень немногих, в качестве «ядра» для следующего поколения активистов. В конце учебного года мне вручили подарок: двухтомник «На распутье» Ахад ха-Ама и «Образы и мелодии» Шауля Черниховского – и надписали их длинными и наивными посвящениями.

Попытка организации библиотеки тоже оказалась успешной. Хотя перед ее открытием велись споры: по закону запрещено открывать библиотеку без специального разрешения, а было весьма сомнительно, что такое разрешение нам дадут. В любом случае эта процедура длится годами. Я предложил открыть ее пока неофициально, только для членов организации – и одновременно пытаться оформить разрешение. Нам удалось собрать около 600 книг. Примерно 400 русских книг, около 150 книг на иврите и 50 книг на идише, – для каждого языка были свои читатели, нам удалось пробудить интерес к библиотеке у нескольких людей вне нашей организации. Количество книг росло день ото дня; в течение нескольких первых месяцев число книг удвоилось. Мы установили определенные сроки возврата книг и дважды в неделю проводили консультацию; консультация проводилась обычно в форме ответов на вопросы, связанные с прочитанным; после общей беседы с членом организации он получал исчерпывающую информацию о выбранной книге. В нашей сионистской организации («Бней Цион»; название «Поалей Цион» нравилось не всем) насчитывалось около пятидесяти членов во всех ячейках. Почти все были записаны в библиотеку, и спустя непродолжительное время вокруг нее сосредоточилось большинство городской молодежи, в основном из организации «Амха», – и через библиотеку также становились членами нашей организации.

Главой районного сионистского комитета, которому подчинялась наша организация, был Владимир Темкин, казенный раввин Елисаветграда. Секретарем комитета был Давид Смилянский. Между нами шла очень интенсивная переписка. Потом уже, когда мы однажды встретились в Тель-Авиве, он сказал мне, что сионистская организация нашего города считалась одной из самых активных и упорядоченных в отношениях с местным сионистским комитетом. Цви Рахлин организовывал собрания нашего кружка, на которых мы обсуждали основные проблемы движения и формулировали письма главе комитета: недовольство решениями, принятыми в Харькове; необходимость работать над подробной программой практической работы в Эрец-Исраэль; наше предложение… Герцлю – устроить агитационную кампанию в Соединенных Штатах; наши предложения по созданию «сионистской библиотеки» и список книг, которые мы хотели бы видеть напечатанными (среди них – «Дневник билуйца» Хисина), и т. д. и т. п.

На волне раскола, который начался после «решений Харьковской конференции», представлявших собой фактически ультиматум Герцлю, нам написал д-р Йосеф Штейн из Елисаветграда, известный сионист и народник, который был «политическим сионистом», а затем территориалистом, он хвалил нашу позицию против харьковских решений и нашу веру в Герцля. Он защищал идею Уганды и предложил нам поддерживать связь с ним и с возглавляемым им «центром». Мы ответили ему длинным письмом, результатом которого стала продолжительная эпистолярная дискуссия.

Мы занимались также немного и практической деятельностью. Доходы Еврейского национального фонда («Керен каемет ле-Исраэль»), о которых тогда только начали заботиться как следует, были постоянными и высокими и росли от месяца к месяцу. У нас было заведено так, что каждый член организации должен был ежемесячно вносить в пользу Еврейского национального фонда определенную сумму.

Успехи нашей сионистской деятельности совершенно ошеломили моего дядю-раввина и его союзников – крайних противников сионизма, считавших, что эта идеология подрывает основы иудаизма. Дядя прекратил говорить со мной о чем бы то ни было – ни о плохом, ни о хорошем. Я учил ивриту двоих его младших сыновей и приходил три раза в неделю в его дом. Я учил его внучку и внучек его брата, дяди Кальмана, и многие другие члены семьи были моими учениками. Но про сионизм со мной не говорил ни один человек, и дядя тоже, как я уже сказал, избегал разговоров со мной. На протяжении зимы я беседовал с ним только дважды. После объявления войны Японии наш город посетил губернатор, князь Урусов. Он пришел и в синагогу, где для него устроили молитву о победе русской армии, и мой дядя, который держал речь по случаю этого, причем должен был говорить по-русски, советовался со мной по поводу перевода одной фразы из книги «Захар» на русский – а в итоге решил вообще убрать ее из речи… Второй раз, когда в городе скопилось много мобилизованных резервистов и была попытка устроить погром, мне нанесли тяжелое ранение ножом, и дядя присылал осведомиться о моем состоянии, а после спрашивал о моем здоровье. Поскольку раньше, все прошлые годы, мы с ним беседовали долгими часами, теперь его старания избегать меня в собственном доме выглядели нарочито и были болезненны для меня.

Разрыв между нами обозначился после Песаха. Дядя позвал меня в субботу после полудня на чашечку чая и сообщил мне, что если я не прекращу сионистскую деятельность, то он не только отменит мои уроки в его доме и в домах всех родственников, но и постарается, чтобы у меня вообще не стало уроков в городе. Я удивился. Ответил ему только, что он ведет себя как нечестный торговец: пытается повысить спрос на свой товар – в данном случае товар нематериальный – и обесценивает перед покупателями товар других торговцев. Поскольку в городе шли слухи о бедственном положении дяди и о том, что он стоит на грани банкротства, мой ответ отчасти был направлен на то, чтобы задеть его. Я разволновался и покинул дом. Я опасался похожих «заявлений» от остальных родственников и отказался от нескольких учениц, особенно от тех, чье отношение (как самих учениц, так и их родителей) к изучению иврита меня не устраивало. Вместо них я взял нескольких учеников по русскому языку и общим предметам. Все эти ученики были членами «Амха» и находились в сфере влияния этого движения. К тому же у них было совершенно иное отношение к учебе, и это не могло меня не радовать. Однако первый открытый разлад между мной и дядей случился тогда, когда разнесся слух о смерти Герцля. Я был потрясен до самой глубины души. Плакал горькими слезами, и мое потрясение произвело дома глубокое впечатление: был траур. Даже мама, братья и сестры были в трауре. Даже отец. Однако нам рассказали, что в новом бейт-мидраше, где молился дядя-раввин, злословили в адрес Герцля. Я настолько разозлился, что высказал несколько жестких слов в адрес раввина и передал ему их через одного ученика из города: хотя по закону «проклинающий мертвого неподсуден», то количество плетей, которые полагались бы раввину по закону за слова, которые он говорил или которые были сказаны при нем с его согласия, настолько велико, что если бы в таком случае поступали согласно Галахе, то его бы забили плетьми до смерти! И я сослался на конкретные источники в Талмуде и в Галахе. В конце концов я сказал, что «раввину надо бы помнить слова Рамбама (Санхедрин 25), особенно после того, как он отчасти уже получил свое наказание». Рамбам говорит в этой галахе: «Запрещено грубо и высокомерно относиться к людям, должно вести себя скромно и смиренно. И всякий общественный лидер, нагоняющий страх на общину, если он делает это без добрых намерений, будет наказан свыше, и не будет у него детей-мудрецов». О моих словах стало известно в городе, и, конечно, их передали раввину – и он сказал обо мне, что «моя дерзость переходит всякие границы». Но многим горожанам понравилась острота моей реакции, в которой был намек на ханжество и мнимую «ученость» его младшего сына, а также на невежество его братьев.

По прошествии семи дней после похорон Герцля (похороны были в четверг, 24 тамуза) мы устроили большое траурное собрание, на котором я говорил о нем. Это была моя первая публичная речь на русском языке. Все мои друзья по самым разным ячейкам собрались послушать. Мы разрешили каждому из друзей привести еще по два человека, не больше, – а главы ячеек должны были дать свое разрешение на приход каждого из них. Местом собрания был назначен дом родителей Маше Хазанова – их дом стоял на отшибе, на расстоянии чуть больше километра от города по дороге, ведущей в Лубны, и рядом не было других домов. Когда-то в этом доме располагалась гостиница, и в нем была просторная зала. Друзья должны были собираться – из-за опасности полицейской слежки – поодиночке, каждый в назначенное ему время и заранее оговоренным путем (до дома можно было добраться двумя дорогами). В собрании участвовало примерно сто пятьдесят человек. В большинстве своем – молодежь. Но были также маскилим и домовладельцы. И моя лекция – огромное количество материала для которой дали мои тетради – произвела большое впечатление в городе. Она была в основном рассчитана на друзей и на маскилим, которые находились под влиянием Ахад ха-Ама. Я цитировал слова д-ра Самуила Грузенберга, редактора сборника «Будущность», который в своей похвале книге «Еврейское государство» употребил эпитет «пророческий стиль» и назвал ее «необычным явлением в политической литературе» – эта фраза стала основой моей лекции про «Герцля-пророка».

Однако основное столкновение между нами и раввином случилось спустя неделю – в четверг Девятого ава. В тот день, примерно в 4 часа пополудни, я находился дома у одного из моих новых учеников, и вот посреди урока с шумом распахнулась дверь, вбежали двое моих друзей и рассказали, что Тремпольский, один из членов нашей организации, работающий в пекарне, пришел в новый бейт-мидраш продать марки Еврейского национального фонда, а раввин взял у него марки, порвал их и стал проклинать имя Герцля на все лады. Я тут же дал указание, чтобы все наши шли в бейт-мидраш, встали у входа и объявили, что никому не дадут выйти, если не будут возвращены марки или не выплачена их стоимость. Я прервал урок и ушел в свою комнату. Через десять минут пришли позвать меня – от имени судьи, р. Шмуэля Гурарье, и от имени отца. Я тотчас пошел в новый бейт-мидраш.

Еще издали я услыхал спорящие рассерженные голоса. Войдя в помещение, я обнаружил там множество народа, столпившегося вокруг судьи и моего отца. Судья тут же начал требовать от меня, чтобы я велел ребятам убираться отсюда, – и обратился к моему отцу: «Реб Залман, тебе предстоит неприятная миссия – приказать твоему сыну сделать это и приказать ему сделать это из уважения к отцу…» Я сказал судье: «Вы меня удивляете, р. Шмуэль, тем, что подстрекаете отца к грешным речам! Разве не знакомо вам толкование, которое содержится в "Йоре деа" и в "Шулхан арухе"» (240: 19): отец, заставляющий сына ослушаться и не оказывать ему должного уважения, заслуживает порицания, ибо нарушает заповедь «перед слепым не клади препятствия»… Судья опешил, и все взорвались хохотом. «Я согласен, – сказал я, – что вся эта история – осквернение имени Творца. Поэтому я предлагаю, чтобы старосты выплатили два рубля сорок семь копеек, и ребята покинут синагогу. Со своей стороны, чтоб разрядить атмосферу, я готов внести за марки Еврейского фонда сорок семь копеек…» В конце концов вернули те марки, которые не были порваны, а за остальные заплатили. Ребята ушли, и один из старост, частный адвокат и староста бейт-мидраша, сказал: «Мы платим твоим друзьям до полного расчета, и он, с Божьей помощью, будет вскоре оплачен. Готовься к этому. Окончательный счет мы предъявим тебе!..»

И действительно, в 11 часов вечера мама постучала в мою комнату и рассказала, что старый полицмейстер Лященко приходил четверть часа назад, отозвал маму и предупредил, что в три часа ночи будут производить обыск и меня арестуют. Мама пришла сказать мне об этом и попросить меня, чтобы я отдал ей печать организации и все подозрительные бумаги. Она обещала мне вернуть их в целости после моего освобождения. Битый час я «уничтожал квасное». Мама взяла весь «груз», пожелала мне спокойной ночи и взволнованно попрощалась со мной. Я, после того как вернулся и еще раз проверил все свои бумаги, пошел спать. Ровно в три часа ночи пришла полиция, перерыла весь дом и потребовала, чтобы я сдал печати (Лященко знал, чего они потребуют!) и бумаги организации. Они не нашли ничего – и в 5 часов повели меня в полицейский участок.

В 9 часов меня привели к исправнику Назаренко, высокому широкоплечему украинцу с красивым смуглым лицом, черной бородой и густыми усами, маленькими серыми холодными и спокойными глазами. Он дал мне постоять перед ним несколько мгновений, затем встал, подошел ко мне и стал поносить меня на чем свет и крыть отборным трехэтажным русским матом!

– Как ты посмел раздавать в синагоге антиправительственные листовки и собирать деньги в пользу наших врагов-японцев в час, когда наша кровь льется в боях с ними! Мы уничтожим вас, предателей! Вот раввин ваш, человек умный, и праведный, и храбрый, выступил против вас, – а вы поднимаетесь против него и устраиваете скандальные выходки! Отправим вас в тюрьму, и вы сгниете там, вырвем вас, бунтарей и предателей, с корнем!

Выкрикнув это, он протянул руку к моим волосам (у меня тогда еще была шевелюра!) и с силой дернул меня за волосы…

И я возопил:

– Как вам не стыдно, господин исправник, поносить меня языком пьяниц, да еще перед портретом Его Величества царя! А ведь это осквернение имени царя – и вы после этого требуете уважения к власти! Все, что господин рассказывает, – наглая ложь и отвратительная клевета! Листовки, которые мы раздавали, были напечатаны в Елисаветграде с разрешения цензуры! И не я их раздавал; раввины пригласили меня уладить конфликт, я выполнил их просьбу и успокоил народ, а в момент раздачи листовок меня там вообще не было! Деньги собирались в пользу Земли Обетованной и в день поста по разрушенному Храму, это религиозный обычай и практикуется уже две тысячи лет! Кто это подсказал уважаемому исправнику наглые лживые речи, поставившие его в смешное положение в глазах людей?!

– Ты говоришь, что это лживые речи? Наглый бунтовщик! Введите уважаемого раввина!

Вошел мой дядя. Бледный и дрожащий. Исправник попросил его сесть и сказал:

– Господин раввин, извольте повторить этому наглому бунтовщику все, что вы говорили мне!

И дядя рассказал. Его голос дрожал, и он рассказывал очень медленно – но решительно.

– Юноши, – сказал он, – раздавали листовки и собирали деньги. За все, что происходит в синагоге, я несу ответственность. Листовки – так сказали мне, я их не читал, – были против правительства. Деньги собирали на неизвестные мне цели, на цели, о которых меня не известили. Я приказал конфисковать листовки и деньги. Пришло много молодых людей под предводительством моего внучатого племянника, который вот тут стоит перед вами, и устроили скандал.

– Ну? – сказал исправник, обращаясь ко мне. – Что скажешь?

– Я сожалею, – сказал я, – о том, что благодаря всей этой истории я убедился в правоте древних мудрецов, которые говорили: «Тот, кто злится, теряет мудрость свою!» Мой дядя – мудрый человек, но в этой истории воплощается правило: не следует человеку – и тем более мудрецу – не говорить правды! И вот что было на самом деле: раздававшиеся листовки были напечатаны с разрешения цензуры, деньги были посланы в Комитет организации по поддержке крестьян и рабочих в Сирии и Палестине, находящийся в Одессе, в Овчинниковском переулке, дом 2… Конечно, право раввина – запрещать сбор денег в синагоге, но поскольку деньги уже были собраны и их нужно было только переправить в комитет, то они уже принадлежали комитету, и комитет может даже в судебном порядке потребовать, чтобы ему вернули деньги! Уважаемый ребе не читал листовки, но обязан был прочитать и засвидетельствовать, что то, что рассказывали про них, – это ложь! Ну в самом деле, все это было бы смешно, если бы не было так печально!

Исправник заорал:

– Как ты смеешь обвинять уважаемого раввина во лжи! Степень твоей наглости доказывает его правоту!

Он позвал двух казаков и приказал им увести меня в особую комнату. Это пробудило во мне опасения – и когда я попал в эту комнату, я поспешно сел возле окна и объявил казакам, что если они приблизятся ко мне, я буду рассматривать это как стремление ударить меня (у меня были основания подозревать, что именно в этом был смысл «особой комнаты»), тотчас же разобью стекла и подниму такой крик, что сбежится весь город!.. Казаки не двигались с места и не приближались ко мне. Но и не отрицали того, что они могут это сделать. Они только сказали: «Не кричи, мы тебя пока что не бьем…»

Ближе к вечеру меня отпустили, – мой арест и донос на меня, которые вызвали слухи среди христианского населения города о «евреях, которые собирали деньги для японцев», и о том, что в этом «замешан раввин», очень возмутили всю общину. Специальная делегация домовладельцев, состоящая из богатых и уважаемых горожан, обратилась к исправнику и объяснила ему, как все обстоит на самом деле. И еще они сказали ему, что по сути я тоже «раввин», только из «новых»… Исправник сказал им, что он уже убедился в том, что по сути я раввин в самом деле: очень наглый, бунтовщик по своей природе и «все из Талмуда валяет»! Когда я вышел из-под ареста, я обнаружил на улице скопление народа: мои друзья из города и ближайших окрестностей. Я помню, что среди тех, кто пришел, были также д-р Арье Бихам, который был врачом в Миргороде, окружном городе в нашем районе. Он был другом д-ра Йосефа Эпштейна и сыном хасида из Харькова, близкого друга моего дяди. Он сказал, что поспешил прийти и как сионист, и потому, что он «готов – и желает – помирить друга своего отца и друга своего близкого приятеля». Многие из домовладельцев – в частности, семья Малкиных, чья дочь была замужем за Йосефом Эпштейном, – решили основать сионистскую организацию, а не «полагаться всецело на молодежь». Было большое собрание в доме одного из зажиточных домовладельцев. По моему предложению организацию назвали «Флаг Сиона», что символизировало сионистскую деятельность с «гордо поднятой головой». На этом собрании я обозначил программу сионистской деятельности в городе. Кроме всего прочего, я предложил выбрать нового раввина, который будет не «торговец» (как мой дядя), а учитель, который будет знатоком Торы и создаст современную еврейскую школу для всех членов общины. Предложение было принято всеми. Было решено, что напишут мне «доверительное письмо» за подписью домовладельцев, которое даст мне полномочия выбрать человека, подходящего на место раввина общины, и если этот человек будет согласен выставить свою кандидатуру, они заранее обязуются полагаться на мою рекомендацию и выбрать его раввином.

Это было в среду вечером 15 ава (14 июля по юлианскому календарю). Я запомнил точную дату еще и потому, что на следующий день, в четверг 16 ава, 15 июля, был убит министр внутренних дел Плеве.

После субботы я поехал в Кременчуг. Обратился к главе общины, д-ру Аврааму-Яакову Фройденбергу, сионисту со стажем, члену «Бней Моше», который писал под псевдонимом Авраам-Яаков Хар-Сасон в альманахе «Кавверет» («Улей»), издаваемом Ахад ха-Амом, и выпустил год-два назад русскоязычный «Сионистский альманах», который произвел большое впечатление на сионистскую общественность. Он слыхал мое имя и даже знал все обстоятельства дела и принял меня холодно и весьма сдержанно. Однако письмо, его содержание и имена подписавших удивили его. Ему с трудом удалось скрыть свое изумление. После очень краткой беседы он предложил мне обратиться к господину Меирсону, человеку просвещенному, который закончил педагогический университет в Вильно, знает иврит, имеет общее образование и очень сведущ в иудаизме. «Господин Меирсон, – сказал Фройденберг, – получил сейчас моими стараниями право преподавать иврит и Закон Божий в средней школе, и это человек, который сможет осуществить реформы в образовании и в общине». Мы договорились, что через два часа я нанесу визит господину Меирсону, а он, Фройденберг, тем временем увидится с ним, поговорит и подготовит его к моему визиту. Я видел, что мое предложение по сути заинтересовало д-ра Фройденберга, но он хочет, чтобы оно было сделано Меирсону при его посредстве.

В 12.30 я был у господина Меирсона. Тот сразу же согласился. Ему было интересно посмотреть на мою доверенность. Мы поговорили о его обязанностях по проведению реформы образования в городе, когда он будет учителем Торы. По прошествии пяти недель, 28 элула (26 августа по юлианскому календарю), состоялись выборы раввина общины города Хорал, и господин Меирсон был выбран подавляющим большинством голосов. Меня во время выборов в городе не было. Еще в начале августа старый полицмейстер Лященко сообщил отцу и матери (под большим секретом), что мне нужно как можно скорее покинуть город: имеется «намерение» окружных властей и «рекомендации» арестовать меня и отправить в «места не столь отдаленные» административным порядком, по законам «чрезвычайного положения». На следующий же день я покинул Хорал. Вступление в должность господина Меирсона не состоялось. Когда он появился в городе, его пригласили домовладельцы из партии моего дяди и сообщили ему, что постараются сделать так, что у него будет мало доходов и много проблем. Он согласился взять несколько сотен рублей «отступных» и спокойно вернулся домой…

С дядей я не встречался шесть лет. В 1910 году я приезжал в гости к родителям и встретил его на улице. Он стоял. Протянул мне руку и сказал: «Давай помиримся! Забудем то, что было, и обновим нашу дружбу!» Я протянул ему руку. В тот же день после обеда он пришел ко мне. Это было чем-то из ряда вон выходящим. Он ни разу за долгие годы не приходил в наш дом: с тех пор как из-за меня стало известно о деятельности «Черного бюро»… Он задержался на целый час, пил чай и разговаривал со мной на общие темы, интересовался, продолжаю ли я заниматься историей Израиля. В течение всего разговора он обращался ко мне на «Вы»: «Вы знаете», «Вы помните», и все в таком духе. Это резало слух. Даже к отцу и матери он всегда обращался на «ты». На замечание матери ответил: «Бен-Циан стал теперь другим человеком, и мое отношение к нему теперь стало иным».

С исправником Назаренко я случайно увиделся в Полтаве. Через три года, причем именно в то время, когда полиция искала меня, мы столкнулись в переулке нос к носу.

– А, неужели это ты? А тебя ведь ищут!

– Сказано ведь в Новом Завете: ищите и обрящете! Если ищут, значит, обязательно найдут!

Он засмеялся:

– Надо надеяться, – махнул рукой и исчез.

Не позвал полицейского и не сообщил «куда следует».

 

Глава 17. Сионистская деятельность в Одессе

(элул 5664 (1904) – 5665 (1905) год)

Я решил отправиться в Одессу, большой город мудрецов и писателей. Единственный университетский город в черте оседлости; в Одессе евреям разрешалось селиться, там была большая библиотека и много школ. К тому же Одесса стала центром сионистского возрождения российского еврейства. Там сейчас происходила острая и сложная внутренняя борьба СИОНИСТСКИХ течений.

За десять месяцев, что я пробыл дома, я скопил немного денег: ежемесячно я посылал брату в Гадяч от десяти до пятнадцати рублей, чтобы он возвратил мне их перед моей поездкой в Одессу. Я не хотел хранить деньги у себя, потому что опасался, что растрачу все на книжки. Итак, я решил покинуть город. Хотя словам старого полицмейстера я верил не до конца, но был согласен с тем, что на всякий случай мне стоит убраться подальше, особенно после того, как исправник пообещал мне «побеспокоиться о моем будущем». К тому же у меня были основания опасаться, что в городе найдется пара «доброжелателей», которые напомнят исправнику о его обещании. Сначала я поехал в Гадяч, где пробыл неделю и прочел лекцию в сионистской организации «Любящие Сион». Среди слушателей оказались мои друзья – экстерны из Прилук Гогиль и Хаймович, которые к тому времени получили свидетельства об окончании шести классов гимназии. Сейчас они готовились к экзаменам на аттестат зрелости, снимали на двоих две комнаты в Одессе на Базарной улице и предложили мне поселиться в той же квартире. Там есть еще одна маленькая комната, которую они готовы предоставить мне – когда я приеду в Одессу, я могу сразу ехать в ту квартиру. В Гадяче я встречался с сионистами-домовладельцами и членами организации «Мизрахи», в основном мы обсуждали проблему Уганды. Меня особенно впечатлили слова Элияху Цифроновича, писателя и маскила, который говорил, что евреи должны собрать все свои силы: силы разума, организационные и финансовые силы, – чтобы покинуть Россию в самое ближайшее время, пока не поздно. Все способы для этого хороши…

За две недели до Рош ха-Шана я прибыл в Одессу и разместился у моих друзей. Нельзя было сказать, что мне предоставили не то, что обещали: комната действительно была маленькой. Кроме того, она оказалась проходной, и в нее почти не проникал свет. Тем не менее я устроился там и энергично взялся за учебу. Я решил начать систематически учить латынь, немецкий и математику, а также старославянский. По остальным предметам я был достаточно силен и полагал, что достаточно будет лишь регулярно просматривать их. Первой фразой в учебнике латыни Виноградова была такая: argentum metallum est («серебро – это металл»)… И помню, как надолго я задумался над ней. Я думал о том, что вся еврейская молодежь, которая покидает скамью бейт-мидраша, отходит от изучения Торы, от «шатров Бога», и входит в «шатры Яфета», в храм науки, тратит много времени на заучивание этого нехитрого предложения. Почему-то я решил тогда, что даже Бялик, поэзию которого я обожал, – он тоже некогда зазубривал эту фразу. Спустя годы я получил большое удовольствие, приведя в изумление Бялика сообщением о том, что он учил латынь по учебнику Виноградова и его, вероятно, удивила первая фраза учебника. Он спросил меня: «Когда я вам это рассказывал? Конечно, я зубрил и зубрил фразу: argentum metallum est!»

Как и в моем родном городе, в Одессе я посвящал все утренние часы чтению. Каждое утро я шел на другой конец города в городскую библиотеку, которая располагалась в красивом доме на Херсонской улице. Просторный зал, изобилие книг и хорошее освещение влекли меня туда. Я установил себе часы для дисциплин, которые я просматриваю, и для дисциплин, которые учу. В моем учебном плане были и гуманитарные предметы. Теперь вместо еврейской истории я уделял много времени изучению проблем эмиграции и поселенческого движения. В «ха-Шилоах» в то время как раз была опубликована статья Зеева Смилянского «Обманчивый свет», в которой он пытался доказать, что нет надежды на массовое переселение, а все попытки решить еврейский вопрос путем массовой эмиграции и массового заселения новой территории – не что иное, как иллюзия. Аналогичным духом была пропитана и статья Членова «Сион и Африка на шестом конгрессе», опубликованная в русскоязычном сионистском ежемесячнике «Еврейская жизнь». Я решил самостоятельно изучить эти проблемы с помощью научной литературы. Я прочел перевод книги француза Леруа-Болье «Колонизация у современных народов», книги русского писателя Мижуева про переселенцев и эмиграцию – и особенно внимательно читал про заселение русскими Сибири, критерии его успеха и причины неудач. Я помню, что на все аргументы Зеева Смилянского и Членова – что массовое переселение никогда не было успешным, и поэтому переселение не может решить еврейский вопрос, – у меня был только один довод: на это уже ответил Герцль в своей книге «Еврейское государство», сказав: «Несчастья евреев – это могучая сила, которая способна осуществить эмиграцию и массовое переселение». Разумеется, если умело использовать эту силу и грамотно направлять ее. Я сопротивлялся всем своим существом сионизму, не связанному с массовой эмиграцией и переселением. С каждым днем во мне крепло несогласие с идеями Ахад ха-Ама, которые завладели оппозиционными кругами в сионистском движении, называвшими себя «Сионисты Сиона».

Тем временем я продолжал свою сионистскую деятельность в Одессе. В одну из первых суббот после моего приезда в Одессу я пришел в сионистскую синагогу «Явне». К своему удивлению я обнаружил там полный двор молодежи, повсюду велись дискуссии об Уганде, территориализме, о практической работе в Эрец-Исраэль; о сионизме и социализме и о взаимоотношении между ними, о назначении князя Святополка-Мирского на должность министра внутренних дел вместо Плеве, о либеральном духе, которым вроде бы повеяло в стране, и о степени важности этого. Группы беседующих стояли по всему двору. Спорила в большинстве своем молодежь: ученики и экстерны, учителя, служащие, рабочие. А рядом с каждой спорящей парой стояла группа слушателей; среди них было довольно много людей и зрелого возраста, которые тоже периодически присоединялись к спору.

В первый раз я ощутил волну большого народного брожения. И снова с головой окунулся в водоворот дома Израилева, как в Вильно, – и еще сильнее, чем в Вильно. Вильно с Одессой кажутся мне похожими неким ощущением «массовости евреев». Однажды я встретил на улице моего виленского знакомого, Хаима Гольдберга, того, который привез мне в свое время привет от старшего брата из Брест-Литовска. Он представил меня своему другу Шмуэлю Либерману, с которым они жили в одной комнате на улице Средняя на Молдаванке – окраине города, где селилась одесская беднота. Я очень обрадовался этой встрече. Хаим Гольдберг сразу же ввел меня в сионистскую организацию «Нахалат Авот», активистом которой он был. Главным местом для встреч и собраний членов этой организации был дом учителя Ципмана, недалеко от моей квартиры. Гольдберг и Либерман тут же повели меня к Ципману, представили и порекомендовали меня ему. Гольдберга заинтересовало также мое финансовое положение: «Чем этот овощ жив?» – и, «как человек искушенный», он посмеялся над моим наивным предположением, что я смогу существовать долгое время за счет своих сбережений. Он пообещал, что постарается найти мне учеников. Как-то он приходил ко мне в гости в мою комнату и поразился тому, «к каким условиям я сумел приспособиться», – а затем по совету и при помощи Ципмана я нашел поблизости – на ул. Ремесленная – другую комнату, хорошую, приятную и недорогую. По рекомендации моего друга Симха Браверман, директор реформированного хедера на Молдаванке, в Госпитальном переулке, предложил мне попробовать преподавать у него в третьем классе. Дети там были одесские: шустрые и остроумные, смышленые и насмешливые, – на первом же уроке я почувствовал, что мне предстоит расколоть крепкий орешек. Хотя я старался быть терпеливым и благоразумным, но чувствовал, что не выдержу долго. Особенно нервировала меня на уроках «почта» между учениками: записки не просто передавались из рук в руки, а буквально летали по классу. При этом дети кричали друг на друга: «Что ты мешаешь учителю!» – и я конфузился. В принципе, мне удавалось увлекать учеников своими уроками, но после каждого занятия с меня стекали струи пота… Господин Браверман предложил мне не торопиться покидать хедер, но не очень сильно упрашивал, когда я решил через несколько дней, что не стоит заниматься не своим делом… Действительно, несмотря на неудачи в хедере, я успешно давал уроки отдельным ученикам и в группах. Одна группа из трех активисток женской сионистской организации – кажется, «Шахар Циан» – училась у меня почти шесть месяцев. Преподавание в этой группе доставляло мне большое удовольствие. Мои ученицы очень серьезно относились к учебе, а с их семьями у меня установились дружеские отношения. У меня было еще две студенческие группы, с которыми я регулярно занимался: курсистки и экстерны. А кроме того – несколько частных учеников. После моего вступления в организацию «Нахалат Авот» мне стало казаться, что я вовлечен в самую сердцевину сионистского движения Одессы: через какое-то время меня выбрали представителем этой организации в городском сионистском комитете, а в начале ноября я уже присутствовал на его первом собрании, правда, пока не участвуя в голосовании. На этом собрании территориалисты и угандисты получили большинство в пять голосов.

Из моей деятельности в городском сионистском комитете мне запомнилась только работа в «сионистской библиографической комиссии», которая была основана комитетом. Комиссия состояла из трех человек: Финкель (он затем служил казенным раввином в одном из городов Херсонской губернии), Александр Друбинский (молодой студент, одессит, учился в Париже и был уже знаком с газетно-журнальной деятельностью) и я; я уже не помню, кто порекомендовал и почему выбрали именно меня. Позже к нам присоединился Михаил Алейников, который тогда как раз переехал в Одессу. Материал, который мы собрали, поступил затем в сионистский центр в Петербурге и, как я слышал от Финкеля, которого встретил в Одессе в 1920 году, был там издан.

В Одессе в то время было около сотни, если не больше, сионистских организаций. Они объединяли самых разных людей: врачей и адвокатов, инженеров и учителей, торговцев и промышленников, – но в основном «народную массу»: мелких лавочников, ремесленников и рабочих различных специальностей – работавших на больших городских мельницах, фабричных и подсобных рабочих, портных, ткачих. Я старался поддерживать связи – которые затем часто перерастали в дружеские – с представителями других организаций. Я участвовал в спорах и обсуждениях по проблемам сионизма (в центре которых стояла проблема Уганды и территориализма).

В те дни была опубликована статья Усышкина «Наша программа». Статья была напечатана в одном из номеров ежемесячного журнала «Еврейская жизнь» в конце 1904 года и вызвала жаркие споры. С одной стороны, в ней была впервые сформулирована программа практической сионистской деятельности, осуществляющая синтез сионистской и поселенческой деятельности, начиная с «Хибат Цион». Однако с другой стороны, эта практическая программа находилась в полном противоречии со всеми идеями о массовой эмиграции и поселенчестве. Острота этого противоречия не особо ощущалась, так как в то время в стране подуло «весенним ветром», и многие льстили себя надеждой, что настоятельная необходимость в переселении евреев из России миновала если не окончательно, то по крайней мере на какое-то время.

Одесса была, как я уже говорил, самым крупным центром массового сионистского движения, и там велась активная борьба между различными движениями за потенциальных участников. С одной стороны, «ветераны сионистского движения» стояли на позициях «Хибат Цион» – движения, имеющего двадцатипятилетнюю историю. У «ветеранов движения» обнаружился большой энтузиазм, в котором был и пыл юности, и мудрость старости, и сноровка опытных и закаленных. Против них выступала группа влиятельных общественных деятелей, опиравшихся на «массы». Их кандидатом на выборах общинного раввина был Владимир Темкин, «казенный раввин» Елисаветграда и глава окружного сионистского комитета, – он и был выбран с большим перевесом, несмотря на то что, как было известно, он не мог прочитать и нескольких предложений на иврите как следует… Другой кандидат, тоже известный сионист, д-р Шмарьяху Левин, опирался на маскилим из «Ховевей Циан». Выбор Темкина стал своего рода «бунтом» простонародной массы.

Среди влиятельных лидеров выделялся также д-р Авиновицкий, помощник казенного раввина, оратор популистского толка и демагог, приближенный к властям и имеющий сомнительное политическое прошлое. Потом уже Бурцев (историк, исследователь истории революционного движения в России) обнаружил, что Авиновицкий во время учебы в Военно-медицинской академии был связан с тайной полицией. Тенденция к территориализму господствовала в кругах «Поалей Циан» в Одессе, которые уже тогда составляли сплоченную и закрытую организацию. Обеими сторонами для борьбы привлекались значительные силы. Усышкин, бывший главой агитцентра «Ционей Цион», отправил в Одессу той зимой д-ра Мусинзона и д-ра Бограчева, Яакова Рабиновича и Бера Борохова, а кроме того нескольких деятелей, ораторов и менее известных организаторов. В конце декабря в Одессе состоялась учредительная конференция «сионистов-социалистов», а месяцем раньше в Одессу прибыли Яаков Лещинский, Шимон Дубин и еще несколько людей из организации «Поалей Циан», которая росла и ширилась. Они намеревались также принять участие в общем съезде по вопросам самообороны, который должен был тогда состояться, но по причине их ареста был отложен.

В Одессе кроме университета были и другие вузы: стоматологический институт, высшие женские курсы и др. Во всех этих вузах были сионистские ячейки и организации, и они принимали участие в сионистской деятельности, дискуссиях и агитации. Я тоже, как уже упоминалось, участвовал во многих дискуссиях и обсуждениях, большей частью в узких компаниях и среди молодежи. После основания центра «Ционей Циан» в Одессе меня многократно направляли читать лекции в другие организации. Чаще всего со мной посылали еще кого-нибудь из членов организации, так как знали, что кое в чем я «отклоняюсь» от генерального курса. Как-то раз я читал лекцию про историческую непрерывность сионизма: мы продолжаем борьбу, которая не прерывалась со времен разрушения Храма. Я постарался также доказать это. Моя лекция произвела на Хану Майзель – она была вместе со мной – большое впечатление, и она сказала мне, что передаст товарищам, чтобы меня чаще приглашали, так как, оказывается, я знаю «такие факты, которые практически никому не известны…» И она сдержала слово. Но даже и после этого я большей частью ходил на собрания в качестве слушателя. Особенное впечатление произвели на меня три таких собрания. Первое проходило в комнате Хаима Гольдберга и Шмуэля Либермана (Хермона), которая располагалась в одном из беднейших одесских кварталов на Молдаванке. Комнатка была маленькая и узкая, а в собрании участвовали пятнадцать человек. Основным оратором был Бограчев. Он с хасидским пылом говорил о том, что сионистская молодежь должна ехать в Эрец-Исраэль не на три года, как предлагал Усышкин, а становиться пионерами строительства и заселения Эрец-Исраэль. Его слова произвели большое впечатление, и даже была создана сионистская организация под названием «хе-Халуц».

Второе собрание, повлиявшее на меня, было устроено организацией «Нахалат Авот» в доме Ципмана. Речь держал Яаков Рабинович. Темой его лекции была «Весна и евреи». Имелась в виду, конечно, «политическая весна». Рабинович безжалостно обрисовал, какое будущее ждет российских евреев после осуществления «великих реформ» в стране и после того, как начнутся изменения в жизни страны и в жизни ее народа. «Сейчас, – говорил Рабинович, – у нас есть еврейский вопрос в России, и это вопрос с большой буквы. После русской революции еврейский вопрос в России будет лишь одним из еврейских вопросов в государстве, и далеко не самым важным. По одной простой причине: Россия будет не одна – будет еврейский вопрос в Польше, еврейский вопрос на Украине, еврейский вопрос в Литве, еврейский вопрос в Латвии и так далее. В самой России не так много евреев, и поэтому в России еврейский вопрос не будет стоять остро. Однако острота еврейского вопроса во всех этих странах явится следствием подъема против евреев среднего класса всех этих народов. Противодействие евреям в нынешней России – это противодействие властей, а в будущем противодействие евреям в странах, которые ныне находятся в черте оседлости, примет народный характер, будет представлять собой противодействие наиболее важных классов общества. И у нас нет повода надеяться на улучшение положения евреев в этих государствах. Можно прогнозировать лишь его ухудшение».

После лекции Яакова Рабиновича началась дискуссия. В дискуссии, помнится, участвовал от «Поалей Цион» один студент Киевского университета по фамилии Слоним. Он убедительно доказал, что Яакову Рабиновичу не свойственна монистическая точка зрения, и поэтому он не может видеть вещи так, как может и должен видеть их марксист. Рабинович ответил на это, что не опасается быть эклектичным и даже является противником монистических воззрений, заключающих реальность в рамки монизма и полагающих, что если факты не соответствуют монистическому учению, то тем хуже для фактов; тем не менее он опасается того, что те удары, которые евреи получат, тоже будут монистическими.

После собрания я остался, долго разговаривал с Рабиновичем, и мы подружились. Он потом часто гостил у меня. В своих многочисленных беседах мы много спорили о работе в Эрец-Исраэль, о заселении и его способах. Благодаря этим спорам мне стали понятны образ мыслей Рабиновича и ход его рассуждений. Я всегда мог узнать его под любым из многочисленных псевдонимов, которые он использовал. В те дни в ежемесячном журнале «Ди Идише цукунфт», который издавал д-р Йехезкель Вартсман, вышла статья под названием «Дер Ционизм ун дер территориализм», автором которой был указан «Сионист-пролетарий». Я сказал Яакову Рабиновичу, что автор этой статьи – он. Хотя это и абсолютно отрицалось им, но по манере отрицания я сделал вывод, что мое предположение верно. Я сказал ему, что он также автор брошюры «Эрец-Исроэл одер Уганде», которая появилась в Вильно в те дни, подписанная псевдонимом «Простой сионист». В этом он признался и добавил с улыбкой: «От тебя не скроешься под маской…»

Эти беседы с Яаковом Рабиновичем доставляли мне большое удовольствие и многому научили. Он ценил мою осведомленность в вопросах истории и экономики, но все равно не прекращал предупреждать меня о «марксистской опасности» и страшился, что у меня есть склонность к этому учению, хотя в то же время признавал, что не боится того, что я прийду к монизму. Особенно мне нравилось беседовать с Рабиновичем о социал-демократии в Германии и слушать его блестящие «лекции», которые он читал, сидя у меня в гостях, – и я был единственным слушателем – про аграрный вопрос и споры вокруг него в социал-демократической партии Германии. Как бы между прочим он упоминал, что, по его мнению, среди немецких социал-демократов только у ревизионистов имеется революционная отвага. Во всяком случае у них больше революционной отваги, чем у ортодоксов социал-демократии – конечно, кроме еврейки Розы Люксембург, о которой он говорил с особой злостью…

Третью дискуссию, которая произвела на меня большое впечатление, вели с одной стороны Шмуэль Нигер и Вилли Лацкий, а с другой – Борохов. Дело было в феврале 1905 года, после того, как участники конференции сионистов-социалистов были освобождены из-под ареста (их держали под стражей около пяти недель). Дискуссия велась две ночи подряд. Начал ее Нигер с лекции, в которой объяснил, что в сионизме есть два направления: направление Герцля и направление Ахад ха-Ама, в отношении которых работает принцип: «И то и другое – слова живого Бога»; то есть в каждом из этих направлений есть своя социальная истина, но социальная истина первого направления является выражением реальных нужд народа, а социальная истина второго является выражением духовного кризиса «еврейского домовладельца». Затем он объяснил азы территориализма – что это реалистичное народное движение и высшее проявление истинного сионизма, призванное освободить евреев из плена изгнания. Практическая работа же, как сформулировано в «Нашей программе», – это выход из духовного кризиса. На следующий день Борохов подготовил ему свой ответ – изложение ответа затянулось на два с половиной часа, – в котором привел соображения, позже опубликованные им в статье «К вопросу о Сионе и территории» (она вышла летом 1905 года в русскоязычном сионистском журнале «Еврейская жизнь» под ред. Авраама Идельсона).

Нигер и Лацкий отвечали ему в течение нескольких часов, они старались комментировать каждую его фразу. Борохов парировал кратко и остроумно.

Эти споры и обсуждения произвели тогда большое впечатление на слушателей, и было заметно, что они запали им в душу. Второй вечер дискуссии завершился в шесть утра…

Борохов на несколько дней останавливался у меня. Мы немного сблизились, но разговоры утомляли его, и общаться удавалось очень мало, он предпочитал работать, уединившись в моей комнате. Наши немногочисленные беседы были посвящены творчеству Ибсена, которое Борохов очень талантливо трактовал с общественно-философских позиций, он даже прочел несколько лекций по этой теме. Лишь дважды мы говорили с ним о сионистском вопросе, и меня очень впечатлило его остроумие. По поводу репатриации в Эрец-Исраэль с помощью «взятки» (бакшиша), которой угандисты и территориалисты противились и утверждали, что освободительное движение «не должно красться, подобно вору», Борохов сказал: «Это не вопрос этики или эстетики, а вопрос политической целесообразности. Революционер, сидящий в тюрьме, должен – если у него есть такая возможность – подкупить сторожей, чтобы выйти из-за решетки и продолжить революционную борьбу. И никто не упрекнет его за это. Это тоже путь войны: пользоваться моральной слабостью врага. А почему тогда нельзя дать «взятку», чтобы войти в нашу страну и продолжить там нашу борьбу?» Мы говорили с ним также про опасность ослабления чувствительности евреев к преследованию, о том, что они привыкли к условиям изгнания. Борохов видел в таком ослаблении серьезную опасность для существования нации, так как есть в этом некая атрофия чувства самосохранения, он даже отыскал точную научную формулировку для этого опасного пути развития, основанную на выводах психологических исследований Вебера-Фехнера. Борохов окинул взглядом многочисленные книги по истории, стоящие в моей комнате, – большая часть их была посвящена вопросу заселения территорий вообще и истории русского заселения Сибири в частности, а также истории освобождения народов и войн за независимость. Он сказал: «Это правильно – учиться у других народов их путям достижения этого, но суть проблемы в том, что ни история, ни кто иной не могут здесь помочь: каждый народ должен найти свой путь и идти им. А как найти этот путь – философия, социология и экономика могут помочь в этом больше, чем история». В те дни, когда Борохов жил у меня, мы обедали вместе, и я ощущал, что мне выпала честь находиться рядом с необычным человеком, который отличался одновременно простотой манер, необычайной внутренней наполненностью и оригинальностью взглядов. О своем впечатлении от Борохова я писал в своей тетради: «Когда я слышал, как говорит Борохов, ведя дискуссию с Нигером и Лацким, я испытывал интеллектуальное наслаждение сродни тому, какое я испытывал, первый раз читая дополнения рабби Акивы Эйгера или полемику автора «Шаагат Арье». Однако в его словах не было никакого отрыва от реальности. Когда у меня была возможность наблюдать его вблизи, я чувствовал, что и в его характере проявляется величие этих раввинов…» Конечно, не все дискуссии и обсуждения велись на таком уровне и не все спорящие были столь находчивы в ответах оппонентам. В особенности когда оппонент обращался к системе новых утверждений и объяснений, о которых спорящий еще не имел возможности подумать заранее. Иногда возникали курьезные ситуации, а иногда – странные. Я помню одну из таких дискуссий в серьезной сионистской организации. Первым оратором в этой дискуссии был студент Давид Гипштейн, территориалист, один из лидеров «Поалей Циан»; вторым – д-р Мусинзон из «Ционей Циан». Д-р Мусинзон был известным лектором и трибуном; свой ответ Гипштейну, обстоятельный и развернутый, он посвятил… полемике с позицией «Мизрахи» по вопросу Уганды, которая, по его мнению, выявляет сущность территориализма в большей степени, чем марксистские объяснения оратора. Тот терпеливо выслушал и ответил кратко: он согласен с критикой позиции «Мизрахи», но предлагает слушателям сделать собственные выводы из речи оппонента, как из того, что он сказал, так и из того, о чем умолчал…

По мнению многих из нас, все это были типичные отговорки. Мы вернулись с собрания в подавленном состоянии. Мы спорили, как лучше всего бороться с территориализмом, и пытались определить источник большой жизнеспособности нового движения, понять, чем оно так привлекательно. С нами была госпожа Дизенгоф. Когда я приехал в Эрец-Исраэль, госпожа Дизенгоф напомнила мне об этом собрании и о нашем споре после собрания: похоже, что не только на меня они произвели впечатление.

В первые дни января 1905 года в Вильно по инициативе Усышкина и его ближайших сподвижников был созван съезд активистов «Ционей Цион». Съезд не был свободным – на него рассылались приглашения. Главной целью съезда было организовать выборы делегатов на седьмой сионистский конгресс и гарантировать движению «Ционей Цион» не просто большинство на седьмом конгрессе, а подавляющее большинство. Это позволит избежать какого бы то ни было компромисса с территориалистами и угандистами и вынудит их покинуть Сионистскую организацию. Второй целью съезда было установить принципы практической работы в Эрец-Исраэль, сформулировать требования к конгрессу в отношении этого вопроса, а также подготовить несколько проектов для представления их на конгрессе (в том числе создание средней школы в Яффо). Съезд в Вильно вызвал серьезную обеспокоенность в кругу одесских членов «Ционей Цион». Особенно сильную тревогу он породил среди «столпов» организации. На собрании лидеров «Ционей Цион» деятели движения не захотели даже слушать отчет о решениях совета в Вильно. Ораторы говорили, что съезд окутан пеленой секретности и организаторы его поступили чересчур своевольно, не пригласив на съезд всех, кто хотел приехать, – устроили что-то вроде «диктатуры» домовладельцев в маленьком городке. В конце концов организационные вопросы утряслись. Однако у всех надолго сохранился неприятный осадок от этих споров, а особенно – от причин, вызвавших их.

Я был недоволен направлением хода событий. Я считал, что действительно важно подчеркивать однозначную ориентацию на Эрец-Исраэль и противодействовать любым изменениям в Базельской программе, но что нет необходимости «вытеснять» территориалистов из Сионистской организации. Первостепенную значимость имеет быстрота воплощения идей сионизма, а это возможно лишь при объединении усилий всех противников жизни в диаспоре. Так же как и «всякий, отвергающий идолопоклонство, считается евреем», так и всякий, отвергающий галут, считается сионистом – отрицание и отвержение галута является необходимым и достаточным условием принадлежности к сионистскому движению и Сионистской организации. Практическая работа в Эрец-Исраэль сблизит тех, кто разобщен, и сплотит общий лагерь. Но любой раскол в Сионистской организации – это непоправимая беда. Я считал неправильным, что в параграфе о практической работе в Эрец-Исраэль – за исключением упоминания о выкупе земель – абсолютно ничего не сказано о программе заселения и даже не исследована эта проблема: в предложениях речь идет только об организации еврейского ишува и создании организаций, действующих в пользу Эрец-Исраэль. Конечно, массовое переселение евреев будет возможно только тогда, когда мы получим государственные права на Эрец-Исраэль, но для этого необходимо создать в Палестине некоторое количество поселений в качестве базы. На эту тему Яаков Рабинович много спорил со мной:

– Вы предлагаете и бундовцев тоже ввести в ряды Сионистской организации?

– Если только они захотят! За их вступление в Сионистскую организацию я бы отдал полжизни!

– Может, оно и к лучшему, что не хотят. Сможешь оставить эти полжизни себе! – Он улыбнулся мне и с тех пор укрепился во мнении, что я сторонник Бунда.

Кажется, он даже как-то писал в газете «Давар», что я пришел в сионизм из Бунда. Усышкин тоже был уверен, что я «бундовец», – лишь в 1940 году, когда я приезжал к нему вместе со своим сыном, он рассказал мне, что только сейчас ему стало известно о моей бытности активистом «Ционей Цион» в Одессе; он думал, что я пришел к сионистам-социалистам из Бунда.

То, что я говорил, было неприемлемо для моих друзей, даже для самых близких, и уж конечно это выглядело совершенно невозможно для территориалистов, многих из которых я хорошо знал по городскому сионистскому комитету. Я убеждал их в том, что угандизм следует предпочесть территориализму и что следует постоянно и непрерывно заниматься практической работой в Эрец-Исраэль, – но безуспешно. В те дни были опубликованы решения съезда территориалистов в Варшаве, в них было включено требование об изменении Базельской программы и выражался протест в отношении любой поселенческой и даже социально-национальной деятельности в Эрец-Исраэль. Большинство участников с радостью поддержало эти решения. Было ясно, что раскол на конгрессе неизбежен и что территориалисты – в еще большей степени, чем «Ционей Цион», – абсолютно не видят и не ощущают многочисленных трудностей, стоящих перед ними.

В те дни я пытался собрать ядро новой сионистской партии, которая станет партией рабочих и широких еврейских масс. Уже в первые месяцы пребывания в Одессе у меня установились дружеские отношения с сионистскими активистами из «Амха». Я подолгу разговаривал со многими из них. В этих разговорах я прояснил сам для себя многие проблемы – по природе своей я отношусь к тем людям, мысль которых пробуждается и становится активной тогда, когда они пытаются донести ее до других и убедить их путем споров и обсуждений. В числе активистов были братья Левины, молодые рабочие: один – слесарь, а другой – рабочий бумажной фабрики (их сестра была моей ученицей в кружке «Шахар Цион») и еще несколько человек: рабочие, ремесленники, студенты и экстерны. Образы некоторых из них встают передо мной и сейчас. Вот Баркон – высокий и широкоплечий, с крепкими мускулами и железными нервами, речь его была громкой, смачной и остроумной – он то и дело сыпал острыми словечками. Он представлял собой интересный для меня человеческий типаж – была в нем удивительная смесь народного одесского сионизма и рабочего самосознания, он любил свою работу и преуспевал в ней. А вот Владимир Эршлер, студент медицинского факультета университета, зарабатывающий на жизнь уроками и умеющий беречь каждую минуту своего времени, – с тонкими чертами лица, мечтательными глазами и длинными тонкими пальцами; с тихой речью и плавной походкой, широко эрудированный; его суждения всегда были исполнены аристократической скромности. Общаться с ним было очень приятно. А рядом с Эршлером – Бромберг, экстерн, готовившийся к выпускным экзаменам, – деревенский парень, широкоплечий и краснощекий, диковатый и неотесанный, шумный, запальчивый, с пылким темпераментом. Он всегда был занят – но часто не мог усидеть за столом, решая задачи по тригонометрии, когда его волновали задачи из совершенно иной области: сионизм и его скорейшее воплощение. Было еще несколько активистов и активисток, с которыми мы обсуждали сионизм и его проблемы. После того как моя скромная критика съезда в Вильно потерпела неудачу (эта неудача более отчетливо стала заметна на одном собрании с небольшим числом участников, на котором были Шенкин и Борохов, – когда я попытался подвергнуть критике некоторые решения, задать несколько вопросов про Эль-Ариш и прощупать таким образом, будут ли они готовы меня выслушать), я стал посвящать больше времени не только беседам с друзьями-активистами, но также изучению ряда вопросов. На моем столе, подоконнике и полу лежали стопки книг: сочинения по еврейской истории, различная сионистская литература, в том числе нелегальное «Возрождение», альманахи Сыркина «Дер Хамойн» и «ха-Шахар», книги по истории переселений и эмиграции, по истории освободительных войн, пособия по истории государства и по социологии – книги Еллинека и Гумпеловича, Барта и Градовского. Во всех этих источниках я искал подтверждение своим мыслям и способ общей проверки принципов, совокупность которых я назвал «основные пути воплощения идей сионизма».

Свои соображения я записал по-русски (некоторые отрывки этих записей сохранились у меня на долгие годы). Вначале я сформулировал программу из трех пунктов: цель, средства и исполнители. Цель сионизма – быстро поднять еврейские народные массы с мест их проживания и организованно переправить их в Эрец-Исраэль. Эта цель представляет собой квинтэссенцию еврейской истории, и вся наша жизнь ведет к этой цели, хотим мы того или нет. Средство достижения этой цели – новое политическое, национальное и социальное объединение еврейского народа. Это объединение должно охватывать все бытие еврейского народа и преодолевать все стихийные процессы нашей жизни, направляя их на достижение цели сионизма. Исполнитель идеи сионизма – это «народные массы»: трудящиеся, ищущие работу и не имеющие никакого дохода. Этим слоям населения по своему социальному положению и статусу надлежит быть естественными носителями идеи сионизма. Однако стоит учитывать то, что стихийные жизненные процессы зачастую способны привести к истощению тех немногих внутренних сил, которые у нас были раньше, и что выделение определенного класса – трудящихся, – который должен стать проводником идеи сионизма, может повредить восстановлению национального единства, над созданием которого мы трудимся. После того как я споткнулся об эти многочисленные препятствия, внутренние и внешние, стоящие на пути воплощения идей сионизма, я сделал несколько практических организационных и политических выводов. С политической точки зрения нам следует «захватить» Эрец-Исраэль территориально и экономически с помощью поселенческого движения, на которое организованный нами народ направит все свои усилия. Для этого необходимо обеспечить такую политическую и национальную организацию, чтобы деятельность в Эрец-Исраэль стала частью жизненного процесса; смысл ее – территориальная концентрация еврейского народа с целью немедленного переселения евреев из стран их нынешнего проживания. Профессионально-классовая борьба и воспитание еврейского рабочего класса также должны вестись в этих рамках. Отсюда я сделал организационные выводы: следует создать сионистскую рабочую партию, приверженную идее Эрец-Исраэль, но освобожденную от «идеологии» Ахад ха-Ама и радикально отрицающую галут. Эта партия должна поставить своей целью осуществить перестройку Сионистской организации путем создания внутри нее системы комитетов: комитет по эмиграции и поселенчеству, комитет по самообороне – для защиты от погромов и чтобы вершить суд над погромщиками; комитет профессиональной подготовки и экономической взаимопомощи; комитет народного образования. Я особо подчеркнул, что даже новая партия, партия рабочих сионистов-социалистов, и ее структура, подразумевающая социальное и профессиональное объединение, тем не менее, будет оставаться в рамках сионизма, как и любая партия и любое политическое движение, функционирующее в рамках государственности и не выходящее за них. Каждый из этих комитетов объединит вокруг себя людей, полных энтузиазма, которые будут всецело отдавать себя задачам комитета: эмигранты и переселенцы, члены отрядов самообороны, рабочие и ремесленники, учителя и родители, дающие детям еврейское воспитание. Практическая работа в Эрец-Исраэль будет непосредственно связана с переселением и защитой, профессиональным политическим движением, а также с социальной и экономической деятельностью. М. Алейников очень хотел создать партию «Поалей Цион», близкую по духу к «Ционей Цион» и направленную против территориалистов. Он полагал также, что моя критика решений съезда в Вильно содержит немало разумных доводов. М. Алейников предложил мне войти в контакт с Шимоном Дубиным, который был его хорошим приятелем, и предложил свои услуги в качестве посредника между нами. Имя Шимона Дубина было хорошо известно сионистской молодежи. Он был уроженцем города Корсунь Киевской губернии. Мне казалось, что Яаков Дубин, корсуньский частный адвокат, из дома которого мне приносили первые книги для самообразования, был его отцом. Я слыхал о нем как об авторе брошюры «Выкуп земли», первой брошюры о Еврейском национальном фонде (на идише), которая имела большой успех в ходе сионистской агитации и имела выраженную сионистско-социалистическую направленность.

Я знал, что Дубин приехал в Одессу для участия в сионистско-социалистической конференции, а также в комиссии по вопросам самообороны (он был арестован в числе прочих участников и освобожден через несколько недель). По словам Алейникова, наши взгляды на сионизм во многом совпадают: мы оба хорошо знаем «Хибат Циан» и историю поселенческого движения. У нас обоих романтическое отношение к Эрец-Исраэль и «территориалистская» точка зрения в оценке ее проблем.

Я два раза встречался с Дубиным. При знакомстве Дубин произвел на меня большое впечатление: в нем было что-то от ясновидящего. Высокий, с продолговатым лицом, темнокожий – как будто загорелый – и черноволосый; в нем чувствовалась большая жизненная сила, чуть прикрытая его природной мягкостью; деликатность и вежливость в отношении к ближнему – и удивительная искренность в словах, которые слетали с его уст нечасто, но каждое его слово было взвешенным, размеренным и весомым. Я рассказал ему вкратце про свою программу, и он по моему стилю изложения сразу понял, что эти мысли уже записаны мной в виде конспекта; он предложил, чтобы я дал ему свои записи, и он их прочтет. Я согласился. Мы договорились встретиться через три дня, он за это время посмотрит мой конспект. Я не мог сдержаться и заставил его выслушать мои устные объяснения к записям, которые я ему передал. Он сказал, что на самом деле у нас больше единомышленников, чем мы привыкли считать. Он напомнил мне про Йеремию (Йехуду Новаковского), друзей из Екатеринослава и прочих. Вторая встреча была более продолжительной – с четырех часов дня до семи вечера. Мы спорили. Дубин сказал мне, что «подобный ход мыслей ему хорошо знаком». Он видел уже немало программ, написанных в таком духе. Его интересует эта программа постольку, поскольку она в определенной мере отражает глубинное брожение среди молодежи. В числе прочих людей, упомянутых им во время этой встречи, он вспомнил Берла – юношу-активиста из Бобруйска. По этой программе, сказал он, можно узнать те составные части, из которых она составлена, – в ней видны люди, события и идеи, положенные в ее основу; но элементы программы, по его мнению, соединены чисто механически и смотрятся в ней неорганично. «Вот, например, откуда берется социализм в твоей программе? Он у тебя появляется, как Deus ех machina. А по логике текста следовало бы сделать вывод, что и рабочая партия, и социализм – до тех пор, пока он необходим, – должны быть представлены в рамках политического сионизма. Или вот еще, территориализм и сионизм – который, собственно, и есть „Хибат Циан“, и по мне этот термин ничуть не хуже, – ты соединяешь вместе; такого быть не должно: либо надо говорить, что территориализм будет реализован только в Эрец-Исраэль, либо что он может быть воплощен также и за пределами Эрец-Исраэль; но это нужно сказать ясно и определенно». И вот так абзац за абзацем… И под конец он сказал: «Мысли кое в чем похожие на твои есть у моего друга Йеремии (Йехуды Новаковского), но только он уже вышел за рамки идей Герцля, а ты еще до сих пор пребываешь под их влиянием». И Шимон Дубин вкратце объяснил мне основы новой «теории», согласно которой еврейский вопрос будет решен посредством еврейского самоуправления, которое не просто будет признано государством, а станет неотъемлемой частью государственного строя (подобно еврейскому сейму). Он сам считает этот путь наиболее правильным, хотя и полагает, что в моей программе есть интересные моменты, на которые еще не обращали внимания.

Помню, как остро я отреагировал на то, что он стал сравнивать мои тезисы с идеями Йеремии. Я сказал, что я не приемлю такую точку зрения. «Евреи в течение многих поколений верили, что в час, когда придет Мессия, все гои станут праведниками, а истинный смысл этой «теории» заключается в том, что Мессия придет только после того, как все гои станут праведниками…»

И хотя я видел, что ему не по душе употребляемые мною слова «евреи» и «гои», я продолжил и заявил, что идея о том, что выход евреев из галута явится итогом исторических процессов, которые улучшат положение евреев в странах их проживания, кажется мне полным абсурдом. Если следовать этой логике, то было бы более логично, если бы Йеремия со своими товарищами предложил программу заселения евреями России, чтобы решить таким образом еврейскую проблему… «Кроме того, – добавил я с улыбкой, – здесь есть уже будущее "правительство" (лидеры революционных партий), с которыми уже можно начать вести переговоры. Похоже, – сказал я, – что таким образом можно будет проверить, насколько "истинны" все территориалистско-"сеймистские" программы».

Дубин не стал со мной спорить. Он лишь слегка усмехнулся. Моя аргументация казалась ему чем-то слишком наивным и непосредственным, хотя в моих словах содержались отправные точки для совместного обсуждения. Между прочим, когда я говорил о «стихийных процессах» нашей жизни, я отметил, что деятельное участие евреев в русском освободительном движении растет день ото дня и охватывает массы, что также можно расценивать как «стихийный процесс».

Моя критика была более жесткой, чем критика Дубиным моей программы. Но несмотря на серьезную критику, которой он подверг мою программу и ее положения, он хотел встретиться со мной и с остальными членами моей ячейки. А с ним придут еще двое-трое знакомых (Йеремия, некий Фельдман и, возможно, Беня Фридлендер). Было похоже, что Алейников несколько преувеличил количество членов ячейки, а Дубин и его коллеги были заинтересованы в том, чтобы опереться на одесские «народные массы».

В назначенный день я позвал к себе Эршлера, Бромберга, Левина – и вышел к воротам ожидать прихода Дубина с товарищами. Он пришел один, его друзья отказались прийти. Они против того, чтобы вести какую бы то ни было дискуссию со мной. Они теперь не обладают свободой действий, да и он, Дубин, несвободен теперь в своих поступках. Он и его товарищи были избраны в центральный комитет партии сионистов-социалистов, и он дал обязательство не вести агитацию за Эрец-Исраэль в какой бы то ни было форме и, разумеется, ни под каким видом не может принимать участие в какой-либо организационной деятельности. Разговор будет касаться Эрец-Исраэль? Он имеет право сохранять личные симпатии к Эрец-Исраэль, но не может вести агитацию. Он дал на это согласие: «Мои чувства в отношении Эрец-Исраэль являются моим личным делом, и я не имею права использовать их как политический фактор и принимать решения под их влиянием».

Я был крайне разочарован. Еще большее разочарование испытали мои друзья.

В те дни я вступил в группу самообороны при Одесской сионистской организации. Напряжение росло по всей стране. После 9 января страну захлестнула волна забастовок и демонстраций, все чаще происходили столкновения с полицией и покушения на представителей власти. И евреи с каждым днем принимали все более активное участие в этих волнениях. 19 января в 10 часов утра произошло покушение на начальника одесской полиции. Покушавшимся был молодой еврей из Бердичева. В начале февраля были погромы в Феодосии (Крым). Судя по характеру погромов, они были организованы властями для борьбы с революционными беспорядками и получения поддержки определенных слоев общества. Там была забастовка рабочих, и часть бастующих были евреи. И вот, когда началось собрание бастующих, к ним примкнуло несколько молодчиков, которые стали кричать «Бей жидов!» – и начались погромы… Были человеческие жертвы, убитые и раненые, грабеж и разор.

Почти из всех крупных городов пришли известия о создании «лиг патриотов», «национальных объединений», которые ставили своей целью «укрепление власти» и борьбу с евреями. Печатались воззвания и организовывались банды хулиганов – чтобы нападать на евреев. Помню листовку, напечатанную национальным объединением Киева, Николаева, Одессы, Херсона, Кишинева, Бендер, Акермана и других городов. В этой листовке говорилось, что «смута и беспорядки в России» – это следствие «русской безалаберности и непрактичности», и из-за этого «мы не уделяем достаточно внимания действиям представителей окружающих нас народов». «Жиды, армяне, поляки, грузины и другие хотят захватить в свои хищные лапы власть над теми, кто десятки лет непрерывно проливал свою кровь за веру и за царя». «Остерегайтесь жидов, друзья… скоро, скоро придет прекрасное время, когда их в России не станет. Главное зло, главная беда нашей жизни – это жиды! Долой изменников, долой конституцию!»

Шли слухи, что 19 февраля, в день отмены крепостного права, выйдет царский указ об участии представителей населения в законодательной власти, будет издана конституция – и вместе со всем этим пройдут погромы… Комитет самообороны организовывал группы и раздавал оружие. Я тоже получил оружие и начал упражняться в стрельбе. Меня даже назначили ответственным за организацию небольшого «боевого подразделения». Было распространено обращение к русскому обществу в связи с ожидающимися погромами. Я принимал участие в напечатании этого обращения. Мы устроили типографию в доме студента Н. Шимкина (впоследствии – известный врач в Хайфе) на Нежинской улице. Меня позвал туда Махлис, член организации «Нахалат Авот» (ныне – Михаэли, инженер в Тель-Авиве). Но только мы сели за работу, как пришла госпожа Шимкина, испуганная и дрожащая, и попросила нас прекратить: швейцар побежал в полицию и сказал, что сейчас приведет их сюда. У нее есть основания опасаться, что швейцар нас подозревает, и полиция сейчас придет и арестует нас. Я предложил перенести печатный станок в мою комнату, которая находилась в другом конце города – на углу Ремесленной и Базарной. Спустя полчаса мы уже расположились в моей комнате и продолжили работу. Ранним утром Махлис покинул мою комнату с чемоданом, наполненным листовками. Домохозяйка спросила меня, не мешал ли нам ночью стук, раздававшийся у соседей? – Еще бы! Я из-за этих стуков тоже всю ночь пробеседовал с приятелем! Не мог заснуть…

День 19 февраля прошел спокойно, а официальная газета «Ведомости одесского градоначальства» даже опубликовала ядовитую заметку:

«Пришло время прекратить ложь и клевету!» В заметке осуждались те, кто «шлют делегации местным властям и просят защиты от мнимых нападений», – пусть лучше следят за своими детьми, чтобы они не играли в «забастовку», и не рассказывают выдумки, что покушение на жизнь начальника одесской полиции было совершено по личным мотивам, а вовсе не было проявлением политического террора. В качестве ответа на эту заметку в русскоязычном еврейском издании «Восход» было напечатано письмо в редакцию за подписью более чем тридцати одесских евреев – писателей, журналистов, адвокатов и врачей. В числе подписавшихся были также представители сионистского лагеря – Ахад ха-Ам, Бялик, Бен-Ами, Дизенгоф, д-р Гиммельфарб и другие, а также радикалы: Секер, Бикерман, Хейфец и др. Они писали, что официальной прессе хорошо известно лучше нашего о том, обоснованны ли слухи о погромах. Однако после погромов в Кишиневе, Гомеле, Могилеве, Смиле и многих других местах у евреев есть достаточно веские основания, чтобы скорее поверить в реальность погромов, нежели в реальность того, что администрация защитит их от погрома. Пришло время официальной газете понять, что просьба о защите – это не просьба, а законное требование, так как предотвращение погромов и насилия – первейшая обязанность администрации, безбедно существующей на общественные средства. Я помню, как во время чтения этого письма я отметил две фразы, которые, как я полагал, внес Ахад ха-Ам… Через двенадцать лет, во время Первой мировой войны, когда я был в Петрограде и подружился с Йосефом Бикерманом – его подпись стояла под этим письмом, и у меня были основания предполагать, что и к составлению письма он тоже приложил руку, – я спросил его: какая доля письма была написана Ахад ха-Амом? – Две-три фразы внес и две-три фразы предложил убрать. И я испытал большое удовольствие, когда услышал из его уст подтверждение моего предположения о том, какие фразы добавил в письмо Ахад ха-Ам…

В те дни у меня было ощущение, что мы недостаточно отдаем себе отчет в том, какая опасность нам угрожает, не видим, как она становится все более серьезной, и не делаем того, что можно и нужно делать. Это ощущение мне отчасти удалось выразить в разговорах с бойцами моего «подразделения», которому я стремился придать облик стабильного объединения. Я полагал тогда, что условия располагают к тому, чтобы организовать всю еврейскую молодежь для самообороны.

