Сказки Амаду Кумба

Диоп Бираго

«Сказки Амаду Кумба», известного сенегальского поэта Бираго Диопа, воспринимаются как художественное произведение современной африканской литературы. Это не просто записи африканского фольклора, — это сказки, художественно воссозданные поэтом, тонким мастером слова.

Перевод с французского И. Никифоровой. Послесловие Е. Гальпериной.

 

 

Предисловие автора

— Баке, ты спишь?

— Да, бабушка!

Пока я так отвечал, бабушка знала, что я не сплю, а слушаю, навострив уши, крепко зажмурившись и трепеща, страшные сказки про духов, про волосатого лешего Кусса или вместе со взрослыми смеюсь над бесконечными приключениями хитрого и проворного Лёка, зайца, который умел перехитрить и зверей и людей в деревне, в бруссе и даже в жилище самого царя.

Если я не отвечал бабушке или бормотал, что не сплю, мать говорила: «Надо его уложить». Бабушка поднимала меня с циновки, которая проветривалась на свежем ночном воздухе, и укладывала в постель, а я сонным голосом брал с нее слово досказать сказку завтра вечером, — ведь в черной стране только с наступлением темноты можно рассказывать сказки.

После смерти бабушки меня окружали другие старые люди, и, подрастая среди них, я «пил настой коры и отвар корней, взбирался на баобаб…» Ребенком я был близок к источнику мудрости, слушая стариков, и слова их запомнились мне.

Я видел и слышал последних бандакаттов (бродячих комедиантов, певцов и танцоров); я слушал, как ритикатты, играющие на однострунной скрипке (это всего лишь калебас, покрытый кожей ящерицы), заставляют говорить, смеяться и плакать натянутый конский волос. Я слушал лаванкаттов, которые без передышки читают наизусть весь коран, а чтобы дать себе отдых, перемежают священные строфы шутливыми историями о некрасивых девушках и жадных старухах.

Позднее, под чужими небесами, в пасмурную погоду, когда солнце казалось больным, я часто закрывал глаза и напевал кассаки, которые мы пели в «хижине мужчин»; я слышал голос моей матери, а еще чаще бабушки — она опять рассказывала о злоключениях трусливой и спесивой Буки-гиены, о горестях сироты Кари, о проделках дерзкого малыша по имени Джабу Н’Дав, о победах Самбы-колдуна и о невзгодах благочестивого Амари.

Воспоминания о недавнем прошлом облегчали мне жизнь вдали от родины, ослабляли на миг неотступную тоску и будто возвращали светлые, теплые дни, ценить которые начинаешь только, когда они далеки.

Когда я вернулся домой, не забыв почти ничего из того, что узнал ребенком, мне посчастливилось встретить на своем долгом жизненном пути старого Амаду Кумба, гриота моей семьи.

Амаду Кумба рассказывал мне вечерами — а иногда, не скрою, и днем — истории, баюкавшие мое детство. Он поведал мне и другие, пересыпая их нравоучениями и афоризмами, в которых заключена мудрость предков.

Те же сказки и легенды — лишь с небольшими изменениями — я слышал и вдали от Сенегала, на берегах Нигера и равнинах Судана.

Другие дети, похожие на меня, и другие взрослые, похожие на моих родных, слушали сказки с тем же жадным интересом, — это видно было по лицам, освещенным высоким пламенем костров. Их рассказывали другие старые женщины и другие гриоты, и сказка так же прерывалась подхваченной хором песней, которой часто вторил гулкий там-там или опрокинутый калебас. Подобно ночному дыханию бруссы, дрожь охватывала слушателей, а затем она сменялась веселым смехом, и так было в эти часы во всех африканских деревнях, окутанных широким покровом ночи.

Если мне не удалось показать, с каким вниманием, сосредоточенностью и трепетом слушается сказка, это потому, что я стал взрослым и утратил способность ребенка воспринимать и воссоздавать чудесное. А в особенности потому, что мне не хватает голоса, вдохновения и мимики моего старого гриота.

На прочной основе его сказок и поучений я, неопытный ткач с робким челноком, хотел создать такой узор, где моя бабушка, если бы она могла вернуться, нашла бы нити, которые она первая выпряла, а Амаду Кумба узнал бы сильно потускневшие краски дивных тканей, сотканных им для меня в прошедшие дни.

 

Фари-ослица

Уйти от своей темы, часто едва ее затронув, и затем вернуться к ней в самый удобный момент, — такое обыкновение имел Амаду Кумба, чьи рассказы мне предстоит вам передать и о чьей жизни я, вероятно, когда-нибудь напишу.

Порой, откликаясь на брошенное кем-нибудь вскользь слово, он переносил слушателей в далекое, очень далекое время. Точно так же случайный прохожий, иногда даже один только жест встреченной женщины пробуждали в его памяти сказания и мудрые речи, которые дед его деда слышал от своего деда.

Вдоль южной дороги, по которой мы двигались уже целый день, добела обглоданные грифами скелеты и трупы на всех стадиях разложения заменяли никогда не существовавшие здесь дорожные знаки. То были трупы и скелеты ослов, на которых перевозят в Судан грузы колы с Берега Слоновой Кости.

Я сказал:

— Бедные ослы! Чего они только не терпят!

— И тебе их жаль? — отозвался Амаду Кумба. — Они сами виноваты, что дошли до этого и стали рабами рабов. Приказы о налогах и поставках, попадая из Дакара от губернатора к коменданту округа, от коменданта округа (через переводчика) к главе кантона, от главы кантона к главе деревни, от главы деревни к главе семьи, обрушиваются на спины ослов градом побоев. Так было и в прошлом (вряд ли с тех пор что-нибудь изменилось): от дамеля-царя доставалось ламанам, его приближенным, от даманов — дьямбурам, свободным людям, от дьямбуров — бадоло, людям низшей касты, от бадоло — ослам, рабам рабов… Если жизнь ослов сегодня такова, как она есть, — они сами в этом виноваты.

Давным-давно, в годы, о которых мы давно позабыли, а ослы наверняка, еще помнят, они, как и все существа на земле, жили свободными, и в их краю всего было вдоволь. За что же их постигла кара? Никто этого не знал и, возможно, никогда не узнает. Только вдруг великая засуха обрушилась на страну, и начался голод. После бесконечных споров и совещаний было решено, что царица ослов Фари и ее придворные ослицы отправятся посмотреть, нет ли где мест не таких унылых, нет ли краев гостеприимнее, «земель потучнее».

В царстве Н’Гер жили люди, и здешние урожаи показались Фари куда лучше, чем в других местах. Ей очень захотелось тут остаться. Но как без опаски пользоваться всем, что принадлежит людям? Есть лишь одно верное средство: самой стать человеком. Но разве человек по доброй воле отдает себе подобным то, что ему принадлежит, что добыл он в поте лица? Фари об этом никогда не слыхивала. Вот женщине мужчина, может быть, и не откажет ни в чем — видано ли это, чтобы самец пожалел чего-нибудь для самки или побил ее — ну, разве уж когда взбеленится как бешеный пес. Фари и ее придворные решили обратиться в женщин…

Нарр-мавр, живший при царе Н’Гера, был, пожалуй, его единственным подданным, который искренне исповедовал религию корана. В этом не было никакой его заслуги: ведь он должен был показать себя достойным своих предков, силой насаждавших в стране ислам. Еще Нарр отличался от других светлым цветом кожи, а также и тем, что не мог хранить самого пустякового секрета. Недаром же до наших дней говорят о доносчике, что «в нем мавр сидит».

Так вот, Нарр был набожен и не пропускал ни одной из пяти положенных на день молитв. И как же он изумился однажды утром, когда, придя совершить омовения к озеру Н’Гера, застал там купающихся женщин! Одна из них, которую окружали все остальные, была так прекрасна, что затмила блеск первых солнечных лучей. Нарр позабыл про омовения и молитву и бегом бросился будить Бура, царя Н’Гера:

— Бур! Билаи! Валаи! Вот не вру! Пусть мне голову отрубят, если вру! Я на озере встретил женщину неслыханной красоты! Пойдем к озеру, Бур! Пойдем же! Лишь тебя она достойна!

Бур пошел со своим мавром к озеру. Он привел оттуда прекрасную женщину и ее свиту, и Фари стала его любимой женой.

Если человек говорит своему характеру: «Подожди меня здесь», — то стоит этому человеку отвернуться, как характер отправляется за ним следом. И не только мы, люди, страдаем от этой напасти. Ослы, как и все прочие божьи твари, терпят ее наравне с нами. Жить бы Фари и ее свите счастливо и без забот при дворе царя, а они с каждым днем все больше скучали и томились. Им не хватало того, в чем сладость и счастье ослиной жизни, хотелось реветь и брыкаться, кататься по траве…

И вот однажды, жалуясь на сильную жару, попросили они царя отпускать их каждый день в сумерки на озеро купаться, и Бур согласился.

Теперь по вечерам они шли к озеру, захватив калебасы, горшки, грязную посуду, а там сбрасывали бубу и набедренные повязки и входили в воду с такой песней:

Фари! и! а! Фари! и! а! И! а! Фари-ослица, Где же Фари, наша царица, Что из родного края ушла?

Они пели эту песню и постепенно превращались в ослиц, а потом выбегали из воды, брыкаясь, толкаясь, и с ревом катались по земле.

То-то было раздолье! Разве что Нарр-мавр мог их потревожить — ведь он один выходил в сумерках из деревни для омовений и молитвы. Но Нарр отправился паломником в Мекку. Усталые и счастливые, Фари и ее свита вновь принимали женский облик и возвращались к Буру с чистой посудой.

Так могло бы продолжаться вечно, если бы Нарр погиб в пути или его захватили в плен где-нибудь на востоке, в царстве бамбара, фульбе или хауса, и обратили в рабство, или же он предпочел бы остаться до конца своих дней подле Каабы, чтобы быть ближе к раю. Но в один прекрасный день Нарр вернулся, и как раз с наступлением темноты. Прежде чем предстать перед царем, мавр пошел к озеру. Тут он заметил женщин и, спрятавшись за деревом, подслушал их песню, а увидев, что они обращаются в ослиц, удивился еще больше, чем в тот день, когда впервые нашел их на этом самом месте. Нарр помчался к Буру, но тут его обступили, засыпали поздравлениями и расспросами, и он не смог сказать ни слова о том, что видел и слышал на озере. Ночью его секрет, застрявший в горле вместе с бараниной и кус-кусом, которыми он объелся за ужином, стал его душить. Нарр побежал будить царя:

— Бур! Билаи! Валаи! Пусть мне отрубят голову, если я вру! Твоя самая любимая жена — ослица!

— Что ты там мелешь, Нарр? Или духи помутили твой разум на пути спасения?

— Подожди до завтра, Бур, до завтра. Иншалла, ты увидишь сам.

Утром Нарр позвал Диали, царского музыканта, и обучил его песне Фари.

— После обеда, — сказал он ему, — когда Бур положит голову на колени к любимой жене и она будет гладить его волосы, баюкая его, возьми гитару и спой эту песню вместо хвалы царским предкам.

— Ты слышал ее в Мекке? — спросил Диали, любопытный, как и всякий уважающий себя гриот.

— Нет! Но потерпи немножко, и ты увидишь ее волшебную силу, — ответил Нарр.

Бур дремал, положив голову на колени жены, а Нарр вновь рассказывал о своих странствиях, когда Диали, который перед тем что-то мурлыкал себе под нос, пощипывая струны гитары, вдруг громко запел:

Фари! и! а! Фари! и! а!

Царица вздрогнула. Бур открыл глаза. Диали продолжал:

Фари! и! а! И! а! Фари-ослица…

— Бур, — сказала со слезами царица, — запрети Диали петь эту песню.

— Почему же, дорогая женушка? Она очень хороша и мне по вкусу, — ответил царь.

— Эту песню Нарр слышал в Мекке, — объяснил гриот.

— Умоляю тебя, властелин мой! — простонала царица. — Уйми его! От его песни у меня ноет сердце — в наших краях ее поют на похоронах.

— Ну знаешь, нельзя обижать из-за этого Диали!

А гриот все пел да пел:

И! а! Фари-ослица, Где же Фари, наша царица, Что из родного края ушла?

Вдруг бедро царицы, на котором покоилась голова Бура, стало очень жестким, и из-под одежды показалась о ослиная нога с копытом. Изменилась и другая нога, уши царицы вытянулись, ее прекрасное лицо тоже… Фари отшвырнула своего царственного супруга. Она принялась лягаться налево и направо и первым делом свернула челюсть Happy. Ослиный рев и стук копыт доносились также из ближайших хижин, со двора и из кухонь: там подданных Фари постигла участь их царицы.

Их всех усмирили дубинкой и стреножили. Та же судьба постигла других ослов, которые в беспокойстве за судьбу Фари отправились на поиски и забрели в царство Н’Гер.

С тех пор ослы трудятся из-под палки и таскают тяжести по всем тропам, под солнцем и под луной.

 

Суд

Конечно, Голо, вожак обезьяньего племени, навестив той ночью арбузное поле Дембы, хватил через край. Он привел с собой, вероятно, всех своих подданных до единого, а им мало было стоять цепочкой и передавать арбузы по одному: они начали целыми стаями перескакивать через изгородь из молочая. Молочай — самое глупое растение, и знай себе слезится, когда его трогают. Но Голо тронул не только молочай. Он и его племя разорили все поле. Они вели себя просто как шакалы, ведь всем известно, что шакалы — самые большие любители арбузов и самые невоспитанные существа из всех, живущих под солнцем или, вернее, под луной.

Голо и его племя поступили, как настоящие дети шакала: ведь хозяином арбузов — они это отлично знали — был вовсе не старый Меджемб, который в былые времена задал прародителю обезьян такую взбучку, что у того облез весь зад (след этой расправы навсегда остался в преданиях и на шкурах его потомства).

Демба, хозяин арбузов, наверняка сделал бы то же самое, что и старый Меджемб, потому что Голо набезобразничал, как Тиль-шакал, у которого в старину были неприятности с первым владельцем арбузного поля; но ни Голо, ни единый из его подданных не дожидались прихода Дембы.

Разумеется, Голо хватил через край, и Демба отнюдь не был доволен, обнаружив утром великое опустошение на своем поле. Однако от недовольства до того, чтобы выместить свой гнев на жене, — согласитесь, целая пропасть! А меж тем Демба ее перешагнул так же легко, как порог своего дома.

Он решил, что вода, которую жена предложила ему с обычным приветствием, стоя на коленях, недостаточно холодна. Он кричал, что кус-кус чересчур горяч и недосолен, а мясо слишком жестко, — в общем, и то не этак, и это не так. Недаром говорится: когда гиена хочет съесть свой приплод, ей кажется, что он пахнет козленком…

Устав кричать, Демба принялся колотить Кумбу чем попало, а когда и это его утомило, сказал ей:

— Ступай к своей матери, я с тобой жить не буду.

Не промолвив ни слова, Кумба уложила свои вещи, утварь и стала прихорашиваться. Она надела самый красивый свой наряд. Под вышитой кофтой обрисовывалась ее высокая грудь, округлые бедра обтягивала праздничная повязка. Украшения позвякивали в такт ее грациозным движениям, и одуряющий запах благовоний раздражал ноздри Дембы.

Кумба положила свою ношу на голову и вышла за порог. Демба хотел было ее удержать, но сказал себе: «Ничего, пусть идет, родители отошлют ее обратно».

Прошло два, три, десять дней, а Кумба не возвращалась, и от родителей Кумбы не было вестей.

Пользу зада познают, когда нужно садиться. Демба начал понимать, что такое женщина в доме.

Славная штука поджаренный арахис. Все чревоугодники и даже те, кто ест только, чтобы не умереть с голоду, сходятся на том, что вкуснее всего он в виде сладкой подливки к просяной каше. А еще лучше его посолить, поперчить и есть с вареной фасолью. Но готовить его должны умелые женские руки. Демба чувствовал, что ему скоро придется с этим согласиться. Никто больше не носил ему в поле обед, а по вечерам он сам разводил огонь, чтобы поджарить арахис или сладкий картофель.

Обычай запрещает мужчине прикасаться к щетке, но как быть, если пыль, зола, шелуха арахиса и картофельные очистки с каждым днем все гуще засыпают пол хижины?

Хорошо работать, подставив ветерку голую спину. Но когда в конце дня надеваешь бубу, хочется, чтобы она не была сальной, как собачья печенка; и все-таки подобает ли настоящему мужчине тащиться к реке с калебасом, мылом и грязным бельем и заниматься стиркой?

Демба уже задавал себе все эти вопросы и еще множество других. Здравый смысл — не слишком ли поздно? — твердил ему: «Пользу зада познают, когда нужно садиться».

Нет слов, воздержание — похвальная добродетель, однако умеренность совсем никудышная подружка, слишком худая, чтобы делить с ней постель; Дембе теперь казалось, что его ложе широко для одного.

А Кумба день ото дня все больше убеждалась, что ничуть не плохо молодой и приветливой женщине жить без мужа в деревне, где полно молодых бойких парней, — совсем наоборот!

Кто путешествует со старшим и младшим, тому никакая дорога не в тягость. На отдыхе старший заботится о ночлеге, а младший разводит огонь. Все домашние баловали и лелеяли Кумбу, которая вернулась к своим, встретилась со старшими и младшими сестрами и слыла у них страдалицей, натерпевшейся от грубияна мужа.

Недаром говорится: «Обжегшись на молоке, дуешь на водицу». И тщетно гриоты-певцы и диали-музыканты под звуки своих гитар уговаривали Кумбу выбрать себе мужа среди поклонников, толпившихся в ее хижине с первого же вечера. После ужина гриоты заводили песни и славили Кумбу, ее подруг и поклонников; звучала музыка диали, поминавших заслуги предков.

Большой праздник там-тамов был назначен на следующее воскресенье. На нем Кумба должна была наконец указать своего избранника. Но, увы! В субботу вечером появился тот, кого никто больше не ждал, а Кумба — меньше всех. Это был Демба. Он вошел в хижину тестя и тещи и сказал:

— Я ищу свою жену.

— Демба, ты же от нее отказался!

— Вовсе я от нее не отказывался.

Тогда пошли за Кумбой в ее хижину, полную друзей, гриотов, обожателей и музыкантов.

— Ты велел мне уйти к матери, — заявила Кумба; она и слышать не хотела о возвращении в дом мужа.

Пришлось обратиться за советом к старым людям деревни. Но они не знали, кто прав, муж или жена, кому из двух верить и какое вынести решение. В самом деле: Кумба возвращается одна в родительский дом, который она покинула в шумной и веселой компании, провожавшей ее в дом мужа. Прошло семь дней, еще семь дней и снова семь дней, и Демба за ней не явился, — так что не похоже, чтобы она сбежала от мужа. И женщина слишком нужна в доме, чтобы ее отпустили без серьезных причин.

Впрочем, со времени ухода Кумбы от мужа не прошло еще и одной луны. Стало быть, если бы супруги решили помириться, дело можно было бы уладить — ведь Демба не потребовал обратно ни выкупа за жену, ни свадебных подарков. А почему он их не потребовал?

— Потому, что я не отказывался от жены, — отвечал Демба.

— Потому, что ты от меня отказался, — настаивала Кумба.

В самом деле, муж, который отказывается от жены, теряет выкуп, уплаченный ее родителям, и подарки, сделанные невесте, не может потребовать их назад. Но тому, кто не прогонял жену, незачем требовать свой выкуп и подарки.

Все это было слишком ясно осмотрительным и хитрым старцам, и они отослали супругов к старикам деревни М’Бол. Из М’Бола Демба и Кумба отправились в Н’Гисс, из Н’Гисса — в М’Бадан, из М’Бадана — в Тиолор. Кумба все повторяла: «Ты от меня отказался», а Демба твердил свое: «Я от тебя не отказывался».

Так они шли из деревни в деревню, все дальше и дальше. Демба грустил о своей хижине и постели, о калебасах, полных кус-куса, о рисе — таком жирном, что масло из него струится от пальцев до локтя; Кумба думала о своей недолгой свободе, о свите усердных поклонников, о гриотах, под звуки гитар воспевавших ее красу.

Они пришли в Тиуай, потом в Н’Дур. Один твердил: «Нет!», другой все повторял: «Да!» Марабуты искали указаний в коране, перелистывали шариат и суну, книги законов, по которым связываются и развязываются узы брака. На землях язычников идолопоклонники вопрошали священные сосуды, красные ракушки с соком колы и принесенных в жертву цыплят. А Кумба все повторяла: «Ты от меня отказался», Демба твердил свое: «Я от тебя не отказывался».

Наконец однажды вечером они добрались до Мака-Кули.

Мака-Кули была непохожа на все другие деревни. В Мака-Кули не было ни одной собаки, ни одной кошки. В Мака-Кули росли высокие густолиственные тамаринды, бавольник и баобабы, и под ними было вдоволь прохладной тени; прочные ограды окружали жилища, мечеть и ее посыпанные песком дворы; хижины здесь были из соломы, мечеть из глины. А деревья, ограды, стены соломенных хижин и мечети — это обычные места, где Катч-собака, которая до старости лет остается невоспитанной, то и дело поднимает ногу; и собачья моча, стоит только коснуться ее хотя бы краем одежды, сводит на нет самую горячую молитву.

Тень деревьев создана для отдыха и благочестивых бесед, а вовсе не для того, чтобы здесь гадили собаки. Точно так же мелкий песок, покрывающий дворы мечети, белый как сахар песок, за которым каждый месяц приходится снаряжать ослов к приморским дюнам, не должен быть местом, куда Вунду-кошка зарывает следы своего неприличного поведения. Вот почему в Мака-Кули не держали ни одной собаки, ни одной кошки. В пыли барахтались и играли обглоданными костями только самые маленькие дети, не умеющие говорить; когда же ребенок в Мака-Кули подрастал и мог уже сказать матери «посади меня к себе на спину», его посылали в школу изучать коран.

Так вот, однажды вечером Демба и Кумба добрались до Мака-Кули. Здесь жил среди своих преданных учеников Мадьякате-Кала, знаменитый марабут, который совершил невесть сколько паломничеств в Мекку.

С утра до вечера, а часто и с вечера до утра в этой деревне не прекращались молитвы, славословия аллаху и его пророку, чтение корана и жизнеописаний святых.

Демба и Кумба были приняты в доме Мадьякате-Кала так, как повсюду принимают путников, прибывших издалека. Кумба поела вместе с женщинами, а Демба разделил ужин с мужчинами.

Когда поздно ночью пришло время ложиться спать, Кумба не захотела идти в отведенную для них с Дембой хижину.

«Муж от меня отказался», — объяснила она и рассказала, как Демба в гневе вернулся с поля, как она сносила его брань и терпела побои. Демба признался, что кричал на жену — о! не так уж сильно, как она говорит! Да, он поднял на нее руку — пустяки, всего несколько тумаков, но он вовсе от нее не отказывался.

— Нет, ты от меня отказался!

— И не думал я от тебя отказываться!

Уже готов был разгореться старый спор, но тут вмешался Мадьякате-Кала. Он сказал Таре, самой молодой из своих жен:

— Уложи Кумбу в своей хижине, мы разберемся в их деле завтра, иншалла!

И муж с женой улеглись врозь, как и каждый вечер после той злополучной ночи, когда Голо с ватагой сорванцов, не предвидя последствий своих проказ или просто не считаясь с ними (вероятно, так оно и было, ведь обезьяны знают обо всем, что происходит у людей), опустошил арбузное поле.

Занялся новый день; подобно другим дням в Мака-Кули, он прошел в труде и молитвах — в труде у женщин, молитвах — у мужчин.

Мадьякате-Кала сказал накануне: «Мы разберемся в их деле завтра, если будет угодно аллаху». Но время шло, а он так и не позвал к себе, не расспросил ни одного из супругов. Кумба помогала женщинам по хозяйству и на кухне. Демба молился вместе с мужчинами и слушал разъяснения ученого марабута.

Солнце, окончив трудовой день, покинуло свое поле, политое индиго, когда на нем уже расцветали первые звезды, предвещая богатый ночной урожай. Муэдзин выкрикнул на все четыре стороны призыв к вечерней молитве.

Имам Мадьякате-Кала повел верующих по долгой и трудной, полной всяких ловушек Дороге Спасения.

Тела наклонялись, лбы касались белого как сахар песка; затем головы поднимались и тела выпрямлялись, по колени продолжали сгибаться под ритмы священных строф. При последнем коленопреклонении головы повернулись сначала в одну сторону, потом в другую, чтобы поклониться ангелу справа и ангелу слева.

Едва успев промолвить «салям алейкум», Мадьякате-Кала быстро обернулся и спросил:

— Где тот человек, что отказался от жены?

— Я здесь, — ответил Демба из последнего ряда молящихся.

— Человек, твой язык опередил мысль, и уста произнесли истину. Пусть же его жена спокойно возвращается к матери, ее муж признал перед всеми, что он от нее отказался.

…………………………………………………………

— Вот почему, — добавил Амаду Кумба, — у нас по сей день говорят о суде Мадьякате-Кала.

 

Груди

Когда память пойдет собирать сухие сучья, она приносит охапку по вкусу…

Перед моими глазами хмурое небо. Поблекла зелень лета и багрянец осени, я ищу широкий простор саванны, но вижу лишь голые мрачные горы, похожие на поверженных древних исполинов, которых снег — быть может, за неверие — не захотел укрыть своим погребальным саваном…

Зима, плохая ткачиха, не умеет перебирать и расчесывать свой хлопок; она свивает и ткет лишь жидкие нити дождя. Холодно и серо пасмурное небо, солнце дрожит от стужи. Примостившись у камина, я грею окоченевшие руки…

Пламя от дров, которые сам нарубил и принес, греет жарче всякого другого пламени…

Словно оседлав пляшущие языки огня, мои мысли бегут чередой по тропам, на которых со всех сторон обступают меня воспоминания.

И вот языки пламени превращаются в красные отблески заката на бурных волнах. Рассекаемая нашим судном вода колышет в зыбкой своей глубине шальные блуждающие огоньки. Словно устав от длинного пути, наш пароход медленно огибает африканский берег.

— Вот это и есть Груди? — раздался рядом со мной иронический голос.

Ну да! Это и были Груди, высшая точка Сенегала. Всего сто метров высоты. Я вынужден был это сказать молодой попутчице, которая во время нашего путешествия держалась так скромно и застенчиво, что я мысленно называл ее Фиалкой. А теперь Фиалка насмешливо вопрошала, неужели это и есть Груди. Горы моей родины показались ей слишком невзрачными.

Напрасно я говорил ей, что дальше в пути она увидит Фута-Джаллон, горы Камеруна и многие другие. Мне не удалось разубедить Фиалку: она решила, что природа была не слишком щедра, наделив Сенегал двумя нелепыми холмами латерита, местами замшелого, местами совсем оголенного…

И лишь спустя многие годы после первого возвращения на родину, значительно позже, когда я встретился с Амаду Кумба и подбирал крохи его знаний и мудрости, я узнал, между прочим, откуда взялись Груди, эти два бугра полуострова Зеленый Мыс, последние земли Африки, которые солнце окидывает по вечерам долгим прощальным взглядом, перед тем как погрузиться в Великое Море…

Когда память пойдет собирать сухие сучья, она приносит охапку по вкусу…

* * *

Моя память — этим вечером, у камина, — связывает одной лианой наши невысокие горы, двух жен Момара и робкую белокурую Фиалку, для которой я рассказываю теперь — может быть, с небольшим опозданием — то, что поведал мне Амаду Кумба.

* * *

Два — самое скверное число, когда дело касается жен. Человеку, желающему избежать частых ссор, попреков, крика и злобных намеков, нужно иметь трех жен или одну, но уж никак не двух. Две женщины в одном доме неразлучны с третьей подружкой, которая не только ни к чему не пригодна, но еще и норовит подать самый дурной совет. Эта подружка — Зависть, с голосом пронзительным и терпким, как тамариндовый сок.

Да, Кари, первая жена Момара, была завистлива. Если бы десять калебасов ее зависти выплеснули в колодец, в глубине ее черного как уголь сердца осталось бы еще десять раз по десять бурдюков этого добра. Правда, Кари не могла очень уж радоваться своей участи: она была горбата. Горбик у нее был совсем пустяшный, и хорошо накрахмаленная кофта или просторная бубу с широкими складками вполне могли его скрыть. Но Кари казалось, что все глаза обращены на ее горб.

Ей постоянно слышались крики: «Кари-куге! Карп-куге!» (Кари-горбунья!) и насмешки подружек, с которыми она играла, когда была маленькая и ходила, как все дети, голой до пояса. Подружки то и дело спрашивали, не даст ли она подержать ребенка, которого носит за плечами. Кари в ярости гонялась за ними — и горе той, что попадалась ей в руки. Кари царапала ее, дергала за волосы, вырывала сережки из ушей. И уж тогда, бывало, ее жертва наплачется вволю: только подружки могли выручить девочку, если не слишком боялись ногтей и пинков горбуньи. А взрослые, как водится, не вмешивались ни в игры, ни в ссоры детей.

С годами характер Кари ничуть не стал лучше — наоборот, совсем испортился, как молоко, к которому прикоснулся невидимый дух. Теперь от злого нрава горбуньи страдал Момар, ее муж.

Когда Момар шел в поле, ему приходилось брать с собой обед, — Кари, боясь насмешек, не хотела выходить из дому, а тем более помогать мужу пахать землю.

Надоело Момару работать с утра до ночи и есть горячее только по вечерам, решил он взять в дом вторую жену и выбрал Кумбу.

В простоте души он полагал, что, увидев новую его супругу, Кари станет самой кроткой и приятной из женщин. Как бы не так!

А Кумба тоже была горбата. И ее горб уж никак нельзя было назвать приличным — он напоминал огромный чан красильщицы. Несмотря на это, горбатая Кумба была добра, приветлива и весела.

В детстве, когда ее называли «Кумба-куге» и просили дать подержать своего ребенка, Кумба смеялась громче всех и отвечала: «Да он к тебе и не пойдет. Он не слезает даже, чтобы поесть».

Кумба выросла. Теперь ее окружали взрослые, а они злее детей, хотя и не дразнят друг друга. Однако характер горбуньи не изменился. Он остался прежним и в доме мужа. Кумба уважала Кари, как старшую сестру, и изо всех сил старалась ей угодить. Она делала всю тяжелую работу — ходила на реку стирать белье, веяла зерно и толкла просо. Каждый день она носила Момару в поле обед и помогала ему работать.

Но Кари вовсе этому не радовалась. Напротив, она стала еще злее и сварливее, видя, что Кумба будто и не печалится о своем горбе, — ведь зависть ненасытна и ей всегда найдется пища.

Так и жил Момар ни хорошо, ни худо с двумя горбуньями — одной ласковой, тихой и доброй, а другой — угрюмой, злой и ворчливой.

Часто, чтобы подольше работать в поле, Кумба готовила еду с вечера или на рассвете. С утра она шла с мужем пахать или пропалывать поле, и оба разгибали спины лишь в полдень, когда собственная тень пряталась им под ноги, чтобы скрыться от палящего солнца. Кумба разогревала рис или кашу и обедала с мужем; потом они отдыхали посреди поля, в тени большого тамаринда. Момар спал, а Кумба, сидя подле него, гладила его по волосам. Быть может, она в мечтах видела свое тело стройным и прекрасным.

* * *

У тамаринда густая тень, и сквозь его листву редко проникают солнечные лучи, но иногда меж ветвей можно среди бела дня увидеть звезды. Вот почему это дерево часто навещают духи — добрые и злые.

Иногда люди, с утра вышедшие из дому в здравом рассудке, к вечеру сходят с ума и начинают петь и кричать. Это значит, что днем они прошли под тамариндовым деревом, увидели тех, кого не должен видеть человек, — существ из другого мира, — и оскорбили их словом или поступком.

Вечером в деревнях плачут, смеются, кричат и поют обезумевшие женщины, — те, кто, плеснув на землю кипятку, нечаянно обжег духа, который пролетал мимо или отдыхал во дворе их дома. Оскорбленные духи подстерегают их в тени тамаринда и отнимают рассудок.

Момар и Кумба никогда не обижали духов ни словом, ни делом. Поэтому они, не боясь встречи с ними, могли спокойно отдыхать в тени тамаринда.

Однажды Момар спал, а Кумба шила, сидя рядом с ним. Вдруг ей послышалось, что с дерева кто-то окликает ее по имени. Она подняла голову и заметила на нижней ветви старую-престарую женщину с длинными и белыми, как хлопок, волосами.

— Как поживаешь, Кумба? — спросила старуха.

— Хорошо, бабушка, — ответила Кумба.

— Кумба, — сказала старуха, — я знаю, что у тебя золотое сердце. Мне известны все твои добрые дела с тех пор, как ты научилась отличать правую руку от левой, и я могу сослужить тебе службу. В пятницу, в полнолуние, на глинистом холме будут танцевать девушки-духи. Ступай на холм, как только остынет земля. Когда там-тамы загремят и духи станут в круг, когда среди шумного веселья одна за другой закружатся плясуньи, подойди и скажи своей соседке: «Подержи-ка малютку, что у меня на спине, теперь моя очередь плясать».

На счастье, в пятницу Момар ночевал в хижине старшей жены.

В деревне все давно улеглись и видели первые сны, когда Кумба вышла из своей хижины и направилась к холму.

Уже издали услыхала она бешеную дробь там-тама. Девушки-духи хлопали в ладоши, отбивая такт. Одна за другой выходили они на середину веселого, шумного круга. Кумба подошла и тоже стала хлопать в такт звукам там-тама и буйной пляске.

Одна, две, три… вот уже и десятая пустилась в пляс. Разлетаются в стороны полы бубу и концы набедренных повязок… И тут Кумба сказала соседке слева, подставляя ей спину:

— Подержи-ка моего малютку, сейчас мой черед.

Девушка взяла ее горб, и Кумба бросилась бежать.

Она остановилась лишь на пороге своей хижины — и тотчас запел петух. Ее уже не могли догнать: при первом крике петуха духи умчались до следующей пятницы в полнолуние.

* * *

У Кумбы больше не было горба. Теперь искусно заплетенные косы ниспадали на ее шею, длинную и тонкую, как шея газели. Момар увидел ее, выходя утром из хижины старшей жены. Он решил, что ему это мерещится, и долго тер глаза. Но Кумба рассказала о том, что с нею случилось.

Когда Кари увидела Кумбу, достававшую воду из колодца, слюна обратилась в желчь во рту злой горбуньи. Глаза Кари налились кровью, она открыла рот, пересохший, как глина, которая ожидает первых дождей, и полный горечи, как корень синдиана, но не издала ни звука и упала без чувств. Момар и Кумба подняли ее и отнесли в хижину. Кумба принялась за ней ходить — отпаивала, растирала, говорила нежные слова.

Когда Кари очнулась, снедаемая завистью, которая поднялась ей к горлу и чуть не задушила ее, — Кумба по доброте сердечной поведала ей обо всем и научила, как избавиться от горба.

* * *

Кари дождаться не могла первой пятницы в полнолуние. Солнце, проводившее день в полях, казалось, вовсе не спешило уйти на покой, и ночь поздно выходила из своего убежища пасти звездное стадо.

Всему на свете свой черед. Наступила и эта пятница.

В тот вечер Кари ничего не ела. Она заставила Кумбу повторить советы и наставления старухи с тамариндового дерева. Она слушала, как затихают вечерние и рождаются ночные звуки. И лишь только остыла земля, она побежала к глинистому холму, где танцевали девушки-духи.

Плясуньи состязались в ловкости и неутомимости. Подружки подбадривали их криками, хлопали в ладоши и напевали. Им не терпелось самим войти в круг и показать свое искусство под неистовую дробь там-тама.

Кари подошла и стала хлопать в ладоши, как ее научила Кумба. Одна, три, десять девушек-духов проплясали в кругу подруг и вышли, усталые. Тогда Кари сказала соседке:

— Ну-ка, подержи моего малютку, сейчас мой черед.

— Ну уж нет! — ответила девушка. — Очередь моя. Вот возьми-ка этого малыша: его мне дали подержать целый месяц назад и до сих пор за ним не пришли.

С этими словами она прилепила на спину Кари горб Кумбы. В ту же минуту пропел первый петух, духи исчезли, и Кари осталась одна на глинистом холме — одна с двумя горбами.

Первый, совсем маленький, причинял ей страдания всю жизнь, а теперь у нее был еще и второй горб, огромный, чудовищный. Этого она уже не могла перенести.

Подобрав полы одежды, Кари бросилась бежать куда глаза глядят. Она бежала днем и ночью; она бежала так долго и так быстро, что добежала до моря и бросилась в него.

Но она не вся скрылась под водой. Море не хотело ее поглотить.

Два горба Кари-куге высятся на краю полуострова Зеленый Мыс, и солнце, покидая земли Африки, шлет им по вечерам свои последние лучи.

И эти-то два горба Кари зовутся теперь «Груди».

 

Н’Гор-Ньебе

Н’Гор Сен был чистокровный серер черный как уголь. Довелось ему раз в жизни взглянуть на Сангомарскую отмель у берегов великого моря, а вот на севере и востоке Н’Гор Сен так и не побывал. Поэтому он ничего не знал о беде Мавдо, старого фульбе из дальней земли Масины, который много лет назад однажды вечером за беседой до того забылся, что при всем народе издал неприличный звук. Все, от мала до велика, переглянулись; потом каждый пристально посмотрел на Мавдо, а он поднялся и, нырнув во мрак, зашагал к югу. Он шел ночью и днем, много лун подряд; он пересек страну народа марка, земли народа бамбара, деревни людей миньянка и бугристые поля народа сенуфо, похожие после засухи на бескрайние кладбища. Семью семь лет прожил Мавдо в лесу, в стране голых людей. А потом-медленно, усталым старческим шагом побрел обратно в родную Масину, потому что тоска по широким просторам иссушила его бедное сердце. И снова шел он много лун подряд, — пока не добрался наконец до берегов Нигера. В тот день огромные стада были переправлены через эту бурную, полноводную реку. И вечером умаявшиеся пастухи неторопливо беседовали у высоких костров. Мавдо подошел к огню, чтобы согреть разбитое, окоченевшее тело, и услышал:

— А я тебе говорю, что это было не так давно!

— Да нет же, давным-давно. Постой-ка, мой отец говорил, что как раз в тот год Мавдо…

Услышав это, старый Мавдо повернулся и ушел в темноту. Он побрел далеко-далеко на юг — доживать там свои дни…

Н’Гор Сен никогда и не слыхивал о беде горемычного старика Мавдо. Но с детства, с тех лет, когда он едва мог отличить правую руку от левой, Н’Гор Сен ни за что не соглашался поесть фасоли.

Как бы ее ни приготовляли, под каким бы соусом ни подавали, будь то приправа из поперченного арахиса или кислого щавеля; с чем бы эту фасоль ни ели — с котлетами из козлятины или с бараньей шеей, с вырезкой говядины или антилопы, — Н’Гор к ней не прикасался, ни единой фасолинки в рот не брал.

Всякий знал, что Н’Гор Сен — это Тот-кто-не-ест-фасоли. Но странное дело, и в его деревне, и во всей округе его звали Н’Гор-Ньебе, и никто больше не вспоминал его настоящего имени.

А приятелей его только раззадоривало то, что Н’Гор всегда отказывается присесть возле калебаса, если в нем виднеется черное пятнышко хотя бы одной фасолинки. И однажды они поклялись, что заставят Н’Гора отведать фасоли.

Н’Дене была юная красавица с тугой грудью, с округлыми бедрами, с гибким, как лиана, телом, и Н’Дене была подругой Н’Гор Сена. К ней и пришли приятели ее милого.

— Н’Дене, — сказали они, — мы дадим тебе все, что захочешь: бубу, повязки, бусы, серебро, только заставь Н’Гор Сена попробовать ньебе. Мы уж не знаем, что и думать про его причуды, и он не хочет нам, его братьям, объяснить, почему не ест фасоли. В роду-то его не было ведь никакого запрета есть фасоль.

Пообещать молодой, хорошенькой и кокетливой женщине наряды и драгоценности! Чего она не сделает, чтобы их заслужить, на что только не пойдет! Уговорить отведать кушанье, которое вовсе не запрещено обычаем? И кого же? Того, кто уверяет, что любит тебя, и доказывает это каждый вечер? Да нет ничего проще! И Н’Дене тут же согласилась.

Целых три ночи Н’Дене больше чем всегда льнула к своему другу, и стоило только уйти гриотам, музыкантам и певцам, которые развлекали юных любовников, как она принималась ласкать Н’Гор Сена. Она не спала ни минутки, все обмахивала, гладила его, пела ему нежные песенки и вела сладкие речи. Наутро после третьей ночи Н’Гор спросил:

— Н’Дене, сестра моя и возлюбленная, чего тебе от меня надо?

