(Следующие записи, от звездочек до звездочек, воспроизводятся в точности в том виде и порядке, в каком представлены на страницах дневника Луи Саккетти; никакой другой возможности датировать их у нас нет Например, судя по тому, что Скиллимэн впервые упоминается во фрагменте номер 12, следует предположить, что эта и последующие записи не могли быть сделаны раньше 9 августа Исходя чисто из стилистики, также можно выдвинуть вполне разумную гипотезу, что три последние записи (начиная с «Все чаще бродим мы в садах его, ничьих иных»), которые занимают основную часть данного раздела дневника, были сделаны ближе к концу этого периода, непосредственно перед тем, как Саккетти возобновил работу наиболее регулярной — и, позволим себе добавить, вразумительной — основе; таким образом, верхней границей окончания «бреда» (как впоследствии высказывается на этот счет сам автор) будет 28 сентября. Многое из нижеследующего не принадлежит перу Саккетти, но в тех случаях, когда он сам не указывает источники цитат — а обычно ему как-то не до того, — мы позволили себе их не раскрывать, хотя бы потому, что такая работа требует чудовищных трудозатрат, а результат представлял бы интерес лишь для специалистов Среди источников можно у помянуть: Библию, Фому Аквинского, Каббалу, различные алхимические тексты, включая вторую часть «Романа о розе», Рихарда (и Джорджа) Вагнера, Буньяна, Мильтона, Лотреамона, Рильке, Рембо и сколько угодно современных английских поэтов. — Прим. ред).

* * *

«Слишком субъективно. Побольше фактичности. Сосредоточьтесь на описании реального мира, и поярче». Он прав, я знаю. Единственное мое оправдание что в аду темно.

* * *

В брюхе кита — или печки?

* * *

«Стон и вой продолжали раздаваться, и слышались чьи-то движения взад и вперед. Иногда ему казалось, что все эти духи разорвут его на части или затопчут, как глину на дороге». Потом, чуть дальше:

«Как только он дошел до отверстия пылающего рва, один из злых духов тихонько подошел сзади к самому его уху и стал нашептывать самые страшные богохульства, которые ему казались будто выходящими из его собственной души и уст… Но он решительно был в безсилии заткнуть уши или узнать, откуда исходят такие богохульства».

Буньян.

* * *

Мы притворяемся, будто искусство искупает время; на самом же деле оно его только коротает.

* * *

«Бог делает, чего хочет душа Его». Жуть, но правда.

* * *

«Теперь жизнь его можно было уподобить стакану с водой — вроде того, в котором он полоскал кисти: смешиваясь, краски давали цвет грязи».

«Портрет П.».

* * *

Это из-за деревянного корыта с легкостью необыкновенной верится, будто рядом там ангел; ангел, играющий на виолончели.

* * *

Как Мордехай говорил о «Портрете»: «Вещь занудная — но этой своей занудностью в том числе и интересная. Я не ставил себе цели занудствовать, скорее позволял занудным кускам ложиться где им вздумается».

А в другой раз: «Искусство просто обязано обхаживать занудство. Что одному nature morte — другому still-life».

* * *

Камни, что скрежещут под моими железными каблуками, — это обугленные детские кости.

* * *

Ни ног, ни рук, Не бойся, друг: Время — это круг. Н-но! Н-но!

* * *

Здесь, в аду, выбор есть только между смертельным холодом и убийственной жарой. «С ревом мечутся они между этими двумя состояниями, поелику противоположное всегда кажется райской усладой».

* * *

О Хаасте Скиллимэн говорит: «В голове его от природы творится такой бардак, что даже расставить по порядку буквы алфавита было бы для него задачей практически неразрешимой».

* * *

Итак! Даже алфавит рассыпается. Словно какой-нибудь шкодливый, капризный ребенок обрушил замок из разноцветных кубиков.

Инфантильное лицо Скиллимэна.

Притча о тыкве и шток-розах

Как-то весной посреди его шток-роз выросла разумная тыква.

Шток-розы были красивые, но он знал, что тыква будет полезней.

Созрела она только к октябрю — когда шток-розы уже съели.

* * *

— Знавал я одного типа, который за вечер написал семь хороших стихотворений.

— Семь за вечер? Иди ты!

Без науки здесь не поднялись бы эти ряды стелл. Она (наука) — завеса молчания на отверстых губах, слово невысказанное. У алтаря ее преклоняют колени даже проклятые.

* * *

Плач Амфортаса стал моим плачем:

Nie zu hqffen

dassje ich konnte gesunden..

Себастьян, раненный стрелой времени.

* * *

— Ну, а во всем прочем, — сказал Мид, — Скиллимэн не так уж и безнадежен. Например, глаза у него очень даже ничего… конечно, не нравится — не ешь.

Эта шутка выпихивает меня на самую периферию памяти — в старшие классы школы. Бедняга Барри — он буквально разваливается на ходу. Как будто телу не терпится на аутопсию.

А еще позже он сказал:

— Мои чувства теряют хватку.

* * *

Сегодня Скиллимэн вышел из себя и сочинил следующие вирши, под названием

Земля

Венцом творенья был бы гладкий шар.

Даешь досрочно мировой пожар!

* * *

«Непонятные птицы — высокоплечие, с кривыми клювами — стояли в болоте и недвижно глядели вбок».

Манн.

* * *

«Это не Демократия; это юмор».

Вито Баттиста.

* * *

Новая надпись для адских врат: «Тут конец всему».

* * *

Когда-нибудь в наших колледжах станут изучать Гиммлера. Последний из великих хилиастов. Пейзажи его внутреннего мира будут ужасать не более чем в разумных пределах. (Следовательно, пробуждать чувство прекрасного). Вдумайтесь: протоколы процесса над военными преступниками уже, все эти годы, подаются нам в театрах как развлечение. Чувство прекрасного — это лишь первый шаг…

* * *

Все чаще бродим мы в садах его, ничьих иных. Кто — вскричи я тогда кто услышал бы? Немая ниспроверженносгь! (Кирико).

Ужас улыбнулся ангелам, всем до единого… отвратительно. Мы, этого-то и ждавшие, способны оценить иллюзию. «Подумать только, ну вылитый огонь!»

Но кто ответит небу? Душа: готово, происходит. Дурно от фантазирования, от вербализации идей, от беззвучных смыслов. Происходит до века. Каждый день взывают они друг к другу. Губы, вынужденные шевелить мозгами, супротив всякой утонченности.

Подозрительность и грязная ругань — о, грязнее не бывает! Ие-йе, утро на исходе!

А ночи — ночи истязают и волнуют. Вожделение стыда вскипает и населяет нас. Тогда мы глодаем и обкусываем крайности разврата.

Уносится, словно на крыльях ветра… но в полный штиль. Сдувая на нет мороз, темные улочки. (В зной брусчатка пузырится). С ревом беспорядочно мечутся они по золотым тротуарам, к вздымающемуся горизонту. Иллюзия!

Нутряные артериальные джунгли, откуда рвется на выход дух.

Чары охлопываются на себя самое, с прощальным оглушительным чихом. Там стоят в очереди за смертью мальчишки, недовольно, терпеливо. Кровь их вливается в мои жилы. Ущелья, над которыми воспаряет дух, словно обожравшийся кондор. Столбы сей вселенской тюрьмы; войска срываются с места в карьер, биться (по выбору) со всеми кошмарами до единого. Что нашептывает Люцифер, иногда по утрам.

Грех смерти щадит сынов Давида. Надежда — это болото под небом хмурым и злым. Доисторическая пустыня островных ночей.

Дверные петли клеточного ила. Ад разрастается, безрадостно, из яичек умирающих. (Шепотки: ага, сладострастные чащи смерти!) О Мефистофель!

Лагеря смерти: жирные, вспухшие, непомерно разросшиеся. Корни сосут из земли, унавоженной планом Всевышнего. (Один Он способен).

Бог? Бог — дух святой, Бог — сын и Бог — п, ц; а меж цветов на воде принципы организации ментального плана. Вот непонятные птицы, обретающиеся между поведением и вознаграждением.

Стоят в болоте и видят: что-то не то; глаза слегка перекошены, как на старых гравюрах.

— Казнь вам побегами бамбуковыми, — говори г он. Делаешь, как велят… И сердцем пришел он к богу, организовавшему этот лагерь. Экклезиаст.

* * *

Нутро мое топчут, как глину на дороге. Три погибели обезобразили меня и повалили наземь Движения взад и вперед! вверх и вниз!

«Изрядный же глоток чего-то я хлебнул!»

Ужасный шум вскользь рядом, типа «рыба». Это — ад, вечные муки, где, показалось ему, слышен мерный спор демонов любви: «О причине бытия всего сущего». Заблудившись в извилистом лабиринте, он остановился и задумался; ага! значит, мы существуем! Речное устье — не преграда любви Господней. Целования. Приспускается флаг, в эфирные намерения. Прекратите же быть; неслышно подступите исчезнуть в Хотите? Мы и золото можем сотворить, и разные снадобья, и присягнуть. Мы спустимся в недра земные. Нам приснятся три оболочки мозга. О светлая оболочка, лоно природы, прими нашу гипердулию! (Сокровенный камень ищется ректификацией — бесшумно, украдкой. Кап-капает едкий яд в анус матушки-Земли).