Подготовку к экзаменам я совершенно забросил; лишь городской библиотеке я оставался верен в течение всего этого времени. Свои личные дела я тоже полностью оставил. Как я уже говорил, основу моего «капитала» составляли сбережения, и дополнительные уроки я брал только в случае самой крайней необходимости. Кроме того, я немало тратил на покупку новых книг. Нельзя сказать, что с пищей и одеждой у меня было все в полном порядке. Мои друзья долго со мной боролись, чтобы я лучше следил за собой. С этой точки зрения у меня сохранились очень приятные воспоминания о моих учениках и ученицах и о Моше Перельмане. Помню, как группа учениц из организации «Шахар Цион» преподнесла мне подарок – капюшон. Зима была холодной, я то и дело отмораживал уши и простужался. Когда я отказался принять подарок, ко мне подошла одна из учениц, девушка семнадцати лет, миловидная и острая на язык, Эмилия Гольдшлаг, с подружками и пригрозила, что они силой наденут на меня этот капюшон.

Ученицы из этой же группы заметили, что подкладка в рукаве моего пальто отпоролась от рукава, и каждый раз, одевая пальто, я старался, чтобы рука не попала между подкладкой и тканью пальто. Как-то раз во время одного урока – я давал уроки в домах нескольких учениц по очереди – мама ученицы и ее сестра зашили мне пальто; после урока, когда я одевал пальто, я очень смутился: не нашел подкладку… и безуспешно пытался ее нащупать – все домашние просто покатывались со смеху…

Одним из моих самых близких друзей в то время был Моше Перельман, член организации «Бней Моше», торговец и маскил, хасид и знаток Книги. Я познакомился с ним в «Явне» через Хаима Гольдберга. Но подружились мы благодаря моему знакомству с «ха-Шахар» и с хасидской литературой. И то и другое было ему тоже близко. У Моше было два брата; один, Аарон Перельман, был членом группы «Херут» со дня ее основания Нахманом Сыркиным, потом – сеймистом, а в конце концов стал директором книжного издательства «Брокгауз и Эфрон» в Петрограде. Их младший брат был членом одной из организаций, в которой я состоял, и позвал меня как-то раз к себе на чашку чая. За столом велась беседа о литературных псевдонимах в связи с появлением в Одессе нового русского журнала «Южные записки», в котором почти все писали под псевдонимами. Я сказал: псевдоним в той или иной степени является именем человека, и какая разница, если Соколовский пишет под фамилией Ежов или если Абельсон подписывается как Осипов, а Ланде – как Изгоев? Вместо одной фамилии ставится другая. И ничего более. И метод у всех один и тот же: Абельсон не выбирает псевдонимом фамилию Бар-Лба, а Ландау не выбирает псевдоним Лурье! Но в еврейской литературе предыдущего поколения – и отчасти нынешнего – есть много разных странных псевдонимов! И тут уже нет никакого метода! Все стали смеяться.

– Например? – спросил Моше Перельман.

Я начал приводить примеры: Йоэль Бен-Каназ, Ор Шени, Кадма ве-Азла, Яхец Бен-Рахца, Теко…

– Разве это странные псевдонимы? – говорит Перельман. – Вот я скажу: Авраам Лемех бен Малхиэль ха-Дани, Адам Тапуах-Захав, Гар Даль Мах Ани, Явец Йешу Сар Эсек, Нахум бен Озер Ацивски, Шофет ме-Хар-Синай, Хад мин Хеврайя, Йедайя ха-Иври Иш Волыни… Тебе эти имена знакомы? Ты знаешь их? В наши дни и в еврейской литературе с псевдонимами все в порядке: Хашмонай, Бальшан, Шолом– Алейхем, Ахад ха-Ам, Иш Йехуди, Йехуди.

– В этом нет ничего странного! Не все из них мне знакомы, – сказал я, – но те, которые в «ха-Шахар», мне более или менее известны, например, Ор Шени – Шнеур – Шнеур Закс; Йоэль Бен-Каназ – Зеев Явец; Кадма ве-Азла, Нахум бен Озер Ацивски – Й.-Л. Кантор; Хад мин Хеврайя – Йехуда-Лейб Левин; Гар Даль Мах Ани – Михл Гордон.

– А знаешь ли ты, – продолжает спрашивать Моше Перельман, – что первые псевдонимы появились очень давно?

– Конечно!

– Например?

– Яабец: Яаков Эмден бен Цви!

– Это уже не псевдоним!

– Рав Йиви? Рав Яаков-Йосеф бен Йехуда?

– Ты видел хоть раз эту книгу? Ты знаешь, кто это?

– Я почерпнул, – сказал я смеясь, – из идей рабби Яакова-Йосефа, раввина из Острога, что есть три вещи, имеющие ценность в наши дни.

– То есть?

– «Весь народ Израиля един, и все евреи неразрывно связаны друг с другом». «Каждый человек из народа Израиля – это лестница, стоящая на земле, а вершиной упирающаяся в небо». «Речь человека – это ветер, а дела – это душа его…»

Мы подружились – и с тех пор Перельман не давал мне покоя: «Сила твоя предназначена для изучения Торы! Ты человек непрактичный. Так что сдавай свои экзамены, езжай за границу, занимайся «наукой Израиля» и поселись в Эрец-Исраэль».

Моше Перельман несколько раз говорил мне, что ему не нравится цвет моего лица и он опасается за мое здоровье. В начале нисана он пришел ко мне и сказал: я нашел тебе «кондицию» – богатый еврей, владелец табачной фабрики, твой земляк – из городка Лохвица, зовут Исайя Дунаевский, ищет учителя своим детям. Я порекомендовал тебя. Я пообещал ему, что принесу рекомендацию хоть от самого Бялика, если будет нужно. Поезжай! Ты хоть чуть-чуть поправишься, и у тебя будет время, чтобы заняться учебой!

– От Бялика? Но ведь он меня совсем не знает!

– Да хоть от Ахад ха-Ама! Зато я тебя знаю. Пойдем сейчас же к Бялику.

– К Ахад ха-Аму я не пойду!

Он громко засмеялся:

– Я тебя сейчас и не возьму с собой – это не так просто!

Мы договорились, что он только представит меня Бялику, а затем оставит меня с ним. Он согласился с таким условием. Бялик жил недалеко. Был послеполуденный час, где-то между четырьмя и пятью. «В это время, – сказал Перельман, – к нему удобно прийти». Перельман сдержал слово: представил меня – и испарился. Я коротко рассказал Бялику суть дела и сказал, что я не хочу от него никакой рекомендации, а просто пользуюсь предложением моего друга, господина Перельмана, познакомиться с ним. Он задал мне несколько вопросов о моем учебном пути – поговорил немного о различиях в системах обучения воложинской и тельшайской йешив. На вопрос Бялика, почему я отказываюсь от рекомендации, не потому ли, что я не уверен, что он мне ее даст? – я ответил: «Нет, по другой причине: я не уверен, что она поможет. По словам господина Перельмана, жена этого богача ведет переговоры с другим учителем. А в таких ситуациях мнение жены становится решающим. И я не думаю, что этого еврея можно переубедить одним лишь письмом от Бялика…» Бялик засмеялся и согласился. И лишь добавил: «Если будет нужно, дам тебе рекомендацию с большим удовольствием. Мне ясно одно: ты учил Тору. Для меня этого достаточно».

На следующий день Перельман встретился с Дунаевским. Господин Дунаевский пригласил меня приехать в Лохвицу. Даже если его жена уже пригласила учителя, он готов в любом случае взять ответственность за поиск работы для меня: у них в городе есть талмуд-тора – и там нужен учитель русского языка и арифметики, есть школа для девочек – там нужен учитель иврита и истории Израиля. И еще у меня будут частные уроки.

Я сообщил, что в воскресенье еду домой, и если он хочет пригласить меня – я охотно приеду. Мы договорились, что он известит меня письмом, какую работу мне готовы предложить в его городе. Я дал ему свой адрес, и только тогда он узнал мои имя и фамилию. Он повернулся к Перельману и сказал: «Почему ты не сказал мне, что это Бен-Цион Динабург из Хорала? В наших краях это «говорящее имя», и он не нуждается ни в каких рекомендациях». Перельман засмеялся: «Я ведь не из ваших мест, откуда мне знать, что он у вас настолько известен? Но я рад слышать это!»

Тот день был полон переживаний. После этой встречи я собирался пойти в городскую библиотеку: за два оставшихся дня я хотел дочитать книгу «Римская империя» (хрестоматия переводных статей, написанных лучшими историками и отобранных известным ученым Павлом Виноградовым), которую я читал в последние дни, и она мне очень нравилась. Последняя статья в книге была посвящена императору Юлиану, и я не хотел уезжать из Одессы, не дочитав статью. Судьба Юлиана – его опыт, сила духа и связь с евреями – волновали меня. Задумчивым и печальным я вернулся из библиотеки – по дороге я решил заскочить на почту, написать открытку родителям и сообщить им, что я приеду после субботы и проведу дома все праздничные дни. Главный одесский почтамт представлял собой очень красивое здание – мне нравилось писать открытки в первом зале его, потолок которого был стеклянным и дневной свет проникал прямо сквозь стекло. И вот я стоял возле одного из столов и писал открытку, как вдруг почувствовал, что кто-то пристально на меня смотрит. Я поднял голову. Передо мной стоял высокий и худой пожилой человек, хорошо одетый, с изящной тростью в руках, и смотрел прямо на меня с нескрываемым любопытством сквозь золотые очки.

– Прошу прощения, – сказал я, – господин обратился ко мне с вопросом, а я не расслышал?

– Нет, – ответил он по-русски и сразу перешел на «немецкий идиш», – но я хотел спросить у вас, молодой человек, одну вещь, и я прошу прощения, что вам помешал. Ваша фамилия Дэнэбург?

– Примерно так, – сказал я, – моя фамилия – Динабург.

– А не внук ли вы Цви-Яакова Дэнэбурга, или Динабурга, как вы сказали?

– Да, – ответил я, – но мой дед умер аж сорок три года назад, в 1862 году…

– Да, я знаю, я виделся с ним пятьдесят один год назад, в начале Крымской войны. Наша семья тогда уехала из России…

И старик рассказал мне, что он рос в городе Нежине Черниговской губернии вместе с моим дедом; затем их семья покинула Россию и эмигрировала в Австрию, в город Львов в Галиции, а оттуда перебрались в Венгрию. Теперь он преуспевающий крупный торговец и периодически приезжает в Россию по своим торговым делам. Следующей ночью он уезжает обратно. Его поразило, насколько я похож на своего деда. Он спросил меня, чем я занимаюсь. «Преподавание – это хорошо, – сказал он, – но и не хорошо. У твоего деда тоже была склонность к преподаванию, но он был вспыльчив, у него не хватало терпения, и он думал, что все должны соображать так же быстро, как он! Он знал все наизусть: Гемару, законоучителей, Каббалу и все, что когда-либо читал… По памяти исправлял ошибки и делал корректорскую работу – но был далек от людей; был праведником – но был вспыльчив. Он не терпел возражений, не понимал многого в мирских делах – но я любил его. Если ты будешь учителем и сможешь держать себя в руках – хорошо, если нет – закончишь так же, как твой дед: он очень молодым ушел из этого мира. Из-за своей вспыльчивости… Да, кстати, у меня есть много писем от него!..»

Разговор с этим человеком («Горовиц меня зовут, и у меня есть еще родственники в Нежине!») взволновал меня: уже второй раз отмечают мое сходство с дедом и предсказывают мне, что умру в молодости! И это было лишь только первым моим переживанием этого дня. После почтамта я пошел попрощаться с семьей Аарона Шифрина. Я хотел рассказать им про этот удивительный случай. Эта семья стала мне как родная. Отец – знаток Торы, дочь – редкая красавица, а сын – торговец, представитель нефтяной компании (брат Аарона Шифрина был одним из нефтяных магнатов в Баку). Когда я приехал в Одессу, то первым же делом пришел к ним в гости и застал переломный момент – споры с дочерью Женей: она хочет возобновить прерванную учебу, поступить в гимназию, а потом учиться на зубного врача – а родители «ищут ей женихов». Обе стороны согласились, что я буду «третейским судьей» в их споре, и как я скажу – так и будет. Я решил в пользу продолжения учебы; сын не мог простить мне моей готовности давать советы при том, что я сам столь непрактичен; а дочь была мне признательна. Потом я регулярно приходил к ним в гости. Отец проявлял уважение ко мне тем, что читал мне свои «примечания» к Мишне; а с Женей мы иногда ходили гулять. Она считала, что я остался йешиботником, и толкования Талмуда интересуют меня больше, чем красивые девушки… Разумеется, это было намеренное преувеличение с ее стороны. Мой отъезд из Одессы, о котором я не говорил ранее, удивил их. Их почему-то это задело. Родные так не делают, и друзья так не поступают. Их реакция несколько удивила меня. Я не чувствовал раньше, что они настолько сильно ко мне привязаны. И я даже сказал им об этом – что расстроило их еще больше.

Я ушел от них с ощущением, что, наверное, вел себя неправильно, хотя и не понимал толком, в чем именно виноват. Из-за этого разговора я не стал рассказывать им про свою встречу на почтамте, которая взволновала меня как сама по себе, так и из-за неявного пророчества, что я умру в возрасте деда. То, что я никому не рассказал про этот случай, оставило его тяжким грузом на моем сердце. Только через два дня, в субботу, мне представился случай рассказать о нем Моше Перельману. На Моше мой рассказ тоже произвел впечатление, хоть он и не захотел мне в этом признаться. Впрочем, он видел в этом исключительно подтверждение своей тревоги о моем здоровье.

В воскресенье, 11 нисана, вечером я покинул Одессу. Десятки друзей пришли попрощаться со мной: друзья из «Нахалат авот», друзья из моей ячейки, группа учениц из «Шахар Цион», другие мои ученики и ученицы. Не все из тех, кто пришел попрощаться со мной, были знакомы друг с другом. Наконец, пришла Женя. Никто не знал ее. Высокая, очень красивая и не знакомая никому – ее появление произвело впечатление. Она побыла совсем недолго, по-дружески попрощалась и ушла. «Однако! – сказал один из друзей. – Мы знали, что ты живешь не в одном мире, но похоже, что тебе и двух миров будет маловато… Сколько же в тебе миров?!»

 

Глава 18. Летом в преддверии революции

Преподавание и сионистско-социалистическая деятельность в уездном городе

(Лохвица, ияр 5665 – тишрей 5666 (1905) года)

Праздник Песах 5665 года (6-14 апреля 1905 г.) я провел в доме моего отца в Хорале. В течение всего праздника в доме почти не было споров. Мы воздерживались от них специально, договорившись об этом еще перед моим приездом. В будние дни праздника нас посетил дядя Бен-Цион Эскинбайн, старший брат моей матери, житель деревни Триняки Хоролского уезда. Его визиты к нам обычно были краткими, но в этот раз он пробыл долго. Я очень любил этого своего дядю, несмотря на то, что он был педант и властный человек. Я уже упоминал о том, что дядя Бен-Цион был отличный педагог и дипломат. У него было три сына и пять дочерей, и все были хорошо образованы, соблюдали заповеди и были добродетельными и воспитанными. Дочерей, согласно его желанию, выдали за людей, соблюдающих заповеди Торы, зарабатывающих и честных. При этом дядя не дал большого приданого.

Дядя пришел излить свое беспокойство – бедствия захлестывают нас, а «глупец не видит». И мы, мудрецы, оказываемся на самом деле глупцами! Вот, утверждал дядя, осуществляется мое давнее пророчество: сионисты кончат тем, что смешаются с «чужими» и восстанут против царя. Среднего пути нет: или человек возлагает надежды на Господа, понимая, что от него спасение, или верит в свои силы, тогда он вынужден бунтовать против земной власти, если она дурная. Однако надежда, которую молодежь возлагает на свержение власти, по его мнению, напрасна. Народ ненавидит евреев больше, чем власть. Если власть окажется в руках толпы – «человек человека живым проглотит». Это неправильный путь для евреев – искать сближение с «народом». Но поколение сбилось с пути. Мы должны спасаться от «переворота». И поэтому ему кажется, что евреи должны эмигрировать из России в Уганду. Подобно тому, как отдельный человек заботится о себе, общество тоже должно заботиться о себе. В этом нет желания ускорить искупление. Но сказано: «Тот, кому плохо в каком-то месте, да пойдет в другое место». И мы должны быть готовы к плохому – он чувствует, что на Израиль надвигается зло.

Нам надо спасаться, пока не поздно…

Я ощутил, что в мире что-то меняется – даже дядя Бен-Циан не молчит! На протяжении тридцати пяти лет, что он жил в деревне, не было дня, чтобы он изменил своей системе – два листа Гемары со всеми комментариями… Однако сейчас он провозглашает «нет покоя сердцу», и забота о всеобщем благе беспокоит его. Ему не понравился мир, царивший в доме, не понравилось, что все прекратили дискутировать и спорить. «Именно сейчас мы должны найти свой путь…» Спор продолжился, но не дома.

Товарищи навестили меня на следующий день после моего приезда. Они с большим удовлетворением рассказали мне о развитии движения в городе и о «воинстве», которое оно создало и укрепило. Птенцы оперились: младшие товарищи, которые раньше играли роль слушателей и посыльных, выросли и смогли объединить всю молодежь, смогли взволновать сердца и взбудоражить умы, вдохновив их на поиск путей решения различных вопросов и проблем. Молодежь в Хорале спорила не менее жарко, чем в Одессе во дворе синагоги «Явне».

В пасхальную субботу товарищи устроили большое собрание, на котором я должен был сделать доклад о проблемах сионизма в связи с приближающимся седьмым конгрессом. На этот раз собрание было в центре города, и в этом можно было увидеть признаки нового времени – собрание было многолюдным, причем участвовала не только молодежь, и люди не побоялись прийти. Никто не обращал внимания на власти – толпой шли на собрание. Я был удивлен, а товарищи сказали: привыкли… На лекции я впервые публично, при большом стечении народа представил свои взгляды на «палестинский территориализм». В полемику со мной вступил только один человек – Йосеф Эпштейн. Он к тому времени уже окончил университет и служил городским врачом. Принципиально он со мной согласился, но утверждал, что логический вывод из моих допущений должен быть такой: стимулирование эмиграции и повсеместное создание поселений с целью сосредоточения евреев и создания системы самоуправления. Он был за угандийский проект и заявил, что «земля горит под нашими ногами», что нам грозит «сойти в бездну», в кровавый водоворот, который ожидает нас… Его слова произвели на меня большое впечатление, потому что основная мысль совпадала с тем, что говорил мой дядя Бен-Цион из деревни: грядет насилие и погромы… Он утверждал, что мое «отрицание галута» не принципиальное, символическое и не истинное.

По реакции слушателей и по их огромной заинтересованности я почувствовал, что пришел великий момент в истории народа, момент, подобного которому не было: появилось поколение, готовое решительно выйти из галута, – и надо только направлять его и показывать ему дорогу, по которой нужно идти в реальности, а не на словах. Чувство ответственности так отяготило меня, что товарищи – и Эпштейн тоже – заметили мою грусть.

На том же собрании присутствовала также директор школы для девочек города Лохвицы – госпожа Хася Гельфанд. Оказалось, что эта женщина, обучающая Торе девочек Лохвицы, молодая миловидная вдова, привезла мне письмо от господина Дунаевского, в котором он приглашал меня приехать в Лохвицу и занять должность в школе для девочек и в талмуд-торе. Если я соглашусь приехать, мне уже приготовлена комната. Он также намекнул, что плата за работу будет «приличной».

Госпожа Гельфанд передала мне, что к Дунаевскому приглашен учитель из Бобруйска по имени Шейн, и его приезда ожидают со дня надень. Я слышал о нем много лестного (еще давно девушки Бобруйска говорили, что он один из лидеров «Поалей Цион» в их городе!). И в воскресенье, на пятый день после Песаха, я поехал в Лохвицу. Город находился в 12 километрах от железнодорожной станции. Я не встретил знакомых – ни в вагоне поезда (Лохвица – это четвертая остановка от Хо рола), ни в повозке, которая везла меня от станции. Всю дорогу я думал о Лохвице… Город немногим больше, чем мой родной: число жителей на тысячу, а число евреев на 500 больше, чем в Хорале. Но это древний город! Он «удостоился» погромов за восемь лет до Хмельницкого. Когда я читал в «Лике Йехошуа» респонс про погром в Лохвице, в которой было убито 50 человек и среди них Хаим Норол, мне хотелось прочесть «Хо рол».

Все эти воспоминания относятся к временам, когда я штудировал рукопись «Киевские древности» и исследования о деятельности рода Вишневецких в то время, когда они осваивали этот край. Об этих событиях я и размышлял во время поездки. Размышления возвращали меня к прежним мыслям о молодежи, полной жажды поселенческой и строительной деятельности, о грядущих днях.

И вот мы приехали. Извозчик остановился возле дома, в котором для меня была заказана комната. Отдельный вход, во дворе – небольшой симпатичный садик, а в комнате – три окна и хорошая мебель. Хозяйка дома и ее дочери собираются уезжать в Англию: ее родственники зовут ее, и скоро она уедет. Пока же она сдает одну комнату.

За считанные дни я познакомился с учреждениями, с которыми я должен был сотрудничать, и понял природу людей, среди которых мне предстояло работать. Талмуд-тора представляла собой три тесные комнаты, в которых преподавали Тору два меламеда лет пятидесяти, несчастного вида и с глуповатыми лицами, дрожащие пред лицом «нового учителя» и пытающиеся улыбаться, рассказывая о «шалунах» и «хулиганах» – учащихся талмуд-торы, которых не унять ничем, кроме плетки и палки… И правда, в углу стояли две палки, а сверху на них висела толстая плетка.

Я спросил меламедов, часто ли они используют палки и плетку, и они ответили: «Мы часто пользуемся плеткой и тонкой палкой, а толстую используем только для угрозы». «Если так, – спросил я, – получается, что толстая палка – это «жезл благоволения»?» Они не ответили – не узнали цитату.

Я обещал им, что постараюсь сделать так, чтобы у них исчезла необходимость пользоваться палками и плетками. И правда, я завоевал сердца учеников, они слушались меня и даже преуспели в учебе. Правда, как-то раз чуть не произошла осечка из-за одного ученика. Пришел проверяющий, директор местной уездной школы, проэкзаменовать учеников. На его вопрос о склонении какого-то русского слова один из учеников объяснил разницу между склонением слов в «мужском» и «дамском» роде. Ревизор гневно посмотрел на меня. Я спросил у мальчика, кто его отец, и он ответил: дамский портной. Гнев проверяющего тут же улегся, и он громко рассмеялся…

В школе для девочек учились в основном дочери состоятельных людей, но также и дети бедняков, за которых платила община. Я преподавал там иврит, Танах и историю еврейского народа. Школа располагалась в уютной квартире с просторными комнатами, но бедно меблированной и плохо оснащенной. Зато директриса обладала душой настоящего педагога и прекрасно заботилась обо всех ученицах. Это была первая хорошо организованная школа, в которой мне довелось работать. Я многому там научился в области устройства школ и педагогических техник. Директриса часто приходила на мои уроки и всегда – с должной скромностью и деликатностью – делала замечания по поводу преподавания, а также пригласила меня посещать свои уроки и уроки второй учительницы.

В дополнение к этим двум образовательным учреждениям у меня были уроки – два-три часа в неделю – по истории еврейского народа в реформированном хедере, который был основан в Лохвице, насколько я помню, в то же лето. Основателем этого хедера был Исраэль Фрейдин, сын раввина из Миргорода – города Гоголя, уездного центра неподалеку от Хорала (после Фрейдин был одним из лидеров движения «Дрор» на Украине). Жена Фрейдина Сара, бывшая его двоюродной сестрой, дочь резника из Курска, тоже прекрасно знала иврит и была учительницей, наделенной духовной глубиной. Они оба были идеалистами, ненавидели корысть и любили людей, радовались своей участи и беспокоились о народе, были восторженными сионистами и социалистами, которые в повседневной жизни руководствовались принципом «твое – твое, и мое – твое»… У них был еще один товарищ, Цейтлин, учитель из Нежина, человек опытный и практичный, который руководил хедером. Но затем товарищество распалось из-за излишней преданности Фрейдиных вышеуказанному принципу.

Доходы от этих трех «должностей» с трудом могли прокормить меня, но семья Исайи Дунаевского, который дружески руководил мной, нашла мне еще два частных урока, увеличивших мои доходы и даже обеспечивших меня некоторыми сбережениями.

Один из первых визитов в Лохвице я нанес в земскую библиотеку. Маленький читальный зал на восемь-десять человек. Хорошо организованный каталог. Библиотека мне понравилась, и я был удивлен ее богатством. Удобная библиотека. Много книг по практическому сельскому хозяйству, по вопросам хозяйствования и экономики, образования и педагогики, книги по истории России, в особенности – окрестных районов. Собрание исследований и публикаций, книг о путешествиях, официальных описаний. А вместе с тем – коллекция исторических книг, посвященных древним эпохам; я помню, как я удивился, обнаружив русский перевод сочинений Полибия (профессора Мищенко). Это было первое, что я прочел в Лохвице, а выписки из этой книги сохранились у меня до того времени, когда я занялся их сравнением со сведениями о римской дипломатии после Второй Пунической войны, находящимися в сочинениях Полибия и Ливия.

Час-полтора я провел за изучением каталога. Это вызвало интерес библиотекарши, а мои похвалы библиотеке и каталогу открыли передо мной сокровища библиотеки, и в течение всего моего пребывания в Лохвице я мог брать книги в любом количестве и без всяких формальностей.

Уже на второй день после моего прибытия меня посетил новый учитель семьи Дунаевских. Он пришел ко мне в сопровождении двух своих учеников, симпатичных юношей, один из которых потом прославился в Советском Союзе как композитор. Юноши пришли пригласить меня от имени своих родителей на ужин – познакомиться с семьей. Новый учитель представился Лейзером Шейном. Он передал мне привет из Бобруйска от Сары Шмуклер и Яакова Чернобыльского. Он рассказал, что тот был арестован перед Песахом и сидит в тюрьме в Минске. Как уже было сказано, я раньше слышал о Шейне, однако почему-то представлял его моложе. Он тоже слышал обо мне и думал, что я старше… Шейн рассказал также, что он уже установил связи с еврейской молодежью и рабочими города, и их число намного больше, чем можно себе представить. Шейн попросил меня присоединиться к работе, которую он уже начал.

В первые дни нашего знакомства мы сблизились. Сведения, которые были у каждого из нас о другом, очень помогли установлению нашей дружбы. В первые недели мы встречались почти каждый день для прояснения позиций по вопросам иудаизма, сионизма и социализма. Порой к этим беседам, обычно происходившим по вечерам, когда мы шли погулять после ужина, присоединялся кто-то из друзей, которых Лейзер приобрел для движения. Эти беседы служили сближению сердец. Шейн обладал глубокими знаниями в разных областях, и разговоры с ним были познавательны и пробуждали интерес. Больше всего он интересовался еврейской религиозной философией Средневековья. Он удивил меня своим знанием «Захара», «Путеводителя растерянных», «Иерусалима» Мендельсона и «Путеводителя растерянных нашего времени» Крахмаля. Вопреки тому, что было принято в то время, он весьма ценил Мендельсона. С другой стороны, он очень интересовался математикой и точными науками и много ими занимался. Но особенно сблизило нас и оказало на меня большое влияние его восприятие прошлого: он читал много книг по истории – еврейской, русской и общей, – и во всех эпохах, даже в самых отдаленных, пытался проникнуть во внутренний мир действовавших на исторической арене личностей: понять, как они видели мир, как реагировали и как действовали. Он всегда полностью самоидентифицировался с эпохой, с историческим моментом. В его характере сочетались три основных качества: в его сердце горел воодушевлявший душу огонь – и царило хладнокровие, внешнее спокойствие, с помощью которого ему удавалось замаскировать этот огонь. Хороший у него был нрав. Ему было свойственно человеколюбие и глубокое сочувствие всем людям – и вместе с тем твердые нравственные принципы, которыми он сам руководствовался в отношении всех своих высказываний и поступков; революционная категоричность, происходящая из осознания того, что новый мир можно построить только с помощью силы духа, настойчивости и бескомпромиссности и готовности первому подчиниться любому долгу, который он считал обязательным для всех.

Поучаствовать в этих разговорах, обсуждениях и дискуссиях медленно собирались друзья и приятели, и таким образом в течение нескольких недель собрался кружок активистов движения. Через месяц мы «завладели», как говорили наши противники, всем городом. Наши «владения» прежде всего включали наш союз, общество сионистско-социалистических деятелей, союз, обладающий большой привлекательностью, численность которого росла день ото дня. Но вообще наша группа друзей-активистов имела большое влияние; ее члены были людьми честными в мыслях и в поступках, сплотившимися в тесный кружок преданных единомышленников. Среди них был Давид Каплан, юноша лет двадцати, слесарь из Симферополя, воспитанник русской школы, социал-демократ, который, впервые услышав о сионизме и его задачах, проникся ими и начал интересоваться еврейской историей. Он работал на земской фабрике и был известен своей надежностью. Каплан был человеком выдающихся качеств, мало говорящим и много думающим, красивым и добросердечным. Близких ему людей было немного, а мне он был особенно симпатичен. У него был хорошие личные связи с городскими социал-демократами. Через него и я с ними познакомился. Позже я пользовался этими личными связями для организации самообороны в дни октябрьских погромов.

Вторым был Залман Рахлин, портной, разумный юноша с живым и практичным умом, скромный и сообразительный. Он пользовался особым расположением Шейна и был его правой рукой в организации движения.

Кроме этих двух, в кружке активистов было еще трое членов: Зейдл и Хитрик, первый – клерк в фирме по торговле зерном, если я не ошибаюсь, а второй – бухгалтер. Оба из хороших семей, сообразительные, бойкие и дельные люди. Они оба пришли ко мне с различными предложениями в 1917 году, будучи влиятельными людьми (один из них возглавил муниципалитет).

В нашем союзе была и девушка – Геня Волынская, единственная, по-моему, еврейская служащая земства. Раньше она была близка к русскому революционному движению (эсерам), и социалистический сионизм стал для нее откровением. Она пользовалась большим уважением среди своих товарищей по работе в земстве, славилась как способный работник, была известна своим умом и преданностью. Геня была красивой девушкой, коротко стриглась, носила очки и имела облик молодой русской революционерки. Через нее я познакомился с несколькими людьми из земства, в том числе с Михаилом Ивановичем Туган-Барановским, известным ученым-экономистом, одним из авторов русской социал-демократической программы, зятем лохвицкого предводителя дворянства Русинова. Она также познакомила меня с несколькими членами Крестьянского союза, профсоюзной организации, образовавшейся в те дни и бывшей в нашем уезде наиболее близкой к партии эсеров (социалистов-революционеров). Все эти знакомства были «конспиративными» и внеплановыми, и только Шейн знал о них.

Кроме кружка активистов, где Шейн вел установочные беседы о социалистическом сионизме, а я зачитывал отрывки из истории евреев последних поколений, была основана комиссия по профессиональному объединению и взаимопомощи (Шейн и там был направляющим и указующим путь), а также комиссия по национальной пропаганде. Эта комиссия постановила, что я должен каждую неделю выступать в ремесленном училище с темой: «Недельная хроника. Жизнь народа и страны». Каждую субботу после полудня я рассказывал о важных событиях, произошедших за неделю, освещая их в сионистско-социалистическом ключе. Раз от раза число слушателей росло, и в субботу «Хазон, зал был полон. По просьбе публики я вынужден был прочесть специальную лекцию, дополнительную, об истории разрушения Храма.

В первое время мы не сталкивались с противостоянием. «Хозяева» всего лишь приняли к сведению, что «наших людей» так много в городе. Они не знали, что на фабриках, в ателье и мастерских занято так много еврейских рабочих. Но вскоре нам стали оказывать организованное агрессивное противодействие. Первый раз противники дали о себе знать в связи с забастовкой портных.

Комиссия по профессиональному объединению смогла организовать большую часть трудящихся города в товарищество. Шейн служил символом товарищеской преданности и примером человеческой взаимопомощи. В нашей организации были две девушки, сестры-работницы, Берта и Лиза. Берта была швеей, а Лиза работала на табачной фабрике. Лиза заболела. Выяснилось, что у нее чахотка. Шейн организовал помощь: врачей, обеспечение, хорошую квартиру. Ни одной минуты она не оставалась одна. Все наше сообщество встало на борьбу со смертью. Через два месяца Лиза умерла. Все товарищи пришли на похороны, утешали и поддерживали родственников. Это поведение увеличило популярность товарищества и прославило имя Лейзера Шейна, которого стали почитать как одного из «скрытых праведников» поколения.

Влияние Шейна было очень заметным. Он сочетал в себе нравственную силу и духовный аристократизм, который предохранял его от грязи, ржавчины и любой нечистоплотности, от воздуха, которым он дышал. В его присутствии люди становились друг другу товарищами, и само их поведение, манера речи и походка менялись.

И вот была объявлена забастовка портных. Условия их работы были тяжелыми: рабочее время было практически неограниченно, а плата не определена. Лейзер организовал забастовку и руководил ей. Ему помогал Залман Рахлин. Несколько «домохозяев» решили вмешаться (среди них были владельцы табачной фабрики). Они уговаривали портных, чтобы те не вступали в переговоры с рабочими. Они также угрожали тем, кто был готов заключить договор с рабочими, что накажут их в свое время. Волю «хозяев» выполнял владелец одной мастерской – не столько подлец, сколько дурак. Рабочие рассердились и побили стекла в его доме. Стали говорить, что это было сделано с согласия Лейзера и он даже в этом участвовал. Аргументы были такие: нельзя посылать других выполнять дело, которое может вызвать неприятие или даже осуждение. В подобных случаях ты должен сам принять участие. Лидерство очень обязывает. Если ты принимаешь на себя миссию, ты уже не можешь от этого уклониться. Забастовка закончилась заключением соглашения, и «хозяева» были очень сердиты.

Второе столкновение произошло по вопросу о самообороне.

Во время второй встречи мы с Шейном решили, что нашей главной заботой будет создание и организация в городе самообороны. Во второй половине апреля 1905 года произошли погромы в Мелитополе (18-го) и Житомире (24-25-го). В этих городах отличились силы самообороны. События в Мелитополе показали, что силы самообороны могут спасти даже в тех местах, где «погромы были подготовлены как следует» и в их организации принимала участие тайная полиция. Несколько мелитопольских погромщиков были убиты, а около сорока тяжело ранены. В газетах писали, что, если бы армия опоздала на день-два, погромщикам пришлось бы заплатить более высокую цену. Реакция властей, пообещавших отобрать оружие у сил еврейской самообороны, также доказала пользу этих отрядов, служащих препятствием осуществлению погромов. При этом было понятно, что против евреев готовятся погромные выступления крупного масштаба – как в отношении численности, так и в отношении готовности «убивать и истреблять». Связь между подготовкой погромов и подъемом революционного брожения была также ясна и очевидна. Один из вопросов, которые я затрагивал в моих «Хрониках», касался прояснения этой связи в контексте призывов к организации самообороны. В моих записях зафиксированы призывы погромщиков и свидетельства о реакции полиции на подготовительные действия «патриотических» организаций. Я приведу несколько записей, сохранившихся от тех дней в моей недельной «Хронике»: «Во всех поколениях били жидов, их бьют сейчас и будут бить в будущем. И это не должно смущать верующего христианина. Напротив, это входит в число правил христианской религии» (Харьков); «Русские братья, бейте жидов и студентов, они готовят погром против русских. Полиция поможет нам, объединимся же с полицией против евреев!» (Елизаветград); «Необходимо выступить против евреев – словом и делом» (Могилев); «Жиды хотят равноправия – возьмем их в свои руки и дадим им равноправие, как в Смиле и Черкассах. Русские, бейте евреев! Пробудитесь, проснитесь, братья-христиане!» (Кременчуг).

Подобное публиковалось каждую неделю, почти каждый день. Не все просачивалось в прессу, чтобы дать полную картину подготовки к погромам. Были газеты, предназначенные для деревни, для крестьянства: «Месяц», «Друг» и прочие, которые печатали специальные приложения или публиковали статьи, призывающие «русских людей, преданных Родине и всему православному народу», выступить против евреев. Эти издания читали тысячи человек, и на каждом номере было написано огромными буквами: «Читайте, распространяйте, действуйте!» Я помню, какое впечатление произвела на меня одна из статей, в которой рассказывалось об «осквернении святыни», в котором были повинны евреи: «они превратили свои синагоги и молитвенные дома в центры революционной пропаганды», так как «у этого народа нет ничего святого». Поэтому, говорилось в статье, следует искоренить в себе «русскую бесхарактерность» и сказать: «Этот народ ничего не исправит, кроме смерти!»

Житомирские погромы описывались русской прессой как «битва между православным населением, которое напало на евреев, и евреями, которые были подготовлены и отлично защищались (было убито 16 евреев), так как «знали, что их ожидает».

Пугающее впечатление произвел указ правительства о житомирских погромах. В первый раз было выпущено официальное сообщение о том, что «евреи тренировались в стрельбе в цель на портрете священной личности царя» и этим навлекли на себя гнев православного населения. Вместе с этим правительство признало, что еще 12 апреля волынский съезд партии социал-революционеров опубликовал призыв, в котором предупреждал о «планах правительства» по организации погромов и возложил личную ответственность за безопасность евреев на местные власти. Заявление правительства заканчивалось утверждением о том, что оно стремится предотвратить столкновение между христианским и еврейским населением. Министерство внутренних дел считает нужным посоветовать губернским властям, чтобы они объяснили разумной части еврейского населения управляемых ими губерний, что интересы безопасности еврейских масс требуют внедрять в сознание их единоверцев, вовлеченных в политическую борьбу, что их действия пробуждают враждебные чувства христианского населения.

Было понятно, что мы живем в эпоху, когда революционные настроения приобрели уже массовый характер, а правительство открыто организует массы на устройство еврейских погромов, чтобы таким образом противостоять революции.

Нам казалось, что у нас есть только один выход: организовать самооборону, вооружать и учить обращаться с оружием все еврейское население, а особенно, конечно, молодежь. Нам также было ясно, что надо каким-то образом задействовать в самообороне и нееврейское население и сделать так, чтобы оно осознало свою роль в этом процессе. Это казалось нам тогда возможным выходом, потому что пропаганда была направлена также против русской интеллигенции.

Прежде всего мы решили действовать самостоятельно. У нас были люди, и мы разбили их на отряды. Но откуда взять оружие? Мы наладили связи и нашли источник – больше всех этим занимались Каплан и Зейдл. Есть оружие! Но чтобы его приобрести, необходимы деньги, и немало. Мы решили обратиться к уважаемым гражданам, и прежде всего к сионистскому объединению. Мы поговорили со «стариками», объяснили им нашу общую идею. При этом мы ссылались в том числе на письмо, опубликованное в качестве реакции на правительственный указ, которое подписали лидеры еврейского общества (включая Ахад ха-Ама и Бялика). В письме они призвали евреев готовиться к самозащите и ясно объяснили, каков смысл правительственного указа. Домовладельцы склонялись принять нашу точку зрения и пригласили нас на заседание – Шейна, меня и Фрейдина. Мы с Шейном объяснили нашу позицию и попросили немедленной денежной помощи. Нам отвечал молодой студент из семьи Дунаевских, вернувшийся из-за границы, который был председателем собрания. Он насмешливо и заносчиво заговорил о «еврейской толпе», которая своей «детской революционностью» подвергает опасности жизни евреев и приносит народу несчастья. Он ядовито прошелся по поводу рабочих, которые «подняли голову», и оружие им нужно совсем для других целей… Он насмехался над «еврейскими писателями, бездельниками, которые тоже решили заняться политикой». В его словах содержался прозрачный намек на битье окон во время забастовки портных. Реакция Шейна была крайне резкой: он заклеймил студента, назвав его символом разлагающегося, предательского буржазного общества, человеческие и еврейские качества которого позорят все поколение, вырастившее его.

Реакция была не только резкой, но и меткой. Несмотря на то, что Шейн не был знаком с этим человеком, он смог описать его «как он есть», так что весь город много об этом говорил. Впечатление он произвел хорошее, вот только денег на покупку оружия мы не получили… То, что мы собрали сами и с помощью энтузиастов, в том числе семьи Исайи Дунаевского, хватало на покупку небольшого числа револьверов (около двух десятков). Но молодые домовладельцы не могли простить нам оскорбления, нанесенного человеку, который был их духовным лидером. Больше всего их рассердила огласка, которую получило оскорбление. В отместку они организовали на нас серьезное нападение, «нападение извозчиков».

Город Лохвица располагался, как уже было сказано, в 12 верстах от железнодорожной станции. Сообщение между станцией и городом находилось в руках извозчичьих компаний. Статус извозчика в городе был довольно высок. Извозчики были тесно связаны с домовладельцами, так как перевозили для них товары в город и из города, и поэтому извозчики приняли их предложение проучить нас. И вот в одну из суббот – «шаббат нахаму», – когда мы устроили собрание за пределами города и возвращались под вечер обратно, извозчики напали на нас с палками и камнями: «Смутьяны! Социалисты! Наглецы!» Лейзера Шейна с нами не было: он выехал с семьей Дунаевских на дачу в Гадяч. Нападающие прямо сказали, что они хотят побить именно «главаря», а его «заместителя», этого умника из бейт-мидраша, не тронут – он только делает то, что говорит ему «большой»… Мои товарищи были очень подавлены. Вечером я собрал совет и распорядился, что завтра ночью, когда извозчики поедут из города на станцию, товарищи должны выйти в поля им навстречу и стрелять (в воздух), направляя оружие на повозки тех из них, кто принял участие в нападении, не пропустив никого. Но ни в коем случае не стрелять в остальных.

Все получилось намного лучше, чем было задумано. В понедельник никто не захотел воспользоваться услугами этих извозчиков. Во вторник рано утром ко мне в комнату пришла делегация из старейших извозчиков и попросила о мире. Они сожалеют и просят прощения, они не виноваты, их молодежь послушалась «умников» из богатых. Они готовы заплатить штраф, только бы мы распространили пошире, что мы ничего против них не имеем. «Ведь мы умрем с голоду! Какой ужас!» После кратких переговоров и после того, как я объяснил им значение того, что они сделали, они пожертвовали двадцать пять рублей на нужды самообороны, а я пообещал им, что мы принимаем их извинения, прощаем их и больше не держим на них обиды. Примирение было полным и истинным. В дни, когда меня искала полиция и поблизости находилась экзекуционная команда, а на станции Ромодан, за три станции от Лохвицы, не соглашались сдать зал для празднования свадьбы моего старшего брата, опасаясь, что полиция придет меня искать, извозчики Лохвицы хранили верность договору, предупреждая меня об опасности, и часто подвозили на другую железнодорожную станцию, Сенга или Юсковцы, где меня никто не знал и откуда я мог уехать с меньшей опасностью.

Главными темами нашего общества был предстоящий конгресс, идея территориализма и проблема нашего присоединения к Сионистской социалистической партии. Элиэзер требовал присоединения, и мы много спорили и обсуждали этот вопрос. По вопросу Эрец-Исраэль и территориализма наши взгляды расходились, или, как это определял Элиэзер Шейн, существовали разногласия в оценках. Шейн относился к моей идее «палестинского территориализма» скептически. Значение Эрец-Исраэль, говорил он, не в ее территории, а в исторической ценности, которая может быть решающей, только если остальные условия более или менее равнозначны. А в нашем положении все решает территориальный вопрос, и надо относиться к нему как к единственному определяющему наши действия фактору. Он также сомневался, возможно ли будет сохранить единство сионистского движения. Он был не согласен с моими взглядами на «палестинский территориализм» как на основополагающий принцип, а мою концепцию стихийных процессов считал неверной. Шейн – радикальный революционер: воля человека, воля объединенного общества должны стать решающими факторами. Конечно, эта воля тоже является продуктом исторической необходимости, но мы не должны гадать: мы знаем, что от нас требуется, и мы хотим выразить это. Поэтому важно прояснять свои позиции – и территориалисты, и «Ционей Циан» должны будут определить тезисы своих платформ и степень своей готовности их осуществлять и не смогут повесить свои неудачи на других. Принимая во внимание мою пессимистическую точку зрения на ближайшее будущее русских евреев, я, по мнению Элиэзера, не имею морального права не присоединяться к товарищам, которые считают также… Наш долг – создать мощное сионистско-социалистическое движение, которое охватит весь народ, поднимет бунт в галуте и станет первопроходцем в построении нового общества. Всякий, кто против галута, всякий, кто его действительно отрицает, должен и даже обязан возродить народ, подвигнуть его на «исход из Египта». Исход сейчас – главный принцип.

Наши споры вначале проходили с глазу на глаз, а потом и при товарищах. Из них только Давид Каплан и Зелиг-кузнец были, подобно мне, «палестинцами». И мы решили вступить в сионистско-социалистическую партию. Элиэзер Шейн убедил нас, что наше отрицание галута обязывает нас сделать это.

Наша деятельность в Лохвице получила известность. В то лето меня звали с докладом в несколько городов, «организовать и представить социалистический сионизм». Я хотел бы отметить отдельные поездки подобного рода, произведшие на меня наибольшее впечатление. Одна привела меня в Гадяч, уездный город в двух станциях по железной дороге от Лохвицы. В этом городе организовалась группа сионистов-социалистов. Во главе ее стояли Ансельм (Аншель) Слуцкий, студент Киевского университета, и мой двоюродный брат Лейб Мадиевский, который был активистом сионизма, делегатом минского съезда и готовился к экзаменам на аттестат зрелости. В Гадяче также существовала группа еврейских социал-демократов, и они пригласили молодого Зеленского, сына известного полтавского адвоката (Азар даже посвятил этому юноше и его судьбе специальный рассказ), который был известен как убедительный оратор и успешный борец с сионизмом. Он должен был вести пропаганду против сионизма вообще и социалистического сионизма в частности. Товарищи призвали меня на помощь. Дискуссия продолжалась два вечера, по пять-шесть часов каждый день. Зал был полон молодежи и интеллигенции. Выступление Зеленского апеллировало к «марксистским» теориям: евреи – это не народ, еврейский вопрос будет разрешен в результате революции, в процессе которой мы находимся, а сионизм – это буржуазная утопия.

Первый раз в жизни я выступал в публичной дискуссии против известного оратора, который своей внешностью и речами буквально пленял сердца. Мой ответ, занявший около двух часов, был также сосредоточен вокруг трех вещей. Во-первых, я указал на то, что есть настоящая наука, а есть такая, что только кажется наукой, использует научную фразеологию, но при этом является карикатурой на науку. Я рассказал в гротескной форме историю, которую Шломо Маймон описал в своей автобиографии – о том, каким образом он изучал медицину и как решил исцелять больных, руководствуясь полученными знаниями. В его учебнике медицины были описаны симптомы, по которым можно определить, чем болеет человек. «"Я изучил книгу и спросил у больного, – пишет Маймон, – у тебя болит желудок?" "Нет, с желудком все хорошо, – ответил тот. – У меня горло болит". "Не морочь мне голову! – закричал я. – По всем признакам у тебя должен болеть желудок. С ним должно быть что-то не в порядке"». К тому же виду «науки», сказал я собранию, относится «наука», согласно которой утверждается, что мы – не народ. Я объяснил термин «самоопределение» и описал… образование, которое получило наше поколение, его историю и упования и, к смеху собравшихся, к которому и сам присоединился, доказал, насколько смехотворно говорить о том, что мы, евреи, не являемся народом, что я не являюсь частью еврейского народа, не принадлежу к нему…

Однако больше всего удивило слушателей – да и лектора, – что я, по сути, опроверг существование «еврейского вопроса» среди нас, среди евреев. У нас, утверждал я, есть вопрос безопасности, занятости, воспитания и образования, вопрос уважения и свободы, но не «еврейский вопрос», он существует только для них – для других народов. Сионизм – это вопрос свободы, независимости и появления евреев, которые хотят жить как люди, как свободные люди, жить вместе в своей стране, без «еврейского вопроса», без того, чтобы ее существование воспринималось другими как «проблема» и было темой их споров и причиной их «бед».

Рассматривая третий вопрос, я воспользовался определением моего оппонента – «революционные процессы» – и попытался на базе материала моих «еженедельных хроник» объяснить, чем обернется для евреев революция в эпоху антисемитизма, как будет выглядеть борьба евреев в новой России, ведь даже социалисты не признают не только нашего национального равенства, но и нашего существования как народа. Я слегка намекнул на возможное будущее в духе представлений Яакова Рабиновича на базе примеров из происходящего…

Наибольшее впечатление на товарищей произвели мои заключительные слова. Я сказал: «Уже двадцать пять лет, как огненная рука истории запечатлевает пред лицом евреев предупреждение: «Мене, мене, текел, уфарсин»… Двадцать пять лет назад Перец Смоленскин прочел эту надпись и предупредил свое поколение о том, что «еврейский вопрос – вопрос жизни и смерти». События этих лет показали, что он правильно понял огненные буквы. Теперь нам остается еще 25 лет для того, чтобы что-то сделать. Процессы, о которых говорил мой оппонент, реальны, но с объективной точки зрения в них таится для нас опасность уничтожения, в буквальном смысле слова. Наша трагедия в том, что очень многие не знают даже алфавита, которым написана огненная надпись еврейской истории, – а претендуют толковать ее».

Товарищам понравилось мое выступление, хотя его завершение их не успокоило. «Слишком много пессимистических пророчеств! – сказал один из них – студент коммерческого училища и знаток Торы. – Исайя говорит: «Через шестьдесят пять лет…» (Исайя 7:8), а ты предрекаешь нам гибель через 25 лет!»

Мой оппонент признал, что моя концепция не банальна, а мой субъективистский пессимизм может иметь объективную ценность, и выразил готовность признать, что для евреев, подобных мне, в моих словах есть резон. Но большинство еврейского народа – особенно молодежь – подобны ему, и он уверен, что они пойдут за ним, по торной дороге истории, по пути развития и обновления.

Однако ему пришлось разочароваться в своих надеждах, по крайней мере в отношении Гадяча: большинство было на нашей стороне. Многие присоединились к нашему движению. Среди них – мои друзья Гогиль и Хаймович, которые тем временем успели получить аттестат зрелости и собирались поступать в университет. Мой младший брат Нахум тоже присоединился к движению и дал нам в пользование свою квартиру (у него была просторная квартира – а был он фотографом, и к нему приходило много гостей)…

Товарищи в Лохвице, Гадяче и Лубнах беспокоились о том, чтобы моя речь произвела впечатление, и даже опубликовали ее в виде брошюры, отпечатанной на гектографе. В этой небольшой брошюрке, похожей на прокламацию, в первый раз было указано имя, под которым я был известен в движении, – Давид.

В Гадяче мы тоже организовали кружки самообороны.

Вместе с Ансельмом Слуцким мы посетили состоятельных хозяев и смогли собрать деньги на приобретение пятидесяти стволов.

В то же лето я ездил и в Конотоп (Черниговской губернии). Товарищи организовали там забастовку в помощь фабричным и не знали, как из нее выйти. Специальный человек по имени Шмуэль Паперна приехал в Лохвицу, чтобы я заменил его в Родовке. Мы вместе поехали туда в товарном вагоне, опасаясь полиции. Я посовещался с товарищами, произнес речь перед бастующими и мирно завершил переговоры с хозяевами. В Конотопе жил мой дядя, Исраэль-Давид Динабург, младший брат моего отца. Он был уверен, что я загляну к нему, но я не заходил к родственникам и знакомым, так как не был уверен, что мой визит будет желанным. А они, мои родственники, ждали меня каждый день, но напрасно.

И именно в то время мне пришло срочное приглашение от моего дяди Пинхаса Островского из Рамен: он болен и просит, даже требует, чтобы я заехал к нему в Ромны по дороге из Конотопа. На следующий день, в 11 часов, я был в доме дяди. Дверь открыла его дочь, Эстер Гамзу. Вначале она не узнала меня. И правда: последний раз мы виделись семь лет назад.

Она обрадовалась моему приезду: «Папа был прав. Он был уверен, что ты приедешь. Он сказал: «Не может быть, чтобы Бен-Циан не приехал, когда ему передали, что я его зову». Дядя плохо себя чувствовал, но оделся и вышел в гостиную. Тети не было дома. Дядя осмотрел меня с ног до головы и сказал: «Ты сильно изменился и все же остался тем, который был. Почти таким, каким был. Я позвал тебя для важной беседы. Я должен выполнить заповедь «обличи ближнего своего». Эта заповедь написана неподалеку от запрета на соединение несоединимого, и упрекнуть я тебя хочу именно за этот грех, за тяжкий грех килаuм (смешения), которого остерегались даже дети Ноя». И дядя громко возвестил: «Почему ты взял на себя соединить несоединимое: сионизм и социализм?!»

И в длинной речи начал объяснять мне, что «социализм опасен для евреев», для самого существования еврейства.

«Мы уже привели им "мессию и спасителя", и что из этого вышло? Ты знаешь, что Рамбам сказал про этого "мессию"? Ты же знаток Рамбама! Что "это привело к падению Израиля от меча и рассеиванию и унижению его остатков". И что "в день, когда он пришел в мир, умножились войны и кровопролитие, преследования, угнетения и уничтожение евреев, так как он ввел в заблуждение большую часть мира". Ты что, не знаешь, – сказал дядя, – что антисемиты уже начинают смешивать социализм с ненавистью к евреям? И кончится тем, что ненавистники Израиля примешают свою ненависть к социализму и победят. Поэтому сойди с этого пути! Все будет еще проще – соседи убьют нас, захватят наше имущество и объявят, что они воплощают принципы социализма! Это будет государственный социализм: они пойдут от дома к дому по распоряжению правительства, убьют нас и возьмут наше имущество. Правительство присоединится и даже будет организовывать этот «социализм». Боюсь я, что еще при нашей жизни нам доведется увидеть страдания мессианской эры, и только их…»

В таком духе он говорил долго – Талмуд и Каббала, хасидизм и палестинофильство, философия и мрачные пророчества о будущем соединении антисемитизма и социализма.

Я попытался объяснить дяде мою позицию с помощью высказывания раббана Гамлиэля: «Что, из-за глупцов, поклонявшихся солнцу, луне и звездам, нам перестать наслаждаться сиянием солнца, луны и светом звезд?» Это сравнение рассердило дядю, но особенно его рассердил мой насмешливый тон. Я сказал: «Сионизм и социализм – это ведь базис, подложенное. А сказано в «Мидраше Танхума»: одежда из смешанных тканей, шатнез, не будет одета на тебя, на тебя одета не будет, но будешь подкладывать ее под себя».

Дядя объяснил мне значение килаим и смысл запрета сажать на одном поле плодоносящее и неплодоносящее дерево. Завершил он свою речь строгим предупреждением: «Это соединение несоединимого не только повредит нам, оно уничтожит нас. Ты увидишь – еврейское имущество конфискуют, евреев разрешат грабить на законных основаниях, как буржуев, и даже преследовать и убивать – как врагов социализма, а ты и твои друзья – вы отречетесь от Сиона и Израиля! И все это будет по твоей вине и по вине тебе подобных, заблуждающихся и вводящих в заблуждение многих!»

Подобным образом мой дядя распространялся два часа без перерыва, не давая мне открыть рот. Начал с объяснений про соединение несоединимого, в котором заключается бунт против законов божеских и человеческих, и закончил описанием ужасов преследований и уничтожений. Его слова были хорошо продуманы – и устрашающи. Я вышел от него разбитым и почти сломленным.

Вернувшись под вечер в Лохвицу, я обнаружил на своем столе конверт с запиской Гени Волынской. Она приглашала меня на завтрашнюю встречу с профессором М. Туган-Барановским перед его отъездом из города (в письме она называла его «Туган» – так его именовали приятели и близкие друзья) и просила дать ей знать, как только я вернусь в город. Встреча была назначена в доме одного из членов земства, приятеля Туган-Барановского. Геня привела меня туда, представила и ушла, сказав: «Я выполнила свою задачу».

На диване сидел Туган-Барановский – мужчина лет сорока пяти, высокий и широкоплечий, с крупными чертами лица, в черном костюме, с красиво повязанным галстуком. Он поднялся мне навстречу и протянул руку, пригласив садиться. Ему интересно познакомиться со мной. Он очень интересуется сионизмом, а также лидерами движения – он слышал о моем влиянии на молодежь, и он всегда старается познакомиться с такими людьми. Поэтому он хочет побеседовать со мной. Я поблагодарил его и сказал, что я его ученик: я внимательно прочел его книгу «Очерки по новейшей истории политической экономии» и изучил его труд «Русская фабрика в прошлом и настоящем», а также, конечно, читал его высказывания о сионизме, напечатанные еще три года назад в июльской книжке ежемесячника «Русская мысль» за 1902 год. Туган-Барановский был рад, что я знаком с его мыслями о сионизме. «Итак, – сказал он, – за последние три месяца я еще больше укрепился в этих мыслях по поводу сионизма. Я не согласен с теми, кто утверждает, что с исторической точки зрения осуществление сионистских идей невозможно. Они говорят: «Ничего подобного в истории не было!» Глупости. Именно это и интересно. Что же, мы во всех поколениях должны делать только то, что уже было? Мне надоел это смехотворный «историзм». Это детские речи. Мне ясно, что у победы сионизма будет всемирное значение. Всемирное историческое значение! Это будет победа человеческого разума и духа! Во многих отношениях. До этого общественный строй поддерживался почти стихийно, без вмешательства направленной воли. Еврейское государство, которое будет основано, будет, по сути, первым государственным образованием, возникшим по воле человека, по заранее запланированному плану. Хозяйственный строй тоже будет продуман». Он, Барановский, уверен, что победа сионизма и осуществление его идей откроют новую эру в истории человечества. Препятствия же, которые стоят на пути сионизма и которые он отметил в своей короткой статье – по сути, она стала ответом на запрос, – это препятствия, серьезность которых не следует преуменьшать. Но они служат становлению людей, которые с ними борются, – в борьбе люди мужают. Поэтому он интересуется нашим движением и его идеологами: они в каком-то смысле выросли в борьбе. Кстати, ему кажется, что со смертью Герцля в движении растет замешательство и усиливаются внутренние разногласия.

Территориализм должен, с одной стороны, облегчить основание еврейского государства, но с другой стороны – сильно осложнить: он лишит движение его романтически-исторической основы, а у нее есть практическая ценность.

Оказалось, что Барановский прекрасно разбирается в истории движения: хорошо осведомлен об ишуве в Палестине (он спросил меня об объединении виноградарей Ришон ле-Циона и о степени кооперации, которая у них принята), знаком со всеми трудами Герцля и очень его уважает. Я спросил его, читал ли он статью Короленко о Герцле в «Южных записках» (в январской книжке 1905 года). «Конечно», – ответил он. «Я был задет этой статьей», – сказал я. «Почему? – спросил он. – Разве Короленко не назвал Герцля примером и образцом влияния личности на современную историю?» – «Я обиделся не за Герцля, а за Короленко: он вообще не воспринял то революционное, направленное на возвышение общественного строя, которое составляет основу воззрений Герцля. Короленко ценит его с довольно шаблонной и внешней стороны». Туган-Барановский улыбнулся: «Ну, не это главное в статье Короленко. У него есть собственные идеи по этим вопросам, и не стоит его за это судить. Несмотря на это, Короленко понял универсальную сторону личности Герцля, которая является примером и образцом для новых лидеров новых движений и их растущего влияния. Это концепция крупного писателя с зорким взглядом».

Туган-Барановский много расспрашивал меня о нашей молодежи, о сионистских и социалистических основах (платформе) нашего движения, о «революционных процессах» в наших кружках. В конце этого долгого разговора он выразил уверенность в том, что мы действительно находимся накануне революции и что мои опасения, что страну в связи с укреплением революционного движения захлестнет волна погромов, лишены особых оснований.

Так как разговор зашел о приближении революции, я решил обсудить с Туган-Барановским вопрос самообороны и участия в ней русского общества. Я сказал ему, что его определение близкой революции и его уверенность в том, что она перейдет в открытую борьбу, справедливы.

Русские массы только сейчас начинают вливаться в революционное движение. Хотя этот процесс идет быстро, он также изо всех сил увлекает «новичков» за собой. В революционных рядах – и даже среди оппозиции – разразились выступления, все вызывают врага на бой, а тот вначале сконцентрировал свою борьбу на евреях, потом – на революционерах вообще, а потом – на оппозиции. Правительство истребляет нас, как на войне, дивизия за дивизией.

Я очень осторожно заметил, что мне кажется, что все общество, со всеми своими течениями и фракциями, революционными и оппозиционными, пренебрегает опасностью и не придает должной важности «организованным восстаниям» против будущего всего движения обновления в России. «Я опасаюсь, – сказал я, – что вместо «управления ходом дел и направления его» мы даем ему властвовать над нами». Туган-Барановский помолчал минуту и сказал со смехом: «Ты хочешь одновременно ускорить процесс и замедлить его. А это не зависит от нас, это естественные процессы. Беда сейчас не только в национальной сфере: она увеличивается и становится все более опасной и в социальной. Конечно, как и во всякой войне, революционная "стратегия" очень важна: надо продвигать отдельные силы и вовремя замедлять другие. Но рамки замедления и продвижения заданы, и не стоит их менять». Он согласился со мной в том, что эти рамки не определены четко, а только намеком, что организация самообороны очень важна и что она может сыграть большую роль, если удастся задействовать в ней и русское население. Но это будет непросто. Он говорил спокойно и просто, как о чем-то отвлеченном.

У этой беседы была и практическая польза: Туган-Барановский рассказал о ней своим друзьям из земства и Крестьянского союза. И они действовали вместе с нами в октябре, в дни погромов, которые дошли и до Лохвицы.

Чувство или, лучше сказать, ощущение, что сила и репутация власти испаряются и мы стоим на пороге революции, было всеобщим. Я ощущал это даже 20 тамуза, когда товарищи в Хорале пригласили меня прочесть доклад о Герцле в честь первой годовщины его смерти. Траурное собрание проходило в большой синагоге, которая была заполнена до отказа. Почти все магазины в городе закрылись, а среди публики были люди всех возрастов, даже пожилые. Пришла и моя мама. Она сказала: «Говорят, ты хорошо умеешь все объяснять, а людям нравится тебя слушать. Я тоже захотела послушать». А папа сказал: «Магазины закрыли не из уважения к памяти Герцля, а от страха перед твоими «товарищами», который напал на людей». Так или иначе – все это произвело в городе большое впечатление, и это в то время, когда здесь по-прежнему начальствовал тот самый уездный голова, который арестовывал меня в прошлом году.

 

Глава 19. Три месяца революции и погромов

(октябрь-декабрь 1905 года)

Близость революции ощущалась в стране уже в августе. Но мы почувствовали ее только во второй половине месяца. Во второй половине июля и первой половине августа мы в нашем кружке все еще находились под влиянием атмосферы седьмого сионистского конгресса и спора между «Ционей Цион» и территориалистами. Шейн был доволен решениями конгресса, особенно по вопросу раскола и выхода территориалистов из Сионистской организации. Он утверждал, что уважения достойны обе стороны, не искавшие компромиссов и не желавшие затушевать все разногласия. Несмотря на это, я чувствовал себя не победителем, а побежденным. Я утверждал, что «территориалистская» энергия, тяга к земле, которую сионизм только начал пробуждать в еврейских массах, потратится впустую. «Ционей Цион» удовольствуются малым и сделают упор на духовных и культурных аспектах, на историческо-национальной стороне сионизма, а территориалисты будут опираться на исторические процессы, и энергия территориализма перейдет в совсем другое русло, и направление на полное отрицание галута, которое политический сионизм начал насаждать в народе, исчезнет как не бывало.

Верные мне Давид и Зелиг были еще более расстроены, чем я. Они в воображении уже связывали свое будущее с работой первопроходцев, настоящих пионеров в еврейском государстве, или с поселенческой работой ради подготовки почвы. И вот… Оказывается, для этих мечтаний нет никаких оснований. Особенно огорчался Зелиг. Он был тогда молодым человеком лет семнадцати, невысоким и широкоплечим, с тонкими чертами округлого лица и железными ручищами, с курчавыми золотыми волосами и голубыми глазами, глубокими и мечтательными. Я говорил, что в сиянии лица и свете глаз Зелига можно увидеть его рай, все его мечты и упования. Самой большой его мечтой было еврейское государство. «Государство для нас и только для нас». Свободное, социалистическое еврейское государство, но непременно «реальное». И именно в Эрец-Исраэль! Он скептически отнесся к идее нашего присоединения к ССРП: он, Зелиг, не представляет себе иного исхода из галута, кроме как в Эрец-Исраэль. Однако он не хотел продолжать самостоятельно размышлять на эту тему после решения товарищей, да и не осмеливался. Но не переставал шептать мне: «Жаль, что нет еврейского государства, которое могло бы быть в Эрец-Исраэль!» Он абсолютно верил Элиэзеру и всему, что тот говорил. И если «он» сказал, что это невозможно, что нет времени ждать, что если мы будем оставаться на месте еще какое-то время, мы совершенно выродимся, а может, и будем уничтожены, – делать нечего. Надо торопиться! Но несмотря на это… жаль, в Эрец-Исраэль было бы уместнее… лучше. И даже безопасней. «В Эрец-Исраэль мы бы чувствовали себя уверенней. И отец мой так говорит, – сказал он мне. – Если бы ты решил возразить Элиэзеру, мы с Давидом (Капланом) первыми пошли бы за тобой. Сердце подсказывает мне, что этот путь правильный, но слова Элиэзера справедливы».