— О мой любимый, — сказала молодая женщина, — все уверяют, что ты не ешь фасоль, даже если ее приготовит твоя мать. А мне хочется, чтобы ты съел хоть горстку, которую сварю я сама. Если ты и впрямь меня любишь так, как говоришь, ты сделаешь это для меня, и я одна буду это знать.

— Так вот каково самое горячее твое желание? Ну, ладно, любимая, если уж тебе это нужно, чтобы поверить в мою великую любовь, свари назавтра ньебе, и я поем вечером, когда остынет земля.

Вечером Н’Дене сварила фасоль, приправила ее арахисовым соусом, добавила перца, гвоздики и еще столько всяких пряностей, что нельзя было распознать ни запаха, ни вкуса фасоли.

А ночью она осторожно разбудила крепко спавшего Н’Гора, нежно погладив его по голове, и поставила перед ним вкусно пахнущий калебас.

Н’Гор поднялся, вымыл правую руку, сел на циновку подле калебаса и сказал своей милой:

— Н’Дене, есть у тебя подруга, которой ты отдашь нос, если она потеряет свой? Подруга, с которой у тебя одно сердце, единственная, кому ты поверяешь все без утайки?

— Есть! — сказала Н’Дене.

— Кто же она?

— Это Тиоро.

— Ступай приведи ее.

Н’Дене пошла за своей лучшей подругой. Когда пришла Тиоро, Н’Гор спросил у нее:

— Тиоро, есть у тебя близкая подруга, от которой у тебя нет тайн?

— Есть! — отвечала Тиоро, — это Н’Гоне.

— Сходи позови ее.

Тиоро пошла за Н’Гоне, которая была ей дороже сестры. Когда Н’Гоне появилась, Н’Гор спросил:

— Н’Гоне, есть у тебя закадычная подруга, от которой ничего не скрывает твой язык, перед которой твое сердце яснее дня?

— Да, это Джеган, — сказала Н’Гоне.

Джеган пришла и на вопрос Н’Гора ответила, что своими секретами делится только с Сирой. Н’Гор велел ей привести Сиру, ее лучшую подругу. Пришла Сира и тут же побежала за Кари, единственной поверенной ее тайн. А Кари привела ту, от кого ничего не скрывала. И вот не меньше дюжины женщин окружило Н’Гора, присевшего в хижине у калебаса с фасолью.

— Н’Дене, сестра моя, — сказал он тогда, — я ни за что не притронусь к фасоли. Случись мне отведать ту, что ты приготовила нынче вечером, и завтра же все стало бы известно этим женщинам, а там — подружка от подружки, муж от жены, родня от мужа, соседи от родни, приятели от соседей — вся деревня и вся округа мигом узнали бы, что произошло.

И Н’Гор Сен вернулся среди ночи в свою хижину, размышляя над тем, как справедливо изречение: «Дари женщину своей любовью, но не доверием».

 

Дурные знакомства

I

Жить одному, насмехаясь над ближними, над их заботами и успехами, — бесспорно, мудро и предусмотрительно. Но если не обращать никакого внимания на слухи, на общее мнение, это может привести к большим неприятностям.

Если бы мудрый Какатар-хамелеон, чья осторожность сказывалась даже в походке, почаще встречался со зверями бруссы или хотя бы с жителями деревень, он знал бы, что́ все они думают о Голо-обезьяне. Он знал бы, каково мнение людей и отношение животных к этому необузданному, зловредному, сварливому, хитрому, озорному, лживому и развратному существу, которое только и смотрит, как бы кому-нибудь напакостить. Он знал бы, что ладони Голо черны, так как обезьяна все хватает руками, а зад красен и плешив — от многих трепок за проказы. Лек-заяц мог бы без труда объяснить Какатару, почему Голо — нежелательный попутчик. Тиль-шакал, Буки-гиена и даже Баконь-ворон, конечно, рассказали бы, почему никто не хочет с ним знаться. А М’Ботт-жаба поведала бы Какатару, что ее сородичи, например, никогда не якшались с Багг-ящерицей (ведь есть же знакомства — и знакомства!) и точно так же, без всякого сомнения, Голо-обезьяна и для него, хамелеона, неподходящая компания.

Но Какатар с ними не знался, и когда он брел, шатаясь и спотыкаясь, и случайно замечал кого-нибудь из них на своем пути, то менял окраску и сливался то с корой старого баобаба, то с сухим листком, который служил ему постелью, то с нежной зеленой травкой.

И все-таки однажды Голо, скакавший по краю тропинки, застиг врасплох хамелеона, прилепившегося на откосе термитного гнезда.

— Салям алейкум, дядюшка Какатар, мир тебе! — елейно приветствовал его Голо.

И отшельнику-хамелеону, чье настроение менялось гораздо медленнее, чем цвет кожи, пришлось ответить как подобает. Ибо «салям алейкум» вовсе не дороже стоит, чем «алейкум салям», и долг вежливости надо платить, — ведь, платя такой долг, не разоришься. И к тому же «здравствуй» никому еще не оцарапало рта.

— Мир и тебе, алейкум салям! — ответил поэтому Какатар, правда, не очень дружелюбно, но он плохо знал Голо, если думал так дешево от него отделаться.

— Куда направляются мудрые стопы ваши, дядюшка? — полюбопытствовал Голо.

— Иду в Н’Джум-Сак, не очень далеко, — пояснил Какатар. Обезьяна подошла к нему так близко, что он начал уже окрашиваться под масть собеседника. Заметив это да еще, наверное, сходство их хвостов, которые обоим служат иногда пятой лапой, Голо позволил себе еще большую фамильярность.

— Ну, дядюшка, я тебя провожу. К твоей походке приноровиться нетрудно.

И они пошли в Н’Джум-Сак. Голо напрасно пытался идти в ногу с Какатаром, который шатался и спотыкался на ходу, нюхал воздух при каждом шаге и все, казалось, высматривал, нет ли колючек на его пути. Не выдержав, Голо стал шнырять вправо и влево, вперед и назад, возвращаясь время от времени, чтобы бросить словечко своему спутнику.

Тропинка, ведущая в Н’Джум-Сак, была не длинна. Но не отличался быстротой и шаг путешественников, из которых один метался, как на пылающих угольях, а другой будто пробирался среди стада ежей. Солнце безжалостно палило, а путники не прошли еще и половины от половины дороги. Наконец Голо и Какатар остановились в неровной тени пальмы. У ее верхушки был подвешен калебас.

— Смотри-ка, — сказал Голо, который знал все на свете, — смотри-ка, Н’Гор надеется собрать к вечеру немало пальмового вина. Но мы промочим глотки прежде, чем он, — стоит такая жара!

— Так ведь вино не наше, — возразил оторопевший хамелеон.

— Ну и что же?

— Да ведь чужое добро всегда называлось: «Не тронь».

Голо даже не ответил: он был уже на верху пальмы, отцепил калебас и стал пить большими глотками. Выпив прохладную, пенистую влагу до капли, он швырнул калебас вниз и чуть не расплющил своего товарища, а потом спустился и объявил:

— Вино просто отменное! Ну, дядюшка, можно двигаться дальше.

И они пошли дальше. Но не успели они отойти от пальмы, как сзади послышались шаги, более уверенные и тяжелые, чем их собственные. То был Н’Гор, который нашел свой калебас вдребезги разбитым у подножия дерева. Обернувшись, Голо заметил Н’Гора. Первой его мыслью было удрать и предоставить Какатару объясняться с этим человеком. Но он был бы недостоин своей породы, если бы поступил так просто. А если Какатар убедит Н’Гора, что виноват он, Голо? Подумать только! Ведь далеко не убежишь, и не сегодня-завтра можно попасться Н’Гору в руки. Рассудив так, Голо остановился и велел Какатару подождать, а хамелеону только того и надо было. Н’Гор подошел к ним — как легко догадаться, он был в сильном гневе.

— Украли мое пальмовое вино и разбили калебас. Не знаете, чье это дело? А может, это один из вас?

Хамелеон молчал, не желая выдавать попутчика.

— Я знаю, кто украл, — сказал Голо. Какатар одним глазом посмотрел на него.

— Вот кто! — сказал Голо, указывая пальцем на хамелеона.

— Я?! — задыхаясь, крикнул Какатар. — Да ведь это ты выпил вино!

— Послушай, Н’Гор, — сказал Голо, — мы с этим лжецом сейчас пройдемся перед тобой, а ты смотри: кто из нас шатается и спотыкается, тот и выпил твое вино.

Сказав это, Голо прошелся, держась очень прямо, и остановился:

— Ну что, разве я пьян?

Затем он скомандовал:

— А теперь иди ты, Какатар. Докажи, что ты не пьян.

Хамелеон двинулся вперед, покачиваясь, как ходят все хамелеоны на свете.

— Смотри, Н’Гор, — сказал Голо, — пьяницу сразу видно!

Н’Гор схватил Какатара-хамелеона, крепко поколотил и сказал, бросая его на землю:

— Благодари бога и своего товарища за то, что я тебя на этот раз не убил.

Н’Гор вернулся к пальме, а путники отправились дальше. К вечеру они дошли до полей Н’Джум-Сака.

— Мне холодно, — сказал Какатар, — давай подожжем поле, и я согреюсь.

— Нет, нет, нельзя, — ответил Голо.

— А я говорю, подожжем! — твердил хамелеон. Он пошел за головешкой и поджег поле, но выгорел только один участок, и огонь быстро погас. Однако люди в Н’Джум-Саке заметили пламя. Они прибежали и спросили:

— Кто здесь развел костер?

— Не знаю. Я увидел огонь и подошел, — объявил Какатар.

— Как? — удивился Голо. — Не станешь же ты врать, будто это я поджег поле?

— Ну, если он не хочет признаться сам, посмотрите на наши руки. — Сказав это, хамелеон протянул людям свои белые и чистые ладошки.

— Покажи-ка теперь свои, раз ты говоришь, что не поджигал, — приказал он обезьяне.

Голо показал руки. Ладошки их были черны, как у всех обезьян на свете.

— Смотрите! — торжествовал хамелеон. — Сразу видно поджигателя!

Тогда схватили Голо — и он, наверное, и теперь еще помнит полученную трепку. С тех пор он не связывается больше с Какатаром-хамелеоном.

II

Наверное, родители М’Ботт-жабы считали, что она еще слишком молода: они научали ее немногому из того, что составляет мудрость жабьего племени. Правда, они ей наказывали не водиться с Багг-ящерицей, которая вечно бегает, как раб по поручениям хозяина. А еще родители М’Ботт твердили ей, чтобы она остерегалась Джанн-змеи, которая умеет так вовремя и ловко прикидываться лианой, чтобы не приближалась к змее даже тогда, когда та сбрасывает одежду и оставляет свою бубу на какой-нибудь развилине дерева. Но они, должно быть, думали, что уши М’Ботт-жабы еще слишком нежны, чтобы услышать о злоключениях предков.

Из-за тщеславия одного из этих предков когда-то чуть не погиб весь жабий род. С тех пор прошло много-много лун, и не счесть, сколько раз лужи наполнялись льющейся с неба водой, а потом высыхали под палящим солнцем. Все новые и новые поколения жаб сменялись на земле, оглашали своим пением тишину ночей, а в свое время уходили к праотцам, — и все это было уже после того, как прапрадед деда двоюродного деда Маму-Маматт М’Ботта, прапрадеда родителей М’Ботт-жабы, повстречал на своем пути дочь старого Калао, вождя змеиного племени, и влюбился в нее. Он попросил змея отдать дочь ему в жены, и ее за него отдали.

Однажды старый Калао, который стал плохо видеть, прогуливался, как всегда, медленно, враскачку и встретил на дорожке жабу, а ей то ли был недосуг, то ли она просто не захотела поздороваться со стариком (ведь далеко не все жабы вежливы, даже в нынешнее время).

Непутевая попрыгунья не извинилась. Да и времени на это у нее не было: старый Калао мигом вытянул свою длинную шею туда, где что-то неясно мельтешило перед его глазами (они стали теперь сильно его подводить), сомкнул челюсти — и проглоченная жаба, словно обильно политый соусом катышек просяного теста, послушно скользнула прямо в его желудок.

— Подумать только! — сказал себе старый Калао. — Подумать только, что я мог окончить свою долгую жизнь, так и не отведав этого сочного мяса и не узнав вкуса жабы!

Он вернулся в деревню и рассказал обо всем своему гриоту.

— Хозяин, — отвечал тот, — для тебя, твоих детей и друзей нет ничего проще, чем полакомиться жабьим мясом.

— Но как это сделать? — спросил старый змей.

— Хозяин, разве зять отказывался когда-нибудь поработать денек на поле тестя?

— В наших краях — никогда…

— И в других тоже, хозяин! Вот ты и попроси своего зятя по долгу родственника вспахать твое поле. Твоего зятя любят в деревне, и с ним придут его друзья и друзья его друзей.

Так и вышло, когда старый Калао перед посевом попросил помощи у мужа своей дочери.

При первом крике петуха зять с друзьями, друзьями своих друзей и друзьями их друзей, с гриотами и музыкантами впереди, вышли из своей деревни Кёр-М’Ботт, чтобы попасть в Кёр-Калао до рассвета. Они пришли туда уже спозаранку и, чтобы показать себя и сделать побольше, двинулись прямо на поле старого Калао. Гудели там-тамы, звенели песни, и работа спорилась. Там-тамы и песни разбудили всю деревню, и раньше всех — гриота, старого Калао. Гриот пришел к своему господину и сказал:

— Мне кажется, хозяин, что угощение для вас готово.

Старый Калао с чадами и домочадцами, с друзьями и их семьями не спеша отправились в поле, окружили его со всех сторон и набросились на усердно трудившихся жаб. Гриоты, музыканты и певцы были схвачены первыми, умолкли там-тамы и песни, и в наступившей тишине долго слышалось лишь щелканье челюстей — они смыкались, размыкались и смыкались вновь.

Скача, прыгая, спотыкаясь, бедные жабы пытались спастись бегством, но находили свой конец во мраке желудков племени Калао.

Только трем из них удалось ускакать и поведать в Кёр-М’Ботт об этом печальном, трагическом событии. Среди них был прапрадед прапрадеда Маму-Маматт М’Ботта, прапрадеда родителей М’Ботт-жабы.

Эту семейную историю в назидание рассказывали всем молодым жабам, — но только когда они становились достаточно взрослыми. Ее не знала М’Ботт-жаба, которую родители все еще считали маленькой.

Потому-то она и любила заговаривать с посторонними — конечно, кроме Багг-ящерицы и Джанн-змеи. Она болтала со всеми, кого встречала или догоняла по дороге к водопою на заболоченной речке, а ведь там можно увидеть кого угодно. Все, что летает, ползает или ходит, движется по этой дорого рано утром или поздно ночью. Там можно было встретить вежливых и угрюмых, приветливых и сварливых. М’Ботт-жаба здоровалась со всеми, а с некоторыми ей удавалось завести беседу. И вот в один прекрасный день Ямбе-пчела, поболтав с нею, на прощанье сказала:

— Загляни как-нибудь ко мне, пообедаем вместе.

М’Ботт не заставила себя упрашивать — она слышала о чудесном кушанье, которое только пчела умеет готовить.

— Хочешь, я приду завтра, если тебе удобно, — предложила она.

— Хорошо. Тогда до завтра!

На следующий день, возвращаясь с реки, проголодавшаяся М’Ботт не пошла к себе, в старый глиняный горшок, который уступили ей родители, а радостно поскакала к жилью Ямбе-пчелы.

— Ямбе, са Ярам Джам (как поживаешь, Пчела)? — поздоровалась она.

— Джама ма рек (спасибо, хорошо)! — ответила пчела.

— Ну, вот и я, — вежливо добавила жаба.

— Проходи, все готово, — пригласила ее Ямбе-пчела.

М’Ботт-жаба подошла к калебасу, полному меда, и положила указательный палец левой руки на край посудины, как должен делать всякий благовоспитанный ребенок. Она уже протянула было правую руку к еде, которая казалась такой заманчивой, — но Ямбе-пчела остановила ее:

— Ах, дорогая, не можешь же ты есть такими грязными руками! Пойди вымой их поскорее!

М’Ботт-жаба проворно запрыгала к реке — топ-шлеп! топ-шлеп! — так же весело вернулась — шлей-топ! шлеп- топ! — и села у калебаса. Хозяйка уже начала есть, не дожидаясь гостьи. Когда М’Ботт хотела зачерпнуть из калебаса мед, Ямбе-пчела воскликнула:

— О! Да твоя рука еще грязнее, чем была!

М’Ботт снова запрыгала к реке, уже не так весело, как прежде, — шлеп-топ! — потом вернулась, но Ямбе-пчела повторила ей то же самое.

Бедная жаба вновь отправилась к реке, но теперь скакала уже совсем не так проворно: шлеп-топ!.. шлеп!.. шлеп-топ! Когда она в седьмой раз вернулась с реки, ее лапки по-прежнему были запачканы землей и потные от жаркого солнца, а калебас оказался пустым и чисто вымытым. Тут только М’Ботт-жаба поняла, что Ямбе-пчела попросту над ней посмеялась. Тем не менее она вежливо попрощалась с хозяйкой:

— Будь здорова, Ямбе.

И вернулась под сень своего старого горшка.

Дни шли за днями. М’Ботт-жаба теперь многое узнала со слов старших. Она по-прежнему со всеми здоровалась на тропе к ручью, а кое с кем останавливалась поговорить. Однажды она встретила Ямбе-пчелу и сказала:

— Ямбе, зайди как-нибудь ко мне, пообедаем вместе.

«Что ж, она очень любезна и не злопамятна», — подумала пчела и приняла приглашение. Через день она отправилась в гости к М’Ботт-жабе. Села на порог и спросила:

— Как поживаешь, жаба?

— Хорошо! — отвечала М'Ботт-жаба, примостившись у калебаса, полного всяких вкусных вещей. — Входи же, дорогая!

Ямбе-пчела влетела в комнату, и воздух загудел от шума ее крыльев: жж!.. жж!.. жж!..

— Ах, нет, нет! — сказала М’Ботт-жаба. — Ямбе, милая, я не смогу обедать под эту музыку! Оставь, пожалуйста, свой там-там снаружи.

Ямбе-пчела вылетела и снова влетела, наделав еще больше шума: жж!.. жж!.. жж!.. жж!..

— Но я же тебя просила оставить там-там за дверью! — возмутилась М’Ботт-жаба.

Ямбе-пчела снова вылетела и вернулась, жужжа: жж!.. жж!..

К тому времени как она влетела в седьмой раз, попрежнему наполняя старый горшок шумом своих крыльев, М’Ботт-жаба уже успела все съесть и даже вымыла калебас.

Ямбе-пчела полетела восвояси, продолжая гудеть на своем там-таме. И с тех пор она не отвечает на приветствия М’Ботт-жабы.

 

Копье гиены

На бескрайних просторах Ферло где так редки и глубоки колодцы, тропы небезопасны, на них часто встречаются дикие звери; но пастух Малал Пуло ничего не боялся. Против Гаинде-льва у него были стихи корана, а когда ему попадался лев из неверных, он брался за палку. Ведь можно, не зная священных слов, все равно быть великим властителем, — однако палка, предназначенная для М’Бам-осла, вернее, чем удар копья, убивает гордого Гаинде с налитыми кровью глазами и шкурой желтой, как песок. Да, стыд убивает медленнее, но надежнее, чем железное копье или пуля из ружья, а какой это стыд для царя бруссы. — позволить коснуться себя палкой, хотя бы то было древко копья!

Однако пастух Малал Пуло заказал свое прекрасное копье вовсе не для защиты от Гаинде-льва. И не для того, чтобы отгонять Буки-гиену — в этом проклятом краю голой земли и редких, скудных колодцев в стаде пастуха издыхало столько животных, что Буки и ее сородичам оставалось лишь идти по его следам и не меньше двух раз в день подбирать обильную пищу.

Свое копье пастух заказал, чтобы защищать себя и стадо от пятнистой Сег-пантеры, коварной и бесчестной, у которой поступь женщины, взгляд властелина и душа раба.

И еще, скажем прямо, оно ему нужно было для того, чтобы время от времени прибавлять к засохшему кус-кусу из бурдюка, висевшего на его левом плече, бедро лани или вырезку антилопы вместо опротивевшего молока коров и овец.

Опершись на копье и стоя на одной ноге, как Ибис-паломник, пастух Малал Пуло предавался мечтам. Быть может, он думал о своих белокожих предках из страны восходящего солнца, дошедших до Термиса, до Туата, до Масины, до Фута-Джаллона в те времена, когда ныне пустынное Ферло было покрыто деревьями и травами. Или, может быть, он думал о своих черных как уголь предках, которые пришли из еще более отдаленных краев и спустились к морю гораздо южнее. Или виделись ему огромные стада, бредущие на водопой к полноводной реке… Так он мечтал, когда к нему подошла Буки-гиена. В тот день ни одно животное не пало в пути, и голодная гиена лебезила перед пастухом. Она поздоровалась весьма учтиво и спросила:

— Почему ты спишь на одной ноге, Малал? И зачем прилег на эту длинную палку? Разве ты не можешь просто растянуться на песке? Тебе будет удобнее, чем на такой узкой постели!

— Это копье, а не постель.

— Копье? А что это за штука? И для чего оно?

— Чтобы убивать.

— Кого убивать? И зачем убивать, коли все и так умирают своей смертью — и бараны, и быки, и жители саванны?

Но в глубине души гиена спрашивала себя, не хватила ли она через край, утверждая, — правда, не очень решительно, — что все умирают своей смертью. Солнце уже собиралось уйти на покой, а у нее в животе было еще пусто.

Мимо пробегала лань. Малал Пуло метнул копье и попал в нее. Потом он прикончил и разрубил на куски добычу, и Буки-гиена получила свою долю сочащегося кровью свежего мяса.

Так вот для чего нужно копье!

Тем, у кого есть копье, не приходится без конца ждать, пока животное не погибнет от голода, старости или болезней, а стоит ему издохнуть, как Танн, стервятник с облезлой шеей, спешит накинуться на падаль и очистить все до костей, не дожидаясь твоего появления…

— Как тебе удалось добыть копье, Малал? — спросила Буки.

— Принеси кусок железа Тегу-кузнецу, и он тебе сделает такое же.

— А где я возьму железо?

— Там, в Пинку, — ответил Малал Пуло, указав копьем в ту сторону, откуда восходит солнце.

Буки отправилась в край восходящего солнца, в край гор и глинистых земель, где стоят печи, покинутые плавильщиками горных пород.

На дороге она нашла бурдюк из козлиной шкуры. В нем лежало сушеное мясо: должно быть, бурдюк был потерян или при поспешном бегстве брошен каким-нибудь мавром-пастухом, перегонявшим в этих местах стадо баранов и коз. Буки не догадалась, что́ в бурдюке: отверстие его было плотно заткнуто клочком хлопка.

В конце концов Буки отыскала далеко-далеко в краю восходящего солнца старые печи, остывшие много лун назад. Пошныряв вокруг, она откопала кусок железа и отправилась в обратный путь.

Но вдруг ее ноздрей коснулся запах сушеного мяса. Сначала слабый, он все усиливался. Буки понюхала воздух, повела носом направо, налево. Запах преследовал ее повсюду. Буки опустила на землю свой бурдюк и железо, побежала направо, потом налево, но вернулась, не найдя нигде ни мяса, ни даже костей какого-нибудь животного, и опять взвалила на спину свою ношу.

Наконец она добралась до Тега-кузнеца.

— Вот железо, выкуй мне такое копье, как у Малал Пуло.

— А что ты дашь мне за работу? — спросил кузнец.

— На твоих штанах уже больше дыр, чем полотна. Возьми этот бурдюк с хлопком и ступай к Раббу-ткачу.

— Идет! Становись к мехам и разведи огонь.

Буки-гиена принялась попеременно раздувать и сжимать мехи, распевая песню, которую тут же сочинила. Признаться, песня была довольно незатейливая — Буки все повторяла:

Ни кедж-у Малал! Ни кедж-у Малал! (Вот Малалово копье! Бот Малалово копье!)

Тег-кузнец работал куда проворнее — и скоро протянул Буки готовое копье.

— Вот твое копье. Покажи-ка мне теперь свой хлопок, надо еще посмотреть, хорош ли он и достаточно ли бел.

Буки отдала бурдюк. Кузнец вытащил хлопковую затычку и достал сушеное мясо. При виде этого добра, которое она разыскивала целый день, не зная, что оно запрятано в тяжелом бурдюке, протершем ей шкуру на спине, Буки воскликнула:

— Тог, положи мясо на место, я тебе что-то скажу!

Когда мясо было снова упрятано в бурдюк, Буки перетащила бурдюк поближе к себе и сказала, возвращая кузнецу копье:

Я хотела совсем не такое.

— А какое же?

— Не знаю, сумеешь ли ты такое сделать… Я тебе его сейчас опишу…

— Ну, выкладывай, какое тебе нужно?

— Мне нужно копье длиной в три локтя и семь вершков…

— Ладно.

— Погоди! Притом ты его сделаешь не длиннее руки. Пусть оно будет таким острым, чтобы резало уже, как только о нем упомянешь, — ведь у меня много врагов в этих краях… И еще затупи его как следует, а то им могут нечаянно порезаться мои дети, они такие сорванцы, от них ничего не спрячешь…

— Ну, — сказал Тег-кузпец, — этого я не могу. Ты же требуешь от меня, чтобы копье было и длинным и коротким, и острым и тупым. Я за такую работу не берусь. Ведь не просишь же ты у бога, чтобы он посылал сразу и день и ночь?

— Ну, раз ты не можешь сделать ничего путного, отдавай назад мой бурдюк.

И Буки унесла мясо.

С тех пор людям привередливым или недобросовестным (а это, пожалуй, одно и то же) говорят: «Не требуйте вы копья гиены!»

 

Поручение

Когда курочка бывает одна возле ступы с просом, она не спешит подбирать зерна. Ибо она знает, что никто не помешает ей выбрать самые лучшие.

Панда была не единственная девушка в М’Бадане, но рядом с нею все остальные казались чуть не уродами. Панда была лучше всех, однако вовсе не привередница, как можно было бы ожидать. Она только и мечтала выйти замуж, боясь, как бы не пришлось состариться в одиночестве — ведь ей уже минуло шестнадцать лет! Впрочем, от женихов отбоя не было: братья и отцы ее подруг, молодежь и старики из других деревень каждый божий день засылали диали и гриотов с подарками и добрыми словами — и через них просили Панду себе в жены.

Если бы дело было только за ней, Панда давно бы уж носила привязанного за спиной малыша, разумного и послушного, либо капризного и плаксивого. Но в выборе мужа, как и во всем другом, молодая девушка не вольна, все зависит только от воли ее отца. Отец решает, кому будет принадлежать дочь: царю, богачу или простому крестьянину, который до седьмого пота трудится в поле под жарким солнцем. Отец решает, отдать ли ее могущественному марабуту или самому ничтожному из его учеников.

Впрочем Мор, отец Панды, не требовал ни крупного выкупа от богача, ни скудного — от бедняка и не собирался отдать свою дочь марабуту или ученику марабута, чтобы обеспечить себе место в раю.

— Всем, кто приходил сватать Панду для себя самого или для своего хозяина, для сына или брата, Мор говорил:

— Я отдам Панду без выкупа и подарков тому, кто убьет быка, пошлет гиену отнести мне мясо и сделает так, что она ни кусочка не съест по дороге.

Доверить гиене мясо, пусть даже сушеное, и помешать ей сожрать его? Да это труднее, чем заставить красноухого Нарра-мавра хранить тайну! Труднее, чем, оставив ребенка у калебаса с медом, помешать ему окунать туда пальчик. Это все равно что не дать солнцу взойти рано утром и уйти на ночлег в конце дня. Это все равно что запретить сухому песку поглощать первые капли дождя.

Доверить мясо Буки-гиене?! Безопаснее доверить кусок масла пылающему огню. Доверить Буки мясо и помешать ей его сожрать?!

— Это невозможно! — говорили, возвращаясь ни с чем, гриоты, которые приходили сватами от своих хозяев, матери, просившие за сыновей, старики, которые добивались красавицы Панды для самих себя.

От М’Бадана до деревни Н’Диур всего один день пути. Жители Н’Диура были особенные люди: с незапамятных времен они умели приручать коварных гиен (по крайней мере так им казалось) и жили с ними в добром согласии. И надо сказать — это стоило людям немалых усилий. В деревне каждую пятницу убивали быка для Буки-гиены и ее племени.

Среди парней Н’Диура больше всех отличался и в поле и в состязаниях Биран. Он был также и самым красивым. Когда его гриот вернулся с отвергнутыми дарами и сообщил, какое условие ставит Мор, отец Панды, Биран сказал себе:

— Панда будет на моем ложе!

Он убил быка, высушил мясо и положил его в бурдюк из козлиной кожи, сунул бурдюк в плотный мешок из хлопковой пряжи и мешок этот упрятал в охапку соломы.

В пятницу, когда Буки со своими родственниками пришла в Н’Диур за обычной подачкой, Бирал отыскал ее и сказал:

— Мой гриот не хитрее грудного ребенка, он глуп, как бык. Он принес обратно богатые свадебные подарки, которые я послал Панде, дочери Мора из М’Бадана. Твоя же мудрость велика, а речь слаще меда. Я уверен, что если б ты отнесла Мору только эту вот охапку соломы и сказала: «Биран просит у тебя дочь», — он не мог бы отказать и дело было бы слажено.

— Я уже стара, Биран, и такая ноша мне в тягость, но М’Бар, старший из моих детей, полон сил, и притом он унаследовал кое-что от моей мудрости. Он пойдет для тебя в М’Бадан и наверняка хорошо исполнит поручение.

Ранним утром М’Бар отправился в М’Бадан с охапкой соломы на спине.

Солома намокла от росы, и в воздухе поплыл восхитительный запах мяса. М’Бар остановился, поднял нос, повел им, принюхиваясь, вправо, влево — и двинулся дальше, но уже не так резво. Запах усиливался. Гиена опять остановилась, насторожилась, оскалив зубы, повела носом вокруг, потом обернулась и снова стала нюхать воздух.

Теперь она шла вперед медленно и нерешительно. Густой запах мяса, шедший, казалось, со всех сторон, словно сковывал движения М’Бара.

Не выдержав, М’Бар сошел с тропинки, ведущей в М’Бадан, и запетлял по саванне. Он кидался влево, вправо, возвращался обратно — и лишь через три долгих дня достиг М’Бадана.

Конечно, М’Бар был сильно не в духе, когда вошел в хижину Мора, и мина у него была не слишком любезна для посланца, который пришел просить великой милости. Запах мяса, пропитавший, казалось, всю бруссу, кустарник, хижины М’Бадана и жилище Мора, заставил его позабыть все правила вежливости, которые вдолбила ему в голову старая Буки, все приятные слова, каких ожидают от просителя. М’Бар процедил сквозь зубы «салям алейкум» так тихо, что никто его и не слышал. Затем, сбросив со спины тяжелую ношу, он сказал тоном далеко не приветливым:

— Мор, Биран из Н’Диура прислал тебе эту охапку соломы и просит в жены твою дочь.

Мор разрезал лианы и под взглядом М’Бара — сначала удивленным, потом негодующим, потом полным вожделения — извлек из соломы плотный мешок, из мешка вытащил бурдюк, а из бурдюка — куски сушеной говядины.

М’Бар чуть не лопнул от злости при виде такого обилия мяса. Мяса, которое он, ничего не подозревая, таскал на спине три дня, а теперь не смел его и коснуться — ведь люди М’Бадана не то, что люди Н’Диура, в М’Бадане рогатина стоит в каждом углу.

— Иди, — сказал Мор, — и передай Бирану, что я отдаю ему дочь. Скажи ему, что он не только самый отважный и сильный, но еще и самый хитрый из всех парней Н’Диура. Если он мог доверить мясо тебе, гиене, он сможет уберечь свою жену, и никакие козни людские ему не страшны.

Но М’Бар не слышал последних слов Мора, столь лестных для того, кто его послал: он уже выскочил из дому и мигом очутился за околицей, ибо вспомнил, что на своем долгом пути видел множество соломы.

На первом же поле М’Бадана лежали снопы. Он сорвал лианы, которыми они были перевязаны, расшвырял солому, но не нашел никакого мяса или хотя бы костей. Он рыскал по полям, раскидывая солому, и искал в ней мяса так усердно, что ему понадобилось еще три дня, чтобы вернуться в Н’Диур.

— Ну, как? — спросил Биран, увидев потного и запыхавшегося М’Бара, — ты, видно, не выполнил моего поручения? Что ты делал шесть дней, когда и двух довольно, чтоб сходить в М’Бадан и вернуться?

— Что я делал по дороге, тебя не касается, — сухо ответил М’Бар. — Хватит с тебя и того, что Мор согласен отдать тебе дочь. Можешь радоваться!

И, не дожидаясь слов благодарности, которые, наверное, собирался расточать Биран, М’Бар побежал обшаривать другие снопы.

С тех пор гиены не выполняют никаких поручений ни для кого на свете.

 

Плата за добрые дела

Диасиг-кайман дремал весь долгий день на жарком солнце. Волоча свой дряблый живот по песку, он возвращался к реке, как вдруг услышал голоса. Это женщины на берегу набирали воду, мыли калебасы, стирали белье и, конечно, работали больше языком, чем руками, тараторя без умолку. Они сокрушались об участи царевны, которая упала в воду и утонула. Говорилось и о том, что царь Бур приказал осушить заводь реки, чтоб найти тело любимой дочери, так утверждала одна из его рабынь. Услышав это, Диасиг (его нора была на береговом откосе, совсем рядом с деревней) под покровом ночного мрака ушел подальше от беды.

На другое утро и в самом деле осушили заводь, перебили всех кайманов и в норе старейшего из них отыскали тело царской дочери.

А в полдень мальчик Гоне пошел за хворостом и в зарослях наткнулся на Диасига-каймана.

— Что ты тут делаешь? — удивился мальчик.

— Я заблудился, Гоне, — ответил кайман, — не снесешь ли ты меня домой?

— Нет больше твоей заводи, — сказал ребенок.

— Тогда отнеси меня, пожалуйста, к большой реке…

Гоне принес циновку и лианы, закатал Диасига в циновку, обвязал ее лианами и взвалил себе на голову. Он шел до самого вечера, пока не пришел к большой реке. На берегу он сложил свою ношу, разрезал лианы и развернул циновку. Тогда Диасиг сказал:

— Гоне, у меня затекло все тело. Спеси ты меня в воду, очень тебя прошу.

Гоне вошел по колени в воду и хотел отпустить Диасига. Но тот опять попросил:

— Иди, пока вода не дойдет до пояса: здесь я еще не могу плавать свободно.

Гоне прошел еще дальше, туда, где вода была ему по пояс.

— Иди еще, пока вода не будет тебе по грудь, — взмолился кайман. Мальчик прошел еще немножко; вода доходила ему уже до груди.

— Иди, иди, пока вода не будет тебе до плеч.

Когда вода дошла Гоне до плеч, Диасиг сказал:

— Теперь отпусти меня.

Гоне послушался, опустил каймана в воду и только что хотел вернуться на берег, как вдруг кайман хвать его за руку!

— Вуй яйо (Ой, мамочка)! — закричал мальчик. — Что ты? Пусти меня!

— Ну нет, не отпущу. Я два дня ничего не ел и очень голоден.

— Ах, Диасиг, разве за доброе дело платят злом?

— Да, за доброе дело всегда платят злом.

— Неправда! Конечно, я в твоей власти. Но ты один на всем свете платишь злом за добро.

— Ты так думаешь?

— Спроси кого хочешь, услышишь, что тебе скажут.

— Идет, — согласился Диасиг, — спросим троих, и если они думают так же, как я, — быть тебе у меня в желудке!

Не успел он договорить, как на водопой приплелась старая-престарая корова. Когда она напилась, кайман подозвал ее и спросил:

— Нагг, ты, что так стара и мудра, скажи нам: добром или злом надо платить за доброе дело?

— За добро всегда платят злом, — промычала корова. — Я это испытала на себе. Когда я была молода и сильна, я приходила с пастбища и меня кормили еще и отрубями с солью и просом, меня и мыли и чистили. И если Пуло-пастушонок иной раз замахивался на меня палкой, хозяин отвешивал ему оплеуху. Тогда я давала много молока, и все быки и коровы в нашем стаде родились от меня. Теперь я стара, не даю молока и не приношу телят. И за мною больше не смотрят, не водят на пастбище. На заре меня палкой выгоняют из хлева, и я бреду одна искать себе пропитания. Потому-то я говорю, что за добро платят злом.

— Ты слышишь, Гоне? — спросил Диасиг-кайман.

— Слышу, — сказал мальчик.

Вихляя тощим задом, острым, как лезвие сабли, и помахивая облезлым хвостом, искусанным клещами, Нагг-корова ушла щипать скудную траву бруссы.

Затем пришла Фасс-лошадь, тоже старая и дряхлая. Прежде чем пить, она своими дрожащими губами стала сгонять пену с воды. Кайман обратился к ней:

— Фасс, ты, что так стара и мудра, скажи нам — мне и этому ребенку, — чем платят за доброе дело, добром или злом?

— Конечно, злом, — отвечала старая лошадь. — Кому-кому, а мне это известно. Слушайте меня оба. Когда я была молода, горяча и сильна, для меня одной держали трех конюхов. Утром, днем и вечером моя кормушка была полна просом и медовой болтушкой. Меня мыли и чистили каждое утро, а уздечку и седло украшали для меня лучшие мавританские мастера. Я бывала в сражениях. Пятьсот пленников взял мой хозяин, и всех их я перевезла на своей спине. Девять лет я носила хозяина и его добычу. А теперь, когда я состарилась, меня чуть свет, стреножив, палкой выгоняют в бруссу искать себе корма.

Сказав это, Фасс-лошадь согнала с воды пену, напилась и ушла. Она брела медленно, спотыкаясь, — путы на ногах сковывали ее движения.

— Ты слышал, Гоне? — спросил Диасиг. — Ну, я сейчас тебя съем — голод дает себя знать.

— Нет, дядя Диасиг, — сказал мальчик, — ты ведь сам сказал, что спросишь троих. Если третий скажет то же, тогда ешь меня.

— Ладно, — согласился кайман. — Но не надейся, ты не услышишь ничего нового.

Вдруг, откуда ни возьмись, прискакал галопом Лёк-заяц. И Диасиг подозвал его.

— Дядюшка Лёк, ты старше всех, скажи же нам, кто из нас прав. Я говорю, что за добро платят злом, а этот мальчишка твердит, что за добро надо платить добром.

Лёк поскреб подбородок, почесал за ухом и, в свою очередь, спросил:

— Диасиг, друг мой, станешь ты спрашивать у слепого, бел ли хлопок и черен ли ворон?

— Нет, конечно, — ответил кайман.

— Можешь ты сказать, каков будет путь ребенка, если ты не знаешь его родителей?

— Конечно, нет.

— Тогда ты сперва объясни мне, что здесь происходит, и, быть может, я после этого смогу дать тебе правильный ответ.

— Видишь ли, дядюшка Лёк, этот мальчик нашел меня в бруссе, завернул в циновку и принес схода. Но у меня разыгрался аппетит, и я хочу его съесть. Не умирать же мне с голоду, когда мальчишка под рукой! Глупо было бы отпустить его да искать другой добычи.

— Ты, бесспорно, прав, — признал Лёк. — Но слышал ли ты поговорку: нездоровые речи надо слушать здоровым ухом. Бог дал мне хорошие уши, и не все слова, что ты произнес, показались мне вполне здравыми.

— Как так? — спросил кайман.

— Вот ты утверждаешь, что этот малыш принес тебя сюда в циновке. А мне что-то не верится.

— Да, да, это правда, — подтвердил мальчик.

— Ты лжец, как и все мальчишки, — сказал заяц.

— Он правду говорит, — возразил Диасиг.

— Не поверю, пока не увижу собственными глазами. Выходите-ка оба на берег.

Гоне и Диасиг вылезли из воды.

— И ты нес этого жирного каймана в циновке? Как же ты это сделал?

— Я его завернул и обвязал лианой.

— Хорошо, покажи, как это было.

Диасиг вполз на циновку, и Гоне снова завернул его.

— И ты его связал?

— Да.

— Завяжи-ка, я посмотрю…

Мальчик накрепко обвязал циновку.

— И тащил его на голове?

— Ну да!

— Покажи, как…

Когда мальчик поднял циновку с кайманом и взвалил эту ношу на голову, Лёк-заяц спросил:

— Гоне, твои родичи — кузнецы?

— О нет!

— Стало быть, Диасиг не твой предок? И ваш род не считает его священным?

— Вовсе нет!