Притча о солнце и луне

Король прибывает без свиты и вводится в паренхиму. На пушечный выстрел никого к себе не подпускаю, кроме смиренного Эр-Эма, охранника. Орошение светлой росой, растворение слоев попираемого золота. Которое он отдает мухоморам. Все прибывает. Он разоблачается, включая кожу. Написано: «Аз есмь властитель Сатурн». Эпитеза греха. Сатурн берется и кренится (тпру). Все на свете — тпру. Он — когда однажды Ему было дано — оскальзывает в препарированное вещество. О сколь падший! (Шлеп о камень). А также, аналогично, Его нос. Его камзол мягкого бархата и эти неуклонно разрастающиеся опухоли, ноздри. Какая (разница)? У Юпитера он сохраняется двадцать дней.

Это Луна — третья возлюбленная. Любимая жизнь. («Жизнелюб» — почти анаграмма). У нее нос сохраняется двадцать дней.

Родня вся в меня. «Микропросопус» — это мотив, белый, как соляные цветы. Таким образом: дух нисходит с любовью, в мягкой белой сорочке. Мы зрим его выпученные ноздри.

Раз, но сорок дней, а иногда сорок, хотя когда-то, может, Ему сорок и будет. Солнце Его желтое.

Затем является солнце самое дивное. Внемли (мудрость): хайль!

Страна, где добродетель не зависит от волглого изобилия. Изенгейм!

Сии окрестности он освещает рельефней слуха или расстояния. Виолончель! Волосатые столпы мира выдворяют ночь прочь.

Начало; солнце-то и не дает сбиться настройке незнакомых скрытых значений, хотя год поет о годе. Истребители, ни в коем случае нельзя допустить, чтобы (футарк) канул в стоячие омуты, лишенные сущности! В долю их входило «молоко» на территории парка (Господнего парка); им был предоставлен выбор между недвижностью и самопознанием. У геральдических драконов с очей спадает пелена.

Стон и вой, стон и вой.

* * *

Итак, подошли мы к третьему пункту:

«Возражение 1. Такое впечатление, будто (Бог) никогда не видел этой жуткой прозелени. Терзаемся мы советом Блаженного Августина, коий гласит, что (Богу) не слабо провести несколько миль кряду в компании такого тряпичника, что яд» Его окажется на предмет истребления несостоятельным напрочь. Вопрос: как нам лучше всего поступить, когда Он задохнется?

Возр. 2. Далее, в силу добродетели Его, коей подвластно сомнение, один грешник добродетелен. Здесь вроде бы никого нет, и в то же время есть кто-то, шепотом предлагающий негритянские песни.

Мотивы добродетели. Дурак набитый, который говорит: «Отныне, зло, моим ты Б-гом стань». Или в «Кольце Нибелунга» («Золота! — Так вам золота надо?»).

Возр. 3. Далее, если бы (Бог) скощунничал, любил бы он с прежней силой эти дары (столь безвозмездно предлагаемые)? Требовал бы он с нас латрейю? Дело не в порче, ибо Он делает так, чтоб одно порождалось другим. Non placet! «Туша борова» на предмет истребления несостоятельна напрочь. Вопросы есть?

Вот как отвечу я: Некоторые держали кисть сию в мутной воде.

Это должно позволяться. Тем не менее, из природной нужды показано, что Сам Он на меня блюет. Тонкая золотая короста счищается (ежедневно), но природа Его неизменна. Как тогда насчет нас?

Я знаком с явлением осмоса и в курсе, что клеточную слизь подслащивают «изюмом символогии». Прорубая внутри меня путь зонтичным оковам, сотворенным (Богом). Смотри-ка! — ямы и ловушки любы Господу. Сорок дней и сорок ночей, без передыху.

Я — САМ ОН. В разумных пределах Рай был их — будь в Его власти даровать тот.

Глядите, глядите — мурашки внутреннего свершения!

Буфет небесный

Невыносимое предисловие! Мол, он ничего не может истребить сразу! Праведная пауза перед той, что тяготеет к небытию. Скорпион с жалом на хвосте, как показывает магистр Дюрер, на предмет истребления несостоятелен напрочь. Следовательно, вперед, нежные крошки, — опять в трясину! Представьтесь Флегетону моей крови.

Эх, припекает теперь что надо. Валяйте, гости дорогие! Какими только талантами я не наделен — все ваши.

Теперь вы слушаете, теперь вы слышите микроскопическое до полной невидимости горе флагеллантов. Не хотелось бы мне расточать светильники и масло. Истребление. Как будет уютно, как похоже на «мертв».

Белая Венера, светлая оболочка, прими эти несколько спирохет.

* * *

Рыдая, узрел я в «Золоте Рейна» сатанофанию — фасцинариорум. Руда осмоса; и все равно как-то подспудно ждешь от него магии. (Будьте благоразумны, молит он). Ветвистой колонной жидкое кощунство поднималось по спинному мозгу, на ходу подвергаясь гниению. Не так-то просто высвободить этот квадратурный прилив гноя.

На мне короста грязи. Меня заели вши. Свинский Бог, Любовь, даруя подобным существам бытие, удаляет струпья проказы. Правда: не правда. Способен ли он «истребить» Его благодать? Нет, равно как и влагу речную. Но, как уже говорилось выше, подобные бумажки в навозной куче со страшной силой противоречат католической вере.

Путь паломников лежал вдоль «улицы». Согласно Пс. 134:6, бессмертная ненависть горит ровным пламенем. Вот вам доктрина А.: см, его трактат «Об истреблении».

«Велик Господь. Господь творит все, что хочет». В данном случае это «ничто» — (самый личный) пункт. Конатус всех Его поступков.

Раскидистая та галерея, анастомоз, первобытный лес неотъемлемого существа, кое зовем мы кровью сердца. Притупляя чувствительность, нисходит оно на все, что тяготеет к небытию; нисходит оно, а чуть поодаль таится устрашение, порождение пустоты, и населяет здесь-и-сейчас. Вот он, млечный дух, коему адресуем мы эти вопросы Сфинкс подмигивает. Охвачен вожделеньем сад его, она же практикует воздержанье. И опять.

Безмерность, причем без малейшей хит-эт-нунковости. Без пристрастия к добродетели Творца всего сущего можно назвать ее огненной водой. Мы обязаны рискнуть спуститься еще ниже, под лилию Господню, к «Отцам» (см. «Фауст»). И без пристрастия к волосатым лапам его мы сплошны (нетрубчаты) презреньем и ненавистью. Мы кажем нос.

Растительность, ручейки, трели, слабость. Зелень отражает самое мерзопакостное из них (Бог). Сила Его обызвествляет толченый корень. Он выпрямляет им кривые клювы. О марионетка невзгод, истреби! Истреби все, с нами вместе.

Фрагменты; сети сходятся в знаке Яда; Рыбы. Трижды благословенна да будет (причина). Агрессивный рой живых штопоров.

От жажды пьян в земле германской

Под улюлюканье флагеллантское…

Цеха кающихся маршируют до полной сатисракции. Как говорит А., изменения происходят оттого, что Бог состарился. Он попадает во вселенское молоко. Добродетель? Нет, он пляшет. Будь это ему по нраву, он истребил бы причину и движение, следствие и событие…

Раскаявшийся.

Проанализируем распространенность «Причины». Эта вот гниющая киста находится в позвоночнике для того, чтобы вы могли прийти к знанию о «Боге». Затем Он сует свой грязный морщинистый палец в головной мозг и Гра нетигллюк энде фирсейльие блиэрз. Гра нетигллюк энде фирсейльие. Нетигллюк энде фирсейльие блиэрз.

(Бог)

1.

Ладно, получите факты. Хааст грозится, что если я не ограничусь фактами, всеми фактами и ничем, кроме фактов, меня лишат библиотечных и столовских льгот. Библиотека-то еще ладно.

2.

Тем не менее, вести дневник я категорически отказался. Пусть дни мои сочтены, в сочтении их я не соучастник.

3.

Здоровье мое гораздо хуже. В паху и в суставах стреляющие боли.

Желудок удерживает в лучшем случае половину обеда. Во рту, из носа кровотечение. Глаза болят, зрение буквально за последние несколько дней резко подсело. Приходится носить очки. К тому же лысею; тут, правда, паллидин может быть и ни при чем.

Наверно, я поумнел. Не так чтоб это сильно бросалось в глаза — по крайней мере, самому. Зато меня по очереди бросает то в оторопь, то в истерику, то в манию, то в депрессию, то в жар, то в холод.

Сущий ад. Но в кабинете доктора Баск (где сама она больше не обитает) я показал на всяких психометрических тестах результаты примечательные, и весьма.

4.

Доктор Баск в лагере Архимед больше не работает. По крайней мере, ее не видать. Собственно, не наблюдалось ее с того самого вечера, когда умер Мордехай. Я обратился к Хаасту за разъяснениями по поводу ее пропажи, но тот объяснялся исключительно тавтологией: ее нет, потому что ее нет.

5.

Все заключенные, о которых я писал раньше, умерли. Последним был Барри Мид — он продержался почти десять месяцев. Остроумие не покидало его до последнего, и умер он со смеху над книгой предсмертных высказываний всяких знаменитостей. Как раз вскоре после его смерти я и занес в дневник первую из трех записей, столь удручивших Хааста и подвигших его так настоятельно требовать фактов.

6.

— Что такое факт? — спросил я его.

— Факт — это то, что происходит. Ну, как вы писали раньше — о здешних людях и то, что вы о них думаете.

— Но я же о них не думаю. Об этих людях. Себе дороже.

— Не валяйте дурака, Саккетга, вы прекрасно понимаете, чего я от вас хочу! Пишите так, чтоб я вас мог понять. А не это… это… сплошная антирелигиозная пропаганда. Я и сам не так чтобы слишком набожный, но это., это уж слишком. Антирелигиозная пропаганда, и я ни слова не понимаю. Или вы опять пишете нормальный человеческий дневник, или я умываю руки. Умываю руки, понятно вам?