Все семья Зелига находилась под нашим влиянием: его старший брат, который работал вместе с их отцом-шорником, был членом нашей организации, сестра училась в школе для девушек, и отец с матерью – она была швеей – были постоянными посетителями «недельных хроник», а в их доме был склад оружия кружков самообороны. Зелиг рассказал мне по секрету, что его отец тоже в свое время был революционером и покушался на губернатора или на вице-губернатора.

Его отец, высокий и с роскошной бородой, большими тяжелыми руками и хитрыми глазами, всегда склоненной на сторону головой и небрежной походкой, был образованным евреем, но почему-то старался скрыть свои знания и показать, что он невежда, который нахватался каких-то знаний со слуха. Настроение Зелига беспокоило его отца, и как-то раз, когда сын работал за городом (Давид Каплан устроил его на случайную работу в земскую слесарную мастерскую в пригороде), он пригласил меня к себе. Он рассказал мне по секрету свою историю: уроженец местечка, расположенного между Сувалками и Вильно, половину жителей которого составляли евреи, в юности он помогал отцу, который ездил по деревням с товаром. И вот во время погромов начала 80-х годов стало ему известно, что один из чиновников при губернаторе, чуть ли не его заместитель, разъезжает по деревням и подстрекает к погромам. В одном местечке поблизости, в Больвержишках, были погромы, и согласно сведениям, которые он получил от крестьян, в них был замешан тот самый чиновник – он ездил по губернии и даже в другие заезжал, чтобы подготовить еврейские погромы. Отец Зелига и его друзья из «деревенских» евреев решили отомстить, подстерегли чиновника и сильно избили – по-моему, он умер от этих побоев. Они также ограбили его, чтобы не дать возможности приписать нападению явный политический характер или предположить «еврейский след», а отнести его исключительно за счет грабежа. Бумаги, которые были при нем, они послали «одному из великих раввинов», рассказав ему, что похитили их в гостинице у одного помещика. В бумагах были записи о погромах; отец Зелига слышал, что они пришли туда, куда нужно. Потом он был арестован по подозрению в причастности к нападению. Крестьяне, которых он расспрашивал о поездках чиновника, донесли на него. Доказательств не было, но несмотря на это, его приговорили к ссылке, откуда он бежал и поселился в Лохвице. «Так же я и сына воспитал, – сказал он мне. – Зелиг станет человеком в еврейском государстве! Мой Зелиг – настоящий мужик. Точно как я в молодости».

6 августа был опубликован манифест о Государственной Думе, согласно которому Дума должна была собраться в январе 1906 года. Русский парламент был создан как вспомогательный орган для правительства, несмотря на то, что ему было дано право законодательной инициативы и даже право представлять правительству парламентские запросы по поводу действий чиновников. Согласно закону о Государственной Думе, опубликованному в тот же день, евреям тоже давалось избирательное право, но было известно, что министр внутренних дел Булыгин (первую Думу называли в его честь булыгинской Думой) посоветовал лишить их этого права, а из газет можно было сделать вывод, что была даже специально организована кампания по подаче петиций, просьб и жалоб царю, чтобы он отнял у евреев право голосовать. Но специальная комиссия во главе с царем, в работе которой принимали участие более сорока человек (в их числе министры, высшая аристократия, вся бюрократическая элита, а также известный русский историк Ключевский), обсуждала в течение нескольких заседаний проект Думы и решила дать евреям избирательное право. Интересно, что уже тогда в обществе распространялись слухи, будто один из решающих голосов в пользу евреев принадлежал генералу Трепову; он утверждал, что хотя в среде евреев наблюдается активное революционное брожение, с целью уничтожения причин для недовольства не стоит закрывать им путь для «конструктивного участия» в жизни страны (что было бы возможно при участии в выборах в Думу), и таким образом, можно надеяться, удастся избежать вовлечения умеренных зажиточных евреев в революционное движение.

Однако, в соответствии с опубликованной 6 августа программой, предоставление евреям права голоса, а также то, что это право было дано в городах в основном состоятельным гражданам, предпринимателям, купцам и промышленникам, привело к тому, что во всей черте оседлости евреи были определяющим большинством среди голосовавших в городах. Более того – их число было значительным даже в тех городах, в которых евреи не имели права жительства. Я помню, что в Киеве число голосовавших евреев достигло 40 процентов от всех голосовавших в городе.

Среди евреев и среди неевреев велись споры, надо ли участвовать в этих выборах. Левые утверждали, что выборы нужно бойкотировать. Даже либералы, и среди них Союз для достижения полноправия еврейского народа в России, который заявил об участии в выборах, провозгласили, что они, конечно, примут участие в голосовании, но саму Думу будут бойкотировать и что участвуют они в выборах исключительно по тактическим соображениям.

В эти дни я получил указание из Центрального комитета ССРП С через Шейна), что я должен участвовать в пропаганде бойкота выборов среди евреев Полтавской губернии. Я охотно последовал этому указанию, но объяснял этот бойкот не только общими соображениями, а прибавил к ним «еврейский смысл». Помнится, на собрании еврейских избирателей в Гадяче меня пригласили представить аргументы в пользу бойкота. Я объяснил избирателям, что мы стоим перед революционным процессом, а сущность его – восстание народных масс, которые до сего дня не просто были удалены от всякого участия в жизни государства, но были лишены гражданских прав, а сейчас они требуют права на жизнь и свободу. Они встают на борьбу с властью. «Неужели вы думаете, – спросил я, – что предоставление богатым права давать советы бюрократии хоть как-то удовлетворит этих людей? Вы думаете, что бомбы, предназначенные для бюрократов, не могут быть направлены на плутократов?»

Последнее предложение вызвало сильный гнев одного из избирателей, Зарховича, низкорослого, тощего, лысого и суетливого. Он подпрыгнул и сказал: «У меня два голоса: я одновременно землевладелец и обладаю имуществом в городе. А у тебя есть право голоса? Ничего у тебя нет! К тому же ты молод! По какому праву ты предлагаешь мне отказаться от того, что положено мне по закону? Что, для меня уже приготовлены бомбы?»

Второй, кто напал на меня, был его брат Абрам Зархович – он был выше и толще, менее лысый и более растерянный, владелец большой паровой мельницы; он также был одним из самых богатых людей в уезде. С собрания до поезда я ехал вместе с моим братом Нахумом. Извозчик был типичный горожанин-украинец с хитрыми глазами и пышными усами. Мой брат спросил его: «Кто из двух братьев Зарховичей лучше, Берке или Авромке?» Извозчик ответил: «На этот вопрос сложно ответить. Вот, перед нами проходит пара коров и оставляет навоз. Я проехал на телеге и разделил навоз на две кучки. Скажи мне, пожалуйста: какая половина лучше? Вот так и Берке с Авромкой! Я слышал, они править собираются!» Брат сказал: «Извозчик как будто слышал твои слова. И вот реакция!»

Между тем революционные настроения в стране усиливались день ото дня. Шейн уехал из Лохвицы, а я остался еще на месяц. В дом Дунаевских пришла учительница из Гадяча, тоже из семьи Зархович (ее звали Маня), но не из богатых. Она присоединилась к движению и блестяще проявила себя и в организации самообороны, и в пропагандистской работе, и в профсоюзных делах. Своей серьезностью, сдержанностью и душевностью, прелестной скромностью и любовью к людям, которыми она была наделена, Маня завоевала сердца всех товарищей. Во время нашей первой встречи я сразу подружился с ней. Когда я пришел к Дунаевским (я учил мальчиков ивриту), меня представили ей, и она спросила: «Вы не сын Бен-Циана Динабурга?» Я изумленно раскрыл глаза и ответил: «Что? Это я Бен-Циан Динабург». Она удивилась. Она думала, что мне сорок с лишним лет, и не ожидала, что я ее ровесник. Выяснилось, что я действительно ее ровесник: мы родились в один день, 2 января 1882 года.

Известие о моем реальном возрасте не подорвало ее доверия ко мне. Оказалось, что ошибка в определении моего возраста возникла в том числе и на основании ее беседы с Йехудой Новаковским, который рассказал ей о моих планах в Одессе по поводу партии, которую я задумал, а также бесед обо мне с Шейном. Это признание сопровождалось громким смехом, которым так часто смеются в юности, и послужило основой для крепкой дружбы. Между тем брожение нарастало. Мы знали, что в Лохвице действует организованная пропаганда по подготовке еврейских погромов. Эта пропаганда велась во всех городах губернии. Мы знали имена людей, которые ее вели: нотариуса в Гадяче, богатого лавочника в Ромнах, домовладельцев Лохвицы и прочих.

Мы вступили в переговоры с социал-демократами и Крестьянским союзом по поводу организации совместной самообороны, в которой бы помимо евреев нашей организации участвовали бы представители этих партий.

В конце августа была опубликована правительственная резолюция по поводу событий в Белостоке, в которой правительство отрицало распространившуюся информацию о резне и отметило, что там было убито всего… 35 евреев и трое христиан и ранено всего 33 еврея. Мы знали, что это не так. В самой резолюции было прямо сказано: возможно, что цифры «не соответствуют действительности». Это «всего» было призвано напугать, а в конце резолюции содержалась по сути неприкрытая угроза еврейских погромов и убийств евреев. Резолюция несла евреям ужасные вести.

В течение сентября в ходе пропагандистской работы по вопросу выборов в Думу я познакомился со многими людьми из социалистических партий, украинского [национального] движения и Крестьянского союза, которые действовали в Лохвице, Лубнах и других городах. Когда объявили забастовку на железных дорогах, я был одним из немногих в городе, кто знал о происходящем в округе и о масштабах забастовки. Все ждали публикации манифеста о даровании конституции. Я был уверен, что нам нужно как следует готовиться, чтобы помешать выступлениям черносотенцев, погромщиков, организованных властями, и что это вопрос самый срочный. Я объяснял товарищам, что надо не редактировать всякие «манифесты», а быть готовыми к бою, стоять на страже и смотреть, как правительство будет реализовывать свои обещания. Товарищи со мной не согласились. Правда, в нескольких местах, в том числе в Лохвицах, моя точка зрения была принята. Об этом свидетельствует не только то, что мы смогли организовать совместную самооборону, в которой приняло участие около 30 юношей-христиан, но и то, что мы смогли повлиять на главу местного Крестьянского союза (его звали Бидро), члена городской думы, чтобы он объявил на заседании совета от имении участников самообороны, что, если произойдут погромы, дома всех членов совета, которые приложат руку к их организации, запалят со всех сторон. И всем следует знать, что в наши дни человеку сложно быть спокойным за собственную жизнь, если «дело» начнется.

Через два дня городовой пригласил меня к исправнику. Сдается мне, дело было около пяти вечера. Я подчинился. Домовладельцы испугались. Но я их успокоил: если бы меня хотели арестовать, меня бы не приглашали так вежливо. Городовой ушел, сказав только, что мне следует прибыть немедленно. Через четверть часа я был в полицейском участке. Меня провели в комнату исправника, который произвел на меня несколько странное впечатление своей внешностью. Низкорослый, хромой, тощий и широколицый. Он окинул меня взглядом. По-видимому, его тоже удивил мой возраст. Исправник предложил мне сесть и обратился ко мне со следующими словами: «Мое приглашение, сделанное в такой форме, возможно, удивило вас, молодой человек. Но я хорошо вас знаю – намного лучше, чем вы думаете. И я хочу сказать вам прямо: я знаю, что вы не раз говорили, что исправник – организатор погромов. Но позвал я вас не из-за этого. Я позвал вас потому, что слышал о вас и хорошее, от людей, которым я верю, а также от Михаила Ивановича (Туган-Барановского), и поэтому я оказываю вам исключительное доверие. Вот телеграмма, читайте!» В телеграмме было написано: «Исправнику Лохвицы: охранять почту и казну. Князь Урусов, губернатор».

«Вы понимаете, молодой человек, что значит эта телеграмма? И она послана открыто, не только я прочел ее, ее прочел и кто-то на почте. И я – организатор погромов? Вы знаете, зачем я позвал вас и показал вам эту телеграмму? Не потому, что меня напугали слова Бидро, а потому, что я знаю, что вы потребовали от социалистических партий не организовывать манифестаций и «придерживаться иной тактики». На основании этого я понял, что вам известно многое о том, что случится и произойдет, однако, к моему сожалению, недостаточно… Я могу сказать вам, что погромов не будет, но меня скорее всего из-за этого сместят. Я оказал вам небывалое доверие, потому что я хочу, чтобы вы – и только вы – сами узнали истинное положение вещей».

Я был не столько удивлен встречей и беседой, сколько озадачен содержанием телеграммы. И мне казалось, что исправник тоже был им озадачен и под влиянием этого чувства пригласил меня и сказал то, что сказал. Телеграмма ясно говорила: охранять только казну и почту и не предпринимать ничего против погромов. И косвенно сообщала об этом всему населению…

Три дня спустя, 18 октября, был опубликован Манифест 17 октября, и началась волна жестоких погромов по всей России. И в Полтавской губернии тоже. В соседнем городе Ромны одной из жертв пал мой дядя, Пинхас Островский. Его дом подожгли, жену, мою тетю, убили, а когда он хотел выбраться из горящего дома через окно, погромщики ранили его и швырнули в огонь.

Через два дня, в четверг, из Ромен приехали двое юношей – социал-сионистов, они пришли ко мне и сказали, что это они стреляли в главу погромщиков, лавочника Литвиненко, и убили его на месте. Еще они сказали, что под рубашкой у каждого из них две гранаты – «на всякий случай». Нам удалось в тот же день отослать их дальше – через Гадяч и Зиньков в Полтаву. Самооборона в Лохвице организовала смены, а домовладельцы обратились ко мне со специальной просьбой, чтобы я не покидал города, пока все не успокоится.

После погрома в Ромнах, в среду, 18 октября, Маня Зархович и один товарищ, похожий внешне на украинца, поехали в Лубны за оружием. Поездка была очень опасной, и период между днем, когда я послал их туда, и их благополучным возвращением был одним из самых тяжелых в моей жизни.

Везде, где товарищи послушались моих указаний и смогли организовать совместную оборону, которая функционировала, как у нас в Лохвице, не было погромов. Но почти не было места, где бы не попытались устроить погром и где не было бы организации, которая не прилагала бы к этому усилия.

В Гадяче спорили. Большинство товарищей решило не слушать моего совета. Оборону не организовали, револьверы, добытые мной, надежно запрятали в подвал и пошли митинговать. Результатом были погромы. Во время погромов в том числе был разбит фотоаппарат моего брата, порваны и сгорели все мои «сочинения», в том числе все поэтические «творения». Сохранилась только одна тетрадка – «книга памяти», куда я записывал умные мысли из прочитанных книг. Товарищи из «революционеров» объяснили мне, что они правильно поступили, не воспользовавшись оружием, так как благодаря этому не было жертв и погромщики удовольствовались грабежом. Кстати, на основе моего предложения мой дядя, казенный раввин Гадяча, провел что-то вроде расследования с помощью своих приближенных к власти приятелей, и выяснилось, что исправник Гадяча тоже получил телеграмму, подобную той, что получил лохвицкий исправник, и действовал согласно ей…

Около трех недель мы пребывали в страхе погромов. В октябре всегда происходил призыв в армию. В определенный день, о котором объявляли заранее, юноши, а в большинстве случаев и члены их семей из всех деревень и местечек собирались в уездный город. Дни сбора были приурочены к призыву. Лохвицкий уезд был большим, и поэтому из года в год было три места, где юноши должны были предстать перед призывной комиссией. Однако в том году дополнительные пункты закрыли и решили, что все должны явиться в уездный город. Решение было принято после того, как октябрь прошел без погромов… В городе прямо говорили, что во время заседания призывной комиссии, когда в городе скопятся тысячи призывников, случатся погромы и что призывников собирают в город специально, чтобы можно было не опасаться «угроз еврейской молодежи и их христианских защитников». Ведь нам удалось организовать самооборону, в которой принимало участие около 30 русских юношей, во главе которых стоял Антоненко. Этот Антоненко, русский рабочий, блондин, высокий, с энергичным выражением лица, говоривший уравновешенно и сдержанно, считал самооборону и участие в ней неевреев решающим революционным фактором. Он соглашался со мной в том, что если бы у нас были силы и организационные способности, мы могли бы превратить кружки самообороны в «советы гражданской безопасности», которые сразу объединили бы вокруг революции массы граждан.

Антоненко был в числе призванных в армию, и это несколько облегчило ему ведение среди призывников пропаганды против погромов. Ему помогала группа русских парней, участвовавших в самообороне. С одной стороны, я чувствовал удовлетворение от того, что общая логика, при помощи которой я объяснил идеи самообороны, дала им силу говорить со своими товарищами убедительно и уверенно. С другой стороны, это был неприятный опыт – чувствовать себя «евреями, находящимися под покровительством революционеров». Этот русский парень, Антоненко, доказал нам, сколь велика ценность гражданского мужества. Как-то раз толпа призывников под руководством опытных подстрекателей, которые были приглашены специально, стала кричать: «Бей жидов!» Антоненко, окруженный друзьями, встал перед толпой и звучным голосом, проникнутым уверенностью и мужеством, обратился к толпе с требованием разойтись и не слушать подстрекателей. Толпа повиновалась, люди разошлись и даже скандировали: «Да здравствует Антоненко!»

Был еще один русский, который успокаивал людей, – член земства, в доме которого я встретился с Туган-Барановским. Он пришел в субботу в синагогу (со мной, Дунаевским и главой маленькой группы бундовцев, которая действовала в городе) и с возвышения обратился к евреям, пообещав им, что «русское общество города сделает все от него зависящее, чтобы предотвратить вспышки насилия», и попросил людей не паниковать и опасаться провокаций. Все прошло мирно, несмотря на то, что было очень много попыток организовать погромы именно в этом городе. За то время в Лохвице я понял одну важную вещь: если бы в русском обществе было истинное желание предотвратить погромы, если бы это было осознано как важная задача, немногочисленные люди, обладавшие гражданским мужеством, могли бы повсеместно предотвратить погромы.

В середине ноября я получил специальное распоряжение центрального комитета нашей партии: переехать в Лубны, чтобы быть там представителем партии в революционном комитете. Лубны – уездный город Полтавской губернии и важная станция на железнодорожном пути Киев – Полтава. Правительство придавало городу особое значение: там находился крупный центр украинского движения, которое к тому же имело значительную опору в деревнях Лубенского уезда. И хотя в городе было всего 12 тысяч жителей, все русские и украинские движения и партии уделяли ему особое внимание, так как в 1905 году видели в нем один из центров Украины.

Товарищи ждали меня. Они привели меня на конспиративную квартиру, которую приготовили заранее (квартира была в доме одного из наших товарищей, Лейбовича, который затем окончил курсы в Гродно). В тот же вечер меня пригласили на заседание лидеров и активистов, главными из которых были двое. Первый, Гольдштейн, молодой человек в очках, с приятной речью и взвешенными поступками, хотел стать адвокатом, не так давно женился и представил мне свою молодую жену как девушку очень знатного происхождения (из житомирской семьи Готесман). Он произвел на меня очень плохое впечатление. Я сказал себе: вот яркий представитель «второй партии» (мой отец говорил: есть всего две партии – порядочные люди и непорядочные. И прежде всего человек должен уметь отличать людей из «второй партии» и держаться от них подальше). Гольдштейн говорил гладко, а ты должен был догадываться, что он думает на самом деле. Второго звали Лейбович, это был учитель иврита, с испуганным лицом, очень близорукий, с торопливой речью. Он легко поддавался гневу, был чувствителен и часто обижался, любил книги и почитал мудрецов.

Как эти двое могли стать лидерами движения и влиятельными людьми, я понять не мог… Но спустя день выяснилось, что настоящим лидером был Хаим-шорник, высокий молодой человек со слегка согнутой спиной и хриплым голосом. Он был родом из Могилева. Когда он служил в армии, его арестовали за революционную пропаганду среди солдат, а он сбежал из заключения и жил по поддельным паспортам – старый революционер, который присоединился к ССРП после того, как долго блуждал по чужим полям (перед этим он успел побывать социал-демократом и бундовцем).

Во главе революционного комитета стоял человек, которого все называли Иван Петрович. Его фамилия была Кириенко, впоследствии он стал депутатом второй Думы от социал-демократической партии, был арестован и приговорен к каторжным работам, участвовал в Гражданской войне после Октябрьской революции и погиб от рук колчаковцев. Это был очень красивый мужчина, высокий, с черной ухоженной бородой, прекрасный оратор, умевший управлять толпой. Он стоял во главе Спилки (крестьянский социал-демократический союз на Украине), и его слово на заседаниях воспринималось как приказ. Вторым влиятельным человеком был Афанасий Михайлович, представитель железнодорожных рабочих, смотритель городской железнодорожной станции. Типичный украинец лет сорока с лишним, похожий внешне на украинского поэта Шевченко, но его фамилия была… Шор! Он, без сомнения, был славянином во многих поколениях. Происхождение своей фамилии он объяснил мне тем, что его дед, который был крепостным крестьянином, был мастером по изготовлению конской упряжи (шор) и отсюда получил такую фамилию.

В комитете было еще двое влиятельных деятелей: украинцы Андрей Ливицкий (потом он был главой правительства при Петлюре, а в описываемое время служил секретарем городского уездного суда) и Николай (фамилию не помню), студент-технолог, украинский социал-демократ, который как-то чистосердечно признался мне, что для него основной побудительный мотив к революционной деятельности – это стремление к почету: «Такие люди, как я, должны стоять у руля, а на это у меня при существующем строе нет надежды». Представителем социалистов-революционеров (эсеров) в комитете был еврей по фамилии Каминский, работавший на одной из мельниц в пригороде после возвращения с каторги, к которой был приговорен за революционную деятельность в «Народной воле». Этот старый революционер открыл для себя «новый мир» и был полон восхищения перед «новым типом еврея и человека» – сиониста-социалиста, в отличие от двух участвовавших в комитете бундистов, студентов из Ромен, которые всегда называли меня «сионистом», опуская слово «социалист». Я открыто смеялся над этим. Доверие и дружба, которыми меня удостоили русские и украинские товарищи, удивили бундистов, и постепенно они изменили свое отношение ко мне и начали идти на сближение.

Дни были переполнены событиями. Забастовка работников почты и телеграфа, вторая всеобщая забастовка, восстания в армии и на флоте, подготовка к третьей всеобщей забастовке. Чувствовалось, что близится решающее, кровавое столкновение с властью. Вопрос был не в том – как ставил его Кириенко, – должны ли мы ускорить столкновение или попытаться оттянуть его. Это уже не зависело от нас. Вопрос был – как укрепить наши ряды, чтобы победить. Победить в столкновении, которое неизбежно и должно разразиться буквально на днях!

В таком духе, с учетом местных условий, проходили дискуссии в революционном комитете и планировались его действия.

Три картины того времени глубоко запечатлены в моей памяти: массовый митинг Крестьянского союза, споры об украинском вопросе в доме Шемета, товарища председателя уездного суда в Лубнах, и споры в революционном комитете о завершении декабрьской забастовки.

Собрание крестьян проводилось недалеко от города Лубны. В нем участвовало около 20 тысяч крестьян. Они собрались вокруг широкой площади, на которой поставили огромный стол, а на стол – большую бочку. Рядом со столом стояли члены революционного совета и главы партий. Собрание вели Кириенко и Ливицкий. Они решили, что я тоже должен выступить. «Нужно, чтобы «настоящий еврей» выступил перед крестьянами, а это может быть только сионист», – сказал Кириенко. «И социалист», – добавил Ливицкий со смехом.

Я подготовился заранее. Я говорил около десяти минут и удостоился бурных оваций. Я связал вместе братство народов, народовластие, освобождение от оков традиции и предрассудков, общественное равенство, свободу Украины и ее историю, а также упомянул судьбу еврейского народа и внутреннюю революцию, в условиях которой мы, евреи, живем изо дня в день. Несмотря на аплодисменты, я не был уверен, что этим крестьянам действительно было интересно слушать выступление «настоящего еврея». Я почувствовал, что во время речи я изменил подготовленный текст, чтобы сделать его более подходящим для слушателей, и его еврейская составляющая все больше и больше ослабевала. И это огорчило меня. Этот случай прояснил мне вечный процесс приспособления евреев.

В начале декабря в Лубны приехал редактор первой петербургской социал-демократической газеты «Начало». Кажется, его звали Герценштейн. По-видимому, он был евреем или имел еврейские корни. Человек лет сорока, очень высокий – в гостиной судьи Шемета его ноги занимали полкомнаты, а сам он выглядел невозмутимым в своем кресле. Казалось, будто он сидит в шезлонге и ведет ученую беседу, а не говорит о политике.

Он прочел публичную лекцию, посвященную национальной проблеме в России в настоящее время. В основном он полемизировал с украинским движением и изрек (говоря о «национальной полемике») пару фраз против еврейского национализма, приведя его в качестве примера социального абсурда. Условия формирования нации, утверждал лектор, это ее проживание на определенной территории, обладающей географической обособленностью и пригодной для возникновения особого национального хозяйства. По его мнению, подобных условий нет на Украине, ведь «с этой точки зрения между ней и Галицией нет различий…» Я принял участие в дискуссии, которая была довольно острой, и доказал, что основное положение докладчика неверно. В числе прочего я указал на два соображения: а) союз поколений, существующий в сердцах украинской нации; 6) связь Галиции и Украины с исторической и географической точки зрения. Из его слов я сделал вывод, что Галиция – плоть от плоти Украины. Я удачно воспользовался знанием истории края (Лубны и окрестностей) и удивил украинцев своей аргументированной защитой. Хозяин дома и члены его семьи, Ливицкий и его соратники не переставали благодарить меня. Они были рады узнать, что я родился в Хорале, то есть «настоящий земляк».

Дома я записал в свою тетрадь: «После этого спора у меня остался неприятный осадок. Эти украинцы, наверное, думают: два еврея спорят об Украине – есть ли у нее право на существование или нет. Да к черту их обоих!»

В третью неделю декабря выяснилось, что третья всеобщая забастовка и мятежи в армии провалились. В этом не было никакого сомнения. Что же теперь делать? Мы знали, что правительство готовится не просто к жестокой мести, но к уничтожению групп мятежников. Были созданы экзекуционные команды. Рабочие считали, что, пока есть время, следует прекратить забастовку, отослать подозреваемых в ее организации из города, спрятать их, спасти то, что можно, и принять неизбежное.

Заседание было напряженным. Городские рабочие подстрекали своих представителей требовать прекращения забастовки. Для этого были и экономические причины: близилось Рождество, сезон, когда работы становилось больше, а плата увеличивалась. Доверенные лица рабочих представили их аргументы на заседании. Я в нем не участвовал – меня «забыли» пригласить и даже не извинились за это. Я считал, что нужно прекратить забастовку. Я даже посоветовал нескольким главам забастовщиков (в том числе смотрителю железнодорожной станции) скрыться на какое-то время. Но я не хотел – и заявлял об этом товарищам! – чтобы мы осуществляли давление в этом вопросе. И вот ночью, после полуночи, в мою дверь стучат. Передо мной – смотритель станции и еще кто-то из железнодорожных рабочих. Они пришли пригласить меня к Ивану Петровичу, главе революционного совета. Мнения разделились, и совет решил, после долгих споров и вопреки возражениям партий, спросить меня и учесть мое мнение, чтобы какая-то точка зрения получила большинство в один голос. Иван Петрович и Афанасий Михайлович – смотритель станции – совместно со мной вынесут решение.

Я удивился. Вопрос был скользкий. Хоть я и знал, что члены союза железнодорожников почему-то относятся ко мне с большим доверием, я все равно не мог поверить, что они хотят привлечь именно «сиониста» к решению этого серьезнейшего вопроса. Я поделился своим удивлением со своим провожатым. Он рассмеялся. «Ты прав, – сказал он, – Иван Петрович сам это предложил. И ты знаешь, у нас не принято ему возражать». По дороге я сказал ему: «Я понимаю, что меня позвали в качестве второстепенного консультанта – не для того, чтобы влиять на решение о прекращении забастовки, а для того, чтобы сформулировать это решение». «Да, это так, – был ответ. – Большинство решило, что надо прекратить забастовку немедленно, а Иван Петрович возражал, но мнения большинства разделились в вопросе о сроке прекращения забастовки; были разногласия по поводу того, прекращать ли забастовку одновременно или нет, и Иван Петрович потребовал вынести этот вопрос на собрание».

И вот мы пришли. Его квартира, где мы собирались в последнее время, была недалеко от моей. Общий вход находился со стороны главной улицы – дом выходил на улицу, – а в углу двора стоял еще один дом, к которому вела заросшая тропинка. Ставни в этом доме были почти всегда закрыты. В этот маленький домик можно было войти и со стороны переулка. Этот вход был известен только членам совета и приближенным Ивана Петровича.

Иван Петрович был сердит. Он принял нас – не было похоже, что это относилось только ко мне, – с мрачным видом. «Хорошо, – сказал он, – что ты пришел. Немного опоздал. Я удивился, что тебя на было на заседании совета». – «Меня не приглашали». – «Тебя не застали дома и не знали, где ты находишься». – «Я вышел на минутку, можно было оставить записку, намекнуть». – «Мы позвали тебя вот зачем: было решено, что забастовка закончится завтра, но другие товарищи предложили не прекращать ее единовременно: завтра, мол, прекратят бастовать железнодорожники, послезавтра – городские рабочие. Другие на это решительно возражали, и мнения разделились. Они передали решение вопроса Афанасию Михайловичу, тебе и мне». Я прервал его: «Нет нужды, – сказал я, – останавливать забастовку одновременно, но нужно сделать это быстро. Завтра нужно созвать всех городских рабочих на общее собрание. Там они и решат о прекращении забастовки. Тем временем завтра с утра железнодорожники уже вернутся на работу. Так будет правильней: те, кто первыми начали забастовку, первыми вернутся на работу». – «Я принимаю твою точку зрения, но твои аргументы доказывают, что я был абсолютно прав насчет тебя: у тебя есть большая доля ответственности в прекращении забастовки, ты намеками сказал товарищам, что после 18 декабря (день, когда было подавлено вооруженное восстание в Москве) надо отступить, так как близятся экзекуционные команды и жестокие бесчинства, и надо вести себя разумно. Эти слова сеяли панику, и уважающие тебя железнодорожники, которые настаивали на продолжении забастовки, теперь говорят, что надо принять точку зрения «товарища сиониста»…» – «А вы, Иван Петрович, правда думаете, что после подавления восстания в Москве и после того, как забастовка была прекращена в крупных городах, мы тут, в Лубнах, можем удержать позиции и победить?»

Кириенко встал посреди комнаты и сказал серьезно: «Ты солдат, тебе подчиняется крепость, очень маленькая крепость, форт. Ты не должен покидать битвы, не должен мыслить «стратегически» – это дело тех, кто за это отвечает!» Я спросил его: «Есть приказ продолжать забастовку?» – «Если не было приказа прекратить, мы должны продолжать». «Я читал в одной книге, – сказал я, – о разнице между армией, где каждый солдат – винтик в большой машине, и армией, где каждый солдат – командир. Не знаю, какая из этих армий лучше и эффективней, но революционная армия никогда не победит, если каждый в ней будет всего лишь винтиком в машине, а не командиром».

Кириенко помолчал минуту и сказал: «Послушай, ты ведь сионист. Ты мечтаешь о еврейской стране, стремишься туда. Хотел бы ты, чтобы в еврейской стране каждый солдат принимал решения согласно своему желанию и суждению, охранять ли ему рубеж, на который его поставили? Я говорю с тобой прямо. Мне кажется, что ты судишь все только с одной точки зрения – с позиции еврейского государства. Не зря товарищи зовут тебя «сионистом»: если с тебя снять все наслоения – останется сионист и только сионист». «Благодарю вас за комплимент, – ответил я. – Для меня нет большей похвалы, чем сказать, что я все время думаю о моем народе и его будущем. Что же касается сути вопроса, то долг командира – нести ответственность за свои приказы и сохранять «живой дух» армии, чтобы она могла победить. Мы в строю, война продолжается, и надо беречь солдат. Что до соскабливания слоев, то я не люблю это делать: мне кажется, что можно столкнуться с таким наследием, которое, если пользоваться словами Белинского, «не очень приятно и не безопасно».

На минуту воцарилось молчание. Я сказал: «Постараюсь созвать собрание городских рабочих завтра к 9 утра, после того, как железнодорожники выйдут на работу. До свидания», – и вышел. Афанасий Михайлович проводил меня через двор. Он долго жал мне руку, и в глазах его были слезы.

С Кириенко я встретился еще один раз в Киеве, во время выборов во вторую Думу. Он узнал меня. Мы ехали в городском трамвае. Я вдруг почувствовал его тяжелый взгляд, устремленный на меня, который, казалось, говорил: «Не узнавай меня». Я решил тут же выйти, что и осуществил – вышел на первой же остановке. И упал, растянувшись на камнях мостовой. Я здорово шмякнулся, но не пострадал. Я пошел дальше и встретил Кириенко, который шел мне навстречу. Он сказал, что рад видеть меня целым и невредимым, что падение, произошедшее из-за того, что он меня «не узнал», мне не повредило.

Через день-два мне стало известно, что стараниями Кириенко во Вторую Думу от Киевской губернии были избраны депутаты от левых и только от них, и ни единого еврея не выбрали. От евреев баллотировался Л. Моцкин. Лозунг Кириенко, как говорили, был: «Hi панiв, нi попiв, нi жидiв!»

Несмотря на это, он пришел к Моцкину во главе делегации со словами примирения и самооправдания, пообещав охранять права евреев. И Моцкин даже рассказал мне, что искренность Кириенко произвела на него большое впечатление.

С Афанасием Михайловичем я тоже встретился – в начале апреля 1917 года. Он пришел ко мне в Петрограде, с большим трудом отыскав мою квартиру, вместе с еще одним рабочим-железнодорожником и предложил мне… стать представителем союза железнодорожников в Совете рабочих и крестьянских депутатов. «Ты спас нас!» Все старые товарищи на нашем месте сказали бы: надо выбрать Кириенко и Давида-«сиониста». Мы тебя искали и нашли. Это было не так-то просто». Я отказался. Я сказал: «За эти годы я стал старше и умнее. Сейчас я понимаю, что прав был Иван Петрович, а не я. Одну революцию мы сделали вместе и не преуспели. Вторую – делайте без меня. Хотя революционеры уже низложили царя, им еще надо преуспеть в построении чего-то нового». После краткой беседы мы расстались. Как-то я рассказал об этом Берлу, и он сказал: «Я тоже думаю, что прав был Кириенко!»

После прекращения забастовки я сменил квартиру. Товарищи нашли мне комнаты на маленькой симпатичной улочке вдали от центра города. Адрес был известен только двоим-троим друзьям. Через два дня я поехал в Киев. Меня позвали на областную партийную конференцию, назначенную на ближайшие дни, но упорство Кириенко, который отсрочил конец забастовки почти на три дня, отсрочило и мой отъезд в Киев.

 

Глава 20. Первые месяцы моей деятельности в партии сионистов-социалистов

(декабрь 1905 – март 1906 года)

Когда я выехал в Киев, в городе и в поезде царил дух кануна Рождества. Я чувствовал, что все идет своим чередом. Правда, у меня были сомнения относительно моей поездки. Через два дня после того, как пришло приглашение (от Аншеля Слуцкого) принять участие в конференции Киевской и Житомирской областей, я получил приглашение (от имени Шейна) приехать на окружную конференцию в Гомель. Мне было ясно, что организационные вопросы в нашей партии совершенно не согласованы. «Полтавская губерния, – думал я, – относится к Украине, а не к Белоруссии, и почему тогда мне припо приглашение из Гомеля?» И вот я приехал в Киев. Я зашел в гостиницу «Дугмар» на Большой Васильковской улице к товарищам Аншеля Слуцкого. В его номере были двое юношей и девушка – из активистов партии. Аншель, или Ансельм, как его звали, представил их мне: Ваня, Гриша, Оля. Товарищи выразили радость и удивление моим приездом. Были слухи, что меня арестовали «и даже более того» («вроде бы тебя убили возле Миргорода, недалеко от станции; мне передали также подробности о твоей смерти…»). Товарищи сказали, что областная конференция в Житомире уже собралась, и если я хочу успеть на нее, мне нужно немедленно ехать туда. Но тут выяснилось, что «немедленно» нельзя: последний дилижанс, который едет в Житомир (через Бердичев), уже выехал, а поезд едет длинной обходной дорогой, и пользоваться им нежелательно из соображений безопасности. Товарищи организовали мне место для ночлега, и один из них даже повел меня в театр на представление по пьесе «Евреи» Чирикова. Товарищи дали мне адрес в Житомире. Мне следовало выехать туда ранним утром.

Поход на пьесу «Евреи» произвел на меня тяжелое впечатление. И не только потому, что театр был наполовину пуст (мне объяснили, что многие евреи все еще боятся, страх погромов пока не исчез, а русские, особенно в праздник, не проявляют особой заинтересованности) и большую часть публики составляли евреи, но и потому, что мне совсем не понравилась пьеса, а симпатичный мне образ – сионистский рабочий, мечтающий о существовании «еврейских полицейских», – был смехотворен, в его изображении на сцене не было и минимального желания «оправдать» сионизм, которое автор пьесы хотел вложить в него. Во время перерыва мы обменивались замечаниями, а после представления разгорелся спор, во время которого я смог доказать Ване (на самом деле его звали Биньямин Слуцкий, и он учился на юриста) свою правоту. Этот спор послужил основой нашей дружбы.

Я переночевал в гостинице с евреями, у которых не было права жительства. Хозяева гостиницы находились в хороших отношениях с полицией, и она предупреждала их, когда в городе затевали «охоту на евреев».

Комната, в которой мне сняли кровать, напомнила мне мою квартиру в Вильно в Квасном переулке: там уже спали шесть человек и стояло еще две кровати, одна из которых предназначалась для меня. Хозяин показал мне боковую дверь, в которую следовало выйти в случае «тревоги», если было подозрение, что может нагрянуть полиция.

Наутро я выехал в Житомир в дилижансе, в котором ехали евреи – одни только евреи, которые заполнили его до краев. Мы приехали за полчаса до полудня. Около получаса мы плутали по Бердичеву, и за это время я успел узнать, так сказать, вкус Бердичева. Я решил, что на обратном пути из Житомира я проведу день-два в этом городе. То, что я успел увидеть, возбудило мое любопытство. Согласно полученным в Киеве указаниям, я завернул в ресторан и написал записку «Аарону-Александру», попросив передать ее немедленно. Через четверть часа мне сообщили, что мне надо подождать еще час – было время обеда – и я получу ответ. Я пошел посмотреть на город. Когда я вернулся, меня уже ждали двое товарищей, «Македонец» и Александр (Аарон Соколовский из Киева и Александр Бондарчук из Херсона). Они сообщили, что съезд не дал мне разрешения участвовать в его работе. У этого отказа три причины: во-первых, места, которые я представляю, не относятся к Киевской области. Только Кременчуг и Прилуки к ней относятся, остальная Полтавская губерния с организационной точки зрения относится к Гомельской области, а там съезд состоится на днях, и после выяснения указанных обстоятельств мне было прислано приглашение. Во-вторых, съезд завершает свою работу уже этой ночью и в моем участии нет смысла, а в-третьих – «никто из участников съезда тебя не знает». Сказал это Аарон, юноша не выше меня, с нежными чертами вытянутого лица и белой кожей, пшенично-рыжими усами и красивыми голубыми глазами. Внешность его товарища была прямо противоположной: высокий, широкоплечий, с широким полным лицом, отменный крепыш.

Я прервал Аарона и спросил: «Мое имя им известно? Они приглашали меня приехать? Я приехал! Я опоздал, признаю, но не по своей вине. Меня послали киевские товарищи. А сейчас я должен ехать в Гомель? Странно!»

«Твое имя нам хорошо знакомо. Мы знаем тебя и как Давида, и как Бен-Циона Динабурга. Но никто не знает тебя в лицо. А товарищи из Кременчуга и Прилук утверждают, что им известно об аресте Бен-Циана Динабурга. Были также слухи о том, что он тяжело ранен и даже убит. Были случаи, когда использовались паспорта арестованных и бумаги, которые находили при них. Отсюда и опасения. Кстати, в записке, что ты написал нам, не был указан установленный нами пароль, да и вообще она вызывает подозрения». «Да товарищи в Киеве просто не передали мне никакого пароля! – сказал я. – Видимо, они думали, что для меня это не обязательно».

Спорили мы с Аароном. В конце концов Александр вмешался и сказал: «Мы можем еще раз поставить этот вопрос на обсуждение сегодня вечером – сейчас заседают комитеты, а вечернее заседание будет последним». «Нет, – сказал я. – Я возвращаюсь в Киев. Увидимся завтра. Я не готов ждать дополнительного расследования, после которого мне скажут: ты приглашен участвовать, но съезд уже закончился. Да и вообще, неприятно быть причиной подобных разбирательств после того, как тебя уже пригласили. Если взглянуть логически, все ваши аргументы похожи на доводы женщины из народной сказки про горшок: я вернула горшок целым, я и брала его сломанным, да и вообще я не брала никакого горшка». Всем было очень неловко, но Аарон обрадовался принятому мной решению и протянул мне руку: «Итак, до встречи завтра в Киеве».

Я едва успел доесть обед и пришел к дилижансу в последний момент. Дилижанс был полон. Благодаря давлению возницы мне дали место: «Это ведь худой парень… Почти не занимает места… У него нет с собой никаких свертков… Потеснитесь немного, и он влезет!» Я влез и доехал до Киева как следует помятым, но живым.

Мы прибыли в Киев между пятью и шестью вечера. Я сразу же пошел в ту самую гостиницу для лишенных права жительства в Киеве, а оттуда сразу отправился к профессору Мандельштаму. Я решил навестить его еще до того, как приехал в Киев. В последнее время я чувствовал, что у меня перед глазами плавают темные круги, и мне казалось, что мое зрение слабеет, особенно во время чтения. Я оказался последним в очереди. Из-за позднего часа сестра, которая записывала пациентов, колебалась, записывать ли меня, и хотела отложить мой визит на завтра, но когда я сказал, что приехал в Киев специально, чтобы посетить профессора, записала меня, спросив мое имя, место жительства и возраст. Потом она передала свои записи профессору, и он объявил, что примет меня. Я заплатил ей рубль за визит, и через четверть часа пришла моя очередь. Вид Мандельштама удивил меня. Я знал, что у него длинная борода, видел его фотографию. Но не представлял себе, что борода настолько длинна. Возможно, что его борода выглядела длиннее, чем на самом деле, из-за его роста, который тоже меня удивил.

Но еще большее впечатление на меня произвел его спокойный голос, медленные движения и неспешная манера говорить. Я рассказал ему, что почти не вижу правым глазом, и о своих опасениях относительно левого. Он долго осматривал мой правый глаз. «Интересно, интересно, нет, об этом глазе не стоит тревожиться. Это врожденное». – «Правда? Один врач в Вильне хотел оперировать мне этот глаз». – «Оперировать? Это бочар, а не врач! Этот дефект у вас врожденный, частое явление, у вас опущение зрачка, только очень сильное…» Он начал осматривать второй глаз. – «А, тут все просто. Господин плохо пользуется своим глазом. Вы должны носить очки. Просто – чем вы занимаетесь?» – «Учусь самостоятельно и учу других». – «Экстерн?» – «Что-то вроде». – «Где вы были в октябре, во время погромов?» И он попросил меня рассказать ему все, что я знаю о погромах в местности, откуда я родом.

Он объяснил, что требует этого от всех своих посетителей из «провинции». Я рассказал ему, и он все время задавал вопросы и отпускал замечания. В конце он посмотрел на меня и спросил с улыбкой: «Вы из какой партии? Наверное, из сионистов-социалистов?» – «Да». Он усмехнулся: «Я понял это из ваших рассказов и описаний. Еврей, который рассказывает об октябрьских погромах, рассказывает о себе, о своей реакции, о своей вере, надеждах и разочарованиях. Я научился по таким рассказам определять взгляды рассказчика. Еще в начале вашего рассказа я сделал вывод о вашей партийной принадлежности. Я эту партию люблю больше всех других, я только сомневаюсь, что она сможет сохранить свою сущность: мы ведь быстро ассимилируемся и теряем свой облик». Он держал меня, к удивлению медсестры, долго, и разговор с ним доставил мне удовольствие. Я очень удивился мере недоверия, которое он испытывал к России – к народу и к стране, к либералам и социалистам всех видов. Это недоверие выражалось в его коротких репликах, замечаниях, содержащих негодование и насмешку, сарказм и боль. Он проводил меня до двери и пригласил заходить к нему во время следующего приезда в Киев «из провинции».

На следующий день в десять часов утра я был в гостинице «Дугмар». В номере я обнаружил Лацкого, Нигера, Аарона и товарищей, с которыми я встречался третьего дня. Лацкий встретил меня смехом: «Значит, ты не смог убедить Аарона, что ты – это ты?» – «Да ладно, это и правда было непросто». – «Хорошо, что нам не придется это делать в ближайшее время!»

В комнате ощущалось волнение и возбуждение. В руках у каждого был первый номер «Дер Идиш ер пролетарьер» («Еврейского рабочего»), который только что вышел. Партийная газета, которую мы так долго ждали! Наконец-то она появилась! Нигер сидел у окна и читал вслух фельетон, подписанный «А», – Нигер сказал, что это писатель Шолом Аш, -в котором описывались шествия рабочих в Варшаве. Нигер непрерывно выражал восторг этими описаниями. Мне рассказ Аша не понравился, и я постарался остудить восторг Нигера, что в некоторой степени было обусловлено моим настроением. Но я видел, что расстроил его. Лацкий между тем читал статью Бартольди об идеологии ассимиляции (пока он читал, мне успели шепнуть, что он и есть Бартольди), и я очень ее хвалил, так как она меня заинтересовала. Мне очень понравилась терминология, однако я отдал дань Цунцу и Грецу, которых Бартольди в своей статье отнес к «ассимиляторам». Бартольди с воодушевлением заявил: «Первый раз вижу социалиста-сиониста, который знает что-либо о «науке Израиля». Для наших товарищей все эти вещи – терра инкогнита». Киевские товарищи «опекали» меня, уделяя мне гораздо больше внимания, чем третьего дня. Они показали мне город, места, где они спасались от погромов, и я помню, какое впечатление на меня произвели слова одного из них, который привел меня на улицу рядом с местной думой (городским советом) и ввел в трехэтажный дом, который стоял за этим зданием, показав место за лестницей, где он прятался, пока погромщики буйствовали в том же доме, ломали, грабили, избивали и убивали. Он рассказывал – и в его глазах стоял ужас, отражение воспоминаний о тех днях и этом месте.

В ту же ночь я уехал на поезде в Гомель. Я был снабжен паролем и адресом. Мне сообщили имена участников съезда: Давид Гофштейн, Алтер Яффе, Слоним, Шейн и другие. Всех, кроме Алтера, я знал лично. Я приехал в Гомель на следующий день еще до полудня. Я зашел на квартиру Шейна, который остановился у своей сестры, но не застал его. Когда я пришел на заседание, выяснилось, что и на этот съезд я опоздал: он идет уже два дня. Я пришел к концу дискуссии о «национальном терроре» и самообороне. Войдя, я застал конец выступления Шейна. Товарищи рассказали мне о его точке зрения, которая уже была мне знакома. Он выдвигал радикальные требования. Он не просто соглашался с проведением карательных акций в ответ на каждый погром, но требовал их: «В этом мы проверим себя. Необходимо отвечать на еврейские погромы таким образом, чтобы весь мир узнал, что появилось новое поколение евреев, революционное поколение, поколение, стремящееся к избавлению от галута. Самооборона бессильна против вооруженной полиции и армии? Да, бессильна! Погромам нельзя воспрепятствовать. Но можно наказать погромщиков. Еврейская кровь – не вода! Смертная казнь – организаторам погромов, ответственным за них! Следует проверить, разобраться и выяснить их вину, меру их вины, вынести приговор и привести его в исполнение, и кровь их падет на их головы. Если мы не пойдем по этому пути, мы ничем не лучше наших предков. Мы хуже их, мы не бойцы еврейской революции, а ее губители. И останемся человеческим прахом».

Среди остальных выступавших по этой проблеме на меня произвел впечатление Зелиг из Ветки, небольшого городка возле Гомеля. На другом берегу реки Саж.

Он был рабочим, высоким и крепким, говорил скупо, не гладко и тяжеловесно. «У нас, – сказал Зелиг, – действуют согласно правилам, которые установил Лейзер (Шейн). Был у нас пристав, и он – это доказано – принимал участие в организации погромов. Мы решили его ликвидировать («им авек лейгн») и спустя два дня отослали его к праотцам, чтобы он предстал перед высшим судом. Мы немного разбираемся в таких делах». С его точки зрения, Лейзеру следовало встать во главе акции: «Он выразил словами то, что мы, простые люди, чувствуем, то, что каждый сионист-социалист, каждый революционер может и должен чувствовать в этот час».

Дискуссии завершились. Председатель, Давид Гофштейн, дал мне право сказать несколько слов. Я выступил против «национального террора» и предложил «активную самооборону». К этому понятию должны относиться систематические действия по самообороне всех этапов и форм. Самооборона должна послужить основой для борьбы еврейских масс за свое национальное и социалистическое будущее.

Я не успел развить все мои мысли за отведенное мне ограниченное время.

В личных беседах с Гофштейном, Слонимом и Алтером Яффе я попытался подробнее развить мои мысли, и оказалось, что лишь предложенное мной название имеет успех, но сути моих слов они не принимают, что у них есть принципиальное согласие – хотя они и скрывают его – с позицией сторонников «национального террора».

После гомельского съезда мне поручили несколько поездок, где я должен был читать лекции, участвовать в партийных дискуссиях и в организации местной самообороны. Наибольшее впечатление на меня произвел визит в Бобруйск. Там было собрание представителей нашей партии, дискутировавших с минскими «Поалей Циан», которые отрицали классовую борьбу, были против участия в общегражданской борьбе и считали сионистское начало первичным для нашего движения. Состоялись переговоры об объединении. Дискуссии должны были прояснить позиции и сблизить нас. От нашей партии в переговорах должны были принимать участие Алтер Яффе – один из лидеров партии – и я. В связи с моей миссией по самообороне до станции меня провожал товарищ Кропоткин – это была партийная кличка Полякова (племянника русско-еврейского писателя Полякова-Литовцева), который был активным участником самообороны от нашей партии. Он специализировался по оснащению партийных отрядов самообороны бомбами нашего производства. Он славился быстротой и физической силой, храбростью и хладнокровием. Как-то раз (в Черкассах Киевской губернии) он среди белого дня обезвредил на одной из скамеек городского сада бомбу, так как почувствовал, что она нагревается и может взорваться. При этом он лакомился арбузом, виноградом и белым хлебом. Это происходило в то время, когда в стране действовали (после роспуска первой Думы) военно-полевые суды, которые должны были казнить каждого, у кого находили оружие…

Я дружил с Кропоткиным, и он позаботился об организации моей поездки в Бобруйск. Я выехал из Гомеля в четверг, 5 января. В зале ожидания вокзала слышались ругательства, брань, крики и антисемитские проклятия какого-то офицера. По совету своего провожатого я вышел наружу, и мы ждали там прибытия поезда.

На следующий день, в пятницу вечером, в одной из синагог состоялось большое собрание, на котором «Поалей Циан» минского направления спорили с сионистами-социалистами. От имени «Поалей Циан» выступал их местный лидер Плоткин. Мне кажется, он заявил, что каждая партия должна определить один принципиальный критерий, а не два. Мол, разница между «Поалей Циан» и сионистами-социалистами в том, что у «Поалей Циан» мера для всех вещей одна, и это сионизм. Они отрицают ценность классовой борьбы для еврейского мира и призывают прикладывать усилия по национальному единению. Выступавший спросил: «Если в Бобруйске будут выборы в Государственную Думу, за кого вы проголосуете – за еврея-сиониста или за русского социал-демократа?» Алтер ответил длинной речью, в которой использовал этот вопрос, чтобы доказать, насколько важен социалистический критерий именно в подобном случае. Его речь была приправлена множеством примеров из повседневной реальности, с помощью которых он объяснял и доказывал, насколько важно еврейскому труженику, чтобы его представителем был социалист. В своем ответе я продолжил цепочку идей Алтера, доказывая, что даже с точки зрения национальных интересов евреев нельзя судить о социализме так примитивно. Мы ведь заинтересованы в представителях на уровне государства, которые обеспечат перемены в режиме, а не просто будут кричать «Караул!». С этой точки зрения не надо считать, что представитель-еврей будет защищать интересы евреев, а нееврей не будет. Я объяснял это на примере самообороны, где именно преданное участие неевреев является одним из условий успеха.

Наш тандем, которым мы выступали в споре, как мне сказали, понравился товарищам: мы и «побили» противников, и приблизили их при помощи нашей аргументации.

Вокруг синагоги стояли «посты», в основном из девушек, которые должны были предупреждать о приближении полиции. Среди них были Сара Шмуклер, Лея Мирон (Каценельсон) и еще несколько, в том числе те, что были в моем «кружке» в Хорале.

Однако наибольшее впечатление за время того визита в Бобруйск на меня произвел разговор с соратницами по движению о положении женщины в нашем рабочем движении. Разговор состоялся утром в субботу на квартире фотографа Хаима Каценельсона, старшего брата Берла. Вход в квартиру был через полутемный коридор, в котором была лестница, ведущая наверх, на второй этаж, где была квартира фотографа и место его работы. Помню, что меня разозлил неприятный скрип двери и то, как стонали ступеньки, когда я на них наступал.

Среди участниц беседы были Сара Шмуклер, Лея Мирон (Каценельсон), Батья Лифшиц (Шейн), Рахель Каценельсон (Шазар) и другие, которых я видел среди «постовых». Я предварил беседу коротким докладом на тему «Интеллектуальное и нравственное совершенствование индивидуума как условие построения социализма». Я пытался объяснить, что реализация идей социализма с организационно-хозяйственной точки зрения посредством захвата власти не сильно изменит жизнь, если перед этим или по крайней мере одновременно с этим не произойдет основополагающих перемен на интеллектуальном и нравственном уровне личности. При этом одним из явных признаков прогресса в данной области является положение женщины в движении, особое ее предназначение в рамках движения. К этому докладу я в разной форме возвращался несколько раз и даже опубликовал выдержки из него по-русски в статье в газете «Киевские отклики» летом 1906 года. Разговор с девушками был оживленным, но я заметил, что некоторые из них обратили большее внимание… на мое несчастное пальто. Оно и правда было достойно такого внимания – как из-за своего почтенного возраста, так и из-за цвета: оно приобрело зеленоватый оттенок, а от изначального цвета не осталось никаких следов. Сара Шмуклер даже поговорила со мной на эту тему – деликатно и не впрямую. Я рассказал ей, что у бедственного положения моего пальто три причины: практическая, принципиальная и тактическая. Пальто верно служило мне много лет, и у меня нет другого, а выбрасывать старое пальто, когда другого нет, – непрактично. Я принципиально не получаю денег от партии, я не хочу быть «профессиональным партийцем». Мне компенсируют только дорожные расходы, так как моих собственных средств на это не хватает. Источник моих доходов – лекции и уроки, которые я провожу для ограниченного круга. Так, я организовал в Лубнах курс лекций и дискуссий об «общественных идеалах и государственных режимах»: каждый участник вносит три рубля, а если у него нет, за него платят товарищи, и это приносило мне около 12 рублей в месяц. А это немного. Правда, я не должен был платить за квартиру. В-третьих, сказал я, с тактической точки зрения, мое бедное пальто – это сокровище. Оно меня защищает. Полиции, которая хочет меня арестовать, – а я знаю, что она этого хочет, – не приходит в голову, что этот бедный парнишка в потрепанном пальто, с кашне на шее, как у йешиботника, – тот самый опасный революционный агитатор, которого она ищет…

Я не знаю, удовлетворило ли Сару мое объяснение, но долгие годы я помнил ее милый облик: вот она смеется моим словам молодым и живым смехом, а в сияющих глазах – печаль.

По дороге на вокзал у меня случилась интересная беседа с извозчиком. Я чувствовал, что он хочет о чем-то меня спросить, и был прав. Я применил к нему слова «А ты открой ему…» и спросил его о новостях Бобруйска, и он начал повествовать мне о несчастьях евреев за весь год, наибольшее из которых – это ужасное беспокойство и путаница из-за многочисленных партий, расплодившихся в городе: сионисты и социалисты, «Поалей Цион» и ССРП, сеймисты и территориалисты, социал-демократы и социалисты-революционеры, и вообще сплошные партии, группы и группировки всех цветов и оттенков – можно умом тронуться. «И чего они все хотят? Всего лишь спасти евреев! А я хочу сказать, – тут он повернулся ко мне, – пусть от вас будет хоть какая-то польза, молодые люди, а евреи сами справятся! Не волнуйтесь так сильно!» Я спросил его: «Вы были вчера на диспуте между «Поалей Цион» и ССРП?» – «Конечно! Я слышал твою речь. Ты говорил по делу и кратко. Я не согласен. Я думаю, правильно написано в Псалмах: "Не доверяйте гоям!" Или гоям нельзя верить». – «Вы из "Поалей Цион"?» – «Нет, я просто человек. Вместе с тем в твоих словах был некоторый смысл, но слова того, кто говорил перед тобой, меня разозлили. Он умный человек, но опасный». Извозчик не переставал бормотать: «Спасти евреев… Спасите сами себя, а мы уж позаботимся о себе сами».

Я использовал эту беседу уже вечером следующего дня в Ромнах в споре с представителем Бунда о сущности еврейского национализма. Представитель Бунда был сыном моего дяди Пинхаса, убитого во время погрома за два с половиной месяца до этого. Этот сын, студент-востоковед Петербургского университета, признавал еврейский национализм, но с определенными оговорками…

Я вернулся в Лубны, а оттуда мой путь лежал в города Полтавской и Черниговской губерний. Из всех многочисленных дискуссий, встреч и собраний, в которых мне довелось поучаствовать, мне особенно запомнился спор с Ицхаком Шимшилевичем (Бен-Цви) в вагоне поезда, который ехал из Пирятина в Лубны (мы спорили о возможностях массового заселения Эрец-Исраэль), и дискуссия с бундовцами о перспективах русской революции и о том, возможно ли вооруженное восстание против власти. В Пирятине, уездном городе Полтавской губернии, расположенном между Лубнами и Прилуками, должно было состояться дискуссионное собрание ССРП и «Поалей Цион». Со стороны «Поалей Цион» должен был выступать Авнер (он же Ицхак Шимшилевич, Бен-Цви), а от ССРП – Давид (то есть я). Однако полиции стало известно о встрече и месте ее проведения, и не успели мы приехать, как отряд казаков окружил дом. На соседних улицах казаки хлестали нагайками всех прохожих. Я вдруг оказался один среди улицы и не знал, куда идти, но вспомнил, что недалеко от железнодорожной станции жила семья Авраама-Шломо Эскинбайна, старшего сына моего дяди Бенциона из деревни Триняки. Я пошел переулками и выбрался к нужному дому. Мой приход поверг хозяйку в ужас. Я успокоил ее: меня не преследуют казаки, я хочу лишь подождать 20 минут до прихода поезда. Она поспешила накормить меня ужином, и я с большим удовольствием воспользовался приглашением. Через 20 минут я сидел в вагоне поезда, следующего из Киева в Полтаву. Вагон был почти пуст. На одной из скамеек сидел молодой человек, погруженный в свои мысли, высокого роста, одетый в красивое новое серое пальто, которое ему очень шло и придавало важный вид. Я сел напротив него и подумал: он мой оппонент, наверняка это с ним я должен был дискутировать, если бы казаки не помешали. Я представился, назвав свое имя, и он рассмеялся: «Когда ты вошел, я сразу понял, кто ты». Я предложил ему побеседовать на тему, которая должна была составить предмет дискуссии, – о способах территориального разрешения еврейского вопроса. Я расспрашивал его о подробностях программы практической работы в Эрец-Исраэль и о ее перспективах, задавал один за другим каверзные вопросы о конкретных обстоятельствах. А он исключительно терпеливо и очень спокойно отвечал. Вместе с тем он сказал мне напрямик: «Я не верю, что будет какая-то польза от того, что мы спорим между собой наедине, без публики. Каждому из нас стоит спорить на публике – может, мы повлияем на слушателей. Но на оппонента повлиять нет шанса. Если у меня есть шанс повлиять на тебя, я готов продолжать спор. Но я вижу, что ты сведущ в том, что касается Эрец-Исраэль, и это хороший знак, это меня радует. Может, работа в Эрец-Исраэль возвратит к Сиону тебя и твоих товарищей – отрицателей галута!» Голос его был усталым и слабым. Я подумал: вот тебе логическая теория спора, рожденная реальными обстоятельствами прямо на твоих глазах. Но мой собеседник повернулся ко мне и добавил ясным громким голосом: «Я скажу только одно: ты задавал много трудных вопросов по поводу Эрец-Исраэль. Проблемы – это проблемы, вопросы – это вопросы, но это реальные проблемы и реальные вопросы. У вас, территориалистов, по-видимому, нет проблем и вопросов – у вас все висит в воздухе! В мире, который не существует, нет ни противоречий, ни сложностей, ни проблем!» Я не ответил. Мне уже надо было выходить. Но вдруг я вспомнил слова Зелига: «Ты знаешь, Эрец-Исраэль дает какую-то внутреннюю уверенность. Не знаю, на чем она базируется, но она смягчает сердца людей, и они отдыхают душой и чувствуют ценность борьбы за еврейское государство».

И вот я в Киеве. Кто-то из товарищей привел меня на собрание, созванное Бундом, о котором, однако, знали не только бундовцы, но и члены других партий. Выступал один из глав Бунда. Тема – «Шансы вооруженного восстания в наши дни». Выступавший анализировал декабрьские вооруженные восстания в Москве и доказывал, что главной причиной их неудачи была нерешительность меньшевиков и недостатки в технических аспектах революционной подготовки, а также, разумеется, запаздывание пропаганды в армии. Я не помню всех подробностей плана восстания, который он предлагал, но на меня произвела впечатление проповедь «вооруженного бунта». Я был удивлен, что спорящие говорили только о том, что возможно сделать, а не о том, что следует. Я попросил разрешения задать три вопроса общего характера – как «рядовой товарищ, не ориентирующийся в подробностях». После некоторых колебаний председателя разрешение было получено. Я задал три вопроса. Первый: «Социализм, как нас учили, это общественная борьба, а идея социалистической революции базируется на том факте, что сила общества и само его существование находятся в руках рабочих. Есть ли нужда и необходимость и правильно ли переходить от общественной борьбы к настоящей войне?» Второй: «Уверенность в победе революции также базируется на переменах в хозяйственном и социальном строении современного государства, которые неизбежно приводят также к борьбе рабочего класса с властью и к революционным выступлениям против общественного строя. Но «вооруженные восстания» – это огромный шаг назад, в прошлое, и здесь не может быть никакой уверенности в победе, и нет исторической неизбежности победы. Откуда уверенность, что новый строй и новое правительство будут социалистическими – ведь они будут результатом победы армии, а не общественной победы».

Мой третий вопрос был такой: «Любая война связана с разрушением. А всякая гражданская война влечет за собой разрушение человеческих связей и отношений в обществе. Это мы знаем из истории Парижской коммуны. Нет ли опасности, что слабые устои общества, ничем не защищенные, будут уничтожены в этой войне? И не следует ли именно Бунду выработать мнение об этой стороне «вооруженных восстаний»?»

Я говорил тихо и старался выразить мои мысли наиболее простыми и доходчивыми словами, производя впечатление человека, который первый раз говорит на публике и которого одолевает страх публичных выступлений. Я и сам чувствовал себя именно так. Мое бедное пальто дополняло картину: рабочий – скорее всего, безработный, бедный, впервые пытающийся выразить свое мнение публично. Но именно мой внешний облик придал моим словам силу, замаскированную под вопросы. После моих слов в зале воцарилось молчание – я был одним из последних выступавших, – а докладчик выразил сожаление, что ему не хватает времени на то, чтобы подробно ответить на вопросы «рядового товарища». Однако он попытался научить меня революционному социализму, намекнул, что подозревает «скрытый сионизм». Я удивился, что докладчик удовольствовался легким намеком на мой сионизм, а в целом говорил по делу: постарался доказать, что его путь – путь революции, марксизм – единственно возможное учение в данных обстоятельствах, а военная победа – реальное и правильное воплощение общественных изменений, а следовательно, она будет социальной по своей природе.

Моим товарищам очень понравился этот спор, но с духовной точки зрения мне было плохо: страшные образы жестоких погромов и убийств евреев долгое время не покидали меня. И я думал, что, возможно, председатель был прав, намекая, что я «не из того теста, из которого получаются революционеры», и что «никакие объяснения мне не помогут».

В течение тех месяцев меня несколько раз задерживали полиция и охранка. И каждый раз мне удавалось избежать заключения. Два случая были особенно выдающиеся: я спасся буквально чудом. В марте, если я не ошибаюсь, в Кременчуге арестовали всех членов городского партийного комитета нашей партии, среди которых был учитель Дубников (он был убит во время погромов в Хевроне) и еще несколько моих знакомых. Деятельность партии в городе была совершенно парализована. Я получил указание «ускорить помощь» этому филиалу. Я взял с собой Хаима из Лубен и Давида (Каплана) из Лохвицы и приехал на неделю в Кременчуг. Мы восстановили деятельность всех партийных учреждений города. Мы организовали кружки и даже провели массовое собрание на острове Днепра: товарищи приезжали на собрание на лодках, а через некоторое время благополучно разъехались. Полиция опоздала на два часа.

На обратном пути мы были неосторожны – сели выпить чаю в буфете на станции Ромодан. Тем временем прибыл поезд из Киева, и на станцию вошел пожилой генерал, маленького роста и с большим животом. Он имел сердитый вид и ступал тяжело, окруженный спереди и сзади большой свитой, состоявшей из офицеров и сыщиков. Он сердито посмотрел в сторону нашего стола, проворчал что-то своим сопровождающим и… исчез. Это был военный генерал-губернатор Кременчуга (я забыл его фамилию), который славился своей жестокостью. Один из жандармов обошел вокруг нашего стола, внимательно всмотрелся в нас и задержал взгляд на мне. Внезапно он обратился к нам тоном приказа:

«Прошу всех подняться наверх, на второй этаж, в жандармский участок. Я должен обыскать вас и проверить ваши документы». Мы встали и зашагали за ним. Нас сопровождала вся свита офицеров, сыщиков и жандармов.