— Тащи тогда эту ношу домой. Твой отец и мать, все друзья и родные скажут тебе спасибо за хороший обед. Так следует наказывать тех, кто не помнит добра.

 

Проделки зайца

Хорек, Виверра, Пальмовая куница, Крыса и еще кое-кто из землероющих порядком удивились, когда заяц Лёк навестил их всех по очереди в то раннее утро. Длинноухий коротышка каждому что-то шептал, а потом торопливо скакал дальше, к соседнему жилью.

Солнце пекло безжалостно, и Лёк укрылся наконец в прохладной тени своего куста, дожидаясь конца дня.

С наступлением ночи весь длинномордый народец окружил сомкнутыми рядами деревню, где жили люди и где не один предок этих животных оставил свою бренную шкурку всего лишь за крылышко цыпленка, несколько зернышек проса или другие, уж совсем пустяковые кражи. А все потому, что дети в деревне были проворнее Голо-обезьяны и быстроноги, как М’Биль-лань, и ловко орудовали тяжелыми дубинками.

Итак, Виверра, Хорек, Крыса, Пальмовая куница и прочие, оставив позади поля арахиса и проса, подошли к деревне И’Диум. В тот вечер воспоминание о печальном конце их отцов и дедов заслонила надежда на богатую добычу, которую посулил им Лёк-заяц: груды проса, цыплята, арахис, маниока и даже мед… Все эти припасы, как объяснил заяц, Бур-царь сложил в хижине без окон и дверей, построенной посреди деревни.

Говоря так, Лёк отлично знал, что лжет больше чем наполовину. Вернее, он просто «позабыл» упомянуть об одной мелочи. Он побоялся сказать, что еще находится в той хижине. А ведь Тиуай-попугай рассказал ему об этом. Тиуай подслушал беседу Бура с его советниками перед тем, как была построена хижина без окон и дверей. Добраться до нее можно было только, если прорыть ход под землей от околицы до самой середины деревни. И на семью семь сотен локтей в окружности были снесены все дома для того, чтобы никто не мог подойти незамеченным к хижине без окон и дверей, за семью крепкими оградами.

Своевольный Бур-царь, прихотям которого потакали с самого детства, приказал заточить в эту хижину без окон и дверей за семью оградами свою младшую дочь Анту, чтобы узнать, как он говорил, может ли родиться ребенок у женщины, не познавшей мужчины.

А Тиуай-попугай, подслушав царский приказ, сообщил о нем Лёку-зайцу без всякой задней мысли — он просто любил поболтать, и Лёк был первым, кого он повстречал, слетев с дерева, под которым шла беседа царя и его советников. И Лёк, не почитавший никого, даже родного отца, решил перехитрить Бура-царя. А для начала обманул длинномордое племя, чтобы при его помощи проделать задуманное.

И вот Крыса, Пальмовая куница, Виверра, Хорек и другие рыли землю всю ночь. А когда они подземным ходом добрались до хижины без окон и дверей, то увидели, что все обещанные Лёком сокровища стережет молодая девушка, и пустились наутек. К ним сразу вернулась память о злоключениях их предков. Они вовремя вспомнили, что в деревне Н’Диум даже девчонки проворны, как мальчишки, и так же хорошо орудуют палками и рогатинами. Зверюшки вернулись в бруссу, поклявшись отомстить Лёку. А Лёк, спрятавшись поблизости, следил, как они улепетывают. Как только все скрылись, он прошел по подземному ходу и появился перед Антой. Он сказал девушке:

— Твой отец Бур думает, что он хитрее всех на земле, но я могу поучить его многому такому, о чем он и не слыхивал. Он думал, что сможет помешать тебе найти мужа. Хочешь быть моей женой?

— А кто ты? Как тебя зовут? — спросила Анта.

— Меня зовут Мана (Это я). Хочешь меня в мужья?

— Да! — сказала девушка.

С тех пор Лёк каждый день приходил той же дорогой к царской дочери. Вскоре она забеременела и через девять лун родила мальчика.

Прошло три года. Лёк по-прежнему — правда, уже не так усердно — навещал свое семейство и играл с ребенком.

В одно прекрасное утро Нарр, мавр царя Бура, прогуливался неподалеку от хижины за семью оградами, читая строфы корана. Вдруг ему послышался плач ребенка. Теряя свои бабуши, он помчался к царю.

— Бур, Билаи! Валаи! (Вот не вру! Ей-богу!) Я слышал плач в хижине без окон и дверей.

Послали раба, который перелез через семь оград и прислушался, а потом вернулся и сказал:

— Там кричит ребенок.

— Казнить эту собаку! — в гневе распорядился Бур. — Казнить и бросить его труп стервятникам.

И раба казнили.

Отправили на разведку другого. Тот прислушался и объявил, что в хижине действительно плачет ребенок.

— Убить этого наглеца! — приказал Бур.

И второй раб был убит. Так же поступил царь и с тремя следующими посланцами, которые утверждали, что слышали в хижине детский голос.

— Не может быть! — сказал царь. — Кто сумел бы проникнуть в эту темницу?

В семи оградах проделали проход, и царь послал к хижине древнего старца. Вернувшись, старец сказал:

— Да, там и впрямь слышны крики, но я что-то не разобрал, кто кричит — Анта или ребенок.

— Разрушить хижину, — распорядился Бур, — тогда увидим.

Сказано — сделано. И вот все увидели Анту и ее сына.

— Кто отец? — спросил царь.

— Мана (Это я), — отвечала Анта.

— Как ты? Эй, малыш, кто твой отец?

— Мана, — сказал малыш.

Царь остолбенел: его дочь, не познав мужчины, родила ребенка! А ребенок заявляет, что он и есть собственный отец!

— Созвать все, что живет и движется в нашем краю! — приказал Бур по совету самых старых и почтенных своих советников.

В пятницу, когда все звери и люди собрались, Бур дал сыну Анты три ореха колы и сказал:

— Пойди отдай эти орехи своему отцу.

Мальчик стал обходить ряды, присматриваясь к людям и животным, иногда в нерешительности останавливался, потом шел дальше. Когда он почти дошел до Лёка-зайца, тот начал яростно чесаться, подскакивать, жаловаться: «Ой-ой-ой, сколько тут муравьев!» — и переменил место. Ребенок продолжал искать.

— О-о, сколько термитов! — опять сказал Лёк, видя, что мальчик приближается. Одним прыжком он убрался еще дальше и спрятался за спиной какого-то зверя покрупнее его.

Но один из окружавших царя старцев заметил его маневр.

— Чего это там заяц все жалуется на муравьев и термитов и мечется во все стороны? — прошамкал он, указав на Лёка.

— Заставьте его стоять на месте! — приказал царь.

Положили одну на другую три циновки, семь повязок и покрыли все сверху бараньей шкурой.

— Садись сюда, братец Лёк, — сказал один из гриотов, — тут муравьи тебя не достанут.

Пришлось длинноухому остаться на этом мягком ложе — теперь уж нельзя было убежать и скрыться от ребенка, который все приближался и протянул ему наконец три ореха колы.

— Ах, так это ты! — воскликнул разгневанный Бур. — Это ты назвался Мана (Это я)? Как ты смог добраться до моей дочери?

— Виноваты Хорек, Куница, Виверра, Крыса и их родня, они прорыли мне подземный ход.

— Все равно я тебя убью! А вы все ступайте прочь, — обратился Бур к людям и зверям, которые тряслись от страха. — Да, Лёк, тебя ждет смерть.

— О Бур, — взмолился Лёк, — неужели ты казнишь отца своего внука!

— А какой выкуп ты мне дашь за свою голову?

— Любой, Бур, какой пожелаешь.

— Ладно! Прежде чем минет шесть лун, ты принесешь мне шкуру пантеры, два слоновых бивня, шкуру льва и волосы бородатого Кусса-лешего…

«Да как же ему сделать это?» — думали старцы из царской свиты.

Лёк ускакал, хлопая длинными ушами, как женщина фульбе — своими сандалиями.

Он отыскал на берегу реки Сег-пантеру и сказал:

— Ах, тетушка, почему ты носишь такую грязную шкуру, всю в пятнах? Почему бы тебе не помыть ее в реке?

— Видишь ли, я не знаю, умею ли плавать…

— Ну, тетушка, так ты ее скинь, а я ее почищу. Посиди пока вон в той норе, а то простудишься.

Пантера послушалась, и, пока она голая пряталась в норе, Лёк смочил ее шкуру и натер изнутри перцем.

— Тетушка, тетушка, скорей одевайся, сейчас будет дождь!

Погода и впрямь портилась. Сег-пантера взялась за шкуру, сунула было в нее левую заднюю лапу, но живо выдернула ее обратно. Лапу ожгло как огнем.

— Ой-ой-ой! Лёк! Жжется! Моя шкура жжется!

— Наверное, это от речной воды, — сказал Лёк. — Выше по течению, вблизи деревень, весь берег засажен табаком. Ну, ничего. Оставим твою шкуру под открытым небом, пусть дождик ее прополощет.

Пантера вернулась в нору, а Лёк проворно запрятал шкуру в густой кустарник и поспешил назад.

— Тетушка Сег, ты что, уже забрала шкуру?

— Нет, как видишь, — ответила пантера.

— Значит, она пропала. Должно быть, ливень смыл ее в реку, — закричал заяц и пустился наутек.

Ранним утром Лёк расположился у водопоя на заболоченной речке, куда медленно, тяжело ступая, подходило стадо заспанных слонов.

— Увы! — печально сказал им Лёк. — Милосердный наш бог запретил пить сегодня из этого ручья.

— Что же делать? — спросил старый слон с длинным хоботом и маленькими глазками. — Посоветуй, Лёк, ты здесь самый старший.

— Надо подняться к нему на небо и попросить хорошенько, — может, он и смилостивится.

— Но как до него добраться?

Лёк позвал М’Ботт-жабу, которая скакала неподалеку, и мамашу М’Бонатт-черепаху, высунувшую на шум копчик своего носа. Он опрокинул М’Бонатт на скользкую жабью спину и велел самому младшему из слонов стать мамаше-черепахе на брюхо. На спину самого молодого он поставил слона постарше, а на того, — еще старше, и так всех остальных. Когда старый вожак слонов оказался на самом верху, почти дотянувшись до неба, Лёк легонько толкнул черепаху и — бац! — слоны повалились, запутавшись друг за друга бивнями, лапами и хоботами. Они начали было собирать поломанные бивни, но тут вмешался Лёк.

— Не теряйте времени. — сказал он им, — вы подберете все это потом. Наш добрый бог разрешает вам напиться, поторопитесь!

Слоны долго пили и поливали один другого, а вернувшись, недосчитались двух самых красивых бивней.

— Не ищи, — посоветовал Лёк их хозяину, — господь бог забрал твои бивни в награду за оказанную вам милость.

К середине для Лёк разыскал бородатого лешего Кусса, отдыхавшего в тени тамаринда подле своей дубинки, которая в два раза выше его самого. Тут же стоял Кёль, волшебный калебас изобилия, который наполняется всем, чего у него ни попросишь.

— Ох, дядюшка Кусс, — сказал Лёк, — ну зачем ты отрастил такие длинные волосы и бороду? Как это к тебе не идет!

— Но я не умею сам стричься и у меня нет ножа, — оправдывался бородатый Кусс-леший.

— О, у меня есть прекрасный нож. Если хочешь, дядюшка, я тебя остригу.

Окончив свое дело, Лёк сказал:

— Я брошу все это по дороге, а ты отдыхай, на солнце такая жара.

И Лёк ускакал, запрятав волосы и бороду Кусса-лешего в свой мешок.

Гаинде-лев прохаживался вдоль реки. Он не спускал гневного, жадного взгляда с резвившихся на другом берегу ланей и антилоп. Они будто нарочно дразнили Гаинде, прыгая, катаясь по земле, пощипывая траву. Тут, откуда ни возьмись, появился Лёк и спросил:

— Почему бы тебе, дядюшка, не схватить и не наказать по заслугам кого-нибудь из этих наглецов?

— Да мне вовсе не хочется мочить шкуру.

— Сними ее, а я останусь тут и постерегу. Ты вернешься за нею после охоты.

Лев вылез из шкуры и поплыл к другому берегу. Лёк спрятал шкуру, полил водой место, где она лежала, и прочертил отсюда своим задом мокрый широкий след к реке, а потом закричал что было сил:

— Дядя, дядя Лев! Сюда, сюда! Вода унесла твою шкуру! — С этими словами он прыгнул в реку. Когда лев вернулся, Лёк сказал:

— Я нырнул, но ничего не нашел. Надо подождать, пока спадет вода.

И поскорее ускакал прочь.

Не прошло и трех лун, а Лёк уже явился к царю с обещанным выкупом.

— И как только ему это удалось? — удивлялась вся свита царя.

— Как ты сумел все это добыть? — спросил царь.

— Созови всех, и узнаешь, — ответил заяц.

Леший Кусс не пошел к царю — он посмотрелся в воду и решил, что очень уж он безобразен без бороды и особенно без волос на черепе, который напомнил ему облезлый зад Голо-обезьяны. Но звери бруссы ему говорили, что еще больше сердиты на Лёка Ниэй-слон, Сег-пантера и Гаинде-лев. Все они явились на зов царя и рассказали, как одурачил и обобрал их заяц.

— Ох уж этот Лёк! Ну, погоди же, Лёк! — повторяли они на все лады.

— Да, — заявила Голо-обезьяна, которая никогда не изнемогала от избытка мужества, — не хотела бы я быть сейчас в его шкуре, хотя моя и облезла немножко сзади.

— Лучше ему теперь и не соваться в бруссу, — промолвил один из стариков.

Но когда обиженные еще только собирались его разыскать, Лёк был уже далеко — он скрылся не попрощавшись.

На заброшенной тропинке заяц отыскал наполовину облезшую, дырявую, кишевшую червями шкуру лани и недолго думая вырядился в нее. Сильно хромая и низко опустив голову, он шел по бруссе и повстречался с Буки-гиеной.

— Бедная лань, что с тобой? — жалостливо спросила Буки.

— Увы! — ответила мнимая лань, — я только что повздорила у ручья с Лёком-зайцем. Он протянул ко мне левую лапу и сказал: «Я пущу в ход только левую лапу, потому что не хочу твоей смерти. Но надо тебя наказать». И вот что со мной стало!

Буки рассказала о беде лани Голо-обезьяне, а обезьяна разнесла эту историю по всей бруссе.

Поэтому Лёк до сих пор цел и невредим, его даже побаиваются.

 

Правда и ложь

Фен-Ложь росла и уже знала много полезных вещей. Но о многом она еще не ведала — к примеру, о том, что мужчина, а тем более женщина на бога ничуть не похожи. Поэтому она возмущалась и чувствовала себя обездоленной всякий раз, как люди говорили: «Бог Правду любит!» — а это приходилось слышать очень часто. Конечно, некоторые поговаривали, будто ложь бывает очень похожа на правду, но огромное большинство людей в один голос утверждали, что Правда и Ложь — это ночь и день. Вот почему, отправляясь в дальнюю дорогу вместе с Дёг-Правдой, Фен-Ложь сказала своей попутчице:

— Бог тебя любит, и люди, наверное, тоже, поэтому везде, где мы будем останавливаться, говори с ними ты. Если меня где-нибудь узнают, нас плохо примут.

Они пустились в путь ранним утром и шли долго, долго. К середине дня они добрались до одной деревни и зашли в первый дом. Поздоровались, попросили дать им напиться. Хозяйка подала им сомнительной чистоты калебас с тепловатой водой, от которой могло стошнить и страуса. А накормить гостей здесь, видимо, вовсе не собирались, хотя у входа в хижину кипел котелок, полный риса. Путницы растянулись в тени баобаба посреди двора, надеясь на бога, а вернее, на счастливый случай да на возвращение хозяина. Тот вернулся в сумерках и велел жене подать ужни, пригласив к столу и пришелиц.

— У меня ничего нет, — сказала женщина, хотя она не могла съесть одна целый котелок риса.

Муж сильно разгневался. Ему было обидно не за себя, хотя он здорово проголодался, проработав целый день в поле, под жарким солнцем, — а за своих нежданных гостей, которых он не мог принять как подобает настоящему хозяину и вынужден был отпустить с пустыми желудками.

— Разве так поступает хорошая жена? Разве так поступает добрая женщина и примерная хозяйка? — сказал он.

Осмотрительная Фен-Ложь, как и было решено, не промолвила ни слова, но Дёг-Правда не могла молчать. Она чистосердечно сказала, что женщина, достойная называться хозяйкой дома, должна быть гостеприимнее. Кроме того, обед у нес должен быть всегда готов к приходу мужа.

Тут хозяйка взбеленилась и велела мужу вышвырнуть за дверь этих нахальных прохожих, чтобы не лезли к ней с советами и не вмешивались не в свое дело. Она пригрозила, что подымет на ноги всю деревню и сейчас же соберет пожитки и вернется к отцу с матерью! Бедный муж не мыслил себе жизни без жены (хотя бы и такой нерадивой) и без ежедневного обеда, — и не хотел лишиться покоя из-за каких-то двух прохожих, которых он впервые видит и, наверное, никогда больше не встретит. Пришлось ему сказать путницам, чтоб они шли своей дорогой. Верно, эти невежи позабыли, что жизнь хоть и не кус-кус, а тоже без масла никуда не годится! Зачем они вздумали выкладывать все начистоту?

Делать нечего, Фен и Дёг отправились дальше. Шли, шли и наконец пришли к другой деревне. У околицы ребятишки делили упитанного быка, которого они только что закололи. Войдя в дом вождя деревни, Фен и Дёг увидели, как эти дети отдают ему голову и ноги животного со словами: «Вот, получай свою долю».

Но ведь с незапамятных времен во всех деревнях, где живут люди, вождь при дележе сам указывает каждому его долю, а себе выбирает кусок получше!

— Как по-вашему, кто всему голова в этой деревне? — спросил вождь у путниц.

Осторожная Фен-Ложь и рта не раскрыла, а Дёг-Правде, как они и условились, волей-неволей пришлось отвечать.

— Судя по всему, — сказала она, — здесь верховодят дети.

— Ах невежи вы этакие! — рассердился старик. — Уходите прочь из деревни сию же минуту, иначе вам несдобровать!

И незадачливые странницы двинулись дальше.

Но тут Ложь сказала Правде:

— Знаешь, пока нам нечем похвастать, и неизвестно, что еще случится, если я и впредь буду предоставлять тебе заботу о наших делах. Лучше уж я сама буду думать за двоих. Бог тебя, может быть, и любит, а люди что-то не слишком.

В это время они подходили к деревне, откуда неслись рыдания и вопли. Не зная, какой прием их ожидает, Дёг и Фен остановились у колодца, чтобы напиться, прежде чем зайти в чей-нибудь дом. К колодцу подошла женщина вся в слезах.

— Почему там плачут и кричат? — спросила Дёг-Правда.

— Увы! — сказала женщина (то была рабыня). — Наша любимая царица, самая молодая жена царя вчера скончалась, и царь в таком горе, что хочет наложить на себя руки и последовать за самой нежной и прекрасной из женщин.

— Из-за этого столько шума? — удивилась Фен-Ложь. — Ступай скажи царю, что у колодца отдыхает странница, которая умеет воскрешать даже тех, кто умер давным-давно.

Рабыня убежала и тотчас вернулась со старцем. Он проводил странниц в прекрасную хижину, где их ожидал целый жареный баран и два калебаса кус-куса.

— Мой господин, — сказал старик, — посылает вам все это и просит отдохнуть после долгого пути. Располагайтесь здесь и подождите. Он пришлет за тобой.

На следующий день им принесли еще более обильное угощение, на третий день их потчевали снова. Но Ложь притворилась, что она в нетерпении, и сердито сказала царским посланцам:

— Передайте царю, что я не могу терять здесь время. Если я ему не нужна, я ухожу.

Старик вскоре возвратился.

— Царь тебя ждет.

И Фен пошла за старцем, оставив Дёг-Правду в хижине.

— Скажи сначала, чего ты просишь за свои труды? — осведомился царь, увидев перед собой Ложь.

— А что ты можешь мне предложить?

— Я дам тебе сто вещей из тех, какими владею в своей стране.

— Этого мне мало! — возразила Фен-Ложь.

— Тогда скажи сама, чего ты хочешь.

— Половину всех твоих богатств.

Царь согласился. И Фен приказала построить хижину над могилой любимой царской жены. Она заперлась там, прихватив с собой мотыгу. Было слышно, как она пыхтит и кряхтит. Прошло немало времени, и в хижине послышался ее голос, — сначала тихий, потом очень громкий, как будто она спорила с несколькими людьми. Наконец Фен выскочила из хижины и прижалась спиной к двери, чтобы дверь не открылась.

— Дело-то вон как обернулось, — сказала она царю. — Я раскапываю могилку, бужу твою жену, но только что она ожила и хотела встать, как твой отец ожил тоже, хвать ее за ноги, да и говорит мне: «Оставь ее здесь. Ну, что она тебе даст? А если ты выпустишь на свет меня, я отдам тебе все богатства моего сына». Не успел он договорить, откуда ни возьмись, твой дед и обещает мне все твои богатства, а в придачу половину богатств своего сына. А твоего деда уже отталкивает дед твоего отца и сулит мне твои богатства, богатства твоего отца, деда и половину всего своего добра. Но тут подоспел его отец, и теперь уже все твои предки и предки твоих предков собрались у выхода из могилы твоей жены.

Бур-царь посмотрел на своих советников, советники посмотрели на царя. Дело и впрямь оборачивалось худо. Бур уставился на Фен-Ложь, старцы переглядывались. Как тут быть?

— Ты, видно, не знаешь, кого из них всех выбрать, — заметила Ложь. — Ладно, не ломай голову, я тебя выручу. Скажи только, кого из двух мне воскресить, — твоего отца или жену…

— Жену, — сказал царь, как никогда любивший в этот миг покойницу. Он всегда боялся мести усопшего отца, потому что в свое время с помощью старейшин ускорил его смерть.

— Ну, конечно, конечно! — отвечала Фен-Ложь. — Только все дело в том, что отец твой обещает мне в два раза больше, чем ты…

Бур обернулся к советникам, советники посмотрели на него, потом на Ложь. Цена была высока, и к чему царю возвращать любимую жену, если он лишится всех своих богатств? Да и останется ли он тогда царем? Фен угадала мысли царя и его приближенных.

— Тогда по крайней мере отдай мне то, что обещал за воскрешение жены, — сказала она, — и я оставлю ее там, где она есть.

— Вот это самое лучшее, самое разумное! — хором воскликнули старцы, помогавшие отправить на тот свет прежнего царя.

— Ну так как же, Бур? — спросила Фен-Ложь.

— Хорошо, пусть мой отец, отец моего отца и отцы их отцов остаются там, где они есть, и моя жена тоже, — решил царь.

И Фен-Ложь получила половину всех богатств царя только за то, что никого не вернула с того света. А царь быстро утешился и нашел себе другую жену.

 

Лань и два охотника

Язык — раб головы, но повелевает всем остальным, он разглагольствует и кричит за всех — часто попусту, реже с умом; он не советуется ни с животом, который поел бы еще, когда язык заявляет, что он сыт, ни с ногами — они просят отдыха, а язык спешит сказать, что они готовы идти дальше.

Язык берет власть над телом, лишь только почувствует себя необходимым. Иногда он спасает человека, но чаще ведет его к погибели — ведь ему так трудно сказать: «Я не знаю».

Говорить слишком много не следует, но если совсем не раскрывать рта, можно нажить неприятности; ничего хорошего не жди и в том случае, если не понимаешь, что говорит другой язык. Это надо бы помнить Сериню-марабуту, который по пути из Мекки остановился у одного из своих учеников и последователей. Сериню отвели самую лучшую хижину, и он тотчас принялся читать священные строфы корана. Настал час обеда, за марабутом послали одного из малышей; тот вошел в хижину и сказал Сериню на языке бамбара:

— Ки ка на (Тебя зовут).

Серинь ответил ему на языке уолоф:

— Мана (Это я).

Ребенок вернулся к родителям и передал ответ марабута:

— Он сказал, что не пойдет.

Пообедали без гостя.

На следующее утро ребенок снова пришел звать марабута к столу. Он говорил на своем языке, а Серинь ответил ему на своем. То же самое повторилось среди дня и вечером. Три дня подряд ревностный паломник трижды в день давал юному посланцу одинаковый ответ на его вопрос.

Радушные хозяева, совсем недавно обращенные в истинную веру, не могли взять в толк, к чему такое усердие. Ведь вкушать пищу дозволено всякому мусульманину, если он знает, как поступать, — молиться перед едой или есть перед молитвой. Конечно, есть не помолившись недостойно верующего, даже если он никогда не был в Мекке. Но молиться не поев? Людям бамбара, хотя они совсем недавно были неверными, уже ведомо было могущество божественного слова, но они все же не думали, что коран может заменить калебас с рисом, или маисовые лепешки под соусом, или жареного цыпленка, приготовленного в честь учителя преданным учеником. А тут учитель отказывается прийти отведать риса, цыпленка или кус-куса.

Серинь, в свою очередь, спрашивал себя между двумя молитвами, что случилось в этой деревне после того, как он вошел в хижину. Может быть, полчища саранчи обрушились на поля и съели весь урожай? Или термиты опустошили закрома? Или пересох за одну ночь полноводный Сенегал? Или вся водившаяся в нем рыба — карп, рыба-собака и даже нечистый сом, который питается отбросами, — покинула здешние места и ушла вверх по течению, к плоскогорью Фута-Джаллон, или вниз, к Сен-Луи и к морю? Марабут спрашивал себя, не унесла ли в одну ночь чума всех быков, что мирно паслись на другом берегу? А бараны, которых пригоняли сюда с севера мавры и фульбе, — разве все они внезапно погибли в пути? Наконец, спрашивал он себя, сколько раз в месяц обедают в этой стране?

Но достоинство не позволяло почтенному марабуту требовать пищи.

Наконец обеспокоенный хозяин пришел к учителю, и они объяснились.

Серинь, который знал арабскую письменность лучше, чем любой ученый из Тимбукту, не понимал ни словечка на языке бамбара, а мальчик, которого к нему посылали, и не слыхивал о языке уолоф: ведь он никогда не покидал родных мест и не переступал границы Судана и Сенегала.

Когда малыш говорил марабуту на языке бамбара: «Ки ка на» («Тебя зовут»), Сериню слышалось: «Ки кана?» («Кто это?» — на языке уолоф). А когда марабут отвечал на языке уолоф: «Мана!» («Это я»), — мальчик слышал: «Ма на!» («Я не приду» — на языке бамбара).

Так Серинь постиг — в ущерб своему желудку, — каково могущество языка, сила слова, хотя бы и не божественного.

Но, как говорится, не бывать бы счастью, да несчастье помогло. И после своего невольного поста — когда целых трое суток никакая нечистая пища не оскверняла его уст — Серинь стал считаться не простым марабутом, а почти святым…

* * *

— А теперь, — сказал Амаду Кумба, — я расскажу тебе, как М’Биль-лань достигла мудрости и что случилось с двумя охотниками…

* * *

Как мед в воде, доброе или дурное слово растворяется в слюне, и она сохраняет часть его могущества.

Серинь покинул кров ученика, усердно помолившись за него и его семью и поплевав на протянутые к нему руки и стриженые макушки малышей. Он пустился в обратный путь.

А там, где он проходил, паслась лань. Она щипала траву, на которую поплевал Серинь, — и вдруг обрела всю мудрость марабута. А вот Буки-гиена двадцать лет ходила в мусульманскую школу, да умнее не стала. У нее только ослабела спина и отвис зад под тяжестью вязанок хвороста для костра, которые ее заставляли таскать в школу каждый вечер.

Однако М’Биль-лань не стала ни марабутом, ни волшебницей леса и саванны — она стала Той-кому-все-ведомо: ведь ей теперь были ведомы вещи, скрытые от всех других животных и даже от всех людей, кроме марабутов и колдунов.

Первым, кто испытал это на себе, был Коли-охотник. М’Биль встретилась ему у ручья. Что она там делала в этот ранний час? Совершала омовения или просто пила, как любой другой обитатель бруссы? Коли не успел ничего рассказать, а М’Биль об этом умолчала, так что никто никогда не узнает правды. Коли прицелился в лань, но она его попросила:

— Не убивай меня, я укажу тебе, где отыскать слонов и кабанов.

— На что они мне? — отвечал Коли. — Сейчас мне нужна ты! — и выстрелил.

— Нет, я еще не твоя, — сказала М’Биль. Пуля даже не коснулась ее.

Рассердившись, Коли заложил в ружье колдовской заряд — термита-матку, изжаренную на огне, а потом истолченную в тамариндовом порошке, и убил лань. Но когда он подошел к ней, М’Биль сказала:

— Сотегуль! (Это еще не конец!)

Коли ее прирезал, но его нож, скользнув по костям, проскрипел: «Сотегуль!» Охотник взвалил М’Биль на плечи и вернулся в деревню. Войдя в свой дом, он узнал, что его сын только что упал в колодец. «Сотегуль!» — произнесла зарезанная лань, которую он сбросил на землю. Коли стал ее свежевать, и нож, врезаясь в мясо, скрипел: «Это еще не конец!» Охотник разрезал мясо на куски, положил их в котелок — и вода в котелке, закипая, шипела: «Это еще не конец… Это не конец!..» Мясо не варилось. Семь дней Коли ходил за хворостом, а его жене, когда она раздувала огонь, в левый глаз влетела искра, и она окривела. «Это не конец!» — твердили огонь, котелок и мясо. Вода в котелке все кипела, но мясо не варилось. Наконец Коли захотел отведать его, но кусок застрял у него в горле, охотник подавился и умер.

— Сотина! (Вот теперь конец!) — сказала лань, выпрыгнув из котелка, и убежала в бруссу.

* * *

Вскоре вся брусса узнала о печальной судьбе охотника от Тиуая-попугая, а ему это рассказала Голо-обезьяна, которая чаще других посещала деревни и поля людей. Так прославилась М’Биль-лань, и вот однажды все звери пришли к ней с жалобой на охотника Н’Дьюмана — они хотели избавиться и от него тоже.

— Ты одна можешь возвратить нам мирные счастливые дни, — сказал Ниэй-слон, царь с длинным носом и маленькими глазками.

— Ты одна можешь вернуть нам покой, избавить нас от Н’Дьюмана, — сказала проворная и лживая Сег-пантера, чья шкура так же запятнана и нечиста, как ее сердце.

— Ты одна можешь вернуть мирную тишину бруссе и лесам и освободить всех от страха, который подстерегает нас у подножия каждого дерева, за каждым кустиком, — сказала коварная Буки-гиена с отвислым задом и всегда согнутой спиной.

И все говорили то же самое: и красноглазый Гаинделев, позаимствовавший у песка окраску своей шкуры, — прежде это ему было нужно, чтобы незаметно подкрадываться к добыче, а ныне — чтобы прятаться от охотника Н’Дьюмана; и Лёк-заяц, привязавший свои шлепанцы к шее — ведь так быстрее удирать; и Тиль-шакал, который на бегу мечется вправо и влево, чтоб уклониться от пули. Все они пришли к М’Биль-лани с просьбой избавить их от Н’Дьюмана и собак Н’Дьюмана. М’Биль обещала погубить охотника.

Однако мудрость свою, как ни была она велика, лань обрела слишком недавно. М’Биль знала, что земля очень стара, что деревья растут на ней давным-давно, а трава — с тех пор, как создан мир, но она не подозревала, что союз, который заключили между собой земля и деревья, трава и предки Н’Дьюмана, так же древен, как род людской.

Лани было хорошо известно, что Катч-собаке тоже ведомо многое, ибо она получила свою мудрость от Луны. Но М’Биль не знала, что союз, связывающий Катч с родом Н’Дьюмана, заключен еще в те времена, когда собака впервые проникла в жилище человека, чтобы изгнать из него злых духов.

Н’Дьюман, отец Н’Дьюмана, отец его отца и все предки, начиная с родоначальника, никогда не забывали напоить землю, корни деревьев и траву горячей кровью первого животного, убитого ими в полнолуние. Поэтому Земля, Деревья и Трава не прятали зверя от их выстрелов. Первый охотник и все его потомки, дед Н’Дьюмана, его отец и сам Н’Дьюман отдавали своим собакам первое животное, убитое в новолуние, а собаки за это выслеживали и загоняли для них добычу. Увидев зверя, Н’Дьюман прицеливался, и дуло его ружья, вытянутое, как указательный палец, направляло пулю точно в цель; пуля настигала животное, как верный гонец, который не мешкает в дороге, не забывает о своем деле и всегда прибывает в назначенное место.

Обитатели леса и саванны не помнили, чтобы хоть один из их собратьев, выслеженных собаками Н’Дьюмана, ушел от предназначенной ему пули.

Собаки Н’Дьюмана, рожденные в его доме, получили от отца охотника клички Ворма (Верность), Вор-ма (Измена), Дигг (Обещание) и Диг (Ограда). Отец Н’Дьюмана полагал, что в этих словах заключена вся мудрость, необходимая человеку для того, чтобы он не знал в жизни разочарований. Потому что, говорил он, Ворма и Вор-ма — одно и то же, ведь Верность и Измена всегда идут рядом. Если бы Верность продолжалась вечно, рыба никогда не сварилась бы в воде, которая знает ее с рождения и сама ее растила. Отец Н’Дьюмана говорил также, что обещанием удобно прикрываться, но от холода оно не спасает. И еще он говорил, что, сколько ни огораживай поле, оно не станет ни больше, ни меньше, и два серпа одинаковой длины не всегда могут наполнить просом два одинаковых амбара, Он наверняка подразумевал под этим, что охотник охотнику рознь, а этого, возможно, как раз и не знала М’Биль-лань, несмотря на всю свою ученость.

Отец Н’Дьюмана говорил и много других мудрых вещей, да его сын, видно, позабыл отцовские слова в тот день, когда на пороге его дома, распевая и танцуя под звуки там-тама, появилась веселая толпа молодых женщин, одна красивее другой.

* * *

М’Биль думала целый месяц и наконец придумала верное (как ей казалось) средство погубить Н’Дьюмана и его собак. Она послала Голо-обезьяну и Тиуая-попугая собрать все население бруссы.

— Мы обратимся в женщин, — сказала она зверям, — и отправимся в гости к Н’Дьюману-охотнику.

Так и сделали…

Салям-алейкум, Н’Дьюман! Мир тебе и твоей семье! Гостей дорогих прими, Как следует их угости…

Танцуя, играя на там-таме, распевая, шумная толпа женщин вошла вслед за Н’Дьюманом в его дом. На всех были невиданно красивые бубу и повязки, дорогие украшения,

Салям-алейкум, Н’Дьюман! Мир тебе и твоей семье!

Одна за другой они преклонили колена перед охотником, а там-тамы гудели, и руки отбивали такт:

Гостей дорогих прими, Как следует их угости…

Н’Дьюман не мог решить, какая из женщин всех красивее, на какой остановить взгляд.

Наконец там-тамы смолкли. Гостьи уселись и принялись рассказывать о своем путешествии и о цели своего визита, а в это время во дворе резали быков и баранов и песты толкли просо в чревах больших ступ.

— Мы идем издалека, — сказала высокая полная женщина с очень темной кожей.

— Но даже до наших дальних краев дошла твоя слала, о Н’Дьюман, царь среди охотников, — промолвила другая, маленького роста, со светлой кожей и тонкой шейкой.

Их голоса нежили и ласкали, и Н’Дьюман был до того восхищен, что не слышал, как его в третий раз окликает малыш, посланный старой матерью охотника.

— Н’Дьюман, — сказала ему мать, когда он пришел на ее зов, — меня все это пугает. Посмотри на ту толстую женщину с такой темной кожей и таким большим носом, — разве она не напоминает тебе Ниэя-слона?

— Откуда у тебя такие мысли, мать? — засмеялся Н’Дьюман.

— Или посмотри вон на ту, маленькую, посветлее, с длинной тонкой шеей — ведь она вылитая М’Биль-лань!

— Ну подумай, мать, что ты говоришь?

— Н’Дьюман, сынок, остерегайся их! — промолвила старая мать, и охотник вернулся к веселой, шумной компании гостей.

Когда внесли калебасы, полные кус-куса, в котором плавали самые отборные куски сочного мяса, молодые женщины надули губы.

— Право, нам совсем не хочется есть, — сказала одна.

Другая объяснила:

— Мы уже сыты по горло говядиной, бараниной и козлятиной. Признаться, мы ожидали чего-нибудь нового от величайшего из охотников.

Задетый за живое, Н’Дьюман спросил:

— Но чего же вам хотелось бы? Только скажите, и я тотчас все достану. Хотите отведать мяса лари? Или антилопы? Хотите кабана? Гиппопотама?

— Нет! Нет! — воскликнули женщины хором, а некоторые из них задрожали.

— Нам очень, очень хотелось бы попробовать мяса собаки, — сказала светлокожая гостья.

Не слушая уговоров матери, Н’Дьюман приказал убить своих собак. Собак зарезали.

— Ну, тогда ты хотя бы собери все косточки до одной и принеси их мне, как только твои гостьи поедят, — сказала мать.

Юным красавицам подали кус-кус с собачьим мясом, и они в восторге стали превозносить гостеприимство великого охотника и снова расточать ему похвалы. А рабы и дети, которые прислуживали им за едой, подобрали все косточки и принесли их матери Н’Дьюмана. Та положила кости в четыре больших сосуда, куда раньше слила кровь убитых собак.

— Ну, уже поздно, пора нам в путь, — сказала маленькая женщина со светлой кожей, которая, как решил наконец Н’Дьюман, была милее всех. К тому же, несмотря на ее маленький рост, все остальные ей повиновались и слушали ее с таким почтением, как будто она была их царицей.

— Да, да, Н’Дьюман, мы уходим, — повторили за ней другие женщины.

— Как, вы нас уже покидаете? — спросил огорченный охотник, не спуская глаз с маленькой светлокожей женщины.

— Ну что ж, проводи нас, побудешь с нами еще немного, — ответила та.

Охотник пошел сказать матери, что он проводит женщин, которые уже уходят домой.

— Захвати ружье, — посоветовала старуха.

Но гостьи ужасно возмутились, завидев Н’Дьюмана с ружьем.

— Зачем тебе ружье, раз ты идешь с женщинами?

II Н’Дьюман оставил ружье, рожок с порохом и мешочек с пулями.

— Возьми хотя бы лук, — сказала мать.

Но женщины еще больше рассердились, когда Н’Дьюман вышел с луком на плече.

— Видно, ты в нашем обществе ждешь больших неприятностей, если снаряжаешься словно на войну!

И он вернулся в дом, чтобы оставить там лук и стрелы.

Тогда мать сказала, протянув ему три кокосовых ореха:

— Возьми их. Когда будешь в опасности, брось орехи на землю и призови меня.

И шумная ватага, окружив Н’Дьюмана, тронулась в путь.

Долго-долго шли они, распевая и танцуя под гудящие там-тамы. Потом утихли гомон и пение, там-тамы смолкли. Гнетущее безмолвие нависло над саванной. А Н’Дьюман все смотрел на маленькую светлокожую женщину. Вдруг по ее знаку все остановились. Она сказала охотнику:

— Н’Дьюман, подожди нас здесь, нам надо отойти.

И они удалились, оставив его одного. Отойдя далеко, они спросили:

— Н’Дьюман, ты видишь нас?

— Я вижу ваши синие бубу и полосатые повязки, — крикнул Н’Дьюман в ответ.

Они отошли еще дальше и снова спросили:

— Ты нас видишь?

— Вижу только черные пятна в желтой траве.

Они отошли совсем далеко:

— Что ты видишь теперь, Н’Дьюман?

— Только облако пыли, — закричал Н’Дьюман.

Они ушли далеко-далеко вперед и спросили:

— А теперь?

— Вижу только небо да землю, — крикнул Н’Дьюман изо всех сил.

Тогда они остановились, сбросили одежды и драгоценности и легли на землю, а когда поднялись, это были уже звери бруссы. Все они окружали М’Биль-лань.

И вот длинноносый Ниэй-слон, красноглазый Гаинде-лев, пятнистая Сег-пантера, Коба — гигантская антилопа с изогнутыми рогами, Тиль-шакал, который расталкивал всех направо и налево, М’Бам-Аль-кабан, Лёк-заяц, скакавший под брюхом у других, Ба-н’диоли-страус, прикрывавший своим коротким крылом вислозадую Буки-гиену, — все они бросились к охотнику.

Н’Дьюман заметил сначала только поднятый ими столб пыли, потом разглядел черную тушу Ниэя-слона, рыжеватые шкуры Гаинде-льва и М’Биль-лани, пятнистые Сег-пантеры и Буки-гиены. Он бросил кокосовый орех и закричал: «Н’дей йо!» («Мать моя!»)