— Скиллимэн опять требует, чтобы меня отослали.

— Он требует, чтобы от вас избавились. Как от пагубного влияния. Не станете ж отрицать, что ваше влияние пагубно.

— Что вам проку с моего дневника? Вообще, если уж на то пошло, зачем вы меня тут держите? Скиллимэну я не нужен. Детки его малые не хотят, чтоб я оказывал на них пагубное влияние. Все, что мне нужно, это кувшин вина, ломоть хлеба и книга.

Этого нельзя было говорить ни в коем случае, потому что у Хааста появился рычаг для воздействия на меня. Как бы там котелок ни варил, все равно я — та же крыса, в том же ящике, жму ту же кнопку.

7.

Хааст изменился. С вечера великого фиаско он как-то… смягчился, что ли. Выражение лица его утратило кичливую ребячливость, столь характерную для американских ответработников пенсионного возраста; остатком кораблекрушения засел стоицизм. Походка его стала тяжелее. Он небрежен в одежде. Долгими часами он сидит за своим столом и буравит взглядом пустое пространство. Что он там видит? Несомненно, уверенность в собственной смерти — в которую до последнего времени не верил ни на грош.

8.

Этим последним, с позволения сказать, фактом я обязан охранникам. Теперь они считают меня человеком высшего сорта. Даже откровенничают. Трудяга не очень-то доволен работой, исполнения которой требует от него служебный долг. Он опасается, а вдруг тут что-то не так. Подобно Гансу из моей пьесы, Трудяга — добрый католик.

9.

«Аушвиц» опубликован. С момента завершения пьеса поочередно представлялась мне то никчемной, даже вредной пустышкой, то безусловным шедевром, как в самый разгар сочинительства. В последней-то фазе я и попросил у Хааста разрешения отослать «Аушвиц» Янгерману, в «Зуммер». Ради «Аушвица» Янгерман выкинул из номера половину готовых материалов (дело было буквально перед подписанием в печать). Получил от него очень душевное письмо, с новостями об Андреа и остальных. Они уже боялись самого худшего, потому что все посланные в Спрингфилд письма возвращались со штампом «Адрес недейс гвителен». По телефону же им говорили только: «Из наших списков мистер Саккетти выбыл».

Еще опубликовали кое-что малой формы — за исключением, правда, всякого последнего бреда: на сей счет дешифровальные компьютеры АНБ с упорством, достойным лучшего применения, выносят вердикт «неясн.». Хааст не одинок.

10.

Св. Денн — святой покровитель сифилитиков; и Парижа. Факт.

11.

Все-таки что такое факт? Я серьезно спрашиваю Если (10) — факт, это из-за того, что не соглашаются Св. Лени — святой покровитель сифилтиков; факт консенсуачьчый Яблоки падают на землю, что можно доказать (чаще да, нежели нет) экспериментально; факт доказуемый Полагаю только, Хаасту не нужны факты ни те, ни те. Если нечто есть консенсуальный факт, то какая разница, изложу я его или нет, в то время как факты одновременно доказуемые и новые — такая редкость, что нахождение одного единственного есть достаточное оправдание поиску длиной в жизнь (Ко мне последнее не относится).

И что нам осталось? Поэзия — факты внутренней жизни — мои факты. Их-то я и предлагал На полном серьезе. Без дураков.

Так что же вам нужно? Обман? Полупоэзия полуправды?

12.

От Хааста приходит записка. «Простые ответы на простые вопросы. Ха-Ха». Пожалуйста — тогда задавайте вопросы.

13.

Записка от Хааста. Не соизволил бы я побольше рассказать о Скиллимэне. Как Ха-Ха, вне всякого сомнения, в курсе, нет такой темы, от обсуждения которой я с большей радостью уклонился бы.

Значит, факты. Лет ему сорок с небольшим, наружность нерасполагающая котелок варит прилично. Он — ядерный физик, той самой разновидности, что либералы вроде меня предпочли бы считать преимущественно немецкой Типаж, увы, интернационален. Лет пять назад Скиччимэн радовался жизни в довольно высоком чине в Комиссии по атомной энергии. Самым примечательным трудом его для этой организации явилась разработка теории, согласно которой ядерные испытания, проводимые с ледовых пещерах особой конструкции, не отслеживаются. Тогда еще действовал мораторий. Испытания были проведены — и отслежены Россией, Китаем. Францией, Израилем и (позор!) Аргентиной. Как выяснилось, скиллимэновские ледовые пещеры скорее усиливали, нежели маскировали эффект. Эта-то ошибка и спровоцировала последнюю — имевшую самые катастрофические последствия — серию испытаний, а также стоила Скиллимэну места.

Долго он без работы не сидел — подвернулась та самая корпорация, где Хааст возглавлял НИР. Несмотря на секретность (не хуже ватиканской), в верхних эшелонах стали циркулировать слухи, что за проект реализуется в лагере Архимед. Скиллимэн стал настаивать на строгой отчетности, ему было отказано, он продолжал настаивать, и т, д. В конце концов договорились, что его посвятят в здешнее изуверское таинство, но лишь при условии, что он согласится переехать сюда на ПМЖ. Когда он прибыл, в живых из жертв паллидина оставались только мы с Мидом. Стоило Скиллимэну понять, что это за препарат, и убедиться в эффективности — он настоял, чтоб ему тоже сделали инъекцию.

14.

Занятный исторический факт — по-моему, сейчас в самую тему.

Ученый девятнадцатого века Аври-Тюрень разработал теорию, будто бы шанкр и сифилис — одно и то же заболевание и будто бы с помощью «сифилизации» возможно сократить срок лечения и добиться защиты от рецидивов. Когда в 1878 г. Аври-Тюрень умер, обнаружилось, что все тело его покрыто шрамами — там, где он опробовал на себе технику «сифилизации»; т. е. вводил в открытые язвы сифилитический гной.

15.

Таким образом, посредством Скиллимэна эксперимент вступил во вторую фазу. Это уже фактически то, из-за чего эксперимент в свое время, собственно, и затевался — всякие апокалиптические изыскания, которые мы зовем «чистой наукой».

Помогают ему двенадцать «прыщиков» (как он их зовет, причем с презрением столь высокой пробы, что даже они, его жертвы, не могут не восхититься) — бывшие ученики или сотрудники, добровольно согласившиеся на паллидин. Столь ревностны познать высочайший полет мысли гения — мы, кто останавливает стопы свои по эту сторону Иордана. Хорошо еще, я был избавлен от искушения. Интересно, устоял бы или нет?

На горной вершине, в сиянье золотом прекрасных сфер, по-прежнему слышится мне голос искусителя:

— Все это может быть твое.

Поэзия. Точка.

16.

Вот еще один факт — редчайший улов.

Пытаясь выяснить, действительно ли венерическое заболевание существует всего одно (гонорею тогда путали с сифаком), исследователь из Эдинбурга Бенджамин Белл в 1793 году привил болезнь своим ученикам.

Этот, конечно, поосторожней, чем Аври-Тюрень, но не симпатичней.

17.

Записка от Ха-Ха: «При чем тут какой-то Аври-Тюлень (sic)?»

Также он интересуется, какое значение имеет остановка по эту сторону реки Иордан.

Анри-Тюрень — и, развивая тему, анекдот о докторе Белле — тут вот при чем: двигал им, похоже, тот самый фаустовский порыв овладеть знанием любой ценой, что двигает нашим доктором Скиллимэном в лагере Архимед. Фауст готов был отказаться от всех притязаний на царство небесное, наш доктор Скиллимэн, не слишком рассчитывая на небеса, готов пренебречь благом еще более насущным — своей земной жизнью. Все это для того, чтобы познать некую патологию, в случае А-Т — сифилис, в случае Скиллимэна — гениальность.

Что значит река Иордан — позвольте дать ссылку на Второзаконие (гл. 34) и Книгу Иисуса Навина (гл. 1).

18.

Насчет характера Скиллимэна.

Он завидует чужой славе. Кое о ком из известных людей он говорить не может без того, чтобы на лице не читалось, сколь жестокую изжогу вызывают у него их достижения и способности. Нобелевские лауреаты приводят его в бешенство. Даже на то, чтобы прочесть какую-нибудь монографию из своей области науки, его едва хватает: не дает покоя мысль, что идея осенила другого. Чем больше он восхищается тем, что восхищения достойно, тем сильнее (в глубине души) скрежещет зубами. Теперь, когда препарат начал действовать (прошло около шести недель, плюс-минус), душевный подъем на лице.

Радость его сродни удовлетворению альпиниста, который по пути вверх минует отметки предыдущих восходителей. Так и слышишь, как он отсчитывает: «А вот и Ван-Аллен!» Или: «Ага, Гейзенберга прошли».

19.

Харизма Скиллимэна.

Хочешь не хочешь — а труд нынче во главе угла коллективный. В следующем поколении, настаивает Скиллимэн, компьютеризация, настолько продвинется, что опять войдет в моду гений-одиночка — если, конечно, сумеет получить грант, достаточный для вербовки батальонов самопрограммирующихся машин, без которых в этом деле никак.

Людей Скиллимэн не любит, но поскольку они ему необходимы, научился их использовать — так же, как когда-то я, скрепя сердце, выучился водить машину. Иногда у меня возникает ощущение, что «интерперсональному подходу» он обучался по учебнику психологии; что когда он принимается истерически отчитывать какого-нибудь подчиненного, то говорит себе: «Теперь слегка закрепим негативный рефлекс». Аналогично, когда он хвалит, то думает о прянике.

Самый лучший пряник в его распоряжении — это просто возможность с ним побеседовать. Как зрелище опустошения в чистом виде он бесподобен.