Больше всего я боялся за Хаима. Я знал, что он дезертировал из армии, и если бы это открылось, его положение было бы очень тяжелым. Когда мы вошли, жандармский полковник отделил меня от остальных и приказал каждому из нас отдать ему паспорт, а также проверил наши карманы и вещи. Проверил, задал вопросы и велел стать в стороне. После этого он обратился ко мне: «Покажи нам свой паспорт, Бенцион Залманович Динабург, уроженец Хорала Полтавской губернии, – все верно, я не ошибся?» – «Все верно. Вот документы». – «Я узнал тебя по фотографии. Вот уже полтора года я тебя ищу. Я навещал твоих родителей, и мне показали адреса мест, где ты жил два, три и четыре года назад. Теперь кончено. Вы свободны и можете идти, – обратился полковник к остальным, – мы задержим только тебя. Мы нашли твою фотографию в подпольном издательстве в квартире Веры Слуцкой, твоей поклонницы и ученицы – и теперь ты дорого заплатишь за ее почитание». Он рассмеялся. «Но ведь Вера Слуцкая освобождена из заключения по амнистии, а вы арестовываете меня за то, что она – моя поклонница? Странно!» – «Обыщите его как следует, – громко воззвал полковник. – Добудьте каждый клочок бумаги и тщательно проверьте». Широкоплечий черноусый жандарм с глупым лицом поспешил выполнить приказ, а полковник стал просматривать бумаги. «А, тезисы доклада! Это мне хорошо знакомо! Бенцион Залманович Динабург, ты знаешь, что я тоже твой ученик – я прочитал все выписки, которые делала твоя ученица о сионизме и о его социалистических революционных основах! Разве вы тоже не эсеры – сионисты-революционеры?! – и опять рассмеялся. – Итак, мне ясно, что ты едешь с лекции на лекцию. Какова общая тема твоих выступлений?» – «Я не знаю, почему господину потребовалось тратить столько усилий, чтобы разыскать меня: вы могли прийти в дом моих родителей. Я постоянно живу там. Ромодан находится всего в одной станции от Хорала, а еду я в Прилуки, я должен там держать экзамен в апреле, а это не тезисы к докладу, а ответы к предполагаемым экзаменационным билетам – по литературе, истории и географии России. Сейчас придет поезд, и мне надо ехать. Я признаю, что у господина полковника великолепная память – узнать меня по фотографии и запомнить, что преподавал ученикам, когда я сам уже это забыл. Но этого недостаточно, чтобы арестовать меня». – «Какой хитрый! Я, полковник Якобсон, собаку съел на таких делах, запомни это. Меня сложно запутать. Я умею отличить тезисы к докладу от экзаменационных билетов. Но – все может быть… Хорошо. Вот уже второй звонок. Иди. Возьми билет. Езжай в Прилуки. Или в Киев? Меня не проведешь! Но хорошенько запомни: я советую тебе не встречаться второй раз, не сталкиваться больше никогда с полковником Якобсоном! Понял? Ступай». И сказал сыщикам: «Проследите за ним, пока он не сядет в поезд».

Через две-три недели я шел по тротуару в Лубнах, недалеко от моей квартиры, когда ко мне вдруг подошли двое полицейских, арестовали и повели в участок. Жандармский офицер приказал обыскать мою одежду. Нашли бумаги. Записи. И две политические брошюры социалистического содержания. Офицер разволновался: «Нет такого еврейского парня, у которого бы в кармане не было социалистической пропаганды! Что ты здесь делаешь?» Я достал документы. «Я из соседнего города, из Хорала. У меня здесь живет старая тетка, сестра матери. Я приехал ее навестить, только сошел с поезда и собирался идти к ней, как меня арестовали…» – «Ложь! Выдумки! И кто твоя тетка?» – «Рохл Малкина, вот ее адрес». – «Хорошо, сейчас проверим», – и он послал городового срочно доставить мою старую тетю в участок. Я у нее никогда не был. Я не знал, как все это понравится ее мужу – ее второму мужу, узколобому бухгалтеру и трусу. Но я полагался на разум моей тетушки. И правда – она явилась без промедления. Ее ввели в участок. «Вам знаком этот молодой человек?» – «Конечно, это сын моей сестры из Хорала». – «Как его имя?» – «Господин, я не знаю, Бен-Циан или Давид. Они близнецы и похожи друг на друга как две капли воды. Различить можно только по глазам. Так, так… Бен-Циан! Да, он косит на правый глаз». – «Так вот, тетушка, мы дадим ему проездное свидетельство, городовой проводит его в ваш дом, а оттуда на поезд и посадит его туда. Все под вашу ответственность, и если что случится – пошлем его домой вместе с арестантами».

Таким образом в тот же вечер я попал домой. Дома я ничего не рассказал. Однако назавтра, когда отец пошел в город, ему встретились знакомые, и все спрашивали обо мне. Отец сказал: «Я не успел с ним поговорить!» – «Как? Его ведь арестовали. Упекли как следует. Из Полтавы пришли газеты, а там телеграммы из Лубен: «Сегодня на улице арестовали Динабурга». – «По-видимому, – сказал папа, – это другой Динабург. Бен-Циан дома, я только что с ним говорил».

Папа принес мне газету «Колокол» с телеграммой. Я решил, что должен покинуть город, и стал взвешивать – стоит ли сделать это немедленно или чуть-чуть погодя. Брат посоветовал мне уехать немедленно: телеграмма даст понять полиции, что человек, которого арестовали, «важная птица», и они станут искать меня. С другой стороны, я боялся начать суетиться.

Спустя десять дней я уехал из города. Выяснилось, что я успел в последний момент. На следующий день после того, как я покинул родной дом, полиция пришла искать меня…

В те дни, когда я был дома, я получил последние новости о партийном съезде, прошедшем в марте в Лейпциге. В нем участвовал Элиэзер Шейн. Из Бобруйска до меня дошли отзвуки съезда – в записях, которые он вел для себя. Какое разочарование! Самый больной вопрос-пути осуществления территориализма – остался нерешенным.

Предложенные пути были, по существу, беспролазным хаосом. Лучшие из товарищей подавлены. Среди них – пламенные энтузиасты по природе своей, борющиеся с грызущими их сомнениями (Яаков Лещинский) и даже изъеденные отчаянием, находящиеся на грани выхода из партии (Давид Гофштейн, Цви Авраами-Фербман). Только четверо уверены в себе и в избранном пути. Это патриоты, на которых держится партия, в них он [Шейн] видит наше будущее: Нахман Сыркин, идеалист, уверенный в себе и с очень глубокими еврейскими корнями, Маше Литваков, светлая голова, мститель за свой народ и его защитник, ревностно относится к своей программе и верит в нее, и она для него важнее всего остального. Йосеф Лещинский, верный и преданный своей партии, ибо она – крупнейшая рабочая партия, есть кого вести за собой. Еще – Авраам Гольдберг, который приехал на съезд из Соединенных Штатов Америки, прожженный, ловкий, умный и практичный. У всех этих патриотов разный патриотизм. Нахман Сыркин как истинный идеалист – патриот движения, Маше Литваков – горячий патриот программы, причем именно программы для всей партии и ее филиалов; Йосеф Лещинский – патриот партии, с ней он хочет идти дальше и с ней искать путь… А Авраам Гольдберг– самый уверенный, он уже американец. Почти «совсем американец»… Сам Шейн не открывал рта во время съезда, и только во время прений о путях осуществления территориализма он попросил слова для выступления… по повестке дня.

 

Глава 21. В окружном комитете партии сионистов-социалистов в Киеве

(апрель-август 1906 года)

В начале апреля, сразу после Песаха, меня пригласили в Киев. Аарон (Соколовский) известил меня, что его переводят на работу поближе к центральному комитету, и ему надо передать мне дела киевского окружного комитета партии. Несколько киевских товарищей будут мне помогать: Веня Слуцкий, Гриша Хавин, Лазарь Быховский, Саня Хургин и другие. Он передал мне, что это решение центрального комитета – о самой же работе и о полномочиях и обязанностях окружного комитета почти ничего не сообщил: «Обо всем поговоришь с товарищами». Он также пообещал, что в Киев переведут еще двоих, которые будут работать не «волонтерами в свободное время», нет, – все их время будет посвящено работе. «Скоро, – сказал Ааарон, – появится партийная газета («Дер Найер вег» – «Новый путь»), и там будут опубликованы решения лейпцигского съезда. Организационные решения опубликованы в газете, конечно, не будут, а ты получишь их в скором времени и будешь поступать в соответствии с ними». На этом инструкции закончились.

Я сказал, что поговорю с товарищами, войду в курс дела, после чего приду к нему посоветоваться. Он согласился, если я уложусь в день-два, – потом он уезжает в Вильну. Большого значения моим намерениям он не придал: сказал только, чтобы я обязательно обсудил все с товарищами. Я действительно обратился к ним. Оказалось, что не только невозможно собрать их вместе, но трудно даже встретиться с ними по отдельности. Во-первых, все они были студентами, шло время переводных экзаменов, и они все были заняты. Вдобавок у них почти не было никаких связей с народом, с рабочими. Двое (Гриша Хавин и Лазарь Быховский) были недавно освобождены из заключения, и у них не было никакого желания продолжать активную деятельность. Последний из них, бывший казначеем, очень успешно уклонялся от «излишних» встреч со мной. Не было встреч, которые он не считал бы «излишними»… Мне помогали двое – Веня Слуцкий и Саня Хургин. Веня был симпатичный парень, стойкий в убеждениях и поступающий обдуманно, знающий цену времени, опасности и выгоды и при этом способный сделать все, что потребуется, в области, которую он для себя наметил. В течение всего лета он был моей правой рукой: разделил со мной квартиру и был всегда готов прийти мне на помощь, особенно когда приходилось формулировать рабочие договоры после прекращения забастовок. После этого он поселился в Полтаве, где работал по специальности (он был адвокатом).

Саня Хургин был одним из лучших студентов физико-математического факультета Киевского университета. Я познакомился с ним в Прилуках, когда он еще учился в гимназии. Он был пасынком врача и ученого Венгерова, а его отец, Исраэль Хургин, был еврейским поэтом, писавшим на иврите. Когда я открыл это Сане, он не выказал никакого интереса. Хургин всегда привлекал внимание: слегка вытянутое бледное лицо, черный чуб и копна серебристых волос надо лбом. Прямой, стройный и резкий. В его внешности было что-то, напоминавшее Пушкина. Он был хорошим товарищем и только по отношению ко мне проявлял некоторую подозрительность: «Чересчур сионист, недостаточно революционер», «формалист и мало принимает во внимание мнение товарищей» и т. п. В то же время он очень старался мне помочь и преодолеть свое отторжение моих методов работы и моего мировоззрения.

Я пригласил этих двоих на встречу и посоветовался с ними. После этого к нам присоединился Гриша Хавин, студент-медик, высокий, бледный, близорукий, обладавший чувством ответственности и добрым сердцем. В его характере была заложена склонность удаляться от общественных дел, однако совесть не позволяла ему этого.

Я предложил поделить работу в окружном комитете на четыре части: профсоюзное движение, организация и пропаганда, связи с центральными партийными учреждениями (центр, газета, издательство) и вопросы финансирования и связей с общественностью. Я сказал, что готов заняться двумя первыми вопросами, так как не знаком с местной ситуацией и не могу заниматься финансами и связями с общественностью. Я также не склонен напрямую общаться с центральными учреждениями. Да и с точки зрения конспирации этим стоит заняться кому-то другому. Товарищи согласились со мной и взяли обязательство – вместе с Аароном и остальными – уладить дела. Заседание было кратким. Я даже удостоился комплимента от Хургина: «Я думал, ты менее организованный. Оказывается, ты имеешь понятие о порядке. Это то, что нам нужно. Да и вообще это важно…»

Первым делом, которым я должен был заняться, было профсоюзное движение. Уже в первые дни я понял, что для этого мне надо наладить контакт с рабочими. Я встретился с Мендлом, нашим человеком у брючников (отдельная специальность у портных Подола, нижней части Киева), с Исачкой, нашим человеком у шорников, с Довидом, счетоводом у Лукашевича, строительного подрядчика (богатый еврей, чей сын, Миша, был членом нашей партии). Кроме того – с Каминским, типографским рабочим, уроженцем Ростова, который был представителем типографских рабочих в киевском Совете рабочих депутатов, избранным при активной поддержке социал-демократов. Он был верным членом нашей партии. Я пообщался с Соней и Розой, сестрами – уроженками Рославля Смоленской губернии, одна была швеей, а другая – фельдшерицей, и обе были членами нашей партии и имели крепкие связи со шляпницами и работницами, которые делали сигаретные гильзы. Встречался я и со многими другими. Во время продолжительных бесед я расспрашивал их о положении трудящихся каждой профессии и о том, что можно для них сделать. Перечисленных выше представителей рабочих и некоторых других людей я в конце концов объединил в городское партийное центральное бюро. Подготовительные беседы, продолжавшиеся около десяти дней, помогли мне осознать две вещи: что киевский еврейский рабочий представляет собой особый тип и что он находится в бедственном положении – как с экономической, так и с общественной точки зрения. Киев находился за пределами черты оседлости, евреям было запрещено селиться там, и еврейский рабочий никогда не был постоянным жителем города. Главным для него было – тихо, спокойно жить в Киеве, не привлекая внимания полиции. Поэтому он был привычен к уступкам и компромиссам, а не к тому, чтобы объявлять забастовки и информировать полицию о своем существовании. Экономическое положение такого рабочего тоже было тяжелым. Применялись все методы эксплуатации трудящихся: длинный рабочий день (12–13 часов, причем обеденный перерыв не засчитывался), обязательный «минимум» производства, который был очень большим (у брючников, шляпниц и работников сигаретных фабрик, фабрик сигаретных гильз и сигаретных пачек и др.). У рабочих не было никаких социальных прав: им не оплачивали больничный и отпуск, у них не было гарантии от увольнений по произволу хозяев. Кроме того, все они страдали от неуважительного отношения работодателей, граничащего с грубостью или чем похуже.

Я поговорил с представителями каждой профессии, прояснил вместе с ними положение, выяснил, есть ли необходимость в срочных действиях по его исправлению, каковы требования, которые нужно предъявить работодателям, и в какое время лучше это сделать. Мы постановили, что не будем предъявлять слишком много требований, но будем жестко настаивать на выполнении предъявленных. Представители всех специальностей собрали деньги для забастовочного фонда, предполагая, что ни одна забастовка не продлится больше семи-десяти дней.

И действительно, немало забастовок было организовано нашей партией в то лето. Особенно запомнились мне три из них: забастовка брючников, забастовка шляпниц и забастовка работников фабрики сигаретных гильз и папиросной бумаги Фельдштейна. Все эти забастовки прошли успешно, и почти все требования рабочих были приняты работодателями.

Прежде всего мы решили использовать сведения, которые я получил от рабочих об их положении, опубликовать их и таким образом подготовить общественное мнение. Всю информацию я изложил в форме газетного репортажа, пришел в редакцию «Киевских откликов» и предложил им опубликовать кое-какую информацию о профсоюзном движении. «Покажите, что у вас есть», – сказал мне секретарь редакции, русский лет пятидесяти, в очках, широкоплечий и тяжеловесный, с серьезным лицом и смеющимися глазами. Я показал. «Хорошо! Пойдет! У нас нет постоянного корреспондента по вопросам профсоюзного движения. Мы с удовольствием вас напечатаем. Но эти записки должны приобрести постоянную основу». – «Буду рад!»

Таким образом мы приобрели «трибуну». Публикация информации о положении рабочих играла немалую роль в нашем успехе. Первая забастовка произошла на сигаретной фабрике Фельдштейна. На фабрике работало двадцать пять человек, забастовка продолжалась неделю, и мы достигли почти всего, чего требовали. Добились десятичасового рабочего дня (куда включались полтора часа обеденного перерыва) вместо 12-часового без учета перерыва, медицинской помощи в пределах двух недель болезни за счет хозяев и еще двух месяцев половинной оплаты за счет хозяев же, согласования условий увольнения на общем собрании, повышения зарплаты (на 30 процентов, а требовали мы – на 50) и оплаты за время забастовки. Я привлек к участию в последних переговорах Биньямина Слуцкого (Веню), и это вызвало гнев рабочих. Они утверждали, что если бы не «студент», я бы не уступил 20 процентов прибавки, и они бы получили 50 процентов. Когда после этого произошла забастовка шляпниц, бастующие потребовали от меня, чтобы только я вел переговоры, а никто со стороны не принимал бы в них участия. Я с трудом уговорил их избрать из своих рядов комиссию, с которой я мог бы советоваться.

В этой работе мне помогал Исачка, известный мастер-шорник, прекрасный работник, быстрый в движениях и спорый умом. Товарищи называли его «оруженосцем Давида». Он был уверен, что я тоже, как и он, рабочий. Как-то он рассказал мне – в качестве курьеза, – что кто-то из товарищей пытался убедить его, что я не рабочий, а «интеллигент», как и все.

Моя работа в профсоюзном движении принесла мне немалую известность среди рабочих Подола. Они приходили ко мне советоваться о подобающей формулировке требований, которых можно достичь путем переговоров, и о способах организации. Как-то ко мне приходили даже представители рабочих плотов на Днепре (среди них было несколько евреев). Они утверждали, что их число составляет четыре тысячи. Они обратились ко мне по поводу формулировки требований перед объявлением забастовки. Несмотря на то что я передал руководство забастовкой и все, что имело к ней отношение, партии социал-демократов (через Каминского), рабочие потребовали, чтобы я тоже был задействован в проведении переговоров.

Сведения о профсоюзном движении, которые я регулярно поставлял газете «Киевские отклики», принесли мне двойную пользу. Во-первых, благодаря им у меня появился регулярный заработок – правда, весьма ограниченный, но очень, очень своевременный. Во время забастовки брючников я должен был каждый день ходить на Подол. Моя квартира была на другом конце города, на Жилянской улице, и каждый день я ходил оттуда на Подол и обратно пешком… Небольшая плата, которую я получал за свои первые заметки, освободила меня от этого путешествия, и я вздохнул свободнее.

Во-вторых, это была первая возможность опубликовать что-то в печати, и это подняло мою самооценку. Редактором «Киевских откликов» в те дни был профессор Локот, который был назначен «рабочей фракцией («трудовиками»), близкими к народным социалистам, после чего он «сменил кожу», перейдя на сторону правых, и стал черносотенцем. Как-то раз, когда я принес заметку о рабочих плотов, редактор пригласил меня к себе и сказал, что сведения, которые я приношу, очень интересны, показывают, что у меня есть прекрасное чувство слова, что я умею писать с серьезной, «почти научной» интонацией. Он предложил мне писать о профсоюзном движении в форме хроники и одновременно в форме заметок, и я с удовольствием согласился. Я спросил его, можно ли мне будет подавать также отдельные короткие заметки. «Например?» – «Сейчас в Думе собираются предложить ряд законов: о свободе печати, свободе слова, об образовании, о самоуправлении, и я хочу попробовать привести по каждому вопросу пример из нашей действительности – в форме бесед, высказываний, поучительных фактов. Такая хроника, побуждающая к размышлениям…» – «Принесите один-два примера, и посмотрим».

Так я удостоился многочисленных публикаций под разными псевдонимами и смог несколько улучшить свое положение. Я был почти штатным сотрудником газеты и зарабатывал… 15–20 рублей в месяц, что в некоторой степени освобождало меня от зависимости от нашего казначея. И хотя мой товарищ Веня продолжал утверждать, что он опасается за мою судьбу и за судьбу партии в Киеве, если я решу, что необходимо обедать каждый день, – в этом теперь было некоторое преувеличение.

Я принимал участие в организации большинства профсоюзных объединений Киева, среди членов которых были евреи. Однако из-за того, что в нашей партии, кроме меня, никто не работал с профсоюзным движением, киевские бундисты были отчасти правы, говоря: «ССРП сажает, а мы снимаем урожай».

В те дни случилась одна встреча, которая долго тяготила меня. Как-то в редакции, рядом с комнатой казначея, я столкнулся с юношей по фамилии Беркман, который был вхож в кружки «Ционей Цион» в Одессе и заслужил симпатию многих товарищей, особенно девушек. Он принял меня дружески и поспешил рассказать мне, что окончательно покинул организацию. «Организацию? Какую организацию?» – «Сионистскую. Мы разошлись». Вдруг позади меня возник парнишка, полноватый, с пробивающимися усиками, и сказал с насмешкой: «Он не просто покинул наши ряды, ряды сионистов, он выкрестился! Скотина!» И исчез.

Мы вплотную занялись и профсоюзным движением в нашем уезде. Здесь мы тоже старались собрать данные, и еврейские рабочие Киева много помогали нам в этом. Я помню, как я был расстроен, когда получил сведения о положении еврейских рабочих в Чернигове. Даже помощники в лавках, положение которых было не самым худшим, работали по пятнадцать часов в день. А условия труда и заработок остальных рабочих и работниц были намного хуже, чем год назад в Лохвице. Мы дали соответствующие указания товарищам из городов, входивших в наш округ, и приняли участие в многочисленных забастовках, организованных в округе в то лето.

Я поселился, как уже было сказано, в комнате Биньямина Слуцкого на Жилянской улице. Хозяин, биржевой маклер, проявлял «особый интерес» к моим бумагам. Из них он узнал, что я имею некоторое отношение к газете «Киевские отклики». Он намекнул мне на это. Я решил проследить за ним и как-то поймал его копающимся в моих книгах и записях. Я схватил его за плечо и сказал, что если еще раз застану его в своей комнате, он может писать завещание. На этот счет у нас есть строгие распоряжения. «Но у тебя ведь нет права жительства в Киеве?» – сказал он. – «Верно, но если я еще раз тебя здесь застану или если ты проболтаешься, у тебя не будет права жительства в этом мире!»

Через два месяца я съехал с этой квартиры, но маклер продолжал при встречах приветствовать меня подобострастными поклонами. Жильцам, которые сменили нас, – молодой паре студентов (это были зять Аарона Соколовского и его жена) – он много рассказывал об «опасном революционере», который у него жил и от которого он с трудом избавился.

В организационной и пропагандистской работе я преуспел меньше, чем в профсоюзной. У меня были помощники, среди них члены партии, присланные из центра, и те, кого я отобрал сам. Из первых я помню Ицхака, сына врача из Режицы, студента Петербургского университета, тихого, безынициативного юношу. Он был совестливым, образованным, приятным человеком. Он проработал со мной недолго и ушел. Вторым был Яаков, студент коммерческого училища в Белостоке, проворный и ловкий, очень работоспособный, не склонный к излишнему философствованию. Я не знал его фамилии. Но в 1954 году в Нью-Йорке, когда я был в израильском консульстве на встрече с идишскими писателями, я увидел Яакова Пата, одного из лидеров Бунда, – и узнал в нем того самого студента коммерческого училища. Я спросил его о прошлом – не был ли он в Киеве в 1906 году и помнит ли он Давида. «Конечно! Я ведь работал с ним в партии». Я сказал, что я Давид.

Хорошо, что среди моих помощников был также Черный Хаим. Его фамилия была, как мне кажется, Хазкони или что-то в этом роде. Так или иначе, я обнаружил, что у него есть связь с этим родом. Он не пришел в большой восторг, когда я сделал «исторический экскурс» об этой семье и ее знаменитых мудрецах: «Мы – революционеры, нам надо заниматься будущим, а не прошлым». Мой интерес к истории он считал моим самым большим недостатком как революционера. Я привез Хаима из Кременчуга, послав туда вместо него Давида Каплана и Маню Зархович. Я старался отправить во все важные пункты людей, на которых можно положиться, и давал каждому из них письмо с изложением его организационных обязанностей. В связи с этим со мной произошло несколько случаев, когда товарищи сердились на меня, и справедливо. В Чернигов я послал Саню Хургина, а с ним еще одного человека, кажется, Быстрицкого из Житомира. В сопроводительном письме я написал, что Хургин должен стоять во главе комитета, а Быстрицкий – во главе центрального бюро. Хургин очень обиделся на эту «регламентацию», а когда я стал настаивать на своем, уехал из Чернигова. И не забыл мне этого оскорбления. В 1915 году, когда он был секретарем ОРТа в Петербурге, и в 1919 году в Киеве, когда он был военным интендантом и обладал властью в государстве, он все время припоминал мне этот поступок, бесполезный с точки зрения революции и являющийся проявлением «организационной бюрократии».

Я помню почти всех людей, которых отправлял работать таким образом: Соломона (Финкельштейна) из Черкасс (зятя Маше Литвакова), Лиона (кажется, Яблоновского), родственника Маше Зильберфарба (бывшего в 1918 году министром по делам евреев на Украине) из Ровно и других. Я обычно беседовал с каждым из них, расспрашивая об их происхождении, образовании и склонностях. Мало кто соглашался на поручение с охотой. В конце концов это ведь было опасно.

Я также много выступал с докладами и участвовал в дискуссиях в Киеве и по всему округу. Киевские доклады зачастую были «внутренними» – я выступал перед близкими друзьями, говоря о спорных вещах, о которых разрешено было дискутировать: о территориализме и путях его реализации, школьных обществах, которые партия начала создавать вместо автономии (я утверждал, что стоит дать этим организациям свободу выбирать язык преподавания), о самообороне и ее методах (я возражал против партийного характера, который решил придать ей центральный комитет). Были и вопросы, по которым я не разделял мнения партии: например, бойкотирование выборов в Думу, против которой я возражал – хотя и не категорически. Я считал, что нужно различать эту Думу и булыгинскую, а также что на международной арене происходят изменения в соотношении сил. Но я должен был подчиниться партийной дисциплине.

Часть моих докладов была посвящена пропаганде, и я старался подвести под мои слова исторический базис и приводить доводы из разных источников.

Не всегда мне удавалось найти путь к сердцам слушателей. Помню, как-то раз я выступал в зубоврачебной школе Головчинера (впоследствии он уехал в Палестину и умер в Бейт ха-Кереме), говоря о «попытках территориальной концентрации и еврейского самоуправления в эпоху диаспоры», и был удивлен: «старикам» понравилось, а молодым было скучно… Товарищи только один раз получили удовольствие от моего «историзма». Один из членов ССРП из Бобруйска, Яаков Теплицкий, перешел в Бунд и сделал «исторический» доклад о сионизме, Бунде и ССРП. Мой ответ базировался на знании истории: шаг за шагом я показывал, что Теплицкий не знает вещей, о которых говорит: ни в еврейской истории, ни в сионизме, ни даже в общей и русской истории он не точен (например, изменение положения евреев в России, их обнищание на самом деле началось до 80-х годов). Докладчик ответил, что он признает мое знание отдельных исторических фактов, но сожалеет о том, что я их не понимаю, так как не являюсь настоящим марксистом…

Мне удалось собрать вокруг себе группу товарищей, имена и образы которых и сейчас живут в моей памяти, пробуждая чувства уважения и благодарности. Йосеф Розенграф и его сестра Соня… Их отец был врачом и умер молодым, а сам Йосеф закончил университет и написал на простом русском языке брошюру, обращенную к простому народу, – против погромов. Мы ее издали. Прекрасная своей доступностью, содержанием и силой убеждения брошюра. Она имела выдающийся успех.

Сестра Розенграфа Соня, студентка, разумная и энергичная девушка, была готова сделать ради нас все что угодно. Их дом был нашим «генеральным штабом»: там я принимал друзей и посланцев и собирал совещания.

Миша Лукашевич, жених Сони, юный студент, преданный энтузиаст, не один раз спасал меня от беды. Это были самые близкие мои товарищи, кроме тех, кто работал в системе профсоюзного движения.

Как я уже говорил, я много ездил по нашей области. Я посетил крупные филиалы нашей партии в Киевской, Полтавской и Черниговской губерниях. Особенно запомнились мне визиты в Черкассы, Переяслав, Смилу и Ромны.

В Черкассах я встретился с Кропоткиным (Поляковым), познакомился с его деятельностью по руководству и упорядочению самообороны и был свидетем его удивительной храбрости. В Переяславе я прочел публичную лекцию в здании Дворянского собрания. Там я заболел и пролежал несколько дней. Друзья решили, что это подходящий момент для того, чтобы сшить мне новое красивое пальто и вдобавок еще летний пиджак. Они сказали, что моя лекция принесла хороший доход, а наживаться на мне они не хотят. У меня, однако, было впечатление, что они сами добавили немало денег.

В Смиле (Киевская губерния) я встретил одного товарища, с которым я вместе учился в Корсуне, – он тогда учил меня плавать в чудесной речке Рось, а в Ромнах я обратил внимание на немолодого человека, который сидел напротив меня, слушал очень внимательно и легким движением руки выражал согласие или несогласие с моими словами. Я навел справки об этом человеке, мне сказали, что это учитель иврита, а фамилия его – Танейзер. В 1926 или 1927 году я зашел в отдел образования сионистского правления, к д-ру Лурье. Посреди комнаты стоял человек, который вел беседу, выражая согласие или несогласие уже знакомым мне легким движением руки. Я спросил его: «Вы не из Полтавской губернии?» – «Нет, из Минска». – «А бывали ли вы в Ромнах?» – «Может быть. В 1905–1906 годах». И тут я его вспомнил. Фамилия похожа на название оперы. Я не был уверен точно, то ли Риголетский, то ли Тангейзер… И спросил: «Ваша фамилия… Тангейзер?» Он рассмеялся: «Тангейзер – это опера, а я – Танейзер! А как вас зовут?» – «Динабург». – «Да я ведь слышал вашу лекцию в Ромнах, сидел напротив вас и слушал очень внимательно». Он сопровождал свои слова почти невидимым движением руки…

Из всего, что я сделал в области организации, самым важным мне казалось основание подпольной типографии Сони и Исачки. Мы арендовали две комнаты на улице Хорива на Подоле и во внутренней комнате сделали типографию. Комнаты имели отдельный вход, и хозяева ничего не знали о своих «тихих» жильцах – не было слышно, как они входят в дом и покидают его. Комнаты сняли Давид и Каминский, но они сказали, что у них нет права жительства, и поэтому не надо сообщать их имена в полицию. Каминский представил паспорт немолодого русского рабочего, и комнаты были записаны на его имя. В этой типографии мы могли печатать прокламации не только на политические, но и на профсоюзные темы – в период забастовок. Наша типография помогала и другим партиям. После роспуска первой Думы в мою квартиру на Прозоровской улице пришло около двенадцати человек из разных партий – от кадетов (конституционных демократов) до социалистов-революционеров – и попросили нашей помощи в издании их прокламаций. В качестве представителя рабочей фракции пришел… секретарь редакции «Киевских откликов». Он дождался своей очереди. Увидев меня, он громко вскричал: «Ах вот оно что! Зачем же я так долго ждал и подвергал себя опасности, мы ведь как раз вчера виделись!» – «Да, вот так. Кто бы мог подумать. Вот так…»

Четыре раза я избегал тюремного заключения, которое, казалось, было неизбежным, и чудом уходил из лап полиции. Каждый из этих случаев сыграл важную роль в моей жизни. Первый раз это случилось сразу после моего приезда в Киев. Мы были на Большой Васильковской улице, в гостинице «Дугмар». Вдруг кто-то прошептал: «Смываемся, быстро. Полиция окружила дом». Нам показали запасной выход, и я вышел вместе с несколькими товарищами. Меня проводили до Жилянской улицы, недалеко оттуда, и тут я заметил, что остался в одиночестве. Я не знал, куда идти. Вдруг кто-то прикоснулся своим плечом к моему: «Пойдем, товарищ, тут, во втором доме». Я увидел, что возле меня стоит Яаков Лещинский, глаза его грустны, а на губах – усмешка. «Здесь, во втором доме, живут сестры, две или три, одна – из наших, Сара Лишанская, вторая – Голда или Рахель, не знаю, какое ее настоящее имя, – из «Поалей Циан». Они настоящие боевые товарищи». Мы быстро вошли в этот дом. На первом этаже слева была большая комната, разделенная пополам стеклянной дверью. Нас приняли тепло. Дома была Сара. Яаков объявил, что нам нужно убежище на ночь. Нас хотели напоить чаем и накормить, но Яаков потребовал, чтобы нас немедленно уложили на полу, за стеклянной дверью в темной части комнаты – верное средство от дурного глаза.

Мы много говорили, а сказать правду – я много говорил… Яаков Лещинский только слушал, точнее – притворялся, что слушал. Я вспоминал нашу с ним встречу в Одессе, в комнате Ханы Майзель, спор об аграрном вопросе… в Германии, Яакова Рабиновича, который думал, что является специалистом в этой области. Только когда Лещинский хлопнул по моему одеялу со словами: «Хватит. Надо лежать тихо», – я почувствовал, что он вовсе не слушает меня. Этот эпизод положил начало моему близкому знакомству с Яаковом Лещинским.

В июне мы с Веней переехали на новую квартиру на Прозоровской улице, 12. На этой улице дома были только с одной ее стороны, на другой же был холм, поросший деревьями, и красивый вид. Наша улица находилась между Большой Васильковской – в том месте, где она пересекает Крещатик, центральную улицу Киева, – и Жилянской. Мы сняли комнату на четвертом или пятом этаже, в квартире вдовы врача, дочь которой была зубным врачом. У нас была очень большая комната с красивой верандой. Невеста моего соседа, юная учительница, уроженка уральского города Екатеринбурга, периодически навещала нас и следила за чистотой и порядком. Мне никак не удавалось ее увидеть – я познакомился с ней только через два года в Полтаве.

Наши квартирные хозяйки были образованными и учтивыми женщинами. В июле Веня уехал из Киева «на кондицию» – преподавать, и я поселил вместо него Черного Хаима. Кроме того, у меня ночевали все приезжавшие в Киев по делам нашей партии из Кременчуга и Чернигова, из Черкасс и Прилук и даже из Житомира и Вильно.

Веня попросил меня пересылать на его новый адрес письма, которые придут на его имя от невесты. И вот примерно 20 июля, через две недели после роспуска Думы, в городском театре была поставлена опера с участием Сибирякова. Черный Хаим постарался и достал два билета – себе и мне. Мы пошли и получили большое удовольствие. Но на выходе, когда мы уже были на улице недалеко от театра, ко мне подошли два человека, полицейский и сыщик в штатском, и взяли меня под руки: «Пройдемте в участок района Старого Киева». Хаим, шедший сзади, сказал: «Что?» «А, это твой друг? Ладно, иди и ты с нами». Собрался народ. Мы увидели Аарона Соколовского, Саню Хургина и других – они на минуту остановились и продолжили свой путь. Полицейский участок в Старом Киеве заслужил определенную репутацию – там до смерти забивали политических заключенных. Аврааму Харашу, члену нашей партии (потом он стал известным русским журналистом в Цюрихе), там сломали правую руку. Нам не хотелось туда идти. В кармане у меня были письма невесты моего товарища, и я, пользуясь темнотой, бросал их на землю – одно за другим. Хаим начал переговоры с полицейскими, чтобы они освободили нас. Они согласились с условием, что мы отдадим им все наши деньги, а также часы (денег у нас было немного – всего три рубля). Мы согласились. Они взяли и мой кошелек. Взяли и ушли. Только мы избавились от них, как они стали безостановочно свистеть. Я увидел, что полицейский нашел одно из писем, которое я выбросил на плитки мостовой. Мы позвали извозчика – а денег у нас не было – и попросили отвезти нас на Большую Васильковскую, в молочный ресторан «Краковский». Мы знали, что там всегда есть наши, и правда – мы обнаружили там Аарона и Саню, взяли у них денег, чтобы заплатить извозчику, и пошли домой. Когда мы поднялись в квартиру, перед нами открылась дверь, и дочь хозяйки сказала нам: «За вами идут два человека, они приближаются к дому: здесь был Хургин, „почистил“ комнату, а вы должны уйти отсюда немедленно и выйти через заднюю дверь». Я ответил: «Хургин не мог „очистить“, есть вещи, которые знаю только я». Ведь в потайном ящике у меня лежало все, связанное с нашим издательством «Фрайланд», которое мы основали в Одессе, переписка с товарищами из других городов губернии и тому подобное. Я «сжег хамец», а мой друг, человек практичный, сказал: «Квартира, которая под нашей, пуста. Давай возьмем матрас и тихонько спустимся туда через черный ход». Так мы и сделали: вошли в ту пустую квартиру, разложили матрас в боковой комнате и заснули. Наутро мы расстались. Хаим вышел через черный ход, прошел через двор и в тот же день уехал назад в Кременчуг: он уже достаточно тут засветился. Он советовал и мне поступить так же, но я не согласился. Я вернулся в квартиру и не успел обменяться парой слов с хозяйкой, как в дверь позвонили. Я сказал хозяйке: «Я болею. Ты вырвала мне два зуба». Я снял очки, завязал лицо платком и начал вздыхать, а хозяйка ходила за мной и говорила: «Потри! Если кровь не перестанет течь через десять минут, быстро поднимайся!» Я, продолжая стонать, спустился в пустую квартиру, а оттуда – через двор…

Оказалось, что полицейские приходили по поводу случившейся в доме кражи. Тот полицейский и сыщик, что преследовали нас, попутно произвели кражу в одном из домов. Те, что пришли в этот раз, были другие. Пока что была необходимость вывезти куда-то нашу типографию. Выпуск прокламаций после роспуска Думы навел тайную полицию на ее след. По набору узнали, что они из типографии, где работал Каминский. Он сообщил нам, что сегодня уезжает из Киева и что у него есть основание опасаться, что сегодня-завтра обнаружат квартиру, в которой находится типография. Рабочий, на имя которого была записана эта квартира, также работал в той типографии. Так что нужно срочно освободить квартиру. К тому же в ней находилась печать уездного комитета и важные документы. Я договорился с Давидом Л. и Мишей Л., что возьму все бумаги и приду к Мише ночевать, а Давид с одним из надежных извозчиков, работающих у подрядчика Л., перевезет ящики с типографскими принадлежностями на один из отдаленных участков, где работают люди этого подрядчика, а там спустит их в яму, где раньше была известь. Мы трудились весь день. Исачка (Ицхак) и Саня сторожили. Л. вынес типографское оборудование и поехал с извозчиком, а я, усталый и изнемогший, пошел в замечательную квартиру Лукашевича. У меня не было даже сил поесть – я лег и сразу заснул. Спал я крепко и узнал о событиях той ночи только утром. Господин Лукашевич пришел поздно. Миша заснул. Услышав громкий звонок, он испугался, решил, что пришла полиция, и поспешил выбросить в сад мой сверток с бумагами. Когда вошел его отец, он успокоился и вышел поднять сверток. А его нет – дворник поднял его и понес в полицию. Господин Лукашевич поспешил догнать дворника, и с помощью немалых денег – он не назвал сумму – ему удалось вернуть мой сверток. Он передал его мне с невеселым смехом: «Вот тебе твой дорогой сверток».

В тот же день друзья нашли мне новое жилье, тоже на улице Хорива. Меня это не сильно обрадовало, так как через два дня полиция пришла в квартиру, где была типография. И несмотря на то что дом тем временем успели побелить, сыскные утверждали, что в квартире чувствуется запах типографской краски. «Видно, мы опоздали!» – сказали они. Но за запах в тюрьму не сажают.

Я заметил, что за мной следят. Два «ангела-хранителя» сопровождали каждый мой шаг. Это было очень неприятное ощущение. Было ясно, что полиция медлит с моим арестом только потому, что уверена – я сам в конце концов попадусь им в руки, но надо подождать, чтобы разведать про всех, с кем я общаюсь.

Особенно меня тронул визит моей прежней квартирной хозяйки, вдовы врача, которая как-то пришла навестить меня и предупредила от себя и от имени своей дочери, что за мной днем и ночью ходят два сыщика и я должен как можно скорее скрыться. Товарищи решили, что мне надо уехать из Киева. В то время в Киеве находился один из наших товарищей-активистов, студент Харьковского университета Лба Тумаркин. От имени харьковских товарищей он пригласил меня поехать к ним и объявил, что для меня готова квартира: Клочковская улица, дом 66, мне надо только поторопиться с поездкой. Но как увильнуть от полиции? Все взвесив и обдумав, мы решили, что мне нужно плыть на пароходе, который идет в Кременчуг, а уже оттуда – в Харьков. Соня купила билет на пароход, в третий класс. В толпе путешественников никто не обратит на меня внимания. Мы с Исачкой поехали в ресторан «Краковский», и когда он объявил, что мой «верный страж» – усатый сыщик – стоит на посту, мы вышли через черный ход на другую улицу, я нанял извозчика, и мы благополучно прибыли в порт. Соня уже ждала нас. Она не только купила билет, но и разговорилась с одним из матросов, который пообещал ей – она хотела ему заплатить, но он не хотел брать с нее денег – дать хорошее тихое место ее больному брату, возвращающемуся домой в Кременчуг. И он выполнил свое обещание. Я попрощался с друзьями, как прощался бы с братьями и сестрами, и через час был уже на пути в Кременчуг. Через два дня после моего отъезда из Киева полиция пришла в комнату, где я жил, с обыском. Они не знали моего имени – комната была записана на имя Ицхака, петербургского студента, сына врача из Режицы, который уехал из Киева еще три недели назад…

 

Глава 22. Мой уход из Сионистской социалистической рабочей партии и Агада Элиэзера Шейна

(октябрь 1906 – апрель 1907 года)

Кременчугские товарищи – Маня и Давид, которые требовали, чтобы я прибыл туда, не ждали меня так скоро и приняли меня весьма дружественно, что ободряло. Я провел с ними два дня, мы подолгу беседовали, я участвовал в заседаниях местного комитета – и не мог понять, ради какого именно насущного вопроса меня позвали. Я лишь почувствовал, что некоторые из товарищей сомневаются в ряде аспектов партийной доктрины, но это были колебания и сомнения, еще не обретшие формы. В среду (если я не ошибаюсь, это была третья неделя августа) я прибыл в Харьков. Я пришел по адресу, который мне сказали заранее. И вот сюрприз – целая квартира, в которой жили два брата Фишкиных из моего города, которых я наставлял в сионизме, а потом они стали членами нашей партии, младший из них был очень активным деятелем. Но в квартире не было простора, который был в моей киевской квартире на Прозоровской. Были, правда, другие достоинства: вход изнутри, со двора. Люди, которые там жили, относились к хозяевам квартиры с большой симпатией – приятные юноши, тихие, вежливые, первыми здороваются с соседями, преисполнены скромности. Позади дома возле ворот был продовольственный магазин. Его хозяином был русский, любящий книги, низкорослый и плотный, с большой лысиной, маленькой бородкой и пышными усами, перепоясанный широким фартуком. Я был постоянным клиентом Семена Михайловича и чувствовал, что он относится ко мне с симпатией.

В Харькове во главе партии стоял Захар Осипович (забыл его фамилию), глава отделения страховой компании «Петербург». Его служащие – две симпатичные девушки из соседнего с Хоралом города Миргорода – тоже были членами партии. Мне показалось, что помещение страховой компании служит скорее партийным штабом. Также мне казалось, что товарищи недостаточно осторожны, и я привлек к этому внимание Захара Осиповича. Он рассмеялся. Захар Осипович был приятным человеком в очках, высоким, с черными красивыми усами, которые придавали его лицу серьезное и приятное выражение. Он был широко образованным человеком с очень сильными сионистскими убеждениями. Мы подружились. С Абой Тумаркиным, напротив, мы почти не встречались. Он сказал мне прямо: «Я привез тебя в Харьков, мне лучше отойти от всех этих дел…» Больше всего в Харькове меня привлекала публичная библиотека. Замечательная, богатая библиотека; каждый день я проводил там по четыре-пять часов до обеда. Партийной работы почти не было, за исключением одной теоретической лекции (о насущных проблемах движения) и одного заседания с активистами местного отделения, на котором мы обсуждали организацию деятельности отделения в соответствии с уставом партии. Основную работу мы отложили до начала учебного года в университете. Так прошло около трех недель. В середине сентября (за два-три дня до Йом Кипура) Захар Осипович известил меня, что ему пришло письмо из Киева, в котором его просят сообщить мне, что Злату Литвакову (сестру Маше Литвакова), которая была то ли учительницей, то ли директором профессионального училища для девочек в Кременчуге, посылают в Харьков от имени партии, чтобы поговорить со мной о важном деле, а его, Захара Осиповича, просят объявить мне, что она уполномочена центром.

Я был знаком со Златой по Киеву. Первый раз я встретился с ней, когда мы ехали из Черкасс в Киев (Яаков Лещинский, Злата, я и еще один товарищ). Я хотел поговорить с Лещинским, но всю дорогу она стояла рядом с ним, не давая к нему подойти. До этого я не был с ней знаком, а ее напряженное лицо («некрасивое» – это самое мягкое, что можно о нем сказать), упрямый подбородок и глубоко посаженные бегающие глаза создавали впечатление энергии и упрямства и не давали мне приблизиться к собеседникам… Второй раз я увидел ее, когда она присутствовала на собрании, на котором я полемизировал с докладчиком от Бунда. Она подошла ко мне и не просто похвалила мой ответ, но сказала, что мои методы полемики напомнили ей ее брата Маше. «Это был комплимент, – сказали мне друзья, – никому никогда не могло даже в голову прийти, что Злата способна сказать такое кому-либо». Мне это не доставило особого удовольствия, потому что мне не нравился стиль Литвакова еще с того времени, когда он писал на иврите (в обновленном «ха-Доре» Фришмана).

Злата Литвакова была известна как женщина упрямая и умеющая «не давать отдыха» никому, в ком есть нужда для какого-нибудь поручения, пока он не примет на себя бремя. И вот, утром в Йом Кипур появилась Злата. Центральный комитет решил примерно через два месяца организовать областную конференцию нашей партии и требует от меня заняться ее подготовкой на местах, в крупных партийных филиалах. Обсуждение продолжалось целый день. В конце концов решили, что я мобилизован только на две недели и посещу только крупные отделения, пригласив туда представителей небольших. Я обещал обратить особое внимание на Черниговскую губернию, где позиции партии ослабли, и на несколько других мест, где понадобится моя помощь.

В начале октября состоится общая партийная конференция, и следует постараться, чтобы областная конференция была проведена в тот же период и на ней были бы избраны депутаты на всеобщую конференцию. Я выразил серьезное сомнение, что за такой короткий срок удастся организовать областную конференцию, тем более что условия с точки зрения безопасности товарищей и страха перед полицией обязывают нас проявлять максимальную осторожность и действовать с оглядкой. Злата сообщила мне – «по секрету», – что центральный комитет уже назначил конференцию на начало октября, но, по всей видимости, ее придется немного отложить – на месяц или два, надо надеяться, этого достаточно. В будние дни Суккота, в воскресенье, 24 сентября, я уже был в пути. Моя поездка продлилась дольше, чем я представлял. Вместо двух недель – больше трех. Я побывал во многих населенных пунктах области, занимаясь организацией публичных выступлений, дискуссиями и организационными вопросами. Везде я говорил о проблемах партии в настоящее время и поднимал четыре вопроса, на которые должна ответить партия:

1) выборы во вторую Думу и функция Думы;

2) пути реализации территориализма и территориалистская политика партии;

3) пункт программы о «школьных обществах» и к чему он обязывает партию;

4) партийная организация и ее соответствие особым задачам партии.

Товарищи не всегда соглашались с моими словами, но все сочли, что я говорю ясно и не оставляю места для иллюзий.

Раскрывая первый вопрос, я решительно выступил против капитуляции перед большевистской тактикой, которая заранее видит в выборах в Государственную Думу только средство революционной пропаганды. Я сказал, что стремиться нужно к тому, чтобы сама по себе Дума была центром предстоящей нам длительной политической борьбы. Это нужно подчеркивать и в этом направлении проводить организационную работу. Помню, что эта моя позиция не заслужила ни малейшего одобрения. Сочли, что я пораженчески настроен относительно революционных перспектив в ближайшее время.

Выступая по второму вопросу, я подверг жесткой критике тех, кто утверждает, что развитие эмиграционных процессов еще не привело к возможности реализации территориализма. Я же утверждал, что «исторический прогресс» не означает, что что-то будет опадать «подобно спелому плоду» с «исторического древа». Я доказал это через изменения в абсолютистском строе в России, которые являются исторической необходимостью и при этом сопровождаются тяжелой и продолжительной борьбой. Наша программа должна состоять в следующем: выявить в каждом потоке эмиграции в любую страну поселенческое ядро и сориентировать его. Дальнейшее развитие этих «ядер» покажет, где и при выполнении каких условий может быть реализован территориализм… Помню, в одном из городов (кажется, в Чернигове) кто-то прервал меня, воскликнув: «Что, даже в Палестине?» – «Конечно. И не даже, а тоже. В каждой стране, куда эмигрируют евреи, имеющие склонность к поселенческому образу жизни».

Говоря о третьем вопросе, я заявил, что партия должна взять на себя задачу создания «школьных обществ». Но ей следует также принимать во внимание желания родителей по языковому вопросу и меру их готовности взвалить на себя это бремя.

Что до четвертого вопроса, я утверждал, что наша партия, на которую возложены различные специальные задачи, отличающиеся от задач других партий, должна быть построена особенным образом. Она должна требовать от своих членов намного больше, и ее организационные формы должны соответствовать ее характеру.

Моя краткая поездка не принесла мне успокоения. Я был почти в отчаянии. Вопросы и проблемы, которые так интересовали меня и лишали меня покоя, как оказалось, совсем не волновали товарищей. Особенно тяжело я воспринял собрания в Прилуках и Чернигове. Энтузиазм прошлого года улетучился, а то, что больше всего интересовало моих товарищей, лежало в области российской политики, а не наших особых проблем. Иногда у меня было чувство, что отрицание галута, бывшее таким сильным в наших партийных кружках, потихоньку исчезает, а товарищи «увядают» и постепенно «засыхают». В Прилуках собрание происходило в одной из школ. Прилукским активистом нашей партии был Маршов (брат Аарона Маршова, который три года назад привез мне с шестого конгресса «Дер Хамойн» Сыркина), активный и деятельный юноша. В целях объединения он привел на собрание людей из «Поалей Циан», чтобы «был элемент полемики». Я очень внимательно следил за реакцией товарищей на заявления члена «Поалей Циан». Он пришел в момент, когда я почувствовал и тут же подчеркнул в своем выступлении то общее, что было в нас, указав, что по существу они тоже находятся в поиске возможностей для реализации территориализма, и продемонстрировал стоящие перед нами на этом пути многочисленные трудности. А мои товарищи почти обиделись на идею «общего» между нами и «Поалей Циан», потому что идея «территориальной компактности» была для них совершенно абстрактна. И в Чернигове тоже меня удивил «реалистичный революционный подход», который продемонстрировали многие товарищи, рассуждая о революции, и равнодушие, с которым они восприняли мои слова о территориализме и о связанных с ним насущных проблемах. И вот после собрания, в поздний час, несколько товарищей провожают меня домой, входят ко мне, и я ставлю перед ними вопрос о реальности «территориалистских устремлений» наших товарищей. Большое впечатление произвели на меня слова одного из них – деликатного задумчивого юноши с черными глазами, глубокими и сияющими, говорившего языком хасидов. Его звали Йосеф-Хаим. Он тихо сказал: «Ты наверняка обратил внимание на то, что наши товарищи стали больше размышлять о вопросах общего характера, о повседневных проблемах. Это все потому, что нам не удалось превратить наше «вечное» в наше «повседневное», органично сочетать одно с другим. Невозможно воспитать народ на двух идеологиях. Социалистический сионизм может быть действенным народным движением, только если у него будет один центр и стратегическое станет для него также и тактическим. А посколько этого не происходит, тактическое пока превалирует».

Слова этого товарища, сказанные так, будто он говорил сам с собой, напомнили мне слова моего дяди Пинхаса Островского, которые я слышал от него полтора года назад, – о «смешении» и опасности, которую оно таит. Я пытался объяснить Хаиму, что социалистический сионизм – органичное явление, но был согласен с его замечанием касательно смещения интереса наших товарищей в сторону тактического и повседневного.

С тех пор как я расстался с черниговскими товарищами и особенно с Йосефом-Хаимом, я сказал себе: «Ты должен подвести баланс этому последнему, очень сложному году, испытать по гамбургскому счету себя и своих товарищей. Прав ли Йосеф-Хаим и не случилось ли так, что вместо того, чтобы продвигаться вперед, мы оказываемся ведомы сиюминутным. И пока мы с ним связаны, мы вынуждены скользить вниз вослед навязанным им проблемам с криком: «Вперед!».

Наутро я записал в свою тетрадь: «Нет, "я не пущу сына своего с вами"». Я не считаю нужным превращать сиюминутные вопросы в глобальные. И если партия не будет первопроходцем в деле выхода из галута – мое место не в ней.

17 октября, во вторник, в 11 часов утра я вернулся в Харьков. По дороге я пытался подвести итоги прошедшего года. Я подозвал «ваньку» (так в Харькове называли извозчиков) и велел ему ехать на Клочковскую. Доехав туда, извозчик стал недалеко от магазина – квартира, где я жил, выходила во двор, слева от входа, а извозчик стал справа, и со двора его нельзя было увидеть. Смотрю – а Семен Михайлович стоит возле своего магазина, зовет меня и говорит извозчику: «Подожди немного, господин должен сейчас поехать с тобой еще в одно место». Когда я вошел в магазин, он прошептал: «У тебя дома всех арестовали, сидят и ждут тебя, уже с воскресенья ждут! Еще тебе просили передать, что Захар Осипович тоже сидит, не ходи в его контору. Поспеши, немедленно уезжай из Харькова!» Я ничего не сказал, крепко пожал его руку и вышел. Уехать из Харькова! В карманах у меня почти пусто. Я сказал извозчику: «Тут получили телеграмму, что у нас в семье несчастье. Мне надо быстро ехать домой, чтобы успеть на похороны. Поезд выезжает в Полтаву, как мне кажется, через час. Я хочу успеть сообщить родственникам. Как ты думаешь, у меня еще есть на это время?» – «Сколько родственников? И где они живут? Поезд в Полтаву уезжает через час с четвертью, а не через час». Я дал ему адрес Абы Тумаркина – довольно далекий от Клочковской улицы переулок. «Можно успеть, – сказал извозчик, – но только если господин желает только туда. Если потребуется поехать еще куда-то, кто знает…» Эти слова пробудили во мне подозрение, что извозчик слышал слова лавочника о полиции. Может быть, он улучит момент и позовет полицейских? «Кто знает?..» Мы приехали. «Я сейчас же выйду, подожди меня». – «Конечно, я подожду». Дома была жена Тумаркина. Она стирала пеленки. Мой вид ее напугал: я устал и был бледен. Я кратко рассказал ей, в чем дело. Оказалось, она знает. Лба уехал из города, «пока не пройдет гроза». Денег у нее не было, но она сказала, что попробует одолжить три рубля у соседей. Тем временем младенец начал кричать. Я стал качать люльку, чтобы его успокоить. Через десять минут она принесла мне деньги. Лицо ее было недовольным: «Нелегко они мне достались!» Я поблагодарил и вышел. По дороге извозчик сказал мне: «Видел я твою родственницу. Напугал ты ее! Она аж побледнела – краше в гроб кладут!» И он перекрестился… Мы успели в последний момент. Поезд уже был подан. Я заплатил извозчику и взял билет – в моих карманах ни осталось ни копейки, даже на стакан чаю. Я не ел с самого утра.

Около пяти поезд пришел в Полтаву. Со станции в город – немалое расстояние – я шел пешком. Я пошел в дом, где останавливался десять дней назад, – к рабочему типографии, в которой печаталась городская газета. Это был высокий молодой человек, говоривший тихим, слабым голосом. Он был единственным сыном своих родителей, и они заботились о нем, присылая посылки с продуктами: гусиное сало, колбасу и баночки с порошком какао, имевшим вкус шоколада. Единственным их недостатком было то, что горлышко баночек было узким, и за один раз можно было зачерпнуть только одну маленькую ложечку… Этот мой товарищ охотно селил друзей в своей комнате, делился с ними посылками из дома и даже смотрел сквозь пальцы на то, что гости заметно облегчали баночки с какао.

Я пришел к нему усталый и измученный. Несмотря на то что у него сидела гостья, он поспешил расстаться с ней, чтобы накормить меня ужином и уложить спать. Это был один из самых трудных для меня дней того года. В Полтаве у меня были друзья и родственники. Там жил один из моих младших братьев, Авраам, работник типографии. Время от времени он публиковал свои фельетоны – и небесталанные, что-то вроде стихотворений в прозе, – в местной газете «Полтавщина». Он был принят в доме Рабиновича. В Полтаву также собирался приехать мой младший брат Шлама, тоже типографский работник. В Полтаве жила и моя тетя с семьей, сестра отца, дочь дяди Пинхаса и другие. Но я поставил себе условие – вначале устроиться, а потом уже идти к родственникам. Я позвал туда, к своему временному хозяину, брата, а через два дня мне нашли в соседнем доме подходящую комнату.

Как я уже рассказывал, мы решили провести областную конференцию в Полтаве. Но реализация этого решения натолкнулась на ряд препятствий и была завершена только к концу декабря, между Рождеством и гражданским Новым годом. Это было уже после общей партийной конференции, состоявшейся 5-11 декабря того же года. Представители нашего округа не участвовали в ней, несмотря на то, что по количеству членов партии он занимал второе или третье место (первым был варшавский, а вторым или двинский – по их словам, или наш – согласно нашим расчетам. Разница составляла 50 человек). Из 24 0 членов партии более 2000 происходили из Киевского округа, и мы не участвовали во всеобщей конференции! Это нас разозлило.

С помощью местных товарищей после многочисленных трудностей нам удалось найти подходящую квартиру для проведения областной конференции. В губернском земском отделении был еврей по фамилии Ламперт, работавший в статистическом отделе, и он отдал нам подвал своего офиса. Этим занимался Мендл и еще несколько юношей и девушек. Мендл был верным членом партии, отличался отчаянной смелостью; он, сын шамеса, враждовал с раввином, р. Элияху Акивой Рабиновичем. Свое возмущение раввином, про которого он говорил, что тот связан с охранкой (после революции 1917 года были опубликованы документы, которые подтвердили, что Мендл был прав), он выражал громогласно и весьма убедительно, в чем тоже проявился его организационный талант.

Я с нетерпением ждал областной конференции. Я хотел излить душу перед товарищами более открыто и решительно, чем я делал до этого.

Решения, которые были приняты на партийной конференции, вызвали у меня чувство протеста. По вопросу выборов в Государственную Думу в решении конференции прямо говорилось, что цель участия в выборах обусловлена исключительно возможностью «пробудить революционную активность масс». Вместе с тем в решении содержался намек на то, что «Дума, которая будет опираться на поддержку революционного народа, пусть и находящегося вне ее, будет способна выразить чаяния этого народа». Мне показалось, что тут содержалось противоречие, и это не приведет к успеху. Однако особенное беспокойство вызвали у меня решения по вопросу о территориализме. На первый взгляд, партия отказалась от пассивной позиции и от ссылок на «исторический процесс», который «подготовит» силы для осуществления территориализма. Но на самом деле конференция постановила, что следует вести «широкую пропаганду» основания «народного территориалистского союза» и начать дискуссию по всем вопросам, касающимся тех или иных аспектов территориалистской политики, о времени, на которое надо назначить созыв территориалистской конференции, о характере территориалистского объединения и т. п. Все это означало, что те, кто уповал на «исторический процесс», победили, сделав всего лишь символическую уступку активистам-территориалистам.

Возражал я и против решения об основании «школьных обществ». Я согласился с тем, что «школьные общества» будут организовываться по языковому принципу, но изо всех сил воспротивился той части решения, которая говорила, что языком преподавания может быть или идиш, или язык местного населения. Историческая правда состоит в тот, что лозунг «Или идиш – или русский» является ровесником лозунга «Или иврит – или русский». Я утверждал, что мы, партия и сочувствующие ей, действительно должны создать «гражданскую реальность» – такую, какую захотим, в той мере, в которой это будет понятно, прояснено и оформлено в сознании нашего общества. А «школьные общества» могут приобрести огромную важность в этом контексте. Но как можно заранее решать, что языком преподавания может быть только русский или идиш? Ведь это, в сущности, противоречит самой идее «школьных обществ», призванной создать определенные организационные рамки, оформить еврейскую общественную жизнь, осуществить стремление к национальному социалистическому строительству. Я же предложил, чтобы форма организации «школьных обществ» была максимально гибкой. Вместе с тем необходимо внести больше уточнений и конкретизации в определение «школьных обществ», которые мы создадим, и усердно работать над внутренним решением этих проблем.

Я объяснил все это в длинном «меморандуме» – дополнении к устным разъяснениям, и попросил, чтобы мне была дана возможность выступить на областной конференции, так как наша область не посылала депутатов на общую конференцию, а у меня, как я думал, была надежда в ней участвовать. Меня уверили, что на областной конференции я получу полную возможность разъяснить свою позицию. От имени центра, областного комитета, находившегося в Киеве, на полтавскую конференцию прибыли Шмуэль Вейцман (младший брат Хаима Вейцмана, который был в ту пору студентом Киевского политехнического института) и Саня Хургин. Сразу по прибытии они пригласили меня к себе. Они поселились в одной из красивых городских гостиниц. Когда я пришел, была уже ночь. Мы поговорили с полчаса, и я вышел. В коридоре я увидел полицейского офицера. Я открыл дверь номера, где жили товарищи, сказал: «Извините, я не хотел вас потревожить, мне сказали, что в этой комнате живет господин Дубинский. Я вижу, что это ошибка», – и ушел. Полицейский вошел к товарищам, проверил их бумаги и спросил о цели приезда. Они смогли доказать ему, что приехали по различным торговым делам, что заставило городские фирмы опасаться конкуренции. По всей видимости, бумаги и доказательства были настолько убедительны, что больше товарищей никто не беспокоил.

Конференция была не очень интересной, а Шмуэль Вейцман, равно как и Саня Хургин, были людьми практического склада. Хотя они проявляли своеобразную терпимость к другим товарищам и давали нам высказывать наши соображения и возражения, они все-таки не очень-то слушали их и не придавали им большого значения. Шмуэль Вейцман имел обыкновение после окончания каждой секции возглашать: «Слово предоставляется Давиду», – даже когда я не просил слова. Когда я указал ему на его ошибку, он улыбнулся и сказал: «Значит, на это ты не хочешь возразить? По этому вопросу у тебя нет другой точки зрения? Извини!»

Конференция завершилась, и нельзя сказать, что она представляла собой что-то значительное или оказала на что-то влияние. Через полтора года, в 1908-м, я оказался в Киеве и был приглашен, кажется, случайно, на дачу недалеко от города, в Дарницу, на встречу, чтобы рассмотреть несколько политических и национальных проблем. В этой «разъяснительной» беседе участвовали: Давидович (Львович), Аарон (Соколовский), Саня (Хургин), Даниэли (Чернихов) и другие. В результате между мной и Аароном начался резкий спор по поводу моих слов о происходящей из Австрии теории национально-государственной автономии, ориентированной на индивидуума. Я сказал, что с теоретической точки зрения она основана на самоопределении личности как на единственном решающем критерии национальной принадлежности. Но в реальности эта теория развивается как своего рода политическое дополнение к территориальной автономии, так что если когда-нибудь она и реализуется, то только в этом качестве. Однако нации, у которых нет своей территории в стране проживания, не имеют, по-моему, шанса добиться «личной» автономии.

Аарон вскочил и спросил меня с иронией: «Какой адрес твоей «исторической науки» – Полтава, Лубны или Лохвица?» Я ответил ему тихо: «В киевской прессе летом 1906 года было напечатано несколько коротких заметок по этому вопросу». «А, – сказал он, – это оттуда ты почерпнул свой исторический анализ?» – «Нет. Там была упомянута литература по данной теме и приведены убедительные, на мой взгляд, факты. Ты можешь их найти, если захочешь, – это было в «Киевских откликах». – «И кто этот авторитетный автор?» – «Тоже человек из Лубен, Лохвицы или Ромен. Не помню точно. Не важно. Знаешь что? «Тора не на небесах» – это сказано о любом учении, в том числе и о шпрингеровском….

Не надо так уж презирать людей из Лохвицы, Лубен и Ромен, а тем более из Полтавы. Не вся Тора была дарована в Киевской губернии». Повисло неловкое молчание.

В 1919 году Аарон Соколовский посетил меня в Киеве и между прочим косвенно извинился передо мной за это «столкновение»: «Мы понятия не имели, – сказал он, – что ты имеешь какое-то отношение к исторической науке вообще и к еврейской истории в частности! Мы почти ничего не знали о твоем еврейском образовании!»

Во время той встречи я убедился, что источник наших разногласий восходит к самому пониманию еврейской жизни и сионистского начала в ней.

Я решил официально выйти из партии, но передумал: это будет выглядеть слишком высокомерно, лидеры партии не увидят в этом ничего, кроме зазнайства. Я объявил о своем решении только устно и добавил, что с этого года и дальше я не буду принимать участия в жизни партии.

И действительно, по сути я покинул партию сразу после областной конференции в Полтаве. В Песах 5667 (1907) года, на седере, устроенном товарищами, Элиэзер Шейн читал Агаду, ставшую своего рода коллективным выражением чувств, мыслей и сомнений, с которыми мы подошли к этой встрече. Несколько членов сионистско-социалистической партии, почти все – молодые и не жители города, договорились провести седер вместе. Мы ощущали необходимость слегка развеять тяжесть на сердце в обществе товарищей. А тяжесть была велика. Большинство из нас были из «крутых» деятелей Сионистской социалистической партии: доходили в отрицании галута до крайности и проявляли себя отчаянными революционерами – в забастовках и митингах, пропаганде и прокламациях, самообороне и стычках с полицией. Несколько человек были сторонниками «Ноябрьских воззваний» (после октябрьских погромов 1905 года), в которых была выработана целая теория, попытавшаяся соединить категорическое отрицание галута с категоричностью революционной борьбы: участие еврейских масс в революции приведет к появлению еврейского революционера, который сможет воплотить в реальность большую еврейскую революцию…

Новым во всех этих тезисах было то, что отчаяние стало идеологией, и это вызвало претензии к их составителям, и после непродолжительных споров в узком кружке «Ноябрьские воззвания» были приговорены к изъятию из употребления.

Прошло всего полтора года – и мы уже были повержены и обращены в бегство: молодые евреи все чаще уходили не только из Сионистской социалистической партии, число членов которой еще недавно достигало тридцати тысяч, но и вообще покидали сионистское движение во всех его течениях и видах.

Бегство было быстрым и массовым. Даже активисты начали беспокоиться о своем будущем: те, кого заботило продолжение учебы в университете, и те, кто стремился поступить в университет, те, кто готовился к экзаменам, и те, кто хотел обеспечить себе какое-либо другое положение в обществе. Цель была одна: практическая польза. Были, конечно, и «мечтатели», люди совершенно иного склада. За несколько дней до Песаха мы получили известие о трагической смерти слесаря Зелига из Лохвицы. Зелиг застрелился на кладбище города Л. А он умел стрелять. Он был лучшим инструктором по самообороне во всей Полтавской губернии. Зелиг оставил короткое письмо братьям: «Если уж умирать, то лучше лежать на маленьком кладбище, и поскорее». Все были подавлены, и на душе у всех скребли кошки.

Находясь в таком настроении, мы и решили провести седер.

И вот наступил пасхальный вечер. Нас было, если я правильно помню, около десяти-двенадцати юношей и девушек. Девушки трудились: убирали и готовили к седеру. Сделали все, как положено. Маца и вино. «Марор [7] , - сказали товарищи, – у всех нас есть в избытке». Комната была довольно большой. Мы сдвинули столы и одолжили побольше стульев. От слабого света лампы, освещавшей стол, на стенах выросли рельефные тени…

Я видел, что товарищи готовятся выслушать Агаду из уст Элиэзера. Это должно было стать «гвоздем» седера. Оказалось, что среди членов движения в Литве, во всяком случае в крупных городах, закрепился обычай чтения Агады, привязанной к актуальным событиям, – на седерах, где были только свои.

Ощущения праздника не было, в атмосфере не чувствовалось ничего праздничного. Общение с литовскими товарищами подготовило меня к восприятию того, что мне предстояло услышать, и заранее пробудило во мне интерес. Мои последние беседы с Элиэзером о происходящем в нашей партии еще больше усилили мое желание послушать Агаду в его исполнении. В те времена я имел обыкновение делать записи, на основании которых и воспроизвожу происходившее на седере.