Тотчас рядом с ним выросла пальма, вершина которой почти касалась неба. Н’Дьюман взобрался на нее в тот самый миг, когда подбежали звери.

В ярости кружили они вокруг пальмы, задрав в воздух носы. Но М’Биль поскребла копытом землю у подножия дерева, откопала топор и дала его Ниэю-слону. Великан-дровосек подступил к исполинскому дереву и застучал топором по стволу под песенку, которую запела М’Биль и подхватили все звери:

Все идет на лад! Все идет на лад! Ты умрешь, Н’Дьюман!

Тут пальма содрогнулась, вся до самых волос, которые расчесывал и заплетал ветер. Потом задрожала частой дрожью, а Ниэй все рубил.

Послышался треск, пальма трижды покачнулась и наклонилась. Она уже падала, когда Н’Дьюман бросил второй орех и крикнул: «Н’дей йо!» И вмиг рядом выросла до неба другая пальма, в три раза выше той, что теперь лежала на земле. Н’Дьюман едва успел перескочить на эту новую пальму. А Ниэй тоже устремился к ней — и снова застучал топор, делая свое разрушительное дело.

Ты умрешь, Н’Дьюман!

Руками, ногами, всем телом прильнул Н’Дьюман к к пальме. Она уже дрожала под ударами, когда Н’Дьюман подумал об убитых собаках и вспомнил о союзе, заключенном между его предками и собачьим родом, — союзе, которому он первый изменил. Н’Дьюман вспомнил, что собаки знают и видят вещи, о которых и не подозревают люди, и громко взмолился:

О Ворма, Вор-ма! Верные друзья, Не предавайте меня, Как я предал вас! На помощь, Диг и Дигг! Ваш Н’Дьюман в беде, Спасите же меня!

Подобно М’Биль-лани, выскочившей из котелка охотника, все четыре собаки выпрыгнули из сосудов с кровью и костями. Ворма схватила ружье хозяина, Вор-ма — рожок с порохом, Диг — мешочек с пулями, а Дигг залаял, и все они устремились по следам Н’Дьюмана.

Все идет на лад! Все на лад идет!

Ниэй мощными ударами топора подсекал пальму. И вот она затрещала, покачнулась, наклонилась и рухнула. Но Н’Дьюман, не переставая, звал:

О Ворма, Вор-ма! Помогите, Диг и Дигг!

Он успел бросить последний орех и взобрался на третью пальму, в семь раз выше той, что упала. Верхушка этой последней пальмы проткнула небеса.

Ниэй продолжал свою работу, звери пели, и топор врубался в ствол.

Все на лад идет. Ты умрешь, Н’Дьюман!

А Н’Дьюман взывал:

Верные друзья! Ваш Н’Дьюман в беде, Спасите его!

Последняя пальма закачалась, наклонилась и совсем было собралась упасть, как вдруг, заглушая стук топора, песню зверей и вопли охотника, раздался голос Дигга: «Гав! Гав! Гав!» Пальма рухнула, и Н’Дьюман оказался среди своих собак.

Неосторожный охотник схватил свое ружье, порох и пули, которые принесли его собаки, более верные, чем он сам. Но звери следом за ланью уже скрылись в бруссе.

* * *

Со времен Н’Дьюмана, — заключил Амаду-Кумба, — каждый охотник всегда берет с собой ружье, даже если он отправляется за хворостом по соседству.

 

Калебасы Кусса

Правда глаза колет.

Когда разговор заходил о красавицах и дурнушках, никто и не думал намекать на жену Буки-гиены или Лёка-зайца, но обе дамы чувствовали себя уязвленными и очень огорчались. Наконец они не выдержали и стали просить мужей достать им ожерелья, браслеты и пояса, которые бы их украсили. Буки и Лёк как хорошие мужья отправились на поиски драгоценностей.

У первого же ручья Буки остановился, налепил из сырой глины кругляшей, больших и малых, проделал в них отверстия и положил сушиться на солнышке. А вечером он нанизал кругляши на шнурки и вернулся к жене.

— Вот тебе ожерелье. А вот браслеты. Наденешь их на запястья и лодыжки.

Тем временем Лёк-заяц избегал всю бруссу, обследовал всю саванну. Устав скакать с утра до вечера целых семь дней подряд, он лег отдохнуть в густой тени баобаба, куда не проникали палящие лучи солнца.

— До чего прохладно и хорошо в тени этого дерева, — сказал Лёк, потягиваясь после крепкого сна.

— Отведай моих листьев, и ты увидишь, что они еще лучше, — отозвался баобаб.

Лёк сорвал три листика, сжевал их и одобрил:

— Да, они просто объедение!

— А плоды еще вкуснее, — сказал баобаб.

Лек взобрался на дерево и сорвал длинный плод на хрупком черенке. Баобаб укрывает в жесткой скорлупе свои сладкие мучнистые плоды, прозванные «обезьяньим хлебом», потому что до сих пор лакомиться ими удавалось лишь Голо-обезьяне, а Голо — отъявленный эгоист — и не думал ни с кем ими делиться. Лёк расколол крепкую скорлупу и отведал вкусной сердцевины.

— Эх, если б я раздобыл много этих плодов, я отнес бы их на рынок и сразу разбогател бы!

— Так ты хотел бы разбогатеть? — спросил баобаб. — В таком случае загляни в мое дупло.

Лёк сунул мордочку в дупло и увидел золото, драгоценности, роскошные бубу и повязки — все это сверкало, как солнце и звезды. Он рванулся было к сокровищам, о которых никогда и мечтать не смел…

— Погоди, — остановил его баобаб, — сокровища эти не мои, я не могу их тебе отдать. Иди на просяное поле, там ты встретишь того, кто поможет тебе их добыть.

Лёк помчался на просяное поле и увидел там Кусса. Леший был совсем молод, у него даже еще не было бороды, хотя волосы отросли ниже пояса. К тому же только очень молодой Кусс мог среди бела дня появиться на просяном поле.

— Слушай, Кусс, — сказал Лёк, поздоровавшись с молодым лешим, который, увидев его, немного испугался, — слушай, меня послал к тебе Гуи-баобаб…

— Ага, знаю зачем, — прервал его леший; приветливость Лёка совсем его успокоила. — Лезь за мной в дупло тамаринда, но не вздумай смеяться над тем, что увидят твои глаза. Когда вернется мой отец, он захочет прислонить свою дубинку к соломенной ограде, но дубинка сама его схватит и швырнет в угол. Потом придет мать с вязанкой хвороста на голове и не успеет сбросить ее на землю, как вязанка сама приподнимет мать и кинет ее на пол. Мать зарежет для тебя цыпленка, но подаст только жареные перья, а мясо выбросит. Ты ничего не говори, не удивляйся и съешь перья, которыми она тебя угостит.

Лёк обещал во всем слушаться Кусса и полез за ним в дупло тамаринда.

В жилище леших все произошло точно так, как говорил маленький Кусс, а Лёк и виду не показывал, что его удивляет все виденное и слышанное. Он пробыл у лешего три дня. На четвертый день младший Кусс сказал ему:

— Сегодня вечером мой отец предложит тебе на выбор два калебаса. Выбери тот, что поменьше.

Придя домой, старый Кусс позвал Лёка и протянул ему два калебаса, большой и маленький. Лёк выбрал калебас поменьше, и старик сказал ему:

— Теперь отправляйся домой. И когда будешь один в своей хижине, скажи: «Кёль, выполняй обещанное!» Ступай, да будет легка твоя дорога!

Лёк поблагодарил все семейство леших, вежливо попрощался и побежал домой.

— Кёль, выполняй обещанное! — сказал он калебасу, войдя в свою хижину. Калебас тут же наполнился драгоценными украшениями — ожерельями, браслетами, жемчужными поясами, бубу, окрашенными в индиго всех оттенков, от темно-синего до небесно-голубого, нарядными повязками. Все это Лёк подарил жене.

На другой день, когда жена Лёка пришла к колодцу, с головы до пят увешанная драгоценностями, которые сверкали и переливались на солнце, жена Буки-гиены чуть не умерла от зависти. Она разинула рот, вытаращила глаза и упала без чувств, а тут все ее ожерелья и браслеты из высушенной глины раскололись на кусочки. Пришлось окатить ее водой. Гиена, промокшая до костей, очнулась, вскочила и помчалась будить мужа.

— Бездельник! Пустая голова! — вопила она в ярости, грубо расталкивая Буки, который потягивался и зевал спросонок. — Посмотри, жена Лёка ходит в золоте и жемчугах, а ты для своей только глину и сыскал! Если ты мне не раздобудешь таких драгоценностей, как у нее, я ухожу к отцу!

Буки целый день ломал голову, как ему отыскать сокровища, а вечером его осенило. Он набил за левую щеку разжеванного сырого арахиса и отправился к Лёку-зайцу.

— Дядюшка Заяц, — захныкал он, — помоги! Зуб разболелся, просто невмоготу. Вырви ты его ради бога.

— А ты меня не укусишь? — с беспокойством спросил Лёк.

— Что ты! Я и слюну не могу проглотить!

— Гм… Ну-ка, открой рот. Этот, что ли? — спросил Лёк, пощупав клык.

— Н-нет! подальше…

— Этот?

— Н-нет! еще дальше…

Но стоило только Лёку запустить лапу поглубже, как Буки крепко сомкнул челюсти.

— Вуй яй-йо! (Ай-яй-яй, мамочка!) — закричал Лёк.

— Я тебя не пущу, пока не скажешь, где ты нашел драгоценности.

— Отпусти, я поведу тебя туда с первыми петухами!

— Клянешься? — процедил Буки, не разжимая зубов и не выпуская заячьей лапы.

— Клянусь поясом отца!

Земля еще не остыла, когда Буки, который всю ночь не смыкал глаз, поднялся и дал пинка своему петуху. Потом он пришел к Лёку:

— Петух уже кричал.

— Может, и кричал, — согласился Лёк, — да старики еще не кашляли.

Буки опрометью бросился к себе и схватил за горло старуху мать, да так, что та закашлялась и захрипела.

— Они уже кашляли, — заявил Буки, вернувшись.

— Ну, ладно, — согласился Лёк. Он понял хитрость Буки (ведь Лёк был не дурак), но решил, что лучше поскорее разделаться с несносным соседом, иначе тот не оставит его в покое до самого вечера.

Они тронулись в путь. По дороге Лёк давал Буки советы, растолковывал ему, что надо делать и чего делать не следует, что говорить, чего не говорить. Он оставил Буки у подножия баобаба и вернулся досматривать свой сон.

Буки на минутку присел, потом прилег, но тут же вскочил и сказал дереву:

— Говорят, твоя тень свежа, листья вкусны, а плоды очень сладки, да мне не хочется есть и недосуг дожидаться, пока поднимется солнце. У меня дело поважнее. Укажи мне только, где найти Кусса. Он даст мне сокровища не хуже тех, что лежат в твоем дупле, но будто бы тебе не принадлежат.

Баобаб указал ему на просяное поле. Буки направился туда и дожидался до полудня, пока не пришел лешачонок Кусс. Лишь только тот появился, Буки, угостив его тумаками, грубо приказал пошевеливаться. Кусс-младший привел Буки к дуплу тамаринда и посоветовал ничему не удивляться и не смеяться над тем, что он увидит у его родителей.

Буки прожил у леших три дня и насмехался над всем, что они делали. Он, например, объявил, что никогда в жизни не слыхивал, чтобы выбрасывали мясо и жарили перья.

— Ну и ну! — кричал он каждую минуту. — Где это видано? Где это слыхано?

Вот почему маленький Кусс, который не забыл о тумаках, полученных на просяном поле от этого грубияна, не сказал Буки, какой из калебасов нужно выбрать. Да если бы он и дал ему полезный совет, тот все равно только отмахнулся бы от него. «Я-то поумнее Лёка, — рассуждал Буки, — так незачем мне слушаться зайца и брать маленький калебас. В большом наверняка сокровищ больше».

На четвертый день старый леший показал Буки два калебаса и предложил ему выбрать любой. Буки вцепился в большой и тут же заявил, что ему пора уходить.

— Когда придешь домой, — сказал ему на прощанье старый Кусс, — прикажи калебасу: «Кёль, выполняй обещанное!»

Буки процедил сквозь зубы: «Спасибо», — и убежал, даже не попрощавшись.

Вернувшись к себе, он накрепко запер ворота и для верности подкатил к ним тяжелое бревно, а потом вошел в хижину и велел детишкам и жене, которая толкла просо, выйти вон и припереть дверь снаружи ступкой, пестами, котелками и всем, что только найдется тяжелого.

— И не смейте меня тревожить! — крикнул он сквозь наглухо закрытую дверь. Затем поставил калебас посреди хижины.

— Кёль, выполняй обещанное!

Из калебаса выскочила здоровенная дубинка толщиной в руку, длиной в три локтя — и давай колотить гиену! С громким воем метался Буки по хижине, налетая на стены, натыкаясь на циновки, и никак не мог найти выхода, а дубинка носилась следом и без передышки молотила по его спине и бокам. Наконец дверь хижины поддалась. Расшвыряв опрокинутые ступы, песты, котелки, Буки вылетел во двор и, сбив с ног жену и детишек, помчался отпирать ворота, а дубинка неслась за ним и лупила без пощады. Наконец Буки удалось сдвинуть с места тяжелое бревно, сломать ворота и спастись бегством в бруссу.

С тех самых пор Буки-гиена и слышать не хочет ни об украшениях, ни о дорогих бубу.

 

Наследство

Погожий день клонился к вечеру, и был он подобен жизни старого Самбы, ясной и безмятежной, полной трудов, мудрости и добрых дел.

Духи, которые приносят ночь, помедлили на верхушке тамаринда, дожидаясь, пока дряхлое тело отпустит на свободу душу старца, чтобы проводить ее к жилищу предков. В хижинах, теснившихся, как боязливые цыплята, вокруг той, где умирал патриарх, гнетущее молчание царило среди женщин и детей. Только потрескивавшие на огне хворостинки откликались на последние звуки дня. А во всех соседних хижинах пестики замерли в ступах.

Лежа подле угасающего в очаге огня (он уже не мог вернуть тепло дряхлым членам, которые грело солнце бессчетных дней и остужал холод стольких ночей), старый Самба приближался к пределу своей праведной жизни. У его постели — последнего ложа, с которого ему предстояло сойти в лоно матери всех людей, кормилицы-земли, ни разу не оскорбленной им ни словом, ни поступком, — стояли его сыновья Момар, Бирам и Муса.

Подняв руку, умирающий указал им на три бурдюка, подвешенных к соломенной крыше. Сыновья взяли по бурдюку, и рука упала. Самба покинул жилище живых и ушел в страну теней.

* * *

Похоронили Самбу с пышностью и почетом, достойными его жизни. Когда окончился срок траура — а он длился целую луну, и все это время каждое утро приносили в жертву трех крупных быков, — Момар, Бирам и Муса решили посмотреть, что лежит в бурдюках, которые завещал им отец.

Самым легким был бурдюк Бирама — в нем лежали какие-то обрывки веревок, зато тяжелый бурдюк Мусы был полон крупных золотых слитков и золотоносного песка. А в бурдюке, доставшемся Момару, оказалась земля.

— Отец любил нас одинаково, — сказал Муса, — и я не понимаю, почему он оставил все свое золото мне одному, ведь я самый младший.

— И я ничего не понимаю! Почему мне, старшему, он оставил бурдюк с землей, а Бираму — обрывки веревок?

— Все было совсем не так, — сказал Бирам. — Отец просто указал нам на бурдюки, и каждый из нас взял один наугад. Нам надо узнать то, что он не успел вымолвить, прежде чем предки призвали его к себе. Пойдемте к старым людям — может быть, они нам все объяснят.

И они пошли к дереву Совета, в тени которого беседовали самые старые и уважаемые люди деревни. Но те при всей своей мудрости не смогли объяснить сыновьям Самбы, чего не успел им сказать отец перед смертью. Они отослали братьев к старикам Н’Ганя, а те посоветовали обратиться к старцам Ньяня. И вот самый древний старец Ньяня сказал им:

— Я не знаю, чего хотел ваш отец, оставляя вам эти бурдюки, и не знаю, кто мог бы вам это объяснить в здешнем краю, где я видел больше восходов и больше молодых и убывающих лун, чем все остальные люди. Но в детстве я слышал, как бабка моей бабки говорила о Кем Тане, человеке, которому ведомо все. Отправляйтесь на поиски Кем Тана, и да будет вам легка дорога.

В пятницу — лучший день для путешествий — Момар, Бирам и Муса, опустив поводья на холки своих белых коней, покинули родную деревню и пустились на поиски человека по имени Кем Тан.

Семь дней ехали они через рощи и болота, леса и реки. На рассвете восьмого дня на лесной тропе им повстречался М’Бам Аль, кабан. Разумеется, они давным-давно были с ним знакомы и не раз задавали ему трепку, когда он хозяйничал на их маисовых или бататовых полях как у себя дома. Но никогда они не видывали М’Бам Аля в таком смешном наряде. Да и никто, наверное, не видывал такого со времен самого Адама́ Н’Диай, праотца всех людей на земле.

Но человек не должен удивляться, а тем более выказывать свое удивление, если только он не слышит что-нибудь поучительное. Поэтому братья просто сказали: «Ку яг дом яг гис» («Кто долго странствует, многое видит») — и поехали дальше, не оглядываясь на М’Бам Аля, вырядившегося в длинную красную бубу, белый двурогий колпак, желтые бабуши и повесившего на шею четки с зернами крупнее орехов колы.

Еще семь раз прошли семь дней, а братья все ехали и ехали через леса и саванну, болота и равнины в сторону восходящего солнца.

Солнце стояло прямо над их головами, а тени искали прибежища у подножия деревьев и под брюхом у лошадей, когда всадники увидели Дьякалора-козла. Брызжа слюной и громко крича «ме-е-е», он бодал пень тамаринда, наполовину заслоненный термитником. «Ку яг дем, яг гис», — сказали три брата и продолжали свой путь.

Много дней прошло с тех пор, как они оставили позади большую реку. Деревья на их пути становились все более низкорослыми и чахлыми, скудная трава — желтее, и вот однажды братья увидели около лужицы илистой воды прекрасного откормленного быка. Рядом с ним лучший бык из стада старого Самбы, тот самый, которого братья принесли в жертву в первый день траура, показался бы просто двухмесячным теленком. Но шкура этого красавца-быка была покрыта гнойными язвами.

— Кто долго странствует, многое видит, — сказали три брата и продолжали путь.

Дважды пропели петухи на землях, населенных людьми, и солнышко уже умыло лицо. Чьи-то нетерпеливые и заботливые руки подняли его над горизонтом, как большой арбуз, потому что пришло время начинать день. А оно, немого помедлив у края земли, быстро поднялось высоко в небо и ярко сияло перед глазами братьев, когда они добрались до луга, расстилавшегося насколько хватал глаз. Высокие травы еще клонились под тяжестью утренней росы. Проснувшиеся юные ручейки оживленно болтали, играя в прятки. Наводя порядок в своем хозяйстве, солнце лучами осушило росу. Лошадям трех братьев захотелось напиться и пожевать сочной травы, но вода в самом прозрачном ручейке была горька, как желчь, а самая зеленая трава на вкус напоминала пепел. Посреди луга паслась корова, такая тощая, что солнце просвечивало сквозь ее бока.

— Кто долго странствует, многое видит, — сказали три брата и продолжали свой путь.

Окончив дневные труды, солнце торопилось вернуться в свое жилище. Тени всадников бежали впереди лошадей и с каждой минутой вытягивались всё больше, указывая путь на еще не остывшем песке, который сменил зеленый луг с горькой травой. И вот на этой оголенной унылой земле братья увидели корову у крохотного кустика травы перед лужицей, которую можно было прикрыть ладонью. Лошади потянулись к лужице и пили долго-долго, а вода все не иссякала и была сладкая, как мед; они так же долго щипали сочную трапу, но ее не стало меньше. Корова была тучная, шерсть ее блестела, как золотая, в последних лучах заходящего солнца.

— Кто долго странствует, многое видит, — сказали три брата и продолжали свой путь.

Они ехали еще трижды три дня. На десятый день они, проснувшись, заметили впереди лань, у которой было только три ноги. При их приближении она отбежала подальше и остановилась, как будто дразнила их. Братья вскочили на коней и помчались за ланью. Они гнались за ней, пока на землю не лег багровый отблеск заката, предвещая короткие сумерки, — и тут лань скрылась из виду, а на горизонте перед ними внезапно возникли зубчатые очертания островерхих деревенских хижин.

— Куда лежит ваш путь? — спросила у братьев старая-престарая женщина, встретившаяся им у околицы.

— Мы ищем Кем Тана, — отвечали они.

— Тогда ваш путь пришел к концу, — сказала старуха. — Кем Таи живет здесь, это мой дед. Ступайте к тамаринду, что растет посреди деревни, там вы его найдете.

В сумерки к тамаринду пришли играть дети. Но в деревнях, населенных людьми, с наступлением сумерек, предвестника ночи, родители уводят своих детей в хижины, чтобы малыши не встретились с нездешними силами, злыми духами, которые уже бродят на воле в этот час. Ночью природа оживает: звери охотятся, души умерших возвращаются к тому, что они оставили на земле. Ослепительный блеск солнца скрывает эту жизнь от живых, и только во сне им порой удается вырваться из плена дневного существования и заглянуть в потусторонний мир.

Братья спросили, где же Кем Тан, и самый младший из детей бросил игру и сказал им: «Это я».

* * *

— Ваши предки и предки ваших предков прошли здесь. Они сопровождали вашего отца с его ношей, грузом его добрых дел, которые солнце собирало ежедневно в течение всей его прекрасной жизни, — промолвил Кем Тан. — Поэтому я знаю, зачем вы пришли ко мне. Но сперва скажите: что показалось вам удивительным на вашем долгом пути?

— Мы встретили М’Бам Аля-кабана, разодетого и с четками, — сказал Момар.

— Таков царь, потерявший трон. Лишившись власти, он становится марабутом. Он притворяется набожным, а думает лишь о своем прежнем величии. Его крупные четки, высокий колпак, пестрая бубу внушают уважение простым людям, и он надеется, что его звезда не закатилась окончательно, раз о нем еще говорят, его чтут. А верните ему трон — и он забудет о молитвах. У властителя нет религии.

— А еще, — сказал Муса, — мы повстречали среди бела дня Дьякалора-козла, который бодал пень.

И Кем Тан ответил:

— Подобно этому козлу поступает юноша, женившись на женщине старше себя. Он попусту тратит время на бесплодные и нелепые совокупления. Ничего путного не выйдет из такого брака. Заключив его, мужчина лишает себя детей, ибо его жена, как Ёк-пень, никогда не родит.

— Мы видели в пустынном месте прекрасного быка. Он был очень тучен, хотя с головы до ног покрыт нарывами, — промолвил Бирам.

— Этот тучный бык, которому приходится сорок дней брести от лужицы илистой воды до скудного пастбища, а потом еще сорок дней — обратно к водопою и который, несмотря ни на что, сохраняет свою силу и здоровье, подобен человеку большой души, честному и доброму. Такой человек не отступает и не падает духом, несмотря на тяжкий труд, заботы и горе. Такой человек не меняется вопреки окружающей его злобе и подлости — ведь они, как нарывы у виденного вами быка, дальше кожа не проникают.

— А на самом прекрасном лугу, какой мы видели в жизни, нам повстречалась корова — такой тощей не сыщешь в целом свете.

— Такова, — ответил Кем Тан, — плохая жена и злая женщина. Ей не впрок богатство мужа. Скверный характер мешает ей наслаждаться благами жизни, и она ничего не дает от чистого сердца. Ваши лошади на том лугу не могли пить обильную, но горькую воду и не ели его травы, политой желчью. Никто не ест с удовольствием кушанье, которое предложено не от души. Добровольный дар делает человека лучше, а кто не умеет давать, никогда не узнает счастья.

— И еще нам встретилась очень тучная корова подле пучка травы и лужицы. Но эти скудные запасы пищи и питья оказались неистощимыми.

— Такова женщина великодушная, добрая супруга, любящая мать. Если даже блага ее дома ничтожны, она ими довольствуется и делится с каждым, кто переступит ее порог.

— Мы напрасно гнались за ланью, хотя у нее были только три ноги.

— Лань — это наш мир, это сама жизнь, какой человек ее видит и гонится за ней. Несовершенная, мимолетная и неумолимая. Никто ее не задержит, никто не догонит. Проходят дни забот — их бег ускорить невозможно; проходят и дни радости — их нельзя продлить; и человек все гонится за ланью о трех ногах, пока не прозвучит призыв предков.

Ваш отец Самба ушел, не поведав вам свои заветы, и вам хочется их узнать. В ваших бурдюках нет ничего таинственного.

Тебе, Муса, отец — или, вернее, судьба — оставил все золото. Но золото не едят. Что ты станешь с ним делать? Можешь ли ты пожелать за него что-нибудь такое, чего не найдется в хижине твоего отца, если твои братья захотят разделить с тобой наследство? Ибо ты, Момар, можешь взять себе, если захочешь, все, что построено на ваших землях и растет в ваших полях, а тебе, Бирам, принадлежит все, что привязывают на веревку — все стада, быки, лошади, ослы.

Так зачем вам искать на стороне то, что каждый из вас найдет у своих братьев?

Возвращайтесь домой и повесьте на место ваши бурдюки, ведь их содержимое — только символ истинных богатств. Твое золото, Муса, стоит не больше и не меньше, чем песок Момара и веревки Бирама (твои жены не станут лучше, если у них будут ожерелья и браслеты: добрый конь красен не уздечкой).

Возвращайтесь домой, повесьте бурдюки на место и не забывайте всего того, что видели ваши глаза и слышали ваши уши. И продолжайте труд вашего отца…

* * *

Вот что рассказал мне Амаду Кумба однажды вечером, когда мы повстречали юношу, женатого на женщине старше его.

 

Кость

«Если бы ему пришлось тащить свое брюхо за собой, он свалился бы в первую же яму», — так говорится у нас про ненасытных обжор.

А вспоминая о Мор Ламе, прибавляют: «Если жадность не довела человека до могилы, это еще не настоящая жадность».

* * *

Ибо Mop Лам был и прожорлив и жаден.

* * *

Многие деревни нашего края уже постепенно оправились после страшного падежа скота, какого не помнят даже древние старики. Но в Ламене никто из двадцатилетних так и не знал еще, как выглядит бык.

Конечно, Ламен — деревня далеко не такая старая, как Ньянгал, где когда-то (как поется в песне) путник увидел только:

Свежую рыбу у одних, Рыбу сушеную у других, А кур    в ту пору        там не едали!

Солома на кровлях ламенских хижин сменялась не столько раз, как в Ньянгале, и не столько раз перепахивались ламенские поля. Но кур давно уже ели в Ламене, а вот бык оставался неизвестен людям двух поколений.

* * *

В том году прошли обильные дожди, земля рожала щедро, саранча не опустошила ноля. И дети не забывали за своими играми стеречь просо от нахальных птиц.

А дубинки принудили Голо-обезьяну и все обезьянье племя оставить в покое поспевавший арахис.

И так как не один сородич Тиля-шакала уже лишился лапы в западнях, расставленных близ Ламена, Тиль, не желая рисковать, обходил подальше спелые и ароматные ламенские дыни.

Урожай в Ламене выдался на славу! Никто из ламенцев и не ожидал такого.

И вот решили они послать ослов с просом, маисом и арахисом в Ферло, где гоняют своп огромные стада кочевники-фульбе. Избыток пресыщает, и недаром говорится: «Сытому и за хлебом лень наклониться». Вот отчего фульбе, у которых много скота, почти не едят мяса, но очень любят просо, хотя в жизни не брали в руки мотыгу, чтобы обработать поле. Из проса они делают кус-кус, прибавляя к нему коровье молоко — парное, снятое или простоквашу.

* * *

Прошло три луны с тех пор, как ослы двинулись в путь по тропам, ведущим в Ферло. Сопровождали их самые сильные парии Ламена. Им дали наказ привести домой крупного семилетнего быка.

После Тонг-Тонга, дележа быка между главами семей, и самым древним старцам (увы, почти все они уже лишились зубов!), и людям пожилым, и тем, кто во цвете лет, предстояло вспомнить вкус свежего мяса. А молодым и подросткам, кому достанутся одни кости, предстояло узнать если не вкус, то хотя бы запах вареной или жареной говядины.

* * *

Еще в тот день, когда из деревни уходили ослы со своими погонщиками, Мор Лам мысленно облюбовал долю, которую возьмет себе на Тонг-Тонге: это будет нога, большой мясистый кусок с вкусной мозговой костью.

И с этого дня он не переставал поучать Аву, свою жену:

— Ты будешь варить мясо на медленном огне и как можно дольше, до тех пор, пока оно не будет таять во рту, как масло. И чтоб в это время никто и близко не подходил к моему дому!

* * *

Наконец парни вернулись из Ферло, ведя быка на веревке, привязанной к его правой задней ноге. Бык был великолепный — с могучими рогами, с шеей толстой, как ствол баобаба. Его подгрудок свисал до самой земли, а рыжая шерсть сверкала в лучах заходящего солнца.

Мор Лам похлопал быка по бедру, ловко увернувшись от удара копытом. Потом напомнил тем, кто будет делить, какую часть он выбрал. Потом пошел учить Аву, как варить кость: потихоньку, полегоньку и как можно дольше…

* * *

Дележ начался на заре, едва отзвучали слова утренней молитвы.

Не успели содрать с быка шкуру и отдать ее ребятишкам, чтобы соскребли все оставшиеся на ней волокна мяса, как Мор Лам уже получил свою долю и помчался домой. Заперев и забаррикадировав дверь, он отдал кость с мясом жене:

— Вари медленно, хорошенько, подольше!

Ава положила в котелок все, что нужно, чтобы мясо таяло во рту, чтобы оно дало крепкий, наваристый бульон, на котором так славно варится жирный кус-кус. А в кускус хорошо замесить в меру лало, сушеные листья баобаба, растертые в порошок, — тогда кус-кус легко проходит изо рта в желудок.

Ава поставила котелок на огонь, а котелок прикрыла крышкой.

* * *

Мор Лам растянулся на своей постели из веток и волокон коры, Ава присела на корточки у огня. Скоро дым поднялся до потолка. В хижине постепенно распространялся аромат мясного бульона. Он вытеснил запах дыма и защекотал ноздри Мор Лама.

Мор Лам приподнялся на локте и спросил жену:

— Где кость?

— Кость тут, — ответила Ава, приоткрыв крышку.

— Она поспевает?

— Поспевает.

— Закрой крышку и раздуй огонь! — приказал Мор Лам.

* * *

Все жители Ламена были очень набожны, и никто не пропускал часы молитвы. Поэтому Муса удивился, не увидев в тот день на второй молитве Мор Лама, своего брата по хижине, своего «бок-м’бара». Муса поклялся, что отведает говядину у Мор Лама, и пришел к тому, кто был ему больше, чем брат.

* * *

Братство по хижине крепче, чем братство по крови, тираничнее отцовской власти: оно заставляет человека подчиняться тем правилам, обычаям, законам, которые нельзя преступить, если ты достоин называться мужчиной и не хочешь покрыть себя позором.

В двенадцать лет, смешав на прохладной заре в ступке свою кровь с кровью другого мальчика, спев с ним «песни посвящения», выдержав одинаковые удары, поев из одного калебаса, становишься мужчиной одновременно с ним, в одном м’баре, «хижине мужчин», — и на всю жизнь делаешься рабом его желаний, пленником его забот, служишь ему больше, чем отцу и матери, братьям и дядьям.

Вот этим правом, данным ему обычаями, и решил воспользоваться и даже злоупотребить в день Тонг-Тонга Муса, «брат по хижине» Мор Лама.

* * *

«Он не съест эту ногу один, без меня!» — говорил себе Муса, стучась все сильнее и сильнее в ворота Мор Лама и все громче взывая:

— Эй, Мор! Это я, Муса, твой больше-чем-брат, твой бок-м’бар! Отвори!

Услышав этот стук и крики, Мор Лам быстро вскочил и спросил у жены:

— Где кость?

— Кость тут.

— Она поспевает?

Ава приоткрыла крышку и потрогала мясо:

— Поспевает.

— Так закрой крышку, раздуй огонь, а потом уходи и закрой дверь, — приказал муж. Взяв циновку, он постелил ее посреди двора в тени огненного дерева и пошел открывать Мусе.

* * *

Нельзя же закрывать дверь перед носом у того, кто в нее стучится, тем более — у брата по м’бару. И вот Муса пошел с радостными и сердечными приветствиями, а Мор Лам в ответ лишь что-то недовольно пробурчал. И лицо у него сморщилось, как голый зад от холодного утреннего ветра. Муса растянулся на циновке рядом с Мор Ламом, который отдыхал, положив голову на колени жены.

Заглушая щебет птиц и даже хриплые крики попугаев, Муса болтал без умолку, — он одни поддерживал разговор. Говорил о том о сем, а больше всего о доброй поре их юности, желая осторожно напомнить Мор Ламу об их братстве, об его обязанностях бок-м’бара, — на тот случай, если Мор забыл о них или намеревался ими пренебречь.

Но Мор Ламу в тот день было, как видно, не до разговоров. Он отвечал только «да», «нет», «может быть», «иншалла», а чаще всего ворчал что-то невнятное, как и вначале, при встрече с Мусой.

* * *

Тень от дерева все укорачивалась, и ноги названых братьев оказались на жарком солнце.

Мор Лам сделал жене знак наклониться и прошептал ей на ухо:

— Где кость?

— Она там!

— Поспела она?

Ава поднялась, прошла в хижину. Она приоткрыла крышку котелка, потрогала мясо. Потом закрыла котелок, вернулась во двор, села и шепнула мужу:

— Она поспела.

* * *

Солнце постояло в зените, решая, вернуться ли ему назад или продолжать свой путь, и стало клониться к западу. Тени потянулись к востоку.

Муэдзин призвал верующих к молитве. Мор Лам и Муса, а также Ава — на почтительном расстоянии от мужчин — помолились, прося у аллаха отпущения грехов, воздали хвалу своим ангелам-хранителям и снова легли в тени.

Снова призыв к молитве. Позднее — еще один. Но вот солнце, утомившись за день, ушло отдыхать.

Сразу после вечерней молитвы Мор Лам, встав с колен, отозвал жену в сторонку:

— Где кость?

— Она там.

— Поспела?

Ава побежала в хижину и быстро вернулась.

— Поспела.

— Ох, этот Му-са! — гневно прошептал муж. — Жадный пес, не хочет уходить. Знаешь что, Ава: я заболею.

Сказано — сделано. Мор Лам покрылся испариной, как глиняный сосуд с водой, подвешенный в тени тамаринда, и дрожал, как закипающее молоко.

Муса, как истинный брат по хижине, глубоко сочувствовал страдальцу Мор Ламу. Он помог Аве перенести мужа в хижину, — но не в ту, где стоял котелок.

* * *

Мор Лам стонал, дрожал и потел. Жена сидела у его изголовья, брат Муса — в ногах. Так прошло полночи.

Слабым голосом Мор Лам спросил у Авы:

— Где кость?

— Она там!

— Поспела?

— Да, поспела.

— Оставь ее там. Этот пес не хочет уходить. Жена, я сейчас умру. И тогда ему придется уйти.

Сказав это, он прикинулся мертвым; перед Мусой лежал неподвижный труп.

Тогда Ава, испуская вопли и царапая себе лицо, сказала:

— Муса, твой брат по хижине умер. Пойди позови марабута и соседей.

— Ни за что! — воскликнул Муса. — Я не покину в такой час моего дорогого брата, не оставлю тебя одну с мертвецом. Земля еще не остыла, первые петухи не пропели, я не стану поднимать всю деревню. Мы оба останемся подле него, мы должны это сделать, ведь мы ему были дороже и ближе всех. Когда взойдет солнце, женщины пойдут к колодцу мимо вашего дома, они сами все увидят и расскажут в деревне.

И Муса снова уселся в ногах покойника, а Ава — в головах.

Земля остыла, пропел первый петух, взошло солнце.

Женщин, шедших к колодцу, поразила необычная тишина в доме Мор Лама. Они вошли и узнали о его кончине.

С быстротой молнии весть разнеслась по Ламену. Пришел Серинь-марабут, старейшины, а за ними толпа мужчин хлынула в дом.

* * *

Ава наклонилась к уху мужа:

— Мор, дело плохо. Вся деревня собралась сюда. Тебя хотят обмыть, обернуть в саван… Тебя похоронят заживо!

— Где Муса? — еле слышно спросил «труп» Мор Лама.

— Муса тут.

— А кость?

— Она там.

— Поспела она?

— Поспела.

— Ладно! Пусть они обмывают меня! — сказал Мор Лам.

Труп Мор Лама с молитвами обмыли, как велит обычай. В ту минуту, когда марабут собирался ужо завернуть его в белый саван длиною в семь локтей, Ава подошла к нему.

— Серинь, — сказала она, — муж просил меня прочесть над его телом молитву, которой он меня учил, чтобы господь к нему был милостив.

Марабут и его свита вышли. Тогда Ава зашептала:

— Мор! Вставай! Если будешь притворяться мертвым, тебя обернут в саван и зароют в землю.

— Где кость? — спросил «труп» Мор Лама.

— Там, в хижине.

— Она поспела?

— Поспела.

— А Муса где?

— Он все еще тут.

— Пусть меня хоронят! — решил Мор Лам.

Так и сделали.

Тело положили на доску, прикрыли гробом, служившим всем мертвецам, и, прочитав над ним священные слова корана, отнесли на кладбище.

Женщины не ходят ни в мечеть, ни на кладбище в дни погребений. Но Ава вдруг вспомнила, что должна прочесть еще одну молитву у могилы. Она прибежала. Все отошли в сторону, а она, стоя на коленях у тела мужа, взмолилась:

— Мор Лам, ты зашел слишком далеко! Вставай, или тебя сейчас зароют.

— Где кость? — спросил Мор Лам сквозь саван.

— Она там.

— Поспела она? Она уже совсем поспела?

— Да.

— А Муса?

— Он все еще тут.

— Пусть меня закопают. Может, тогда он наконец уйдет.

Были прочитаны последние молитвы, и Мор Лама, лежавшего на правом боку, опустили в могилу.

Первые комья земли уже наполовину скрыли тело усопшего, когда Ава попросила разрешения прочесть последнюю, самую последнюю молитву.

— Мор Лам, — прошептала она в могилу, — Мор, вставай, твою могилу засыпают!

— Где кость? — спросил Мор Лам сквозь саван и песок.

— В хижине, — отвечала Ава, заливаясь слезами.

— Поспела она?

— Она поспела.

— Где Муса?

— Он все еще тут.

— Пусть засыпают могилу!

Могилу засыпали.

И жадному Мор Ламу, Мору-обжоре пришлось втолковывать пришедшему за ним ангелу смерти:

— Да ты пойми, я вовсе не умер! Я здесь из-за кости!

А в деревне Серинь-марабут, с одобрения всегда согласных с ним стариков, уже объявил:

— Муса, ты был братом по хижине, больше-чем-братом покойного Мор Лама. Аве не найти мужа лучше тебя. Когда окончится срок ее вдовства, ты возьмешь ее в жены. Она будет тебе хорошей подругой.

И все разошлись, повторяя: «Иншалла!»

Муса на правах хозяина вошел в дом покойного Мор Лама и спросил у Авы:

— Где кость?

— Она тут, — отвечала послушная вдова.

— Принеси ее, надо же с этим покончить.

 

Повод всегда найдется

Что было сказано? Кто говорил? О чем говорил? Я не слушал. Я насторожился только тогда, когда прозвучало громкое: «Нет!»

Это был голос Амаду Кумба.

— Нет, — говорил Амаду Кумба, — совсем не нужна крупная приманка, чтобы поймать крупную дичь. А повод? Кто хочет, тот его найдет. Конечно, надо уметь воспользоваться случаем. В знойную пору ребенка легко приманить горшком с водой, а гриот Гевель М’Бей и теперь, на старости лет, с восторгом рассказывает, как его хозяин Мар Н’Диай сумел в один прекрасный вечер отделаться от незваного гостя.

В те давние времена у нас был только один комендант на округ. Тебе не одалживали два су, чтобы потом забрать семь. У нас не сидели повсюду ливанцы и сирийцы — только кое-где торговал какой-нибудь Нарр или Ганар. Белые купцы понимали местные языки уолоф и серер не хуже, чем их черные слуги, а эти слуги часто говорили по-французски лучше, чем их хозяин, который спустился прямо со своих гор и даже издали не нюхал Парижа.