Но главная сила его заключается в безошибочной проницательности на предмет чужих слабостей. Он потому так здорово управляется со своей дюжиной марионеток, что тщательно отобрал людей, которые сами хотят, чтоб ими манипулировали. Любой диктатор в курсе, что таких всегда пруд Пруди.

20.

Никогда бы не подумал, что так сильно повлияю на Ха-Ха, — однако факт. Последняя его записка читается, как отказ из альманаха-ежеквартальника: «Ваше изображение Скиллимэна недостаточно конкретно. Как он выглядит? Как говорит? Что он за человек?»

Не будь я в курсе дела — честное слово, заподозрил бы, что Хааст дорвался до паллидина.

21.

Как он выглядит?

Природой ему была уготована стройность — но он, несмотря на себя самое, растолстел. Чуть побольше конечностей — и его можно было бы сравнить с пауком: вздутое брюхо и тощие ручки-ножки. Он лысеет и тщетно (эффект нулевой) зачесывает поперек блестящего черепа длинные редкие пряди. Толстые стекла очков увеличивают голубые, в мелких пятнышках глаза. Мочки ушей крошечные, и я частенько совершенно неприлично на них пялюсь — в том числе потому, что знаю, что это его раздражает. Общее впечатление какой-то нетелесности — словно плоть можно беспрепятственно стесать слоями, как масло, а металлическому внутреннему Скиллимэну все как с гуся вода. Запах от него совершенно омерзительный (то же самое масло, только прогорклое). Кашель заядлого курильщика. Под подбородком — неизменный (и единственный) прыщик, который он зовет «родинкой».

22.

Как он говорит?

Немного в нос: характерная техасщина, модифицированная калифорнийщиной. Когда говорит со мной, гнусавит еще больше. По-моему, для него я олицетворяю ново-английский истэблишмент — зловредных либералов, сговорившихся отказать ему в стипендии, когда он подавал в Гарвард и Суортмор.

На самом-то деле вы хотели спросить: «Что он говорит?» — правда?

Разговоры его я бы подразделил на четыре категории: а) Реплики с выражением интереса к исследованиям, собственным или чужим. (Пример: «Следует избавиться от старого пуантилистского представления о бомбежке — об отдельных, дискретных „бомбах“. Стремиться скорее надо к более общему понятию „бомбовости“ как своего рода ауры. Мне это представляется чем-то вроде рассвета»). б) Реплики с выражением презрения к красоте — плюс он довольно откровенно признается, что постоянно испытывает к прекрасному разрушительную тягу. (Лучший пример высказывание деятеля нацистского молодежного движения Ганса Иоста; тот его специально выжег на сосновой дощечке и повесил у себя над столом: «Когда я слышу слово „культура“, то снимаю с предохранителя свой браунинг»). в) Реплики с выражением презрения к знакомым и коллегам. (Я раньше уже цитировал, что Скиллимэн думает о Хаасте. За спинами даже самых верных своих «прыщиков» он источает яд — а может и в лицо, если кто нарушит строй. Однажды Щипанский, молодой программист, сказал, оправдываясь за какую-то неудачу: «Я старался как мог, честное слово»; на что Скиллимэн ответил: «И просто ничего не получалось, а?» Шутка достаточно безобидная — правда, в случае Щипанского, слишком уж не в бровь, а в глаз. В самом деле, трагический изъян у Скиллимэна, пожалуй, только один — тот же, что у де Сада — он не в состоянии удержаться, чтобы не сделать больно). г) Реплики с выражением самоцрезрения и ненависти ко всему плотскому, будь то свое или чужое. (Пример: как он пошутил насчет воздействия паллидина на «руб-голдберговский механизм сомы».

Пример еще лучше: из метафор он отдает предпочтение скатологическим. Как-то в столовой все чуть со смеху не умерли — он стал прикидываться, будто перепутал есть и срать). д) Реплики и мысли, кои суть плод интеллекта необузданного и всеохватного. Как был там ни изгалялся, не могу же я обернуть против него абсолютно все, что он говорит. (Совершенно беспристрастно, последний пример. Он пытался проанализировать, чем так зачаровывают человека озера, водохранилища и прочие крупные стоячие водоемы. Наблюдение его заключалось в следующем: только в них природа зримо являет нам эвклидову — и без видимых пределов — плоскость. Это символ той власти закона всемирного тяготения, против которой не взбунтуешься при всем желании, — явленной в клетках тканей нашего же тела. Из этого он сделал вывод, что величайшее достижение архитектуры заключалось в том, чтобы просто взять эвклидову плоскость и поставить на ребро Стена — явление настолько впечатляющее, потому что представляет собой водоем… повернутый набок).

23.

Что он за человек?

Тут, боюсь, фактам делать совсем нечего. Собственно, почти все, что я писал о Скиллимэне, — не столько факты, сколько оценочные суждения, и к тому же не слишком беспристрастные. Пожалуй, за всю жизнь мало кто был мне настолько же антипатичен, как он. Я бы даже сказал, что ненавижу его, — если б это не было, во-первых, не по-христиански и, во-вторых, невежливо.

Скажу только, что человек он дрянной, и этим ограничусь.

24.

«Не пойдет», — отвечает Хааст.

Чего же тебе надобно, Ха-Ха? Только на описание этого сукина сына я уже извел больше слов, чем на кого бы то ни было во всем остальном дневнике. Если хотите, чтоб я увековечивал наши с ним беседы в виде одноактных пьес, придется вам попросить Скиллимэна, чтобы позволил мне проводить чуть больше времени с ним рядом. Я ему антипатичен ровно столько же, сколько и он мне. Кроме как на общем обеде в столовой (где, увы, качество кормежки прискорбно снизилось), мы почти не встречаемся — не говоря уж о том, чтобы беседовать.

Неужели вы хотите, чтоб я разродился на предмет Скиллимэна каким-нибудь художественным опусом? Вы что, настолько разуверились в фактах? Вам нужен рассказ?

25.

Записка от Ха-Ха, «Сойдет и рассказ». Бесстыдник.

Вы хочете рассказ — его есть у меня:

Скиллимэн,

или Демографический взрыв

соч.

Луи Саккетти

Как ребенок ни лягался, Скиллимэн сумел просунуть обе его ножки в соответствующие отверстия специального полотняного автосиденья. Скиллимэну это напомнило задачку типа «сунь-вынь», причем высшего уровня сложности непременный атрибут измерения «ай-кью» у шимпанзе.

— И куда их столько, засранцев чертовых, — буркнул он сквозь зубы.

Мина, открыв дверцу с правой стороны, помогла ему зафиксировать Крошку Билла, четвертое их чадо, лямками. Лямки крест-накрест пересекали нагрудник и защелкивались под сиденьем, куда Билл еще не дотягивался.

— Кого-кого? — без особого любопытства переспросила она.

— Детей, — сказал он. — Черт знает, куда их столько.

— Конечно, — отозвалась она. — Но это в Китае, правда?

Он признательно улыбнулся своей беременной супруге. Что Скиллимэна в ней с самого начала особенно восхищало — это стабильное непонимание всего, что б он ей ни говорил. Не в том даже дело, что она ничего не знала, — хотя не знала она поразительно ничего. Скорее, дело было в принципиальном отказе реагировать на Скиллимэна да и вообще на все, что непосредственно не способствовало толстокожему коровьему уюту здесь-и-сейчас. Моя Но, называл он ее.

Когда-нибудь в светлом будущем, надеялся Скиллимэн, она станет как две капли воды похожа на свою дахаускую матушку, из которой все человеческое ум, сострадание, красота, сила воли — вытекло, словно кто-то где-то выдернул затычку: живой труп фрау Киршмайер.

— Закрой дверцу, — сказал он. Она закрыла дверцу.

Красный «меркьюри» выехал из гаража, и микрорадиоустройство собственной конструкции Скиллимэна автоматически опустило створку ворот. Это свое изобретеньице он называл Миной.

Они вырулили на автостраду, и Мина машинально потянулась включить радио.

Скиллимэн на полпути перехватил ее толсто костное запястье.

— Не надо радио, — произнес он.

Запястье в увесистом цирконовом браслете отдернулось.

— Я только хотела включить радио, — кротко объяснила она.

— Робот ты мой, — сказал он и перегнулся над передним сиденьем поцеловать ее в мягкую щеку. Она улыбнулась. После четырех лет в Америке английский ее пребывал в состоянии столь зачаточном, что слов типа «робот» она не понимала.

— У меня есть теория, — проговорил он — Теория, что в перебоях этих виновата далеко не только война, как хотело б убедить нас правительство. Хотя война, конечно, усугубляет положение.

— Усугубляет?.. — мечтательным эхом отозвалась она и уставилась на белый пунктир, засасываемый под капот машины, быстрее и быстрее, пока не слился в сплошную грязновато-белую линию.

Он включил автопилот, и машина опять стала набирать скорость; выискав лазейку, перестроилась в плотно забитый третий ряд.

— Нет, перебои — это просто неизбежный результат демографического взрыва.

— Джимми, нельзя чего-нибудь повеселее…

— А еще думали, мол, график выйдет на насыщение, петля гистерезиса, туда-сюда.

— Думали, — несчастным голосом повторила Мина. — Кто думал?

— Например, Рисман, — ответил он. — Только они ошибались.

Кривая лезет и лезет вверх. Экспоненциально.

— А, — успокоилась она. Ей было почудилось, что он ее критикует.

— Четыреста двадцать миллионов, — произнес он. — Четыреста семьдесят миллионов. Шестьсот девяносто миллионов. Одна целая девять сотых миллиарда. Два с половиной миллиарда. Пять миллиардов. И вот-вот будет десять миллиардов. График летит вверх, как ракета.