Мы расселись. Обстановка была немного напряженная. Несколько товарищей, которые не были знакомы с Зелигом и не были близки к организаторам седера, находились в веселом расположении духа. Они приготовились получить удовольствие от общества товарищей и царившей в комнате интимной дружеской атмосферы.

Началось чтение Агады. Элиэзер начал с «Кадеш у-рхац» («Освящение и омовение») и стал толковать каждую фразу.

Агада – это не что иное, как легенда о поколении, которое хотело освободиться, но не удостоилось освобождения. Об этом прямо повествуется в каждой строчке Агады.

«Кадеш у-рхац» – еврейская история вопиет к каждому в нашем поколении: «Освяти и омой!» Освяти себя, готовь себя к большим свершениям, ибо пробил решающий час. Мы – освободители! И омой! Омойтесь, очиститесь, очисти себя, дабы быть достойным этой миссии, великой миссии. «Карпас – яхац». Еврейская история возложила на нас, на знаменосцев социального обновления, построение нового общества, основанного на общности имущества. Даже если все, что у тебя есть, это немного зелени и овощей, поделись своим карпасом с товарищем.

А что на практике? «Магид – рахца»: каждый говорит товарищу своему: тебе следует совершить омовение. Каждый требует от другого: ты омойся! Ты очисти самого себя! Как будто он сам свободен от этой обязанности. В результате мы все оказываемся погружены глубоко в грязь. Как сказано: «[благословен] извлекающий [хлеб из земли], [заповедавший вкушать] мацу и марор». И действительно, по поводу каждого «моци» (на идише – ломоть хлеба, требующий благословения) у нас споры, раздоры и марор (горечь) в душе. И так мы собираемся бороться за новое общество? «Корех – шулхан орех». Вот и мы прикрываемся социал-сионистским «Шулхан арухом», подобно человеку, который повязывает тфилин напоказ, чтобы все видели. А еще «цафун – барех»: внутри нас сокрыта всякая мерзость и клевета. А что касается «халель» и «нирца», то мы все очень желаем, чтоб нас прославляли как первопроходцев дела всемирного пролетариата и как тех, кто приведет к спасению народ Израиля.

Атмосфера в комнате стала еще серьезнее и драматичнее. Элиэзер, по сути, говорил сам с собой и почти не обращал внимания на товарищей. И традиционные вопросы задал сам.

«Чем отличается эта ночь, ночь галута, от всех других ночей? Мы дважды окунаем [зелень в соленую воду] – это омовение сионизма и социализма. В эту ночь мы все возлежим, то есть заседаем на конференциях, конгрессах, в центральных комитетах разных партий, и при всем том эта ночь вся состоит из сухой мацы и раздоров, она вся – горечь марора, горька, как сама смерть».

И громким голосом, в котором слышались печаль и сдерживаемые слезы, Элиэзер продолжил: «Объяснение, дети мои, всему этому простое: «Рабами были мы». И после минутного молчания: «И в чем оно, наше рабство? «Барух ха-маком». Мы дошли до благословения места, того самого галута, в котором мы живем, и мы говорим: «Благословен Он! Благословен давший Тору народу своему, Израилю! Ведь и вся наша Тора – она дар этого места. Тот закон, который мы себе усвоили, – это закон гоев».

Носители этого закона – четыре сына. «Умный» – это интеллигент, маскил; «злодей» – домовладелец, практичный еврей, у которого есть цель в жизни, который ненавидит бездельников. «Простак» – это Зелиг, а «тот, кто не знает, как спросить», – это детишки, например, младший брат Зелига. Умный, он что говорит? «Каковы эти законы, постановления и узаконения?» Наши маскилы изучают юриспруденцию и хотят спасти Израиль посредством законов этой Торы, то есть законов государства, вместе с Иваном. А злодей что спрашивает? «Что это за служение у вас?» Это наши богачи и мещане, умеющие жить в этом мире, понимающие в его порядках и в его удовольствиях. Они исполнены презрения ко всем этим «бездельникам», витающим в небесах и мечтающим о новых мирах и о спасении Израиля. «У вас, – спрашивает он, – а не у него, и таким образом, отрекаясь от общего дела, они становятся еретиками» – хуже выкрестов. Простак, он что говорит: «Что это?» Пропал Зелиг! Нет Зелига! Погиб Зелиг. Мы потеряли целое поколение Зелигов. И потому нам не на кого опираться, кроме как на тех, кто не умеет спрашивать, на младшего Зелигова брата. «А ты, – обратился Элиэзер к одному из товарищей, занимавшемуся преподаванием, – начни ему объяснять. Ты должен ему сказать, молодому поколению: «В тот день из-за этого это случилось со мной при выходе из Египта», и объяснить ему причины нашей великой неудачи, нашего краха в этом поколении, в котором мы хотели возобновить исход из Египта. А причины – «сухая маца и горькая зелень (марор)» – ссоры и раздоры».

«И тут, – продолжал Элиэзер, – начинается второй цикл Агады: "Мы были рабами", "Когда-то отцы наши были идолопоклонниками, а теперь…" И отцы наши шли путем окружающих народов, и мы продолжаем делать то же самое. "Приблизило нас это место к служению своему". Всякое место, в котором мы обитаем, приближает нас к своему служению и удаляет от самих себя. «За рекой от века обитали наши предки: Терах, отец Авраама и Нахора» – в любом месте стараются евреи доказать, что они обитают там со времен Тераха, еще раньше самих гаев. И этим занимаются раввины! И раввин из Полтавы тоже. Воздевают глаза к небу и говорят: «Так сказал Господь Бог Израилю»».

Элиэзер на какое-то время ушел в себя. Напряжение немного спало. Несколько товарищей пытались сами продолжить комментировать, даже слегка в юмористическом духе. Но он тут же встал, поднялся и продолжил: «"И увидел Он стеснение наше, отказ от принятого между людьми". Мы перестали быть народом, который занимается принятым между людьми, т. е. заселением и освоением мира. Как сказано: "И увидел Бог сынов Израиля и узнал Бог". Одному Богу известно, каким образом существует этот народ. "И страдания наши – это о детях". Все уныние наше и вся печаль наша явлена в молодом поколении, они все принадлежат Египту. Их или бросают в Нил сразу, или выращивают, чтобы сделать это позже."…И все угнетение наше – это тяжесть жизни". Что нас вытесняют со всех продуктивных в экономическом смысле позиций, как сказано в социал-сионистской Торе». Тут Элиэзер возгласил: «"И вывел нас из Египта рукою сильной…" – это Сионистская социалистическая рабочая партия».

И упал. Потерял сознание. Глубокий обморок. Быстро привели доктора. Доктор сказал: «Глубокое нервное потрясение, из тех, которые между душой и телом, на границе, и которые глубоко поражают и то и другое».

Назавтра я записал в своей тетради: «Элиэзер Шейн закончил свою Агаду словами «Рукою сильной» – это Сионистская социалистическая рабочая партия. Но подлинный смысл его Агады – это «И вывел нас из Сионистской социалистической рабочей партии». Это исход в печали, с болью, сопровождающийся обмороком чувств, но все же он вывел нас. Ибо не тот это путь».

 

Глава 23. Экзамены и вокруг экзаменов

(октябрь 1906 – февраль 1910 года)

Я жил в Полтаве более трех лет: приехал 17 октября 1906 года, а уехал в начале мая 1910-го. В течение этих трех лет и пяти месяцев я покидал Полтаву только на полгода – зимой 1907/1908 года. Все эти годы я занимался в первую очередь экзаменами на аттестат зрелости, который предоставил бы мне возможность поступить в университет. Эта история закончилась для меня полным провалом. Неудача за неудачей. Три раза я пытал счастья: в апреле-мае 1907 года я провалился по алгебре на письменном экзамене, и мне не разрешили сдавать устный. В апреле 1908 года мне не дали пройти экзамены, потому что полиция отказалась предоставить гимназии справку о моей политической благонадежности. В мае 1909 года я потерпел крушение на сочинении, а в январе 1910-го, когда я размышлял, попробовать ли снова сдавать экзамены на аттестат зрелости или отказаться от этой идеи окончательно, я получил через моего товарища Б. С. приглашение от одного полтавского либерально настроенного адвоката приехать к нему домой для личной беседы. Этот адвокат рассказал мне, что в марте или апреле должен состояться один из последних политических процессов, связанных с революционным движением 1905–1906 годов. На основании материалов свидетельских показаний по результатам следствия, а также обвинительного заключения он удостоверился, что «ключевой обвиняемый», на которого хотят возложить значительную часть обвинений (с точки зрения адвоката, несправедливо), – это «товарищ Давид», которого пока не нашли и личность которого все еще не установлена. Со слов одного из обвиняемых ему стало известно, что человек, о котором идет речь, – это Динабург Бен-Цион, сын Залмана, и он счел своим долгом предупредить меня. По его мнению, мне ни в коем случае не следует обращаться за справкой о благонадежности – ни в феврале, ни в марте. У него есть основания думать, что полиция мной интересуется, но хочет подождать до суда. Прокурор намекал ему, что на процессе будут новые обвиняемые. Лучше всего и правильнее всего будет, если я как можно скорее покину Полтаву. Если это возможно, мне лучше даже поехать за границу. «В любом случае, – сказал он, – если распространится слух, что ты покинул Россию, тебя не будут больше искать». Он также предупредил меня, чтобы я не рассказывал никому об этом разговоре, даже не намекал. Он расспрашивал обо мне, и только после того, как ему сказали, что на меня можно положиться, он решил со мной поговорить.

Я послушался совета адвоката и уехал из Полтавы, отказавшись от идеи сдать экзамены в России. В этих четырех фактах заключается все содержание экзаменационной эпопеи, но на самом деле это был период, полный изнурительного труда и мучений. Впечатления от него сохранились в моих дневниковых тетрадях, записи в которых я делал на трех языках: идише, русском и иврите…

Мое решение переехать в Харьков, а потом в Полтаву было связано с этими экзаменами. Сразу после прибытия в Полтаву я объявил товарищам, что намереваюсь готовиться к экзаменам на аттестат зрелости, которые будут в мае 1907 года. Времени, однако, было мало – шесть-семь месяцев. Но мой расчет был основан на том, что мне придется в основном не учить новое, а упорядочить свои знания: в области русского языка и литературы, равно как и истории, я имел изрядные познания. Мои корреспонденции в «Киевских откликах» были благосклонно приняты редакцией; в них не внесли почти никаких изменений. Там даже хвалили мой «простой и яркий» стиль. В области общей истории я тоже не нуждался в подготовке. Мои познания в немецком неплохи, но в математике, физике, естественной истории, латыни и французском я слаб, и было сомнительно, что я успею подготовиться за отведенное время. Двое приятелей проэкземеновали меня по основным предметам, чтобы оценить уровень моих знаний. Они предложили поучить меня для начала две-три недели, чтобы выяснить, как быстро я продвигаюсь, а после этого высказать мнение о моих шансах сдать экзамен, а также порекомендовать мне наилучший метод подготовки.

Мое положение на экзамене было крайне сложным. У меня не было документа об образовании, и посему я должен был держать экзамен по всем предметам, изучаемым в школе в течение всех восьми лет, а не только по тем, что изучаются в старших классах. Я должен был сдавать не только язык, литературу, русскую и общую историю, математику, алгебру, геометрию и тригонометрию, физику и космографию, латынь, немецкий и французский – я должен был сдавать арифметику, чистописание, общую географию и географию России, грамматику старославянского языка и естественную историю.

Мне помогали двое приятелей: Биньямин Гельфанд и Зяма Маркович. Оба – молодые студенты, уроженцы Полтавы, закончившие там с отличием один – гимназию (Гельфанд), а другой – реальное училище. Оба были известны в городе как чрезвычайно способные репетиторы. Отец Биньямина Гельфанда, Лейб Гельфанд, был моим родственником, одним из верных членов «Бней Моше» из Полтавы, который испытывал ко мне дружеские чувства, когда я был маленьким, и завещал всем своим домашним дружеское отношение ко мне. Второй приятель был из «Поалей Цион». Я познакомился с ним, когда он прибыл в Лубны, представляя молодежную национальную сионистскую организацию, выпускавшую ежемесячник на русском языке под названием «Новая Иудея». Я принял его и его спутницу дружески и помогал им изо всех сил, и он сказал мне, что я один из немногих сионистов-социалистов, который ему так помог. Мы несколько раз обсуждали с ним проблемы молодежи и ее воспитания в духе социалистического сионизма.

Две недели Гельфанд учил меня латыни и другим гуманитарным предметам (по сути – координировал мою самостоятельную работу), Зяма Маркович – математике и физике, а одна девушка, знакомая Марковича, обучала меня французскому и немецкому. Через две недели они предложили мне готовиться к экзаменам: они уверены, что я выдержу, несмотря на то, что в моем распоряжении только шесть месяцев. Они лишь указали на мои слабые места и выразили готовность следить за моими успехами и даже наставлять меня по предметам, в которых я буду нуждаться в помощи, сами и привлекая друзей. Они также ввели меня в круг экстернов, готовящихся к экзаменам на аттестат зрелости в Полтаве, и это знакомство воодушевило меня, так как я убедился, что не сильно отстал в своей подготовке к экзаменам. Итак, с учением дело обстояло лучше, чем я предполагал. С хлебом было хуже. Мои приятели Гельфанд и Маркович сделали некоторую рекламу тому, как быстро я осваиваю материал. Эта делалось из добрых побуждений – помочь мне найти хорошие частные уроки, чтобы я мог заработать. Среди этих частных уроков, доходы от которых были довольно скудны, мне особенно помнятся два: подготовка двух сестер к экзаменам на учениц аптекаря и подготовка деревенского парня лет шестнадцати к экзаменам в городскую школу. Я должен был пообещать, что он выдержит следующие экзамены: сочинение, история и география.

Занятия с сестрами прекратились через два месяца. Ученицы обиделись на мое замечание о воздухе и о беспорядке в комнате (там не открывали окно) и об их неряшливом виде. Особенно рассердилась на меня старшая, толстая девушка с красными веками и выпученными глазами, которая вечно застегивала кофту не на те пуговицы, а ее волосы и одежда были всегда покрыты перьями… Несмотря на то что мои замечания содержали лишь легкие намеки – так по крайней мере мне казалось – и в весьма вежливой и дружеской форме, уроки прекратились. Занятия с деревенским парнем тоже пришлось прервать. Мой ученик как-то позволил себе насмешливо упомянуть о «еврейской трусости» и приписал ей – и только ей – все беды евреев. Он описал в почти антисемитском духе еврейские погромы, издевался над еврейской привычкой молча сносить обиды и комически изображал, как еврейки воют от страха. Я поднялся и спросил его: «Ты уверен, что евреи всегда выслушивают обиды, не отвечая на них?» – «Конечно!» Тогда я подошел и отвесил ему две звонкие пощечины, открыл дверь и с криком: «Не желаю больше тебя видеть, дурак», – поднял его и выкинул вон. Наутро я получил от него письмо, в котором он объявлял, что то, как я себя вел с ним, не является хорошим способом доказательства и убеждения, и что он не имел намерения «оскорбить всех евреев, и что если я извинюсь перед ним, он готов продолжать учебу». Я ему не ответил.

Большая часть моих скудных доходов поступала от небольшого кружка по изучению русской истории, организованного маленькой группой товарищей по инициативе Гени Волынской, работавшей в полтавском земстве. В кружке было шесть человек. Мы читали книгу Андреевича (псевдоним Евгения Соловьева) «Опыт философии русской литературы». В основе этой книги лежала предыдущая работа автора «Очерки по истории русской литературы». Мне нравился стиль рассуждений Андреевича. Несмотря на то что он использовал много псевдонимов (Скриба, Мирский, Смирнов и др.), я узнавал его сразу по прочтении первых строк любой статьи или монографии.

И действительно, для внимательного читателя было нетрудно опознать автора: его подход к истории и философии был в высшей степени оригинален. По крайней мере такое впечатление производили на меня в те дни его сочинения. Сохранилось оно и до сих пор. Некоторые вещи в сочинениях Андреевича особенно меня очаровали, а именно: реальный исторический контекст, в который он смог поместить смену течений в русской литературе с одной стороны, и границы, которые он положил этому контексту, не дав ему затушевать самостоятельность и уникальность явлений самой литературы.

Он рассматривал литературу каждой эпохи как особый духовный и общественный феномен, основывающийся на определенных базовых идеях. При этом он систематически подчеркивал значение чередования форм в истории литературы. Содержание литературных произведений Андреевич анализировал при помощи марксистской методологии, искусно переходя из сферы литературной в сферу историческую. Вместе с тем его подход не был догматическим, теория не довлела над фактами, а противоречия представали как неотъемлимая часть исторических явлений.

В кружке велись оживленные, иногда даже яростные споры и дискуссии. Мы собирались дважды в неделю, каждый раз в другой квартире. Кружок наш был нелегальный, и мы старались не говорить о нем даже между своими. Но несмотря на это, слухи распространялись, и товарищи рассказывали, что их расспрашивали о кружке, преувеличивая его важность.

Я получил письмо из Петербурга от Мани Зархович. Она расспрашивала меня о кружке: товарищи говорят, что я «толкую Андреевича», придавая ему зачастую иной, символический оттенок.

Кружок просуществовал до середины апреля, до экзаменов, и доставил мне огромное удовлетворение. Часы, которые я проводил там, были для меня той зимой наиболее приятными. Я был одинок, все время сидел в своей комнате и только на кружке мог встречаться с друзьями и знакомыми.

В процессе чтения у меня созрело несколько вопросов, которыми я решил заняться, когда закончится эпопея с экзаменами. Однако на экзаменах-то я, как уже говорилось, провалился. Я получил «неудовлетворительно» на письменном экзамене по алгебре. В конце экзамена в простом арифметическом действии (вычитании) забыл, что я «занял» одну цифру из последнего столбца, и вместо 77 в окончательном ответе у меня получилось 177…

Я спокойно воспринял эту неудачу и даже признал, что приговор был справедливым. Такая ошибка, сказал я, не свидетельствует о моей зрелости, и справедливость на стороне учителей, которые меня провалили. У друзей было иное мнение. Они сказали, что в подобных случаях обычно разрешают сдавать устный экзамен, не было такого, чтобы из-за такой небольшой ошибки ставили меньше, чем «удовлетворительно с минусом». В самом начале, когда я рассказал им о своей ошибке, они были уверены, что я не получу неудовлетворительной оценки. Старик-преподаватель физики из той гимназии – кажется, его фамилия была Чернышов, – педант, но честный и незлой человек, с которым я познакомился дома у кого-то из моих русских учеников, рассказал мне, что моя судьба вызвала многочисленные споры среди учителей, и он был среди тех, кто настаивал на моей виновности. «Я подумал, что экзаменующемуся не повредит, если мы его провалим, и это будет только справедливо: научит его, что не надо спешить, а к экзаменам на аттестат зрелости не готовятся за шесть месяцев. Поспешность же приводит к тому, что мы не возвращаем того, что "занимаем"…»

Оказалось, что реклама, которую Гельфанд и другие сделали быстроте моей подготовки, мне тоже навредила. Товарищи разволновались из-за моего провала больше, чем я, и были уверены, что для него существовали иные мотивы. Гельфанд немедленно посоветовал, чтобы я больше не пытался экзаменоваться в Полтаве. «Тут есть кто-то влиятельный, кто знаком с тобой и стоит у тебя на пути. Тебе надо ехать сдавать экзамены в такое место, где тебя никто не знает».

Я, как уже было сказано, признал справедливость свершившегося и оправдывал тех, кто меня провалил. Я остался в Полтаве.

Спокойствие, с которым я принял свой провал, было в какой-то мере результатом усталости, владевшей мной в те дни. На протяжении пяти месяцев я занимался работой, которая вся представляла собой огромное духовное усилие. Я мало спал, и питание тоже было не блестящим… Помню, зимой, когда Шейн приехал в Полтаву, мы любили обедать в столовой полтавской полуофициальной организации взаимопомощи. Какое-то время там же обедал Б. Борохов, который только что освободился из заключения под залог и собирался уезжать из Полтавы. Мы возобновили знакомство, начатое в Одессе. Как-то Борохов меня спросил: «Ты не обращал внимания, как ведут себя те, кто ест в этой столовой? Здесь можно брать без ограничения хлеб… и горчицу тоже, и люди поглощают их с большим энтузиазмом». Мне показалось, что, говоря обо всех посетителях столовой, он преувеличивал, но в отношении нас был полностью прав…

Мы часто беседовали – за столом или по дороге из столовой – о политике или литературе. Я замечал, что Борохов избегает говорить со мной на темы, связанные с еврейством и сионизмом, но с удовольствием беседует на общеполитические темы. Мне помнятся два наших разговора. Первый – о «философском консерватизме Ленина». Борохов тогда сказал, что сочетание консерватизма мышления и политического радикализма обычно служит приметой того, что обществу грозит опасность. «Какая именно?» – спросил я. «Опасность для всех областей общественной и политической жизни», – ответил Борохов.

В другой раз мы беседовали о «политических пророках и гадателях», число которых было в то время велико-и в прессе, и в обществе. Это было накануне заседания второй Думы. Борохов смеялся над разного рода догадками. «Я не знаю, – сказал он, – с какой долей научной точности определяется уровень атмосферного напряжения в воздухе, но я не слышал ни о каких научных методах замеров уровня напряжения в различных сферах царского дворца. А ведь именно это в наши дни определяет грядущие события…»

Изменения, которые произошли за два года во внешности Борохова, удивили меня; меня потрясла глубокая печаль в его глазах. После одной из бесед с ним я записал: «Говорил с Бороховым, и, несмотря на мое всегдашнее внимание к его словам, казалось мне, что только теперь я осознал значение того кризиса, который мы испытали в последние два-три года; осознал через глубоко скрываемое бездонное горе, которое лишь на мгновения обнаруживало себя во взгляде его грустных глаз».

После провала на экзамене я понял, что надо произвести переоценку ценностей: дела не двигались с той скоростью, с которой я предполагал. Мне надо было понять, чего я хочу, и построить более долговременные планы на будущее. Я заперся на месяц в своей комнате, просиживал долгие часы в городской библиотеке и наконец составил план из четырех пунктов: 1) новый план занятий, направленный на систематическую и основательную подготовку к экзаменам на аттестат зрелости по всем предметам, которые я должен сдавать; 2) углубиться в эту учебу, расширяя общее образование с помощью чтения пособий для учителей по всем этим предметам. Я решил считать, что я выдержал экзамен, – не признаваться себе в неудаче. Как будто бы мне надо преподавать эти предметы ученикам… Для этого мне надо укрепить свои знания и подумать о том, как их преподать. Таким образом я обеспечу себе «положение» частного учителя, который готовит учеников к экзаменам по всем предметам средней школы; 3) специализация – кроме этих занятий и в связи с ними – в определенных областях истории и литературы, и чтобы в этой специализации присутствовала подготовка к моей будущей работе в области еврейской истории; 4) установить, как говорится, «часы для занятий Торой»: чтобы не уклоняться от основной цели, выделить часы для изучения истории еврейского народа, чтения Танаха, Мишны и Талмуда, а также еврейской литературы Средних веков и Нового времени.

После того как я все взвесил и составил список необходимой литературы и попросил своего младшего брата Авраама – светлая ему память – поехать домой и привезти мне мой Танах, Талмуд в одном томе и «Путеводитель растерянных нашего времени», мной овладело иное настроение, я преисполнился мужества и уверенности в правильности моего пути.

Моими друзьями в те дни были в основном товарищи из партийного кружка социалистов-сионистов. В Полтаве в те годы жили многие члены партии. Кроме Элиэзера Шейна и Батьи Лившиц из Бобруйска там были люди из Гомеля и Сморгони, из Ромен (Барух Пишко) и Лубен (Шломо Львович), из Киева и Чернигова. Эти друзья объединялись в небольшие группы, временами образуя своего рода «коммуны», закрытые от посторонних. В них царила интимная обстановка. Мы с Элиэзером тоже принадлежали к подобной коммуне. Мы встречались каждый день, одно время даже жили в одной квартире. Каждую ночь мы ходили гулять – Элиэзер, Батья, я, еще один наш приятель или подруга, – мы были как будто одной семьей. Элиэзер был, насколько мне помнится, единственным человеком, которому я не просто рассказывал в общих чертах о своих планах, но советовался о проблемах, связанных с моей специализацией: я решил, что посвящу несколько месяцев по-настоящему глубокому изучению русской истории.

Такому решению было несколько причин. Прежде всего, отдел русской истории в городской библиотеке был организован лучше всех других и библиотекарша, заметив, как внимательно я изучал каталог в течение двух недель, обещала мне достать любую книгу по русской истории, которая мне понадобится. Она сказала, что группа горожан заботится о расширении этого отдела и не было еще случая, чтобы нам не удалось достать заказанную кем-либо книгу.

Я помню, что в беседе с Элиэзером я аргументировал свое желание углубиться в русскую историю тем, что это «прозрачная история»: истинную сущность происходивших в ней процессов можно постичь без труда, так как идеологические пласты, пролегающие в ней, тонки. Поэтому изучение русской истории – это своего рода введение в понимание истории всеобщей.

Первым делом я начал читать об эпохе реформ Александра II, в особенности о второй трети XIX века. Начал я с книги Иванюкова «Падение крепостного права в России», потом прочитал книгу Корнилова об аграрной реформе, а затем погрузился в чтение обо всех реформах той эпохи: реформе самоуправления, судебных структур, финансовой сферы, воспитания, образования и армии.

Почти все лето я провел в чтении книг по этой тематике – описаний, отзывов, воспоминаний, биографий и исследований… Я завел специальные тетради для записей по истории России: тетради для выводов и обобщений и тетради для вопросов и тем, которые мне хотелось обдумать. Спустя три месяца я наметил для себя расширенную программу, согласно которой мне следовало углубиться еще в две важные с методологической точки зрения исторические эпохи – эпоху Петра Великого и эпоху распространение христианства на Руси, в особенности период «двоеверия», когда язычество еще не было вытеснено полностью и сосуществовало с христианством.

Меж тем выяснилось, что мне надо уехать из Полтавы на зиму 5668 года (октябрь 1907-го – март 1908-го), чтобы в течение этого времени взять на себя преподавание в соседнем с Полтавой городке Малая Перещепина, расположенном недалеко от железнодорожной станции (первая остановка после Полтавы на маршруте Харьков – Николаев, кременчугское направление). Мой отъезд явился следствием внезапной болезни Элиэзера Шейна, которая потрясла всех нас, его друзей.

Элиэзер успешно сдал экзамен на звание домашнего учителя по математике и географии и решил открыть в Миргороде реформированный хедер совместно с нашим товарищем Фрейдиным, сыном миргородского раввина. Ожидалось, что затея будет успешной. Фрейдин был уроженцем Миргорода, а Шейн славился по всей округе как превосходный учитель еще с тех времен, когда он преподавал в семье Дунаевских. Шейн подал уездному инспектору народных школ прошение о получении разрешения учительствовать в городе, приложив к нему все бумаги. Он ждал ответа два месяца и за день до конца официального срока выдачи учительских свидетельств получил извещение из конторы инспектора о том, что три рубля, которые стоит свидетельство, надо предоставлять вместе с прошением, перед выдачей разрешения, а не после него… Так как деньги не уплачены, инспектор не может выдать ему требуемое разрешение – последний день для внесения трех рублей был 31 июля (то был вторник). Письмо было послано из Миргорода в понедельник, 30 июля. Было ясно, что письмо было послано так поздно намеренно, чтобы не дать получателю никакой возможности исправить положение…

В тот же день Элиэзер отправился на поезде в Миргород. Но поезд приехал в город, когда все учреждения были уже закрыты. Элиэзер нашел квартиру инспектора и пришел к нему. Он потребовал от инспектора разъяснений – почему было отсрочено сообщение ответа – и потребовал, чтобы ему была предоставлена возможность внести деньги завтра и получить свидетельство. Инспектор отказался, а в качестве объяснения задержки что-то пробормотал, но Элиэзер сказал ему, что не нуждается в дополнительных объяснениях. У него уже есть объяснение этому странному факту. Он, инспектор, принадлежит к роду людоедов: когда у людоеда есть хоть какая-то возможность полакомиться человечиной, он не может сопротивляться этому ужасному желанию… На этом Шейн расстался с инспектором. Через полчаса за ним пришли, арестовали и привели в полицию. Инспектор подал на него жалобу и в административном порядке призвал заключить его под стражу, и полицейский исправник потребовал от «опасного революционера» разъяснений. Шейн описал случившееся, и это произвело на исправника впечатление. Выслушав объяснение, он сказал: «Я думаю, вы были так рассержены ситуацией, в которой оказались, что не могли владеть собой и не отвечаете за свои резкие слова. Я напишу это в протоколе, а вы можете уезжать из города – при условии, что не попытаетесь вернуться!»

Я поехал в Миргород, а Фрейдин провел переговоры с исправником. Тот, однако, сказал, что если «этот человек» появится в городе, он будет немедленно арестован и выслан в административном порядке как «представляющий опасность». Он поступил с ним с «излишним либерализмом» потому, что заботился о достоинстве «уважаемого инспектора народных школ».

Тем временем Шейна пригласили в соседний с Полтавой городок Малая Перещепина. Он не хотел, чтобы его кто-то провожал до станции, но не прошло и нескольких секунд, как извозчик привез Элиэзера: бледный, не способный вымолвить слова. Мы ссадили его с повозки и уложили: в телеге он изверг из легких поток крови… Мы помчались за доктором. Первое время Шейна было запрещено сдвигать с кровати, но через несколько дней мы перевезли его в больницу. Оказалось, это чахотка и он нуждается в серьезном лечении и уходе. Было решено, что я приму вместо него место преподавателя в Малой Перещепине, а в счет платы получу стипендию в 120 рублей из кассы взаимопомощи, образованной в то время в Полтаве, и на эти деньги Элиэзер сможет лечиться. Это был первый вексель, который я подписал в своей жизни. Интересно, что члены кассы согласились принять поручительство моих знакомых адвокатов и врачей только на том условии, что я получу стипендию на свое имя или буду главным поручителем. Раввин общины, А. Глезер, который стоял во главе кассы, был зятем писателя Э.-Ц. Цвейфеля и рассказал мне, что много слышал от своего тестя о моей семье, а также знает, что я из тех людей, которым можно доверять, и если я буду ответственным поручителем и подпишу вексель, ему неважно, на чье имя будет стипендия… Не могу сказать, что мой друг, киевский врач, который жил в Полтаве и был готов подписать вексель в качестве гаранта, очень расстроился из-за того, что его помощь была отвергнута…

Городок Малая Перещепина был одним из центров торговли зерном в округе. Господин Резников, в доме которого я жил (его младший сын Александр у меня учился), был богатый еврей, занятым постройкой большой паровой мельницы в городе. Это был настойчивый человек, что называется, «от сохи». Атмосфера городка была пропитана палестинофильством – еще со времен родственников Лейба Гельфанда, который жил в тех местах, и Кацовича, который описал городок в своих мемуарах «Шестьдесят лет моей жизни». Правда, молодое поколение уже отвернулось от сионизма. Хозяин дома рассказал, что его дочь, которая учится на врача в Швейцарии, обратилась к «нееврейским политическим партиям». Хозяйка же поведала мне по секрету, что и любовь дочь нашла себе нееврейскую и собирается выйти замуж за русского. А сын – бундовец; однако в каждом письме двое этих «социалистов» интересуются, как идет строительство мельницы. Особенно сын неравнодушен к этому вопросу…

Как-то хозяин дома попросил меня объяснить ему разницу между всевозможными идеологиями, сочетающими сионизм и социализм, а потом сказал: «Да, все это важно – сионизм, социализм. Но до важности отборной рижской селедки им обоим далеко». Тут я почувствовал, что готов отреагировать так же, как в случае с учеником, насмехавшимся над «трусостью» евреев. Я сдержался и ничего не ответил. Но решил больше ни о чем с ним не говорить, а только отвечать «да» или «нет». Я не отклонялся от этого решения в течение четырех месяцев и получил «плату за молчание»: свободное время я проводил в своей комнате и готовился к экзаменам на аттестат зрелости – размеренно и систематически. После семи часов преподавания в доме Резниковых я запирался в комнате и работал на себя: писал сочинения и изложения, решал задачки, зубрил по учебникам и изучал вспомогательную литературу, а также читал книги, причем только те, от которых, как я думал, может быть какая-то польза на экзаменах. Два раза мой приятель Биньямин Гельфанд заходил ко мне, мы разговаривали, он проверял, насколько я продвинулся в работе, и был весьма доволен моими успехами.

Я подал прошение губернатору по поводу «свидетельства о политической благонадежности» (оно должно было быть послано напрямую в гимназию, и только после того, как гимназия его получала, могла идти речь о праве сдавать экзамены). Через десять дней ко мне пришел становой пристав и рассказал, что получил указание провести расследование на предмет моей политической благонадежности. Он готов немедленно послать самый положительный рапорт, но хочет получить «ханукальное подношение». Я посмотрел на пристава: молодой, маленького роста, с небольшими пшеничными усиками, хитрыми глазами и серьезным лицом. «Сколько?» – «25 рублей». «Что? – изумился я. – Это ведь вся моя зарплата за месяц!» «Дело того стоит, – сказал пристав, – в конце концов экзамены сдают только раз, и если вашу просьбу отклонят, это будет вам стоить дороже!»

Я пытался объяснить ему, что я из Полтавы, что все меня знают, и он повредит сам себе, если будет говорить обо мне дурно. Я даже ему угрожал. Потом я рассказал об этом Резникову, и он обещал уладить дело.

И вот в марте я приехал в Полтаву, чтобы подать свою просьбу о получении права сдавать экзамены на аттестат зрелости. С собой у меня были все необходимые документы. В гимназии обнаружились перемены: пришел новый директор. Предыдущий, как говорили, был излишне либерален. В кабинете директора я нашел высокого пожилого немца с сердитым лицом и строгими глазами. Фамилия его была Клуге. Он не ответил на мое приветствие, протянул руку, взял бумаги, взглянул на них и сказал прямо: «Вы не можете экзаменоваться». – «Почему?» – «Вы неблагонадежны». – «Но я только что был в полиции, сделал запрос, и они сказали мне, что послали в гимназию…» – «Может, они и послали, но они сказали вам, что именно? Что они написали? Вы не можете сдавать экзамены!»

Через некоторое время мне стало известно, что становой пристав написал в своем отчете, что не обнаружил меня по месту проживания, что я жил в Малой Перещепине, но не имею постоянного места жительства, и он не может сказать обо мне ничего определенного…

Так закончилась вторая попытка сдать экзамены. Я не отчаялся, но начал думать, что друзья были правы, когда посоветовали мне уехать из Полтавы. Тем не менее я туда вернулся и решил продолжать попытки. Однако несмотря на то что я решил остаться в Полтаве, возможно, не стоит пытаться держать экзамен в гимназии, которую возглавляет Клуге. Тем временем в середине июля или в начале августа меня неожиданно пригласили в гимназическую канцелярию к секретарю гимназии господину Матушевичу – низкорослому слегка горбатому поляку, учителю латинского языка. Он сказал мне, что несколько гимназических преподавателей порекомендовали ему меня как хорошего репетитора для учеников, нуждающихся в переэкзаменовках. Он спросил, готов ли я к тому, что гимназия будет рекомендовать меня как частного учителя. Ему сказали, что я даю уроки в таком только количестве, чтобы обеспечить свои минимальные нужды. Конечно, я с готовностью согласился и с тех пор в течение моей полтавской жизни входил в число учителей, которым гимназия часто посылала учеников. Это обстоятельство повлияло на мое решение повременить с отъездом из Полтавы, и я вознамерился снова попробовать сдать экзамены при этой гимназии.

Все ученики, которых ко мне присылала гимназия, были христиане, в большинстве русские, а некоторые – поляки. Впервые я мог вблизи наблюдать отношение к евреям в этих кругах. Первый мой урок был у Владимирского, полтавского батальонного командира. Их дом стоял во дворе, и к нему вела узкая лесенка. Я должен был пройти через двор. И вот я вижу высокого широкоплечего офицера с черной бородой, который стоит возле окна и громко говорит: «Вон учитель, которого посылает нам гимназия. Выглядит как типичный социалист: черная рубашка, верхняя пуговица расстегнута, в очках и по сторонам смотрит недоверчиво…»

Я вошел. Меня пригласили сесть. «Я попросил, чтобы мне послали учителя-еврея, у меня принцип: репетитор для нуждающихся в переэкзаменовках – только еврей. Наши-то все – пьяницы, подлецы, мерзавцы…» Я поразился. «Сударь, что вы говорите?» – «Не надо мне твоих социалистических выдумок! Я сам главный учитель в своем батальоне. Мне подчиняются десятки учителей. То, что я говорю, основано на опыте. Саша, войди!»

Вошел ученик, высокий светловолосый мальчик с серыми печальными глазами. Он немного стеснялся, однако смотрел на учителя-«социалиста» с любопытством. «Вот наш Саша». Тем временем вошла хозяйка дома, молодая высокая светловолосая женщина с узким лицом. «У него проблемы с математикой, немецким… еще с чем? С историей! Да, его надо подготовить и подтянуть – ладно?»

Второй урок был в доме инженера Рафальского, который отвечал за городское водоснабжение и был поляком-националистом. Госпожа Рафальская, красивая женщина, богато одетая и вся в украшениях, пришла ко мне домой и предложила урок. Надо готовить к экзаменам двух сыновей. Одному предстоят переводные экзамены в четвертый класс: русский, немецкий и арифметика. Другому надо поступать в первый класс, и ему требуются занятия по русскому языку. Плата, которую она предложила, – 30 рублей – показалась мне подходящей, даже высокой. Дети были хорошие, а младший, Кази (Казимир), проявил блестящие способности. Дети очень привязались ко мне. Экзамены они сдали хорошо, а Кази просто поразил всех своим знанием русского языка и способностями к грамматическому разбору. Родители отдали его в аристократическую гимназию, куда евреев не принимали. После того как младший сын сдал экзамены – вступительные в первый класс были последними, – мне послали с горничной плату за уроки в конверте, но благодарности не выразили.

Через полгода – в декабре 1909 года – госпожа Рафальская снова пришла ко мне. У ее старшего сына проблемы с рядом предметов, и он хочет учиться только у меня. Я поблагодарил и отказался. Прикинулся дурачком и спросил: «Ведь дети сдали экзамены?» – «Прекрасно сдали! А Кази даже вызвал всеобщее удивление своими знаниями». Я сказал: «Не знал. Горничная, с которой вы послали плату, не сообщила мне об этом…» Госпожа Рафальская покраснела, извинилась, что-то пробормотала о каком-то специальном письме, которое ей передали. Я сказал лишь: «Благодарю вас, но я сожалею: у меня нет сейчас свободного времени». И госпожа, выразив сожаление, удалилась.

Среди моих еврейских учеников и учениц была Бат-Шева Хайкина – я готовил ее и ее сестру к экзаменам. Я до сих пор помню приятное впечатление, которое на меня произвела эта девушка – стремящаяся к знаниям, задающая много вопросов, при этом очень скромная. Когда мы встретились здесь, на Святой Земле, она напомнила мне о том времени, когда я ей преподавал: «Я прекрасно помню, – сказала она, – ваши уроки по истории и естествознанию. Первые я помню потому, что они были очень хорошие, интересные и «сочные», а последние – потому, что они были ужасны: сухие, абстрактные, схематичные…»

Зимой 1909 года я подал прошение о получении свидетельства о политической благонадежности и вручил полицейскому офицеру пять рублей «на расходы», чтобы ускорить дело и чтобы он проследил, чтобы все было отправлено по правильному адресу, и не вышло так, как в прошлом году.

Тем не менее директор гимназии утверждал, что с моими документами что-то не в порядке, как обычно у евреев: в одном месте я записан Бенционом Залмановичем, в другом – Бенционом Залмановым. Однако когда я доказал ему, что оба удостоверения подписаны христианскими чиновниками государственных учреждений, и оба окончания – «-ов» и «-ович» – являются правильными, он принял мои документы, сказав: «Допустим, что так оно и есть, но все равно все это не имеет никакого смысла». Этот приговор – «нет никакого смысла» – был очень распространен. По-видимому, не только я удостоился его услышать. Многие из тех, кто готовился к экзаменам, отказались от мысли их сдавать или стали искать другое место для достижения своих целей. Было немало людей, уже подавших прошения, но забиравших их назад. Несмотря на это, осталось тридцать восемь экстернов. Из них на письменных экзаменах провалились тридцать пять, подавляющее большинство – на сочинении. Только троих допустили к устным испытаниям. Среди потерпевших неудачу на сочинении был и я. Тема была такая: «Возвышенную цель поэт избрать обязан» (Баратынский «Гнедичу»).

Из слов директора гимназии я понял, что провалить большинство экзаменовавшихся было решено заранее. Когда объявили тему, я подумал: «Если я раскрою тему только с точки зрения Баратынского и поэтов его поколения (поколения Пушкина) на поэзию – я провалюсь, потому что буду судить исключительно с исторической точки зрения, а не по сути дела. А если буду писать по существу, я впаду в излишнюю полемичность и пренебрежение реальными историческими основами». Тем не менее я решил написать краткое вступление и объяснить в нем эти два подхода, разделив сочинение на две части: в первой рассмотреть тему с исторической точки зрения (около полутора страниц), а во второй написать о сути вопроса (около двух с половиной страниц). Еще страницу я выделил для вступления и тезисов сочинения. Во второй части я написал, что искусство, по сути, свободно, а слово «обязан» следует понимать как внутренний, духовный долг, ставящий перед поэтом «возвышенную цель». Это относится и к поэту – автору высказывания, в поэзии которого сильны рациональные основы. Я успел несколько раз перечитать свое сочинение, поправляя стиль и почерк. Мне казалось, что все правильно… отвечает всем требованиям, согласно которым следовало писать сочинения. Но мое сочинение было признано неудовлетворительным из-за «излишнего философствования», ибо «обязан – это обязан», и здесь «нет места философским рассуждениям не по теме». А еще из моих исправлений в сочинении выяснилось, что я боюсь переносить слово со строчки на строчку, и это свидетельствует о моей неуверенности в знании языка…

У меня был русский ученик-семиклассник, Морозов, симпатичный юноша, сын одного из преподавателей военного училища. Он хорошо учился по точным наукам, но был слаб в гуманитарных (литературе и истории), и из-за этого ему могли отменить правительственную стипендию, которой он прежде удостоился. За год занятий мне удалось подтянуть его до уровня одного из первых учеников в классе. Он и вся его семья: мать, сестра и даже отец – в те часы, когда он был «в себе» (обычно он был пьян и сидел в своей комнате), – относились ко мне чрезвычайно сердечно. На следующий день после объявления результатов письменных экзаменов учитель русского языка в седьмом классе, который проверял сочинения, обратился к Морозову: «Я провалил вашего учителя, Морозов! Как его? Динабург? Да, говорят, что он хороший учитель, – а провалился! Много философствовал! Что вы на это скажете, Морозов?» «Жаль! – сказал Морозов. – Но нет сомнения, что если бы Динабург был экзаменатором, он мог бы провалить кого-то из-за того, что тот мало философствует!» Ученики засмеялись. Этот преподаватель не был «великим ученым». Его определение поэзии «мировой скорби» служило ученикам источником шуток. «Печаль – говорил он, – это скорбь, грусть; «мир» – это вселенная, все сущее. Поэзия мировой скорби – это поэзия грусти по всей вселенной».

«Срезание» экстернов на экзаменах пробудило в Полтаве совесть либерального общества. Председателем родительского комитета гимназии был известный врач, являвшийся также членом правления Всероссийской ассоциации врачей имени Пирогова. Он покинул заседание преподавателей, на котором было решено провалить экзаменующихся, и распространил в городе информацию, что провал экстернов был обусловлен политическими и национальными причинами (антиеврейскими). Через несколько дней меня пригласили к писателю Владимиру Короленко – приглашение содержалось в письме от врача, председателя родительского комитета, которое принес мне один из моих русских учеников.

Встреча была назначена на пять часов вечера. Меня попросили никому о ней не рассказывать. Короленко жил довольно далеко от меня, возле городского сада, в двухэтажном доме. Писатель сидел на заднем дворе под деревом. Он протянул мне руку, поблагодарил меня за то, что я ответил на его приглашение, ввел в красивую комнату и усадил возле открытого во двор окна, а сам сел рядом. Он пригласил меня, потому что хотел поговорить об этой истории с недавними экзаменами в гимназии и провале экстернов. Он уже собрал кое-какие сведения, приглашал к себе отдельных людей и беседовал с некоторыми из сдававших экзамены. И вот что он хотел спросить меня: как экстерны готовятся к экзаменам, какая у них подготовка и условия учебы. Я рассказал ему все, что знал, а в конце сказал: «Может, будет лучше, если я расскажу о том, как я занимался в течение последних двух с половиной лет, которые я посвятил подготовке к экзаменам?» Короленко слегка улыбнулся, его загадочно сияющие глаза на мгновение блеснули, и он сказал: «Я не хотел вас обременить. Само собой разумеется, что послушать об этом было бы для меня наиболее интересно и, я очень надеюсь, изрядно бы прояснило для меня картину». Я кратко рассказал ему о своих занятиях, о том, какими знаниями по различным предметам я обладал в день приезда в Полтаву, и методах, которые я использовал для улучшения своих знаний, о товарищах, которые мне помогали, а также о своем особенном интересе к изучению русской литературы и истории. Я объяснил, что эти два предмета интересуют меня в связи с еврейством. Русская литература и ее идеалы очень повлияли на еврейскую литературу и общественные движения русского еврейства. А в русской истории для меня есть дополнительный интерес: она может служить, с нескольких точек зрения, введением в общую историю. С каких точек зрения? Прежде всего с точки зрения места идеологии в организации разных слоев общества. Мои слова о русской истории и литературе придали разговору совершенно другое направление. Короленко спросил меня, есть ли у меня программа каких-то исследований и публиковал ли я уже что-то в этой области. Я сказал, что до настоящего времени был занят только подготовкой к экзаменам, чтобы поступить в университет, и поэтому отложил всю систематическую работу. Я хотел бы заняться двумя проблемами: историей еврейской интеллигенции с конца XVIII века до наших дней и попыткой описать идеологический портрет одного из последних поколений (конца XVIII или конца XIX века). «Эти темы, – сказал Короленко, – относятся к области еврейской истории и не связаны органически с русской литературой или историей». – «Конечно, но я и не думаю писать о них на русском языке. Я планирую писать на иврите или на идише – для еврейского читателя». – «Даже для еврейского читателя можно писать по-русски». – «Только в России – а в работе будет смысл, если она будет иметь органичную связь с языком». – «Это правильно». И Короленко рассказал мне о еврейских писателях (он назвал их по именам), которые посылали ему рассказы, а он уклонялся от их публикации, хотя они были написаны талантливо. «С точки зрения мотивов и тем они были слишком подвержены влиянию русской литературы, а с точки зрения формы, выразительных методов и литературного стиля они были слишком еврейско-библейские. С нашей точки зрения они интересны только как факт истории литературы, в то время как с еврейской литературой они связаны органически и являются ее неотъемлемой частью. И то, что с нашей точки зрения недостаток, является большим преимуществом для литературы еврейской».

Я ушел от Короленко около семи. Незадолго до моего ухода Короленко вернулся к теме экзаменов в полтавской гимназии и расспросил меня о некоторых подробностях, уверив меня, что если он решит писать об этом, он не станет вдаваться в детали, упоминать имена и даже намекать на них, а лишь прояснит общественную значимость произошедшего. Он поблагодарил меня за то, что я ответил на его приглашение, и за сведения, которые он от меня получил. Я получил приглашение приходить к нему, когда я захочу, – следует лишь предупредить заранее. Он спросил мой адрес и проводил до ворот. Через несколько недель в московской либеральной газете «Русские ведомости» появилась большая статья Короленко, посвященная истории с экзаменами в Полтаве и директору гимназии Клуге.

В этой статье Короленко с большим мастерством осветил историю полтавских экзаменов. Он привел основные факты, рассмотрев их как классический случай произвола, отражающего нравственные реалии российского общества. Не знаю, вошла ли эта статья в собрание сочинений Короленко, но в ней проявился его талант поднимать темы, которые кажутся мелочами, случайными эпизодами, на высокий общественный уровень, схватывая их глобальную значимость. И действительно, статья привлекла большое внимание общества; я следил за газетными откликами, которые появлялись после ее выхода. Помнится, в одной из антисемитских газет, выходившей то ли в Киеве, то ли в Харькове, появился отклик, вызвавший у меня повышенный интерес. В разделе «Новости прессы» редакция отметила, что, по ее мнению, либеральный писатель Короленко прав, и следует из соображений гуманности отменить привилегию, данную евреям, которые могут сдавать экзамены на аттестат зрелости без всяких ограничений. Следует и на этих экзаменах следить за соблюдением процентной нормы: число еврейских студентов, допущенных до экзаменов, должно составлять не более определенного процента от количества христианских студентов, которые хотят сдавать эти экзамены, а если таких нет – пусть евреи тоже не сдают экзамены…

В своих записях того времени я нашел следующий пассаж: «В беседе с Короленко я высказал свое убеждение в том, что наблюдается общая тенденция воспрепятствовать евреям сдавать экзамены экстерном, поскольку такая практика становится одним из методов борьбы евреев с процентной нормой, введенной для них в гимназиях. Поэтому евреев будут и далее заваливать на экзаменах, до тех пор, пока распространение процентной нормы и на экстернов не будет воспринято ими как благо, а не как дискриминация. Короленко не согласился со мной. Он полагал, что все дело в „антисемитизме на местах“ и в „невежестве и злонамеренности“ местных властей». Реакция антисемитской прессы на статью Короленко, как мне казалось, подтвердила мою правоту. И действительно, по прошествии двух лет процентная норма была распространена и на еврейских экстернов. Но к этому времени я уже был за пределами России.

 

Глава 24. Первые шаги на пути к себе

(июль 1909 – март 1910 года)

Спустя пару недель после провала на экзаменах меня положили в больницу. Всю зиму я болел, со здоровьем становилось все хуже и хуже. Врач настаивал на срочной операции. Оперировали меня в государственной клинике, затем я лежал там около трех недель. После того как меня выписали, я еще две недели лежал дома – у меня была большая кровопотеря и еще в течение двух месяцев после операции я ощущал слабость; все это время я занимался «подведением итогов», которое повлияло на весь ход моей дальнейшей жизни.

В те дни я очень остро ощутил, насколько я одинок. Меня неожиданно постигло разочарование во всех моих близких и друзьях. Казалось, что никого из них не трогало мое самочувствие. Меня не покидало ощущение, будто я остался один на всем белом свете.

Больница была переполнена до отказа. Основной контингент больных составляли крестьяне и рабочие, «пролетариат». Меня почти никто не навещал, и это сближало меня с остальными больными. Хотя, конечно, то, что у меня были книги и я их читал, и то, что в графе «род занятий» у меня было записано «учитель», несколько поднимало мой социальный статус. В целом я ощущал дружеское расположение и уважительное отношение со стороны моих соседей по больнице. Многие из них подолгу сидели возле моей кровати и рассказывали о себе. Надо сказать, что мое пребывание в больнице дало мне возможность заглянуть в такие сферы жизни, с которыми я никогда не соприкасался. В частности, мне запомнились рассказы о семейной жизни в деревне. Сильнее всего меня поразило укоренившееся у моих собеседников полное и глубочайшее недоверие к своим женам. Общее мнение заключалось в том, что женщина – изменщица по своей натуре; почти все больные были убеждены в том, что их жены радуются возможности пожить без мужа и как следует «насладиться своей свободой». Я рассказал им аггадическую историю о сотворении женщины. В Талмуде рассказывается, что женщина была создана из ребра – самого скромного места в человеке. Не из глаза, чтобы не была слишком любопытной, не из уст, чтобы не была болтливой, и не из ноги, чтобы не была гулящей. Все мои слушатели буквально взорвались от смеха и закричали: «Ну и женщина, перехитрила самого Бога! Ведь все эти черты ей присущи, она просто умеет их скрыть?!» А затем они стали задавать вопросы по Талмуду и еврейской традиции.

Одним из моих соседей по палате был украинский юноша, молодой крестьянин, сельскохозяйственный рабочий в поместье; его звали Грицко. Во время разговора про женщин он громко воскликнул: «Я возьму себе в жены самую страшную уродину! Но зато точно буду знать, что она будет моей…» Я рассказал ему талмудическую историю про раба, которого господин отправил на базар за рыбой, и тот принес испорченную рыбу. Господин поставил его перед выбором: либо заплатить стоимость рыбы, либо получить в наказание сто ударов палками, либо съесть испорченную рыбу. В итоге несчастному рабу пришлось и тухлую рыбу съесть, и наказание палками стерпеть, и деньги заплатить. Слушателям очень понравилась история, и когда Грицко вышел из больницы, все больные нашего отделения напутствовали его криками: «Ты, Грицко, не забудь историю о тухлой рыбе, которую рассказал учитель. Припомни ее хорошенько, когда будешь стоять перед скромным и гладким "ребром"…»

Я тогда записал в тетрадку, взятую с собой в больницу: «Благодаря пребыванию в больнице мне стал ясен истинный и глубокий смысл слов мудреца, говорившего: «Национальное самосознание – это прежде всего желание постоянно быть вместе со своим народом и радость от этой близости к народу». И действительно, мое «подведение итогов» было связано с моей «еврейской сущностью». Думая об этом, я ощущал, как мое мировоззрение претерпевает серьезные изменения; в их важности я убедился через несколько месяцев, когда увидел, что те же мысли и чувства разделяют многие мои друзья. Среди моих тогдашних записей сохранилось немало посвященных пресловутому «подведению итогов». Приведу здесь один отрывок (в переводе с идиша), где записано самое основное: «Еврейский вопрос многопланов и разносторонен. Можно сказать, что он проявляется в каждой еврейской душе. Конечно, существенную его часть составляет экономическое, социальное и юридическое положение евреев в различных странах. Однако кроме того, исключительное значение имеет сила еврейского самоощущения у каждого еврея». Следствием этого является распространенное у наших интеллигентов глубокое противоречие между их «еврейской самостью» и «глобальным мировосприятием». «Сообразно с этим, я ныне определяю себя как сиониста. Я всецело предан Израилю и слежу за каждым нашим шагом по Святой Земле. Более того, я собираюсь связать свою жизнь с Землей Израиля.

Однако должен сказать, что это лишь мой субъективный ответ на собственный еврейский вопрос. Всем своим существом я связан с еврейством: мысли о нашем прошлом и нашем будущем вошли в мою плоть и кровь; я не хочу и, вероятно, не могу адекватно приспособиться к изгнанию, в котором я живу. Но будет ли объективное решение еврейского вопроса отвечать моим чаяниям? На мой взгляд, это более чем сомнительно».

И вот через несколько дней после того, как я записал эти строки себе в тетрадь, меня пришел навестить Элиэзер Шейн (я написал ему, что заболел, но выздоравливаю). Едва получив мое письмо, он немедленно пришел меня проведать. Я уже лежал дома, но был еще слаб и выздоравливать только начинал. Я очень обрадовался его приходу, отрадно было видеть, что Элиэзер здоров, весел, доволен своей преподавательской работой в школе талмуд-тора в городе Шавли Ковенской губернии и активно занимается решением проблем еврейского образования. Мне было приятно, хотя и удивительно узнать, что Шейн возвращается (или планирует вернуться) к сионистской деятельности и ищет подходящую для этого организационную структуру. Но еще сильнее я удивился, когда мой младший брат Авраам, работавший наборщиком в полтавской типографии и иногда участвовавший в газетных дискуссиях, попросил рассказать ему, сможет ли он найти работу в Эрец-Исраэль: он хочет репатриироваться…

Визит Шейна поднял у меня в доме целую бурю. Моя комната была расположена в квартире торгового служащего, коренастого еврея, человека скромного, застенчивого и расчетливого, который вместе со своей молодой женой старательно и упорно умножал свои доходы и экономил на расходах. Квартира находилась в доме моего лечащего врача, в полуподвальном этаже: из окон моей комнаты виднелись лишь ноги прохожих. После долгих уговоров, в том числе со стороны врача, они согласились, из «особых дружеских чувств ко мне», ухаживать за мной и следить за моим самочувствием и правильным питанием. И вот Шейн обнаружил, что квартирные хозяева попросту наживаются на мне: «усиленное питание», которое они мне готовят, однообразное, грубое и неподходящее, никоим образом не способствует выздоровлению больного, а может скорее ослабить здорового. Шейн посмеялся над моей непрактичностью, сам вник в суть дела, жестко поговорил с хозяйкой, внес «существенные исправления» в мой рацион и взял заботу обо мне под свой контроль…

В период выздоровления я удостоился еще одного нежданного визита. Авраам Модель, хозяин ателье мужской одежды, пятидесятилетний еврей, сионист со стажем, один из ветеранов движения «Бней Маше» С он был другом моего родственника, Лейба Гельфанда, и водил знакомство с Александром-Зискиндом Рабиновичем), прослышал о том, что я заболел, и пришел навестить меня: не только для того, чтобы выполнить заповедь о посещении больных, но и чтобы узнать, не может ли он мне чем-нибудь помочь…

Это был приятный человек, очень культурный, вежливый и обходительный, исполненный природного благородства. Из беседы с ним у меня создалось впечатление, что он своим визитом тоже выполнял какую-то миссию.

27 июня того же года намечался юбилей – 200 лет со дня Полтавской битвы, когда Петр Великий разгромил войско шведского короля Карла XII. Николай II и глава царского правительства собирались прибыть в Полтаву, и тут возникла проблема еврейской делегации к царю. Изначально подразумевалось, что пред светлые очи царя предстанут в числе прочих и представители еврейского населения. И вот по некоторым признакам выяснялось, что царь не горит желанием принимать еврейскую делегацию. Это вызвало большое удивление, подчас даже панику и возмущение. Нашлись евреи – среди влиятельных в городе лиц, – которые говорили: «Хорошо, пусть это будет открытым выражением ненависти царя к народу Израиля. Пусть все евреи и все мировое сообщество поймут, какая опасность грозит российскому еврейству и каким притеснениям оно подвергается».

Это обстоятельство удручало Моделя, и он излил мне душу и поделился своими печальными размышлениями о положении евреев. Во время разговора Модель передал мне привет от казенного раввина, господина Глезера, и сказал, что тот высоко ценит мою семью со слов своего зятя, известного писателя Цвейфеля, который был хорошо знаком со всем моим семейством. Мне стало ясно, что визит Моделя как-то связан с Глезером. Я сказал ему, что, по-моему, община не должна уступать. Она должна решительно требовать, чтобы делегацию приняли: если ненавистники Израиля делают все для того, чтобы евреев не приняли, то не в наших интересах помогать им. И прямой долг раввина настоять на этом.

Примерно через две недели я встретился с одним из членов делегации – тем самым евреем, высоким земским чиновником, который два с половиной года назад организовывал для нас съезд сионистов-социалистов в Полтаве, и он подробно рассказал мне о том, как все прошло. Всех построили в длинную колонну – начиная с «аристократов» и заканчивая евреями. Различные товарищества и организации шли раньше, чем делегация евреев. Люди из царской свиты все время фотографировали раввина: его роскошная седая борода привлекала всеобщее внимание. Царь принял преподнесенные ему «хлеб-соль» и ответил на благословение: «Передайте, пожалуйста, мою благодарность членам еврейской общины за чувства, выраженные вами». На несколько мгновений воцарилась тишина, а затем царь махнул рукой и повторил: «Да, передайте мою благодарность…»

– Что вы думаете о том, что царь дважды выразил нам свою благодарность?

Я сказал: «Если это все действительно было именно так, как вы рассказываете, то эти два раза не стоят и одного!»

– Конечно. Но наш раввин в этом не признается…

Этот же чиновник поведал мне о споре между Николаем II и Столыпиным, главой правительства, по поводу этого праздника. Николай хотел наглядно продемонстрировать свою симпатию к «Союзу русского народа» и другим крайним антисемитским течениям. Ламперт рассказал, что даже земские и городские власти вмешались и потребовали у Столыпина, чтобы царь принял еврейскую делегацию.

Во время приезда Николая II в Полтаву произошел еще один запомнившийся мне случай, послуживший пищей для различных слухов и толков. Одним из крупных городских домовладельцев был р. Хаим Чериковер (дед покойного профессора Авигдора Чериковера). Он был одним из первых приверженцев движения «Ховевей Цион», участвовал в съездах в Друскениках и в Одессе, был сыном свободомыслящего маскила, р. Михаила Чериковера (работавшего учителем в государственной школе и участвовавшего в работе издаваемого Смоленскиным журнала «ха-Шахар»), ортодоксом, имел знакомства в самых разных кругах, и люди относились к нему с большой симпатией. Р. Хаим Чериковер жил недалеко от вокзала, с которого ходили поезда харьковско-николаевского направления. Общину официально известили о том, что царь прибудет поездом из Киева, и вся толпа пошла встречать его к Киевскому вокзалу. Однако этот слух был всего лишь мерой предосторожности, предпринятой полицией. Царский поезд прибыл на Харьковско-Николаевский вокзал, находившийся, как я уже говорил, недалеко от дома р. Хаима Чериковера. На этих улицах практически не было людей; р. Хаим с женой были единственными, кто пошел встречать царя и кричал «ура!». Это зрелище – два старых еврея, одетых в праздничную одежду и кричащих «ура» царю, – так развеселило царских приближенных, что процессия задержалась на минутку и почти все люди из царской свиты стали их фотографировать.

Шейн привез мне в подарок книгу Клаузнера «История Израиля», первый том, который тогда как раз только вышел из печати. Те дни, что он гостил у меня, были наполнены спорами об истории еврейского народа, особенно по библейскому периоду. Я предсказывал книге Клаузнера большой успех: впервые еврейскому читателю открывалась возможность познакомиться с нашей древней историей как посредством анализа проблем и методов ее исследования, так и посредством разъяснения универсальной сущности «культурного достояния» тех периодов. При этом я подверг очень серьезной, по мнению Шейна, критике предисловие Клаузнера и схематичность изложения. И то и другое мне не понравилось. В предисловии Клаузнер пишет, что все описанное им в книге представляется ему абсолютно достоверным, так как оно органично «встраивается и вплетается в ткань исторической жизни, покоряясь естественному и постепенному ходу развития нашего народа», так что он был бы «сильно удивлен, если бы в то время не произошли описанные события и если бы тогда не были созданы священные книги». Я же утверждал, что этот подход не историчен, и склонялся скорее к мнению Ренана (книга «История израильского народа», часть первая, вышедшая в 1908 году в русском переводе под ред. Ш. Дубнова и ставшая моей настольной книгой). Ренан в своем предисловии замечает, что каждую фразу его книги, относящуюся к прошлому Израиля, следует, очевидно, предварять словами «возможно, было так…». Впрочем, и он признает, что историю Израиля (так же, как историю Греции или Рима) можно трактовать таким образом, будто она происходит «по заранее намеченной программе», под чьим-то «руководством». В одном лишь мы сошлись – что нужно распространять информацию, касающуюся истории еврейского народа, и осуществлять энергичные и организованные действия для укрепления еврейского самосознания; именно в этом направлении движется Клаузнер: вводит читателя в проблематику исследования, разъясняет идеологическое содержание и универсальную ценность культурного наследия каждого периода. Шейн раскритиковал мой принцип – вести читателя анфиладами общей и российской истории, дабы вошел он в чертоги истории Израиля… Такое предварение действительно полезно, но оно должно быть теснее связано с основным предметом – с «чертогами». Шейн просмотрел мои заметки к «Истории еврейской интеллигенции», примечания к «Истории евреев в России» и тетрадь с заметками по актуальным вопросам и остался ими недоволен. Он потребовал от меня двух вещей: большей концентрации и подготовки материалов к печати. Он категорически настаивал, чтобы я начинал готовить к публикации свои исследования по истории евреев и по актуальным вопросам. Шейн особенно хотел, чтобы я опубликовал свои заметки о распространенных иллюзиях, возникающих при сопоставлении «прошлого и настоящего, общества и индивидуума, формы и содержания».

В те дни мне впервые выпала возможность побеседовать с историком о проблемах исторического исследования. Один из специалистов Харьковского университета по истории России читал в Полтаве две лекции – одну публичную и одну для узкого круга, обе по древнерусской истории. Лекции были интересными, но… поверхностными. Мне показалось, что многое из того, о чем говорил лектор, почти незнакомо ему из оригинальных источников. В своей лекции он перечислял упоминания о России, имеющиеся в еврейской литературе. После второй лекции мне представилась возможность поучаствовать в беседе, я вставил несколько замечаний и по ответам лектора быстро заключил, что это моя оценка была поверхностной, а он блестяще подкован и плавает «в глубинах теории». Впоследствии он обо мне отзывался с одобрением, и мои русские ученики, Морозов и Александров, передали мне, что он спрашивал, кто обучал меня истории… Он решил, что я закончил университет со специальностью по русской истории.

В то время я начал интересоваться еврейским молодежным образованием в Полтаве и, в частности, образованием рабочей молодежи. Как-то раз ко мне зашел в гости Давид Каплан, который в свое время под моим влиянием перешел от социал-демократов к сионистам-социалистам. Он рассказал мне о крымской еврейской молодежи, которая в массе своей отрезана от еврейской жизни. И слыша его слова, проникнутые духом отчаяния относительно будущего нации, я ощутил, что он стоит на пороге возвращения к своей прежней партии… Это повергло меня в тоску. После этой встречи я сделал запись: «Душа моя повержена во прах…»

В сфере моих интересов находилось также профессиональное образование. В Полтаве имелось ремесленное училище для девочек. В его ремесленных классах училось около 120 учениц, а в простых классах – свыше двухсот. Было известно, что в училище преподают иврит, но отношение к этому предмету как со стороны педагогов, так и со стороны учениц достаточно пренебрежительное. Мне рассказывали об учительницах, состоящих в социал-демократической партии, которые воспитывают учениц в духе отчуждения от еврейского народа. Школу финансировало ЕКО. Попечительский совет школы состоял из жителей города. Возглавляла его госпожа Молдавская, жена полтавского миллионера, владельца сахарного завода и мельницы. Госпожа Молдавская была дочерью р. Давида Фридмана из Карлина. Поговаривали, что она знает иврит. Среди членов совета были также Хаим Чериковер и Авраам Модель. В полтавских газетах стали появляться статьи, направленные против школы и осуждавшие царившую там атмосферу.

И вот в один прекрасный день я получил письмо от заместительницы директора школы, госпожи Сандомирской, родственницы известного в городе революционера, в котором она писала, что намеревается прийти проведать меня через два дня, в 11 часов утра. От квартирной хозяйки она узнала, что я в это время не занят. А если я все-таки занят, то она просит назначить ей другое время для визита. Ей необходимо срочно поговорить со мной. Выяснилось, что группа родителей собирается опубликовать письмо в газете в защиту школы и против «националистической пропаганды». Сотрудник редакции, специализирующийся «по еврейским вопросам», сказал родителям, что если оставить письмо в таком виде, в каком оно написано, то это лишь ухудшит образ школы в глазах общественности. Он считает, что родителям надо посоветоваться со мной не только по поводу формулировки письма, но и вообще по поводу всей этой ситуации. Он слышал обо мне немало хорошего.