За два-три месяца до урожая, когда бывали съедены старые запасы, крестьянин занимал у скупщика деньги, чтобы как-то перебиться — выжить самому, прокормить и одеть семью. Потом он отдавал скупщику свой урожай в уплату долга, забирал обратно залог и, сделав закупки, возвращался в свою деревню до новых голодных месяцев, до новой беды.

Скупщиком иногда бывал и местный житель, но чаще — выходец из Сен-Луи. Белый хозяин редко его проверял. Зажиточный и всеми уважаемый, скупщик был покровителем прохожих, благодетелем странников и учеников мусульманских духовных школ, — ученики эти выклянчивают себе пропитание утром, днем и вечером.

Самым известным скупщиком в Баоле был Мар Н’Диай, приехавший из Сен-Луи в первый год, когда Дьяндер пересекла железная дорога. Не было жителя в Баоле, который не слышал бы о честности этого скупщика в делах, щедрости его к беднякам, приветливости и сердечности. Своим гостеприимством он прославился во всем Баоле, в Кайоре, от Уало до Сине-Салума.

Вот почему Серинь Фалл решил у него погостить и отправился из Тивауана в Н’Дьенен, где жил Мар Н’Диай.

* * *

Серинь Фалл был одним из тех вечных учеников, что кружат издали около наших настоящих, великих марабутов. Зная с грехом пополам только пять — семь глав корана, эти люди, у которых голова набита всяким вздором, еще смеют называть себя марабутами, обманывая доверчивых простаков, и живут в свое удовольствие, без трудов и забот. За кров и одежду, еду и питье они расплачиваются молитвами, как можно невнятнее бормоча их себе под нос, да еще своей слюной, орошающей протянутые руки взрослых и шелудивые стриженые головки детей. Одни зовут таких серинями (марабутами), другие — просто бездельниками, но название дела не меняет: это бродяга, паразит, вкрадчивый, елейный, вероломный.

И тому, кто им потакает, они садятся на шею.

Итак, Серинь Фалл вздумал отправиться из Тивауана в Н’Дьенен и навестить Мар Н’Диая, богатого и щедрого скупщика, ибо молва о хлебосольстве Н’Диая достигла берега моря, распространилась за великую реку Сенегал и перевалила через горы Фута-Джаллон.

Захватив сосуд для омовений, бурдюк и четки, которые он чаще всего носил на шее или в кармане, а не в руках, Серинь Фалл проторенной тропою тронулся в путь. Он останавливался в деревнях, славил создателя, молился, ел и спал у ревностных верующих, а те наперебой оспаривали друг у друга великую честь пригласить его в гости, надеясь, что он вымолит милость божью им и их семьям.

В один прекрасный вечер Серинь Фалл добрался до Н’Дьенена, и Мар Н’Диай принял его радушно, как принимал всякого путника, угощал щедро, как и подобает истинному мусульманину, истинному уолофу и уроженцу Сен-Луи.

Каждый день в доме Мар Н’Диая кололи барана, резали уток и цыплят, готовили приправы, соуса, множество всяких вкусных вещей в честь Серинь Фалла и на благо его желудку, который, кстати сказать, совсем недавно отвык от простого кус-куса с бобами и щавелем.

* * *

Все это очень не нравилось Гевель М’Бею, гриоту хозяина, хотя ему-то ничем не пришлось поступиться ради гостя.

Ребятишки не верили своим ушам, когда Гевель М’Бей брал их сторону против женщин, отгонявших детвору от хижины марабута, чтобы никто не мешал святому человеку в его размышлениях и молитвах.

Ведь раньше Гевель М’Бей, хоть и любил ребятишек, раздавал им одни подзатыльники — для их же блага, как говаривал он, для того, чтобы выросли мудрыми людьми. А теперь он защищал ребят от женщин! И высмеивал женскую доверчивость, глупое преклонение перед Серинь Фаллом.

— Если вы рассчитываете лишь на его помощь, вам не получить приличного уголка в раю, — твердил он при всяком удобном случае.

И напрасно женщины грозили:

— Эй, Гевель М’Бей, накличешь ты на себя гнев божий!

— С богом мы как-нибудь сговоримся. Создатель не так глуп, как вы, женщины.

Но при встречах с Серинь Фаллом гриоту приходилось держать свой острый язык за зубами, хотя его и грызло желание высказать марабуту все, что лежит на душе.

Хозяин строго-настрого запретил Гевель М’Бею делать не только неуместные замечания (гриот никогда их и не делал, он знал другие способы донимать недругов), — но даже малейшие недружелюбные намеки по адресу марабута.

И это было хуже всего. Гевель М'Бей в душе копил гнев против Серинь Фалла и срывал раздражение на ни в чем не повинных женщинах, к большой радости ребятишек. Сильные мира сего любят слушать лишь угодные им речи, а Мар Н’Диай что-то пока не слышал похвал своему гостю. Говель М’Бей молчал, а между тем…

Между тем Серинь Фалл, чье воспитание хромало так же, как и ученость, не умел даже вести себя за столом и есть прилично. Он залезал рукой в соус, хватал целого цыпленка, чесался, плевался, сморкался, кряхтел, давился и целый день жевал что-нибудь.

* * *

Дни шли за днями, а Серинь Фалл и не заговаривал об отъезде.

Тут подоспело время ярмарки. Со всех сторон стекались в Н’Дьенен крестьяне, они везли на ослах и верблюдах свой урожай. Н’Дьенен ожил. До глубокой ночи не утихала торговля на рынке.

Должно быть, Серинь Фаллу порядком наскучили в тот день разговоры об арахисе и просе, мерах и весах. И вот после ужина (за которым подавали кус-кус с двумя соусами и молоко) он отправился побродить по рынку. Прохаживаясь между прилавками, освещенными лампами и свечами, он остановился около продавца сухарей.

Порой в человека вселяется Сеитане-бес и подталкивает его в самый неподходящий момент. Тогда беднягу так и тянет что-нибудь сделать или сказать без всякой разумной причины, а то еще захочется ему того, что ему совсем не нужно. Так случилось и с марабутом. Хотя в тот вечер его живот был переполнен отменным кус-кусом, бараниной и молоком, Серинь Фаллу до смерти захотелось попробовать сухарей. Он и накупил их полный карман, а потом вернулся в дом Мар Н’Диая.

Конечно, он не забыл о вечерней молитве. Он сотворил ее во дворе, у подножия баобаба. Но ему не удалось вытащить четки, которые лежали на дне кармана: опуская за ними руку, он всякий раз натыкался на сухари.

В это время Мар Н’Диай, покончив с дневными заботами и приведя в порядок свои дела, стал перебирать четки, чтоб уплатить аллаху долг — прочитать все молитвы, пропущенные днем в сутолоке мирских дел. А его гриот Гевель М’Бей днем, пока солнце сверкало и пекло, молился ничуть не больше своего хозяина, хотя у него не было ни торговых дел, ни забот, больших или малых. Все же он и вечером не подумал наверстать упущенное и мирно дремал на мягкой бараньей шкуре. Правда, у гриота меньше грехов, чем у его хозяина, гриоту не надо долго молиться, чтобы бог его услышал.

Итак, Мар Н’Диай молился, а Гевель М’Бей дремал, когда в комнату вошел Серинь Фалл.

* * *

Он уселся за спиной старого скупщика и то и дело лазил в карман, где уже сильно поубавилось сухарей, прежде толстым слоем покрывавших четки. Его правая рука без устали двигалась ото рта к карману, от кармана ко рту, и сухари хрустели у него на зубах: «хрум-хрум».

Эти мерные звуки баюкали спокойный сон гриота, но, должно быть, отвлекали скупщика от благочестивых размышлений. Быть может, назойливое «хрум-хрум» мешало Мар Н’Диаю неуклонно и сосредоточенно следовать по трудному и тернистому пути спасения. Как бы то ни было, старый скупщик обернулся и весьма нелюбезно спросил:

— Что это за хруст?

И Серинь Фалл с набитым ртом ответил медовым голосом:

— Это я грызу сухари. Я гулял по базару и купил немного сухариков, чтобы развлечься.

— Грызть сухари по ночам? — поразился Мар Н’Диай. — Сухари — по ночам! Великий аллах! Сухари — по ночам! Это недопустимо. Серинь Фалл, собирай вещи и уходи. Уходи сейчас же!

Гевель М’Бей приоткрыл один глаз и навострил уши.

— Я тебе прощал, — продолжал его хозяин, — я прощал очень многое, Серинь Фалл. Но сухари по ночам? Я закрывал глаза на то, что ты залезал руками в соус. Я прощал тебе обглоданных в мгновение ока цыплят и кус-кус, который ты заглатывал целыми калебасами. Я не видел плевков вокруг блюд, я не смотрел, как чешутся левой рукой, пока правая набивает рот. Я старался не слышать твоего харканья и не чувствовать, что на меня брызжут слюной. Я не слышал сопения и не видел соплей на скатерти. Но сухари по ночам? Этого еще никогда но было и не будет под моей кровлей. Сухари по ночам! Фалл, вон из моего дома!

Так Мар Н’Диай отделался от Серинь Фалла, выставив его среди ночи за дверь. А Гевель М’Бей улегся поудобнее, бормоча:

— И вовсе не нужна крупная приманка, чтобы поймать крупную дичь.

 

Крылан

Землю свою обрабатывай как следует.

С незапамятных дней, со времен самого Меджемба, первого земледельца, глава семьи постоянно твердит это своему мужскому и женскому потомству; и даже малыш, едва вышедший из-под присмотра матери, теток и сестер, уже знает об этом наказе и не смеет его нарушать.

А простейший способ обработки всегда состоял в том, что люди жгли сорняки и старые пни на своих полях.

Но спокон века известно, что во всем надо соблюдать меру. У хорошего земледельца огонь не кинется с поля ни на жилища, ни в бруссу. И только Пуло, пастух, беспечный бродяга без роду и племени, может забыть, перед тем как на заре тронуться в путь, погасить свой костер, который он развел, чтобы отпугивать ночью диких зверей. Впрочем, вечно голодный Пуло слишком дорожит своей светлой кожей, обтягивающей костлявое тело, чтобы подставлять ее под дубинки деревенских хозяев.

Все же деревня Кёр-Самба, где люди славились своим трудолюбием, однажды запылала. Горели хижины и амбары, горели навесы, под которыми совещаются старики, горела мечеть.

И никто не мог сказать, откуда залетела искра — из бруссы, из сарая или из-под кипящего на огне котелка.

Сгорело все или почти все; мрачная и безжизненная стояла брусса, протягивая к небесам почерневшие культяпки обугленных стволов. От хижин и оград остались лишь колья, рассыпавшиеся от малейшего дуновения ветра.

И Голо-обезьяна, Голо, в течение многих лун находивший убежище и пропитание в Кёр-Самба, удрал оттуда с опаленной спиной и сожженным до живого мяса задом, дрожа с головы до ног. Голо вернулся в бруссу.

Ибо он, живший в ту пору в Кёр-Самба, пострадал так же, как и люди в Кёр-Самба, если не больше, от этого злополучного пожара!..

Задолго до того Голо наделал столько вреда лесному народу, что пришлось ему для безопасности укрыться в деревне. Приютила его семья старого Самбы, самая многочисленная и, стало быть, самая гостеприимная во всей округе. Еды здесь всегда хватало, а дети были не злее и не проказливее, чем в других семьях, и потому Голо соглашался сидеть на привязи у старого песта, вбитого посреди двора женщинами, которые хотели спокойно толочь свое просо, без помех тушить кус-кус, варить рис на обед, не опасаясь, что Голо, по своему обыкновению, сунет нос и запустит лапы в ступу, котелок или калебас. Одни только дети слышали все те грубости и мерзкие непристойности, которыми Голо осыпал взрослых, корча рожи, кривляясь, вертясь и прыгая на цепи, плотно охватывавшей его тело. Детишки называли Голо ласкательным именем «Бубу» и весело распевали вокруг него, хлопая в ладоши в такт прыжкам обезьяны.

И вот… все сгорело в бруссе и на полях! Вместе с деревней сгорело и жилище старого Самбы! Лишь немногое удалось спасти. Собравшись на площади перед жилищем старого Самбы, его домочадцы смотрели, как пламя, уже пожрав ограду, бушует на соломенных крышах и стояках хижин. И вдруг самая младшая дочка последнего сына Самбы заплакала и закричала: «Там остался Бубу! Позабыли Бубу!» И женщины заголосили: «Позабыли Бубу! Вай! Бубу! Бедный Бубу!»

Мор, первенец старшего сына Самбы, схватил топор, перебежал через двор, где все уже сгорело почти дотла, и тремя ударами разрубил цепь, опоясывавшую Голо-обезьяну. И Голо — с опаленной спиной, сожженным до живого мяса задом и вылезшими из орбит глазами — в три прыжка очутился на площади, а вокруг него еще громче запричитали домочадцы Самбы и его односельчане:

— Бедный Бубу! Вай, Бубу!

Тут — в первый и последний раз — Голо заговорил со взрослыми. Он поведал им очень немного, сказал всего три слова, но эти три слова шли из самой глубины его нутра:

— Кав-на-де! — Что означает: «Чуть не издох!»

* * *

Итак, Голо возвратился в бруссу.

Как тут было уныло, какое опустошение!

Поиски пищи стали теперь единственной заботой всех зверей, и никто, кроме Буки-гиены, не заметил возвращения бывшего жителя деревни Кёр-Самба.

Любопытная и злая Буки все пыталась ловко выспросить у Голо-обезьяны, отчего у него так порыжела спина и зад стал багрово-красен. В конце концов Голо объяснил:

— Я хотел доказать тупицам в Кёр-Самба, что это я поджег их деревню. Ведь они обещали дать сушеного мяса поджигателю, который выполнит за них это трудное дело.

— Как? — прогнусавила Буки. — Что ты такое говоришь?

— Ну да! По напрасно я садился на горящий факел и терся спиной о ствол тамаринда, сгоревшего еще накануне: они не хотели мне верить, просто и слышать ничего не хотели. Эти дураки уверяли, будто я недостаточно ловок и не мог бы так хорошо все проделать.

— Значит, они тебе не поверили?

— Они не дали мне и кусочка мяса, а ведь у них три амбара набиты им.

И Буки двинулась по тропе в Кёр-Самба, но сначала она заняла у Лёка-зайца (который, пряча улыбку, слушал их разговор) его тама́. Тама — это очень маленький барабан, но величайший из болтунов.

Нелегкое дело — отстроить хижины и возродить село. Усталые мужчины, женщины и дети отдыхали на площади, заваленной кольями, лианами да скудными остатками соломы. Над площадью возвышался баобаб с пожухшими листьями — в его тени прежде беседовали и держали совет старейшины деревни.

Пять резких звуков раздались в знойном воздухе нолей. Им откликнулось эхо в жидкой тени баобаба:

— Н’донг! Н донг! Н’донг! Н’донг! Н’донг!

Дети и женщины прислушались.

— Н’донг! Н’донг! Н’донг! Н’донг! Н’донг!

Теперь и мужчины насторожились.

— Н’донг! Н’донг! Н’донг! Н’донг! Н’донг!

Дети бросились туда, откуда доносились неожиданные звуки. Но тут появилась Буки-гиена, она держала под мышкой свой тама и уже издали кричала:

Это я подожгла! Я деревню сожгла! Н’донг! Н’донг! Н’донг! Н’донг! Н’донг! И в прошлом году бруссу я подожгла! Это я, я сама, Это я подожгла! Я деревню сожгла!

Когда, распевая так под бой барабана, гиена подошла совсем близко, ее попросили повторить слова песни.

И все с хохотом столпились вокруг Буки, а она, польщенная таким вниманием, все твердила:

Это я подожгла! Я деревню сожгла! Я лес подожгла и деревню сожгла! Это я подожгла! Это я подожгла!

А шаловливый тама подтверждал:

Н’донг! Н’донг! Н’донг! Н’донг! Н’донг!

Наконец Буки умолкла и спросила:

— Ну, где же сушеное мясо, обещанное за поджог?

— Мясо за под…! — удивились дети, но взрослые не дали им договорить.

Вместо дубинок в ход пошли колья, обрушившиеся на спину барабанщицы. И Буки никогда потом не рассказывала, как ей удалось спастись бегством из Кёр-Самба, и не хотела объяснять, почему с того самого дня так отвис ее зад.

* * *

С помятыми боками, еле волоча ноги, потеряв тама и все еще горюя о недоставшемся ей сушеном мясе, Буки-гиена вернулась в бруссу. А там Лёк-заяц но приказу Гаинде-льва, царя зверей, созывал всех четвероногих обитателей бруссы.

После пожара жизнь была нелегка, охотиться становилось день ото дня труднее.

Лишь крылатое племя меньше других пострадало от бедствий, причиненных огнем.

И вот Гаинде-царь призвал всех подданных от мала до велика и распорядился: «С сегодняшнего дня охотиться будем вместе!»

Подданные тотчас согласились:

— Дё лё, Н’Диай! Дё лё! (Правильно, государь, правильно!)

— Я решил, что, пока не установим новый порядок, все мы, четвероногие звери, не будем нападать друг на друга.

— Дё лё, Н’Диай! Это правильно!

— Теперь мы будем охотиться лишь за пернатыми, которые, словно в насмешку над нами, ничуть не пострадали от злополучного пожара.

— Правильно, государь, правильно!

— Каждый должен приносить мне свою добычу. А я все буду делить по справедливости!

— Правильно, государь, правильно!

— И я не потерплю при дележе никакого ропота, жалоб, вздохов и недовольных мин!

— Дё лё, Н’Диай! Дё лё!

* * *

Буки в жизни своей никогда не охотилась, она только кралась по пятам за Гаинде-львом, Сег-пантерой или за кем-нибудь из зверей помельче и питалась остатками их добычи, а еще чаще брела за Пуло-пастухом, который перегонял свое стадо на новые пастбища, ведь на его пути всегда оставалась падаль — околевшие от старости животные. Давненько, правда, не осмеливалась она идти следом за Лаобе, продавцом калебасов и ступ своего изготовления: палка Лаобе слишком часто гуляла по ее спине в отместку за старую неповоротливую ослицу, у которой Буки вырвала кусок ляжки.

Из страха перед Гаинде-львом гиена умолчала о побоях, нанесенных ей в деревне, и не осмелилась отказаться от принудительной охоты.

К тому же она рассудила, что эта общая охота, в особенности охота на крылатую дичь, будет ей только на руку.

— Ступайте! — приказал Гаинде-царь, и все разошлись.

День был длинный-длинный, потому что любопытное солнце, потратив столько времени на то, чтобы достигнуть зенита, не спешило опускаться. Оно вволю налюбовалось на необычное зрелище, но все еще смотрело не отрываясь, как четвероногие охотники бегают, ползут, шарят повсюду, взбираются на деревья и ныряют в воду, преследуя пернатую дичь, которую еще до рассвета предупредил Тиуай-попугай.

Буки, укрывшись неподалеку, в тени старого тамаринда, присоединилась к кучке охотников и вместе с ними вернулась к тропу Гаинде-царя, где уже была сложена целая груда крыльев. Каждый из потных, запыхавшихся зверей что-нибудь да принес. И Гаинде-лев приступил к дележу общей добычи.

* * *

— Этого страуса я оставляю себе, — сказал Гаинде.

И хор охотников дружно откликнулся:

— Бак на, Н’Диай! Ба на! (Хорошо, государь, хорошо!)

— А ты, Сег, возьми эту дрофу, — продолжал Гаинде.

— Джарджефф, Н’Диай! Джарджефф! (Спасибо тебе, государь, спасибо!)

— Тене, бери эту утку.

И Тене-леопард горячо поблагодарил:

— Спасибо тебе, государь! Джарджефф!

Так продолжался дележ, и охотники все до единого были как будто очень довольны.

Молодые куропатки, перепела и цесарки, стрепеты и кулики были распределены между хорьком, куницей и прочими тварями незнатной породы.

Вот уже и Тиль-шакал рассыпается в благодарностях:

— Джарджефф, государь! Джарджефф!

— На, получай, Буки, — сказал Гаинде-лев, протянув гиене маленького жалкого крылана, глаза которого вдруг приоткрылись в вечерней полутьме.

Буки выступила вперед, но внезапно остановилась, не сводя глаз с того, что предлагал ей царь зверей.

* * *

Пусть со времен Адама гиена считается воплощением глупости, — Буки все же была родом из Салума, того Салума, где любому известны все или почти все тайны Природы.

И обитатели Салума, конечно, знали, что тот, кому даны крылья, имеет перья и появляется на свет из яйца, а все, что выходит из яйца, лишено ушей. Да! У всех, кто вышел из яйца, нет ушей, будь то Ганар-курица, Джанн-змея или даже сам Диасиг-кайман.

А тут Гаинде-лев, царь Гаинде, протянул Буки-гиене… крылана. Крылана, близкого родича Джугун — летучей мыши, которая, как и матушка Сова-колдунья, спит днем и пробуждается лишь с наступлением темноты! Но Гаинде-лев уже терял терпение. Еще больше налились кровью его глаза…

— Буки! Что я сказал нынче утром? — процедил в усы Гаинде-лев.

А Буки все не сводила глаз с крылана в царской лапе. Крылан с оскаленными зубами!..

— Буки! — зарычал царь Лев, — я дарую тебе твою долю, а ты ею пренебрегаешь!

И Буки наконец заговорила:

— Кембу ма ко, Н’Диай! Кембу ма ко! (Я ею не пренебрегаю, государь! Я не пренебрегаю!)

— Что? — Царь Лев окончательно вышел из себя. — Что ты сказала?

А Буки:

— Кебу ма ко, Н’Диай! Кебу ма ко! Даф ма йем! (Я не пренебрегаю, государь! Я не пренебрегаю! Но он меня ошеломил!)

— Кто, кто? — Гаинде даже охрип.

А Буки:

— Вот этот, с крыльями, но с шерстью и с острыми ушами! Вишь, как он выкатил на меня глазища и скалит зубы так, что даже жуть берет… Нет, я твоим даром не пренебрегаю, государь. Но очень уж он страшен!

 

Боли́

Ноги старого Нумуке-кузнеца и рады бы стараться, да не могли больше держать его немощное, согбенное тело, а жилистая, морщинистая шея — старую голову, убеленную мягким хлопком волос и редкой бороденки.

Старому Нумуке все труднее становилось ходить в Священный лес, чтобы возлить кислое молоко и кровь принесенных в жертву цыплят на колья и деревянные фигурки, в которые переселились души усопших предков.

Тьени, сын старого кузнеца, был еще слишком мал, чтобы выполнять обряды клана. Он даже не побывал еще в «хижине мужчин».

В последний раз добравшись до Священного леса, старый Нумуке забрал оттуда Боли́, самого древнего из всех божков. Теперь уже трудно было угадать, из какого дерева он вырезан. У Боли были кривые ноги, узловатые пальцы, торчащий пупок, оттопыренные уши, широкие, что твой калебас. Старый Нумуке унес Боли с собой, а дома прислонил его к столбу, который поддерживал соломенную кровлю кузницы. И перед восходом солнца тень Боли легла на порог.

Каждое утро старый Нумуке, прежде чем развести в горне огонь, выливал целый калебас кислого молока к косолапым ногам статуэтки и почтительно с нею здоровался:

Поклонись от меня тем, кто в мире ином, И скажи, что кузнец в мире этом Свято чтит их заветы!

На седьмой день старый Нумуке ковал мотыгу, а раздувать мехи ему помогал юный Тьени, его сын, которому предстояло завтра вступить в «хижину мужчин». Вдруг тень Боли, лежавшая на пороге, превратилась в крепкого молодца; он вошел в кузницу и попросил работы. Ему сразу нашлось дело: он встал к мехам.

С тех пор из кузницы старого Нумуке, как в его лучшие годы, постоянно слышалось пение, а в такт ему — дыхание мехов и гулкие удары молота.

С утра до вечера распевал за работой молодой помощник Нумуке, и его пение возвращало бодрость старому кузнецу и силу его орудиям:

Падай, тяжелый молот! Все на землю падет, Каждому час пробьет. Всем-та́м-быть!

Кузнечные мехи тяжело вздыхали и жадно раздувались вновь,

Гаснет ясный день, Сохнет в саваннах трава, Всему приходит конец! Всем-та́м-быть!

Мехи спрашивали:

Где ж?    Где ж?       Где?

А молодой кузнец пел:

Всем!    Та́м!        Быть Где ж?    Где ж?       Где? —

спрашивали мехи.

А юноша в ответ:

В земле!

И каждое утро старый Нумуке-кузнец выливал небольшой калебас кислого молока к ногам статуэтки и возносил благодарность душам предков:

Передай от меня тем, кто в мире ином: Нумуке в мире этом Свято чтит их заветы!

И целый день перекликались в кузнице болтовня молотков, наковальни, клещей и песни ловкого молодца.

* * *

Наконец предки призвали к себе старого Нумуке, и он отправился в мир иной следом за своими добрыми делами, которые каждый день собирало солнце.

А его сын Тьени, выйдя из «хижины мужчин», отправился в дальние края, на восток, чтобы повидать свет и людей. Оттуда он вернулся в кузницу своего отца и деда, чтобы взяться за молот и клещи.

Но в кузнице весело пылал и потрескивал огонь, рассыпая вокруг непослушные искры, да глухо вздыхали мехи, отзываясь на песню все того же пришлого кузнеца, по-прежнему молодого.

По утрам Тьени приходил в кузницу с пустыми руками и брался за молот. Но прежде чем расплющить железо или медь, вытянуть золотую или серебряную нить, он приближался к столбу, подпирающему кровлю кузницы, и с размаху опускал молоток на голову Боли:

Получай, Боли-урод! Кривоногий, большеухий, Длиннорукий, толстобрюхий! Вот тебе! Вот!

И потом ему работалось куда веселее. Но чаще всего он и не подходил к наковальне.

* * *

А пришлый кузнец, — все такой же проворный и молодой — один выполнял работу для всех жителей деревни, да и всех ближних и дальних деревень. Что ни попроси — серебряный браслет или мотыгу, стремя или кинжал, саблю или стрелы, — все мигом было готово. И не смолкала прежняя песня:

Всем-та́м-быть!    Там-быть! Та́м-быть!

А любопытные мехи шипели:

Где ж?    Где ж?       Где?
В земле!

* * *

Кочевники-скотоводы и деревенские жители не всегда ладят между собой.

Тяжела крестьянская жизнь: воды в колодцах не хватает, а дети, заигравшись, часто забывают стеречь посевы от птиц и обезьян. Да еще невежи кочевники, мавры и фульбе, насмехаются над простыми земледельцами, отродясь не видевшими ничего дальше высоких куч отбросов, окружающих вросшие в землю хижины их деревни.

Но в Кородугу, деревне покойного старого Нумуке, пастухов испокон веку принимали хорошо.

Правда, те тоже старались не плошать и появлялись в самое подходящее время — когда урожай снят и стада, бродя по опустевшим полям, удобряют своим навозом истощенную почву для будущих посевов. Фама, царь этой страны, позволял кочевникам бродить повсюду, и жители радовались, что всегда могут менять масло пальмы карите на коровье — ведь оно так нужно и на кухне, и для женских волос.

* * *

Старая Дебо, жена Мавдо-пастуха, ехала по деревне на быке, а следом семенила Айда, ее маленькая служанка. Дебо оставила своего дряхлого супруга на соленых землях, где скот набирался резвости и силы. Дебо была женщина старая-престарая, а Мавдо еще старше. Но он надеялся, что соленые земли помогут ему не меньше, чем коровам и быкам, и тогда старуха Дебо уже не будет единственной подругой его жизни, которая готовит ему каждый вечер скудную еду (как известно, фульбе не едят ни утром, ни днем). Недаром говорит пословица: кто ищет только стряпуху, тому и одной жены достаточно.

* * *

Итак, Дебо ехала на быке по деревне Кородугу. Она направлялась на рынок — продать квашеное молоко да купить толченых листьев баобаба, что идут на приправу для кус-куса. Но поравнявшись с кузницей старого Нумуке, Дебо услыхала перекличку молотов, клещей, наковальни, пение пришлого кузнеца, по-прежнему проворного и молодого, и вопрошающее шипение мехов:

Всем-та́м-быть!    Та́м-быть!
Где ж?    Где ж?       Где?
В земле!

Дебо дернула веревку, веревка — кольцо, а кольцо — быка за морду. Старуха сошла, бросила веревку маленькой служанке и сунула нос в кузницу.

— Заходите, добрая женщина! Заходите, бабушка! Здесь возвращают молодость старым и старейшим! — приветствовал ее кузнец-молодец — он был в кузнице один.

Старая Дебо вошла.

— Это правда, кузнец? Ты не врешь?

— Не будем терять время! Дай-ка мне бурдюк с кислым молоком, что висит на боку у твоего быка.

Маленькая служанка отцепила бурдюк и принесла его кузнецу.

— А что ты возьмешь, кузнец, за то, чтобы меня омолодить?

— Первого теленка, которого принесет самая молодая из твоих телок.

* * *

Мехи раздувались и сжимались сами по себе, и огонь весело пылал. Кузнец схватил старую Дебо и швырнул ее в огонь. Он ворочал ее тело клещами, пока не обжег его до костей. Кости он бросил в калебас, где обычно охлаждался раскаленный металл — золото, серебро, медь или железо, и туда же вылил кислое молоко из бурдюка. Сосчитал трижды до семи — и из калебаса вышла Дебо еще моложе и прекраснее, чем в далекий день своей свадьбы, а ведь с тех пор прошло бог знает сколько лет странствий между бескрайними песками и Великой рекой…

* * *

Когда Дебо возвратилась на соленые земли, все — и старый Мавдо, и люди средних лет, и женщины, и молодые пастухи — не верили своим глазам.

— Ну вот я и стала снова молодой и прекрасной, — сказала Дебо. — Нечего и говорить, Мавдо, что я не желаю больше такого старого мужа, ведь ты мне в прадеды годишься. Ступай и ты в деревню Кородугу к тому кузнецу, который сотворил со мной это чудо, а иначе я твоей женой не останусь. С тебя возьмут всего одного теленка, который родится не раньше, чем через три года.

И Мавдо отправился в Кородугу в сопровождении людей средних лет, нескольких молодых пастухов, женщин и Дебо, — а за ней семенила маленькая служанка.

* * *

В кузнице было тихо. Молчали мехи, погас огонь. Фульбе топтались у порога, на который падала тень Боли: статуэтка по-прежнему стояла у столба, поддерживающего соломенную крышу.

Наконец, когда солнце уже пекло вовсю, пришел Тьени-кузнец. Мавдо, выйдя из толпы пастухов, поспешил к нему навстречу.

— Сделай со мной то же, что сделал с этой женщиной, моей женой. Верни мне молодость!

— Это не он, не он! — затараторила Дебо. — Тот был совсем молодой парень. Наверное, его помощник.

— Вернуть тебе молодость, дед? Да ты уже одной ногой в могиле!

— Верни мне молодость, и я отдам тебе все свое стадо вместо одного теленка.

— А что я должен сделать?

— То же, что сделал твой подручный. Если это сумел сделать подручный, то кузнец и подавно сумеет.

— Ну, а что делал мой подручный?

— Он взял у меня бурдюк с кислым молоком, — объяснила Дебо. — Он меня бросил в огонь, а потом я очнулась вот такая, какой ты меня видишь, в этом самом калебасе.

— А я знаю, что сделал тот красивый парень, что все время пел, — сказала вдруг Айда, маленькая служанка.

— Ну, что же он сделал? — спросили хором старый Мавдо, люди средних лет, молодые пастухи, женщины, Тьени-кузнец и сама Дебо.

— Он ворочал тело моей старой хозяйки клещами, а мехи раздували огонь. Потом он взял обгоревшие кости и бросил их в тот калебас, и налил туда молоко из нашего бурдюка. Он сосчитал три раза до семи, и моя хозяйка поднялась из калебаса молодой и прекрасной.

— Только и всего? — сказал Тьени. — Ну, это-то я сумею.

Он развел огонь. Одного из пастушат поставили к мехам; правда, сначала он упирался и заработал хороший подзатыльник: ведь кузнечное дело — не занятие для кочевника, хотя бы и подростка. Но разве можно не подчиниться приказу взрослых, в особенности если нужно вернуть молодость старейшему в роде?

Огонь запылал и затрещал, но он был очень удивлен, не слыша, как отвечает любопытным мехам знакомая песня:

Где ж?    Где ж?       Где?

Тьени взял клещи и, обернувшись, стукнул по голове Боли:

Получай, Боли-урод! Кривоногий, большеухий, Длиннорукий, толстобрюхий! Вот тебе! Вот!

Потом он поднял старого Мавдо, бросил его в огонь и стал ворочать и переворачивать его тело клещами. Когда остались одни почерневшие кости, он бросил их в калебас, налитый до краев, — это пастухи постарались и притащили целых два бурдюка с кислым молоком.

Тьени-кузнец трижды сосчитал до семи. Никто не появился из калебаса. Лишь черные как уголь кости плавали по белой глади молока.

Тьени-кузнец снова сосчитал до семи три раза, потом еще три. Ничего!

Солнце село. Огонь угас. Затихли мехи. Фульбе, привыкшие есть только раз в день — не то, что все люди, — терпеливо ждали.

Тьени снова сосчитал до семи три раза, потом трижды три раза. Но в калебасе по-прежнему плавали в кислом молоке лишь обугленные кости.

На заре Дебо наконец заголосила, заплакала. Люди средних лет и молодые пастухи начали возмущаться. В это время мимо проезжал со своей свитой Фама, царь той страны. Он направлялся в Священный лес. Услышав шум в кузнице, царь остановился и спросил, в чем дело.

И Дебо, плача и причитая, распростерлась на земле перед царским конем.

— Кузнец сжег моего супруга, моего дорогого, милого мужа!

И все фульбе, люди средних лет и молодые, женщины и служанки подтвердили:

— Да, он сжег его, а кости бросил в калебас с кислым молоком.

— Он пообещал снова сделать его молодым, — и вот что натворил! — хныкала Дебо.

* * *

Слуги царя схватили Тьени-кузнеца, связали его и повели по дороге к Священному лесу.

Вышло на небо солнце, и тень Боли отделилась от статуэтки и превратилась в юношу.

Тот сосчитал три раза до семи над полным кислого молока калебасом, в котором плавали обугленные кости, а потом вышел из кузницы и бросился на дорогу к Священному лесу — догонять свиту царя.

Подойдя к Тьени-кузнецу, обмотанному веревкой, словно вязанка хвороста, юноша спросил его:

— Куда ты идешь, хозяин?

— Сложить голову в Священном лесу, — отвечал Тьени, рыдая и трясясь всем телом.

— А будешь ты еще когда-нибудь обижать Боли словом или поступком?

— Никогда! Никогда больше! — вскричал кузнец.

Юноша поравнялся с лошадью царя.

— Фама, — сказал он, — этот человек не виноват. Пастух фульбе в кузнице, он жив и здоров.

Тьени развязали, и все — царь со свитой, мужчины и женщины фульбе, пастушата и служанки — вернулись в кузницу и нашли там старого Мавдо молодым и красивым, как накануне его свадьбы с Дебо.

И после случая с Тьени ни один кузнец не осмеливается проявить неуважение к священным предметам, в которые переселились души умерших предков.

 

Кари-сирота

Все, что говорит малыш мавр, он слышал под родительским шатром.

До вступления в хижину мужчин молодые учатся кое-чему от всех — соседей, чужих людей, друзей и подруг, товарищей их игр. Но только родители могут по-настоящему воспитать своего ребенка, пока он мал и не ушел еще из отцовского дома и родной деревни. Правда, хотя ребенок не выходит в широкий мир, мир приходит к нему — врывается в деревню, заглядывает в хижину… Но и мир не расскажет маленькому человеку все, что нужно знать. «Ярр фжа кёр», — говорят в наших краях. «О главном узнаёшь дома…» Трудно себе представить, сколько ссор, брани и вражды между взрослыми, между семьями и даже внутри одной семьи может иной раз вызвать слово ребенка… Но ум ошибается редко, если потатчик сердце не слишком часто дает ему волю. Хорошо воспитанному ребенку не нужно подсказки, чтобы он думал и поступал так, как хотят родители. И с самого раннего детства в сыне должен повторяться отец, в дочери — мать…

Но… Все-таки…

Обязанности, служба и все то, чего требует от нас наше происхождение или положение, — все это отступает порой перед повседневными заботами, перед нуждой…

Бывают времена, когда своя рубашка всего ближе к телу, и прежде чем лечить других, необходимо исцелиться самому.

Вот тут уж приходится не то что уклоняться от долга и обязанностей, а просто забывать о них. Ибо этот долг и обязанности не должны напоминать нам о себе в такое время.

Ведь утопающий за соломинку хватается. Ку бёг де веку!

Из-за неурожая голод царил во всех домах, во всей округе. Амбары были пусты уже много лун, и все мужчины давно ушли на восток, в более благополучные края, на поиски проса, маиса или риса.

Самба ожидал холодной ночи, чтобы пробраться по деревне до своего дома с двумя бурдюками риса, которые свешивались со впалых боков его осла. А Кумба, его жена, поднялась в ту ночь до рассвета, чтобы пойти собирать листья щавеля, которые еще пробивались кое-где из земли, не уродившей в этот злосчастный год ни арахиса, ни проса, ни маиса, ни фасоли…

Если ты решишь провести время, как тебе хочется, и целый день или хотя бы час делать то, что надумал, часто, слишком часто оказывается, что наша жизнь от нас не зависит и нашим временем распоряжаются другие…

Рано утром Кумба вместе с дочерью Кари готовили на кухне принесенный Самбой рис, приправив его чахлыми листьями щавеля, собранными в поле. И вдруг толпа подруг и гриоток появилась у входа. Они кричали, хлопали в ладоши. О возвращении Самбы в деревне узнали потому, что утром заревел его осел. Из всех ослов, ушедших со своими хозяевами, лишь он один вернулся…

Кумба оставила Кари на кухне и плотно прикрыла дверь.

Пошли у женщин пересуды, болтовня, хохот, галдеж. Всякая спешила что-то рассказать или подать совет. Когда разговор иссяк, две подружки попросили своих гриоток поправить им прически, а третья потребовала иголку и принялась чинить вышивку на кофте.

Словом, время шло, а Кумба как радушная хозяйка, которая помнит о своих обязанностях, ни на минуту не могла отойти от гостей.

Но каждый должен знать, что всему есть предел — даже гостеприимству. Отдать все и остаться с пустыми руками — это более чем неосторожно, это попросту легкомысленно. Прежде всего надо заботиться о себе.

Часы бежали… А подруги Кумбы и гриотки все болтали в ее хижине.

А ее дочка Кари все помешивала в котелке рис со щавелем.

И Самба, беседовавший со стариками на площади, в тени дерева, видел, что из толпы подруг жены и гриоток, уже давным-давно вошедших в его дом, ни одна не вышла обратно. Поэтому он не спешил к себе и неторопливо беседовал со старцами, рассказывая им о своем неудачном путешествии на восток.

Маленькая Кари очень волновалась — рис был давно готов, и она не знала, что делать…

Часы бежали… А подруги Кумбы и гриотки все болтали в хижине.

Маленькая Кари отбавила угольков, на которых кипел котелок с рисом и щавелем.

* * *

Конечно, всему есть предел — да только не тем обязанностям, за которыми стоит «сикк», забота о том, «что люди скажут». И никогда хозяйка дома не даст понять своим веселым гостям, что их посещение слишком уж затянулось.

А часы все шли!

А подруги Кумбы и гриотки все болтали в хижине Кумбы!..

Наконец Кари, дочь Кумбы, вся в слезах вышла из кухни и побежала в хижину матери, где по-прежнему болтали гостьи.

Слезы ребенка видеть тяжело, особенно женщинам, у которых есть свои дети. И все подруги Кумбы и гриотки бросились к Кари, удивленно и жалостливо восклицая:

— Вай! Кари! Вай! Вай! Лан ла? (Что такое, Кари? Что случилось?!)

А Карн заливалась слезами:

— Мама! Мама! Сегодня у колодца я слышала слова, от которых у меня заболело сердце.

— Что ты такое услышала? — забеспокоилась Кумба. — Скажи скорее, девочка!

— Мама, Поспел-котелок сказала мне, что она старше тебя!

— Вот лгунья! — возмутилась Кумба. — И она говорит это при всех, у колодца? Поди спроси у нее, у этой бесстыдной воображалы, где она была в год йека дёп (прикрой, на стол накрой)?

И Кари, успокоенная, вернулась на кухню. Матери не пришлось добавить ни слова.

Подруги Кумбы и гриотки, устав болтать и кричать в хижине, так и убрались не солоно хлебавши, когда солнце стало клониться к морю. И гордые тем, что их уроки не прошли даром для дочки, Самба и Кумба вместе с нею сами съели весь рис со щавелем.

Время шло…

Настали лучшие дни. Погода смилостивилась, щедро рожала земля. Благоденствие вернулось почти во все семьи, пришло оно и в семью Самбы.