«Работа, — подумала она. — Не приносил бы лучше он домой работы».

— Гипербола, не хрен собачий!

— Джимми, ну пожалуйста.

— Прости.

— Ради Крошки Билла. Не надо ему слышать, что папа так выражается. И вообще, дорогой, незачем так нервничать. Я слышала по телевизору, что к следующей весне перебои с водой прекратятся.

— Ас рыбой? А со сталью?

— Нас с тобой это не касается, правда?

— Ты всегда знаешь, как меня утешить, — сказал он, перегнулся через Крошку Билла и снова поцеловал ее. Крошка Билл развопился.

— Не можешь как-нибудь заткнуть его? — через некоторое время поинтересовался он.

Мина принялась ворковать над их единственным сыном (трое предыдущих детей были девочки: Мина, Тина и Деспина), пытаясь приласкать его молотящие воздух, затянутые во фланель ручки. В конце концов, отчаявшись, она заставила его проглотить желтый (для детей до двух лет) транквилизатор.

— Мальтус в чистом виде, — продолжил Скиллимэн. — Мы с тобой возрастаем в геометрической прогрессии, а наши ресурсы — только в арифметической. Техника старается как может, но куда ей до зверя по имени человек.

— Ты все про этих китайских детей? — спросила она.

— Значит, ты слушала, — удивленно произнес он.

— Знаешь, что им нужно? Просто контроль за рождаемостью, как у нас. Научиться пользоваться таблетками. И голубые — голубым собираются разрешить жениться. Я слышала в новостях. Можешь себе представить?

— Лет двадцать назад это была бы неплохая мысль, — отозвался он. — Но сейчас, согласно большому эм-ай-тишному компьютеру, кривую никак уже не сгладить. Что бы там ни было, но к две тысячи третьему году перевалит за двадцать миллиардов. Тут-то моя теория и пригодится.

— Расскажи, что за теория, — со вздохом попросила Мина.

— Ну, любое решение должно удовлетворять двум условиям.

Масштаб решения должен быть пропорционален проблеме — десяти миллиардам ныне живущих. И оно должно возыметь эффект всюду одновременно. Ни на какие экспериментальные программы — вроде того, как в Австрии стерилизовали десять тысяч женщин, — времени нет. Так ничего не добьешься.

— А я тебе рассказывала, что одну мою одноклассницу стерилизовали Ильзу Штраусе? Она говорила, что было ни капельки не больно и что она ничего не теряет в…, ну, понимаешь… в ощущениях, совсем ничего. Только больше у нее не бывает… ну, понимаешь… кровотечений.

— Так ты хочешь или не хочешь услышать мое решение?

— Я думала, ты уже рассказал.

— Осенило меня в один прекрасный день еще в начале шестидесятых, когда услышал сирену гражданской обороны.

— Что такое сирена гражданской обороны? — спросила она.

— Только не говори мне, что у себя в Германии никогда не слышала сирены!

— А, конечно. Давно, в детстве — постоянно слышала… Джимми, ты, кажется, говорил, что сначала заедем к «Мохаммеду»?

— Тебе что, так хочется пломбир с сиропом?

— В больнице кормят совершенно жутко. Сейчас последняя возможность…

— Ну хорошо, хорошо.

Он вернул машину в медленный ряд, переключил управление на ручное и повел «меркьюри» к съезду на бульвар Пассаик.

«Лучшее мороженое Мохаммеда» притаилось за коротеньким ответвлением от бульвара, на самом верху крутого узкого пригорка. Магазинчик этот Скиллимэн помнил с детства — одна из немногих вещей, за последние тридцать лет совершенно не изменившихся; хотя время от времени из-за перебоев снабжения качество мороженого падало — Крошку возьмем с собой? — спросила она.

— Ему и тут неплохо, — ответил Скиллимэн.

— Мы же недолго, — сказала она. Выбираясь из машины, она отрывисто, тяжело вздохнула и прижала ладонь к выпяченному животу. — Опять шевелится, прошептала она.

— Совсем недолго, — сказал он. — Мина, дверь закрой.

Мина закрыла правую дверцу. Скиллимэн опустил глаза на ручной тормоз и на Крошку Билла, который не отрывал безмятежного взгляда от игрушечного руля из оранжевого пластика, украшающего его автокресло.

— Пока, сосунок, — прошептал сыну Скиллимэн.

Когда они вошли через стеклянную дверь, продавец за прилавком встретил их криком:

— Машина! Сэр, ваша машина! — Он отчаянно замахал посудным полотенцем в сторону тронувшегося с места «меркьюри».

— Что такое? — притворился, будто не понимает, Скиллимэн.

— Ваш «меркьюри»! — пронзительно вскрикнул продавец.

Красный «меркьюри» на нейтральной передаче съехал под горку и выкатился на оживленный бульвар Пассаик. В правое переднее крыло ударил «додж» и принялся карабкаться на капот. Ехавший за «доджем» «корвэйр» вильнул влево и врезался «меркьюри» в багажник; от удара «меркьюри» сложился в гармошку.

— Примерно об этом, — выйдя на улицу, сказал жене Скиллимэн, — я тебе и толковал.

— О чем? — спросила она.

— Когда рассказывал о своем решении.

Конец

26.

И каждый раз неизбежно все возвращается к одному и тому же неповторимому факту, факту смерти. О… не будь только время стихией столь жидкой! Тогда ум нашел бы за что ухватиться и в единоборстве застопорить. Тогда-то ангелу пришлось бы явить свой вечный аспект!

И вот в самый разгар каких-нибудь таких фаустовских поползновений поднимает голову боль, и тогда единственное желание — чтобы время ускорилось. Так все и тянется — беспорядочный топот, туда-сюда, вверх-вниз, от холодного к горячему, далее по циклу.

Понятия не имею, сколько дней или часов прошло после того, как презентовал Хаасту мою побасенку. В данный момент бумагу извожу медпунктовскую; все так же валяюсь в изоляторе, все так же мучаюсь.

27.

Хуже всего было сразу, как дописал «Скиллимэна», — средней силы припадок, в ходе которого развилась не иначе как истерическая слепота.

Вообще-то я всегда предполагал, что если ослепну, придется кончать с собой. Какая еще может быть пища для ума, кроме света?

Музыка — это, в лучшем случае, своего рода эстетический суп. Я не Мильтон и не Джойс. Как однажды написал Янгерман:

Глаз посильнее, чем ухо; Глаз видит, а глупое ухо Только для слуха.

К чему я бы с тоской добавил:

Вах, Сулико! Слепцу легко Развесить уши. Как далеко Заходит мысль, дорогуши!

Слишком мне хреново, чтобы думать, чтобы чем-то заниматься.

Четкое ощущение, будто каждая мысль тяжело давит на швы в моем больном мозгу. Хоть трепанацию делай!

28.

На прикроватной тумбочке скопилась весьма внушительная груда записок от Хааста. Простите, Ха-Ха, но как-нибудь попозже.

Коротаю время, разглядывая графин с водой, фактуру льняной ткани, из которой скроена пижама; не хватает солнца.

Эх, чувственность выздоровления!

29.

У Хааста масса претензий к «Скиллимэну, или Демографическому взрыву». В первую очередь, что это очернительство. Ментальность у Ха-Ха — настоящего издателя. То, что сочинение мое местами соответствует истине (Скиллимэн действительно женился на немецкой девушке по имени Мина; мать ее действительно живет в Дахау; у них действительно пятеро детей), лишь усугубляет мою вину в глазах Хааста.

(- Усугубляет?.. — мечтательным эхом отзывается Хааст).

Не забывайте, дражайший мой тюремщик, что на рассказ вы напросились сами; мое намерение заключалось единственно в том, чтобы развить тезис: человек Скиллимэн дрянной. Дряннее в моей практике просто не попадалось. Он занят поисками святого Грааля Армагеддона. Тип настолько нелюбимый камнем должен кануть в самых что ни на есть нижних кругах дантова ада: под Флегетоном, ниже рощи самоубийц, за кольцом чернокнижников, в самом сердце Антеноры.

30.

Заходил Хааст. Что-то с ним творится — и мне никак не понять что. То и дело он на полуслове обрывает какую-нибудь очередную банальность и пялится во внезапно повисшую тишину — как будто посредством оной банальности все вокруг в мгновение ока преобразилось в хрусталь.

Что на него нашло? Чувство вины? Нет, подобные понятия Ха-Ха все еще чужды. Скорее, расстройство желудка.

(Вспоминается одна приписываемая Эйхману реплика: «Всю жизнь я боялся только не знал чего»).

В шутку я поинтересовался, уж не вызвался ли часом и он — добровольно принять паллидин. Отрицательный ответ свой он попытался тоже свести к шутке, но видно было, что такое предположение его оскорбило.

— Что вдруг? — чуть позже спросил он в том же тоне. — Я что, кажусь умнее, чем раньше?

— Чуть-чуть, — признался я. — А вам не хотелось бы поумнеть?

— Нет, — сказал он. — Определенно нет.

31.

Наконец-то Хааст объяснил, почему Эймей Баск последнее время не видать. Не в том дело, что он уволил ее, — она сбежала!

— Не понимаю, — жаловался он, — и что это ей в голову взбрело! Когда она услышала, что ее выбрали принять участие в эксперименте, восторга были полные штаны. И жалованье положили вдвое против прежнего — при том, что на полном обеспечении!

Я осторожно предположил, что в тюрьме клаустрофобии могут быть равно подвержены как заключенные, так и тюремщики; что решетки для всех одни. Хааста это не убедило.