Я прочитал письмо и долго говорил с преподавательницей. Она принадлежала к типу «хорошей» еврейки, «плененной гоями». Пламенная социалистка, по-своему преданная народу, она возмущалась теми учителями, которые не выполняют свою работу честно, пичкают учениц «правильными» фразами, а когда не могут передать им знания по еврейскому языку и еврейской истории – начинают считать, что во всем виноваты другие. Я пообщался с учителями и с родителями, и они согласились с моей формулировкой письма для публикации в городской газете. Проблема национального воспитания определялась теперь в письме как вопрос о подготовленности поколения к современным условиям сущеетвования нации и дальнейшему ее развитию. В качестве возможных путей национального воспитания были отмечены следующие: а) развитие активного и живого чувства принадлежности ученика к своему народу; б) развитие ощущения исторической преемственности через изучение еврейской истории; в) развитие интереса к еврейскому творчеству и обучение путям его понимания. В письме отмечалось различие между ремесленными классами и обычными и подчеркивалось, что речь идет только о ремесленных классах, в которых общим предметам уделяется меньшее количество часов. А ведь все согласятся с тем, что нет никакой возможности за считанные часы обогатить учениц широкими познаниями в еврейском языке.

Письмо было опубликовано (с большими сокращениями, но заместитель директора распространила полный вариант письма) и пробудило интерес среди еврейской общественности. На общее собрание в школе пришло множество народа. Мне прислали специальное приглашение; после съезда сионистов-социалистов в конце 1906 года это было мое первое появление на публике. Споры велись вокруг двух вопросов: сколько часов нужно уделять еврейским дисциплинам и нужно ли вообще вести в училище обучение ивриту или же лучше потратить эти часы на обучение чтению и письму на идише, еврейской истории, рассказывать ученицам о современном положении еврейского народа, а преподавание иврита существенно сократить. Дискуссия была очень бурной. В ней участвовали самые видные представители еврейской общины Полтавы. Среди участников были как учителя, так и общественные деятели и большое количество молодежи. Многие критиковали училище, и никто не выступал в его защиту. Обсуждалось «письмо в редакцию» группы учителей и родителей. В нем видели программу дальнейших действий. Мне предстояло дать «авторитетные объяснения» по этой программе. Я определил ее как чрезвычайную программу для ситуации, когда необходимо срочно преодолеть отчужденность и оторванность от народа и создать учебный план на этот период времени.

Я разъяснил понятие «условия существования нации» и заявил, что главными критериями национального воспитания должны быть национальная общность, чувство принадлежности к народу, к дому Израилеву. Я провел различие между ремесленными классами и обычными и высказал мнение, что нужно строить учебную программу согласно этим принципам и пытаться делать необходимые для этого шаги. Многие подвергли критике эти принципы и саму программу. Наиболее ярым критиком был Леон Рубинов – известный сионистский деятель и еврейско-русский писатель; его сентиментальные рассказы из жизни евреев, публиковавшиеся в «Восходе», «Будущности» и «Еврейской жизни», были в свое время очень популярны и считались отличной сионистской пропагандой – красноречивый и эмоциональный оратор. После него выступил Виткин, один из городских лидеров движения «Поалей Циан», с витиеватой и энергичной речью. Выступление его сводилось к защите иврита, без которого невозможно говорить о каком бы то ни было еврейском воспитании. Большое впечатление произвела на меня речь Яакова Теплицкого, зятя Ильи Чериковера, известного юриста; он родился в Полтаве, но жил в Москве и приехал навестить родной город и принять участие в собрании. Его речь была логична по сути, интересна по форме и глубока по содержанию. «Идея о том, что можно разграничить содержание и форму, – не что иное, как иллюзия, – говорил Теплицкий. – Между ними нет границы. Любая форма – это содержание, а любая новая форма, применяемая к старому содержанию, подразумевает изменение содержания. И идея о том, что на воспитание влияет конкретное, ощутимое, реальное и близкое, – тоже не что иное, как иллюзия. Именно иррациональное и нереальное, далекое и благородное воспитывает сильнее всего». С этой позиции он выступал против моих принципов как основы новой программы и как руководящей установки для национального воспитания. Особенно меня удивили рассуждения про «форму и содержание»: они слово в слово совпадали с моей концепцией, которую я зачитывал Шейну две недели назад из моей тетради… Но самой поразительной вещью на этом многолюдном собрании стала для меня энергичная речь старика Хаима Чериковера. В своей простой и сердечной, прочувствованной речи он сообщил, что согласен с каждым моим словом. В современном национальном воспитании, делающем ставку только на иврит, ему видится «арон кодеш без Торы». И он предлагает собранию принять мое предложение по принципиальным соображениям и передать попечительскому совету, что реформы в школе будут происходить в соответствии с моими тезисами. Предложение было принято подавляющим большинством голосов. За него голосовали, помимо Чериковера, еще несколько ветеранов «Бней Маше» и «Ховевей Циан». Историк Илья Чериковер, также присутствовавший на собрании, подошел ко мне и поблагодарил за ту радость, которую я ему доставил: первый раз в жизни он и его отец проголосовали одинаково…

На этом собрании я приобрел новых друзей. И в первую очередь – семейство Чериковеров.

На следующий день меня пригласил на обед р. Хаим Чериковер. Мы приятно провели время за беседой о палестинофильстве и о том, какие движения были рождены палестинофильством и сионизмом в России. Я поразился тому, с какой последовательностью и стойкостью старый р. Хаим Чериковер выступает против какого бы то ни было участия евреев в революционном движении. Мне хорошо запомнилось, с каким энтузиазмом р. Хаим говорил о том, что мы не можем даже вообразить себе размеры катастрофы, к которой способно привести евреев участие в революции. Ненависть масс к евреям чрезвычайно глубока. Нелюбовь государственных служащих к евреям – это верх терпимости по сравнению с ненавистью масс.

Школьный совет предложил мне взять на себя организацию еврейских занятий в ремесленных классах. Но поскольку количество часов не увеличили, я согласился лишь вести уроки по еврейской истории. В младших классах преподавание велось на идише, в старших – на русском языке. Еврейскую историю я включил в программу по общей истории, тем самым подчеркнув ее культурную и социальную основу. Мои уроки приобрели популярность, и многие стали их посещать: школьные учителя, члены совета и просто мои друзья. Я готовился к урокам и повторял про себя: «Многому я научился у своих учителей, более того – у товарищей, всего же больше – у учеников».

Были и курьезы. В старшем классе, когда я рассуждал о мировоззрении пророков, встала одна ученица, нескладная, но хорошо причесанная девочка, и решительно сказала: «Но, господин учитель, ведь известно, что Бога нет… К чему все разговоры!»

Я посмотрел на нее и решил, судя по ее прическе и манере разговора, что она дочь парикмахера:

– Ты, верно, слышала эту идею в парикмахерской своего отца? Не стоит считать чем-то самим собой разумеющимся и известным то, о чем люди болтают, ожидая в парикмахерской своей очереди…

В другом классе я рассказывал ученицам о происхождении слова «фараон» и вдруг заметил, что одна ученица разговаривает с подругой и не слушает. Я спросил ее:

– Почему египтяне назвали своего царя фараон (пара)?

– Потому что он ошпарился паром…

Я участвовал в собраниях педсовета. И уже на первом собрании огромное впечатление на меня произвела преподавательница, отвечающая за профессиональное обучение, по имени Белла Файнгольд, родом из Херсона. Профессиональное и педагогическое образование она получила в Петербурге и Берлине. Ее непререкаемый авторитет в школе составлял удивительный контраст с ее простотой и скромностью. Она умела найти сердечный подход к каждой ученице, и они все ее очень любили. Мы подружились, и в начале месяца ияра она вышла за меня замуж – в Одессе – и с той поры стала моей верной подругой. Ей я и посвящаю эту книгу.

Одним из поводов для «подведения итогов» во время болезни было «установление времени для Торы». Я почувствовал, что это требует усилий: книги, которые мне привез брат из дома, я забросил в дальний угол. В прямом смысле слова. В Полтаве была еврейско-русская библиотека, в которой имелось более восьми тысяч книг. Я был одним из постоянных читателей библиотеки и регулярно штудировал старые издания периода Гаскалы (очень мало кто брал эти книги), собирая материал для моей книги по истории еврейской интеллигенции; но все это чтение и сбор материала (который я показывал только Элиэзеру Шейну), как мне казалось, не приближают меня к себе в нужной мере; я чувствовал, что мне нужно обновить свои привычки, «установить время для Торы», в том числе и для собственно Торы – Танаха, Мишны и Талмуда, независимо от моей научной работы, и только во время учебы и чтения писать заметки для своих научных планов. Я решил, что от этого будет гораздо больше пользы, чем от активного чтения книг по истории России и истории русской литературы, которым я посвящал все свое время, и взял за правило записывать свои мысли – «аналогии» и «суждения» в отношении истории евреев в России – и изучать еврейскую литературу и историю наших «просветителей». Но реализовать это решение было не так уж просто. Эти два года – с того момента, как я начал читать в узком кругу Андриевича и «толковать» его, – я не переставал настойчиво и усердно заниматься историей России и русской литературы, так же, как много лет назад изучением Талмуда. Увлечен я был не меньше, а удовольствия было даже больше. Я проглатывал уйму исследований по истории русской литературы и находился под ее сильнейшим влиянием, особенно мощным было влияние кружка Овсянико-Куликовского, бывшего в ту пору профессором в Харькове (недалеко от Полтавы). У него было много учеников, а книги издавались большими тиражами. В своих многочисленных книгах Овсяника-Куликовский анализировал персонажей из произведений русских классиков – Пушкина и Лермонтова, Гоголя и Грибоедова, Тургенева и Толстого, Короленко и Чехова, выводя на их основе так называемые «общественно-психологические типы». Краткое изложение результатов своего анализа он опубликовал в книге «История русской интеллигенции». Он раскрывал характерные черты литературных персонажей, анализировал их мнения по «вечным вопросам» человека и общества и их отношение к этим вопросам. Он полагал, что и наше мировосприятие – не что иное, как продукт нашей индивидуальной «душевной деятельности», «субъективное сознание». Получалось, что история литературных героев – это история литературы и ее крупнейших творцов. Я решил проверить истинность этих предположений тремя способами: углубился в изучение мировоззрения этой литературной школы и внимательно читал тома по психологии литературного творчества, изданные кружком Овсянико-Куликовского; читал письма и другие образцы наследия великих писателей; копался в старых журналах, в кипах писем и воспоминаний. И книги Гершензона «Чаадаев. Жизнь и мышление» и «История молодой России», тогда как раз недавно изданные, мне очень помогли. Я постарался также проверить истинность психологических гипотез Овсянико-Куликовского путем систематических «психологических наблюдений»: прежде всего с помощью анализа собственных реакций, особенно спонтанных, анализировал ход мыслей и ассоциаций и пытался выявить «психологически-социальные типы» своих знакомых и друзей, выясняя их мнения по «вечным вопросам» взаимоотношений человека и общества, и, таким образом, описать типажи «моего современника» и «человека моего круга»…

В этой связи мне вспоминаются два интересных эпизода, произошедших со мной в те годы.

Летом 1908 года мы с Барухом Фишко жили по соседству – снимали две крохотные комнатки в тихом русском доме. Как-то раз мне нужно было съездить в Киев на несколько дней. И вот я стою и разговариваю с Фишко о… Ганнибале. Фишко (у него тогда сильно болела нога) в то время готовился к экзаменам на аттестат и читал XXI книгу Тита Ливия, описывающую начало Второй Пунической войны. Однако судьба Ганнибала интересовала Фишко в те дни не столько из-за экзаменов, сколько по причине болей в ноге… Я нашел для него книги о Карфагене и о судьбе Ганнибала после поражения от римлян. Но книг ему было мало. И вот мы разговариваем, Фишко сидит на подоконнике, а я – рядом с ним. И вдруг мне в голову приходит неожиданная мысль: вот я уеду, и конечно же в квартиру заберутся воры – разумеется, через это окно, – и, когда я вернусь, Фишко останется в чем мать родила… И вот я говорю ему: «Слушай, когда я уеду, сюда, конечно, залезут воры, ты забудешь закрыть окно и не заметишь вора, хотя будешь находиться дома. Скажи мне, пожалуйста, какими моими книгами и вещами ты хочешь пользоваться в мое отсутствие, и я дам их тебе. В мое отсутствие не заходи в мою комнату: я не хочу, чтобы украли мои книги или какие-нибудь вещи».

Фишка посмеялся, сказал, какие ему нужны вещи и книги, я дал их ему и закрыл дверь своей комнаты (не на замок: замка у меня не было).

В среду я вернулся и увидел, что Фишка сидит на кровати в чем мать родила; из его комнаты все украли, не оставили даже рубашки (потом оказалось, что вором был дворник, и спустя неделю вещи нашлись у него в подвале). Я пытался восстановить ход ассоциаций, натолкнувших меня на эту мысль. Но у меня ничего не вышло.

И вот мы сидим на ступенях крыльца в доме Белмана – моего знакомого, старого еврейского учителя. Это был мужчина высокого роста и с бородой, которую он подкрашивал, дабы не потерять своего «величия». У него было пять дочерей, из них две замужем. В его гостеприимном доме всегда было много молодежи… Я развиваю свою психологическую теорию: о том, что через связи между мыслями и ассоциациями душа приходит к определенному мнению и в ней рождаются идеи – у них есть объективная основа в реальности, они не являются простым результатом «индивидуальной душевной деятельности». Друзья оспаривают и критикуют мою идею. Светит полная луна, и мне очень нравятся замечания одной девушки: она невероятно красива, с пушистой косой, сплетенной из тонких шелково-золотистых прядей, стройная, высокая; точеное личико, глубокий взгляд голубых глаз и длинные черные ресницы. Цаира (это было ее еврейское имя, по-русски ее звали Анюта) была студенткой-медиком в Москве, очень способной, и отнеслась ко мне с большим дружелюбием (во время моей болезни она была в Москве). Мне она тоже очень нравилась, хотя ее заливистый смех несколько остужал мое к ней отношение и мешал возникновению той степени близости, которую многие нам приписывали. И вот мимо нас прошел человек, а с ним девушка. Он поздоровался с нами, и я успел увидеть лишь его затылок.

– Давай попрактикуемся, – говорит Цаира. – Если твоя теория об «объективной основе ассоциаций» верна, то каковы твои ассоциации с человеком, который сейчас прошел? Какое у тебя впечатление от его внешности?

– Я не видел его. Успел увидеть только его затылок.

– Неважно. Для ассоциаций это не имеет значения, даже если ты успел получить только «затылочное» впечатление. Может быть, это даже к лучшему.

Все друзья поддержали ее и решительно, но тихо – поскольку этот человек был в доме – потребовали от меня, чтобы я открыто высказал свое впечатление. Я спросил, знакомы ли они с ним и не обидит ли кого-нибудь моя откровенность.

– Нет!

Сын домохозяина – владелец переплетной мастерской – успокаивает меня:

– Не переживай, ты можешь говорить открыто.

– Итак, – говорю я, – по моему затылочному впечатлению, этот человек занимается… – тут я делаю паузу и заканчиваю шепотом, – работорговлей!

Сын домохозяина, Реувен, говорит:

– Верно, но не совсем точно. Не раба-, а рыботорговлей: он торгует селедкой… Это известный в городе торговец. Его фамилия Б…ский.

Все смеются. Я продолжаю и спрашиваю Реувена:

– Он ездит за границу?

– Да.

– Часто?

– Не знаю.

– В какие страны?

– Не помню. Кажется, в Константинополь.

– По делам, связанным с рыботорговлей, он ездит в Константинополь? Это кажется мне подозрительным!

Друзья подняли меня на смех. Мне пришлось объяснять ход моих мыслей всем сидевшим вокруг. И прежде всего самому себе.

В газетах в те дни много писали о «торговле живым товаром», о целой сети торговцев; в тот же день я читал трагедию Гёте «Эгмонт», и меня очень впечатлило во втором действии то место, когда Эгмонт встретил людей на улице и все они оказались его сторонниками. Один из этих людей, портной (Эгмонт вспомнил, как его зовут, и узнал его, несмотря на то, что ни разу его не видел), говорит про Эгмонта: «Его шея – лакомый кусок для палача!»

И вот я пытаюсь объяснить друзьям, каким образом мне пришла в голову такая странная идея.

– Затылок господина, прошедшего мимо нас, был жирным, красноватым, слегка лоснился… и вызывал тошноту. Такое вот сочетание отрывка из «Эгмонта», газетных сплетен и вида шеи привело меня к этому «проблеску» мысли.

Мои объяснения никого не удовлетворили, но теперь уже никто не смеялся. Насколько же велико было общее удивление, когда спустя примерно пару месяцев в газетах написали (сначала в киевских, а затем, в тот же день, эту новость перепечатали полтавские газеты), что «торговец Б. из Полтавы арестован за торговлю живым товаром…»

И вот мы сидим – той же компанией, и с нами еще Цибирко, активист «Поалей Цион», недавно вернувшийся из «мест не столь отдаленных», и пытаемся давать друг другу социально-психологические определения, при этом «определяемый» может говорить только «да», «более-менее» или «нет», и больше ничего. Друзья придумывают «определения» моему характеру – отчасти из желания спровоцировать, отчасти от чистого сердца:

– «Способности средние». – «По математике чуть выше среднего». – «Склонность к борьбе, к войне и вообще к деятельности». – «Некоторый талант в этой области», «склонен к душевным терзаниям», «расчетлив во всем», «узколобый националист», «интересуется как будто бы мировыми проблемами, а занят на самом деле евреями и только евреями». – «Острая бритва со сломанным лезвием». – «Ртуть». – «Улыбка, которая больше прячет в себе, нежели раскрывает», «погружен в книги и живет в своих фантазиях», «питаем стремлениями, весь состоит из желаний и жаждет жизни», «скромный снаружи и гордый внутри», «живет в тесной комнате и думает, что в ней находится весь мир», «человек планов; велик в начинаниях и скромен в их завершениях…»

Я слушал и соглашался. Друзья засмеялись и спросили:

– Как ты сможешь применить свою систему к этим определениям?

– Запишу их к себе в блокнот.

– А после?

– Когда придут дни моей старости, опубликую воспоминания о своей жизни и расскажу об этом.

– Точно?

– Обещаю!

И вот я выполняю свое обещание…

Для меня тогда очень важны были описания характеров и образов людей в жизни и в литературе – в наши дни и в былые времена, – и я много читал, штудировал, копался в материалах и делал записи. И вот, как-то раз, поздно вечером, когда я сидел у себя за рабочим столом, передо мной вдруг – не помню, в связи с чем – предстал Вильно восьми-девятилетней давности и весь тогдашний дом Израилев! Передо мной встали образы, живые и яркие впечатления от этого города, тамошних друзей, библиотеки Страшуна и подшивок журналов «ха-Шахар» и «Бокер ор». Я не мог заснуть. «Эх, дурак, дурак! Вот он – материал, который тебе надо было изучать и работать над ним. Зачем ты тратишь свое время на изучение истории, в которой ты в лучшем случае будешь знать только внешнюю сторону». Я ощутил прилив стыда. И на следующее же утро я сидел в русско-еврейской библиотеке, занявшись поиском материала.

Я организовал для себя целую систему вопросов, которые, на мой взгляд, должны были подробно освещаться в литературе Гаскалы. Таким образом, по ответам, которые она дает в своих произведениях, я смогу воссоздать образ «еврейского просветителя». Однако через пару месяцев я убедился в том, что большая часть этих вопросов вообще не волновала писателей Гаскалы, в частности, в литературных произведениях ими практически не затрагивались «мировые проблемы». Мне пришлось пойти иным путем: проверить без малейшей предвзятости, какие вопросы их интересовали, и принять факты такими, как они есть; понять, что на самом деле интересует маскилим и какие проблемы они обсуждают… Разумеется, этот подход требует систематической и всесторонней работы. Но она необходима и важна с исторической точки зрения. Я решил спланировать эту работу. Однако когда я приступил к планированию и окунулся в тему, я почувствовал, что она не сможет стать моей «центральной темой», к которой я мог бы прикипеть всей душой, и что мне действительно нужно «установить время для Торы»…

Что касается подготовленной мною системы вопросов и собранного материала (точнее, материала, который я начал собирать), то я обнаружил, что, по-видимому, следует классифицировать образы и характеры «просветителей» по их отношению к двум проблемам: к языку иврит и к религиозной традиции. На основе своих штудий я сделал вывод, что лучше всего, если я буду систематически собирать материал и попытаюсь изложить свои выводы в двух трудах: а) «Влияние языка иврит на литературу Гаскалы» и б) «Религия и религиозная традиция (вера, Тора и заповеди) в жизни поколения Гаскалы».

Моя сравнительная осведомленность в сфере русской истории и литературы придала мне авторитет в глазах учителей ремесленного училища. Учительницей истории и, кажется, русского языка была молодая еврейка, Надя Гофман, родом из Новгорода, дочь николаевского солдата; она училась на Высших женских курсах в Петербурге и «пошла в народ» – работала учительницей в еврейской ремесленной средней школе в Двинске, а оттуда переехала в Полтаву. Она была социал-демократкой и какое-то время бундисткой. По рекомендации Беллы Файнгольд ее пригласили работать учительницей в Полтаву. Она побывала на моем уроке по еврейской истории и пригласила меня на свой урок по русской истории. Урок был посвящен Богдану Хмельницкому. Подчеркивались украинские социальные и национальные моменты и отрицательная роль евреев – как следствие участия евреев в классовой борьбе. Но не было сказано ни слова о погромах 1648 года и о роли евреев в заселении территории страны. Дети слушали очень внимательно, и урок – с методической и педагогической точек зрения – был успешен. Когда мы вышли, я сказал учительнице:

– Вашему уроку недоставало надлежащего завершения.

– Какого?

– Вы должны были закончить известной статьей историка Костомарова. В журнале «Киевская старина» за 1883 год была статья «Жидотрепание в н. XVIII в.», и вывод, напрашивающийся после чтения статьи, был такой: «бейте евреев»…

Я дал ей почитать хронику Н. Ганновера «Пучина бездонная» («Богдан Хмельницкий» в русском переводе Шлама Манделькерна) и посоветовал прочесть отклик Дубнова в «Недельной хронике» журнала «Восход» за тот же год, посвященный этой статье Костомарова. Долгое время я находился под тяжелым впечатлением от этого ужасного и «успешного» урока в еврейской школе, урока о погромах 1648–1649 годов для еврейских подростков 15–16 лет.

Обо всех своих впечатлениях от школы и о своих занятиях еврейской историей я написал Элиэзеру Шейну. Но к своему большому удивлению, ответного письма я не получил. Я решил послать письмо хозяину квартиры, в которой Шейн жил в Шавли, фотографу по фамилии Закс, и выяснить у него, в чем дело. Спустя неделю я получил открытку с таким текстом: «Жил в Шавли учитель, и имя его Элиэзер Шейн, выдающийся человек, поразивший всех в школе талмуд-тора; и вот ему не понравилось несколько человек, он строго оценил некоторые поступки, и в один из дней, «на рассвете утра», он встал и покинул город, ни с кем не попрощавшись, не сказав никому «до свидания»; и если вы хотите найти его, то он в Вильно, а может быть, и в Одессе».

Тем временем друзья начали торопить меня с отъездом из Полтавы. Директор школы узнала о моем отъезде и его причинах. Пошли слухи, что я собираюсь уехать за границу… И вот, в начале марта 1910 года, я втихую (никто из знакомых не провожал меня) уехал в Одессу.

 

Глава 25. «Время для Торы» – период сомнений и раздумий. Отъезд в Берлин

(Одесса, Херсон, апрель 1910 – октябрь 1911 года)

Я приехал в Одессу без какой-либо ясной цели, покинув Полтаву в последний момент. Друзья написали, что на суде действительно упоминали о моей партии и что на меня повесили столько статей, что я мог бы гордиться, если бы эти обвинения соответствовали истине. Суд проходил за закрытыми дверями. В качестве статьи обвинения фигурировали «действия по организации вооруженного восстания»; при этом были намеренно искажены даты и факты и добавлены различные домыслы. Обвиняемым был мой земляк и ученик, ставший затем сионистом-социалистом. Мы с ним не прекращали переписываться. За то время, что мы не виделись, он стал активистом партии большевиков, и эта деятельность послужила причиной его ареста. Его приговорили к четырем годам каторжных работ. Глядя на ход судебного расследования (мой знакомый адвокат подробно рассказал мне об этом «интересном заседании»), можно было предположить, что тайная полиция надеется вскоре привести на скамью подсудимых остальных сообщников и «руководителей» обвиняемого. В суде была зачитана моя программа 1905–1906 годов о создании местных внепартийных «комиссий по безопасности», о способах оснащения их оружием и о том, какой системой должны руководствоваться революционные партии в своей деятельности. К этой программе обвиняемый добавил несколько «собственных» идей. По этой последней дате и установили время написания программы и на основе этой и других подобных улик отправили парня на каторгу… Там он, очевидно, «перевоспитался», и в 1917–1919 годах я встречался с ним – он был одним из влиятельнейших активистов в Екатеринославе и в Киеве (был сподвижником Раковского).

В Одессу я приехал без какого-либо конкретного намерения: у меня имелось только общее решение посвятить как можно больше времени систематическому изучению еврейской истории. Каждый исторический период я планировал изучать в контексте его общей истории. Свою работу я намеревался вести по первичным источникам. И лишь изучив их как следует, буду описывать эти исторические периоды и рассказывать о событиях в исчерпывающем и точном изложении. Я записал у себя в тетради: «Мне следует учить еврейскую историю по методу рабби Акивы бен Йосефа и его ученика рабби Йосе бен Халафта. Про рабби Акиву сказано: Кому был подобен рабби Акива? – Нищему, который взял свою корзину и вышел в поле; нашел ячмень – сжал и положил в нее, нашел пшеницу – положил в нее, то же самое – с бобами, то же самое с чечевицей, и когда вернулся домой, рассортировал все, отделил пшеницу от ячменя. Так поступал и Акива: он впитывал все, о чем говорили в академии, и, оставшись один, старался разложить по местам добытое им… И пойду также по стопам рабби Йосе: все, что он говорил, было обосновано и аргументировано так, что находились мудрецы, которые говорили, что надо прислушиваться к его мнению, даже если оно противоречит мнению большинства мудрецов…» Огромный путь, долгий и тяжкий. Я был рад, что у меня есть верная подруга, с которой можно идти рука об руку по этому тяжелому пути. Мы договорились, что она приедет в Одессу на пасхальные каникулы и мы будем планировать наше совместное будущее. Вместе с тем меня не оставляла мысль об экзаменах на аттестат. Как знать, может, стоит совершить еще одну попытку сдать экзамены, еще раз испытать судьбу. Я спросил совета у моего знакомого адвоката, который работал в конторе Сияльского, и тот посоветовал мне уехать из Полтавы. Лишь в апреле пришел ответ: подробный совет, как можно избежать запроса в полтавскую полицию и как надо указывать свое место жительства… Тем временем я пропустил срок подачи, и мое заявление не приняли.

Сразу после приезда в Одессу я решил найти Элиэзера Шейна: вдруг он в Одессе? В России в больших городах были «адресные столы» под эгидой полиции и городской управы. В них были собраны адреса всех жителей. За умеренную плату можно было получить адрес любого гражданина. Итак, я выяснил, что Элиэзер Шейн действительно живет в Одессе, и спустя всего полчаса я уже был у него.

Он очень сильно удивился. Батья Лившиц тоже была в Одессе. С их помощью и с помощью их друзей мне удалось найти неплохую комнату недалеко от них. Я рассказал Шейну о своих учебных планах. Он одобрил их, несмотря на то, что у него были большие сомнения в целесообразности такой интенсивной подготовки. По его мнению, наше положение было несравненно хуже, нежели описанное Йехудой-Лейбом Гордоном в стихотворении «Для кого я тружусь?». Не «сыновья, идущие нам вослед», движутся вперед и удаляются от нас – наши братья, люди нашего поколения, и даже мы сами удаляемся от себя. Главная опасность в том, что национальная отчужденность растет и ширится среди народных масс. Шейн полагал, что мы должны сделать некий шаг, чтобы приблизить народные массы к нашему духовному наследию – к Танаху. Он решил издать Танах на идише, в современном переводе, с историческим экскурсом. Танах должен выйти в красивых томах, которые привлекут читателя. Он даже заручился принципиальным согласием одного виленского издателя… По его мнению, имело смысл начать с книги Амоса, первого из «письменных пророков»… Он предложил мне поучаствовать в переводе и написать предисловие: «Эта работа во многом в русле твоих учебных планов». И он категорически рекомендует принять участие в этом предприятии. Я согласился участвовать вместе с Шейном в переводе Танаха, но не отказался от своих планов, ни от большого, ни от малых, а решил сочетать их. Участие в переводе Танаха будет сочетаться с изучением древней еврейской истории, штудирование литературы Гаскалы – с освоением новой истории, а «время для Торы» (изучение Мишны и Талмуда, мидрашей и сочинений галахистов) будет сопровождаться изучением классической истории и истории Средневековья. Кроме того, мне нужно было заботиться о хлебе насущном. Мои сбережения были весьма немногочисленны, и их с трудом могло хватить лишь на пару месяцев. У меня имелись определенные литературные планы, которые (я был в этом убежден) должны были принести мне доход. Я собирался опубликовать некоторые свои записи – по истории, по истории литературы и некоторым актуальным вопросам, а также психологические записи с иллюстрациями, развивающие «психологическое учение» о «мысленных взаимодействиях», «запоминании впечатлений» и субъективных и объективных основаниях этих процессов… Поскольку вопрос об экзаменах был окончательно снят с повестки дня, я посвятил две недели посещению библиотек и штудированию библиотечных каталогов: публичной библиотеки, где пять-шесть лет назад я проводил почти все свободное время, библиотеки одесского филиала Общества просвещения евреев и библиотеки Общества взаимного вспомоществования приказчиков-евреев.

В последней из указанных библиотек было, как говорили, около 25 000 томов, и пятую часть из них (примерно пять тысяч) составляли еврейские книги. Это была очень серьезная библиотека, и ее начальство старалось учитывать мнение читателей и по мере сил шло навстречу их пожеланиям. В библиотеке имелся изданный каталог еврейских книг под редакцией Ахад ха-Ама, Дубнова и Равницкого.

Это общество было основано в 1863 году, и по его библиотеке можно было судить об изменениях в одесской сфере образования.

В этой библиотеке я обнаружил целые залежи книг, относящихся к литературе Гаскалы, изданных в Одессе. Примерно 75 еврейских книг, вышедших в 60-70-е годы прошлого столетия: Йосеф-Йехуда Лернер и Ури Ковнер, Александр Цедербаум и Цви-Кохен Шершевский, Элиэзер Шульман и Ицхак Варшавский, Элияху Варбл и Исраэль Ралль, Маше-Лейб Лилиенблюм и Перец Смоленскин, Яаков-Цви Соболь и Яаков-Шмуэль Трахтман… Кроме того, я нашел там книги и брошюры на идише, по-русски и по-немецки, написанные одесскими «просветителями»; я был очень рад этим книгам: в них имелось огромное количество материала по восьми темам, касающимся истории еврейской интеллигенции, которые я выбрал в качестве центрального пункта в своих штудиях.

Вот темы, над которыми я работал: понятие «маскил» («просветитель») и его определение в литературе Гаскалы; религиозное сознание и религиозное чувство у маскилим; отношение к практическим заповедям, к практическому закону (Галахе) и к практическим действиям, пристрастие к «древнему языку»; развитие наук о еврействе и их ценность с общественной точки зрения; «общественный долг» с точки зрения маскилим и еврейское общественное чувство; отношение маскилим к правительству, к христианскому обществу и политические взгляды маскилим; отношение маскилим к простым людям, к «языку народных масс», социальные воззрения маскилим. Каждой из этих тем я решил посвятить отдельную главу с вводной частью и перечислением источников.

Собранные мною тогда материалы по этим темам (частично они сохранились у меня до сих пор) приносили мне пользу в течение последующих 25 лет – в качестве основы моих университетских лекций по истории евреев в России.

Однако библиотека Общества просвещения евреев произвела на меня не меньшее впечатление. В общем и целом она насчитывала порядка 6000 томов; и хотя значительную их часть составляли книги по иудаизму, но в большинстве своем это были очень старые книги. Помню, когда я зашел и попросил в этой библиотеке книгу Шрадера «Клинопись и Ветхий Завет» (Schrader, Die Keilinschriften und das Alte Testament), мне выдали первое издание книги, вышедшее в… 1872 году. Я сообщил библиотекарю, что меня и в самом деле интересует история Древнего Востока, но по новым книгам, а не по старым, и к тому же меня интересует третье издание, которое значительно отличается от первого: книгу, которую он мне выдал, саму по себе можно отнести к разряду древностей… Ответил он мне на это довольно-таки нелюбезно. Тем не менее я нашел в этой библиотеке несколько весьма полезных книг, обеспечивших меня научной работой почти на все лето: последние издания книг Вельхаузена «Введение в историю Израиля» (Prolegomena) и «История Израиля и Иудеи» (Israelitische und judische Geschichte), книгу Ройса «История священных книг Ветхого Завета» (Reuss, Geschichte der heiligen Schriften des Alten Testaments), вышедшую в 1881 году, и комментарии Новака к малым пророкам. Мы приобрели также многотомник – еврейское научное толкование Танаха, изданный Кахане. Все эти книги дали нам богатый материал для споров и обсуждений. Во время работы над переводом и предисловием, которое должно было стать преамбулой для повествования о профетической литературе, мы много и плодотворно беседовали.

Примерно в конце месяца сиван мы закончили перевод Амоса и я закончил предисловие. Элиэзер сказал, что он собирается показать перевод одному специалисту, чтобы тот высказал о нем свое мнение. Он хотел, чтобы перевод посмотрел Рав Цаир (р. Хаим Черновиц), который был главой одесской йешивы. Элиэзеру казалось, что это один из тех мудрецов, чье «сердце открыто для нужд народа».

В один прекрасный день мы зашли в библиотеку йешивы, попросившись взглянуть на книги, и обнаружили рабби Черновица, который стоял у полки и читал книгу, а неподалеку, возле одного из столов, стоял молодой человек лет двадцати и штудировал Талмуд. Вдруг Элиэзер сказал мне: «Давай обратимся с вопросом не к ребе, а к его ученику. Этот юноша кажется мне более симпатичным; похоже, что он поймет нас лучше, чем учитель…» Звали юношу Йехошуа Гутман. Элиэзер договорился с ним, что он придет к нам и посмотрит перевод. На следующий день он пришел к нам в указанное время. Мы прочитали ему перевод и даже, кажется, предисловие. Ему очень понравилось, хотя он выразил – в очень осторожной форме – сомнение в успехе предприятия. Потом Элиэзер прочитал перевод еще нескольким учителям – и обратился к тому самому виленскому издателю, который в свое время согласился финансировать эту затею. Мы решили, что будем продолжать работу над переводом, только подписав соглашение с издателем о гарантированном выходе книги в свет. Никаких гарантий мы не получили, и рукопись осталась лежать в ящике моего стола, где и пребывает до сей поры.

Остальные мои планы также не увенчались успехом. У Гутмана я свел знакомство с несколькими молодыми писателями, среди которых были Натан Гринблат (Горен) и М.-Э. Зернинский (Зак), работавшие в то время над вторым выпуском альманаха «Таль» («Роса»). Натан Гринблат обратился ко мне как-то раз с вопросом-предложением: «У меня такое впечатление – судя по стилю твоей речи, – что ты грешил изящной словесностью, а возможно, и до сих пор продолжаешь грешить. Не дашь ли нам вкусить плоды твоих грехов?» Я согласился и вскоре передал ему рассказ под названием «Зимней ночью» (из жизни Шимона Гринберга). Через какое-то время Натан Гринблат попросил разрешения «подредактировать рассказ или даже переработать его для последующей публикации». Однако я был против того, чтобы в текст вносились какие бы то ни было изменения. Я сказал ему: «Ни за что не соглашусь на переработку текста; боюсь, что это для него смерти подобно», – и попросил его вернуть мне рукопись.

В том же году в Одессе появилась ежедневная газета на идише «Гут морген» («Доброе утро») под редакцией Э.-Л. Левинского. Я решил написать для нее злободневную статью про Государственную Думу – в том стиле, в каком я время от времени писал статьи в русские газеты Киева и Харькова. Секретаря редакции звали Шалом Шварц (Бен-Барух). Я принес ему две статьи. Он быстро пролистал их, усмехнулся и сказал: «Мы бы с радостью вас опубликовали. Похоже, у вас уже есть опыт в написании подобных статей. Но эта тема не интересует наших читателей. Мы сокращаем рубрику о русской политике. Нас не интересуют нюансы. С национально-воспитательной точки зрения это не интересно и не полезно». Его слова показались мне вполне разумными. Шварц предложил мне написать о внутренних еврейских проблемах, но убогое зеркало и жалкая мебель редакционной комнатенки пробудили во мне обоснованные подозрения, что я вряд ли сумею поправить свое материальное положение, сотрудничая с такой газетой.

Тем временем моя работа по сбору материалов для «Истории еврейской интеллигенции» активно двигалась; особенно меня интересовала оценка еврейского языка поколениями Гаскалы. Я решил подобрать соответствующие материалы и сделать специальный тематический обзор. По совету друзей я посетил д-ра Й. Клаузнера, редактора журнала «ха-Шилоах», предложил ему эту тему и спросил, напечатает ли «ха-Шилоах» такую статью, разумеется, если сочтет ее пригодной к публикации. Д-р Клаузнер принял меня очень радушно, однако сказал открытым текстом: «По-моему, не стоит терять время на рассмотрение подобной темы». На его взгляд, в этом вопросе вряд ли можно обнаружить нечто, о чем еще не писали, или что-то, имеющее ценность с исторической или идейной точки зрения. Я осторожно заметил, что различия в оценке еврейского языка между берлинским поколением журнала «ха-Меасеф» и галицийскими «мудрецами Израиля» и маскилим или же между виленскими и одесскими «просветителями» настолько глубоки и интересны с исторической и литературной точек зрения, что они могут пролить свет на возникновение нашего национального самосознания в последующих поколениях. В ходе беседы между нами завязался спор о том, когда была опубликована статья А. Вайса «Национальная идея в Израиле» в журнале «ха-Асиф» – в 1889 или в 1894 году; то, что я настаивал на своем, похоже, не понравилось моему собеседнику. Я почувствовал, что тема статьи не устроила д-ра Клаузнера… И я очень сожалел об этом.

В Песах на праздничные каникулы в Одессу из Полтавы приехала Белла Файнгольд. Наша «коммуна» возобновилась: Батья и Элиэзер, Белла и я проводили вместе досуг, и даже свадьба Элиэзера и Батьи и моя свадьба с Беллой состоялись в один день. Круг наших друзей был узок: члены сионистской социалистической партии, а также активисты и активистки из сочувствующих – мы общались с ними в свободное время по субботам. Вот одна из дневниковых записей того лета: «Я обратил внимание на то, что темы наших разговоров не имеют отношения к реальности; мы не говорим о практических вещах. Как будто меж нами есть негласный договор – не касаться реальности, смотреть на нее с изрядного расстояния, не замечать «прозу жизни», не мечтать об активной деятельности и даже не задумываться о собственном будущем. Это было чем-то похоже на мой период жизни в Вильно, связанный с «Домом Израилевым», – те же «мировые проблемы», то же душевное беспокойство, та же наивность и те же ответы, меткие и краткие, отпечатывающиеся глубоко в душе, «каждое слово – осмысленно, каждая мысль – свежая». Иногда мне кажется, что некоторые юноши и девушки, приезжающие из белорусских и литовских городков, оказываются как бы выброшенными из своего круга в царство хаоса и суеты и не желают принимать ни этот мир, ни его законы и традиции; они как будто говорят: «У нас есть свое мерило вещей и явлений, и мы от него не откажемся. Наши глаза видят вещи такими, как они есть, а наши сердца свободны и сами чувствуют, что принимать, а что отвергать…» Я читаю Белле эти слова, и она смеется: «Ты фантазер, ты творишь миры в своих фантазиях».

Тем же летом жена познакомила меня со своей семьей: брат жены жил в Одессе, ее родители жили в еврейской колонии, Новополтавке, сестра – в Николаеве, а родители матери – в Херсоне. Во время школьных каникул я взял двухмесячный «отпуск», мы проехали по всем этим местам и везде погостили. Я близко познакомился со всеми членами этой семьи, которая была тесно связана с общинами Херсона, Николаева и Одессы. В числе их предков были: семья резников, приехавшая из Умани в Херсон еще в первые годы существования общины; виноторговцы, бежавшие из Измаила после его захвата русскими и сохранившие турецкое подданство; каменщики, ремесленники и поставщики флота, принимавшие участие в строительстве Николаева, в создании порта и верфи, а также известные канторы (Шестопал) и музыканты. Про одного из них, прадеда жены Аарона Гольдефтера, рассказывали, что он ставил николаевскую верфь, его уважало все командование флота, и он даже удостоился особой милости Николая I, который обнял его и воскликнул: «Такие евреи мне особенно дороги…»

Первым местом, в котором мы провели почти целый месяц, была Новополтавка, еврейская колония в Херсонской губернии. Это была первая еврейская колония, в которой я побывал, и я постарался побольше узнать о ней. В ней жили примерно 2200 евреев и двести неевреев. Среди последних – семьи немцев-агрономов, которые должны были создавать образцовые крестьянские хозяйства. И действительно, их хозяйства сильно отличались от прочих… Новополтавка была одной из наиболее примерных колоний; там была неплохая сельскохозяйственная школа (основанная Еврейским колонизационным обществом), для которой правительство выделило целых три сотни десятин земли, что положительным образом отразилось на качестве ведения сельского хозяйства.

Я побывал в нескольких крестьянских домах и поразился тому идишу, на котором они говорили. Эти семьи были родом из Курляндии, но при этом в их речи не ощущалось никакого избытка «немецкости». Более всего меня поразил дух «еврейской общинности», царящий в колонии. Как-то раз, во время прогулки, я расспрашивал двоих подростков, уроженцев колонии, про учебу и про школу – они изучали Ирмеяху, и мне очень любопытно было узнать, что они думают о разрушении Храма. И вот в середине разговора один из них восторженно закричал:

«Шнеур, Шнеур, посмотри! Хвост у жеребенка, гляди, какой длинный!» – после чего с ними уже нельзя было говорить ни о чем другом.

В конце лета мы гостили в Николаеве; какое-то время жили на даче у зятя моей жены (господина Гилеля Бронфенбренера). Он работал в Международном торговом банке и был одним из самых видных сионистов в городе. Зять был человеком обходительным и наделенным выдающимися человеческими качествами. Его дача представляла собой просторную «виллу» на берегу Буга: сад с высокими деревьями, удобные беседки с качелями и даже пристань на берегу реки с привязанной к ней лодкой.

В сущности это был первый настоящий отпуск в моей жизни. Я много гулял, купался, плавал, с удовольствием бегал и даже лазил по деревьям.

В то время, когда мы гостили в Николаеве, как раз была бар-мицва единственного сына зятя. Я подарил ему три книги: еврейский словарь, новое издание Агады и сборник поэзии Бялика. И вот, прямо во время праздника, разгорелся жаркий спор по поводу подарков. Спорили о том, какие книги принято дарить на бар-мицву. Из спора я узнал, что полгода назад один из глав сионистского движения подарил младшему брату своей жены в день бар-мицвы… сборник сочинений Гоголя с иллюстрациями, и среди них – повесть «Тарас Бульба», глумливо описывающую еврейские погромы, причем описание сопровождалось соответствующими иллюстрациями в том же духе. Эти споры подтвердили мысль Элиэзера о степени нашей ассимиляции, понемногу отдаляющей нас от самих себя.

На зиму мы обосновались в Херсоне. Мою жену пригласили работать главным преподавателем в ремесленную школу. Школа располагалась в большом и красивом здании, построенном общиной. В том же дворе была небольшая двухкомнатная квартира – чуть в стороне, с отдельным входом. Ее предоставили моей жене. Квартира была маленькая, но удобная для работы и уединения.

Директором школы была госпожа Надежда Израилевна Кулишер-Бунцельман. Она была младшей сестрой известного историка и этнографа, юриста и общественного деятеля Михаила Кулишера, невесткой одного из авторитетнейших членов херсонской общины и женой юриста, решившего стать художником. В ее характере смешались энтузиазм русских просветителей, филантропическая чувствительность еврейской общественницы и девушки из хорошей семьи и решительность человека, всегда стоящего на своем и не привыкшего, чтобы ему прекословили. Это была очень приятная женщина, хорошо умевшая производить впечатление. Рядом с ремесленным училищем находилась народная школа для девочек и «субботняя школа», представлявшая собой, по сути, вечернюю школу для молодежи – учителя работали там безвозмездно. Среди учителей было немало опытных преподавателей. Между учителями как представителями двух враждующих лагерей – сионистов и социалистов (социал-демократов по сути) – велись частые споры. Директор пригласила меня на собрание учителей «субботней школы», на котором обсуждалось, как привлечь в школу рабочую молодежь.

Я предложил поставить в центр всего учебного процесса одну тему – «человек, его жизнь, работа и окружение». Литература и арифметика, естествознание и гигиена, география и история – все должно быть подчинено этой теме. Учителя (женщины в большинстве своем) восприняли эту идею на «ура»; была создана комиссия для согласования, и когда программа была готова, меня попросили преподавать… анатомию человека! Гуманитарные дисциплины уже были заняты другими педагогами…

Секретарша «субботней школы» – молоденькая девушка, закончившая или почти закончившая гимназию, – должна была принести мне схемы и рисунки тела человека, и я прочел несколько лекций на тему «путешествие булочки в теле человека». Секретарша Доба Бобров (а ныне, в Израиле, госпожа Мирьям Грушкин) как-то раз, в учительской, спросила меня, не собираюсь ли я устроить «университет» в этой вечерней школе? Я ответил ей:

– Когда-то я мечтал быть профессором. И вот я начал читать лекции, боюсь только, что не по своей специальности…

В целом программа имела успех. На учительских собраниях я говорил, что нужно ввести преподавание истории на основе осознания настоящего и, обсуждая проблемы сегодняшнего дня, «двигаться в прошлое». Эти взгляды вызывали большое сопротивление. По предложению госпожи Кулишер, я согласился дать серию уроков в качестве демонстрации моего метода. В ремесленном училище тогда изучали историю евреев после разрушения Второго Храма. Преподавательница была предельно негативно настроена по отношению к моим «идеям», однако согласилась предоставить помещение класса для этого эксперимента. Послушать урок пришли несколько учителей и просветителей, интересующихся этой тематикой. Среди слушателей был также господин Шломо Невельштейн – муж преподавательницы истории, один из активных сионистов города, человек очень приятный и образованный. Я разговаривал с ученицами о херсонских евреях, о еврейской общине и еврейских организациях. Из разговора следовало, что самые важные заведения в жизни современной общины – синагоги, бейт-мидраши, школы и благотворительные организации, а в прошлом поколении важную роль играл раввинат и раввинские суды. От этого разговора в форме вопросов и ответов, используя все имеющиеся у них знания, почерпнутые из «жизненного опыта и наблюдений», мы перешли к разговору о проблемах еврейского образования, связанных с тем, что у евреев нет собственной страны, но есть собственные обычаи и культура. Так мы подошли к важности синагоги, бейт-мидраша и раввинского суда, а отсюда – к важности Галахи и Агады, а также Талмуда, обеспечившего единство еврейских традиций многим поколениям евреев всех стран рассеяния.

После моих уроков разгорались жаркие споры между учителями. В частности, господин Невельштейн говорил, что наряду с положительными моментами, имеющимися в моей методике, тем не менее следует признать, что в моей системе преподавания истории непропорционально большую часть занимает рациональный подход и совершенно отсутствует подход эмоциональный. Особенно моему педагогическому методу не хватает той самой «актуальности», о которой я говорил.

Я вспомнил об этом благодаря одному интересному случаю, могущему служить иллюстрацией для «теории ассоциаций». В конце 20-х годов на одном моем уроке в учительской семинарии, когда я объяснял методику преподавания истории, я вдруг вспомнил – абсолютно не думая об этом заранее – про мои уроки истории в Херсоне и про господина Невельштейна. Я рассказал ученикам о споре с Невельштейном и сказал: «Семнадцать лет назад я не принял эту критику. Теперь же я во многом согласен с мнением моего тогдашнего оппонента». И вот, после урока, когда я вышел из класса, мне говорят, что один человек ждет меня в учительской. Я вошел в учительскую – и вижу перед собой господина Невельштейна собственной персоной… Он репатриировался из России и пришел меня повидать.

На одном из собраний учителей вечерней школы я повстречал своего знакомого, Александра, который во время окружного съезда сионистов-социалистов в Житомире был прислан вместе с Аароном Соколовским, чтобы проверить, «вправду ли я – это я» и можно ли разрешить мне участвовать в съезде. Выяснилось, что он живет в Херсоне, его фамилия Бондарчук и он собирается ехать в Париж. Между тем Александр оказал мне неоценимую помощь, найдя учеников. Первым местом, где я начал вести частные уроки, был дом сестры Доры Бриллиант. В свое время Дора Бриллиант была членом боевой ячейки социалистов-революционеров, участвовала в покушении на великого князя Сергея Александровича, была арестована и умерла за решеткой. Как мне рассказывали, Александр очень тепло к ней относился, и об этом знали в ее семье. Племянник Доры тоже был бунтовщиком, но бунтовщиком иного рода: бунтовщиком в учебе… Он был отстающим учеником, и не было никакой возможности заставить его заниматься. Родители, особенно мать, не могли поверить своим глазам, когда увидели, что их «бунтовщик» вдруг начал учиться. Думаю, что мне удалось заинтересовать его очень простым способом. Я относился к нему с уважением, как к своему товарищу; точно так же, как я вел себя в Вильно с учеником Гамарским. Мать думала, что у меня какая-то особая методика преподавания, пряталась за дверью комнаты, где шли занятия (дверь была открыта, лишь занавеска висела в дверном проеме), и подслушивала урок. Благодаря своим успехам в обучении племянника Доры Бриллиант я прославился как преподаватель, имеющий подход к отстающим и нерадивым ученикам. Таких учеников в Херсоне было много… Через частные уроки я познакомился с огромным количеством херсонских учителей и просветителей.

Меня заинтересовала херсонская библиотека – мне хотелось узнать, что в ней есть из исторической литературы. Я обнаружил две интересных вещи: во-первых, в библиотеке имелся каталог, где были перечислены не только книги, но и статьи в серьезной периодике (в ежемесячниках и альманахах), причем в библиотеке было немало и самой этой «серьезной периодики». Кроме того, оказалось, что в разделе общей истории, в частности древней истории, имеется богатый выбор книг. И мне удалось найти там немало интересного.

Мои систематические поиски различной литературы привлекли внимание библиотекарши. Библиотекарша была караимкой, и благодаря беседам с ней мне удалось немного заглянуть в этот мир, который был для нас столь чужд и далек. Я решил посвятить значительное время изучению древней истории, в особенности римской. Кроме того, я начал изучать греческий, а также продолжал «отводить время для Торы», уделяя особенное внимание изучению арамейских переводов Торы и пророков, дабы использовать их в качестве источника по истории религий и верований в Израиле. Я знал, что я не первый, кто занялся этим вопросом, но у меня не было никакой литературы кроме самих этих переводов… Между прочим, написанные мною тогда конспекты впоследствии многократно меня выручали. Изучение истории Израиля времен Второго Храма и Талмуда пробудило во мне большой интерес к личности Йосефа Сальвадора и его книге «История римского владычества в Иудее». Отчего-то я решил, что у общественного раввина, д-ра Леопольда Гинцбурга, должна быть эта книга. Я помнил, что в книге «История семейства Гинцбург» упоминается д-р Л. Гинцбург в качестве сына автора, Меира-Яакова Гинцбурга, у которого я читал какие-то примечания и нововведения к Талмуду, опубликованные его сыновьями. Я решил отчего-то, что д-р Гинцбург учился в Бреслау во времена Греца и конечно же писал диссертацию, имеющую отношение к Талмуду и Агаде, и Грец, разумеется, рекомендовал ему книгу Сальвадора, и Гинцбург, естественно, купил книгу Сальвадора в немецком переводе… И кто знает, может, у него есть и какие-нибудь новые книги, например, книга Ширера, которую мне довелось видеть только один раз, в Одессе.

Итак, я решил нанести визит к раввину и попросить, чтобы он дал мне эту книгу на время. В один прекрасный день я пришел к нему, представился и сказал, что я предполагаю, что у него есть книга Сальвадора, и прошу дать ее почитать. Раввин привстал в изумлении: откуда я знаю, что у него есть эта книга? Я сказал ему, что догадался об этом. Он стал расспрашивать меня, для чего мне эта книга нужна. Когда я объяснил ему, что интересуюсь еврейской историей и к тому же читал много книг по еврейской истории по-русски и по-немецки, он спросил меня, знаю ли я еще и иврит. Я сказал: «Да, я умею читать текст на иврите». Раввин сказал: «Нет, я спросил, умеете ли вы читать без огласовок. Тот, кто хочет заниматься еврейской историей, должен хорошо уметь читать книги на иврите, я рекомендую ему учить иврит как следует…» Раввин дал мне еще и свою диссертацию, посвященную «объяснению с исторической точки зрения» первой части трактата «Авот». Он попросил меня прочитать ее и поделиться своим мнением. Через несколько дней я выразил (в очень осторожной форме) свое мнение о его книге: большинство содержащихся там идей имеются в книге на иврите, вышедшей за три года до написания этой диссертации, которая называется «Хекер Авот», и мне странно, что он на нее вообще не ссылается… Восхищение раввина не знало границ, и он рассказал мне, что после того, как он написал диссертацию, его оклеветали перед Францем Деличем, у которого он писал докторскую диссертацию, и у него были большие неприятности. У него хотели даже отобрать степень доктора философии… Но он заверил меня в том, что это всего лишь случай, когда мнения двух независимых исследователей совпадают. Два автора написали об одном и том же…

Д-р Гинцбург был родом из Вильно (он был братом скульптора Элияху Гинцбурга), и у него имелось несколько замечательных черт, присущих уроженцам Вильно: он был человеком скромным, «благодетелем бедных» и довольствовался малым; но мне казалось, что он чрезмерно следовал принципу: «блажен человек, который всегда пребывает в трепете». Он рассказывал о своей учебе в Бреслау, о визитах к Грецу, о стипендии, которую он получал от известного филантропа Самуила Полякова. Его рассказы не пробудили во мне желания отправиться на Запад, хотя он и говорил со мной безо всякого умысла.

Д-р Гинцбург… На табличке у его двери было написано «Леопольд», его еврейское имя было Лапидот, а звали его… Хлавна. Сопоставив факты, я сделал вывод, что он родственник известного раввина р. Александра-Моше Лапидота из Россиен. Впрочем, он попросил меня не рассказывать ему историю его семьи – он и сам ее знал неплохо, а «ребе из РоссиеН>>, который действительно был его дядей, его никогда не интересовал…

Дирекция школы, учителя, а также д-р Гинцбург сделали мне определенную рекламу и косвенным образом ввели меня в еврейские литературные круги города. В Херсоне было два еврейских литературных общества. Одно представляло собой отделение Общества любителей еврейского языка, а другое было филиалом Еврейского литературного общества. Активистами первой организации были в основном учителя иврита. Вторую организацию возглавлял господин Ш. Файскер, маскил времен 60-х, который в течение 30 лет был главой общины. Он с большим успехом «стриг овец» в годы своего раввинства, и ему даже удалось соорудить себе великолепный каменный дом. Оба общества приглашали меня стать их активистом. Я был секретарем «Литературного общества», а также активистом «Общества любителей языка». В этой организации я прочел на иврите серию лекций по истории новой еврейской литературы. Члены общества собирались в доме торгового агента, жившего близ вокзала, «книжного еврея» – его звали Давид Сегал. Это был приятнейший человек, и у него была отлично подобранная библиотека по истории караимов. Она мне очень нравилась, и я ею активно пользовался. Мои лекции по истории литературы стали итогом моей работы над этой темой в течение нескольких лет. Как-то раз, когда в Иерусалиме на вводном семинарском занятии я рассказывал о своих взглядах, присутствовавший на лекции профессор Ш.-Х. Бергман заметил, что его удивило то, что я не публикую эти материалы: ведь они очень важны как с общеисторической точки зрения, так и с точки зрения содержащихся в них нововведений.

Свою деятельность я начал в Еврейском литературном обществе. В конце месяца хешвана праздновалось семидесятипятилетие Авраама-Элияху Гаркави. Решили провести публичную лекцию на русском языке про Гаркави и послать юбиляру поздравление на иврите в изящной рамке, написанное красивым почерком. У секретаря организации имелось две обязанности: прочесть лекцию и написать поздравление. Для лекции нужно было разрешение из полиции, и разрешение было получено лишь спустя месяц, во время Хануки. Я решил воспользоваться лекцией о Гаркави, чтобы рассказать широкой общественности о расселении евреев на территории России и показать членам «Литературного общества» пример исторического исследования и анализа источников. Центральной точкой рассказа о Гаркави я сделал три научные дискуссии юбиляра по трем вопросам: история расселения евреев на территории России, переписка рабби Хисдая Ибн-Шапрута с хазарским каганом Иосифом и возникновение караимства. Объединяла эти три темы история про Авраама Фирковича, который раскопал множество древних рукописей и некоторые из них слегка «подправил». И я снова убедился в том, насколько слабо еврейское просвещение: вся эта информация была воспринята как новая, лекцию слушали с необычайным интересом, офицер полиции простоял всю лекцию с открытым ртом, а после лекции аплодировал с таким энтузиазмом, что все оборачивались. Потом подошел ко мне и сказал:

– Никогда не слышал о таких удивительных вещах, а ведь я много занимался историей…

На меня произвели большое впечатление слова госпожи Кулишер, которая порадовалась моему успеху и сказала мне:

– Вы себя страшно наказываете тем, что сидите здесь, в Херсоне, и не пытаетесь выехать за границу. Вы и нас этим тоже наказываете, всех нас…

Но у меня было ощущение, что на нее большее впечатление произвел мой «отличный русский стиль», нежели содержание лекции.

Поздравление для Гаркави я написал рифмованным слогом; в нем были перечислены, сплетены и сотканы по соответствию все опубликованные сочинения Гаркави. Глава организации так торопился отправить поздравление, что я забыл подписать его. Я не обратил на это внимания, и мои друзья сочли это странным. Председатель сказал, что он «торопился» отправить поздравление, чтобы я не тратил на него слишком много времени. Но в 1917 году, когда Общество по распространению просвещения между евреями приобрело библиотеку Гаркави и весь его архив, Гаркави рассказал секретарю организации Каменецкому, что это поздравление дорого ему и взволновало его, потому что оно сочинено его другом детства, Файскером, который вместе с ним в раввинской семинарии в Вильно овладевал еврейской мудростью. Я догадался, что Файскер решил на всякий случай не упоминать мое имя на открытке… И действительно, господин Файскер впитал «еврейскую мудрость» с молоком матери. Об этом свидетельствовала его библиотека, большая и умело подобранная. А поскольку «Литературное общество» собиралось создать в городе еврейскую библиотеку, то поговаривали о щедрости господина Файскера, который пожертвует свою библиотеку обществу, дабы она стала ядром публичной еврейской городской библиотеки. Господин Файскер дал на это свое принципиальное согласие, но нужно было сделать полный список книг, для чего требовался сведущий человек. Он предложил мне потратить часть своего времени на составление каталога библиотеки. Я согласился. И не пожалел об этом. Там было около 1200 книг, из них примерно 800 книг на русском и на немецком и около 400 книг на иврите. И почти все книги – литература о еврействе. Отборная библиотека. Цунц и Грец, Гейгер и Михаэль Закс, Йост и Захария Франкель, Кайзерлинг и Гюдеман, Бахер и Кауфман, а кроме того – многие десятки современных книг с толкованиями и все речи казенных раввинов, изданные на русском языке в течение последних 40 лет XIX века. Собрание уникальное в своем роде. Среди книг я нашел также и брошюры, принадлежащие перу владельца библиотеки. Среди них – воспоминания о визите Моше Монтефиоре в Вильно… в 5606 (1846) году, т. е. 65 лет назад. В результате всех этих переговоров господин Файскер обзавелся составленным мною каталогом своего собрания книг и пообещал перенести его в здание городской библиотеки, дабы создать там отделение еврейской литературы. Если я ничего не путаю, он даже выполнил свое обещание. Мне он подарил две книги в подарок – «Мелицат Йешурун» Шломо Левизона и «Охев гер» Шадаля. Субботними вечерами в его небольшой квартире мы собирались молодежной компанией (большей частью учителя и прочие интересующиеся еврейской литературой и историей) и обсуждали литературные и научные события, а иногда и разные злободневные вопросы. Круг наш был узок. Моя жена говорила, что руководствуется правилом «остерегаться широко открывать дверь, дабы не нужно было потом закрывать ее…» На этих субботних посиделках друзья убеждали меня поехать за границу.

Как я уже говорил, еще в Полтаве я решил начать готовиться к поездке за границу. Летом 1911 года я написал письмо в Высшую школу еврейских знаний в Берлине, в котором перечислял свои заслуги – талмудическое образование, диплом раввина, полностью изученный мною Вавилонский Талмуд, все те причины, из-за которых мне не удалось получить аттестат в России, желание изучать еврейскую историю – и задавал вопрос, велики ли мои шансы осуществить в Берлине эти намерения. По поводу своих знаний я добавил, что «в тех вещах, которые несомненно обнаружатся, не имеет смысла врать». Через два месяца я получил краткий ответ, где сообщалось, что они с готовностью примут меня и даже постараются мне помочь по мере возможности, но мне надо заранее быть готовым к тому, что их помощь будет небольшой и эпизодической. Поэтому я должен сам позаботиться о заработке… Друзья стали торопить меня, уговаривали не упускать такой шанс и скорее ехать в Берлин, а все проблемы можно будет решить на месте… На субботних посиделках приятели обсуждали мою поездку, и каждый считал своим долгом поторопить меня.

По совету подруги моей жены, учительницы рисования Иды Синявер (вышедшей замуж за Авраама Мережина, который стал впоследствии одним из лидеров ев секции и был «вычищен» при Сталине), я обратился с письмом в одесское отделение Общества по распространению просвещения между евреями и попросил «стипендию» на покрытие дорожных расходов и частичную поддержку во время учебы. Ответа на письмо я не получил. Я решил поехать в Одессу, чтобы уладить дело лично. Кроме того, я хотел сделать несколько ценных «литературных» замечаний и предложений Х.-Н. Бялику и издательству «Мория», которое он возглавлял. Момент для поездки был очень удачный: в ремесленном училище готовилась экскурсионная поездка в Одессу, где как раз проходила выставка работ школы «Бецалель», организованная профессором Б. Шацем, куда моя жена, увлекавшаяся живописью, очень хотела попасть. Поскольку по состоянию здоровья моей жене тяжело было ехать одной, я присоединился к группе «в качестве консультанта по истории Одессы и для проведения экскурсий по еврейским организациям города». Как я уже говорил, я воспользовался поездкой, чтобы нанести визит Бялику.

Незадолго до того Бялик (вместе с Равницким и Друяновым) обратился с призывом к еврейской общественности собирать фольклорный материал. Кроме того, я прочел их сборник «Книга Агады», и у меня было несколько практических предложений и замечаний по доработке книги. Я намеревался предложить Бялику свои услуги по работе в зарубежных библиотеках – собирать материал периода Средневековья для продолжения «Книги Агады»; однако я считал, что материал нужно упорядочивать по форме, а не по тематике… Надо различать народное творчество и произведения писателей и мудрецов, причисленные к литературе Агады только из-за того, что они не дошли до нас в своей оригинальной форме, но при этом на них лежит отчетливый отпечаток индивидуальности. Лишь учитывая этот нюанс, можно будет собрать образцы народного творчества в той мере, в какой они сохранились в литературе, и ввести в нашу культуру ценности, уцелевшие в оторванной от жизни литературной традиции.

Квартира Бялика находилась на Малой Арнаутской, дом 9, вход со двора. Я пришел к нему в тот час, «когда уже не день, но еще и не ночь». В это время, как сказали мне, можно застать Бялика дома и при этом не оторвать его от занятий. Когда я пришел, он был один. Я представился. Он не помнил нашей встречи шестилетней давности. Главной темой нашего разговора был сборник «Книга Агады». Я в предельно осторожной форме покритиковал принцип, согласно которому литературные произведения в сборнике расположены по содержанию, а не по тематике. Я дал Бялику несколько советов относительно продолжения сборника. Впоследствии я записал наш разговор и опубликовал его в «Кнессете». На меня произвела глубокое впечатление та логичность, с которой он опроверг мое предложение об изменении структуры «Книги Агады», хотя ему не удалось убедить меня окончательно. Моя идея о написании продолжения сборника, посвященного периоду Средневековья, понравилась Бялику не только сама по себе, но и в связи с предложенной мной системой разделения и структурирования материала по принципу единства формы и жанра. «Здесь, – сказал он, – можно и даже желательно идти таким путем».

Я рассказал ему о планируемой мною поездке в Берлин и о стоящей передо мной проблеме под названием: «не имеющий средств – будет ли учиться?». Бялик засмеялся:

– Тут нужен не вопросительный знак, а восклицательный! Именно когда нет средств – учатся, и это действительно помогает научиться! Так учились во все века и во все времена.

Мы договорились, что по приезде в Херсон я отправлю ему собранный мною библиографический материал по еврейскому фольклору, а в Берлине буду собирать материал для продолжения «Сефер ха-Агада» и «не останусь в убытке»; Бялик сам предложил мне написать в одесское отделение Общества по распространению просвещения между евреями и поторопить их со стипендией:

– Ты ведь из тех людей, в которых они очень нуждаются: «из праха возник и в прах вернешься», учителем был, и к преподаванию вернешься, и учителем останешься до конца дней своих.

Потом мы проговорили еще около часа.

Бялик произвел на меня грандиозное впечатление. Увы, еврейские писатели, с которыми я был знаком, обычно не поражали своей ученостью. А тут поэт, и пожалуйста: феерическая эрудиция, свежесть взгляда и молниеносные формулировки. Каждая фраза – почти пословица, каждое изречение – «кладезь мудрости». Бялик проводил меня до двери, дружески попрощался со мной, попросил писать ему и зайти к нему еще раз перед отъездом за границу: он хочет дать мне рекомендательное письмо. И напоследок произнес:

– Жаль, очень жаль, что мне так и не удалось заняться тем делом, которое я ощущаю своим истинным призванием. Быть исследователем… изучать еврейскую литературу всех поколений…

Впрочем, хлопоты Бялика пропали втуне. Одесский комитет Общества просвещения евреев соизволил лишь выразить свое «глубокое сожаление» в связи с тем, что ничем не в силах мне помочь. «Спасение» пришло совсем с другой стороны. Одна из подруг жены сказала ей, что некий человек, не желающий называть своего имени, готов дать мне взаймы 75 рублей. У меня были «сбережения» – порядка 25 рублей; я взял еще 50 рублей и подал прошение на паспорт. Жена решительно настояла на том, что мне надо ехать, и как можно скорее. И это несмотря на то, что она должна была вот-вот родить. Она решила уволиться из школы и вместе с моей сестрой Бейлой, приехавшей к нам в Херсон, открыть мастерскую, чтобы иметь возможность быть все время возле ребенка и не отлучаться от него.