Маленькая Кари, Кари-умница, еще больше поумнела, а хорошела она день ото дня. Кумба не нарадовалась на дочку и позволяла ей надевать самые лучшие свои украшения.

* * *

Счастье может не бегать по дорогам и не выставлять себя напоказ — его и так приметят два его заклятых врага, Бетт и Тжатт (глаз и язык). Они знают, где его отыскать и как нанести смертельный удар под ребро. Чем больше восхищается глаз, льстит и хвалит язык, тем больше поддается счастье яду этих похвал. Оно слабеет или вдруг рушится, как падает с дерева заманчивый спелый плод.

Однажды вечером Кумба, мать Кари, слегла и больше не встала. И Кари-умница, маленькая красавица Кари осталась сиротой,

* * *

Человеку, овдовевшему в расцвете лет, мало дочерней любви и заботы, мало полного порядка в хозяйстве. И пришлось Самбе, отцу Кари, взять себе другую жену, чтобы заменила покойницу Кумбу.

Для Кари началась жизнь совсем иная, не похожая на прежнюю. Ее мачеха Панда была еще молода и завидовала девочке — ее красоте, уму. Ревновала к ней Самбу, который нежно любил сиротку. Если б муж ей настрого не запретил этого, Панда не устояла бы перед искушением побить падчерицу. Желание это грызло и точило ее с ночи до утра и с утра до ночи, а в особенности у нее чесались руки, когда Кари надевала драгоценности матери, — Самба сохранил их для дочери, только для нее одной.

* * *

Однажды в сумерках — Самба еще не вернулся с охоты, а Кари надела украшения покойной матери — Панда вышла из своей хижины и приказала падчерице:

— Возьми этот калебас и ступай по воду.

Калебас был огромный и очень тяжелый. Он был выдолблен из старого красного дерева.

Маленькая Кари встала со своей скамеечки и хотела снять украшения.

— Незачем их снимать, тебе так к лицу эти ожерелья и браслеты, — сказала мачеха.

И сирота пошла к колодцу. Она набрала воды, но так и не смогла, сколько ни старалась, поднять полный калебас. Девочка, всхлипывая, запела:

Вой воло! Вой волу! Кто поможет? Кто поможет? Помогите! Помогите! Ку ма йене? Ку ма йене?

Из сырой дыры у края колодца выскочила М’Ботт-жаба. Она поспешила к девочке — топ! шлеп! — и объявила:

Я одна на лугу! Заплати — Помогу!

— Пошла вон, мелкота длинноротая, — пренебрежительно сказала ей маленькая Кари. — Где тебе приподнять хотя бы цыплячье перышко!

И она вновь принялась молить:

Вой воло! Вой волу! Кто поможет? Ку ма йене? Помогите! Вой волу!

Прибежала и остановилась перед девочкой ящерица: фррр… фр… Повертела головой, раздула чешуйчатую шею и молвила:

Я одна на лугу! Заплати — Помогу!

— Убирайся отсюда, ты, плоскобрюхая, нечего шею раздувать! — сказала ей Кари-сирота и заплакала еще громче, причитая:

Вой воло! Помогите! Ку ма йене? Кто поможет? Помогите! Вой волу!

На своих негнущихся лапах приковыляла матушка М’Бонатт-черепаха. Она сколько могла вытянула шею и вкрадчиво сказала:

Я одна на лугу! Заплати — Помогу!

— Ступай-ка ты отсюда подальше, — посоветовала ей Кари-сирота. — Ты можешь опрокинуться, поднимая этот тяжелый калебас.

Наступила ночь, а Кари-сирота все пела:

Вой воло! Вой волу! Кто поможет? Кто поможет? Помогите! Вой волу!

Вдруг перед нею взвился огромный питон. Он легко поднял на голову полный до краев калебас.

Я один на лугу! Заплати — Помогу! —

сказал он девочке. И опустил калебас на валик у нее на голове.

— Какую же тебе надобно плату? — спросила Кари-сирота. Она и не почувствовала тяжести калебаса, он стал сейчас гораздо легче, легче даже, чем пустой. Да, калебас был так легок, что шея Кари, украшенная ожерельями из золота и амбры, ничуть не пригнулась и оставалась все такой же стройной.

Змей ответил:

— Возвращайся домой. Я скажу тебе, какую хочу на граду, когда ты подрастешь. Тогда я вернусь и призову тебя…

И змей исчез во мраке ночи.

Кари вернулась домой. Мачеха набросилась на нее с бранью, спрашивая, где она болталась столько времени вместо того, чтобы сразу принести воду. Панда даже пригрозила ее отколотить, ведь Самба еще не вернулся с охоты.

А Самба не вернулся совсем. Когда на следующий день мужчины из деревни отправились в бруссу искать его, они нашли лишь белые кости — так обглодали их за ночь и утро львы, гиены, грифы, а после них и муравьи.

Вся черная работа, все заботы по хозяйству легли теперь на плечи бедной сироты, а мачеха ни утром, ни днем, ни вечером, ни ночью не давала ей передышки. Она отняла у Кари все драгоценности, что оставила дочери Кумба.

Время шло, и Кари-сирота, к негодованию мачехи, с каждым днем хорошела да набиралась ума-разума (в этом ей помогали несчастья). Частенько приходили ей на память советы любящей матери, — а ведь она как будто и не слушала их, пока мать была жива.

Кари ходила по воду к колодцу вместе с подругами и сверстницами, а еще чаще одна и в любое время дня и особенно ночи — как вздумается ее мачехе, Панде.

Все подружки уже говорили о парнях, и каждая хвастала своим: он-де и глаз с нее не сводит, простаивает целыми днями возле ее дома и лучше всех работает в поле ее родителей, когда в установленный день к ним приходят помогать молодые люди из этой и окрестных деревень.

Время шло…

Однажды девушки, как всегда, говорили у колодца, каждая о своем милом.

— Ну, а на тебя кто заглядывается, Кари? — коварно, с притворным сочувствием спрашивала то одна, то другая.

— Да кому же понравится замарашка без отца, без матери? Даже М’Ботт-жаба, Багг-ящерица и Джанн-змей — и те не захотели бы меня.

Но успела она вымолвить эти слова, как огромный питон взвился в кругу насмерть перепуганных девушек, и они бросились бежать, роняя свои калебасы, и с водой и пустые; все калебасы разбились, кроме калебаса Кари: ведь он был из красного дерева. Девушки прибежали в деревню, дрожа от страха, и заперлись в хижинах. А от колодца неслась песня змея:

Где же Кари-сирота, В золотых браслетах, В ожерельях из амбры? Кто видел Кари-сироту? Она — моя награда!

Песня донеслась до самых отдаленных хижин деревни, и все — от мала до велика, мужчины и женщины, — в страхе попрятались.

Песня летела через частоколы, проникала сквозь листву деревьев и крыши в жилища и, казалось, поднималась от земляного пола хижин:

Где же Кари-сирота, В золотых браслетах, В ожерельях из амбры…

Панда-мачеха совладала со своим страхом и, громко расхохотавшись, сказала Кари-сироте:

— Да это тебя он кличет, бедная доченька.

Кто видел Кари-сироту? Она — моя награда!

— Ступай же к нему, — продолжала мачеха. — Отзовись! — И, выставив сироту за порог, она прогнала ее из дому.

Кари-сирота пошла к колодцу, откуда по-прежнему слышался призыв змея.

Выйдя из деревни, она увидела свой калебас — он один стоял целехонек среди груды осколков, и из него пил большой белый конь в шелковой сбруе, украшенной золотом. А рядом с конем стоял высокий, сильный и стройный юноша. Он был прекрасен, как ясный день, и богато одет. Юноша, держа коня под уздцы, пел, и такого голоса никогда не слыхивал ни один смертный:

Где ты, Кари, где ты? Ты — моя награда!

Кари-сирота подошла к колодцу, а затем к молодому красавцу, державшему под уздцы своего белого коня. И юноша сказал ей:

— Я помог тебе поднять тяжелый калебас, а теперь вернулся получить с тебя долг. Ты только что здесь говорила своим подружкам, что никто не захочет взять тебя в жены. Хочешь меня в мужья? Это и будет твоей платой! Я Владыка Великой реки, что течет там, за полями.

И он умчал на своем большом белом скакуне Кари-сироту, унес ее в самую глубину Великой реки.

* * *

В глубине вод Кари-сирота пережила наяву счастье, которое ей никогда и не снилось, о котором прежде она не смела мечтать.

От царя Великой реки у нее родилось двое детей — мальчик и девочка.

Время шло…

Владыка Великой реки, неизменно добрый и великодушный, был счастлив. Быстро подраставшие дети были счастливы, как и их отец. И только их мать все больше и больше тосковала. Таковы уж мы, дети праотца Адама: даже отсутствие забот в конце концов становится нам в тягость.

Наконец Владыка Великой реки стал замечать, что его нежная жена не так весела и счастлива, как прежде.

— Что с тобой, жена? Отчего ты так печальна, когда остаешься одна? — спросил он как-то раз.

— О мой добрый, великодушный супруг, я бы очень хотела вернуться хоть ненадолго на родину и показать нашим детям деревню, где я родилась и провела счастливое детство, — ведь тяжкие дни, что пришли ему на смену, сделали его для меня еще дороже. И я очень хотела бы, чтобы моя злая мачеха — надеюсь, она еще жива — узнала, как много ты мне дал, как много сделал для меня, бедной сироты.

— Хорошо, жена! — согласился Владыка Великой реки. — Иди с детьми в свою деревню, повидай подруг и злую мачеху — она еще жива. Но помни: никогда ни ты сама, ни твой сын, ни твоя дочь не должны никому там говорить, где и с кем вы живете.

Владыка Великой реки поднял жену и детей на песчаный берег и сказал:

— Возвращайтесь сюда через семь дней, и ты, Кари, трижды кликни: «Ферр ду догг (Ограда сломана)!»

Тогда я выйду и заберу вас.

* * *

Кари и ее дети направились в деревню. Дойдя до колодца, Кари показала детям огромный, наполовину ушедший в землю калебас красного дерева, из которого пили ослы, бараны и козы. С этим калебасом Кари ходила по воду по приказу Панды, своей мачехи. Никто не смог его поднять после того, как из него напился белый конь Владыки Великой реки.

Когда Панда-мачеха, старая теперь и сморщенная, подобно коре тамариндового дерева, увидела свою молодую падчерицу, которая стала еще прекраснее, чем была, она упала как подкошенная: ее разбил паралич, язык у нее отнялся навсегда, и она не могла говорить до конца своих дней.

Вокруг Кари собрались подружки (все они были уже замужем), они захотели тотчас узнать, что произошло с нею после того, как огромный змей взвился около колодца и навел на деревню ужас своей песней.

Они восхищались браслетами Кари, ее ожерельями из шариков амбры. Эти украшения были еще крупнее и красивее тех, что когда-то оставила дочери покойница Кумба.

Но Кари будто и не слышала их вопросов и сама усердно расспрашивала подруг о старых знакомых, о смертях, свадьбах, рождениях, которые произошли за это время в деревне. А подружек, так ничего и не узнавших, разбирало любопытство.

Некоторые из них занялись детишками — и ну их ласкать да хвалить. На все вопросы сын Кари отвечал просто:

— Кам (я не знаю)!

Ибо он крепко запомнил слона отца, что «кам!» (я не знаю!) никого еще не приводило к смерти от топора или в тюрьму.

Но его сестра держала язык за зубами только до шестого дня. Затем она рассказала все, что знала (и этого было достаточно!), подругам матери, а те, конечно, не могли удержаться, чтобы не повторить ее слова своим мужьям, как только оказались на супружеском ложе.

На другое утро их мужья пошли на берег Великой реки и один крикнул:

— Ферр ду догг (Ограда сломана)!

Огромный змей появился из глубины вод в тот самый миг, когда прибежала на берег его семья. Но мужчины забили его насмерть. Умирая, он принял человеческий облик Владыки Великой реки и сказал Кари:

— Жена, я был с тобой счастлив. Я и сейчас счастлив тем, что умираю не по твоей вине. Но ты не сумела воспитать свою дочь так, как воспитала тебя твоя мать. Твое кроткое, снисходительное сердце не умело держать в узде ее разум. Так обратись же ты в нежную, слабую горлинку! Всю жизнь ты будешь ворковать на деревьях и крышах хижин:

Ферр ду догг! Кёр гу тасс! Коли сломана ограда, — То конец и дому!

И сказал дочери перед смертью Владыка Великой реки:

— А ты, что не смогла удержать язык при первом же испытании, — ты никогда больше не сможешь сдерживать слезы, ибо отныне станешь молочаем и всю жизнь будешь плакать, когда к тебе прикоснутся.

Потом, едва слышно, шепнул он сыну:

— А ты вернись в реку, сынок, и оставайся всю жизнь в глубине ее вод.

Сын бросился в реку, и водное царство навеки приняло его.

С тех пор горлинки всегда стонут на деревьях и крышах хижин:

Коли сломана ограда, — То конец и дому!

И плачет от легчайшего прикосновения молочай в бруссе и в живых изгородях вокруг полей.

 

Джабу Н’Дав

Солнце ушло на ночлег, и все спало мертвым сном. Никто не мог выйти из деревни, никто не осмеливался в нее войти, когда угасали последние отсветы дня.

Не слышно было там-тама на деревенской площади, не состязались на ней по силе и ловкости молодые парни. Площадь оставалась пустынной даже в полнолуние.

Лишь кое-где по дворам приглушенно гудели опрокинутые калебасы и чуть слышно напевали девушки.

Ночью деревня словно вымирала. И все потому, что Гарр-дракон, о котором самые древние старики слышали от отцов своих отцов, — Гарр-дракон вернулся…

Каждую ночь дракон подолгу бродил вокруг деревни. Безлунными вечерами багровые отблески на черном небе указывали его путь тем, кто осмеливался бросить боязливый взгляд сквозь щели соломенного плетня.

От протяжного, зловещего крика дракона прятались под землю все шумы, какие еще слышались в деревне: болтовня женщин и глухой гул там-тамов, низкие голоса стариков и пронзительные крики детворы.

Все смолкало, все искало убежища, когда в сумерках вдруг снова пламенел западный край неба и слышалось продолжительное шипение Гарра-дракона.

И вот однажды в сумерках в жилище старого Бара внезапно хватились самого младшего из детей, по имени Джабу Н’Дав. Долго искали его по всем закоулкам, но так и не нашли. Дрожа от ужаса, — ибо горизонт уже озарился багровыми полосами и вот-вот должен был появиться огнедышащий дракон, — отец и братья мальчика бросились к соседям, но маленького Джабу Н’Дава не было нигде. Больше всех беспокоилась его мать, не раз в сумерках находившая сынишку под священным тамариндом, где не смел останавливаться или рвать стручки ни один случайный прохожий. Мать всегда говорила себе, что Джабу не похож на других детей.

На этот раз Джабу не было под тамариндом, он был около груды мусора, на краю деревни.

* * *

Джабу вскарабкался на кучу отбросов. Послезакатное небо уже осветилось красным светом, идущим из ноздрей, из пасти и глаз Гарра-дракона.

Вся деревня содрогнулась при первом завывании Гарра:

— У-у-у!!!

Джабу приподнялся на своих слабых ножках и смотрел во все глаза, как в вихре бушующего огня приближается Гарр-дракон.

И люди из деревни в трепете услышали голос чудовища:

— Э-эй! Джабу Н’Дав!

А Джабу Н’Дав, стоя на мусорной свалке, отозвался:

— Чего тебе?

— Джабу Н’Дав! — повторил Гарр-дракон. — Джабу Н’Дав! Беги домой!

Но маленький Джабу Н’Дав вместо ответа разразился громким смехом, шедшим из пупка, торчащего на его толстом животе.

Гарр-дракон снова предостерег его:

— Джабу Н’Дав! С прапрадедом твоим так было, Джабу Н’Дав!

А Джабу Н’Дав отвечал:

— Я прапрадед тот и есть!

— Довольно! — заревел Гарр-дракон. — Джабу Н’Дав! Беги домой!

Тогда Джабу Н’Дав, приплясывая на мусорной куче, повернулся в сторону деревни и громко запел, — и голос его был сильнее и звонче голоса Гарра-дракона, который приводил в трепет всех людей и животных на селе:

Яй о! Бой о! Деггаль ли Гарр ги вак! О мать моя! Послушай, что говорит Гарр!

Потом Джабу Н’Дав обратился к дракону:

— Рассказать матери, что ты мне сказал?

Гарр-дракон, извергая огонь, ринулся к мусорной куче.

Джабу Н’Дав, Беги домой! Джабу Н’Дав!

Джабу Н’Дав повернулся к нему спиной и, подбоченясь, запел так, чтобы его услышали в деревенских хижинах, освещенных багровыми отблесками драконова огня, хижинах, где и большие и малые дрожали от ужаса.

О мать моя! Послушай, что сказал Гарр! В глазах у него полыхает пожар, И слышится вой: «Джабу Н’Дав, Беги домой!»

И, продолжая плясать на мусорной куче, Джабу Н’Дав быстро повернулся к дракону:

Джабу тебя не боится И никуда не уйдет! Хочешь сразиться?

Боязливая луна, которая не хотела смотреть на поединок маленького Джабу и Гарра-дракона, давно уже ушла спать.

А звезды, ослепленные багровым пламенем, вылетавшим из глаз, из пасти, из ноздрей и всего тела Гарра-дракона, все еще моргали заспанными глазами и вслушивались в перебранку дракона с Джабу Н’Давом.

Гарр-дракон командовал:

— Джабу Н’Дав! Беги домой!

А Джабу Н’Дав насмешливо отвечал:

— Джабу тебя не боится и никуда не уйдет!

— Беги домой! — снова грозно кричал Гарр-дракон.

А Джабу Н’Дав, приплясывая на мусорной куче, все пел, и не для дракона — его он будто и не замечал, — а для жителей деревни:

Джабу не боится! И готов сразиться! Что ему дракон?

Извергнув весь свой огонь, Гарр-дракон сделал скачок и, вытянув длинный раздвоенный язык, разом проглотил Джабу Н’Дава. Но хвост дракона свешивался с кучи.

Джабу Н’Дав спустился в желудке Гарра вниз, к хвосту, и выбрался наружу. Не мешкая, он, в свою очередь, проглотил дракона, начиная с длинного хвоста. Но дракон вылез из большого живота Джабу Н’Дава и упал у его ног. По пути он оставил в желудке мальчика свою чешую и спинной гребень.

Джабу Н’Дав вторично побывал во внутренностях Гарра-дракона и, снова выскочив, проглотил его. Гарр опять выбрался наружу, но уже без пламени из ноздрей и пасти и без рогов. Он тут же проглотил Джабу Н’Дава, а тот выбрался на волю и, в третий раз проглотив дракона, заткнул себе задний проход косточкой плода грудного дерева.

Потом он вернулся домой и проспал до вторых петухов.

Он спал (или притворялся, что спит) так крепко, что мать не решалась его разбудить. Она была счастлива, что Джабу вернулся целым и невредимым и страхи ее оказались напрасными, как в те вечера, когда он убегал в сумерки из дому к запретному тамаринду.

* * *

Солнце уже здорово припекало землю, когда Джабу Н’Дав встал и направился к дереву Совета, под которым беседовали старцы, мужчины в летах и юноши. Все они толковали о пережитом накануне ужасе — ведь Гарр-дракон впервые так близко подошел к деревне и так долго здесь оставался.

Каждый из стариков рылся в памяти, стараясь припомнить, кто же из предков здешних жителей мог так прогневать дракона, что он уже столько лун упорно возвращается сюда и наводит на всех страх.

Тут подошел Джабу Н’Дав, живот которого был вздут несколько больше обычного.

— Что делает здесь этот младенец? У него еще молоко на губах не обсохло! — возмутились старики и зрелые мужи.

— Ах вы так, старики? Ну, я вас сейчас удивлю, — сказал Джабу Н’Дав.

— Ты нас удивишь? Да разве же твой дед, прадед и отец когда-нибудь нас могли удивить словом или делом? — спросил дребезжащим голосом один из стариков, грозя Джабу Н’Даву длинной палкой (она служила почтенному старцу третьей ногой).

— А я вот удивлю! — повторил Джабу Н’Дав.

Говоря это, он наклонился, вытащил косточку из заднего прохода и изверг в кругу старцев, зрелых людей и молодежи… Гаинде-льва! А тот под оглушительный смех при первом же прыжке получил по хребту крепкий удар стариковской палки.

* * *

— Нет больше Гарра-дракона, — сказал Джабу Н’Дав. — А там, далеко, удирает Гаинде-лев. Теперь он царь бруссы, но, чтобы от него избавиться, достаточно будет одного удара палкой — ведь лев никогда не забудет, как все над ним смеялись.

Стыд убивает вернее всего, даже самых сильных, в особенности сильных. Лев — запомните это! — всегда будет царем зверей, но есть средство обратить его в бегство: покажите ему палку.

 

Самба-рожденный-в-ночи

— Мать, роди меня.

— Как же тебя родить, ты еще недоношен?! Покончив с дневными трудами и улегшись в постель, Кумба, мать семерых сыновей, рожденных в один и тот же день, переговаривалась по ночам с ребенком, который шевелился в ее чреве. И это продолжалось уже семь ночей.

— Мать, роди же меня!

— Как же тебя родить, ты еще недоношен.

— Ну, тогда я рожусь сам, — сказал ребенок, когда прокричал первый петух. Он перерезал пуповину, вымылся и подошел к материнской постели. В это время старые женщины, привлеченные криком матери, вбежали в хижину и остолбенели от изумления:

— Что такое? Что здесь творится?

— Это я родился, — сказал ребенок, который рос на глазах.

Я Самба, что ночью вошел в этот дом, Старше я матери, Старше отца — И ровесник тому, кто родится потом У жены моего отца.

Старые женщины разбежались.

— Мать, — сказал Самба-рожденный-в-ночи, — я знаю, что мои братья пойдут сегодня в дальние края, чтоб искать себе жен. Мать, скажи нм, пусть возьмут и меня с собой.

— Куда тебе с ними?! Ты еще слишком мал. И хоть ты растешь на глазах, они но захотят возиться с тобой. Им и так нелегко будет найти семь сестер, дочерей одной матери, рожденных в один и тот же день. А я требую этого от них для того, чтобы не было ссор и ревности в доме.

Братья и в самом деле не захотели взять с собой Самбу, который появился неизвестно откуда; и на другой день они, распрощавшись, ушли ранним утром на поиски жен.

Они вышли до восхода солнца и шли долго, весело переговариваясь. Вдруг один из семи, шедший впереди, нашел на тропинке серебряную монету. Он подобрал ее, положил в кошелек, а кошелек сунул в карман.

Они пошли дальше, и шли очень долго. Солнце уже сильно припекало, проникая сквозь листву деревьев. Брат, нашедший серебряную монету, стал жаловаться:

— Какая жара! Как мне душно!

И тогда он услышал голос из кармана своей бубу:

— А мне-то каково! Ведь я сижу в кошельке, а кошелек у тебя в кармане.

Юноша вытащил из кармана кошелек, а из кошелька серебряную монету и бросил ее оземь.

Лишь только монета коснулась земли, перед братьями предстал Самба-рожденный-в-ночи.

— Ну-ка беги домой! — приказал ему брат.

И они оставили Самбу-рожденного-в-ночи на тропинке.

Они шли долго и пришли в скалистые земли, где терялся след тропы. Тот брат, что шел впереди, ударился большим пальцем ноги о камень.

— Ой-ой! — вскрикнул он. — Как больно!

Он поднял камень и услышал:

— Ведь я же не жалуюсь, а ты меня здорово пнул ногой!

С испуга юноша выпустил из рук камень, и тот, едва коснувшись земли, превратился в Самбу-рожденного-в-ночи.

— А ну, возвращайся домой! — приказал ему брат.

И они оставили Самбу в стране скал.

Они шли еще долго, дни и ночи, и однажды в полдень остановились в тени грудного дерева. На дереве висели желтые и красные плоды величиной с шарики амбры. Один из братьев поднял руку и, сорвав такой плод, попробовал его, но тотчас выплюнул на ладонь.

— Он очень горький, хоть и красив.

— А ты просил позволения сорвать его? — спросила косточка.

Юноша бросил ее, и как только она коснулась земли, Самба-рожденный-в-ночи предстал перед братьями.

— Сейчас же возвращайся домой! — приказал ему брат.

— Да пусть идет с нами, — сказали другие.

И Самба-рожденный-в-ночи пошел впереди семи братьев.

Они шли еще долго, дни и ночи, и пришли на берег Великой реки.

Тогда Самба-рожденный-в-ночи запел:

Кумба, несущая челн. Опрокинула челн на себя! Кумба, что бродит в ночи!

И волны на середине Великой реки всколыхнулись, закипели и засверкали радужным блеском.

Самба-рожденный-в-ночи все пел:

Самба, несущий челн, Пошел ее искать, Сын рыбака-гребца!

И высокие волны хлынули к ногам Самбы-рожденного-в-ночи и его братьев.

А Самба-рожденный-в-ночи все пел:

Я не достанусь тебе, Ты не продашь меня, Ты не посадишь меня в челнок!

Волна, гребень которой касался облаков, а пена убелила густую синеву неба, с воем подкатилась к ним и вынесла на берег Диасига, старейшего каймана, повелителя вод.

Самба-рожденный-в-ночи приказал кайману:

Ползи, кайман — Маленькие глазки! Найди рыбака, Чтоб меня перевез!

— Это опять ты, Самба-рожденный-в-ночи? — спросил Диасиг, отец кайманов. — Куда ты идешь?

— Иду искать жен для моих братьев.

— Залезай! — сказал кайман, подставляя колючую спину.

Великая река успокоилась, и Диасиг-кайман, дуя на волны, доплыл до другого берега и высадил Самбу и его семерых братьев.

— Ты не найдешь меня больше здесь на обратном пути, — предупредил кайман, — я уйду к Истоку. Помни: ты должен быть начеку. Идите всё прямо, и вы найдете, что ищете. Но там, где они найдут то, чего ищут, ты держи глаза и уши открытыми. И еще не забудь: все дело в повязке!

Самба-рожденный-в-ночи горячо поблагодарил старого Диасига-каймана. Тот ушел обратно в воды Великой реки, а Самба пошел впереди своих братьев.

Они шли опять дни и ночи, ночи и дни и пришли в пустынную и голую страну, где не росло ни травы, ни деревьев.

Огромная хижина высилась до самых облаков, окруженная, как курица цыплятами, семью хижинами поменьше.

— Есть тут кто-нибудь? — спросил Самба-рожденный-в-ночи так громко, что голос его донесся до самого неба.

Старушка, старая-престарая, совсем древняя, такая сгорбленная, что касалась подбородком земли, вышла на порог большой хижины, опираясь на длинную палку, и проворчала:

— Чего вам здесь нужно? Как вы смеете топтать мою землю? Кто вам позволил подойти к порогу моего дома?

— Бабушка, мы ищем жен, — вежливо ответил Самба-рожденный-в-ночи.

— Жен? А какие жены вам нужны? — проскрипела старуха.

— Нам нужны семь молодых женщин, рожденных в один и тот же день одной матерью, — пояснил Самба-рожденный-в-ночи.

Тогда старуха хлопнула в ладоши, сухие, как хворост. И из семи хижин, окружавших самую большую, вышли семь девушек, прекраснее лучей солнца, склонявшегося уже к западу, к пескам и морю.

— Вот ваши невесты, — сказала старуха, — ваши будущие жены. Они все семь рождены мной и все семь в одну ночь. Идите-ка, дочки, приготовьте поесть вашим женихам, вашим будущим мужьям.

И девушки пошли готовить обед, а когда он был готов, принесли его в большую хижину, где ожидали семь братьев. Только Самба-рожденный-в-ночи не сидел на месте. Он уже успел обегать все хижины и наказал братьям вырыть перед собой по ямке и складывать туда все, что они достанут из большого калебаса с кус-кусом, который принесут девушки.

— А ты? — спросила старуха у Самбы-рожденного-в-ночи. — Ты разве не будешь есть вместе с другими?

— Я? Ни за что! — ответил он.

— А почему?

— Я всегда ем одно и только то, что мне можно есть.

— А что тебе можно есть? И чего нельзя? — допытывалась старуха.

— Что мне можно есть? Кашу, но не кус-кус, хотя бы даже с мясом самого лучшего барана или быка из самого лучшего стада в этом краю.

— А какую же кашу тебе надобно?

— Кашу из зернышка красного проса, посеянного перед заходом солнца.

И чтобы оно проросло, и чтобы его скосили, и чтобы его смолотили, и чтобы его просеяли, и чтобы его провеяли, и чтобы его растолкли, и чтобы его просушили, и чтобы его сварили,

и чтобы полили кашу молоком семилетней коровы, которая семь раз отелилась.

Старуха пошла сеять зернышко красного проса в почву бесплодную, в землю пустынную и голую. И зернышко красного проса проросло у нее на глазах.

Она его скосила, она его смолотила, она его просеяла, она его провеяла, она его растолкла, она его просушила, она его сварила

и полила кашу молоком семилетней коровы, которая семь раз отелилась.

Но Самба-рожденный-в-ночи сказал, что ему совсем не хочется есть.

Пришла пора ложиться спать. Старуха приказала дочерям идти каждой с тем, кого она выбрала. А Самба-рожденный-в-ночи шепнул каждому из братьев, чтобы он поменялся одеждой и местом в постели с той, которая его выберет.

— А ты, — спросила старуха Самбу-рожденного-в-ночи, — ты где ляжешь?

— Я, бабушка, буду спать в твоей постели, если позволишь. Все маленькие дети спят с бабушками.

И молодые люди с девушками ушли спать в самую большую хижину.

А много позже старуха и Самба-рожденный-в-ночи пошли спать в хижину, которая была бы ближе всех к бруссе и к полям, если бы они здесь существовали. Но их не было больше, исчезла даже солома от зернышка красного проса, посеянного до сумерек.

Старуха захрапела, Самба-рожденный-в-ночи захрапел еще громче.

Ночью старуха поднялась тихонько-тихонько и вышла из хижины. Послышался звук: вжиг! вжиг!! Самба-рожденный-в-ночи тоже поднялся и, подкравшись к старухе, на которую с любопытством смотрела луна, спросил:

— Бабушка, добрая бабушка, Что это ты точишь?

А старуха точила нож, длиной в три локтя.

— Точу нож, чтобы утром зарезать быка на завтрак моим гостям. Идем-ка спать.

И они легли в постель, Самба-рожденный-в-ночи и старуха…

Старуха спала (или притворялась спящей) и храпела, может быть, нарочно. А Самба-рожденный-в-ночи ворочался и метался в постели.

— Ты не спишь? — с беспокойством спросила старуха.

— Нет, я больше не сплю.

— А почему ты больше не спишь?

— Как тут уснешь, когда так холодно? — захныкал Самба-рожденный-в-ночи.

— А что тебе нужно, чтобы согреться? — спросила старуха.

— Зернышко хлопка.

— Одно зернышко? — удивилась старуха.

— Да! Зернышко хлопка.

Чтобы его посадили, чтобы его полили, чтобы его взрастили, чтобы его орошали, чтобы его сняли, чтобы его чесали, чтобы его пряли, чтобы его ткали

и чтобы из него сделали одеяло для моих озябших ног.

И старуха пошла в поле, где земля была суха и бесплодна,

полоть, сажать, поливать, очищать, снимать, чесать, прясть, ткать

и красить хлопок. Из него она сделала одеяло и укрыла им ноги Самбы-рожденного-в-ночи.

Самба-рожденный-в-ночи спал — или делал вид, что спит, и старуха, взяв свой острый нож, пошла в большую хижину и перерезала горло всем, кто лежал слева и на ком была повязка.

Она вернулась и сразу уснула, утомившись за этот долгий и трудный день.

Земля остыла, первые петухи еще не пели, когда Самба-рожденный-в-ночи разбудил своих братьев, подле которых лежали зарезанные дочери старухи. Он увел братьев из большой хижины, с бесплодных земель, где засыхали стебли хлопчатника. Но прежде он сорвал повязку со старухи — да так, что она и не шевельнулась.

Первый петух пропел.

Самба-рожденный-в-ночи и его братья были далеко-далеко, у Великой реки, когда старуха нашла в постелях своих семерых дочерей с отрезанными головами. И до сих пор в грозовые вечера слышно ее рычанье! Она бросилась по следу Самбы-рожденного-в-ночи и его братьев.

И на ее пути Все закружилось в вихре, Все запылало огнем. И все трепетало, Все содрогалось! А старуха бежала, летела, неслась. И вокруг поднимался вихрь, И все трепетало, Все содрогалось, Сгорало все на ее пути!!!

Она бежала, неслась и летела, и вот обогнала Самбу-рожденного-в-ночи и его семь братьев, когда они расположились на отдых в густой и свежей тени тамаринда. И попугаи, самые болтливые из птиц, сказали ей, что они видели мальчика и юношей, которые бежали на запад.

Старуха остановилась у тропинки, пустила корни в землю и превратилась в грудное дерево. Плоды его, желтые и красные, были заманчиво сочны на вид.

Когда Самба-рожденный-в-ночи и его братья подошли к дереву, один из братьев уже потянулся было сорвать плод, но вдруг вспомнил, как горек был тот, который он недавно отведал на этой дороге; да и Самба-рожденный-в-ночи схватил его за руку.

— Тебя ведь не было здесь семь дней назад! — сказал он дереву.

И дерево засохло, как если бы целое племя термитов обглодало его корни.

Самба и его братья зашагали дальше по дороге к их дому. Позади них поднимался ветер, взметая песок, деревья содрогались, кусты трепетали и небо было черным. А перед ними вдруг загарцевали и забили копытами семь белых коней в шелковых сбруях, украшенных золотом.

— Смотрите! — сказал Самба-рожденный-в-ночи. — Здесь не было конюшни, когда мы проходили тут двенадцать дней назад.

Он щелкнул лианой, которую вырвал из ограды, и семь жеребцов исчезли.

Братья побежали дальше на запад. А позади них в вихре неслась старуха. Самба-рожденный-в-ночи услышал ее пыхтенье и крики. Из ее рта вырывалось пламя.

Они приближались к Великой реке. Они были уже на берегу, когда старуха зарычала:

— Ты не уйдешь от меня!

Но Самба-рожденный-в-ночи взял повязку, украденную у старухи, и бросил ее в воды Великой реки. И воды тотчас расступились, и Самба-рожденный-в-ночи с семью братьями прошли между двух водных стен, которые снова сомкнулись за ними.

Они шли ночи и дни, дни и ночи. И наконец добрались до своей деревни и вошли на отцовский двор. Посреди двора рос стройный зеленый тамаринд.

— Когда же он успел вырасти? — спросил Самба-рожденный-в-ночи.

— На заре, — ответила Кумба-мать. — Он, как ты, рос на глазах.

— А, сегодня на заре?! — воскликнул Самба. — И рос, как я?

Он пошел за самым старым, тупым и зазубренным топором, который ржавел на мусорной куче и давно уже ни на что не был годен. Этим топором Самба с силой ударил по стволу тамаринда:

Ведьма, ты умрешь!

Листва затрепетала, ствол содрогнулся, корни затрещали.

Ведьма, ты умрешь!

И как только тамаринд с ужасным грохотом (этот грохот и поныне слышен в грозовые ночи) коснулся земли, все увидели скрюченный труп старой колдуньи, матери семи дочерей.

 

Бык гиены Буки

Буки не соизволил сказать, как ему достался великолепный бык, которого он вел на веревке. Встретив Лёка-зайца на тропе, где длинноухий сушил свою мокрую от росы спину, Буки попросту приказал ему:

— Ступай за мной. Скачи позади и отгоняй все, что будет садиться на моего быка и до чего не дотянется его длинный хвост — мух, ос, пчел, птиц. Я не желаю, чтобы к нему прикасались. Да и ты, обжора, поменьше на него посматривай! От твоих завидущих глаз может растаять жир на его дивных ляжках!

И Лёк-заяц рысцой побежал вслед за Буки и его четвероногим сокровищем. Он пел, свистел, кричал до хрипоты, отгоняя сопровождавшую быка крылатую свиту: птиц, ос, пчел, мух и москитов, что так и вились вокруг. Впрочем, москиты скоро отстали, ибо Йо-москит и его сородичи никогда надолго не удаляются от воды, а все болота, ручьи, речки и сама Великая река остались далеко позади на пути Буки-гиены, ее быка и охранявшего его Лёка.

Пчелы полетели на запах трав, деревьев и цветов — густой благоуханной волной поднимался он над саванной вместе с испарявшейся утренней росой.

Осы вернулись на земли, где созревали сладкие, сочные ягоды и плоды.

Птицы тщетно искали корм — клещей и других насекомых — на гладкой, блестящей шкуре холеного быка. К тому же их напугала песня Лёка, который скакал позади и целился в них из воображаемого ружья:

Фёр! Фёрре!   Фёр! Фёррам! Н’Джаммаль Лёк нжав на! Летите! Спасайтесь! Улетайте скорей! Ружье я достал! Бью всех наповал!

И птицы поспешили возвратиться на поля риса и проса, откуда еще не убрали весь урожай.

Только мухи еще долго-долго вились над Лёком-зайцем, быком и Буки-гиеной. Но и они в свой черед, устав летать и гудеть впереди, позади, под и над путешественниками, наконец повернули обратно — на поиски добычи, которую не так усердно стерегут.

* * *

— Дядюшка Буки, — сказал Лёк-заяц, — солнце спешит на покой, между небом и землей не осталось ни единой маленькой мушки. И если это из-за них нам пришлось уйти так далеко…

— Пошли дальше! — отрезал Буки, дернув быка за веревку.

Солнце закатилось. Настала ночь, взошла луна.

Лёк-заяц, семенивший за быком, который шел за Буки-гиеной, вытащил из котомки, болтавшейся у него на левом боку, свою однострунную скрипку рити, извлек из нее смычком три низкие ноты и запел:

Буки Н’Джур о! Н’Джур! Кэй ма лакассаль ла! Йов далл! ман далл вай! Тжи дигумандинг ми!

Буки сразу остановился и дернул за веревку, а она дернула за морду испуганного быка.

— Ну-ка, повтори свою песню, — попросил Буки, приплясывая.

И смычок из конского волоса снова забегал по калебасу, обтянутому шкурой ящерицы.

Буки Н’Джур о! Н’Джур! Привяжи скорей быка! Мы одни среди саванны, Ты и я.

— Пожалуй, ты прав, — прогнусавил Буки, — мы сейчас здесь совсем одни. Ну-ка, привяжи быка к тому дереву, а я пойду за хворостом. Не смей ни на шаг отходить от дерева! Отгоняй всех мух! Да продолжай петь и играть, чтоб я слышал тебя издалека!

И Буки побежал собирать хворост.

Лёк-заяц с минутку попиликал на рити, потом привязал к левой лапе веревку — и тронулся вместе с быком на запад (а Буки ушел на восток).

Ёк-бык был доверчив и глуп, как новорожденный младенец. Он спокойно шагал под песню Лёка, который теперь семенил перед ним, по-прежнему играя на скрипке и дергая привязанную к лапе веревку.

Устав идти, Лёк-заяц вскарабкался на спину Ёка-быка, подбадривая его музыкой и песней:

Коль не знать куда идешь, Непременно пропадешь! Посмотри — твой волос сед, Но тебя глупее нет!

Долго-долго шли они под любопытным взглядом луны — та все гадала, куда направляется эта парочка и что делает далеко позади Буки-гиена с большой вязанкой хвороста, которая бьет ее по впалым бокам.

Но вот Лёк-заяц услышал — сначала издалека, затем ближе — вой гиены. Буки, задыхаясь, встревоженно кричал:

— Лёк! Ау! Лёк, куда ты запропастился с моим добром?

Вот голос Буки послышался совсем близко:

— Да где ты прячешься, сын зла?

Тогда Лёк-заяц остановил быка, соскочил на землю и привязал Ёка к дереву.

Тут подбежал Буки, сбросил вязанку и спросил:

— Почему ты не остался там, где я тебе велел?

— Как это не остался?

Посмотри сюда, о дядя! Посмотри сюда! Видишь, дерево стоит, Видишь, бык лежит, Видишь в небесах луна — И не двинулась она!

— Ты прав, — прогнусавил Буки. — Я отошел дальше, чем рассчитывал. Жди меня здесь и не спускай глаз с быка. А я пойду поищу посудину пошире да поглубже, чтоб сварить его целиком с головой и ногами. Да пой погромче, потому что я плохо слышал тебя.

— Ты просто отошел очень далеко — ты же сам это сказал, дядюшка.