— Она в любой момент могла взять и закатиться в Денвер, стоило только захотеть. Но ей никогда и не хотелось. Работа ей нравилась, без дураков. Нет, бред какой-то.

— Значит, не так сильно ей это нравилось, как вам кажется.

— А безопасность! — простонал Хааст. — Сколько мы конопатили щели, чтобы ни утечек, ничего, — и все псу под хвост! Одному Богу ведомо, что она собирается делать со всей информацией у нее в башке. Китайцам запродаст! Представляете хоть, что эти мерзавцы устроят, если им в руки попадет паллидин? Они-то церемониться не станут. Ни перед чем не остановятся.

— Вы, конечно, как-то пытались ее искать?

— Как только ни пытались. ФБР, ЦРУ… Разослали ее описание полиции всех штатов. Науськали частные детективные агентства во всех крупных городах.

— Можно было дать фотографию в газетах и по телевизору.

В смехе Хааста прозвучали явно истерические нотки.

— И с момента исчезновения — никаких следов?

— Ни единого! За три с половиной месяца — ни слуху ни духу. Я весь на нервах, сон пропал. Вы вообще понимаете — при желании эта баба может весь проект порушить!

— Ну, если она уже три с половиной месяца воздерживается от решительных шагов, логично было бы предположить, что и дальше будет в том же духе. Наверняка Дамокла в свое время эта мысль изрядно утешала.

— Кого-кого?

— Да был грек такой.

Уже на выходе он укоризненно покосился на меня: тут такое творится, а вы со своими греками. Только греков, с нашими заботами, еще и не хватало.

Как они легко ранимы, наши озабоченные правители. Вспоминается щенячья мордочка Эйзенхауэра на склоне лет, хрупкий джонсоновский имидж — и с самого-то начала кое-как слепленный.

Странное какое-то у меня сегодня настроение, определенно странное. Еще чуть-чуть, и начну сочувствовать королю Карлу! Почему бы и нет, собственно?

32.

Стены определенно подрагивают!

Плюс одышка.

В такие моменты совершенно непонятно, что мною владеет — гений или болезнь.

Неотвратимая модальность невидимого!

33.

Мне уже лучше. Или правильно сказать «цивильней»?

Несколько дней все собирался организовать своего рода музей фактов, на манер Рипли. Последний раз в изоляторе ни с того ни с сего пристрастился к газетам. Вырезок набрался целый альбом, откуда в произвольном порядке и цитирую:

34.

«Хотите верьте, хотите нет»:

В Лос-Анджелесе не стихает волна ошеломительного успеха преподобного Огастеса Джекса, бывшего проповедника из Уоттса. Государственные телекомпании по-прежнему отказывают Джексу в трансляции «Обращения к совести белого человека» — которое буквально за день вознесло бывшего пастора на олимп славы, — характеризуя обращение как «подстрекательское». Отказ никоим образом не воспрепятствовал большинству населения Соединенных Штатов услышать обращение раньше — по радио или на местных телеканалах. Второкурсник университета Мэриленда, на прошлой неделе пытавшийся поджечь в Беверли-Хиллз особняк Джекса стоимостью 90 тысяч долларов, согласился принять предложенную Джексом юридическую помощь — после того, как чернокожий пастор посетил его в камере лос-анджелесской окружной тюрьмы.

35.

«Против фактов не попрешь»:

«Трип-Трап» и другие крупные игорные дома Лас-Вегаса объявили о решении приостановить игру в «блэкджек» и покер, подтверждая таким образом слухи о имевшей недавно место серии беспрецедентных выигрышей. «Непонятно, что это за система, — заявил Уильям Батлер, владелец „Трип-Трапа“. — По крайней мере, нашим банкометам с нею сталкиваться не приходилось. Такое впечатление, будто каждый выигравший играл по какой-то своей системе».

36.

«Пусть это покажется странным…»:

Адриенна Леверкюн, композитор из Восточной Германии, специализирующаяся на «тяжелой» музыке, вернулась в г. Аспен, штат Колорадо, чтобы предстать перед судом; предъявители иска заявляют, будто премьерное исполнение «Фуги-Спасьяль» 30 августа сего года непосредственно повлекло значительный ущерб, как физический, так и моральный, причиненный истцам. Один из истцов, директор фестиваля Ричард Сард, предъявил медицинскую справку о том, что в результате исполнения «Фуги» у него произошел разрыв барабанных перепонок, повлекший хроническую глухоту.

37.

«Риск — благородное дело»:

Уилл Сондерс — вице-президент компании «Норд-вест Электроникз» и, по слухам, кандидат в президентское кресло — подал в отставку со своего поста сразу после недавнего выпуска новых акций с пропорциональным изменением числа акций на руках у акционеров. Он объявил о планах учредить собственную фирму, однако не уточнял, на чем та намерена специализироваться. Сондерс не стал опровергать высказанной в «Уолл-стрит Джорнал» гипотезы, что он контролирует патент, способный послужить основой для разработки принципиально новой техники голографического кино.

38.

«Чего только не бывает»:

Убийца или убийцы Альмы и Клеа Вейзи все еще не найдены.

Полиция Миннеаполиса до сих пор не сообщила прессе подробностей этого необычайного, отвратительного убийства; есть опасение, что похвальба убийцы в его «открытом письме», разосланном в газеты, окажется не такой уж и безосновательной — что сложится впечатление, будто убийства невыполнимы тем образом, каким совершены. Свои услуги полиции предложили ряд авторов детективной прозы.

39.

«Похлеще любого вымысла»:

После того как три журнала, задающих тон в мире моды, поместили на обложки осенних выпусков модель Джерри Брина «Traje de luces» (или «Световой костюм») — причем как в мужском варианте, так и в женском, — успех модельеру-новатору практически гарантирован. «Световой костюм» представляет собой не более чем прозрачную паутину фосфорных микролампочек, которые, мерцая, высвечивают постоянно меняющийся узор — то ярче, то тусклее, в зависимости от телодвижений и настроения владельца.

Костюм можно запрограммировать таким образом, чтобы при определенных жестах тот на какое-то время «гас», и тогда владелец (или владелица) должен (должна) полагаться исключительно на собственные ресурсы. В интервью, которое будет напечатано в «Боге», мистер Брин заявляет, что твердо намеревается никуда не уезжать из своего дома (Шайенн, штат Вайоминг), где он долгие годы разрабатывал модели одежды для фирмы «И. У. Лайл», производителей «Traje de luces».

40.

«Невероятно, но факт»:

У аутсайдеров лиги, команды Мичиганского университета, продолжается полоса везения — в пух и прах разгромлена Джорджия, со счетом 79:14. Ликующая толпа на плечах вынесла со стадиона защитника Энтони Стретера. За игру — четвертую в сезоне — аналитиками было отмечено семь новых вариаций фирменного стретеровского построения (которое успели окрестить «ответный ход»); таким образом, суммарное число вариантов игры «ответным ходом» в репертуаре мичиганцев возросло до тридцати одного. В последнем тайме тренер Олдинг произвел полную смену состава и вывел на поле первокурсников присыпать солью и без того зияющие раны соперников.

41.

«Честное слово»:

По представлению совета попечителей Тьюлейна, из университетской хозчасти уволен каменщик. Тому было поручено высечь на мраморном фронтоне новой библиотеки следующий девиз:

THE PEN IS MIGHTIER THAN THE SWORD

Попечители утверждают, что каменщик намеренно сократил промежуток между вторым и третьим словами.

42.

Сижу, пишу тест. Для лагеря А, наконец отыскалась замена беглянке Баск — Роберт («Бобби») Фредгрен; типично калифорнийский, без царя в голове, психолог, явно с какого-нибудь крупного производства. Такое впечатление, будто он цельновыпрессован — словно корзинка августовских ягод — из концентрированного, без примесей, солнечного света. Загорелый, блестящий, безупречно молодой; таким себя спит и видит Хааст. Отрадно будет посмотреть, как бледнеет его загар в нашей стигийской тьме.

Но тошнит меня не от его аполлонической стати. Скорее (гораздо больше) — от его профессиональной манеры: что-то среднее между диск-жокеем и дантистом. Подобно ди-джею, весь он — улыбки до ушей и пустая болтовня, сорокапятка за сорокапяткой голимой попсы, сплошное голубое небо, солнышко и патока; подобно дантисту, он будет даже под аккомпанемент ваших воплей настаивать, что на самом деле ни капельки не больно. Бессовестность его поистине героическую — не пронять самыми решительными нападками. Вот, например, вчерашний диалог:

Бобби: Значит, так — по сигналу «поехали» переворачиваете страницу и начинаете с первого теста. Поехали.

Я: У меня болит голова.

Бобби: Луи, ну зачем вы так. Я точно знаю, вы можете замечательно написать этот тест, стоит только чуть-чуть приложить голову.

Я: Не могу я приложить голову, она болит! Вы что, совсем идиот, не понимаете — мне плохо! Не обязан я писать ваши кретинские тесты, когда мне так плохо. Это в правилах сказано.

Бобби: Луи, помните, что я вчера говорил — о гнетущих мыслях?

Я: Вы говорили, мне плохо настолько, насколько мне кажется, что мне плохо.

Бобби: Вот, совсем другое дело! Так — по сигналу «поехали» переворачиваете страницу и начинаете с первого теста. Договорились? (Пепсодентовая улыбка до ушей). Поехали.

Л: Пошел ты…

Бобби: (Не отводя глаз от секундомера). Давайте-ка попробуем еще разок, хорошо? Поехали.

43.