В этих условиях особенно остро вставала проблема дорожных расходов и денег на жизнь. Две трудные задачи стояли перед моей женой: во-первых, ей нужно было позаботиться о своем заработке и обеспечении ребенка, а во-вторых, ей приходилось беспокоиться обо мне, собирающемся ехать в чужую страну без копейки денег. Но несмотря ни на что, она не переставая подбадривала и торопила меня.

Баруха Фишко пригласили работать учителем иврита в школу для девочек по моей рекомендации. Он приехал в Херсон примерно за неделю-другую до рождения моего сына (8 хешвана 5671 (1910) года). Через две недели после того, как родился сын, я уехал в Берлин… В последние дни перед поездкой на меня произвели впечатление два случая, на первый взгляд непримечательные, но долгие годы потом я не мог отделаться от «кошмаров», вызванных этими воспоминаниями. В начале сентября был ранен выстрелом Столыпин, российский премьер-министр, – в киевском театре, во время антракта, на спектакле, где присутствовал и царь. Стрелял христианин еврейского происхождения – адвокат Богров, внук русско-еврейского писателя Богрова. Богров был членом партии эсеров и при этом сотрудничал с охранным отделением. Примерно через неделю Столыпин умер.

В стране ждали начала погромов. Их удалось избежать только благодаря немедленному вмешательству Коковцова, преемника Столыпина. И вот, в один из этих дней я зашел в Херсоне на почту, расположенную недалеко от моего дома, и у входа наткнулся на офицера армии, который, по-видимому, рассердился на то, что я не уступил ему дорогу (я не заметил его). Я вошел, купил открытку, встал у письменного стола и начал писать… И вот врывается этот офицер, вынимает саблю из ножен, машет ею в воздухе и орет: «Евреи, Богровы! Всех вас надо уничтожить!» Подошел ко мне и стал махать саблей перед моим носом… Я поднял голову, посмотрел ему в глаза и ничего не отвечал – пока он не ушел с почты. Люди, в том числе и русские, подходили потом ко мне, спрашивали, что случилось, и жали мне руку…

Долгое время спустя в моей памяти всплывал образ этого офицера, кажется, полковника, лет сорока, с суровым лицом и поднятой саблей, которой он размахивает перед моим носом.

Примерно через две недели в Николаев приехал Харитонов, государственный контролер и член правительства. Он приехал по семейным делам и остановился у своего родственника, богатого помещика и председателя николаевского окружного суда. От золовки, которая ухаживала за больной хозяйкой и была с ней в близких дружеских отношениях, мне стало известно (по секрету), какие ведутся разговоры в этом доме о евреях. Харитонов говорил: «Евреи и либеральная общественность остро критикуют правительство за его еврейскую политику, но даже не представляют себе, насколько сильно и глубоко царь ненавидит евреев и каковы его планы… Если бы они знали, какие бедствия нам удалось отвратить от евреев, они бы стали к нам совершенно иначе относиться. Но кто знает, сколько времени мы еще сумеем их сдерживать…»

Золовка, приехавшая из Николаева попрощаться со мной, подробно пересказала мне разговор. Ее слова я записал в тетрадь и от себя добавил: «Сведения про царя кажутся мне верными, сведения о «сопротивлении» членов правительства – преувеличенными. Фраза «Кто знает, сколько времени мы еще сумеем их сдерживать» вызывает тревогу».

На следующий день я отправился в Берлин. И перед моим внутренним взором вставала картина: я стою у колыбели моего новорожденного сына, его глаза открыты, они голубые-голубые, смотрят и не смотрят.

Рядом со мной стоят жена и сестра. И здесь же – Барух Фишка, приехавший попрощаться со мной, стоит и ворчит:

– Бен-Циан сошел с ума: бросает красавицу-жену, прекрасного младенца… и отправляется в дальние страны. И все ради чего? Ради… книг?

Моя жена делает ему замечание, но он все равно продолжает ворчать…

 

Глава 26. В Берлине. Под покровительством Ойгена Тойблера

В понедельник, 22 хешвана 1912 года, через две недели после рождения моего сына, я выехал в Берлин. Сначала надо было плыть на корабле из Херсона в Одессу. Меня пришли проводить родственники и друзья. Жена еще не совсем оправилась после родов, и дорога до порта, большею частью песчаная, была бы ей тяжела.

Я был очень тронут участием и поддержкой, которые выказали мне родные жены (ее тетя и дядя). Они обещали, что будут навещать мою жену каждый день, что они сами и их дети будут помогать ей, говорили, что я могу ни о чем не беспокоиться и целиком посвятить себя учебе. Наверное, при виде моего волнения эти добрые люди почувствовали необходимость меня ободрить.

Ранним утром корабль достиг Одесского порта, а в тот же день вечером я садился в экспресс до Берлина. Перед отъездом я зашел к Бялику, и мы немного поговорили о присланном ему мною библиографическом материале, касавшемся еврейского фольклора, а также методов его изучения. Из разговора я понял, что в данный момент эта тема не занимает Бялика: его замечания носили самый общий и поверхностный характер. Зато он дал мне теплое рекомендательное письмо к Шмарьяху Левину, который летом того года на десятом сионистском конгрессе в Базеле был избран в сокращенный состав центрального комитета, переехавшего в Берлин. Бялик напомнил мне о нашем «договоре» – правда, устном, но заключенном всерьез и по всем правилам, – который предписывал мне заняться сбором материала для продолжения «Книги Агады» времен Средневековья. Бялик не соглашался с моим мнением, что надо ограничиться временным отрезком от периода гаонов до пострамбамовской эпохи. Он предлагал включить в книгу все вплоть до изгнания из Испании. Впрочем, он отложил обсуждение этого вопроса до тех пор, пока я не включусь в работу, – тогда собранные материалы сами подскажут правильное решение.

В тот же день я случайно встретил в Одессе одного из своих друзей, с которым я познакомился в свой первый приезд в Одессу на почве сионистской деятельности. Друг посоветовал мне по прибытии в Берлин обратиться к его приятелю Меиру Гроссману, журналисту с широким кругом знакомств, который, наверное, сможет мне помочь. Более того, он немедленно дал мне письмо для Гроссмана.

Итак, я сел в экспресс и уже в четверг утром был в Берлине. Я сошел с поезда на улице Фридрих. Час был еще очень ранний. Я оставил вещи на станции и пошел в Высшую школу еврейских знаний. Адрес ее у меня был: улица Артиллерие, 14. Еще в Одессе я вооружился картой Берлина, по которой нашел, на какой станции мне надо сойти с поезда и как добраться до Артиллерие, 14. Поэтому, никого ни о чем не спрашивая, я пошел прямо по улице Фридрих. Зато потом мне пришлось несколько раз спрашивать указаний у прохожих, потому что я не понимал фразы «gerade aus» (прямо), которой они мне отвечали. При всем том я добрался до цели минут за десять-пятнадцать. Было совсем раннее утро, и я сходил туда, только чтобы сориентироваться.

Я вернулся на станцию и сел завтракать в кафе. Настроение у меня было хуже некуда. Когда через час я снова отправился в школу, она была все еще закрыта. Привратник сказал мне через окошечко, что доктор Эльбоген, чье имя стояло в письме, полученном мной из школы, придет только через час-полтора. Я решил воспользоваться свободным временем и навестить Гроссмана: он берлинец и конечно поможет мне советом, объяснив, как снять здесь комнату и как вообще устроиться в этом городе. Через полчаса я был уже у него, в комнате, заваленной кипами газет и книг, как мое полтавское жилище. Он дал мне много практических советов и, кстати, сообщил, что этим вечером должна состояться лекция Соколова – на иврите – об истории новой ивритской литературы. Он посоветовал мне прийти на эту лекцию, чтобы встретить старых знакомых и обзавестись новыми. Что же касается журналистской работы, тут он вряд ли мог мне помочь. Впрочем, он посоветовал мне связаться с редакциями тех газет, в которых я иногда сотрудничал в России.

Через час я вернулся в школу. Как я уже сказал, у меня было на руках письмо от доктора Эльбогена, профессора этого учебного заведения, и я ждал его появления. Но когда я обратился к нему, он даже не стал меня слушать: «Сейчас председатель учительского совета – профессор Баннет, обращайтесь к нему!»

Баннет, в свою очередь, назначил мне встречу у себя дома, но – после субботы.

Я стоял, глядя на доску объявлений, и размышлял, к кому бы мне обратиться. Ни одного знакомого, чужой город. Нужно найти друга – но как? Гляжу на доску объявлений и ничего не вижу. Выражение моего лица было, должно быть, чрезвычайно пасмурно. И вдруг вижу, передо мной какой-то парень, невысокий, тоже стоит и читает расписание и как будто погружен в это чтение, но я почему-то чувствую, что он хочет со мной заговорить. И тут он обращается ко мне по-русски: «Ты, приятель, конечно, из России, значит, с тобой можно по-русски говорить?» – «Да, конечно». И минуту спустя мы уже обсуждали предметы: уроки Танаха, Талмуда, языка (грамматики), литературы, религиозной философии, истории и герменевтики. «Что тебя интересует?» – спрашивает меня новый знакомый. Тем временем он представился: Натан Гурвиц, студент юридического факультета университета, сын елисаветградского раввина, уже второй год учится в Берлине. Я рассказал, что хочу прослушать курс «Сравнительное изучение параллельных мест в Книге Самуила и в "Книгах хроник" доктора Йехуды, «История диспута Рейхлина – Пепперкорна» Эльбогена и, естественно, «Сравнительное изучение Первой и Второй книги Хасмонеев…»

– Но с какой стати Тойблер занимается Хасмонеями?

– А откуда ты знаешь Тойблера?

– Его не знаю, но читал в Русско-еврейской энциклопедии его статью про еврейские архивы, поэтому я думал, что он занимается только историей немецких евреев.

– Правильно, он и служит директором архива по истории евреев Германии. Я тоже хотел пойти на этот семинар, но я не знаю греческого, так что мне нечего там делать.

– Я тоже не силен в греческом, но ведь можно понимать текст с помощью немецкого подстрочника, да и вообще, греческий нужно учить в любом случае.

В общем я убедил Гурвица, и мы решили вместе ходить на все курсы Тойблера. И так я приобрел себе друга на все время моей жизни в Берлине. В тот же день мы пошли искать квартиру (главное условие – дешевизна) и нашли ее на улице Гипс, дом 19, на самом верхнем этаже. Мы перенесли туда мои вещи, пообедали вместе, а вечером он повел меня на лекцию Соколова.

Эта лекция вызвала много споров. В них участвовал в числе прочих и Шолом Аш, он говорил на иврите, пересказывая свои впечатления от каких-то давних статей Соколова. Я тоже попросил слова и попытался за пятнадцать минут опровергнуть построения Соколова насчет эволюции новой ивритской литературы. Моей основной мыслью была та, что есть существенное различие между ивритоязычной литературой Запада (в том числе Германии) и той, которая развивается сейчас в России, и особенно в Вильно, органичной народной литературой, растущей с народом и с его языком. Весь мой подход настолько отличался от подхода Соколова, что удостоился некоторого внимания: многие подходили пожать мне руку, среди них и сам Соколов, и Шмарьяху Левин. Знакомство с ним произошло забавно. Он подошел ко мне с Пинхасом Каганом из Хайфы, и я спросил у него, не из Эрец-Исраэль ли и он. Нет, меня зовут Шмарьяху Левин… А у меня к вам письмо от Бялика! Левин назначил мне встречу в администрации сионистской организации.

– Вы говорили осмысленные вещи, – сказал мне Соколов, – и я слушал вас с большим удовольствием, но вам надо научиться терпимости…

После этого я сидел на собрании в куда более лучезарном настроении, чем то, в каком я туда пришел.

На следующее утро я пошел с Натаном Гурвицем на семинар по истории, который проводил Тойблер. Этот семинар и определил не только ход моей учебы в Берлине, но и методы работы, которыми я пользовался впоследствии, изучая историю Израиля.

Эти два часа я и по сей день помню в таких подробностях, как будто это было вчера. Разбирали Первую книгу Хасмонеев, главу 4, стих 15. Мы обсуждали тот отрывок, в котором рассказывается о поражении сирийского войска в битве при Эммаусе: «И все их полчище пало от меча, и преследовали их до Гезера и до полей Идумейских, до Ащдода и до Явне, и умерло их тысячи три». Вопрос стоял так: как возможно преследовать врага от Эммауса до… полей Идумейских!

И кому могло прийти в голову вставить Идумейские поля между Гезером и Ашдодом с Явне! Тойблер подчеркнул, что хотя в Танахе и упоминаются поля Эдома (Бытие 22:4, Судей 5:4) и даже пустыня Эдома (Вторая Книга Царей 1, 3), но их появление здесь вызывает недоумение.

На столе передо мной лежала Септуагинта в издании Тишендорфа, вторая часть. Я посмотрел в примечания и заметил, что Тишендорф приводит там версию tes Ioudaias. Я обратил на это внимание лектора. Он пристально посмотрел на меня и спросил: «Ну и что нам это дает? Разве Иудейская пустыня намного ближе к месту боя?» Я отвечаю: «Здесь имеются в виду не просто поля, а равнина, низменность. Вторая версия правильна, и местность, которая тут подразумевается, это Йехуд (Иисус Навин 19, 45), расположенный недалеко от равнины Лода. Он пишет, что гнал врагов в северо-западном (Гезер), северном (Йехуд), южном (Ашдод) и юго-западном (Явне) направлении. Вообще это описание охватывает города равнины (Гезер – Йехуд) и города филистимлян (Ашдод – Явне), а смысл его в том, что сирийцев рассеяли по всем четырем частям света: на запад, на север и на юг (Йехуда Маккавей и его люди находились на востоке).

Моя неуклюжая немецкая речь продвигается с большим трудом, и я шепчу соседу: «Все евреи должны знать немецкий?» – а тот, улыбаясь, шепчет в ответ: «Все хорошо, все хорошо…» Тойблер задумывается о чем-то, а потом смотрит на меня и говорит: «Интересно, очень интересно. Ведь именно это я и написал у себя в тетради и хотел постепенно подвести вас к этому, но молодой человек спешит прямо к цели».

После лекции Тойблер, выйдя из аудитории, подозвал меня к себе и, когда мы вместе спускались по лестнице, сказал: «Для меня очень важно, чтобы вы продолжали учить историю». Он собирался также поговорить об этом с доктором Баннетом, тогдашним главой учительского совета.

В воскресенье я пошел на встречу с профессором Баннетом. Тойблер еще не успел с ним переговорить, но тем не менее он встретил меня гостеприимно и дружелюбно.

Он спросил, не собираюсь ли я стать раввином. «Боже упаси!» – «Но почему?» – «Я во всех смыслах очень далек от этого». – «Ах, вот как! Молодой человек у нас, конечно, сионист?» – «Нет, у меня на этот счет есть своя точка зрения, не очень-то принятая в этом движении». – «Так. А в таком случае, почему, собственно, вы решили учиться тут, у нас?» – «Но ведь это Высшая школа мудрости Израиля, то бишь Торы, а ей я привык руководствоваться». – «А как вы собираетесь зарабатывать на пропитание? Мы же не сможем вам помогать!» Тогда я рассказал ему о том, что мне обещал Бялик и какой между нами был договор. Но это не произвело на него никакого впечатления. Он лишь улыбнулся…

Кажется, в понедельник у нас был семинар по истории, который вел профессор Эльбоген. Мы разбирали опубликованные Грецем в «Ежемесячнике еврейской истории и науки» (в 1875 г.) материалы по Пепперкорну и запрету на еврейские книги во Франкфурте. В процессе обсуждения Эльбоген остановился на сюжете «Осквернения гостии» в Берлине (1517 г.) и заметил, что хоть Цунц и назвал имена мучеников, но, как обычно, забыл привести источник… Тогда я возразил, что источник известен: мне представляется, что в берлинской общине, в Старой синагоге, действует обычай герцогства Бранденбургского, по которому при поминовении душ умерших полагается называть имена этих мучеников: отсюда наверняка они известны и Цунцу. Эльбоген не без иронии осведомился у меня, в самом ли деле в Херсоне так широко известны обычаи берлинской Старой синагоги. «Разумеется, нет, – ответил я, – но в биографии рава Йосефа из Россхейма, которую опубликовал Шефер, эти имена названы в одном из примечаний, и, кажется, все это напечатано в томе первом „Бюллетеня по истории евреев Германии“ Людвига Гейгера». Эльбоген попросил принести ему книгу. Книги были доставлены, и Эльбоген убедился в моей правоте. Он сказал даже, что заметно, что у меня хорошая память и что я обращаю большое внимание на источники.

Это происшествие еще усилило общее хорошее мнение обо мне, возникшее благодаря стараниям Тойблера. Но от всех «хороших мнений» не было мне никакой прибыли. Правда, на Хануку я получил 30 марок, но, кажется, эти деньги получали из специально для этого предназначенного фонда все студенты. В этом и заключалась вся помощь. Впрочем, мне помнится, что небольшой «заработок» у меня все-таки был: я переписывал кое-какие статьи своим красивым, по мнению Натана Гурвица, почерком. Мой приятель Давид Вайсман (сейчас он адвокат в Тель-Авиве) дал мне переписать статью, которую собирался послать в иерусалимскую газету «Ахдут», и заплатил мне три марки – сумму значительную как для меня, так и для него.

Однажды Тойблер пригласил меня к себе на субботнюю трапезу, сказав, что хочет представить меня своим родителям, сестре и нескольким знакомым, причем, чтобы иметь возможность побеседовать подольше, я должен был прийти в четыре часа дня, за два часа до начала празднования субботы. Тойблер жил на улице Гёте, 70, недалеко от станции. Квартира у него была скромная и уютная. Меня, «по русскому обычаю», напоили чаем и стали забрасывать вопросами о России, в которой я родился, о том, какое я получил образование, и так далее. Все очень удивились, узнав, что я женат и что у меня даже есть новорожденный сын. Я пообещал в следующий раз принести фотографии жены и сына.

Я заметил, что тот факт, что «эти русские готовы бросить свою семью ради того, чтобы отправиться Бог весть куда изучать Тору», произвел сильное впечатление на моих хозяев… Тойблер сказал, что все это очень напоминает ему то, что рассказывала о своих дедах и прадедах-раввинах его мать. Впрочем, чувствовалось, что главная его цель в разговоре со мной – прощупать, насколько основательны мои знания в общей истории. Он спросил меня, какое сочинение по истории эпохи Второго Храма кажется мне наиболее интересным. Я ответил, что больше всего мне нравится историческое описание, составленное человеком, который не принадлежит к еврейскому народу, не совсем понимает его дух и, может быть, даже относится к евреям с антипатией, но при всем том обладает острым и проницательным взглядом на вещи и потрясающим даром рассказчика…

«Кто же это?» – «Моммзен, его «Иудея и иудеи» в пятой части «Истории Рима», глава 11». – «Так. И когда же вы его читали?» – «Я перечитывал Моммзена три раза: летом 1905-го, летом 1908-го и этим летом. С каждым разом я все сильнее чувствовал „прохладцу“ – чтобы не сказать больше – в его изложении, но в то же время для меня было несомненно, что я читаю произведение великого историка».

Тойблер был взволнован. Он встал, положил руку мне на плечо и сказал:

– Великолепно! Вы буквально читаете мои мысли! И не только на семинарах. Никак не предполагал, что услышу такое суждение из уст русского еврея! Хоть вы и ошибаетесь, утверждая, будто он настроен против нас. Мне думается, что он вполне объективен. Но объясните, как получилось, что вы взялись штудировать Моммзена?

И мне пришлось рассказать ему все, с начала и до конца, о моем историческом «образовании». Мне показалось, что в моем рассказе две вещи произвели на него особенное впечатление: мой интерес к истории России и моя тяга к источникам. Между нами произошел небольшой спор по поводу французской исторической школы. Я упомянул о том, что некоторое время прилежно изучал книги Фюстеля де Куланжа, и сказал, какое у меня о нем сложилось мнение.

– В вашем образовании есть один крупный изъян, а именно слабое знакомство с иностранными языками, – заметил он наконец. – Вам нужно это исправить, и как можно скорее.

Он добавил, что мой уровень владения немецким и французским может быть достаточен для России, но неудовлетворителен в Германии, и поэтому его сестра будет обучать меня этим языкам, тогда как доктор Бирм, по его просьбе, займется со мной греческим. Я сказал, что мой друг Натан Гурвиц тоже хочет изучать греческий. Что ж, он славный юноша и производит очень хорошее впечатление. Итак, мы – Тойблер, его сестра, фройляйн Лукана Тойблер, и я – договорились, в какие дни и часы она будет заниматься со мной немецким и французским.

Так я вошел в эту семью. Мать профессора была тяжело больна, и с ней уже невозможно было разговаривать. Но с отцом – он был человеком разговорчивым – я побеседовал, а он, зная от Ойгена, что я «большой ученый» и что мне предстоит «великое будущее», счел нужным в мельчайших подробностях сообщить мне сведения о своей жизни, в том числе что Ойген – его единственный сын. Младшую из своих шести дочерей он называл «Даейну».

Огромным сюрпризом явилось для меня приглашение Тойблера навещать его каждую неделю с тем, чтобы давать ему отчет о ходе моей учебы. Это очень напомнило мне ребе Шимона Шкопа из Тельши, моего горячо любимого учителя. И когда я вышел от Тойблеров, я чувствовал, что меня обволакивает атмосфера тепла и дружелюбия, подобная той, которой я был окружен в первое посещение ребе Шимона. С того самого дня и до того момента, когда я расстался с профессором Тойблером (в самом начале Первой мировой войны), я всегда ощущал, что вращаюсь в его орбите. Все эти годы, где бы я ни был – в Берне, Париже, в Вильно, Херсоне, Одессе, – я испытывал на себе его влияние. Хоть в те годы я и не посылал ему, как он того требовал, регулярных письменных отчетов о моих занятиях, но он постоянно присутствовал в моем сознании, я представлял себе, что он думает о моей учебе, как обсуждает со мной тот или иной вопрос, направляет мою мысль и проверяет, правилен или нет мой путь.

Фройляйн Тойблер отнеслась к моим познаниям в немецком и французском более снисходительно, чем ее брат. Сама она получила прекрасное образование, а кроме того, обладала тонким чувством языка и развитым стилистическим чутьем. Она читала и правила рукопись написанной Тойблером в те дни книги «Римская империя». Я тоже был удостоен чести читать большую часть глав этой книги еще в рукописи. Более того, Тойблер предоставил в мое распоряжение все сочинения своего гимназического периода и все семинарские работы, которые он написал в университете. «Таким образом, – сказал он, – вы будете как бы участвовать в моей учебе и пройдете почти тот же самый путь, это будет вам очень полезно». Он добавил, что с удовольствием прочел бы мои сочинения на иврите, но у него совсем нет свободного времени и он не умеет бегло читать на иврите. Но с этого момента я должен показывать ему каждое свое сочинение, особенно по истории. Форма этого предложения, однако, говорила скорее о душевной щедрости, нежели о наличии серьезных намерений.

Тойблер исполнил свое обещание организовать для меня уроки греческого. Доктор Бирм согласился преподавать греческий мне и Натану Гурвицу. Одновременно мы стали посещать лекции по грамматике иврита, которые он читал на подготовительных курсах в школе (я заручился также рекомендательным письмом от доктора Бирма к председателю организации «Бней Брит» Тимендорфу; тот встретил меня очень дружелюбно, но никаких практических результатов это свидание не дало). Впрочем, уроки греческого вскоре закончились. Нагрузка у доктора Бирма и без того была слишком велика, а в том, чтобы преподавать греческий двум студентам, не содержалось для него ничего заманчивого. Тойблер попытался найти мне другого учителя и помог мне связаться с Хансом Блохом, студентом медицинского факультета и большим знатоком греческого (впоследствии он переехал в Тель-Авив; он умер несколько лет назад). Один из наших с Блохом разговоров произвел на меня некоторое впечатление. Он задал мне вопрос, не женат ли я случаем на какой-нибудь богатой наследнице, раз могу себе позволить изучать историю. «Меня ведь тоже очень тянуло к древней истории и классической филологии, – сказал он, – но мне пришлось от этого отказаться». Когда он увидел, что его предположение вызвало у меня смех, он сказал, что потрясен отсутствием у меня здравой оценки реальных житейских нужд, столь характерной для русских евреев. Эти уроки греческого тоже продолжались недолго. В конце концов мы сами кое-как выучили греческий, прилежно читая тексты, и в одно из моих посещений Тойблера он сказал мне: «Вы, конечно, сделали большой прогресс в греческом. Но классического филолога из вас не получится, в этом я уверен».

Так прошло примерно три месяца. Мои бытовые условия ухудшались со дня на день. Все сэкономленное было истрачено, а переводы, приходившие из далекой России, как мне казалось, тоже сокращались на глазах. На меня стремительно накатывался кризис, начало которому положили проблемы с выплатой денег за квартиру. Я не платил своему хозяину уже больше месяца. Это был простой рабочий, милый человек, который был очень вежлив со своим квартиросъемщиком, встававшим на заре, проводившим круглые сутки за книгами и питавшимся весьма скудно. Два раза в месяц по воскресеньям, когда он путешествовал по окрестностям, он присылал мне открытку с видами тех мест, куда он заезжал, с обязательными «приветом и наилучшими пожеланиями моему ученому другу». Но вот однажды он не только не прислал открытку, но и намекнул мне, что удивлен тем, что я не плачу за квартиру, что «у нас в Германии так не принято»… Я принялся объяснять, что со дня на день жду денежного перевода из России. На это хозяйка ответила, что хоть они и питают ко мне большое доверие, но проблему хорошо бы уладить поскорей, во избежание неприятностей.

Эта проблема волновала меня еще и с другой стороны: в те времена существовал порядок, по которому каждый студент, приезжавший учиться в Берлин, должен был явиться в полицию и доказать, что располагает необходимыми для этого средствами, чтобы расходы по его содержанию не легли на население. Лишь тогда он получал разрешение проживать в городе. Меня предупреждали, что берлинская полиция с особенной, даже чрезмерной педантичностью отслеживает материальное положение студентов из России. Как правило, русских подозревали в пропаганде социализма и нигилизма, что подтверждалось отсутствием у них средств к существованию. Я тоже был приглашен в полицию. Когда от меня потребовалось доказать, что у меня есть материальное обеспечение, я ответил, что я не студент, а учитель и приехал для повышения квалификации и что я не обязан доказывать им, что у меня есть источники дохода, так как я работаю и получаю зарплату. Мне сказали: «Все в порядке!» – и отпустили, не потребовав доказательств или объяснений. Их интересовало только, в какой школе я преподаю, каков возраст моих учеников и т. д. Мои ответы их удовлетворили. У меня были с собой документы, удостоверяющие факт моей работы в школе, но полиции хватило моего устного свидетельства. Они только известили налоговое управление, что я являюсь учителем средней школы и, по их оценке, обязан уплатить «разумный» налог (около ста марок). В самом деле, спустя некоторое время я получил приглашение зайти в министерство финансов, где меня известили, что я должен уплатить налог в таком-то размере. Я объяснил им, что произошла ошибка: я действительно работаю учителем и получаю зарплату, но мне платят ее только, когда я преподаю, а не тогда, когда я сижу за границей и доучиваюсь. Здесь же я живу за счет того, что я заработал и сэкономил в прошлом. Они были удовлетворены и отпустили меня. Таким образом я избавился от значительных расходов и в то же время избежал конфликтов с полицией, которая была уверена, что я выплачиваю высокий налог.

И вот теперь, из-за того, что мне нечем было платить за квартиру, мне грозили крупные неприятности с полицией, а кроме того, сгорала «договоренность», достигнутая случайно, но в высшей степени меня устраивавшая. Друзья также предупредили меня, что хозяева квартир, не получающие платы от жильцов – подданных другой страны, как правило, склонны прибегать к помощи полиции.

И вот, в один из этих тревожных дней, бродя в печальных раздумьях неподалеку от Высшей школы еврейских знаний, я повстречался с Тойблером: он вырос передо мной внезапно – я не замечал его, хоть он и шел по улице мне навстречу. Он поздоровался со мной и спросил: «Что случилось? Что с вами? У вас на лице написано такое горе, такая тоска, понятно, что с вами что-то произошло!» Я рассказал ему о своих проблемах. Он был поражен, услышав, что я не получаю никакого вспомоществования от школы, несмотря на то, что он много раз горячо рекомендовал меня, да и Эльбоген, насколько ему известно, отзывался обо мне очень благоприятно. Он принял близко к сердцу мои опасения по поводу не погашенного мной долга за квартиру. Его даже удивило, что хозяин квартиры проявляет такую лояльность в этом вопросе, что вовсе не в «немецком стиле». Он успокоил меня, обещав уладить мои дела.

И в самом деле, на следующий день Тойблер добился для меня единовременной стипендии в 80 марок и ежемесячной стипендии в 12 марок. Эта стипендия выплачивалась из денег, пожертвованных госпожой Генриеттой фон Беккер, вдовой еврейского миллионера. Стипендия выдавалась мне с той целью, чтобы впоследствии я исследовал архивы на предмет «участия и преуспеяния евреев в культурной и социальной жизни Центральной Европы в начале XIX века». Когда я написал об этом домой, моя теща сформулировала мою задачу так: «Бен-Цион получил премию за поиск потерянных подков от лошадей, которые сдохли сто лет назад». Тем временем я продолжал работать и над продолжением книги еврейских средневековых сказаний, о которой договорился с Бяликом. Я собрал изрядное количество материалов из респонсов гаонов и дидактической литературы (сифрут мусар) и послал Бялику отчет об этой работе. Бялик просил меня прислать ему материалы и обещал, что мое вознаграждение не заставит себя долго ждать. Он видит, писал он, что я работаю с большой отдачей и с любовью к делу.

Я послал ему одну, затем другую тетрадь и не получил никакого ответа. Впоследствии Бялик объяснил мне, что это были дни кризиса «Мории», и поэтому он был не в состоянии выполнить свое обещание. Благодаря этой работе я приобрел друга, чье общество было мне в высшей степени приятно и чьим хорошим и дружеским к себе отношением я очень дорожил. Это был доктор Шимон Оффенштейн, профессор еврейской литературы и истории в раввинском училище Гильдехеймера. Не помню точно, как мы познакомились. Мне кажется, что и он присутствовал на лекции Соколова по новой еврейской литературе и слышал мое мнение об этой лекции. Покойный Арье Таубер, который тоже учился в Высшей школе еврейских знаний, представил меня ему. Он пригласил меня зайти в его комнату, это была скромная комната ученого, сидящего в шатре Торы. Его семья еще не переехала в Берлин. Я рассказал ему о своей мечте организовать конгресс, посвященный еврейскому народному творчеству Средневековья, запечатленному в литературе Галахи, мусара и проповедей. Он выслушал меня очень внимательно и загорелся моими планами. Кстати, и то, что в осуществление этого проекта вовлечен Бялик, произвело на него большое впечатление. «Я – один из множества восторженных поклонников этого великого поэта», – сказал Оффенштейн (наша беседа велась на иврите).

Я посещал Оффенштейна несколько раз, а один раз он заходил ко мне, в мою жалкую каморку на улице Гипс. Все наши разговоры сосредоточивались вокруг Торы: мы обсуждали проблемы специфических литературных и художественных форм галахической, аггадической, дидактической и экзегетической литературы, а также критерии, по которым можно отличить народное творчество от индивидуального, форму, продиктованную стилем, от формы, созданной Творцом.

Иногда мы спорили об исторических основах того или иного литературного произведения. Когда я поделился с Тойблером своими наблюдениями в этой области, тот чуть ли не разгневался. «Вы должны наконец определиться, хотите ли вы заниматься историей или литературой! – сказал он. – Если вы и дальше будете продолжать в том же духе, то могу обещать, что вы не будете знать ни того, ни другого!» Тем не менее Тойблер ошибался. В тот год я прилежно изучал как историю, так и литературу. В школе доктор А.-Ш. Йехуда читал курс «Книга Самуила в сравнении с „Книгой хроник“», к которому я всегда тщательно готовился и досконально учил материал. Я читал Книгу Самуила и новые комментарии к ней, сравнивал текст с Септуагинтой и «Книгой хроник» и активно и плодотворно участвовал в семинаре. При этом я убедился, что Йехуда не силен в истории… Я также посещал лекции Отто Хиршфельда по истории Рима и римской власти, которые он читал в университете. Я представился Хиршфельду в качестве учителя, который приехал в Берлин для повышения квалификации и который интересуется в основном историей евреев. Я сказал, что собираюсь изучить историю римской системы управления, чтобы сквозь призму этих данных взглянуть на талмудические источники.

Как было сказано выше, я имел обыкновение давать Тойблеру отчет о моей работе, а также время от времени рассказывать ему о своих посещениях университета, о своих впечатлениях от лекций разных профессоров. И вот однажды вечером моя квартирная хозяйка зашла ко мне в комнату с чуть испуганным видом и объявила: «Вас желает видеть какой-то очень важный господин, видать, прохвесор!» Я открываю дверь – передо мной Тойблер! «Ну, вы сняли комнату поближе к небесам!» – и он окинул взглядом мою тесную комнатенку, груду книг на столе и кипы исписанных бумаг. Он пригласил меня поехать с ним в один из пригородов Берлина, чтобы подробно побеседовать о некоторых вещах. Он сказал мне тогда: «Я пришел к выводу, что вы не многому научитесь в нашем учебном заведении. В том, что вы, не записавшись постоянным учеником в университет, слушаете там случайные лекции, тоже мало проку. Каковы ваши дальнейшие учебные планы?» Я ответил, что летом собираюсь поехать в Швейцарию и поступить в Бернский университет. Я буду держать вступительные экзамены, так как у меня нет аттестата зрелости, и поступлю на всеобщую историю, классическую и восточносемитскую филологию; впоследствии же хочу специализироваться в области израильской истории, а конкретно в изучении библейского периода и периода Второго Храма.

– Отлично, великолепно! Это то, что я хотел вам предложить. Но откуда у вас для этого средства?

– В этом-то и проблема. Но я ищу разные пути… – ответил я.

– Я тоже ищу пути, – сказал Тойблер, – но, в отличие от вас, нашел.

И он продолжал:

– Я поговорил об этом с госпожой фон Беккер, и она, в принципе, согласилась. Она может удвоить вам стипендию, когда вы переедете в Швейцарию. Но она хочет познакомиться с вами лично и представить вас своим сыновьям: один из них – депутат прусского ландтага, а другой – известный художник. Она приглашает вас на завтра, поэтому я пришел предупредить вас и объяснить, как вам следует себя вести. Вы должны будете надеть черное пальто, захватить перчатки, на голове у вас должен быть цилиндр, одним словом, вы должны выглядеть важной персоной, даже внешне. Ваш друг, господин Гурвиц, – я с ним уже договорился – должен позаботиться о том, чтобы обеспечить вам соответствующий вид.

И в самом деле, мой друг Натан Гурвиц очень потрудился над моим внешним видом, придав мне необходимый лоск. И вот, на следующий день в четыре часа я был в отеле «Ридинг палас» на шарлоттенбургской Курфюрстендам. Я подал свою визитную карточку и спустя несколько минут был приглашен к госпоже Генриетте фон Беккер: вошла секретарша и проводила меня в ее комнату. Комната была большая и просторная. Справа от дверей (которые были посредине комнаты) сидела, утонув в кресле, пожилая дама, а рядом с ней на стульях – двое мужчин. Я был представлен хозяйке, а она назвала мне имена своих сыновей. Одного (кажется, художника) звали Бенно, имя второго я забыл. Она представила им меня, и мне задали несколько формальных вопросов: о месте моего рождения, о моем житье в Берлине, об учебе и о заинтересовавшей меня области исторической науки. Через некоторое время оба ушли, попрощавшись, как мне показалось, с холодной вежливостью, а я остался разговаривать с их матерью. Мне сразу же стало очевидно, что с уходом сыновей она почувствовала себя более свободно. Она немедленно начала говорить о проблемах российского еврейства. Она полагала, что положение евреев в России будет только ухудшаться, «в этом нет никакого сомнения!» Ее сын, депутат прусского ландтага, только что рассказывал ей об этом. Он приехал к ней от императора Вильгельма. Император, добавила она, является другом их дома, так как имение ее покойного мужа располагалось по соседству с владениями императорской семьи, и император Вильгельм обычно ездил охотиться в леса, находившиеся в их поместье, в Восточной Пруссии. Так вот, император Вильгельм сказал, что евреи, да и весь остальной мир, вовсе не представляют себе, сколь велика ненависть к ним царя, какие коварные замыслы он против них вынашивает. В этот момент что-то заставило меня предположить, что сама госпожа фон Беккер – уроженка России, а в присутствии своих сыновей-«немцев» она не решалась говорить о судьбах российского еврейства, тогда как после их ухода выказала свою большую заинтересованность в этом предмете.

Она вообще очень охотно говорила и много рассказывала и вдруг, вне всякой связи с тем, что говорила прежде, заметила: «Вы видели членов моей семьи, моих невесток, моих внуков? Ведь они все – выкресты! После меня не останется ни одного еврея!» Мне стало ясно, что эта дама не просто из России, но и что она родилась в литовском местечке: об этом свидетельствовал тон, которым она произнесла слово «выкресты». Набравшись храбрости, я заметил: «Я вижу, что мадам особенно интересуется судьбой русских евреев. Можно ли заключить, что у мадам была возможность более близко познакомиться с русским еврейством, чем у других евреев Германии?» «Нет, – сказала она, – к сожалению, у меня не было такой возможности, так как мы уехали из России, еще когда я была девочкой».

«Так, значит, – сказал я, – мадам родом из России?» – «Да, я родилась в России, мой отец был саратовским хазаном, а он был родом из Литвы, так что из России мы переехали в Пруссию». – «В Мемель или в Кенигсберг?» – «Мы жили и в Мемеле, и в Кенигсберге. Но на каком основании вы это предположили?» – «Ведь я изучаю историю, это моя профессия, а общеизвестно, что в середине прошлого века евреи из Литвы переселялись в Германию через Мемель и Кенигсберг. К тому же исторический метод обязывает нас делать выводы и строить целые здания на базе немногих фактов. А мадам изволила рассказать многое…»

И действительно, она рассказала очень многое. Из разговора я узнал, что наследство ее мужа составило 20 миллионов марок, но все деньги он оставил сыновьям, ей же, настаивавшей на своем еврействе, он завещал миллион марок, и то с правом использования только процентов от этой суммы, а не самого основного фонда. «И я, – сказала она мне, – стараюсь из года в год тратить все эти деньги на дело еврейства. Ни гроша из своих денег не хочу оставлять моим "выкрестам"». Я почувствовал, что столь откровенные слова не оставляют мне места для ответа и что если я стал бы что-нибудь отвечать, мои слова могли бы ее только ранить. И в самом деле, о себе она больше не говорила, зато немедленно начала расспрашивать меня об эмиграции йеменских евреев в Эрец-Исраэль и о Дейвисе Тритче, по совету которого она пожертвовала деньги на сооружение домов для йеменских эмигрантов в Бен-Шемене. Когда я поднялся, чтобы уйти – и она не возражала (до этого она удерживала меня), госпожа фон Беккер сказала мне: «Доктор Тойблер расхваливает вас на все лады, да и сама я получила от нашей беседы большое удовольствие и не премину выполнить просьбу доктора Тойблера». Я вышел из гостиницы, очень взволнованный трагедией этой еврейки, старой и, по всей видимости, простой, но обладающей горячим еврейским сердцем.

С доктором Йехудой у меня тоже были хорошие отношения. В те дни увидела свет книга Э. Сапира «Земля Израиля», и издательство «Юдишер ферлаг», во главе которого стоял доктор Александр Элиасберг, подготовило к печати первую ивритскую настенную карту Эрец-Исраэль (согласно Киперту). Йехуда корректировал эту карту, то есть собственно делал эту работу я, а ответственным был доктора Йехуда. Часть суммы, заработанной таким образом, я послал домой своей жене. Ее пригласили преподавать в ремесленном училище «Помощь работой» в Вильно и на курсах повышения квалификации для учительниц, организованных этой школой, и переезд потребовал значительных расходов. Благодаря этой работе я внимательно прочитал книгу Сапира и сделал кое-какие замечания. Йехуда хотел, чтобы я опубликовал свои комментарии к книге Сапира, но я воздержался от этого, так как уже обещал Тойблеру, что не буду спешить с публикациями…

Издательство «Юдишер ферлаг» располагалось в помещениях центрального комитета Сионистской организации (Заксише штрассе, 8), и я часто встречал там людей, знакомых мне по тому или иному периоду моей жизни в России. Иногда мне приходило в голову, до чего узок наш круг. Раз я встретил одного из конторских служащих, чье лицо показалось мне очень знакомым. Я вспомнил: да это же тот самый юноша, который часто навещал меня, когда я лежал больной в Слободке в 1899-м, он еще хотел познакомиться с красивой девушкой (Аснат), которая жила по соседству со мной. Я спросил его: «Господин Ш., а как поживает фройляйн Аснат?» Он в ужасе отпрянул – так его поразила моя памятливость. В другой раз я увидел в университетской библиотеке одного из членов группы самообороны, вместе с которым мы однажды пытались распространять оружие в отделениях этой группы. Он изучал медицину и лично знал одного молодого врача, родственника Тойблера, который работал ассистентом у Вассермана, – и, кстати, рассказал мне, что во всем признался Тойблеру и рассказал ему про «Иври», даже передал ему листовку отделения ССРП в Лохвице 1905 года – про «перманентную революцию» и про «будущность еврейского народа», в которой в сжатом виде содержались мои слова, вызвавшие такой резкий отпор среди многих наших товарищей, что листовку решили изъять из употребления. Этот рассказ объяснил мне, почему Тойблер говорил, что он слышал об «Иври ха-циони».

Как я уже говорил, часть своей случайной «писательской зарплаты» я послал жене. Не помню, почему Тойблеру стало об этом известно, но как-то раз он сказал мне, что я поступаю неправильно. «Вы не получаете никакой помощи из дома, но это еще можно понять. Но когда вы, при ваших обстоятельствах, посылаете отсюда деньги жене, которая живет в своей семье, в своем доме, и к тому же что-то зарабатывает, – это уже не совсем понятно». В ответ я достал из кармана фотографию моей жены и сына и показал ему. Фотография была маленькая и красивая. Он долго смотрел на нее – и улыбнулся: «Теперь я понял. Видно, что вы учитель и любите все объяснять наглядно».

На семинаре Эльбогена я приготовил доклад «О текстах кинот {689} » и прочитал его Девятого ава. Мне кажется, этот доклад все еще хранится у меня. Эльбоген был им очень доволен и даже предложил мне подготовить его к печати. Я доказывал, что наши траурные песнопения-кuнот, посвященные Девятому ава, являются очень древними. Вначале они были привязаны к чтению свитка «Эйха» («Плач Иеремии»): к стихам свитка добавлялись рассказы о разрушении Храма. Этот обычай был принят еще во времена Второго Храма, во всяком случае в конце этого периода. В более поздний период – с конца византийской эры – эти кинот состояли из разных слоев, построенных по принципу «от рассказа о бедствиях – к утешению», в каждом слое – свое бедствие и свое утешение. Но в основном Эльбогена заинтересовали затронутые мной в лекции вопросы о «легенде о разрушении Храма» и «возникновении ритуалов Девятого ава» (кое-что на эту тему я опубликовал несколько лет назад).

В ходе подготовки к этой лекции я пару раз имел возможность побеседовать с Эльбогеном. Однажды он даже пригласил меня к себе домой, с тем, чтобы сделать мне какое-то предложение. По поручению Общества содействия науке о еврействе Эльбоген предложил мне выпустить книгу об «истории современной ивритской литературы». Он видит, что у меня есть все необходимые для этого знания и научная подготовка. Если я приму это предложение, то с меня, конечно, будут в большой мере сняты заботы о пропитании и заработке, необходимом для продолжения избранной мной научной карьеры. Само это предложение заключало в себе огромный комплимент для меня, так как общество издавало книги знаменитых ученых и других выдающихся авторов, как то: самого Эльбогена, Крауса, Мартина Филиппсона и других. Я рассказал Эльбогену о своих планах, о том, что я хочу посвятить себя изучению еврейской истории, а не литературы. Я обещал дать ему ответ в течение недели, чтобы обдумать этот вопрос как следует. В этом разговоре я также неодобрительно отозвался о программе курса еврейской истории, принятой в нашем учебном заведении, сказав, что крайне удивлен тем, что в ней отсутствует курс новой истории евреев, начиная с восьмидесятых годов. «Ну какая же это история», – заметил Эльбоген. Я рассердился: «Рассказывать об изгнании трех семей из Эльзаса в шестнадцатом веке – это история, а говорить об изгнании миллионов в нашем поколении – ведь еврейская эмиграция это, в сущности, изгнание – это не есть история?! Как странно!» Эльбоген сказал: «Вы, может быть, правы, но почему же вы так рассердились? „Да не приидешь во гнев…“».

Назавтра я рассказал Тойблеру о сделанном мне предложении и спросил его совета. «Послушайте, вы приехали учить или учиться?! – сказал он. – Эльбоген полагает, что у вас огромные знания, но, с моей точки зрения, они минимальные. Вы хотите заниматься настоящей историей или писать историю еврейского «кугеля»? Выбросьте из головы эту дребедень!»

Я прислушался к его совету, и хотя Эльбогена явно изумил мой отказ, нашим дружеским отношениям это ни капли не повредило. Впоследствии он обещал по мере своих сил помогать мне, когда я буду в Берне, и правда, он не только поддерживал со мной переписку и интересовался моими успехами, но и время от времени посылал ко мне студентов, которым, как он считал, я могу помочь советом.

В конце лета я выехал из Берлина в Берн, имея при себе теплое рекомендательное письмо от Йехуды к профессору Марти и заручившись обещанием Эльбогена раздобыть мне дополнительную стипендию, чтобы я мог спокойно учиться. Когда мы расставались, он вновь напомнил мне о своем предложении насчет «Истории новой ивритской литературы», которое оставалось в силе. Он полагает, что мое еврейское образование и весь мой научный метод позволяют мне необыкновенно продуктивно изучать литературу в ее связи с историей и историю, отраженную в литературе.

Вечером накануне отъезда я обедал с Тойблером и резюмировал для него всю проделанную мною в течение десяти месяцев работу. Ему было очень приятно, когда я расхвалил его руководство в чтении немецкой литературы и его мнение о Густаве Френсене и о немецких писателях и конкретных произведениях, которые он посоветовал мне прочесть, чтобы составить себе представление о настоящей, не «прилизанной» Германии.

 

Глава 27. В Бернском университете

(1912–1914 годы)

В конце лета я уехал в Берн. У меня с собой было письмо д-ра А.-Ш. Йехуды к Карлу Марти, профессору библеистики и семитской филологии Бернского университета. Марти был к тому же редактором «Журнала библейских исследований». Д-р Йехуда не слишком лестно отзывался о его интеллекте (о «достоинствах» которого красноречиво свидетельствовали труды д-ра Марти), но зато высоко ставил его душевные качества.

В своем рекомендательном письме д-р Йехуда подчеркнул, что я занимаюсь историей Второго Храма и эллинизма, заметив, что этот факт поможет мне в общении с Марти и поэтому он считает необходимым о нем упомянуть.

Атмосфера Берна, свобода, отсутствие страха перед полицией, ее притеснениями и допросами, а также улучшение финансового положения вселили в меня уверенность и чувство безопасности. У меня было ощущение, что я на верном пути и смогу теперь продолжить учиться без лишних хлопот; я знал, что у меня есть постоянный доход – 25 марок в месяц, к тому же мои друзья, в частности Эльбоген, постараются вытребовать мне вторую «стипендию».

Я посетил Марти; он жил в скромном доме, вдали от городского шума, на тихой и красивой улице; он принял меня очень приветливо, рассказал мне о своих учениках и об уроках, которые он ведет, и, между прочим, показал мне письмо от Теодора Нельдеке (Noldecke), которое он получил в тот же день или днем-двумя раньше.

Нельдеке писал, что ему уже давно не приходилось читать в «Журнале библейских исследований» такой толковой филологической статьи, с таким количеством научных нововведений, как статья Я.-Н. Эпштейна «Комментарии к элефантийским надписям». «Эпштейн, – сказал мне Марти, – это мой ученик, он ходит ко мне на лекции, и я рекомендую вам познакомиться с ним поближе, если вы еще не знакомы. Он большой ученый, у него блестящее будущее». Марти заинтересовали дисциплины, которые я собирался учить. Я сказал ему, что собираюсь изучать семитскую и классическую филологию; третьей дисциплиной, вероятно, будет общая история, либо философия, либо психология. После беседы со мной Марти сказал, что готов взять меня в свои семинары уже в этом году, несмотря на то, что официально мне надо было сначала еще целый год ходить в подготовительный семинар.

Мне предстояло сдать вступительный экзамен, так как у меня не было аттестата. В экзаменационную программу входило шесть дисциплин: немецкий, французский, латынь, математика, история и география. Я сдал экзамен по всем этим предметам и по каждому из них получил самую высокую оценку. Экзаменаторами были университетские преподаватели, некоторые из них отнеслись ко мне с большим дружелюбием.

В бернских газетах довольно часто публиковались объявления о сдаче комнат с пометкой «кроме русских». Я ничего не знал про этот обычай. Мне попалось в руки объявление, где было написано, что сдается комната в одном из пригородов. Этот вариант показался мне наиболее подходящим: во-первых, за городом, а во-вторых – цена невысокая. Когда я пришел туда, я увидел на лицах хозяев сомнение и неуверенность; в конечном счете они все-таки сдали мне комнату. Через полгода, когда меня приехала навестить племянница Рахель, изучавшая медицину в Женеве, хозяева квартиры приняли ее очень дружелюбно и уважительно; они рассказали ей, что вначале не хотели сдавать мне комнату, потому что я русский, а русские пользуются дурной славой: много спорят и страшно шумят. Но такого жильца, как я, у них еще не было: за полгода – первый гость. «Мы не слышали от него ни звука: он бесшумно ложится спать и тихо-претихо встает утром; самый настоящий «книжный червь»; никогда не сердится и всегда встречает тебя с улыбкой…» Я порадовался этим «комплиментам» и снял себе другую квартиру.

В течение первого месяца учебы я много ходил на лекции и семинары различных университетских преподавателей, на разные курсы: по общей истории, географии и римскому праву, немецкой литературе Средних веков и т. д. и т. п…. За месяц я выбрал дисциплины, которые я намеревался изучать, и курсы, которые я собирался посещать: семитская филология и Танах (Марти), классическая филология (Шультхесс), философия и психология (Дюрр) и «отчасти» римское право (Лотмар) и география (Вальзер). В целом я остался верен этой программе в течение всего времени моей учебы в Берне.

Первое время мне очень нравились лекции, а еще больше – семинары профессора Шультхесса. Он был строгим и опытным преподавателем, умел структурированно и полно передавать студентам знания по классической филологии. Несмотря на то что он очень хорошо ко мне отнесся, после вступительного экзамена сам предложил мне изучать классическую филологию и сказал, что, по его мнению, я могу достичь в ней больших успехов, наши отношения довольно скоро испортились.

Мы читали на семинаре письма Цицерона. Цицерон пишет своей жене Теренции – «Vita mea» («Теренция, моя жизнь»), а я перевел на немецкий дословно – Mein Leben. На это Шультхесс заметил:

– Так говорят евреи: «Сара, моя жизнь» («Sara Leben»). Мы же говорим: «Любовь моя» («Meine liebste»).

В этом его замечании почувствовался душок антисемитизма. Я ответил ему:

– «Vita» означает «жизнь», и этим словом свою сердечную привязанность выражал римлянин, а не еврей.

Шультхесс рассердился:

– Мое замечание касается немецкого языка, а не понимания материала.

Шультхесс вел семинары по латинской стилистике; на этих семинарах мы переводили Моммзена на латынь. Семинары по стилистике были для меня очень интересны в качестве «дополнительного образования». Шультхесс в каждой фразе искал слово, которое было основным и на которое падало главное смысловое и логическое ударение всей фразы. На мой взгляд, такой подход особенно полезен для изучения древнееврейской литературы, значительная часть которой представляет собой литературу изустную. Не только слова пророков передавались из уст в уста и лишь потом были записаны, некоторые другие виды библейских текстов – история праотцев и эпосы, священные песни С «ширей кодеш») и афоризмы – также имеют изустную основу. И не стоит забывать, что в изустных текстах главный смысл фразы зачастую скрывается именно в ее интонации. Поэтому если внимательно изучать логическую и смысловую структуру фраз, то становится возможным для многих фрагментов библейских текстов отыскать новое объяснение, отличающееся от классического. Как-то раз я заявил об этом Шультхессу, и ему эта идея очень понравилась. И, кстати говоря, я пользовался этой системой на семинарах Марти. Мы читали тексты Бен-Сиры, а он рассказывал нам про Исайю. Я взял себе за правило подробно прорабатывать учебный материал, внимательно прочитывал тексты Бен-Сиры и Исайи, стараясь в каждой фразе отыскать ключевое слово и на его основе найти актуальный «исторический» смысл. За этот метод, который я затем использовал при преподавании Танаха, я очень благодарен профессору Шультхессу.

Чувствовалось, что Шультхесс недолюбливает евреев, а ко мне, похоже, у него была особая «антипатия». Я был для него Евреем с большой буквы. Однако спустя некоторое время я узнал, что свое отношение к студентам, которые выглядели с его точки зрения слишком «по-еврейски», Шультхесс проявляет самыми разными способами и что я такой не один. Среди слушателей его лекций был Гриншпон, юноша из Полтавы, который приехал в Эрец-Исраэль через Галицию, работал учителем в поселении, а ныне учился в Бернском университете. Гриншпон был деликатен и скромен, мягкого нрава, с чистой душой, хорошим образованием и приятными манерами. Он втайне писал стихи (впрочем, несколько его стихотворений были опубликованы в журнале «ха-Шилоах» под ред. И. Бен-Давида) и много мечтал… И вот, когда Гриншпон хотел выступить на семинаре и тянул руку, Шультхесс почти всегда делал вид, что не замечает его. Гриншпон иногда довольно долго тянул руку, назло, а Шультхесс продолжал не замечать его. Однако надо признать, что «антипатия» Шультхесса к евреям была не единственной причиной трений между нами. Была еще одна причина, более личная. У меня с детства имелась «привычка» высказывать свое мнение по разным вопросам, в том числе и тогда, когда мое мнение не совпадало с мнением преподавателя. И тут уже не важен был предмет разногласий: шла ли речь о стиле писем-соболезнований римского консула, которые он посылал Цицерону, когда умерла его дочь Туллия (по мнению Шультхесса, эти письма для нас служили не более чем рутинным «упражнением», без какого-либо дополнительного смысла, а я осмелился рассматривать их как интересный литературный документ), шел ли спор о том, в котором часу Юлий Цезарь обедал у Цицерона, или высказывались общие мнения о текстах Цицерона. Строго говоря, я не всегда задавал вопросы и спорил с профессором именно на семинарах. По совету друзей я приходил к нему с вопросами после занятия. Поначалу мне нравилось к нему приходить, но затем возникло ощущение, что он воспринимает меня как надоеду, и я перестал его «донимать». Но и это ему не пришлось по душе.

В следующем учебном году наши отношения испортились окончательно. Мы занимались на семинарах Тацитом, читали «Анналы», главы о жизни Тиберия. В центре обсуждений, которые были немногочисленны и велись только по ходу чтения текста, стояла личность Тацита как писателя и как историка, и мы анализировали степень искренности его свидетельств и описаний. Меня несколько уязвили намеки Шультхесса, когда в своем вступлении про «великого историка» он упомянул слова Тацита о евреях, несмотря на то, что он старался облечь эти аллюзии в «научную» и «объективную» форму. Я, со своей стороны, старался доказать почти на каждом занятии, что заявление Тацита о том, что он пишет «без гнева и пристрастия», не что иное, как риторический прием, который должен был скрыть обратное: крайнюю степень пристрастности, пристрастности человека, знающего истину и собирающегося восстать против нее; этот факт я старался доказать на основе сверки дат в жизнеописании императора Тиберия и в обвинении Тиберия в отравлении Германика и в смерти двух других членов семьи Августа. Я усердно и внимательно изучил этот вопрос по источникам, и Шультхессу несколько раз приходилось признать мою правоту, особенно тогда, когда я опирался на мнение известных ученых. Но когда я пытался доказывать нечто подобное своими силами, на основе источников, не опираясь на соответствующую литературу, Шультхесс страшно злился. Мое «упрямство» и настойчивость в этом вопросе казались ему «надоедливыми» и очень сердили его.

Шультхесс заметил, что я недостаточно силен в метрике – в определении ритма латинских стихов, и это давало ему повод поучать меня. С тех пор он завел манеру почти каждый стих, который мы читали, давать мне, чтобы я определял его размер, ритм, метр стиха… Он задавал множество вопросов, требовал доказательств и примеров, а когда я не справлялся, что случалось достаточно часто, говорил каждый раз: «Господин Динабург, вы, по-видимому, не в достаточной мере музыкальны». Друзья говорили: «Шультхесс бьет Динабурга метрикой, а Динабург Шультхесса – историей».

Среди слушателей Шультхесса было несколько швейцарских студентов, с которыми я подружился. Один из них раньше был пастором в цюрихской кирхе. Он работал учителем в средней школе, был блестящим филологом и очень хорошо знал иврит. Одним из его любимых авторов был Смоленскин, которого он читал на иврите и считал выдающимся писателем. Он любил повторять: «Если бы у меня была возможность, я бы переводил его на немецкий. Я уверен, что европейский читатель был бы в восторге от романа «Блуждающий по путям жизни» – это блестящее произведение, и если перевести его на один из европейских языков, оно имело бы выдающийся успех».

Я спросил его однажды, почему он бросил занятия теологией, уважаемую должность с хорошим заработком и пошел изучать классическую филологию? Он ответил мне: «Знаешь, чтобы быть пастором, нужно как минимум верить в Бога…»

Итак, я посвящал довольно много времени изучению римской истории. Особенно интересовали меня два периода: во-первых, Рим после Второй Пунической войны и проникновение Рима на восток и, во-вторых, переход от республики к империи и гражданская война. Эти темы я изучил достаточно капитально.

Даже тему для своей диссертации я выбрал по римской истории: «Иностранные делегации в Риме после Второй Пунической войны». Работе над этой темой я посвятил все летние каникулы 1913 года: сидел в берлинской библиотеке, просматривал, читал, анализировал литературные источники – и в конце того же лета Тойблер, с которым я все это время состоял в переписке, сообщил мне, что в «Юбилейном сборнике» Жерара, известного французского ученого, занимающегося историей римского права, вот-вот появится интересное исследование «о римской дипломатии после Второй Пунической войны»… Я нашел эту книгу и увидел, что никакого простора для исследований по этой теме для меня уже не осталось.

В связи с изучением римской истории я решил изучать и римское право. Я особенно заинтересовался этой дисциплиной, так как считал, что без знания римского права невозможно изучать Талмуд с исторической точки зрения. Профессором римского права был Филипп Лотмар, написавший интересную и важную книгу «Трудовой договор в соответствии с римским правом». Я пришел к Лотмару и рассказал ему, что хочу у него учиться, но при этом интересуюсь римским правом с исторической точки зрения, а не с правовой. Когда я подробно и терпеливо – по его просьбе – рассказал ему об интересующих меня исторических проблемах и почему я считаю, что изучение римского права может мне существенно помочь, я увидел, как в нем зажглась «еврейская искра». Выяснилось, что он франкфуртский еврей, который приехал в Берн из Эльзаса и уже более 20 лет является профессором университета. В целом он был далек от еврейства – все его научные интересы были далеки от иудаизма; к тому же он был очень закрытым человеком: говорил он не торопясь, больше слушал; но по вопросам, которые он задавал, было понятно, что его это очень заинтересовало. И действительно, в течение последующих полутора лет мне очень помогли его советы и беседы с ним об исторических и правовых проблемах, и когда с началом Первой мировой войны мне пришлось уехать из Берна, я получил от него в последний момент открытку (оказавшуюся для меня очень полезной), в которой он сообщал мне о том, что появилась книга Жюстера «Евреи в Римской империи», «повествующая о тех материях, которые так интересуют моего юного друга».

Зимой 1913–1914 года сфера моих интересов сместилась в сторону изучения Римской империи III века н. э., что также было связано с изучением еврейской истории. Я хотел изучить по еврейским (в основном талмудическим) и по внешним источникам вопрос о политическом строе в Палестине во времена римской власти, начиная с момента восстания Бар-Кохбы и до конца византийского периода. Однако затем, постепенно, в ходе работы над источниками, я сократил изучаемый период до ста лет, и тема диссертации, согласованная с Беккером и Лотмаром, выглядела так: «Управление и самоуправление в Палестине в период от Септимия Севера до Диоклетиана».

Летом 1914 года Шультхесс вел семинар по римскому муниципальному праву, на котором мы изучали Lex Coloniae Juliae Genitivae (муниципальный закон испанского города Урсо 44 года до н. э.). Среди участников семинара был и профессор Лотмар. Он сидел вместе со всеми студентами, но время от времени – всегда по просьбе Шультхесса – вставлял интересные юридические замечания. Участие студентов – и мое тоже – в работе семинара было умеренным и осторожным, «в духе» самого Шультхесса. Шультхесс ни разу не делал мне замечаний, а некоторые мои комментарии ему даже нравились, и он хвалил их. Однажды, летом 1914 года, Шультхесс подозвал меня и сказал: «Я слышал, что вы не стали брать классическую филологию даже в качестве дополнительной дисциплины, а ваша диссертация – Лотмар рассказывал о ней – касается тех вещей, которые вы учили у меня. Вы пишете у Беккера – и ни разу не посоветовались со мной. Как же так? Разве вы не у меня учились?»

– Что вы, что вы! Я очень многое почерпнул из ваших уст! Просто у меня есть некоторые опасения. Вы же помните: я «недостаточно музыкален» и метрика для меня сложна… Господин учитель конечно в курсе, что я изучал у него классическую филологию только как вспомогательную дисциплину при изучении истории. Боюсь, что у меня не хватит знаний в области классической филологии для того, чтобы сдать экзамен профессору Шультхессу…

На его лице отразилась целая гамма эмоций, от радости до злости. Он кисло усмехнулся и сказал:

– Я догадывался, что причина в этом, и поэтому счел нужным подбодрить вас. Мне будет приятно, если вы решите сдавать мне экзамен. Это будет также и вам полезно. Вы только сейчас как следует занялись учебой. Вам не стоит торопиться. Следует получше сосредоточиться на какой-то одной области. Так или иначе, но я хотел сказать, что согласен с вами: вы еще будете ценить, что были моим студентом.

Я смутился – таких слов от него я не ожидал. Я пожал ему руку и стал благодарить его: «Все те знания, которые я почерпнул от вас, очень важны для меня, и я напишу об этом – раз господин учитель дает свое согласие – не только в своей автобиографии, но и в диссертации. Я никогда не забуду, сколь многое я почерпнул у господина учителя не только в области классической филологии, но также и в области методики преподавания – а я ведь собираюсь стать учителем, – и если когда-нибудь мне доведется написать о своей учебе, я во всех подробностях опишу тот бесценный опыт, который я приобрел под мудрым и благословенным руководством господина учителя!» Тут я снова смутился, так как почувствовал, что мой ответ и тон моей речи показались ему «нахальными»: взгляд его стал холодным и пронизывающим, а на губах застыла усмешка… И вот сейчас я выполняю данное ему обещание.

Мы перекинулись еще парой слов на тему моей поездки в Париж, и он предупредил меня, чтобы я не пропускал семинарские занятия, а если я поеду до окончания семинара, то чтобы я предварительно сообщил ему об этом в письменной форме.

Работу над диссертацией я завершил в Петрограде в 1916 году. Я передал ее Ростовцеву, он вернул мне ее с многочисленными пометками и сказал о ней немало теплых слов на заседании совета Петроградского университета. Когда я уезжал из Петрограда (в 1918 году), я отдал ее на хранение в Общество для распространения просвещения между евреями в России, и там она потерялась. Моя невестка, которой я послал сертификат через два года после моего приезда в Эрец-Исраэль, поехала по моей просьбе в Петроград, привезла часть моих книг, но рукописи не привезла: ее не удалось найти. Мой покойный друг, д-р Ландр, перед своим приездом в Эрец-Исраэль тоже нанес туда визит по моей просьбе, но найти ничего не удалось… В 30-е годы д-р М. Айзенштадт (который был главой петроградской общины, а затем занимал аналогичную должность в общине выходцев из России в Париже) сообщил мне, что у него есть основания подозревать одного выходца из Петрограда в том, что рукопись находится у него. Поскольку тот не ответил на мое письмо, я решил опубликовать хотя бы одну часть из своего сочинения, восстановленную по памяти и по оставшимся у меня кратким наброскам. Моя работа «Рескрипт Диоклетиана об Иудее в 293 году и борьба между патриархатом и Синедрионом в Эрец-Исраэль» была опубликована в 5702 (1942) году в «Юбилейном сборнике памяти Ашера Гулака и Шмуэля Клейна» и представляла собой часть моей диссертации, которую я несколько переработал, так как не хотел, чтобы тот, кто стащил мое сочинение, на написание которого было затрачено столько усилий, опубликовал его под своим именем или использовал его для своей диссертации… Когда я был членом комитета Общества по исследованию Эрец-Исраэль и ее древностей, там планировался выпуск серии книг при поддержке Института Бялика, и я предложил д-ру А. Шалиту написать «Историю римского правления в Эрец-Исраэль», рассказав ему о судьбе своего первого научного труда, поскольку мне хотелось, чтобы этой темой серьезно занялись.

С огромным интересом я слушал лекции Эрнста Дюрра по психологии и философии. Особенное впечатление произвела на меня одна характерная черта лекций Дюрра. Слушая его, почти в каждой фразе ощущаешь ход его мысли, чувствуешь, как энергична его мысль и точны формулировки, и становишься как бы невольным соучастником его мыслительного процесса. И это очаровывает. Он был очень приятным собеседником. Пару раз мне довелось беседовать с ним, и я отчетливо ощущал, как общение с ним будит и тренирует мысль.

Я регулярно слушал лекции по педагогике. Лектором был один из высших чиновников государственного управления образованием. Он читал университетские лекции по дидактическим и организационным проблемам образования. Его имя не было отмечено в расписании, было написано просто, что лекции читает чиновник Н. из министерства образования.

Участие высших государственных чиновников в университетском преподавании в Швейцарии не ограничивалось областью педагогики. В течение одного семестра я принимал участие в семинаре, темой которого были наполеоновские войны с военной точки зрения. Вел семинар начальник Генерального штаба Швейцарии полковник Хофман. Я не записался на семинар, но после разговора с полковником получил разрешение участвовать в семинаре в качестве «вольнослушателя», без записи в зачетную книжку, – формальной причиной было то, что я пропустил время записи на семинар.