— Возможно, — проворчал Буки, удаляясь. А Лёк-заяц снова запиликал на скрипке и затянул свою песню:

Буки Н’Джур из рода Н’Джур! Привяжи скорей быка! Йов далл! ман далл вай! Тжи дигумандинг ми!

Потом Лёк отвязал Ёка-быка, который жевал под его музыку, и вскочил к нему на спину. Они сделали добрый крюк и вышли на дорогу, ведущую к дому Лёка.

Долго-долго шагал еще Ёк-бык.

И вот услыхали они вдалеке вой Буки, который вопрошал:

— Лёк, а Лёк! Где же ты с моим быком, сын зла?

Лёк слез с быка, и они ждали в тени дерева, пока не прибежал Буки — сильно рассерженный, с большущим котлом на спине.

— Почему ты не остался там, где я тебе велел?

— Как? — удивился Лёк-заяц. — Разве я не там, где ты нас оставил?

Посмотри сюда, о дядя! Посмотри сюда! Видишь, дерево стоит, Видишь, бык лежит, Видишь в небесах луна — Разве двинулась она?

— Ты прав, — согласился Буки, — она не двинулась. Подожди меня здесь и не спускай глаз с быка. Я пойду поищу огня.

Буки пошел за огнем, чтоб сварить Ёка-быка, которого он украл неизвестно у кого и где.

А Лёк-заяц, распевая и наигрывая на скрипке, снова влез на быка:

Коль не знать, куда идешь, Далеко не отойдешь! Посмотри — твой волос сед, Но тебя глупее нет!

И они ушли еще дальше, почти добрались до места, где испокон веков живут зайцы. И вот сперва где-то очень далеко, а потом ближе завыла гиена:

— Лёк, а Лёк! Куда запропал ты с моим добром, сын зла?

— Я все время здесь на старом месте, дядюшка, — крикнул Лёк-заяц и, спрыгнув с быка, сел у подножия дерева.

— Почему ты не остался там, где я тебе велел?

— Да ты нас здесь и оставил…

— Гм! Гм! — хмыкнул Буки.

— Но это правда! — настаивал заяц.

Посмотри сюда, о дядя! Посмотри сюда! Видишь, дерево стоит, Видишь, бык лежит, Видишь, светит нам лупа, И не двинулась она!

— Действительно, — согласился Буки, — она все время торчит над нашими головами. Ишь какая любопытная! И чего она сует нос в мои дела!

Буки положил меж трех камней горящие уголья, которые принес в глиняном черепке, бросил сверху охапку хвороста и начал раздувать огонь, поставив котел на камни. Огонь занялся, и пламя взметнулось выше котла.

— Отгоняй мух, если их увидишь, — приказал Буки.

— Да их нет ни одной, дядюшка. В этих краях мухи не летают по ночам, — пояснил Лёк-заяц.

— Это хорошо, племянничек, это хорошо! Ну, спасибо за то, что так усердно стерег мое добро. Теперь можешь идти. Я достаточно опытен и силен, чтобы самому управиться с ним.

И, взяв большую палку, он принялся колотить ею по котлу, распевая:

Манна ко рей ман кен! Манна ко фесе ман кен! Манна ко тинки ман кен! Манна ко регёль мап кен!   Я убью его сам!   Обдеру его сам!   И разделаю сам!   И сварю его сам!

— Как, дядюшка? — удивился Лёк-заяц. — Ты меня гонишь после всего, что я сделал для тебя? Я тебя проводил сюда, я так хорошо охранял твоего быка — ты же сам это сказал — и чем только еще не помогал тебе!..

— Что это ты выдумываешь, грубиян? А ну, убирайся живо!

— Ах, дядюшка! — умолял Лёк-заяц, — ты же знаешь, я буду доволен, если разрешишь хотя бы посмотреть, как горит огонь, да понюхать запах, который пойдет из котла…

— Да ведь тебе покажется мало смотреть на мой огонь своими завидущими глазами да нюхать дым из котла! Дыма мне не жалко, но ты-то знаешь, что тут есть кое-что повкуснее, хитрец! А ну, убирайся отсюда.

— Но я же могу заблудиться ночью!

— А ты спроси дорогу у Вер-луны, она светит всем и постарше нас с тобой.

И палка опять застучала по котлу в такт песне Буки:

Я съем его сам! Манна ко лекк ман кен! —

а потом угрожающе поднялась, и заяц поспешил скрыться…

* * *

Лёку не надо было идти далеко — он был рядом с заячьим логовом, где собратья его, испуганные воем гиены, искавшей свое добро, забились в самую глубину нор.

Лёк-заяц провел смычком по однострунной рити и начал жаловаться в лад скрипке:

Буки накна Лёк сен! Буки дакна Лёк сен! Гайи сенен Джокк лен!   Обманул зайца Буки,   Прогнал меня!   Братья-зайцы, выручайте!

И при звуках этой жалобной песни и рыдающей скрипки отовсюду стали выглядывать головы длинноухих, которые еще не совсем успокоились.

— Тащите большие там-тамы, — приказал Лёк-заяц. И зайцы приволокли большие там-тамы. По их туго натянутой коже Лёк велел бегать и прыгать самым молодым из заячьего племени и зайцам постарше.

Зайчата ну скакать во всю прыть! Поднялся глухой, но сильный шум, похожий на отдаленный топот огромного стада.

Лёк оставил зайчат бегать по там-тамам, а старым зайцам велел хлопать длинными ушами. Можно было подумать, что это бесчисленные стада спускаются к Великой реке, как в страшные годы засухи, когда земля в один день выпивала воду из всех рек, ручейков, болот и колодцев.

Лёк спрятался за дерево неподалеку от Буки-гиены, от ее костра и котла, где варился ободранный и разделанный бык.

Буки помешивал огонь и вдыхал чудесный запах варева, как вдруг услышал глухой и далекий шум, а рядом, совсем близко, звуки скрипки и песню:

Буки Н’Джур, берегись. С востока идут быки! А с ними пастух, Храбрый Патэ!

Кто мог назвать его полным именем — Буки Н’Джур? Кто предупреждал об опасности?

Топот слышен был все отчетливее и — «кляп-кляп» — все громче, все ближе шлепали сандалии пастухов.

Буки навострил уши.

Буки Н’Джур, берегись!

Буки выпрямился.

— Мне кажется, это твой голос, дядюшка Лёк, и сладкие звуки твоей веселой рити, — протянул он.

А рити, однострунная скрипка, твердила свое:

Уже близко быки, А с ними идут пастухи!

Буки подбежал к дереву, из-за которого слышались песня и звуки скрипки.

— Вернись, дядюшка Лёк! Вернись, почтенный, пригляди за огнем, за котлом и мясом. Мне надо уйти ненадолго. Нужно сходить за солью вверх по верблюжьей тропе. Иди отведай мяса, оно очень невкусно, как холодная собачья печенка. Ему не хватает соли…

И Буки исчез. Он удрал далеко на запад, опасаясь пастуха Патэ Дьямбара, у которого он так ловко украл быка, когда тот пас свое стадо на юге, на берегах Великой реки.

Лёк-заяц и все заячье племя играли, плясали и пели всю ночь до позднего утра, пока солнце не высушило росу на тропинках. Они играли, плясали и пели вокруг огня, котла и мяса Ёка-быка, которые они отняли у гиены, чтоб наказать ее за жадность и коварство.

 

Два зятя

Лёк-заяц взялся сладить две свадьбы.

Старая Кудья, давно овдовевшая, никак не хотела расстаться с одной из двух дочерей, желая выдать их обеих замуж одновременно, в одну и ту же пятницу.

Гаинде-лев был еще силен и бодр, но вдов и покинут своими детьми, дочерьми и сыновьями, которые жили в других краях, в отведенных им владениях. До глубокой старости лев не может жить один, без подруги, и потому Гаинде искал жену, чтоб не быть одиноким, чтоб было кому почесывать ему голову в знойные полуденные часы отдыха.

И Буки тоже хотел найти себе новую жену. Он бросил семью уже много лун назад, так как трудно было их всех прокормить: Пуло-пастух слишком усердно, с копьем в руке охранял свое стадо, а Малал Лаобе, продавец ступ и калебасов, не отлучался от своих ослов и ходил всегда с тяжелой дубинкой на плече.

Кроме Гаинде и Буки, все остальные звери в этом краю, по доброй воле или по необходимости, жили семьями.

Лёку-зайцу это было известно — ведь он знал все на свете. Знал и то, что дочерям старой Кудьи не терпелось выйти замуж.

И вот Лёк-заяц пошел к старой женщине.

— Бабушка, я могу найти мужей твоим дочерям и даже в один и тот же день, если ты непременно так хочешь.

— Да я тебя, Лёк, всю жизнь благословлять буду! — ответила старая Кудья.

— Только скажу тебе наперед: твои два зятя (если дочери их захотят) — это ночь и день. Один — сама храбрость и чистосердечие; другой — плут и трусишка, да еще кой-что похуже, и ты это знаешь лучше, ибо ты старше меня. Я говорю про Гаинде-льва и Буки-гиену.

— Ну, решать-то будут не дочери, я сама им выберу мужей. А характер и поведение мужа жена должна исправлять или покорно сносить. В моем доме дочери видели достаточно, чтобы понять, что женщина создает семью, воспитывает или перевоспитывает мужа и учит уму-разуму детей.

Лёк-заяц пошел к Гаинде-льву, который томился в одиночестве.

— Дядюшка лев, я подыскал тебе жену.

— Правда, Лёк? Жену?

— Да, дядюшка. Это дочь старой Кудьи.

— Вай, вай! Да продлятся твои дни, сын мой!

— Аминь, — смиренно и скромно вставил Лёк-длинные-уши. — Только, дядюшка, дело не сладится так просто, ибо не одного тебя оно касается. В своей великой мудрости ты отлично знаешь, что, и не ввязываясь в драку, можно быть избитым. У твоей будущей жены есть сестра, и надо, чтобы они вышли замуж одновременно, в одну и ту же пятницу, — так хочет их мать.

— Ну и что? — спросил лев.

— А то, что во всей округе не женат только Буки, он и будет твоим свояком.

— Буки? — ахнул Гаинде-лев.

— Да, Буки Н’Джур, гиена.

— Ну ладно, — согласился Гаинде, которому очень хотелось снова видеть свое жилище в порядке и вовремя получать вкусный и сытный обед. — Пусть будет так. Но ты скажи Буки: если по его подлости хоть тень бесчестия падет когда-нибудь на нашу семью, ему не собрать костей.

Лёк побежал искать Буки, а тот как раз бранился со своим потомством, которое наконец напало на его след.

— Пошли все прочь! — фыркал Буки. — Убирайтесь!

— А куда мы пойдем? — плакались дети. — Мать умерла, и мы таскаемся по всей бруссо! У нас больше нет никого!

— У вас есть ноги, и в них ваше спасение! Пошли прочь!

И маленькие Буки ушли. Но не очень далеко.

— Что тебе, Лёк, сын мой? Зачем пожаловал? Что еще узнали твои длинные уши, которые слышат все новости на свете? — спросил Буки, обращаясь к Лёку-зайцу.

— Дядюшка Буки, я подыскал тебе жену.

— Ты что, вздумал надо мной посмеяться?

— Нет, дядюшка, я не вру! Я нашел тебе жену и мать твоим бедным сироткам.

— Не заботься об этих сиротках. Я ищу не мать для них, а жену, женщину для себя самого. Пусть эти сиротки выпутываются сами, как и я в их годы. У них длинные зубы и здоровые желудки… Жену, говоришь?

— Да, дядюшка. Только вот что: у твоей жены — если ты возьмешь ее — сестра будет замужем за Гаинде-львом.

— За Гаинде-львом? — взволновался Буки. — Объясни, как же это?

И Лёк-заяц объяснил Буки, что старая Кудья не выдаст дочерей одну без другой и что Гаинде-лев уже дал согласие.

— А я знал, что ты много лун ищешь жену, и вот подумал о тебе. Но Гаинде-лев предупреждает тебя, что он не потерпит, чтобы его свояк запятнал честь его семьи.

— Его семьи? Подумаешь! — возмутился Буки. — Я надеюсь, что каждый останется в своем доме и никто из нас не будет нести ношу другого. Не дождется он, чтобы я пошел к нему хотя бы за угольком на растопку или моя жена — к его жене за щепоткой соли! — бахвалился Буки.

* * *

Лёк, Гаинде и Буки пришли в жилище старой Кудьи.

— Бабушка, вот твои будущие зятья, — представил их Лёк-заяц.

Дочери старой Кудьи были каждая в своей хижине. Гаинде-лев пошел в хижину справа, а Буки — в хижину слева. И двойной брак был заключен.

Каждый увел свою супругу; Буки, уходя, бросил жадный взгляд в загон, где толклось и блеяло большое стадо баранов его тещи, такое большое, что в нем затерялись животные, отданные двумя зятьями, как выкуп за жен.

Время шло…

Буки всячески старался отделаться от своего потомства, которое не давало ему покоя, преследуя до самого его дома.

Вел он себя смирно, опасаясь гнева свояка. А его молодая жена была слишком хорошо вымуштрована матерью, чтобы жаловаться соседям на неприятности супружеской жизни. Но весьма вероятно, что они у нее были.

Времена становились тяжелыми. Наступила страшная засуха. Пастбища выгорали. Пересохли болота, ручейки, речки, колодцы. Пуло-пастух перегнал свой скот на земли пощедрее; обитатели бруссы все разбежались кто куда; неизвестно было, где они, и Буки знал об этом меньше всех. У него живот подвело с голоду и запали бока.

Буки частенько вспоминал свою тещу, старую Кудью, и стадо баранов, которое он видел у нее в загоне в день его свадьбы. Но где это видано, где слыхано, чтобы зять пошел клянчить что-нибудь у тещи, — в особенности если он, как Буки, ни разу не принес подарка матери своей жены. Но голод — не свой брат, зубы его длиннее и острее, чем зубы праматери всех гиен на свете, а голос громче, чем военные там-тамы Бура-царя.

Буки не решался сразу забыть все правила приличия, но он постепенно оставлял свои сомнения на дороге к жилищу старой Кудьи. Однако наиболее строгими обычаями он пренебречь не посмел и вошел в дом тещи с самым унылым видом.

Запавшие глаза, дрожавшие ноги, сухой язык… Жалобным голосом гость промолвил: «Салям алейкум», — и вежливо осведомился, какие новости в деревне, как поживают люди и животные, особенно бедный скот, который, конечно, страдает больше всех от этой проклятой засухи. Он говорил о том о сем; о том, что уже поспело и что еще не созрело; обо всем и ни о чем, а голос его все больше замирал — у него пересохло в глотке. Время от времени он поводил ухом в сторону загона, где стадо (вероятно, такое же многочисленное, как в день его свадьбы!) топталось и блеяло так, словно там перессорились все бараны от мала до велика.

Старая Кудья прожила немало лет, лет изобилия и лет засухи. Она видывала на своем веку и людей сытых, и бедняков, умирающих с голоду, а потому догадалась, что ее зять близок к обмороку от истощения.

— Зять мой, — сказала Кудья, — будешь уходить, зайди в хлев, прихвати с собой барана для твоего хозяйства.

Буки тут же перестал разглагольствовать и не заставил себя просить дважды. Он простился с тещей, вошел в загон и потащил за собой на веревке молодого, упитанного барана.

Когда Буки был уже почти у своего дома, его дети внезапно появились на тропинке, окружили его и барана и набросились на добычу, которая брыкалась, прыгала и блеяла.

Буки вынужден был разделить дар тещи со своим надоедливым потомством и вернулся домой с полным животом, но пустыми руками.

Как усердный пахарь ходит в поле сеять и собирать урожай, так Буки повадился ходить в дом своей тещи.

Всегда почтительный, вежливый, как достойный зять, он рассказывал новости, говорил о тяжелых временах, которым не видно конца; сочувствовал несчастьям истинной бедности и… уходя, всякий раз заглядывал в хлев и уводил барана. А дети его устраивали засаду на тропинке и забирали свою долю, так что жене Буки никогда не доставалось и кусочка мяса баранов ее матери.

Шло время, и пустел загон старой Кудьи. А Буки и его дети почти забыли, что голод хозяйничает в округе.

Лёк-заяц, который повсюду совал свой нос, как-то заглянул к старой Кудье вечером, когда стадо возвращалось с пастбища. И увидел Лёк, что в хлев вошло только несколько старых овец с выменем, обвисшим, как пустая сума неудачника-гриота.

— Бабушка, — спросил удивленный Лёк, — куда же девалось твое прекрасное стадо, которое так шумело в загоне в счастливый день свадьбы?

И старая женщина рассказала зайцу о визитах «бедняги Буки», своего зятя, который на глазах умирал с голоду, но ни за что на свете не хотел просить у тещи и кусочка от самого хилого барана — ни для себя, ни для жены.

Лёк-заяц одобрительно выслушал это и удалился. Он свернул к жилищу Буки-гиены и застал жену Буки одну. От нее остались кожа да кости. И Лёк понял, что бараны старой Кудьи очень редко доходили до хижины ее дочери. А может, и вовсе не доходили.

Не таков был Лёк, чтобы ограничиться одним лишь сочувствием. И он направился прямо к Гаинде-льву:

— Дядюшка Гаинде, я видел вещи, которые мне совсем не нравятся, которые мне сильно не по душе; такого нельзя было ждать даже от Буки!

— Буки? Что еще он натворил? До сих пор ничего не было слышно ни о нем, ни о его жене.

— Потому что это секрет между тещей и зятем, а теща Буки — почтенная женщина, настоящая мать ему.

И Лёк поспешил рассказать льву обо всем, что он видел, или, вернее, больше не видел. Обо всем, что услышал от старой Кудьи. Рассказал, в каком состоянии он нашел ее дочь, жену Буки.

Гаинде-лев был настолько честен, что не мог поверить всему этому. Он сказал своей жене:

— Ты давно не была у матери. Сходи к ней. Побудь там сколько хочешь; а когда вернешься, расскажешь мне все, что видела и слышала.

И жена Гаинде-льва пошла навестить свою мать. Она прогостила у нее недолго, вернулась к концу третьего дня.

— Муженек, — со слезами сказала она льву, — все, что говорил Лёк, правда; дела обстоят даже еще хуже. В загоне у матери осталась лишь одна старая овца. Буки перетаскал все стадо поголовно, и твоих баранов, и трех козочек, которые он сам отдал за сестру.

* * *

Только на пороге дома тещи Гаинде-лев смог совладать со своим возмущением и скрыть его в глубине сердца. Его приветствия и обхождение хорошо воспитанного зятя не выдали его гнева.

Далеко не сразу удалось ему выведать у тещи, несмотря на ее сдержанность, что второй зять и в самом деле разграбил весь ее загон. Оставалась лишь самая старая овца, мать погибшего стада.

В конце концов старая женщина сказала, что сегодня как раз должен прийти Буки.

Тогда Гаинде-лев велел теще отвести овцу в хижину, а сам привязал себя к колышку в глубине загона.

Подходил вечер.

И вот явился Буки. Ноги его, как всегда, дрожали и подкашивались, высунутый язык был сух, глаза впали, а живот был втянут, кажется, еще больше, чем прежде. Говорил он глухим, замирающим голосом. Он был вежлив, любезен, внимателен, как самый почтительный зять. Буки рассказал новости, поговорил о тяжелых временах, которым и впрямь не было видно конца, посочувствовал несчастьям бедняков, затем распрощался — и пошел в загон, где царила непроглядная ночная тьма. Он отвязал веревку и вывел единственное оставшееся животное, которое послушно, не прыгая, не упираясь и не брыкаясь, шло за ним.

— Тем лучше, — пробормотал Буки. Он вспомнил, что из всего стада осталась лишь старая-престарая овца, и, не оглядываясь, погладил ее по темени. Ни следа рогов! — Тем лучше, у тебя уже и рогов не осталось, легче будет тебя прикончить. Ты мудра и, как я вижу, примирилась со своей участью, старушка! Значит, мои дети тебя не услышат — ведь ты не станешь блеять на всю округу, как другие овцы и бараны.

И Буки, ведя на веревке добычу, двинулся к своему дому. В конце дороги он остановился и опять, не оглядываясь, погладил голову животного:

— Да, рогов ни следа! — снова обрадовался он. — Значит, ты не сможешь меня поранить, когда я буду тебя душить!

Он зашагал дальше.

Но дети Буки не были бы его детьми, если б не ожидали, что в этот вечер отец, как обычно, вернется с бараном. Они, кстати, никогда не интересовались, откуда берется пища — ведь отец доставлял им ее, пусть и неохотно, зато всегда в один и тот же час.

Буки был недалеко от дома, когда его дети, появившись на тропе, окружили добычу и уже хотели броситься на нее… Но тут страшное рычанье, которое слышится до наших дней, приковало к месту всю семейку. Буки обернулся — и глаза его встретились с пылающим, как угли, взглядом Гаинде-льва!

— Мы погибли! — только и успели закричать дети Буки.

— Э-этто… дя…дядя Га…Гаинде! — пролепетал их отец.

Колебался ли Гаинде, с кого начать — с Буки или его детей? Как бы то ни было, он замешкался, а Буки и его потомство мигом вскарабкались на ветви бавольника, колючки которого больно впивались им в лапы.

Гаинде-лев залег под деревом, рыча и в ярости колотя хвостом по земле и по своим бокам.

Ночь шла…

И любопытная луна, подглядывавшая сквозь листву бавольника, спрашивала себя, что за огромные летучие мыши шевелятся на его ветвях и не вылетают из своего убежища, как это делают по ночам все летучие мыши на свете.

Время шло…

Наконец один из сыновой Буки захныкал:

Бей! Токи! Отец! Я устал!

А отец отвечал:

Потерпи! Устал? Или хочешь, чтобы дядя Лев тебя сожрал?

Но Буки не тратил лишних слов — наверное, берег слюну; он только предупреждал детей, когда они жаловались на усталость:

— Бой! Токи!
— Потерпи, хоть и устал! А не то слетишь ты к дяде — И пропал!

Вдруг послышался долгий, жалобный крик и шум, как будто шлепнулся на землю полный бурдюк; потом рычание и звонкий удар лапы Гаинде по животу одного из маленьких Буки.

И тут радостно заблеяли освобожденные из этого живота ягнята и овцы, послышался важный голос барана.

Ночь проходила….

Часы бежали, и вот взошло солнце… Гаинде по-прежнему в ярости бил хвостом.

Из распоротых животов трех маленьких Буки уже выскочили ягнята; как и их братья, матери и отцы, они резвились неподалеку от дерева. Тут была треть стада старой Кудьи.

Колючки бавольника все глубже впивались в лапы Буки и его оставшихся в живых отпрысков. Один из них захныкал:

Бей! Я устал!

И отец гнусаво проворчал:

Токи! Токи! Вот слетишь вниз к дяде, И пропал!

Дети падали один за другим. Напрасно молили они отца о помощи — он и сам-то еле держался.

Гаинде-лев, гневно рыча, распарывал им животы и выпускал на волю стадо своей тещи.

Когда ранним утром солнце раскрыло свои большие глаза, листва бавольника не скрыла от него Буки, дрыгавшего ногами на самой высокой ветке. Не в силах больше терпеть, Буки захныкал в свой черед:

Дядя! Я устал!

Гаинде-лев ахнул от изумления.

Вот слетишь ты к дяде, И пропал! —

захихикал он, передразнивая Буки.

— Ах, дядя Гаинде, — сказал тот, — как ты можешь поступать так со свояком?

Гаинде-лев расхохотался, он смеялся до слез и так долго, что не заметил, как свояк рухнул к его ногам, и стук, словно от падения полного бурдюка, застал его врасплох.

Его широкая, тяжелая лапа только задела Буки, который уже вскочил на ноги и улепетывал, опустив зад и теряя на бегу последние остатки стада своей тещи.

 

Буки-приживалка

Львята, которые все замечали, хотя не подавали виду, часто говорили своему отцу, льву Гаинде:

— Папа, Буки примеряла твои сандалии, и они ей как раз по ноге.

Гаинде-лев обычно пропускал это мимо ушей — вероятно, у него были дела поважнее. А между тем отношение Буки-гиены ко льву менялось прямо на глазах. Гаинде приютил Буки и кормил ее за небольшие услуги по хозяйству. Буки должна была также свежевать добычу, которую ежедневно приносил лев (а от этого никакая гиена не откажется).

Гаинде-лев подобрал Буки-гиену в жалком состоянии. Это было в голодную пору неурожая, которую до сих пор помнят желудки зверей и людей всего края.

Буки была тогда так худа, что сквозь ее бока просвечивало солнце. Шерсть ее свалялась и висела клочьями, а лапы и спина облезли и были такие же голые, как багровый зад Голо-обезьяны.

* * *

Когда находят логово львят, Подальше его обойти норовят! —

так поется в песне.

Но у Буки-гиены тогда уже не было сил следовать этому мудрому совету — еле-еле волоча лапы, она трусила за юркими ящерицами и проворным крысенятами, которые прямо в глаза ей смеялись над ее спотыкающейся походкой. И неожиданно для себя очутилась в жилище Гаинде-льва, где играли юные львята, оцепеневшие от изумления при виде ее пестрой шкуры и невероятной худобы.

Спасаться не было ни сил, ни времени — на пороге появился сам Гаинде. Он приволок антилопу величиной с лошадь.

То ли вдовство, то ли попросту усталость после охоты в этот жаркий день смягчили сердце царя зверей. Увидев, как малыши резвятся вокруг свалившейся в изнеможении, задыхающейся гиены, у которой: тряслись со страха тонкие ноги и впалые бока, Гаинде почувствовал жалость. Вместо того чтобы пресечь печальное, голодное существование своей непрошеной гостьи, он приказал:

— Буки, займись добычей!

Буки-гиена ринулась к антилопе. Она ободрала тушу, и силы вернулись к ней при одном лишь виде и запахе всего этого мяса, этой груды дымящихся потрохов, этой крови, которую жадно, не дожидаясь ничьего разрешения, впитывала земля.

— Ешь сколько хочешь, только сперва покорми моих детей, — сказал Гаинде.

И гиена, поспешно глотая потроха и огромные куски мяса, благодарила льва:

— Спасибо тебе, владыка! Спасибо! Спасибо!!

В этот день она наелась за все те дни, недели и месяцы, когда ей пришлось поститься — не из набожности, а в силу обстоятельств.

Объевшись, она повалилась на бок и прохрапела до следующего дня. Проснулась поздно, когда уже сильно припекало солнце и львята выбивали барабанную дробь на ее туго набитом и округлившемся брюхе.

Гаинде-лев с самой зари был на охоте. Буки прибрала дом, поиграла с малышами.

Когда Гаинде вернулся, неся в зубах крупную лань, он не успел переступить порог и кликнуть гиену, как она была уже подле него:

— Что прикажешь, владыка?

* * *

Так продолжалось изо дня в день много недель подряд.

* * *

Буки переносила в дом туши убитых львом животных, обдирала их, потрошила, разделывала и хлопотала по хозяйству со всем рвением прислуги, благодарной за хорошее обращение.

Она толстела на глазах — ведь мяса и требухи всегда было вдоволь в доме Гаинде. Шерсть ее отросла и лоснилась на солнце, а отвислые губы маслено блестели.

И чем больше она жирела, тем заметнее с каждым днем ослабевали ее усердие и преданность.

Теперь уже не слышно было поспешного: «Слушаю, владыка!» — когда Гаинде-лев, вернувшись с охоты, звал ее с порога дома. Теперь она отвечала: «Я здесь!» — сначала небрежно, потом ворчливо. Через некоторое время слышалось уже только: «Да?» — сердитое, почти вызывающее. И в конце концов — угрюмое: «Ну, что еще?»

Теперь она переносила добычу лениво, неохотно и чистила ее почти с отвращением.

А маленькие львята все замечали, хотя не подавали виду:

— Папа, Буки-гиена примеряла твои сандалии, и они ей как раз по ноге.

Гаинде не обращал внимания на мелочи, но наконец и ему бросилась в глаза перемена в Буки. Гиена теперь постоянно брюзжала и даже стала поругиваться сквозь зубы, когда нарушали ее покой.

* * *

Однажды Гаинде пришел с пустой пастью. Он оставил свою добычу за домом.

— Буки! — позвал он.

— Ну, что еще? — буркнула гиена.

— Ступай очисти то, что лежит за домом.

Буки лениво поплелась за дом. Вдруг она остановилась, потрясенная, дрожа всем телом, которое за это время стало снова мускулистым и сильным. Перед нею со вспоротым брюхом и перебитым хребтом лежала огромная гиена — даже мать ее матери никогда не упоминала о такой в своих рассказах, прославлявших мощь их рода. Добыча Гаинде была велика, как самый большой из быков в стаде пастуха Малал Пуло (их Буки видела издалека в прежние времена изобилия).

Пришлось ободрать гиену, которая казалась в три раза больше, чем был отец Буки в расцвете своих сил. Буки теперь работала с тем же рвением, что и в первые дни своего появления у Гаинде-льва.

Казалось, урок не пропал даром.

Текли дни с их разнообразными заботами. Но нрав у гиен не меняется, и урок был быстро забыт. Услужливость, усердие и рвение Буки уменьшались с каждым днем, и с каждым днем росла ее наглость.

Буки продолжала примерять сандалии Гаинде-льва, и сандалии становились ей все больше впору.

* * *

Возвращаясь с охоты, Гаинде-лев повстречал Лёка-зайца. В тот день лев нес большую антилопу, и ему приходилось часто отдыхать по дороге. Гаинде-лев и Лёк-заяц беседовали в тени баобаба, когда перед самым носом у них стала летать Н’Джугуп — летучая мышь. Со свойственной ей невежливостью она дразнила их оскалом зубов и почти задевала мохнатыми крыльями. Это оскорбляло Гаинде.

Одним ударом лапы он сбил мышь и дал ее Лёку, так что тому пришлось провожать льва до его жилища.

У самого дома Гаинде скакала и резвилась Бей-коза, еще более невоспитанная, чем Н’Джугуп-летучая мышь. Бей-коза слышала от Тиуая-попугая, что Гаинде-лев приютил у себя Буки-гиену. Поэтому легковерная Бей вообразила, что заключен мир между всеми животными, а может быть, и между животными и людьми.

Лев, видно, оставил сегодня свое долготерпение и доброе настроение в постели, уходя из дому с первым криком петуха. Поведение козы он принял за насмешку. Бросив антилопу, он одним ударом сломал хребет Бей-козе. Затем отнес антилопу во двор и вернулся за козой, которая еще хрипела. А Лёк-заяц, несший останки Н’Джугуп — летучей мыши, последовал за ним и был радостно встречен сыновьями льва.

— Дядя Лёк! Зайчик, зайчик пришел!

— Где Буки? — спросил отец.

— Она спит, — отвечали малыши.

— Пойдите позовите ее!

И львята побежали будить Буки-гиену. Потягиваясь и с трудом продирая глаза, она недовольно прогнусавила:

— Ну, что еще?

— Тебя отец зовет, — объяснили львята.

— Опять?..

— Буки! — зарычал Гаинде-лев со двора.

— Я здесь! — откликнулась Буки сонным голосом и, зевая, неторопливо направилась во двор.

— Буки! — повторил Гаинде.

— Слушаю, хозяин, — отвечала Буки уже поживее и чуть-чуть заторопилась.

— Раздели добычу! — приказал Гаинде.

— Хорошо, хозяин.

Буки посмотрела на антилопу, козу, летучую мышь и спросила:

— Разделить эту добычу?

— Да, попробуй, — предложил Гаинде-лев.

— Но между кем и кем? — спросила Буки, окончательно проснувшись.

— Между нами всеми, — пояснил Гаинде раздраженно, уже теряя терпение.

— Хорошо, хозяин, — сказала Буки. — Я думаю, что эта антилопа будет для тебя и твоих детей. Она достаточно велика и жирна для вашего обеда. Сама я давно уже не пробовала козьего мяса, и эта коза меня вполне удовлетворит. А дядя Лёк за труды возьмет себе Н’Джугуп — летучую мышь, потому что я не знаю, что делать с этим остроухим и зубастым чудищем…

Буки не докончила — правая лапа Гаинде ударила ее по пасти и вырвала левый глаз гиены, который пролетел перед трепещущим носом Лёка-зайца.

И Буки рухнула на землю с раскроенным черепом и оскаленной пастью.

— Дядя Лёк, — позвал Гаинде.

— Слушаю, владыка! — откликнулся Лёк-заяц.

— Раздели эту добычу!

— Хорошо, владыка! — согласился Лёк-заяц. — Я думаю, что на завтрак тебе и твоим детям еле хватит этой маленькой антилопы, — да что поделаешь, ведь у нас пока еще голодное время, почти голодное! За обедом вам придется удовольствоваться Бей-козой, которая пришла прямо сюда, чтобы предложить себя тебе в дар. Этого маловато, но малышам вечером понадобится немного: за день они наиграются и так устанут, что, конечно, им будет не до еды. Завтра день будет жаркий, и прежде чем идти на охоту, ты заморишь червячка, съев эту летучую мышь!

— Кто научил тебя так хорошо делить, дядя Лёк? — изумился Гаинде-лев.

И Лёк-заяц объяснил:

— Левый глаз Буки-гиены, который задел кончик моего носа.

 

Грязная ложка

Сирота Бинта жила в отцовском доме, где вторая жена отца не жалела для нее тяжелой работы, придирок, брани и колотушек. Сводная сестра Бинты, Панда, только играла да наряжалась, а Бинта собирала хворост, ходила по воду, толкла просо, стирала белье и стряпала. Иногда она тайком убегала из дому на кладбище — поплакать на могиле матери, но мать, неизвестно почему, никогда не отвечала на ее жалобы. И бедная сирота, всегда одетая в лохмотья, возвращалась домой еще несчастнее, чем прежде, чтобы снова слушать брань и терпеть побои мачехи, часто даже на глазах у отца. А отец ее был самым презренным из мужчин, — проще сказать: муж под башмаком у жены. Он не решался защитить сироту — ведь всякий раз, когда он пробовал повысить голос, жена грозила ему:

— Если будешь мне перечить, я тебя больше и близко к себе не подпущу.

Жалкий человек, отдав бедную дочь во власть злой мачехи, предоставил сироту ее горькой судьбе.

Как-то к вечеру, перемыв гору посуды и калебасов, которые ей приходилось чистить после каждой еды, Бинта до того выбилась из сил, что забыла вымыть одну маленькую деревянную ложечку. Увидев это, мачеха пришла в страшную ярость. Она орала, вопила и опять набросилась на девочку с кулаками, а устав колотить ее, приказала:

— Ступай вымой эту ложку в Данианском море.

— А где… — начала было сирота.

— В Данианском море! — взревела злая мачеха. — Пошла вон! — С этими словами она вытолкала бедную Бинту за дверь.

И сирота ушла в темную ночь.

* * *

Она шла и шла, пока небо над нею не покрылось звездами. Шла, пока не остыла земля. Вот уже пропели первые петухи, потом вторые, а Бинта все шла. Вот ожили деревни, в домах застучали пестики, зазвенели детские голоса. Владения диких зверей и духов наполнил веселый шум дня. Ушли на покой ночные хозяева леса и саванны. Никто из них не тронул девочку.

Солнышко вышло на небо. Оно совершило уже половину своего каждодневного пути, а сирота Бинта все шла и шла.

Снова настала ночь, за ней — новый день, а сирота Бинта все шла.

Трижды солнце сияло над землей людей и палило ее, трижды уносило оно с собой ношу добрых и дурных дел людских. И вот сирота Бинта подошла к грудному дереву, которое само стряхивало на землю свои плоды. Девочка опустилась на колени и вежливо поздоровалась с ним.

— Куда идешь ты так поздно и совсем одна, дитя? — спросило дерево.

— Мачеха послала меня вымыть ложку в Данианском море.

— Бог да не покинет тебя в пути, — пожелало дерево и сбросило девочке целую горсть своих плодов.

Еще три ночи и три дня шла Бинта вперед. Чуть свет, когда солнце еще не умыло темное лицо ночи, девочке повстречались две лепешки, которые весело гонялись друг за другом.

Она опустилась на колени и вежливо поздоровалась с ними.

— Куда идешь ты так рано и совсем одна, дитя? — спросили лепешки в один голос.

— Мачеха послала меня вымыть ложку в Данианском море.

Лепешки отломили от себя по большому куску и дали девочке со словами:

— Бог да не покинет тебя на твоем пути.

И еще три ночи и три дня шла Бинта. Солнце стояло уже высоко в небе, когда ей встретился по дороге котелок, в котором сам собой варился рис. Она опустилась на колени и вежливо поздоровалась.

— Куда идешь ты на таком солнцепеке и совсем одна, дитя? — спросил котелок.

— Мачеха послала меня вымыть ложку в Данианском море.

Котелок дал ей полную пригоршню риса и пожелал:

— Да не покинет тебя бог на твоем пути.

Снова зашагала Бинта вперед и к исходу третьего дня увидела старую-престарую женщину перед хижиной. Соломенную кровлю ее хижины растрепали ветры со всех концов света.

Девочка опустилась на колени и вежливо поздоровалась.

— Куда идешь ты совсем одна, дитя? — спросила старуха.

— Мачеха послала меня вымыть ложку в Данианском море.

— Данианское море здесь, — сказала старуха, — здесь живут все звери бруссы. Все они мои дети. Положи свою ложку. Вот тебе просяное зернышко — истолки его в той ступе.

Бинта взяла зернышко и положила его в ступу. Едва она стукнула пестиком, как ступа наполнилась мукой, и одной горсти этой муки хватило на целый калебас кус-куса.

— Разведи огонь, — сказала Мать зверей, — принеси котелок воды и свари в нем эти кости.

Кости были обглоданы добела и наверняка лежали с незапамятных времен. Бинта развела огонь, положила кости в котелок — и он тотчас наполнился до краев сочными кусками мяса, жиром и мозгом. Бинта приготовила кус-кус и поела вместе с Матерью зверей.

Затем старуха дала ей длинную острую иглу.

— Спрячься теперь под кровать, сейчас вернутся из леса мои дети. Они лягут спать, а ты покалывай их потихоньку. Они подумают, что в постели завелись блохи и клопы, и встанут пораньше.

Первой пришла гиена Букп. Она повела носом, понюхала воздух и объявила:

— Здесь пахнет человеком!

— Человеком? — удивилась старуха. — Из людей здесь живу только я. Если ты, Буки, хочешь меня съесть…

— Ну, разве я посмею? — прогнусавила гиена. — Я просто пошутила, Мать.

— Хорошо, — сказала Мать зверей, — ступай теперь спать. — И покорная Буки-гиена, волоча зад, пошла спать. Затем Гаинде-лев, Сег-пантера, Тиль-шакал и все остальные звери один за другим вернулись домой и улеглись.

Тут Бинта стала осторожно покалывать их иглой, как велела старуха.

— Что это? Здесь, кажется, клопы! — проворчала Буки-гиена.

— Замолчи, не мешай нам спать, — заворчал Гаинде-лев. И в тот же миг он почувствовал укол в зад.

— Ты права, Буки, — согласился он, — постель полна клопов.

— Да, да! — сказали Лёк-заяц и Ниэй-слон.

— Ой, сколько клопов! — закричали другие звери.

Это Бинта продолжала свое дело.

Едва запел первый петух на крыше дома, где он ночевал, звери покинули свое неудобное ложе и вернулись в бруссу.

* * *

Сирота Бинта приготовила завтрак для Матери зверей, поела вместе с ней и пошла вымыть свою ложку.

Когда она вернулась, старуха дала ей пять яиц и сказала:

— Как дойдешь до саванны, запой:

Я одна! О, я одна!—

и разбей вот это яйцо. Посреди саванны пропой те же слова и разбей вон то. Третье яйцо разобьешь около леса. Только не забудь спеть, как я тебя учила. В самой чаще спой опять:

Я одна! О, я одна!—

и тогда бросай четвертое. А пятое разобьешь, когда выйдешь из леса. Ступай, дитя, да не покинет тебя бог на твоем пути.

Сирота Бинта горячо поблагодарила Мать зверей и пустилась в долгий обратный путь.

На краю саванны она остановилась и пропела:

Я одна! О, я одна! —

а потом бросила на землю первое яйцо. И вдруг ее окружили мужчины, женщины, вооруженные всадники на великолепных конях, рабы. Все они почтительно последовали за ней.

Посреди саванны Бинта спела:

Я одна! О, я одна!—

и разбила второе яйцо. Вокруг нее появились вороха бубу, шелковых платков, повязок всех оттенков из самых разных тканей. Все это несли рабы.

Войдя в лес, Бинта опять запела:

Я одна! О, я одна!—

и разбила третье яйцо. Вокруг нее появились слитки золота и серебра, кучи золотого песка, золотые и серебряные украшения, кольца и браслеты, цепочки, груды благоуханной амбры, и все это несли рабы.