Живет Бобби в Санта-Монике, у него двое детей, мальчик и девочка. Он активный общественник и занимает пост казначея в окружном отделении Демократической партии. В политическом плане он считает себя «скорее либералом, нежели наоборот». Нынешняя война безоговорочной поддержкой в его лице не пользуется; он считает, нам следовало бы принять предложение русских и сесть за стол переговоров с целью положить конец применению нашей стороной в наступательных операциях бактериологического оружия — по крайней мере, «в так называемых нейтральных странах». Но отказники, по его мнению, «перегибают палку».

У него хорошие зубы.

Самый что ни на есть прототип Зоннлиха из моей пьесы. Иногда у меня возникает нехорошее ощущение, что это я сочинил чудище сие медоточивое.

44.

Бобби — образцовый юный управленец и (соответственно) апологет коллективного труда — придумал для своих подопытных кроликов тесты, которые надо сдавать тандемом. Сегодня интеллект мой первый раз примерил на себя эти парные каторжные колодки. Каюсь, по простоте душевной мне даже понравилось а Бобби так и вообще из кожи вон вылез, разыгрывая ведущего телевикторины.

Когда кто-то из нас отвечал на какой-нибудь совсем уж эзотерический вопрос, он шумно ликовал:

— Грандиозно, Луи! Абсолютно грандиозно! Ну разве не грандиозно, уважаемые зрители?

Бедняга Щипанский, с которым нас для данного мероприятия и сковывают одной цепью, от игрищ совершенно не в восторге.

— За кого он меня тут держит? — побаловался он мне. — За цирковую обезьяну, что ли?

В кругу «прыщиков» кличка Щипанского — Чита. Увы, чертами лица он и вправду схож с шимпанзе.

45.

Следующий раунд со Щипанским. Вчера вечером, пока писал (44), осознал, что мне очень хочется продолжения викторины. Зачем? И с какой стати — при том, что все остальное время голова занята куда активней (планирую в натуре соорудить Музей Фактов в пустующем театре Джорджа; сочиняю кое-какие довольно любопытные вирши на немецком; выстраиваю замысловатую аргументацию в мысленном споре с Леви-Строссом), — так долго расписывать единственный на дню час, убитый программой обязательных выступлений?

Ответ простой: мне одиноко. Поговорить с остальными ребятишками у меня получается только в перерыве.

46.

Сегодня в паузе между раундами спросил Щипанского, чем они занимаются со Скиллимэном. Тот в ответ выстрелил длинной очередью терминов — должно быть, рассчитывал, что я увязну. Я мастерски вернул подачу, и в самом скором времени Щипанский кололся вовсю.

Насколько я понял из его откровений, теперь Скиллимэн пытается разработать нечто типа геологической бомбы — вроде того несчастного случая в Моголе, только масштабом куда крупнее. Он жаждет вздымать из земли новые горные цепи. Фаустовские позывы всегда ориентированы на головокружительные высоты.

Секунд несколько безмятежно посрывав всякие такие эдельвейсы, я затронул — с предельной осторожностью — вопрос о возможной моральной подоплеке подобных исследований. Обладает ли каждый выпускник неотъемлемым правом пройти посвящение в мистерии катаклизма? Щипанский впал едва ли не в кататонию.

Пытаясь исправить ошибку, я попробовал втянуть в разговор Бобби напомнил тому его же собственные, прозвучавшие в давешней доверительной беседе слова о бактериологическом оружии. Не будет ли, кинул я тезис, геологическое оружие еще хуже, еще безответственней?

Трудно сказать, отозвался Бобби; он тут не специалист. Как бы то ни было, а у нас, в лагере А., занимаются чистой наукой. Моральным или аморальным может быть только практическое применение знания, но никак не само знание. И прочий бальзам на душу. Но Щипанский признаков жизни не подавал. Я задел какую-то не ту струну, совершенно не ту.

На сегодня, поступила команда, с тестами все. Когда Щипанский вышел, Бобби позволил себе проявить максимум суровости, какой допускала его широкая натура.

— Это было ужасно, — рвал и метал он. — После вас у парнишки такая депрессия…

— А я тут при чем?

— При всем!

— Да ладно, не горюйте, — сказал я и похлопал его по спине. — Вечно вы во всем темную сторону ищете.

— Сам знаю, — подавленно отозвался он. — Пытаюсь с собой бороться, но иногда не выходит, хоть ты тресни.

47.

На ленче Щипанский подсел за мой уставленный тарелками столик.

— Не возражаете?..

Какое самоуничижение! Можно подумать, возрази я, он тут же перещелкнет тумблер бытия и устранит за подобную наглость себя самое из картины мира.

— Никоим образом, Щипанский. Последнее время мне очень не хватает компании. У вас, у новеньких, со стадным чувством как-то напряженно, если с предыдущей паствой сравнить.

Это я не просто так расшаркивался. Трапезничать мне частенько приходится в гордом одиночестве. Сегодня в столовой, кроме Щипанского, были еще трое «прыщиков», но те предпочитали держаться особняком и, жуя свои замысловатые, со множеством вложений, ниццы, неразборчиво бубнили какие-то цифры.

— Наверно, вы меня совсем презираете, — начал Щипанский, с несчастным видом болтая ложкой в холодном супе со шпинатом. — Наверняка вы думаете, что в голове у меня совсем ничего нет.

— После наших с вами тестов? Это вряд ли.

— А, тесты! С тестами у меня проблем никогда и не было, я не о том. Но в колледже такие, как вы… гуманитарии… думаете, что раз человек занимается точными науками, у него нет… — Кончиком ложки он резко отодвинул тарелку взбаламученного супа; с ложки капало.

— Души?

Он кивнул, не отрывая взгляда от супа.

— Но это не так. У нас тоже есть чувства, как и у всех. Может, только мы их не так открыто проявляем. Вам-то легко говорить о совести и… всяком таком. Вам-то — никто никогда не предложил бы. при выпуске двадцать пять тысяч в год.

— Вообще-то многие мои бывшие одногруппники, которые могли бы стать поэтами или художниками, зарабатывают вдвое больше — в рекламе или на телевидении. В наше время для кого угодно найдется своя форма проституции. Если уж совсем ничего не светит, можно податься в профсоюзные лидеры.

— М-м… А что это вы едите? — поинтересовался он, кивая на мою тарелку.

— Truite braisee au Pupillin.

Он подозвал официанта в черной форме.

— Мне, пожалуйста, того же самого.

— Никогда бы не подумал, что вы соблазнились деньгами, — произнес я, наливая ему «шабли».

— Я не пью. Нет, пожалуй, не деньгами.

— Щипанский, чем вы вообще занимались? Биофизикой? Не было хоть раз момента, когда предмет нравился вам чисто ради самого предмета?

Он одним глотком осушил полбокала вина, от которого только что отказывался.

— Да — и больше всего! Биофизика нравится мне больше всего на свете. Я просто не понимаю иногда, честное слово, не понимаю, почему другие не чувствуют того же самого. Иногда это настолько сильно, что… я не могу…

— Я чувствую то же самое — но насчет поэзии. Насчет искусства вообще говоря — но поэзии особенно.

— А людей?

- Люди — следующие.

— Даже ваша жена, если уж на то пошло?

— Если уж на то пошло, даже я сам. А теперь вы, наверно, думаете, как это у меня хватило наглости напускаться на вас со своим морализаторством при том, что чувствую я, что чувствуем мы.

— Да.

— Потому что речь не более чем… как раз о нем, о чувстве. Этика связана только с реальными поступками. Ощущать соблазн и совершать поступок — вещи абсолютно разные.

— Тогда что, искусство — это грех? И наука тоже?

- Любая безграничная любовь, кроме любви к Самому Господу, греховна. Над градом Дит дантов ад битком набит теми, кто любил слишком сильно — то, что любви очень даже достойно.

— Прошу прощения, мистер Саккетти, — покраснел Щипанский, — но я не верю в Бога.

— Я тоже. Но долгое время верил — так что прошу прощения, если мои метафоры будут окрашены несколько… старорежимно.

Щипанский фыркнул. Взгляд его, на мгновение оторвавшись от стола, встретил мой — и тут же уткнулся в форель, только что доставленную официантом. Но я уже твердо знал: Щипанский на крючке.

Эх, какую карьеру я мог бы сделать иезуитом. После откровенного соблазнения никакая игра так не захватывает, как обращать в другую веру.

* * *

Позже:

Большую часть дня сидел в темноте, слушал музыку. Мои глаза… как это отвратительно — непостоянство собственной плоти!

48.

Сегодня он по собственному почину явился в эту полутемную берлогу поведать историю своей жизни. Такое впечатление, будто рассказывалась она первый раз. Подозреваю, раньше никто не интересовался. История в самом деле невеселая — слишком уж идеально совпадает с монохромной биографией, какую можно было бы проэкстраполировать, исходя единственно из беглого взгляда на галстуки в гардеробе.

После развода родителей все детство Щ. - сплошная череда, пользуясь термином из математики, разрывов непрерывности. Он редко посещал одну и ту же школу дольше двух лет подряд. Ребенком он был безусловно одаренным, но такое исключительное невезение — всегда вторым учеником в классе.

— В глубине души, — сказал он, — идеал мой был: выступить с приветственной речью в начале учебного года.

Гонка с препятствиями стала его идеей-фикс; в поте лица он стремился к тому, что соперникам его давалось без малейших усилий.

Дружба для такого человека невозможна — это означало бы прекращение огня. Щ. осознает, что принес юность свою в жертву фальшивым идолам; теперь, когда юности не поможешь, он приносит в жертву им саму жизнь.