Подобное сплетение университетской и государственной жизнью кажется мне одним из самых ярких признаков демократического строя. Одно время я регулярно посещал лекции Вальзера по географии и участвовал также в его выездных семинарах. Помню, какое впечатление произвели на меня его рассказы о Рейне и изгибах его течения, представлявшие собой краткое изложение истории возникновения ландшафта Германии. Лучше чем когда-либо я усвоил здесь органическую связь между «наукой» и «землей». Во время этих лекций и прогулок у меня иногда возникало ощущение, похожее на испытанное мною десять лет назад, когда я впервые изучал историю Украины и ее заселение: ощущение, что те исследования, которые не опираются на конкретную почву, оторваны от реальности. Я записал в свою тетрадь: «На семинарах Вальзера, посвященных Швейцарии, я понял, в чем заключается просвещенческая идеология ассимиляции – в ее основе лежит тоска по земле…» Этот семинар посещали многие швейцарцы. Среди них я нашел себе знакомых и даже друзей, помимо цюрихского пастора и хозяина моей бернской квартиры, изучавшего юриспруденцию, чтобы баллотироваться в депутаты парламента. Особенно запомнились мне два молодых человека: сын главы Управления лесного хозяйства Швейцарии (француз) и сын директора школы. Они оба хотели познакомить меня со своими семьями и утверждали, что я веду образ жизни отшельника и совсем не общаюсь с людьми… Они обещали, что я буду пользоваться успехом в их компании, особенно среди девушек. Но я не дал себя уговорить. Только один или два раза я был у них в гостях… Как я уже говорил, я ходил на семинары Марти. Первое время я думал, что его предмет – семитская филология – будет моей основной специальностью. На его занятиях я учил иврит, арабский, арамейский и сирийский языки, а также тексты Бен-Сиры. Время от времени я приходил послушать его лекции по Танаху. Лекции про Бен-Сиру были интересны с точки зрения споров и обсуждений материала студентами, которые в большинстве своем хорошо знали иврит, некоторые даже очень хорошо (среди них был Я.-Н. Эпштейн), их замечания были меткими и полезными, хотя и высказывались обычно в очень скромной форме. С Я.-Н. Эпштейном я подружился; мы вместе возвращались с семинаров Марти; он рассказывал мне о своей учебе в Вене и жаловался, что за время учебы в Берне забыл многое из того, чему учился в остальных местах.

В арамейском и сирийском языках мы продвигались довольно быстро, а вот арабский шел медленно. Наш любимый учитель не спеша разбирал с нами Коран и очень корректно высказывал свои замечания ученикам. Марти был гораздо более силен в толковании Танаха, но его толкования мне не очень нравились: я даже позволил себе заявить ему, что не согласен принципиально с методом толкования, в основе которого не лежит восприятие главы текста как литературной единицы. Он согласился и сказал: «Таков мой метод…»

Мне нравился семинар Марти по структуре имен в семитских языках, в частности в иврите. Мой доклад о частях слова перед корнем в ивритских именах удостоился похвалы преподавателя: теперь он уверился в том, что рекомендация д-ра Йехуды была обоснованной… Прежде я полагал, что моей основной специальностью будет семитская филология, а в центре внимания будет Танах. Но система преподавания Марти не была мне близка, а из разговоров с Марти я понял, что он не из тех профессоров, кто склонен легко изменять «принципам», особенно в своей области, – поэтому в первую же зиму я решил выбрать себе в качестве основной специальности общую историю. Преподаватель истории был близок мне по духу; но был весьма настырен и принципиально требовал, чтобы работа имела научную ценность. Для него были важны «знание, метод и независимый подход»… Итак, моей основной специальностью была общая история. Преподавателем истории в бернском университете был, как я уже упоминал, профессор Беккер. В молодости он активно участвовал в политической жизни Швейцарии, имел радикальные взгляды, и его политический темперамент чувствовался на каждой лекции. Он читал лекции в самой большой аудитории университета, и она всегда бывала переполнена. Его слушателями были в основном молодые юноши и девушки из деревень и маленьких городков Швейцарии, которые готовились стать преподавателями; лекции Беккера были для них обязательным курсом. Его лекции шли с 4 до 6 часов пополудни. Из огромных окон аудитории виднелись горы – швейцарские горы; лучи краснеющего закатного солнца окрашивали заснеженные вершины, и отсветы этих лучей падали на лица слушателей.

Беккер был блестящим лектором. Вслед за темпом своего голоса он и сам весь «вспыхивал и гас», и лучи заката над снежными вершинами светились на его лице и исчезали. Живописное освещение аудитории в этот час удивительным образом сочеталось с образностью и мастерством его лекций. Он внимательно следил за точностью и целостностью своих описаний. Создаваемые им образы были остроумны и отражали его радикальные политические воззрения: «Робеспьер, лишенный оливкового фрака, в сердце которого скопилась горечь…»; «испанская королева Изабелла, которую Луи Филипп выдал замуж за беспомощного недотепу, и она, несмотря на это, сумела родить восьмерых детей…»; «Екатерина Великая, которая, несмотря на свой маленький рост, умела выглядеть величественно, действительно была великой – в своих страстях – и имела мелочный характер» – и так на каждой лекции, про каждое историческое лицо. Неудивительно, что эти лекции были столь притягательны для молодых слушателей и слушательниц.

Однако с научной точки зрения было заметно, что материалы, по которым профессор Беккер читал свои лекции, заметно устарели, и это касалось лекций по всем периодам: от Древнего Востока, Греции и Рима до Марии Стюарт и Наполеона, Французской революции и 70-х годов. Было заметно, что лекционный курс выстроен раз и навсегда, и лектор ничего не планирует в нем менять. Его семинар был, по его собственному определению, посвящен «познанию источников». Он рассказывал об источниках и о литературе, посвященной этим источникам, а студенты записывали.

Я написал Тойблеру подробный отчет о Берне. И про лекции Беккера тоже. Отметил, что основная идея университетского курса по общей истории за два года – подчеркнуть основные моменты в ходе истории. Я допускал, что лекции Беккера имеют ценность для студентов, но при этом остро критиковал форму лекций и их содержание. Тойблер посоветовал мне не быть столь резким в своей критике; он на своем опыте пришел к выводу, что в любом случае имеется необходимость в таком общем курсе, – в этом, писал он, ты и сам убедился, – но при этом он склонялся к тому, что метод Беккера верен, насколько он мог судить по моему письму: только с помощью таких «образных» описаний можно пробудить у молодежи интерес к истории. Он посоветовал мне продолжать слушать лекции и попросил время от времени рассказывать в своих письмах об этих лекциях.

Первый семестр моей учебы в Берне был загружен работой и напряженной учебой. На Песах я решил поехать в Вильно навестить жену и сына. Я поехал через Берлин и удостоился исключительного проявления дружеского отношения со стороны Тойблера. Он пришел в гостиницу, где я остановился, велел мне взять вещи и переехать к нему на то время, что я собирался быть в Берлине. И я переехал к нему. Эти три дня оставили о себе очень приятные воспоминания. Почти все время мы провели вместе. Вместе обедали дома, вместе сидели в кафе и обсуждали различные периоды истории Израиля.

В те дни Эдуард Мейер опубликовал свой труд «Начало Второй Пунической войны», и я очень увлекся его методом анализа источников. Я говорил Тойблеру, что, на мой взгляд, с методической точки зрения эта работа по истории Рима может быть для меня исключительно полезной. Я рассказывал ему, что уже беседовал – очень осторожно – с Беккером и даже с Шультхессом на интересующие меня темы, исследованием которых я собираюсь заниматься, несмотря на то, что учусь только первый семестр.

Я собирался писать дипломную работу на тему: «Политика Рима на Востоке после Второй Пунической войны». Тойблер сузил тему и настоял на другой формулировке: «Иностранные делегации в Риме после Второй Пунической войны».

Я рассказал Тойблеру, как зимой с большим интересом читал книгу Друмана «История фамильных связей Рима». Прочел все четыре тома первого издания – и мне очень понравилось. Помимо огромного количества фактов, сообщаемых с большой точностью и с указанием источников, я обнаружил, что он как историк весьма силен в анализе и что влияние Друмана на Моммзена удивительно велико, особенно в оценках тех или иных исторических деятелей, например, в оценке Цицерона, Юлия Цезаря, Помпея и его спутников. Тойблер сказал, что моих знаний по истории Рима и особенно в области немецкой историографии XIX века «недостаточно, чтобы делать такие выводы», и посоветовал мне быть осторожней в своих выводах и скромнее высказывать их… Я согласился с его оценкой, но совета не послушал.

В Вильно я пробыл не месяц, как собирался, а два с половиной месяца. Моя жена тяжело заболела и легла в больницу; лечение там было скверное, и я перевез ее и сына в Николаев.

В эти два с половиной месяца я достаточно часто посещал библ и отеку Страшуна и Центральный виленский архив, но в основном работал дома. Я успел подобрать себе небольшую, но хорошую библиотеку по истории Рима – в ней были почти все источники по римской истории на латыни и по-гречески – и продолжал свою работу даже в самых тяжелых условиях. Я часто посещал те места в Вильно, где жил десять лет назад. Не нашел никого из своих знакомых: все уехали, кто по своему желанию, кто вопреки. Кто-то эмигрировал в Америку, кого-то сослали в Сибирь, кто-то переехал в другой город – и не осталось даже никого, кто помнил о том, что они жили здесь. Только в бейт-мидраше в конце Малых Шнипишек я встретил юношу, сына раввина, он сразу узнал меня и так изумился, что поспешил домой, чтобы рассказать о моем появлении, дав мне время и возможность спокойно удалиться…

Я очень опасался пропустить начало весеннего семестра, и после переезда в Николаев жена считала, что мне следует немедленно возвращаться, несмотря на то, что врач ей сказал, что ей предстоит вторая серьезная операция. Она скрыла это от меня, написав мне об этом лишь впоследствии; она волновалась за мой семестр и не хотела, чтобы я пропустил полгода учебы.

Я вернулся в Берн, но пробыл там недолго и затем вернулся в Берлин, слушал университетские лекции и лекции Тойблера в Институте иудаизма. Тойблер вел семинар по книге Флавия «Против Апиона». Семинарские обсуждения были крайне интересными. Я участвовал в деятельности семинара, и Тойблер сказал, что ему понравилось мое участие, и особенно отметил мое мнение в споре о цитируемых Флавием словах Гекатея. Я сумел доказать, что приведенная цитата действительно принадлежит Гекатею Абдерскому и взята из несохранившейся книги «История Египта», а вовсе не Псевдо-Гекатею, как полагает большинство исследователей (позднейшему автору, подписывавшему свои сочинения именем Гекатея). Мое доказательство опиралось на знание границ Иудеи и Иерусалима, численности жителей и уклада жизни тех мест. Все эти сведения соответствуют только более раннему периоду, и не может такого быть, чтобы автор, желающий рассказать о величии Иерусалима, сузил в своем рассказе его границы и уменьшил количество жителей… Мой метод доказательства и выводы были совершенно аналогичны доказательству и выводам Тойблера, и он увидел в этом знак нашей «особой духовной близости». Вместе с тем я следил за научной литературой, особенно за исследованиями Ниссена в отношении источников, используемых Ливием. Мне доставляло большое удовольствие читать, как он доказывает использование Ливием текстов Полибия и как он приводит рядом источники, не ощущая противоречия между ними.

Я был убежден в том, что систематическое сравнение свидетельств о Риме после Второй Пунической войны, сохранившихся в текстах Полибия, Ливия и других авторов, еще таит в себе возможность новых открытий, и очень увлекся этой работой. Мне нравилось изучать эти книги, я составлял списки и особенно усердно собирал сведения об Эрец-Исраэль и о евреях и добавлял их в свои списки. Кстати говоря, в ту же пору я вспомнил про свою «юношескую любовь» к Фюстелю де Куланжу и прочитал его книгу «Полибий и покорение Греции». Но когда я рассказал об этом Тойблеру, он снова посоветовал мне не отклоняться в сторону, а вникать получше в суть вещей.

Целыми днями я сидел в библиотеке, лишь ненадолго выходя в ресторан «Ашингер», ел там дешевую еду (за тридцать пфеннигов) и возвращался в библиотеку.

И вот как-то раз со мной случилась странная история: я вышел из библиотеки, чтобы перекусить в ресторане «Ашингер», и когда вернулся через полчаса к своему рабочему столу, то не обнаружил книг: они все пропали! Все книги, которыми я пользовался – исследования по римской истории периода после Второй Пунической войны: тексты, комментарии и исследования, оттиски, научные издания, альманахи – все исчезло! Я поспешил к служащим библиотеки, у которых заказывал книги, и рассказал им об этом происшествии. Я был настолько напуган и потрясен, что вызвал сочувствие привратника. Привратник обычно стоял у дверей в библиотеку, и все, кто входил и выходил, должны были показывать ему свои сумки. Он успокоил меня: не переживай, найдем и книги, и вора! Три дня искали книги. И в среду утром, когда я пришел, меня подозвал привратник: «Наконец-то я нашел вора!» И он рассказал мне: в часы, когда библиотека была закрыта, обыскали все столы и не нашли книги; работники библиотеки были уверены, что никто не мог унести их из здания библиотеки. Поэтому решили, что книги находятся в библиотеке, человек читает их, когда библиотека открыта, а потом кладет их на одну из полок; значит, следует поискать по всем столам в рабочие часы. Служащий библиотеки, которому я каждый день возвращал книги, очень хорошо знал, как выглядят их обложки, и он прошел вдоль всех столов и во вторник обнаружил за одним из столов человека, который сидел и читал мои книги. Он попросил его выйти с ним в коридор – «не хотел нарушать тишину в читальном зале» – и спросил его: что это за книги, с которыми вы работаете, вы заказывали их? Человек смутился, стал запинаться, и привратник отвесил ему две звонкие пощечины и побежал звать полицию: «Я знал, что он убежит, и не хотел, чтобы он остался без наказания; но человек убежал, я допустил это…»

Я рассказываю про этот случай, поскольку ему сопутствовал дополнительный мотив. Когда я рассказал об этом инциденте Тойблеру, он спросил меня: «Был ли вор евреем?» Поскольку я не видел его, да и к тому же его не нашли, то я не мог ответить ничего вразумительного и заметил лишь, что привратник об этом ничего не сказал и даже не намекал на что-либо подобное. Тойблер порадовался тому, что в этом деле не присутствовал еврейский след. Я ощутил, что намек на еврейский след в какой-то степени относился и ко мне тоже.

Я догадывался, что в Германии у евреев гораздо сильнее было развито «еврейское чутье», чем у российских евреев. Я это понял еще в первые дни после приезда в Берлин. Мы пошли гулять с Гурвицем и с одним «шаромыжником» (так я называл тех, кто заканчивал Школу еврейских знаний и собирался получать разрешение на преподавание); я рассказал какую-то шутку, и Гурвиц стал громко смеяться. Наш товарищ по прогулке рассердился и строго сказал Гурвицу: «Эй, почему господин Гурвиц смеется так громко? Ведь этим он умножает зло». В этот самый момент мне вдруг открылось более интимное толкование романа Якубовского «Страдания еврейского Вертера». Я почувствовал, что берлинская диаспора находится в гораздо более тяжелой ситуации, чем мы могли судить издалека, даже опираясь на ее описания в литературе.

Пасхальный месяц (апрель) 1914 года я провел в Париже. Я остановился у шурина, который был политическим эмигрантом и жил в Париже уже 9 лет. Моей формальной целью было изучение французской научной литературы (я был поистине очарован исследованиями французских историков: меня совершенно покорило сочетание ясного изложения материала, основательности исследования и отсутствия громадного количества примечаний) для моей работы «Управление и самоуправление в Палестине в III веке». Лотмар дал мне ряд полезных советов по теме; кроме того, я несколько раз побывал в Национальной библиотеке. Но надо признать, что, будучи в Париже, я почти не сидел в библиотеке, а вместо этого гулял по городу, по пригородам и окрестностям, ходил в музеи, осматривал королевские дворцы, посещал политические собрания и театры. Домашние шурина посмеивались над моим «парижским аппетитом» и над тем, сколько я успеваю за день. Ранним утром я три часа работал и делал записи (я привез с собой книги для работы), затем вел восьмилетнего сына шурина в школу и разговаривал с ним об интересующих его вещах (о русских реках и о швейцарских горах) и рассказывал ему по-французски всякие истории «обо всем, что я видел и слышал». Днем я ходил в музеи, в библиотеки и архивы (времен Французской революции), а по вечерам посещал собрания и театры или встречался с новыми и старыми знакомыми и со своими родственниками. От всего этого у меня было множество впечатлений. Расскажу о некоторых, запомнившихся наиболее ярко. В один из первых дней моего пребывания в Париже шурин, который был рабочим на заводе «Рено», рассказал мне о «неодобрительном» отношении к евреям. Он был убежденным социал-демократом со стажем, и я чувствовал, что подобное отношение его задевает. Я решил «пробудить» в нем «еврейское самосознание». Я сказал ему:

– Ты понимаешь, что не можешь быть уверен даже в том, что твой сын не станет антисемитом? Он ведь не подозревает о том, что он еврей.

– Что ты говоришь? Жорж, – зовет он сына, – ты что, действительно не знаешь, что ты еврей?

– Что? Я – еврей?! – завопил мальчик. – Зачем ты меня обижаешь, папа?! – и кинулся на отца со сжатыми кулачками. Он был уверен, что отец потешается над ним.

Я пошел с шурином на большое сионистское собрание; среди ораторов были Вейцман и Шмарьяху Левин. Они вели переговоры с бароном Ротшильдом по поводу Еврейского университета и практической работы в Эрец-Исраэль. Барон должен был вскоре вернуться из своей четвертой поездки в Эрец-Исраэль. На шурина произвела впечатление речь Вейцмана, который говорил, что первым политическим сионистом после Герцля был тот еврей из маленького городка под Киевом, который отправил в Эрец-Исраэль своего второго сына после того, как там погиб его первый сын. Но само собрание ему не понравилось: «Люди аплодируют слишком громко и таким образом демонстрируют, что эти идеи не так важны, как кажется Вейцману и тому еврею, который отправил туда своего сына; им слишком нравится болтовня».

На меня произвели большое впечатление парижские театры. Там я встретил многих своих знакомых. «Люди нашего круга, – сказал я, – везде под рукой!» Прогуливаюсь я вечером с шурином – и вдруг вижу своего друга и земляка, Яакова Чернобыльского, писателя и художника, который был активистом нашей сионистской организации, с женой, очень симпатичной девушкой, которая всегда берегла его от «дурного влияния», – она считала, что я увлекаю его в «мир фантазий». Я заметил их, когда они стояли возле витрины большого магазина. Я хотел подойти к ним. Они не видели меня, но как только его жена меня заметила – сразу потянула мужа за рукав и быстро увела его в ближайший переулок, по-видимому заботясь о том, чтобы мы с ним не встретились. В другой раз я встретил знакомого из Херсона, Александра Б., который был когда-то активистом нашей партии, мы поговорили с ним о политике, и он интересовался всеми текущими политическими вопросами – он работал корреспондентом одной из российских газет и был довольно далек от нас по своим взглядам; теперь наши убеждения разошлись окончательно.

Он увлеченно рассказывал о политической жизни Франции и привел меня на политическое собрание, чтобы послушать главу правительства – Вивиани, а также Бриана и ораторов других партий, в особенности правых. Франция бурлила после принятия закона о продлении срока службы в армии до трех лет. И мой знакомый, который раньше был радикальным сторонником «отрицания галута», стал пламенным французским патриотом. И вот – знакомые, затем знакомые знакомых… от всего этого можно было прийти в замешательство. Вот я сижу в гостях – разговор идет о России. Кто-то рассказывает про Киев 1906 года со слов своих знакомых, Сони и Миши. Помимо прочего, он рассказывает несколько эпизодов про… Давида и его приключения, про его революционную деятельность, про его преданность и верность. Выяснилось, что рассказчиками были знакомые Сони Розенгартен и Миши Лукашевича. Но меня изумила смесь правды и вымысла в их рассказе. Сижу и слушаю: боже мой! Люди живут в мире воспоминаний и питаются крохами прошлого, которое, говоря по правде, не что иное, как история сплошных потерь и разочарований, а они приукрашивают его для своего утешения. И когда мы возвращались, я попросил их, чтобы они рассказали мне про Соню и Мишу, чем они занимаются, как у них сложилась жизнь; из моих вопросов им стало понятно, что я, видимо, тот самый Давид – у них заблестели глаза, и они сказали: если так, то у тебя здесь есть множество знакомых! Но я уклонился от дальнейших встреч.

Из всех парижских впечатлений два запомнились мне особенно хорошо: постановка французской пьесы в одном из театров и собрание социалистов, на котором выступали Марсель Самба и Жан Жорес.

Пьеса была из жизни парижского простонародья, молодых работяг, отвоевывающих себе право на жизнь и любовь в большом городе, и в ней были очень точные народные образы: рабочие, лоточники, женщины, спешащие на рынок, привратники и сторожа, дворники и водители омнибусов, служащие контор и школьники. И все это пропитано сильной любовью к Парижу и к его быту, в корне отличному от того, что можно представить себе, находясь за пределами Франции. И все это в сочетании с народными песнями и «бродячими куплетами», мелодиями и напевами, и публика с трудом сдерживалась, чтобы не начать подпевать артистам на сцене. Это был апофеоз Парижа. Многие годы спустя я мечтал о такой же драме из нашей жизни, так же пропитанной любовью к Иерусалиму, еврейскому быту и еврейским напевам.

В собрании социалистов – оно проходило в большом зале в подвальном этаже, и, чтобы попасть туда, нужно было спускаться по ступенькам – участвовало много народу, и было так тесно, что нам пришлось уйти оттуда, не дожидаясь окончания. Меня особенно впечатлила речь Марселя Самба (Sembat, он был членом правительства во время Первой мировой войны); низкого роста, с быстрыми жестами, со светлым лицом и черными волосами, короткой стриженой бородкой, одетый просто, но со вкусом. В его словах чувствовались ум и энергичность, говорил он резко и доступно: «Мы стоим перед угрозой войны. Не надо строить иллюзий!» Мне казалось, что в его речи все время повторялась одна мысль: «Faites la paix, sinon le roi!» («Стремитесь к миру, иначе вам навяжут короля!»)

Оратор утверждал, что если Франция не докажет на деле, что она стремится к миру, а не готовится к войне, то она не сможет влиять на других, и война начнется, причем гораздо быстрей, чем может показаться, и Франция потерпит в ней поражение. Французский государственный строй по своей природе не сможет одержать победу. Условие, чтобы победить, чтобы выстоять в войне, – это монархия и все, что связано с монархией, плюс отказ от всех достижений демократии. А если мы этого не хотим – нужно добиваться мира. В целом его речь мне не понравилась, но я почувствовал, что «война уже очень близко, а раз так – надо собирать чемоданы».

Ощущение близящейся войны, внушенное мне речью Марселя Самба, было настолько сильным, что когда я слушал речь Жореса – пламенного оратора, с образной речью, которая будоражила и волновала умы, – и в его внешности, и в его словах я ощущал решительное противопоставление предыдущему оратору и искал в них прежде всего подтверждения этой «реальности». И я немедленно в этом убедился – подтверждение было полным и недвусмысленным; в его словах проскальзывала столь сильная тревога, а тон, которым он говорил о сопротивлении войне, был таким серьезным и революционным, что напомнил мне тон речей ноября-декабря 1905 года… Ощущение «кануна войны» стало еще сильнее, когда я вышел с собрания и купил у одного разносчика газет карту, громкое название которой привлекло мое внимание: «Европа будущего». На этой карте Германия и Австрия были разделены, а Ганновер относился… к Англии!

В письме домой я написал: «Тучи над Европой сгущаются. Война приближается. В Париже уже чувствуется запах пороха…»

Однако когда я вернулся в Берн, ощущение приближающейся войны, привезенное мною из Парижа, развеялось. Я занялся своей работой и успокоился. Рассказывая друзьям о пребывании в Париже, я упомянул о своем ощущении только в качестве примера коллективного «внушения», влияния оратора. Я целиком погрузился в работу, и работа стала продвигаться очень быстро. Помимо прочего, я много занимался подготовкой к литературной работе. И вот в этот-то момент произошло убийство австрийского престолонаследника. Все мои парижские ощущения возродились с новой силой. Мне стало ясно, что вот-вот начнется большая война и Россия тоже примет в ней участие. Я решил, что нужно торопиться домой, если я не хочу на время войны остаться за границей, вдали от жены и сына. У меня не было никакого сомнения в том, что грядут тяжелые дни для евреев в России, и поэтому мне следовало быть дома.

Я сообщил друзьям, что отправляюсь в поездку: хочу побывать в нескольких местах в Швейцарии, где я еще не бывал. Кто знает, будет ли у меня еще возможность вернуться сюда, – я предполагал, что дней через 15–20 начнется война, а за это время я успею завершить свою «поездку», вернуться в Берн и даже вернуться домой. Поездка была очень приятной. Я побывал в деревнях в кантоне Берн, проехал через Тун, Интерлакен, Люцерн – и вернулся с юга через Фрайбург. Шел пешком, ехал на телегах, на попутках, ел «фирменные блюда» каждого места и ночевал в народных гостиницах. Я решил постараться забыть мирскую суету: не читать газет и быть одному на всем белом свете. И у меня даже получилось.

Неожиданно я решил поторопиться с возвращением. И когда я вернулся из поездки, уже почти объявили о начале войны: Сербия отклонила австрийский ультиматум. Но несмотря на это, я в тот же день сумел найти деньги на дорогу, быстро упаковался – благодаря квартирной хозяйке и моим друзьям, – взял с собой лишь небольшую часть книг и на следующий день, 28 июля, отправился через Германию в Россию. Я чувствовал: надвигается буря…

 

Глава 28. В студенческом кругу: друзья и товарищи

И в Берлине, и в Берне я жил почти как йешиботник: учился, не отрываясь от книг, вставал с рассветом и ложился затемно, вел жизнь отшельника и не общался с людьми. Последнее давалось мне с трудом. Я по природе своей склонен к общению, и у меня есть привычка беседовать на темы, которые меня занимают, – это моя вторая натура. Мне тяжело записывать в окончательной формулировке мысли, которые я не озвучивал раньше, о которых я ни с кем не разговаривал и не спорил. Беседа и спор пробуждают и направляют мою мысль. Поэтому я всегда любил спорить – не чтобы победить, а чтобы все понять; у меня были друзья, которым не нравилась эта моя привычка; они говорили, что я применяю в споре «нечестные приемы»: делаю вид, что у меня уже есть мнение по какому-либо поводу, а на самом деле лишь пытаюсь посредством беседы и спора уяснить для себя суть предмета и к тому же проверить, какова будет реакция окружающих на определенную точку зрения. Одним из моих постоянных собеседников был Я.-Н. Симхони, который учился тогда в Берлинском университете и постоянно принимал участие в «еврейских» собраниях в Берлине. Помню, как-то раз Симхони сказал мне: «Ты меня поражаешь: ты так много общаешься в компаниях, разбрасываешь направо и налево свои интереснейшие идеи и мысли. Но это же совершенно непростительное разбазаривание! Это так странно. Мысли и идеи – самая интимная и личная собственность человека, их держат в секрете, ибо «благословенно лишь то, что скрыто от глаз», а ты как будто кричишь всем: «Вот чем я занимаюсь…» Думаю, лучше всего – потребовать «счет» от друзей за все идеи, которые ты им даришь…» Я засмеялся. Но, по сути, мне нечего было ему возразить. Похоже, что в этом отношении он был полной моей противоположностью. И эта непохожесть была одной из причин, мешавших нам сблизиться, несмотря на его очень теплое ко мне отношение.

Среди студентов Высшей школы еврейских знаний у меня не было близких друзей (кроме Гурвица). Время от времени я прогуливался с приятелями и разговаривал с ними или слушал их разговоры; или гулял с Шовой – и разговаривал на исторические и литературные темы, или пару раз – после лекций Тойблера – с Давидом-Цви Баннетом, или с Артуром Шпаньером, мечтавшим изучать Талмуд с помощью неких мистических «новых методов», на которые он возлагал большие надежды; или с Арье Таубером, с ним мы вели споры на библиографические и талмудические темы; или даже с Готшлаком, блестящим знатоком истории Израиля, «либералом» и крайним противником идеи сионизма, одним из немногих в школе, кто знал иврит. Но они все были моими «товарищами» лишь в сфере научных интересов, связанных с Высшей школой еврейских знаний. Я со своей стороны тоже строго соблюдал это «разделение сфер», по одной простой причине: я чувствовал, что их отношение ко мне – даже самых лучших из них, общество которых было мне приятно, – сродни отношению «важных и влиятельных людей» к «бедному родственнику», «недотепе», к которому надо относиться с уважением, даже, может быть, хвалить, но вообще-то он – «бедняжка»…

Не исключено, что их ко мне отношение отчасти способствовало возникновению распространившихся среди учащихся «слухов» о том, что у меня крайне «левые» взгляды. Большинство учеников были, по-моему, далеки от этого. Помню, как одного из студентов (Ойгена Гартнера) возмутили результаты выборов в рейхстаг (1912 года), которые привели к значительному укреплению позиции «социалистов» (фракция социал-демократов), ставших наиболее влиятельной партией в рейхстаге. Те немногие, с кем я близко общался, также имели «левые» убеждения. Помню, что как-то раз я пришел к д-ру Баннету (он был в трауре, и я пришел осуществить заповедь об «утешении скорбящих»). Д-р Баннет много расспрашивал меня о социалистическом революционном движении в России. А под конец рассказал мне, что он никогда ранее не голосовал за буржуазную партию, но немецкая социал-демократия его вконец разочаровала. Он уверен, что в Германии никогда не будет настоящей революции. Здесь нет людей, способных возглавить оппозицию и начать осуществлять изменения, единственный способ что-то изменить – это «смена государственного строя», которая навсегда лишит всех привычного «комфорта». И даже если это назовут «революцией», суть вещей от этого не изменится. Меня удивили слова о «медлительности» молодого поколения, а также революционный настрой и острая социальная критика д-ра Баннета, ортодоксального консервативного раввина, оставившего общину и перебравшегося в Берлин из-за того, что в его синагоге решили установить орган… Эта беседа положила начало разговорам о России и еврейском вопросе в России, мы говорили об этом с д-ром Баннетом два или три раза. Тойблер тоже был невысокого мнения о немецкой социал-демократии. Он описывал социал-демократов как людей, лишенных фантазии, слабохарактерных, близоруких и недалеких. Их руководители – маленькие буржуа, похожие на профсоюзных лидеров; они погрязли в мелочах, у них отсутствует размах государственного масштаба. «Даже когда они придут к власти, у них не хватит силы справиться с этой властью – они будут опасаться хоть на шаг отступить от общепринятых норм и правил». Я не стал спорить; лишь сказал Тойблеру, что есть еще более глубокий изъян в немецком воспитании – оно задерживает развитие самостоятельности у учеников; это еще более заметно и ярко выражено в других слоях общества, не обязательно только среди рабочих. Я привел в качестве примера несколько своих берлинских наблюдений: два-три раза в месяц я ходил гулять по окрестностям Берлина, знакомился с «народом». Когда в субботние дни и в праздники встречаешься с большим количеством людей, – сказал я, – можно неплохо изучить их характер и привычки. Известно ведь, «человека узнаешь по его карману, по его стакану и по его гневу». В те дни можно было наблюдать все это одновременно. Мои же заметки – это впечатления постороннего человека, приехавшего издалека и, как говорит молва, «глядящего в корень». Я рассказал ему также про своего соседа по квартире, молодого немца, закончившего коммерческое училище, а ныне работающего в одном из берлинских банков и живущего со мной в одной квартире, в соседней комнате. В то время я жил в Галлензее (Hallensee). Юноша был членом правой политической организации и рассказал мне однажды, что «большинство жителей России – евреи, но царь – не еврей», доказав свои слова тем, что «в газетах всегда пишут о евреях в России»… О политике у меня была возможность побеседовать и с Эльбогеном, и с Йехудой. С ними было нетрудно спорить, так как единственным из преподавателей, у кого имелись стабильные политические взгляды и убеждения, был д-р Баннет. С Эльбогеном и с Йехудой я много беседовал, в основном на еврейские темы; точнее, слушал их рассказы и вставлял свои краткие замечания для поддержания беседы. От них я о многом узнал, в том числе о таких вещах, о которых раньше не имел ни малейшего понятия. Помню, как Эльбоген рассказывал мне про Элияху Шейда, возглавлявшего чиновничий аппарат барона Ротшильда в Палестине и про его приезд в Бреслау и вечеринку, устроенную учениками раввинской семинарии в его честь, и как Шейд учил их петь «ха-Тикву» (в начале 90-х годов). Эльбоген очень удивился, услыхав от меня о деятельности Шейда в Палестине, и про все его попечительские дела в Эрец-Исраэль, и про полемику относительно них, и про жалкий конец его карьеры, а я со своей стороны удивился тому, как мало Эльбоген, человек наблюдательный и умный, знает про современную еврейскую действительность… Эльбоген время от времени приглашал меня побеседовать с ним. Иногда ему нужно было объективное мнение «человека со стороны», и тогда он вставлял в разговор несколько замечаний, побуждающих меня поделиться своим мнением о тех или иных выдающихся людях из России…

Мне нередко выпадала возможность побеседовать и с д-ром Йехудой. Он тогда вел кампанию против руководства Альянса, в частности против Альберта Антеби, который, будучи главой Альянса в Эрец-Исраэль, оскорбил отца д-ра Йехуды. Кроме того, д-р Йехуда был в «оппозиции» к руководству Высшей школы еврейских знаний в связи с назначением нового преподавателя религиозной философии (д-ра Келермана). Он зачем-то счел нужным подробно ввести меня в курс этого дела: зачитывал мне свои письма и даже попросил меня произвести тематическую сортировку его корреспонденции по общественным вопросам, обещая мне, что я «не буду обделен вознаграждением». Он много рассказывал о своей жизни, о преподавательской работе, о своем участии в первом сионистском конгрессе и объяснял мне причины, по которым он не участвовал в сионистском движении. Но все эти разговоры происходили в форме «монолога» одинокого человека, который находится в общественной изоляции и «душевном истощении», он беседует сам с собой, и ему нужен слушатель… Личное доверие, которое испытывал ко мне Йехуда, порой меня несколько смущало: я опасался – и небезосновательно, – что потом он будет сожалеть о той откровенности, с какой он рассказывал мне о некоторых вещах, и встреча со мной будет для него неприятна. Йехуда рассказывал мне о своем брате Йехезкеле, о каналах передачи арабских книг и журналов для европейских библиотек, о переговорах, которые он вел с Берлинским университетом про спецкурс по багдадскому диалекту арабского, и о том, как из-за вмешательства профессора Митваха курс не состоялся. Он раскрыл мне свои научные планы, с помощью которых он хотел обосновать свои «нововведения», связанные с «египетскими» мотивами в Книге Бытие… Эти беседы часто велись во время прогулок: после лекций, которые заканчивались в 6–7 часов вечера, он звал меня проводить его пешком до Шарлоттенбурга – для беседы, в которой, как я уже говорил, я был только слушателем. Он много рассказывал мне о немецких востоковедах и об их антисемитизме, который обнаруживается в полной мере только во время их разговоров между собой, когда они уверены, что их не слышит никто из «людей Востока»…

Я не был особо в курсе и даже старался вообще ничего не знать о сложных отношениях между учителями Высшей школы еврейских знаний, но догадывался, что лучше всего не рассказывать никому о том, что я тесно общаюсь с Йехудой; всем было известно только о моей дружбе с Тойблером.

Самым близким моим другом был, как уже говорилось, Натан Гурвиц. Он учился в Берлинском университете на юридическом факультете; его работа на тему «Хранение и ответственность за хранение по талмудическому закону» получила приз Высшей школы еврейских знаний. Он написал эту работу на иврите, и один из членов жюри (банкир Оскар Вассерман) похвалил «элегантный иврит», не забыв отметить, что «автор выучил его, по всей видимости, не в Берлине…»

Работа была опубликована Йозефом Колером в научном журнале «Сравнительное правоведение». Колер пригласил Гурвица и расспросил его об образовании, о методах изучения Талмуда и во вступительном слове к статье написал: «Господин Гурвиц – блестящий талмудист, он учился у Виленского Гаона»…

Когда Гурвиц увидел эту фразу, у него потемнело в глазах. Колер отказался убрать ее и перенабрать статью заново и предложил написать примечание с указанием об ошибке. Я посоветовал Гурвицу решительно потребовать, чтобы эти две страницы перепечатали заново (даже пусть это будет за его счет), и действительно ему пришлось потратить на это значительную часть полученного гонорара.

Гурвиц привел меня в небольшую берлинскую «колонию поселенцев из Эрец-Исраэль»; там были воспитательницы, учителя, служащие и даже те, кто раньше были сельскохозяйственными рабочими в Эрец-Исраэль, а ныне стали студентами университета; среди них мне особенно запомнился один юноша, на визитной карточке которого было написано: «сельскохозяйственный рабочий такой-то». К этой группе принадлежал и Давид Шимонович, который уже бывал в Палестине, публиковал свои впечатления о тамошней жизни и поступил в этом году в Берлинский университет, намереваясь учить восточные языки. В то время в «ха-Шилоахе» были напечатаны сочинения Шимоновича – «Язычники» и «Заблудившийся во времени», и я вел с ним беседы и споры об отношении между «идеалом и реальностью» в описаниях настоящего и прошлого.

Наша с ним дружба стала еще крепче после того, как Давид Шимонович как-то раз прочитал мне нравоучение по поводу моей «убийственной критики» в адрес мудрецов и ученых, в которой он видел пренебрежение к труду ближнего и серьезный удар по восхваляемой мною хасидской заповеди «ищите добра, а не зла». Он имел в виду мою критику «Талмудической археологии» Крауса. В то время в Берлине находился Шмуэль Краус; он читал лекции на иврите в Обществе языка иврит; после лекций были дебаты и обсуждения. В дружеской беседе я подверг критике его трехтомную «Талмудическую археологию», незадолго до того опубликованную Обществом по развитию еврейских исследований. Кроме того, в начале 5672 (1911) года Краус опубликовал в «ха-Шилоахе» статью под названием «О талмудических древностях». Я сказал, что книгу стоило бы назвать не «Талмудическая археология», а «Собирание археологических сведений и обсуждение археологических проблем в Талмуде» и что вообще-то понятие «археология» относится к определенному народу, к определенному времени и к определенной стране, а не к литературе. «Археология» – это жизнеописание целого общества на основе осязаемых рудиментов «прошлого», а не реконструкция на основе литературы и не интерпретация источников, даже если это археологическая интерпретация. Археология – это реалия!

В разговоре принимал участие д-р Ф., ученик Крауса, который заявил:

– Моя критика «Талмудической археологии» основывается на совершенно иной точке зрения: д-р Краус опирается по сути только на Письменную Тору, а исследование Талмуда по своей природе предполагает более глубокий анализ Устной Торы; «Краус исследует Талмуд по «записям» (Письменная Тора), а «письмо» властвует над ним – отсюда все недостатки…

Шимонович сказал мне по дружбе, что д-р Ф. не осмелился бы так высмеять своего учителя, если бы не увидел в моих словах «разрешение» на «осквернение чести учителя»… Я пообещал ему, что поостерегусь в другой раз впадать в заблуждение и вводить в заблуждение ближнего – и поблагодарил его за «нравоучение».

Через Давида Шимоновича я познакомился с несколькими еврейскими писателями, жившими – или гостившими – в Берлине: с Шмуэлем Гурвицем, с д-ром Ш. Меламедом, с А.-А. Кабаком, с Авраамом Бен-Ицхаком, с Шмуэлем-Йосефом Агноном и некоторыми другими. Особенно запомнилось мне знакомство с Шмуэлем-Йосефом Агноном, состоявшееся в красивой комнате Давида Шимоновича. Я не запомнил самого начала нашей беседы, как мы заговорили о «толковании названий» еврейских сочинений. Но осталась в памяти картина – напротив меня сидит Шимонович и смотрит на меня, полушутливо-полусерьезно, а я «разглагольствую»:

– Названия книг олицетворяют «облик литературы», из названий состоит «литературный пейзаж», но с точки зрения названий у нашей литературы нет привлекательного облика и нет живописного пейзажа. И неслучайно в еврейской литературе (мне не известны примеры в других литературных традициях) названия книг связаны с личными интересами писателей, с их именами, именами их отцов и тому подобное, лишь иногда название в самых общих чертах имеет отношение к содержанию книги – но менее всего автор думает привлечь внимание читателя и заинтересовать его… Вот, например: «Сад Давида» (Давида Холуба) – книга о еврейских врачах, «Совершенство красоты» (Х.-Н. Дембицера) повествует о краковских раввинах, в «Трактате о проказе» (Шмуэля Александрова) собраны критические статьи, книга «Путь древа жизни» (М.-М. Гурвица) – не что иное, как описание воложинской йешивы, «Многодейственный» (рабби Авраам, сын Виленского Гаона) – это библиографический лексикон всех мидрашей, «Развитие вселенной, происхождение религии и науки» (Левина) – поэма, а «Радость привычки: половина Богу, половина вам» (Моше-Ицхака Ашкенази) – автобиографическое повествование…

Все развеселились и стали наперебой вспоминать «странные» названия книг и произведений на иврите и идише. Отличился в этом Шмуэль-Йосеф Агнон, ведший со мной продолжительный «поединок» эрудиций в сфере странных названий книг новой еврейской литературы как на иврите, так и на идише. Удовольствие получили все.

Однако для меня это не было простым развлечением. Меня интересовал литературный «пейзаж»: я записал для себя сотни книжных названий и пришел к нескольким выводам, которые сформулировал затем в виде тезисов к сочинению «Социальный образ еврейской литературы в названиях произведений». До настоящего времени «пейзаж» еврейской поэзии был очень «поэтичен»: «скрипки» и «органы», «мысли» и «видения», «стихи» и «напевы», «голоса» и «мудрецы», «цветы», «увеселительные сады» и «букеты лилий», «бутоны» и «ветви»… Однако «пейзаж» еврейской прозы был достаточно однообразен: в названии каждого рассказа непременно встречается слово «жизнь» – «Драмы жизни» и «Школа жизни», «Зеркало жизни» и «Легенды жизни», «Разнообразие жизни» и «За пределами жизни», «Долина жизни» и «Горечь жизни»… В этом отношении следует отметить первые шаги к «смене системы ценностей» в литературе: движение к простоте поэтического «пейзажа» и многообразию «пейзажа» прозаического. Но вот чего до сих пор не хватает нашему «пейзажу» – это поразительного остроумия, проявляющегося в названиях книг на идише, остроумия, обращенного к сердцу читателя и пробуждающего в нем интерес к книге. И это не случайно. Ивритский писатель обращается к индивидууму, а не к массе. У меня сохранились только тезисы к этой работе да список «названий».

Несмотря на то что я отверг предложение Эльбогена написать «Историю новой еврейской литературы», я не прекратил усердно изучать эту самую историю. Летом 1913 года я проделал большую работу по изучению сочинений Рамхаля. Я сравнивал его «Башню силы» и «Хвалу праведникам» с «Верным пастухом» Гуарини и главы с обсуждением этого вопроса передал Шмуэлю Гурвицу для второй книги «Путей»: он обратился ко мне по совету Я.-Н. Симхони, чтобы я написал для него статью на эту тему, и даже выдал мне задаток в счет гонорара, который был для меня тогда весьма кстати. Тем временем началась мировая война, вторая книга «Путей» не вышла, и у меня остался только краткий конспект этой статьи, над которой я столько времени работал, а что сталось с переданной ему рукописью, мне неизвестно.

Но несмотря на то что у меня были друзья и знакомые в Берлине, я чувствовал себя там слегка не в своей тарелке: я начал понимать, что в самом деле есть большая разница между уединением и одиночеством… Когда я встречал (и это повторялось не раз) своих друзей или знакомых из России: из Полтавы или из Киева, из Одессы или из Херсона, из Ковны или из Тельши, – я ощущал, что атмосфера теплеет, и даже казался самому себе немного выше ростом…

«Социальный климат» в Берне был для меня гораздо более комфортным, чем в Берлине. Тому было несколько причин: я был свободен, мне не надо было ни перед кем отчитываться, учебная программа была более насыщенной и интересной, круг друзей был шире, и среди них были мои близкие друзья, с которыми я познакомился еще в России. У меня было три круга общения: научно-литературный, общественно-культурный и личный.

Уже в первые месяцы после приезда в Берн я убедился в том, что тех 25 марок в месяц, которым я так радовался в первые дни, совершенно недостаточно в качестве минимального бюджета для расходов на жизнь и на учебу. Мне пришлось заняться поиском дополнительных источников дохода. Я предпринял несколько попыток в разных направлениях. По совету Я.-Н. Эпштейна Рав Цаир (р. Хаим Черновиц), занимавшийся подготовкой к выходу в свет Талмудического словаря Гавронского, пригласил меня принять участие в написании исторических и географических комментариев к именам собственным, упоминаемым в Талмуде и мидрашах. Я делал эту работу несколько месяцев. Работа была интересной, меня в ней воодушевляло большое количество возможностей для исторического исследования. Помню, сколько времени и сил я потратил на выяснение значения слова «Ахайя» из Иерусалимского Талмуда: то оно означает римскую провинцию, то географическую территорию, а то греческую народность… Но тем временем вся работа перенеслась в Берлин, и Рав Цаир (или издатели, наследники Гавронского, зятя К.-3. Высоцкого) решил, что не стоит «умножать сущности там, где автор не ставил такой задачи». Вся работа над «Словарем имен собственных» прекратилась, моя рукопись и все собранные мной материалы остались у «редакции».

Ш. Нигер, который в то время был в Берне, считался студентом университета, но фактически являлся главным редактором ежемесячника «Ди Идише велт», начавшего выходить в Вильно. Он попросил меня писать время от времени заметки о новых книгах по истории Израиля. Незадолго до того И.-Э. Лейзерович (Изидор Лазар) опубликовал свой краткий перевод на идиш исторического труда Греца. Я передал Нигеру острую критическую заметку о первом томе, написав, что Лейзерович трактует историю Израиля по Мальбиму (одним из его «источников» были комментарии Мальбима к ранним пророкам). Заметку не приняли; последний раз мы виделись с Нигером в Нью-Йорке в 1954 году, он еще помнил ту заметку, но не мог вспомнить, почему ее не опубликовали; он помнил, что она была острой, но причина была не в этом. Он пообещал мне поискать рукопись, у него было ощущение, что она находится в его архиве…

Третья (и, как впоследствии выяснилось, наиболее успешная) попытка – мое периодическое участие в работе группы «анонимных» журналистов, писавших статьи, заметки, фельетоны и новости в русскую (а иногда даже в швейцарскую и французскую) прессу на темы, остро волнующие «общественность». Познакомила меня с этой группой российская студентка из Москвы, изучавшая классическую филологию; она приехала на семинар Шультхесса, но когда прочла в бернской газете объявление о том, что сдается комната, в котором были буквы К. R. (Keine Russen, «не русским»), решила покинуть Берн, а свой отъезд и его причину сделала достоянием гласности. Она к тому времени успела принять деятельное участие в семинаре Шультхесса и обратить на себя его внимание своим знанием древних языков. После занятий она зашла в кабинет профессора и сообщила ему о том, что покидает Швейцарию. Она заявила Шультхессу, что не хочет оставаться ни часа в стране, где публикуются подобные объявления, доказывающие слова Тацита о том, что «германское гостеприимство не что иное, как шутка»… Из кабинета Шультхесса она вышла взволнованная, с поднятой головой и сверкающими глазами, подошла прямо ко мне и попросила меня пойти с ней в кафе, чтобы обсудить один «срочный вопрос»; по пути она рассказала мне о своем отъезде и сообщила, что хочет мне кое-что предложить. Когда мы уселись, я спросил, читала ли она когда-нибудь Танах (ведь она занимается древней историей!)… Выяснилось, что она «специалист» в этой области, хотя эта «специализация», конечно, весьма относительна в ситуации, когда человек беседует с евреем, изучающим семитские языки. Я сказал, что ее сегодняшние слова доказали мне глубокую истинность фразы из притч Соломона (18:23): «С мольбою говорит нищий, а богатый отвечает грубо»… Она не поняла моего намека. Я объяснил ей. «Ты понимаешь, – сказал я ей, – я еврей, а ведь в России существует черта оседлости и еще некоторое количество ограничений по отношению к нам…» Она покраснела, прервала меня и воскликнула с жаром:

– Не надо продолжать. Я скажу тебе, друг, открыто: если бы я была еврейкой, я бы дня не осталась в России и не стала бы ждать «решения еврейского вопроса»! Я бы первым делом уехала из страны, где меня обижают… Кстати, – добавила она со смехом, – ведь я участвовала три раза в семинаре Шультхесса и слышала, как ты споришь с профессором. Ты ведь не станешь отрицать, что твоей манере спорить с профессором гораздо больше соответствовала бы степень по библеистике? Как ты сказал – «отвечает грубо»? А ведь и слова Тацита я узнала от тебя, из твоего спора со студентами о Таците; и именно поэтому позвала тебя.

Затем она рассказала мне о «коллективе журналистов», о том, что она ведет посредничество между российской прессой и этой группой журналистов и хочет, чтобы я время от времени проводил консультации, писал новости и заметки по интересующим меня темам…

– Мы заинтересованы в этом, и тебе это тоже будет полезно. Но есть важное условие: абсолютная секретность, никакого «авторского права» и обнародования имен участников. Какой у тебя адрес?..

Я рассказал ей, что переехал сейчас на новую квартиру в Бюмплиц-Бетлехем, это одна остановка от бернского вокзала, место уединенное и удобное для встреч вдали от «дурного глаза».

С тех пор примерно раз в месяц ко мне приходили «журналисты», с которыми я раньше не был знаком. Я знал, что они поддерживают связь с другими членами русской «колонии», но это был «секрет». Иногда они передавали мне привет от Карины (я до сих пор не знаю, было ли это ее настоящее имя, партийная кличка или журналистский псевдоним). Из всех моих бесед с ними мне особенно запомнилась беседа о деле Бейлиса и русской науке. Суд над Бейлисом должен был состояться в ближайшие дни. Общественность была встревожена. Всех волновало, что сообщат эксперты – русские ученые. Кто знает, что они могут наплести? Среди них полно невежд, мало осведомленных в еврейском вопросе. В беседе с приятелями-журналистами я рассказал им несколько фактов, демонстрирующих вопиющее невежество в этом вопросе. В словаре Павленкова (изд. Larousse) было приведено слово «зузя» (имелась в виду мезуза) и давалось объяснение: «иудейская божница, стоящая возле двери»… В энциклопедическом справочнике о России, изданном царским Географическим обществом, в 13-м томе, посвященном Белоруссии, была опубликована статья о евреях. Авторы статьи – проф. Довнар-Запольский, известный русский историк, основатель киевского коммерческого института, и Беляев, лектор Дерптского университета. В этой статье имелось множество курьезов, домыслов и глупостей, которые были расценены мною как «грубое невежество, прикрытое псевдонаучной фразеологией». Помимо рассказа о «ребе, живущем в городке Сталин и имеющем большое влияние», в котором упоминались два класса евреев, «асидимы» (хасиды) и «миснахадимы» (миснагеды), там говорилось о еврейских праздниках: «Самый важный их праздник – это праздник Суккот, десятый день этого праздника называется Судный день…» Я объяснил приятелям источники ошибок профессоров, как в отношении странной транскрипции «хасидов» и «миснагедов», так и в отношении истории о еврейских праздниках. Все это излагалось по «строго научным» источникам; с одной стороны – упоминание слова «хасиды» («праведные») в Первой книге Маккавеев (2:41) в греческом написании, затем – предположение, что и м – это неотъемлемая часть слова, а не окончание множественного числа; и наконец – мнение школы «библейской критики» Вельхаузена о том, что Судный день восходит к упомянутому в книге Нехемии (9:1) посту… Так вот и скакали уважаемые ученые мужи с помощью новейшей «научной литературы» – от времен Нехемии к временам «ребе из Сталина». Эти мои комментарии, как мне потом рассказали, были напечатаны в чьем-то фельетоне «Путевые заметки по Швейцарии» (или что-то в этом роде), в котором фигурировала беседа с «евреем-ученым» в Швейцарии. Я ни разу не видел этот фельетон, но когда я рассказывал об этом в 1918 году одному известному российскому историку, преподавателю Петроградского университета, он сказал мне, что читал этот фельетон в какой-то газете, и добавил: «Он не произвел на меня никакого впечатления. Невежество царит зачастую даже в более знакомых нам областях науки. Вспомнить хотя бы про Рюрика и его братьев – Синеуса и Трувора. Даже в новейших учебниках (например, в учебнике издания 1915 года) эта история рассказывается так же, как в летописи. И вот приходит ученый, немецкий ученый, профессор из Грайфсвальда, и доказывает, что «Синеус» и «Трувор» – это не что иное, как искаженные древненорманские слова Sine Aus = Sein Haus, Tru Wer = Treue Wehr, означающие: «его семья» и «верная дружина»… Автор летописи не знал значения этих слов и решил, что это братья Рюрика, а поскольку не нашел никаких других упоминаний о них, сделал вывод, что они сразу умерли…

Дело Бейлиса взбудоражило общественность, все находились в напряжении, наблюдали за допросом свидетелей и внимательно следили за всем этим фарсом, лживость которого разоблачалась на глазах у всего мира. Оправдательный приговор Бейлису был встречен всеобщим ликованием. В Берне на следующий день, 27 октября 1913 года, в понедельник вечером, состоялось собрание всех еврейских студентов. С речью выступили два еврейских профессора – Лотмар и Рейхесберг. Второй из них, профессор политэкономии, – российский еврей, социал-демократ, принявший швейцарское гражданство. Из числа студентов выступали сионисты, бундовцы (Рохкин) и представители других партий, а также «независимые ораторы», в том числе Эмануэль Ольсвангер и я. Ольсвангер говорил о символичности «тернового венца», возложенного процессом Бейлиса на голову российского еврейства, и его речь произвела впечатление своим мистическим духом. Я решил немного охладить пыл «победных истин» и умерить пафос гражданского героизма присяжных, преувеличенного кое-кем из выступавших, и попробовал задаться вопросом о том, каков политический смысл этого процесса. Согласно российскому закону, сказал я, у евреев до настоящего времени имелась лишь одна сфера жизни, где они чувствовали себя в безопасности, – религиозная сфера. Еврейская религия признана законом и находится под его защитой. Власти всегда признавали еврейскую религию и считались с ней. Политическая подоплека дела Бейлиса состоит в том, чтобы создать еще один повод для гонений на евреев, вывести еврейскую религию из-под защиты закона. На это недвусмысленно намекал в Думе Замысловский, один из «гражданских истцов» на процессе против Бейлиса. Суд присяжных пришел к компромиссному решению, признав, что Ющинский был замучен, но Бейлис невиновен. Цель подобного решения, на мой взгляд, была следующей: найти повод для гонений на всех евреев и при этом не запятнать своей репутации в глазах мирового «общественного мнения»! Я посоветовал не строить иллюзий в отношении будущего: «Нам следует ожидать, что преследования евреев усилятся». Начавшаяся вскоре волна гонений против российских евреев полностью подтвердила мой «прогноз».

Лотмар пригласил меня к себе после этого собрания и попросил поподробней объяснить сказанное; и хотя он признал, что «сказанное мной выглядит очень убедительно и логично», тем не менее, ему «не хотелось бы верить, что все так и будет…»

Помимо дела Бейлиса, имелись и другие проблемы, привлекавшие внимание еврейской студенческой общественности. Обособление еврейских студентов из России, языковой конфликт в диаспоре (иврит – идиш), дебаты о языке преподавания в Технионе и языковая война в Эрец-Исраэль, разговоры про еврейский университет, который еврейские общественные деятели из России планировали создать за границей (в Швейцарии) и который должен был решить проблему высшего образования российской еврейской молодежи. Они рассматривали этот план как «реальное» предложение, в отличие от «утопической идеи» создания еврейского университета в Иерусалиме. Я активно участвовал в обсуждениях этих вопросов. Аарон Сингаловский, с которым я был немного знаком еще со времен нашего участия в движении сионистов-социалистов, активно выступал за объединение студентов из России. По его просьбе я составил обращение, которое в итоге ему не понравилось – чересчур академичное…

В Берне проходил День еврейских студентов, основными ораторами были Цви Аберсон и Александр Гольдштейн. Меня впечатлила речь Аберсона, который остроумно и иронично говорил об организациях, которые по сути – еврейские, но при этом не допускают, чтобы их называли еврейскими; льстят Аману – но закрывают двери, прежде чем к ним присоединится хоть один нееврей, хоть один представитель тех народов, которые притесняют евреев и закрывают перед ними двери университетов. Было в этом Дне еврейских студентов что-то от национальной демонстрации.

Примерно в то же время состоялось собрание бундовцев, на котором выступал проф. Герш (известный бундовец из Женевы) и рассказывал о создании университета… в Швейцарии. Я первым начал дискуссию и в «академической» манере (имитируя стиль докладчика) показал, что единственно возможный путь развития университета – это наличие научных задач, тесно связанных с его расположением и местонахождением. «Университет для российских евреев в Швейцарии» неизбежно станет символом еврейской «оторванности»: отсталым в научном аспекте, убогим с социальной точки зрения и не имеющим никакой национальной ценности. Напротив, университет в Иерусалиме может занять почетное место в науке – окружающая реальность станет источником актуальных научных задач, благодаря чему появится почва для новых научных открытий и роста молодых талантов. Университет в Иерусалиме станет еврейским центром, поскольку реальность будет еврейской и социально-общественные проблемы тоже будут еврейскими. Герш (его партийное имя было Песах Либман) был впечатлен моими словами, покивал мне головой и ответил всего лишь одной фразой: он согласен со всем, что я говорю, и не может принять лишь основное допущение – что «Иерусалим – это еврейская реальность»… Я получил большое удовольствие, когда в 5707 (1947) году мне довелось пригласить проф. Герша на Всемирную конференцию по иудаике в Иерусалим. Придя ко мне в гости, он стал вспоминать о споре, имевшем место 34 года назад с «одним студентом-сионистом в Берне», пересказал мне мои собственные слова… и был потрясен, когда я ему напомнил, что тот «спорщик-сионист» – это тот самый человек, который пригласил его на Всемирную научную конференцию по иудаике в Иерусалиме.

Моим самым лучшим другом в Берне был Гриншпон. И он же привел меня в федерацию «Иврия». Помнится, меня выбрали ее председателем. Кроме Гриншпона, который был ее активистом, в работе этой организации принимали участие Ольсвангер, Брудный (Бар-Эли), Арье Брамсон, Крупник, Гершон Штерн и еще несколько молодых людей. Со многими из них у меня были очень хорошие дружеские отношения.

Мне нравился Арье Брамсон, двоюродный брат Л. М. Брамсона, из Белостока, красивый юноша тонкой душевной организации (кажется, он даже писал стихи), независимо мыслящий, страстный и убежденный, благородный духом, хотя была в нем какая-то отчужденность (он умер в Берне во время Первой мировой войны). В федерации я читал лекции про Моммзена и его отношение к евреям и еврейству. Несмотря на языковую войну, мои лекции посещали представители обоих лагерей, и даже Нигер иногда участвовал в дискуссиях.

После лекций, по инициативе Брамсона, собирался небольшой кружок по «истории Израиля», и я рассказывал участникам кружка про «библейский период». Среди моих постоянных слушателей было несколько замечательных молодых студентов, особенно подружился я с Рафаэлем Маргулиным из Петербурга – студент-медик, скромный и деликатный юноша, всей душой преданный еврейству и сионизму; каждый раз, когда меня видел, он задавал мне «еврейские» вопросы, не дававшие ему покоя.

Когда встал вопрос о преподавании иврита в Технионе и началась забастовка учителей «Эзры» в Эрец-Исраэль, а языковая война получила публичную огласку, федерация «Иврия» устроила большое собрание, пригласив туда Шлимовича (это было партийное имя А. Ревуцкого). Мы проинтерпретировали языковую войну как проявление культурного, национального и политического усиления ишува; к нашей трактовке отнеслись с уважением не только друзья, но даже и газеты, в том числе российские (вероятно, по инициативе штаба «Поалей Цион»). Но и в нашем «журналистском коллективе» я тоже прочитал целую лекцию на эту тему. Впрочем, в печать ничего не проникло. Я получил только одно письмо от моего юного друга Шломо (он был затем видным деятелем коммунистической партии и умер – или погиб – в конце 1921 года), в котором он восхищался той ясностью, с которой мне удалось разъяснить этот вопрос и донести его до общественности.

В один из тех дней мне сообщили заказным письмом из Берлина (а Тойблер и Эльбоген еще и в частных письмах), что Высшая школа еврейских знаний выдвинула меня в Сионистскую организацию и в организацию «Эзра» – обе организации обратились к ним – в качестве кандидата на должность преподавателя истории, общей и еврейской, и мне следует обратиться в ту организацию, в которой я готов работать. Я обратился в центральный комитет Сионистской организации в Берлине и предложил свои услуги в качестве учителя истории. Ответа я не получил. В то же время я получил официальное предложение от организации «Эзра» и в ответном письме послал им вырезку из бернской газеты, где были напечатаны отрывки из моей речи на митинге протеста против организации «Эзра»…

Одним из моих друзей в Берне был студент-медик Ришон. Вместе с ним и с его коллегой, студентом Гершковичем (ныне – член кнессета д-р Харель), мы решили создать студенческую сионистскую социалистическую – не по своему названию, а по своей направленности – организацию в Берне. Толчком к тому явилось предложение убрать из читального зала газету «Момент», выходившую в Варшаве, за то, что редакция газеты обратилась в полицию, и полиция арестовала рабочих, пришедших в газетную типографию с призывами к забастовке. Это предложение было отклонено большинством сионистов. Но многие из нас были этим недовольны.

И вот была создана организация. Мнения по поводу названия разошлись: я предлагал назвать ее «Исраэль», но друзья решительно этому воспротивились, и их мнение победило: организацию назвали… «Форвертс». Я сказал им: организация с названием «Исраэль» еще, может, и выживет, а вот с названием «Форвертс» – не протянет и года…

Нас с Ришоном связывала очень крепкая дружба. Когда начиналась Первая мировая война и я уезжал из Берна, он помог мне собрать вещи, проводил меня на поезд, и с тех пор от него не было никаких вестей. Когда в 1954 году я был в Соединенных Штатах и участвовал в конференции историков по случаю 300-летия еврейской общины США, я обратил внимание на одного молодого докладчика из Университета Брандея, который напоминал внешне моего друга Ришона. Во время перерыва я спросил его, не родственник ли он д-ра Ришона, с которым я когда-то общался в Берне.

– Это был мой отец.

– Был?

– Он умер два года назад. Папа часто вспоминал ваше имя и много рассказывал нам о вашей дружбе!

Среди моих друзей было несколько человек, с которыми я был знаком прежде и близко сошелся лишь в Берне. Одним из тех, кого я знал раньше, был д-р Михаэль Виленский (он умер год назад в Цинциннати, подобно мудрецу и знатоку Торы, которого не оплакали должным образом). Михаэль Виленский был родом из Кременчуга; его отец, Хаим-Бер Виленский, был одним из великих хасидов Махараша (раббейну Шмуэля Любавичского) и считался одним из крупнейших знатоков и блестящих «толкователей» среди мудрецов Хабада. У него был винный магазин, и он не «делал свое знание Торы источником заработка». У Михаэля были блестящие способности. Когда пришло время идти в хедер, его привели к ребе, и оказалось, что ребенок не только отлично умеет читать, но и уже успел прочитать большую часть книг Танаха и хорошо в них разбирался. Он много изучал Тору и был одним из первых «йошвим» (учащихся) в Любавичах у ребе Шолома-Бера. Отец Виленского был близким другом моего дяди р. Элиэзера-Моше Мадиевского и даже собирался стать его зятем. Я немного знал Михаэля по Кременчугу. В Берне он изучал математику и химию. Он публиковал в специализированных изданиях свои труды по математике, но его отношения с преподавателями были далеки от идеальных. Он отличался склонностью к резкой критике, замечал людские слабости и недостатки и старался говорить правду в глаза. Его суждения были меткими и правдивыми, и его частенько недолюбливали «власть имущие». Впоследствии он издал научным изданием «Книгу формообразования» Ибн-Джанаха, а также несколько серьезных научных работ. Когда я был в Цинциннати, я навестил его в больнице – мне было жаль этого человека с незаурядными способностями, который так много мог дать своему поколению!

Мы очень дружили, его суждения и мнения о людях и книгах, о явлениях и событиях всегда заставляли задуматься, хоть я и никогда не бывал даже в малейшей степени согласен с ними.

У меня было еще двое друзей, с которыми я много общался в часы досуга. Один был студентом-химиком – Бобтельский (ныне профессор университета), мы с ним часто прогуливались и обсуждали «мировые проблемы». Бобтельский считал, что я как будто «сижу в шатре», «нахожусь взаперти», не вижу людей, не дышу воздухом и не ощущаю вкуса к жизни. Когда у меня появилась квартира в пригороде – в Бюмплиц-Бетлехеме, я каждый день ходил пешком оттуда в университет – 45-минутная прогулка через парк. Так что воздухом я очень даже дышал… да и людей видел немало. Но все же мой друг был прав в том, что я веду уединенную жизнь. Даже когда нахожусь среди людей.

Второго моего друга, с которым я часто беседовал и спорил, звали Давид Эйнхорн. Началась наша дружба на литературном вечере, где Эйнхорн читал свои стихи. Стихи были проникнуты еврейской романтикой и произвели на меня большое впечатление. Хаим Черновиц (Рав Цаир), который тоже присутствовал на вечере, был в восторге от еврейского народного колорита этих стихов. В одном из стихов Эйнхорн использовал образ «высокой городской башни». В разговоре с ним я спросил, читал ли он в детстве рассказ Фридберга «Сильный, чтобы спасать» (в переводе с немецкого) и не произвело ли на него особое впечатление описание городского совета в Нюрнберге и городской башни. Он тотчас же вспомнил, как его в свое время поразил этот образ.

Я с огромным интересом слушал Эйнхорна – о том, как он начал писать стихи, опубликовал свои первые стихи на иврите в журнале «ха-Олам», а затем стал писать на идише. Одной из причин этого стала самодеятельность «редакционных» поэтов, которые перекраивали его стихи и вставляли туда свою отсебятину…

Эйнхорн в то время был крайним «ненавистником Сиона», и мы без устали вели резкие споры. Вместе с тем он испытывал ко мне огромное доверие и рассказывал мне (хотя и не во всех подробностях) о врачебной карьере своего отца, который дослужился до чина генерала (в качестве военного врача), а затем вернулся в бейт-мидраш учить Тору…

Эйнхорн был не единственным «левым» из тех, с кем я спорил: были также бундовцы и социал-демократы всех сортов, многих из них я встречал потом в России во время революции, в которой они принимали участие. Несколько моих друзей, узнав, что я собираюсь ехать в Россию, поспешили в тот же день прийти попрощаться со мной и убеждали меня не ехать… И даже профессор Беккер, которого я случайно встретил на улице, приветствовал меня и уговаривал не ехать:

– Война закончится через три месяца!..