Когда она снова запела в чаще леса:

Я одна! О, я одна! —

и разбила четвертое яйцо, из него с мычанием хлынуло огромное стадо быков, коров, волов и телок; его гнали рабы.

Выходя из леса, Бинта запела в последний раз и уронила последнее яйцо. Из него появились злые дикие звери — львы, пантеры, шакалы, гиены. Они грозно рычали. Но всадники набросились на лютых зверей и перебили их всех до единого.

Наконец сирота Бинта со своей свитой, богатствами и огромным стадом вернулась в родную деревню. Она пошла отдать вымытую ложку мачехе.

Что же сказала та, когда увидела сироту в богатом наряде, ее стадо и подданных, несущих несметные сокровища? Повторить эти слова невозможно. Мачеха так закричала, что крики ее слышны еще до сих пор, а придя в себя, набросилась на Панду, свою дочь:

— Негодная бездельница, — вопила она, — посмотри, с чем вернулась эта мерзавка! — и, схватив ложку, она протянула ее дочери:

— Сейчас же испачкай эту ложку и ступай к Данианскому морю мыть ее.

И Панда отправилась к Данианскому морю.

* * *

Как и ее сводная сестра Бинта, она шла долго, днем и ночью, через леса и реки, деревни и саванну. Однажды вечером она подошла к грудному дереву, которое стряхивало свои плоды. Панда не поздоровалась, не подождала, пока с ней заговорят, — она захлопала в ладоши и воскликнула:

— Вот здорово! Где это видано, чтобы дерево само сбрасывало свои плоды? Когда я расскажу про это дома, меня назовут лгуньей!

— Бог да покинет тебя на твоем пути, — пожелало ей дерево.

Панда шла еще три дня и три ночи и встретила две лепешки, которые весело гонялись друг за другом.

— Как? — воскликнула она, не сказав ни слова привета, и, всплеснув руками, захохотала. — С каких это пор лепешки бегают вперегонки? В жизни не видела ничего подобного! Да мне никто не поверит, если я расскажу об этом в деревне!

— Бог да покинет тебя на твоем пути, — пожелали ей лепешки и тут же умчались.

И еще три дня и три ночи шла Панда. Тень ее уже жалась к ее ногам, когда девочка увидела котелок, в котором сам собой варился рис.

— Ой-ой-ой! — поразилась она и всплеснула руками, даже не поздоровавшись. — Где это слыхано, чтобы рис в котелке варился сам собой? Если я заикнусь об этом у нас в деревне, все решат, что я сошла с ума, и тут же заткнут мне рот!

— Бог да покинет тебя на твоем пути, — сказал котелок.

Панда все шла и шла и наконец увидела жилище Матери зверей.

— Эй, старуха, не знаешь, где Данианское море?

— Оно здесь, дитя, а я Мать всех зверей бруссы.

— Ну, незавидное у тебя потомство! Ладно, я ухожу, мать послала меня вымыть эту ложку.

— Возьми сначала это просяное зернышко да истолки его в ступе, — сказала Мать зверей.

— Одно-единственное зернышко? Ты что, старая, смеешься надо мной? Где это видано? Да пестик и не заденет его в такой большой ступе.

Тогда Мать зверей дала Панде полный калебас проса, и та целых полдня его толкла, сеяла, веяла, месила, варила — и приготовила в конце концов только полкалебаса кус-куса.

— Возьми эти кости и свари их в котелке, — приказала Мать зверей.

— Эти кости? Да они давным-давно обглоданы. Это все равно что варить камни.

Старуха дала Панде барана, которого та заколола и сварила, и обе поели. Потом Мать зверей протянула девочке длинную, острую иглу:

— Спрячься под кровать. Мои дети вернутся и лягут спать, а твое дело — покалывать их потихоньку.

Панда не спросила, зачем, и забралась под кровать.

Звери вернулись из бруссы и легли спать. Входя в дом, Буки-гиена учуяла запах человека. Она не решилась об этом сказать вслух и только усиленно принюхивалась. Не успела она захрапеть, как Панда вонзила ей в зад иглу и проколола мясо до самых костей. Буки вскочила с постели, на которую сразу закапала кровь, выбежала из хижины и скрылась во мраке. Вслед за ней, воя от боли, убежали все другие звери — так сильно колола их Панда.

На заре Панда вымыла ложку и вернулась к Матери зверей. Та дала ей пять яиц и напутствовала так же, как сироту Бинту.

И Панда пустилась в долгий обратный путь. На краю саванны она остановилась, запела:

Я одна! О, я одна!—

и хотела разбить яйцо. Но тут же раздумала и сказала себе:

— Почему старуха велела разбить сначала это яйцо, а не то? В этих краях все делается шиворот-навыворот, так лучше уж я начну с конца.

И она разбила последнее, пятое яйцо. Тут же со всех сторон появились злые дикие звери. Они набросились на Панду и сожрали ее. Только один маленький кусочек остался — ее сердце, от которого отказались все, даже Танн-стервятник не стал есть его. Он схватил сердце в когти и унес его высоко в небо. Он летел долго-долго, а когда долетел до деревни, где жила Панда, бросил сердце и насмешливо запел:

В Данианском море Дочка ложку мыла, Принимайте сердце ее в дар!

Сердце, от которого отказались даже звери, упало в калебас с кус-кусом. А этот кус-кус варила злая женщина, мать Панды. Танн-стервятник все пел:

К морю за богатством Дочь твоя ходила, Принимай же дар, дарр, дарр!

 

Лигиди-Мальгам

После третьей аварии мы остановились неподалеку от Тенкодого, в деревушке Лигиди-Мальгам. Только что отстроенный мост выдержал бы нас без особого труда, но шофер Алоис неожиданно затормозил: вероятно, ему просто надоело крутить баранку пикапа на размытых тропическими ливнями дорогах.

Название деревни мне понравилось — оно привлекало своей звучностью, музыкальностью. А узнав, что оно означает: «Серебро — мое добро», я сразу решил про себя, что деревня, должно быть, очень, очень стара и, наверное, существовала еще до того, как в стране появились каури — ракушки, занесенные первыми работорговцами с берегов Великого Моря. Каури заменяли деньги, но затем их вытеснили медные монеты, которые позднее сменились бумажными деньгами, менее ценными в глазах всех, кому приходилось что-нибудь продавать на рынке.

Как это часто бывало и раньше, я не предупредил коменданта округа о часе своего приезда. Ибо трудно было рассчитывать, что доберешься до места точно в назначенный срок. Вот, например, месяца за два перед тем я оказался у границ Золотого Берега и северной оконечности Того, и на пути от Уага́ до Дапанго нам пришлось сделать сто пятьдесять семь объездов! Снесенные мосты, от которых оставались одни сваи, были далеко не обычным препятствием и мешали добраться к тем, кто нас ожидал, в мало-мальски подходящее время.

Но больше всего нас задерживали не мосты, разрушенные давно. Главной помехой были простые проколы. Мне не забыть первого из них — так же, как всех тех случаев, когда мне грозила непоправимая беда. Пока шофер, его подручный и повар исправляли повреждение, я, бродя в высокой траве, неожиданно вышел на вытоптанную площадку, место отдыха семейства львов! Зверей не было видно, но резкое зловоние распространялось над влажной, еще теплой от мочи землей. Тут же валялись остатки падали. И все это в каких-нибудь двухстах шагах от дороги Уага — Ниамей!

Итак, мы остановились в деревне Лигиди-Мальгам.

И я сказал себе: «Тем хуже для игроков в шары и в карты! И святой отец не получит своих кирпичей». Дело в том, что белый священник, миссия которого находилась на нашем пути, азартно играл в карты, и ставкой его было вино, предназначавшееся для святого причастия, против кирпичей, необходимых в его большом хозяйстве. А в Тенкодого в ту пору решительно все — от толстого врача до хилого таможенника — увлекались игрой в шары… И еще я подумал: «Тем хуже для хозяйки, которая готовит теперь для нас обед».

Ибо, хотя я никого не оповещал о своем отъезде, а тем более о приезде, вся округа, очевидно, была уже осведомлена. Мало того, что я вез священника, которого нужно было высадить по дороге, — преподобные отцы и благочестивые монахини вручили мне два мешка муки для миссии, затерянной где-то в бруссе. В этих краях миссионеры знают о ваших поступках и даже намерениях лучше вас самих, как бы вы ни пытались скрыть их.

Казалось, все или почти все уже знали, что путь наш лежит на восток, а затем на юг. Нам приходилось останавливаться, чтобы принимать посылки, сажать и высаживать в дороге попутчиков, а также из-за поломок, да и без всяких как будто уважительных причин…

Вот я и решил: «Тем хуже для коменданта, тем хуже для его преподобия, а особенно для поджидающей нас хозяйки и ее обильного обеда». Ибо так решил еще до меня наш почтенный шофер Алоис.

* * *

И я не пожалел об этом привале на южной дороге, в деревне Лигиди-Мальгам.

В тот вечер мы застали здесь фельдшера по имени Бамой, одного из самых усердных здешних охотников на диких зверей. Он был горд своей богатой добычей.

Первых гиен смерть настигла возле мусорных куч на краю деревни. Последние нашли свой конец в лесной глуши, у термитников, в пещерах, у дальних водопоев. У въезда в деревню расстилался коричневатый ковер гиеньих шкур. Их темную масть кое-где перебивали желтые пятнистые шкуры пантер, были там и две рыжеватые шкуры очень старых львов. То была настоящая выставка трофеев.

Деревня справляла великую гекатомбу под грохот множества там-тамов. Все теснились вокруг калебасов, полных доло — просяного пенистого пива. Но главным, что привлекло меня в тот вечер и помешало ехать дальше, было плотное кольцо людей, окружавших старых сказочниц и рассказчиков.

Нужно ли было мне знать язык море, чтобы понимать то, что рассказывалось, и в особенности то, что пели этой синей прозрачной ночью? Алоис переводил мне эти песни, сказки и легенды, напоминавшие слышанные мною в родных местах.

Сегодня вспомнилось мне одно из этих сказаний — история Нитжемы и старой Ноаги, история, которая объясняет название деревни «Лигиди-Мальгам» («Серебро — мое добро»). И эту историю я поведаю вам.

Рассказал ее старый Нитжема, задолго перед тем вернувшийся в родную деревню вместе с Авой, своей женой.

Старый Нитжема был из тех, кто в юные годы сумел ускользнуть от принудительной вербовки на строительство железной дороги. Он не мог, как и многие его сверстники, скопить выкуп за жену и холостым отправился в глубь Судана.

Но все это было так давно! Мало кто из земляков, слушавших его в тот вечер, помнил, когда возвратился он с северных равнин вместе с женой, не такой темнокожей, как здешние женщины; он женился на ней где-то там, в стране бескрайних песков, а где именно — он уже и сам позабыл.

Выпадали дожди, медленно сменялись луны и годы — и вот он вернулся в Лигиди-Мальгам со своей женой Авой, в чьих жилах текла кровь трех кочевых народов, горячая, как дымящаяся трубка. Старый Нитжема говорил, что Ава до старости лет не могла хотя бы один день хранить какую-нибудь тайну.

Каждому хорошо в родном доме. Ава же всегда чувствовала себя чужой в Лигиди-Мальгаме.

— Немало мне от нее доставалось, — сказал старый Нитжема, отхлебнув большой глоток доло. — Всего хватало — и криков, и жалоб, и попреков.

Вот какая выпала доля бедному мужу, которого односельчане встретили с распростертыми объятьями.

Нитжема снова потянулся к калебасу с доло. Я протянул ему бутылку рома. Он поставил калебас, взял бутылку, выпил с добрый стакан и начал свой рассказ.

* * *

— Видите ее? — произнес Нитжема, узловатым трясущимся пальцем указав на старую Аву, чье морщинистое лицо озарял и румянил жар пылающего огня. — Так вот, нрав у нее — точь-в-точь как у Ноаги, первой жены отца деда прапрапрадеда моего отца. Да, моя Ава — вылитая Ноага, первая супруга Нитжемы-предка, ворчливая, злобная и плаксивая, бездельница, мотовка, доносчица. Счастье мое, что у меня сроду не было того ума и хитрости, что у Нитжемы-предка. Да и не был я так удачлив, как он. А то не сносить бы мне головы.

Старый Нитжема помолчал, словно затем, чтобы перебрать в памяти все, что накипело когда-то у Нитжемы-предка против его негодной жены. Но рассказчик проглотил свое негодование, отправив его вместе с доброй порцией доло в глубь морщинистого живота, — и в свете костра видно было, как этот живот округлялся и разглаживались на нем глубокие складки.

И Нитжема-старик вернулся к своей истории — вернее, начал ее. А я перескажу ее вам, насколько сумел запомнить.

* * *

С самого утра Нитжема-предок работал в поле, и солнце припекало его согнутую спину. Он разравнивал мотыгой термитное гнездо — эти гнезда чередовались с обгоревшими пнями и усеивали весь его участок — как вдруг в земле открылась дыра, и в глубине ее Нитжема увидел груды золота и серебра.

Что делать с таким сокровищем?

Куда спрятать найденное богатство так, чтобы никто о нем не узнал?

Куда нести все это золото и серебро? Конечно, не домой! Ведь язык Ноаги длиннее, чем все ее жемчужные подвески, связанные вместе! Даже если ей не удастся выставить напоказ все добро, она непременно не сегодня-завтра похвалится мужниной удачей перед соседками. А стоило иной раз Нитжеме-предку поучить глупую бабу за ее выходки — и это тут же доходило до ушей Набы-вождя.

Что же все-таки делать с кладом?

Нитжема-предок был в эти минуты несчастнее, чем тогда, когда засуха и саранча губили его урожай.

Зажав мотыгу между колен и обхватив голову руками, он присел на корточки возле термитника, где спало его будущее богатство. Тут откуда ни возьмись прискакал маленький Бига-кролик. Вежливо поздоровался он с Нитжемой и спрашивает, чем старик так огорчен. Нитжема-предок показал Биге-кролику клад и объяснил, что из-за нрава своей Ноаги-старухи не может решиться перенести к себе это добро.

— Есть у тебя верша, старый Нитжема? — спросил кролик.

— Ну да! Я с рассвета поставил ее в речке.

— Пойдем туда, посмотрим, что в вершу попало, — сказал кролик.

В верше были карпы, несколько рыб-собак и огромный, жирный усатый сом.

— Брось всю мелочь обратно в воду, — сказал кролик. — Оставь себе только этого жирного усача. Затем подвесь его вон туда, к самой крепкой ветке пальмы карите. А меня посади в вершу и оставь ее на берегу. Теперь ступай за женой, и заберите свои сокровища. Потом ты выудишь меня и снимешь усача… Он живуч и не умрет, пока ты не пустишь в него стрелу.

Нитжема-предок пошел домой.

— Скорее, скорее, жена! — закричал он. — Я нашел сокровище! Идем же!

— Какое еще сокровище? — завизжала Ноага-старуха. — У меня огонь разведен, а в котелке нет ничего, кроме воды! Где верша, которую ты захватил с собой утром?

— Твоя правда, жена. Из-за этого золота да серебра я совсем забыл про рыбу. Дай-ка лук и три стрелы — я слышал крик цесарок в пальмовой роще. Да возьми с собой два горшка побольше. Не забудь же — два горшка!

Ноага взяла два горшка и пошла за мужем.

Она так и обмерла, завидев золото и серебро. Трижды пришлось им вернуться к разрытому термитнику, и наконец все сокровища были перенесены в дом.

— Все это хорошо, — сердито сказала Ноага-старуха, когда термитник опустел. — Да золото не едят, а у меня там разведен огонь!

— Твоя правда, жена, — согласился Нитжема-предок. — Давай сходим к реке.

Ноага очень удивилась тому, что в вершу попался кролик. Муж взял вершу и добычу. Но по дороге кролик прижал уши и задал стрекача. Ноага разворчалась. Дальше — больше, стала браниться и кричать:

— Не видать нам теперь обеда, как своих ушей! И к чему только нам все это богатство!

— Погоди, жена, — остановил ее муж у подножья пальмы карите. Он прицелился в самую толстую ветку. Стрела полетела — и к их ногам шлепнулся огромный, трепещущий, усатый сом.

* * *

Термитник был разрыт с восточной стороны. Кролик укрылся в тени Нитжемы-предка и подавал ему советы.

Сквозь густую листву пальмы карите солнце не заметило, что произошло на поле Нитжемы-предка и на берегу речки. Не увидев за весь день ничего любопытного, оно, не задерживаясь, продолжало свой путь к закату. Оно уже скрылось, когда Нитжема-предок и его жена Ноага — она с вершей, где еще бился усатый сом, а он с луком, стрелами и мотыгой — подошли к порогу своего дома. Вдали послышались протяжные крики, которые постоянно оглашают сумерки в засушливую пору. Старая Ноага вздрогнула и остановилась.

— Шакалы хохочут! — сказала она испуганно.

— Какие шакалы? — удивился муж. — Это духи разыскивают в сумерках Набу, нашего святотатца-вождя, чтобы мучить его. Неужто ты не знаешь?

Снова был разведен огонь, и усатый сом мирно доваривался в котелке. С другого берега речки донеслись, все усиливаясь, завывания гиен — так всегда бывает в вечера полнолуния.

— Слышишь, гиены воют! — сказала Ноага мужу.

— Да нет, ты же знаешь, что это не гиены. Это духи, которые в каждое полнолуние требуют к ответу Набу-вождя — ведь он так часто насмехается над ними! Давай же скорее ужинать, мы сегодня порядком потрудились!

Земля остыла. И все — или почти все — уже заснуло или еще не проснулось. Послышался глухой, низкий рев — и вдруг резко оборвался.

— Нитжема! Нитжема! — всполошилась старая Ноага, тормоша заснувшего мужа, — слышишь, рычат львы!

— Да что ты! — возразил Нитжема-предок. — Это не львы, а души умерших предков, они ищут Набу, который никогда их не почитал и не угождал им.

* * *

Текли дни за днями. Проходили луны, а у Нитжемы но было других забот, как заказать кузнецу новые мотыги и стрелы да отправиться на ближний рынок за калебасами с доло: он любил пиво с рынка, хотя в его хижине стояли полные горшки этого вкусного пенистого напитка.

А Ноага-старуха приглашала в дом не только родных, соседей и приятельниц из этой и окрестных деревень, но и гостей из самых отдаленных сел. Доло лилось рекой, и каждый день на дворе у Нитжемы резали баранов, коз и собак. Целые луны с утра до вечера в доме продолжались пиры и попойки.

Наконец Нитжеме-предку это надоело.

Он стал выговаривать жене, вразумлять ее, потом рассердился и пустил в ход угрозы, потом отколотил, как она того и заслуживала. Ноага собрала всю деревню, вопила, кричала — и кончила тем, что побежала к вождю.

— Наба! Наба! — захныкала она. — Нет больше моих сил терпеть! В доме негде повернуться — кругом горшки, полные доло, и мой бессовестный муж пьянствует с утра до ночи и с ночи до утра. А уж бьет он меня, словно скотину бессловесную. Да еще морит голодом и не пускает на рынок, а ведь у нас полон амбар золота и серебра.

Наба-вождь со свитой пришел в дом Нитжемы.

— Где сокровища, о которых говорит твоя жена? — спросил вождь.

— Какие сокровища? — удивился Нитжема-предок.

— Они там, там! — указала жена на кувшины, в которых хранят зерно.

Слуги царя открыли их — и нашли только просо, фасоль да плоды карите. Никаких сокровищ! Ни золота, ни серебра!

— Он унес его! Унес! — визжала старуха.

— Да о чем она толкует? — недоумевал Нитжема-предок.

— Ты лучше меня знаешь, о чем! О том золоте и серебре, что мы с тобой целых полдня перетаскивали в дом!

— Золото? Серебро? Таскали в дом? Да ты рехнулась, жена!

— Ну, а где ты нашел эти сокровища? Когда это было? — спросил вождь, теряя терпение.

— Ах, Наба, Наба! Ничего я об этом не знаю! Разве вы не видите — у женщины с головой неладно. Она вам наскажет!

— Это у меня-то с головой неладно? — завопила обозленная Ноага. — Да я сейчас расскажу, как было дело! В тот день в доме не было еды, потому что ты долго не шел с речки. Я тебе это сказала, когда ты прибежал и закричал, что нашел клад. И когда мы пошли за ним, ты подстрелил большого сома, который качался высоко на дереве. А еще до того ты упустил из верши кролика, которого выудил из речки.

Тут Наба-вождь и его свита переглянулись и внимательно посмотрели на Ноагу-старуху, жену Нитжемы-предка.

— Говоришь, сом был высоко на дереве, а кролик в верше на берегу реки? — удивленно переспросил Нитжема-предок. И не он один был удивлен.

— Да-да! — настаивала жена. — А когда мы вернулись домой, мне послышался крик шакалов, и ты сказал, что это воют духи, что они ищут Набу-святотатца. А перед ужином, услышав вой гиен, ты сказал, что это духи требуют к ответу вождя, который всегда над ними насмехается.

И еще ты сказал ночью, что ветер доносит вовсе не рычание льва, что это ропщут души предков, которых не почитает наш вождь.

Тут Наба и его свита, мужчины, женщины и особенно дети с трудом сдержали смех. Все они больше не верили словам Ноаги.

Нитжема-предок повернулся к Набе-вождю и покачал головой, а потом посмотрел на жену с самым глубоким состраданием.

И все поняли, что духи отняли рассудок у бедной старой Ноаги. Люди Набы схватили ее и увели. Муж не спрашивал, куда.

И Нитжема-предок взял себе другую, жену, совсем молодую (от нее и пошел род старого Нитжемы), и основал деревню Лигиди-Мальгам.

 

Сказки Бираго Диопа

«Сказки Амаду Кумба», известного сенегальского поэта Бираго Диопа, воспринимаются как художественное произведение современной африканской литературы. Это не просто записи африканского фольклора, с которым советские читатели могли познакомиться по ряду изданий последних лет, — это сказки, художественно воссозданные поэтом, тонким мастером слова.

Обращение Бираго Диопа к фольклору но случайно; он не одинок в своем стремлении влить в современное искусство живые соки древней народной мудрости. Обработки африканских сказок и легенд изданы поэтом Берега Слоновой кости Бернаром Дадье. Песни народа йоруба воссоздает нигерийский поэт Адебой Бабалола. Известная поэтесса Ганы Э. Т. Сазерленд в своих стихах не раз обращалась к мотивам народных сказок. Эти примеры можно было бы умножить. Большинство африканских поэтов, как и Бираго Диоп, хорошо знают, что «дерево растет потому, что его корни уходят в глубь кормилицы-Земли».

Для Африки фольклор играет, однако, особую роль. В то время как современная литература европейских стран имеет за собой великие традиции классической литературы, традиция писателей в большинстве стран тропической Африки — по преимуществу устные. Из поколения в поколение певцы и сказители передавали сказки и легенды, предания и мифы, исторические сказания и песни.

Известно, что раньше сказки нельзя было рассказывать днем. Но их рассказывали вечерами сказители-гриоты. И такие вечера сказок одновременно превращались и в своеобразное представление, и в своеобразную школу. Представление — ибо рассказчик подчеркивал образы сказок мимикой, жестом, интонацией, подражая грозному рычанию льва или гнусавому голосу гиены. Школа — ибо молодому поколению передавалась в сказках вековая мудрость народа, «своя мудрость», столь отличная от того, что внушалось в школах, созданных колонизаторами. В условиях колониального режима, когда большинство народа оставалось неграмотным, а школа — чуждой ему, сказки, легенды, пословицы, предания становились для народа важным средством воспитания и образования.

Бираго Диоп рассказывает в предисловии, как вошел в его творчество мир африканского фольклора. Сказки, услышанные в детстве от бабушки, сказки, рассказанные ему через много лет известным гриотом-сказителем Амаду Кумба, сказки, подслушанные во многих деревнях, где бывал поэт, — вот основа. К ним присоединилось множество жизненных наблюдений. Бираго Диоп опускает традиционные зачины и концовки народных сказок: «Слушайте сказку! Пусть сказка придет!» или: «…отсюда ушла моя сказка и упала в море. Первый, кто вдохнет ее, попадет в рай!» Но зато мы нередко находим в его сказках обрамления, в которых открывается образ самого автора — доктора-ветеринара, объезжающего на своем джипе, вместе с шофером Алоисом, широкие равнинные области Сенегала, Судана, Верхней Вольты. Эти обрамления подчеркивают авторский характер сказок и как бы включают фольклорные мотивы в мир современной африканской жизни.

Бираго Диоп родился в Сенегале в 1906 году и получил высшее образование во Франции. Его стихи разных лет изданы в сборнике «Отблески и проблески» (Leurres et lueurs, 1960). Жизнь В. Диопа, врача-ветеринара, тесно связанного самой работой с африканской деревней, была всегда богата впечатлениями, которые писатель щедро разбрасывает в своих сказках. Замечания Диопа о крестьянском быте, о падеже скота, о роли мусульманского духовенства выходят, конечно, за рамки фольклорных мотивов, а такие сказки, как «Кость», «Повод», «Сарзан» скорее можно назвать рассказами.

Среди сказок Бираго Диопа есть волшебные, бытовые, сказки о животных (сказки-басни). Но это деление условно. Во всех них, только в разном обличье, встает реальный мир африканской деревни, ее отношения, ее типы, сложившиеся еще в давние времена нормы поведения и морали патриархальной деревенской общины. Но видны напластования позднейших и совсем недавних времен — приметы современной Африки: коменданты округа, джипы, шоферы… Иногда как бы мельком брошенные Диопом замечания звучат с неожиданной остротой. Таково, например, начало сказки «Фари-ослица», сказки об ослах, которые благодаря своему долготерпению стали «рабами рабов». Царь, выступает ли он в человеческом облике, как царь Бур, или в виде царя зверей Гаинде-льва — неизменно глуп, словно воплощая тупое превосходство грубой силы, силы властей. Достается в сказках Диопа мусульманскому духовенству. Порой в них можно встретить мудрого имама, но больше всех запоминается герой яркой сатирической сказки-рассказа «Повод», марабут Серинь Фалл, невоспитанный и грязный, ленивый, обжорливый и жадный — образ отвратительного паразита, сидящего на шее народа.

В бытовых, сатирических, волшебных сказках Диопа утверждается моральный кодекс народа. Как и в фольклоре, эти сказки утверждают превосходство ума и мужества над грубой силой, превосходство духовных качеств над богатством и знатностью, восхваляют доброту и скромность, щедрость и трудолюбие. Как и в фольклоре, сказки Диопа выражают презрение народа к эгоизму, жадности, корыстолюбию, скупости, ленч. В одной из самых ярких сказок — «Кость» — создан великолепный образ скупца и жадюги, забывшего долг гостеприимства. Прожорливый и жадный Мор Лам предпочел лучше умереть, чем поделиться в голодный год куском мяса со своим кровным братом.

Жизнь в сказках Диопа далека от идиллии. Хищники-люди и хищники-звери занимают еще сильные позиции в этом сказочном мире. И далеко не всегда торжествует справедливость. В обобщенной форме это утверждает сказка «Правда и Ложь». Простодушная Правда, идя прямиком, ничего не добилась, а оборотистая Ложь получает половину царских богатств. За добро всегда платят злом — утверждает жадный и хищный Диасиг-кайман. Однако хитроумный заяц Лёк доказывает кайману, что тот, кто не помнит добра, будет наказан («Плата за добрые дела»).

В сказках Диопа воплощены уверенность народа в том, что зло можно победить, и любовь народа к тем, кто храбростью или смекалкой утверждает торжество справедливости. Вот почему обманщики в этих сказках так часто становятся жертвами своего собственного вероломства («Дурные знакомства»). Вот почему торжествуют моральные качества и ум, а не власть и богатство. Как и в сказках других народов, бедные сироты, обиженные судьбой, но добрые и приветливые, силой волшебства оказываются награжденными («Грязная ложка», «Кари-сирота»). Сказка утверждает волшебный мир, где беднякам достается богатство и счастье.

В сказке «Джабу Н’Дав» герой ее, храбрый малыш, побеждает и унижает всесильного дракона, трижды пожирая и извергая его, в последний раз в виде жалкого льва, который в страхе бежит от палки. Так дракон и лев, постоянные символы угнетателей и властителей, оказываются побежденными и униженными маленьким храбрецом, воплощающим мужество а решимость «маленьких людей» народа.

Отвращение к корыстолюбию и эгоизму красной нитью проходит в сказках Диопа. Но, может быть, наиболее обобщенное и даже философское выражение оно получает в сказке «Наследство». Эта сказка сложна, и если даже и имеет фольклорную основу, то далеко ушла от нее. Мораль сказки, думается, в том, что три сына, только сообща владея доставшимися им землями, стадами и богатствами, смогут правильно понять глубокий смысл полученного наследства. Но к этой истине они приходят, только пройдя долгий путь, путь жизни, где из каждого встреченного явления надо извлечь урок мудрости.

И сатирические и утверждающие мотивы сказок очень остро выступают в сказках о животных, в сказках-баснях. За масками зверей здесь встают яркие социальные и психологические типы.

Голо-обезьяна, «существо болтливое, энергичное, необузданное и зловредное»; Багг-ящерица, которая вечно бегает, как раб; Какатар-хамелеон, образ явно иронический; злобный и жадный Диасиг-кайман; пятнистая Сег-пантера, «коварная и бесчестная, у которой поступь женщины, взгляд властелина и душа раба». И, наконец, царь зверей Гаинде-лев, глупый, развращенный властью и лестью, привычным жестом всегда забирающий себе лучшие куски добычи.

Но среди всех героев сказок-басен выделяются два основных — заяц Лёк, герой целых циклов африканского фольклора, и его антипод — гиена Буки. Ловкий, быстрый заяц, африканский Рейнеке-Лис, может быть понят как образ маленького человека, который умом и смекалкой побеждает даже сильных мира сего. Перед хитростями дерзкого Лёка оказываются бессильны даже самые злые и кровожадные звери. Он может одурачить и самого царя Бура («Проделки зайца») и самого Гаинде-льва. Образ Лёка тем выразительнее, что хитрый заяц выступает в постоянном контрасте с гиеной Буки, ленивой, жадной, тупой, как бы воплощающей все те черты, которые презирает трудолюбивый и любознательный, гостеприимный и бескорыстный народ. Тупость и жадность Буки великолепно показана во многих сказках. Но наиболее колоритна гиена в блестящей сказке «Буки-приживалка».

Достаточно сравнить фольклорную сказку на тот же сюжет «Находчивый лис» занимающую полстранички, со сказкой Бираго Диопа, чтобы увидеть мастерство поэта, который на основе скупого фольклорного образа создает богатый, яркий, всесторонне обрисованный характер обнаглевшего прихлебателя. Диоп умеет по-новому использовать обычные приемы фольклора, например, повторы, для неожиданного сатирического эффекта, — так в сказке «Кость» бесконечное повторение вопроса: «Где кость? Она поспела?» — все усиливает впечатление чудовищной жадности Мор Лама.

Но особое поэтическое обаяние книг Б. Диопа в его мастерстве стилиста. Виртуозно владея французским литературным языком, он сумел сохранить аромат речи африканских гриотов и литературными средствами заменить их живые интонации и жесты.

Особое пристрастие Б. Диопа к звукописи, к ассонансам и аллитерациям в стихах и прозе, быть может, связано с его стремлением создать на чужом языке какую-то аналогию характерным звукоподражаниям языка уолоф. Но эти звукоподражания не самодовлеющи — они должны усиливать настроение стиха или сказки. Особенно это видно в одной из наиболее стилистически утонченных сказок «БолИ». В эту сказку, говорящую о необходимости уважать древние африканские верования и обычаи, искусно вплетены стихи, построенные на игре слов и звукоподражаниях. Они усиливают таинственное, магическое настроение сказки, передавая и тяжелые удары молота, и смутные угрозы, предвещающие гибель дерзкому кузнецу, который оскорбил статуэтку предка Боли и тем самым — таинственный мир предков.

В книгах Диопа ярко выступает своеобразие африканской сказки. Однако и в фольклоре и в «Сказках Амаду Кумба» бросаются в глаза черты, роднящие их со сказками других пародов. Так, русскому читателю заяц Лёк напомнит хитрого лиса, хотя в наших сказках лис-обманщик часто неприятен, а Лёк неизменно вызывает симпатии слушателя и читателя. Образы бедных сирот, которым помогают волшебные силы, имеют много аналогий в фольклоре других народов: вспомним известную сказку «Двенадцать месяцев»; сказки о Хамелеоне и Обезьяне, или Жабе и Пчеле («Дурные знакомства»), где обманщики обмануты, напоминают нам сказку о «Лисе и Журавле». И это не может быть иначе — ведь основные моральные понятия различных народов близки, как ни своеобразны уклад жизни и обычаи.

Воссоздавая этот уклад, В. Диоп почти нигде не модернизирует мир сказки. В его сказках почти нельзя встретить прямых антиколониальных высказываний или сатирических образов, открыто заостренных против колониализма. Но между тем несомненно, что в книгах Бираго Диопа есть скрытое или открытое противопоставление древней мудрости Африки — западной цивилизации XX века. Это противопоставление, столь характерное для многих африканских писателей и публицистов, ярко выражено в сказке-рассказе «Сарзан», завершавшей сборник «Сказки Амаду Кумба», издания 1947 года. В «Сарзане» говорилось о судьбе африканца-сержанта, вернувшегося после второй мировой войны на родину. Презирая африканскую деревню, оскорбляя ее древние обычаи и обряды, называя их «дикарством», он пытается перенести в родную деревню те «завоевания цивилизации», которые видел в Европе. Но таинственный мир духов, «мир предков», наказывает того, кто покушается на самобытность древних форм африканской жизни и поражает Сарзана безумием.

В послевоенные годы этот рассказ воспринимался африканской молодежью как направленный против колониализма, против слепого подражания Западу. Он был переделан в пьесу, сыгранную африканскими учащимися в Федеральном театре Дакара. Теперь же этот рассказ воспринимается иначе — больше выступают его консервативные черты. И в этом он перекликается со сказкой «БолИ», герой которой также наказан за неуважение к духам предков, к древним религиозным традициям Африки.

В «Сказках Амаду Кумба» упорно живет это скрытое противопоставление африканской мудрости том формам западной цивилизации, которые скомпрометированы в глазах африканцев не только зверствами колонизаторов, но и мировыми войнами, гитлеровскими концлагерями, да и вообще всем миром буржуазного эгоизма. В контексте «Сарзана» отрицание эгоизма, корысти, жадности, обмана, столь сильное в сказках Диопа и восходящее к фольклору, приобретает и более современное, полемическое антибуржуазное звучание.

В какой-то степени с Бираго Диопом перекликался Бернар Дадье, подчеркивавший, что африканская сказка — своеобразный памятник великой цивилизации Африки, и противопоставлявший мудрость сказок — безумию цивилизации современного Запада, где «чем больше скорость самолетов, тем более люди заперты за барьерами цвета, культуры, положения, мешающими им понять и уважать друг друга».

В последние годы, в условиях все более широкой борьбы против колониализма и острых идеологических дискуссий о дальнейших путях развития африканских стран, фольклор становится ареной идеологической борьбы.

Прогрессивные писатели Африки стремится противопоставить фольклор худшим формам буржуазной цивилизации, придавая ему антиколониальное, антибуржуазное звучание.

Но фольклор порой пытаются использовать и справа, противопоставляя его новым, революционным идеям и новой, передовой африканской литературе. Чрезвычайно преувеличивают при этом религиозный характер как народных, так и авторских сказок. Нельзя отрицать, конечно, что есть сказки, связанные с древними религиозными представлениями, например сказки-мифы. Но нельзя не видеть, насколько светский характер имеет подавляющее большинство сказок бытовых, сатирических или волшебных, и в фольклоре и в таких книгах, как «Сказки Амаду Кумба». Некоторые исследователи подчеркивают консервативный охранительный характер африканской сказки. Например, Роллан Колон в работе о западноафриканской сказке считает, что она призвана охранять тысячелетние устои, должна воплощать неподвижную, древнюю мудрость. Так, сказка противопоставляется бурным переменам, входящим ныне в жизнь африканских народов. Между тем сама жизнь опровергает сейчас мысль о неподвижности фольклора, в который ныне вплетаются новые образы и новые темы. Можно привести в пример хотя бы новые песни гвинейских гриотов, прославляющие революцию и ее деятелей. Но и в старых сказках очевидна жажда перемен, надежда на иное, лучшее будущее. Разве это не говорит о прогрессивных тенденциях сказки? И разве не говорит о них сам Эзопов язык сказки-басни, дававший возможность более острой критики власть имущих?

Были и попытки противопоставить африканскую сказку как явление африканского традиционного реализма, отражающего патриархальную демократию деревенской общины, — боевой реалистической современной литературе, направленной против колониализма.

Неправомерность таких попыток очевидна. Реализм сказки, впитавший надежды народа и его ненависть к угнетателям, не противостоит передовой литературе, а близок ей. Ведь трудолюбие, презрение к корысти и лени, мужество и изобретательность — все эти черты народа, прославляемые сказкой, не могут не найти новое и сильное развитие в освобожденной и независимой Африке.

Это относится и к «Сказкам Амаду Кумба». Нет нужды придавать им более революционный характер, чем тот, который им присущ. По без сочных, полных юмора и поэзии сказок Бираго Диопа нельзя представить себе современной, новой африканской литературы.

Ссылки

[1] Брусса — обширные заросли деревьев и кустарника на территории Западной Африки.

[2] Калебас — сосуд из выдолбленной внутри тыквы.

[3] Кассаки — обрядовые песни.

[4] «Xижина мужчин» — специальная хижина, где после ряда испытаний выдержки и смелости происходит обряд посвящения подростков в мужчины.

[5] Гриот — термин франко-африканского колониального словаря, то же, что диали в Судане, гевель в Сенегале (от арабского «каввал», чтец секты суфи): рассказчик, певец, составитель родословных, хранитель традиции, которая остается исключительно устной. (Прим. автора.)

[6] Там-там — барабан у африканских народов.

[7] Дакар — главный город Сенегала, в прошлом — административный центр французских колоний в Западной Африке.

[8] Мавры, составляющие большинство населения Мавритании, происходят от североафриканских берберов и относятся к так называемой средиземноморской расе. Кочевники-мавры являлись проводниками ислама в Западной Африке.

[9] Бубу — легкая одежда, доходящая до колен.

[10] Бамбара, фульбе (пёль), хауса — африканские народности.

[11] Кааба — старинный мусульманский храм в Мекке.

[12] Кус-кус — восточное мучное блюдо, в Западной Африке приготовляется из риса с различными приправами.

[13] Иншалла ( арабск.) — «Если будет угодно аллаху».

[14] Народы Африки исчисляли время лунными месяцами.

[15] Марабут — духовное лицо и вождь у народностей Африки, обращенных в мусульманство.

[16] Имам — мусульманский священник.

[17] Фута-Джаллон — горный массив на территории Гвинейской республики.

[18] Латерит — красноватая почва жарких стран, богатая окислами железа, марганца, алюминия; часто образует твердую бесплодную корку.

[19] Атлантический океан.

[20] Сереры — народность Западной Африки.

[21] Ньебе — разновидность фасоли.

[22] Ферло — обширный внутренний район Синегала, бедный водой.

[23] Районы на севере, западе и юге Западной Африки.

[24] Бабуши (от персидского пабучи) — туфли без задника.

[25] Тимбукту — город в Западном Судане (ныне республика Мали).

[26] Батат — сладкий картофель тропических стран.

[27] Дерево тропических стран; цветет огромными букетами огненных цветов.

[28] Ливанцы и сирийцы, поселившиеся в Западной Африке в начале нашего века, посредничают между европейскими торговыми компаниями и местным населением.

[29] Мавры из Мавритании. (Прим. автора.)

[30] Сен-Луи — второй по величине город Сенегала.

[31] Баол, Дьяндер, Кайор, Уало, Сине-Салум — районы Сенегала.

[32] Тивауан — населенный пункт в Сенегале.

[33] Салум — один из районов Сенегала.

[34] Рити — скрипка у африканских народов.

[35] Бывшая английская колония, ныне независимое государство Гана.

[36] Бывшая французская колония; получила независимость в 1960 г.

[37] В этой книге объединено большинство сказок, вошедших в две книги Б. Диопа: «Сказки Амаду Кумба» (1947) и «Новые сказки Амаду Кумба» (1958).

[38] См. сборник «Сказки народов Африки» под ред. Ольдерогге, Гослитиздат, М. — Л. 1959, стр. 255.

[39] В настоящее издание «Сарзан» не вошел.

[40] Из выступления Б. Дадье на II Конгрессе негритянских писателей и деятелей культуры в Риме (март 1959 г.).

[41] Roll and Colin, Les contes noirs de I’Quest africain, Paris, 1957.