Ему двадцать четыре, но выглядит он этаким вечным мальчиком, типичный зубрила: нескладный, долговязый, лицо мертвенно-бледное, прыщавое, волосы слишком длинные для того, чтобы стоять ежиком, слишком короткие, чтобы как-то лежать. Под глазами темные мешки, что придает взгляду меланхоличность, но симпатии не внушает — возможно, из-за очков, как у Макнамары. Перед тем, как что-нибудь сказать, чопорно поджимает губы. Ничего странного, что привлекательная наружность вызывает у него такое же возмущение, как у Савонаролы. Силу, красоту, здоровье, даже симметрию он воспринимает как личное оскорбление. Когда остальные «прыщики» смотрят по телевизору спорт, Щипанский выходит. Создания вроде Фредгрена — которым, наоборот, кроме как привлекательной наружностью, похвастать нечем — могут раздуть в душе его такое пламя презрения и зависти, что Щ. тут же клонит в кататонию; это его базовая реакция на любые треволнения.

(Вспоминается, с какой злобой я живописал Фредгрена. Уже начинаю сомневаться, о Щипанском сейчас речь или обо мне. Чем дальше, тем больше он представляется мне кошмарным отображением меня самого, того аспекта Луи Саккетти, который Мордехай давным-давно, еще в школе, прозвал «мозг Донована»).

Неужели совсем-таки нечем похвастаться? Разве что остроумием… Но нет — хотя мне частенько приходилось смеяться над тем, что он говорит, мишень для его шуток неизменно он сам (когда в лоб, когда завуалированно), так что в самом скором времени остроумие его начинает действовать на нервы ничуть не меньше, чем его молчание. От самоуничижения столь неотступного явно отдает нездоровым нарциссизмом. Сплошной моральный онанизм.

Весь пафос подобных типов, даже неотразимость — в том, что любить их абсолютно не за что. Как раз таких прокаженных святым следует учиться целовать в губы.

49.

Стоп машина (в смысле, печатный станок)! Есть чем похвастаться!

— Я люблю музыку, — сегодня признался он, как будто в чем-то постыдном.

Он умудрился изложить свою биографию от начала до конца и ни разу не проговориться, что все свободное время отдает этому увлечению — весьма достойному упоминания. В пределах своих вкусов (Мессиан, Булез, Штокхаузен, et аl.) Щ. компетентен и весьма наслышан, хотя (что характерно) наслышанность эта исчерпывается одними записями. Он ни разу в жизни не был на концерте или в опере! Вот уж кто не общественное животное, отнюдь! Но когда я признался, что незнаком с «Et expecto resurrectionem mortuorum», пыл он проявил вполне миссионерский — затащил меня в местную фонотеку.

И как дивно свежо звучит эта музыка! После «Et expecto» я прослушал «Couleurs de la Cite Celeste», «Chronochromie» и «Sept Haikais». Где я был всю свою жизнь? (В Байрейте, вот где). Для музыки Мессиан — то же, что для литературы Джойс. Позвольте сказать одно: ничего ж себе.

(Я ли это написал: «Музыка — в лучшем случае своего рода эстетический суп»? Мессиан — это целый рождественский ужин).

Тем временем обращение потихоньку двигается. Щ. упомянул, что «Et expecto» было заказано Мальро, дабы увековечить память павших в двух мировых войнах, — а произведение это настолько цельное, что как-то не по себе, если обсуждать одну музыку и не затрагивать того, что она увековечивает. Подобно большинству его сверстников, к истории Щ. относится с раздражением. Безмерная абсурдность ее ничему их не учит. Но все-таки тяжело — особенно когда в венах жидким золотом струится паллидин — строить из себя настолько образцово-показательного страуса.

50.

Записка от Хааста — он хочет меня видеть. Когда явился в назначенное время, он был занят. В приемной не нашлось ничего интересного, кроме книжки Валери, которую и стал пролистывать. Почти сразу наткнулся на следующий жирно подчеркнутый абзац:

Безудержно стремясь быть неповторимым, ненасытно алкая всемогущества, человек большого ума превзошел все сущее, все рукотворное, даже собственные высочайшие помыслы; но в то же время он совершенно разучился щадить себя, отдавать предпочтение собственным побуждениям. Глазом не успев моргнуть, он приносит в жертву свою индивидуальность… До этого момента ум был влеком гордыней — и вот гордыня израсходована без остатка… (Ум)., представляется себе сирым и обездоленным, низведенным до предела нищеты — силой, приложить которую некуда. Он (гений) обходится без инстинктов, почти даже без образов; и у него больше не г цели. Он ни на что не похож.

Рядом с этим абзацем кто-то нацарапал на полях, как курица лапой: «Наконец величайший гений не человек».

Когда Хааст освободился, я спросил, кто мог оставить книгу в приемной; подозревал я Скиллимэна. Не знаю, сказал Хааст и предложил мне справиться в библиотеке. Что я и сделал. Последним книгу с абонемента брал Мордехай. С некоторым запозданием я узнал почерк.

Бедняга Мордехай! Что может быть ужасней — или человечней — этого кошмара, когда больше не ощущаешь своей принадлежности к «хомо сапиенс»?

Безысходность… невыразимая безысходность того, что тут вытворяется.

51.

Никакого особого дела у Хааста ко мне не было — просто захотелось поболтать минутку-другую. Кажется, ему тоже одиноко. Не исключено, что и Эйхману было весьма «одиноко» в «Ведомстве по вопросам еврейской эмиграции». Вполуха слушая его невнятную болтовню, я размышлял, доживет ли Хааст до суда уже над нашими военными преступниками Я попытался представить его на месте Эйхмана, в таком же кошмарном стеклянном ящике.

Баск все еще в бегах. Ей полезно.

52.

Щипанский рассказал о Скиллимэне чрезвычайно показательный анекдот; дело было шесть лет назад, когда тот читал в «Эм-Ай-Ти» некий летний курс под эгидой АНБ.

Курс был обзорный, по ядерной технологии; однажды на лекции Скиллимэн продемонстрировал процесс, известный на профжаргоне как «щекотать драконий хвост». То есть он придвинул друг к другу два блока радиоактивного материала, которые могли бы — всегда в сослагательном наклонении — в определенный момент достичь критической массы. Щ. запомнилось, что Скиллимэну такое балансирование на лезвии бритвы определенно доставляло удовольствие. В какой-то момент по ходу демонстрации Скиллимэн будто бы случайно позволил блокам сойтись слишком близко. Счетчик Гейгера истерически защелкал, а класс рванулся к дверям, но служба безопасности никого не выпускала. Скиллимэн объявил, что все получили смертельную дозу радиации. Двое студентов сломались тут же. Скиллимэн пошутил: блоки не были радиоактивными, а счетчик замастрячили.

Шуточка эта дивная была задумана при содействии аэнбэшных психологов тем было интересно проверить реакцию студентов в подлинной «ситуации паники» Что подтверждает мой тезис: психология суть инквизиция нашего века.

Результатом всего этого явилось то, что Щипанский стал работать со Скиллимэном. Тест АНБ он прошел, не выказав ни малейших признаков паники, удрученности, страха или беспокойства — ничего, кроме доброжелательного любопытства к «эксперименту». Еще меньше эмоций мог бы проявить разве что труп.

53.

Стычка с Пузатым Человекопауком — в которой, боюсь, я потерпел поражение.

Щипанский, в очередной раз навестив меня по месту жительства, поинтересовался (наконец любопытство одолело), зачем мне понадобилось донкихотствовать, идти в глухой отказ и за решетку, когда от армейской службы можно было тихо-спокойно (с учетом возраста, веса и семейного положения) уклониться. Ни разу еще не встречал человека, который при случае не завел бы об этом речь. (Есть у святости одно мелкое неудобство — сам того никоим образом не желая, становишься обвинителем и дурной совестью всякого встречного-поперечного).

Тут-то и зашел Скиллимэн в сопровождении Трудяги с Истуканом.

— Надеюсь, помешал? — вежливо осведомился он.

— Никоим образом, — отозвался я. — Располагайтесь поудобней.

— Простите, — поднялся Щипанский. — Я не знал, что вам надо…

— Чита, сядь, — отмахнулся Скиллимэн. — Не собираюсь я тебя похищать, мне надо бы побазарить за жизнь с тобой и твоим новым другом. Симпозиум Мистер Хааст, распорядитель здешних игрищ, высказал пожелание, чтоб я побольше общался с мистером Саккетти, дабы у мистера Саккетти была возможность в полной мере реализовать свой выдающийся талант наблюдателя. Боюсь, я ему действительно не уделял должного внимания, действительно недооценивал.

Потому что — благодаря тебе, Чита — я осознал, что не так уж он и безобиден.

— Похвала цезаря… — пожал я плечами.

Щипанский все еще нерешительно зависал над своим табуретом.

— В любом случае я вам наверняка не нужен…

— Удивительно, но факт — нужен. Так что сядь.

Щипанский сел. Охранники симметрично расположились по обе стороны от двери. Скиллимэн занял место напротив моей лежанки, так что оспариваемая душа оказалась между нами.

— Так что вы говорили?

54.

Я восстанавливаю в памяти сцену, а непосредственно окружающий мир — мир пишущей машинки, заваленного стола, стены-палимпсеста — ритмично съеживается и раздувается, то до ореховой скорлупки, то до бесконечности. Болят глаза; поджелудочная, щитовидка и мозги ведут себя совершенно тошнотворно: будто сплошь забиты недоброкачественной пищей, а сблевнуть — никак.

Стоик — но не настолько стоик, чтобы капельку не поныть, не настолько, чтобы не напрашиваться хоть на капельку сочувствия.

Не тяни, Саккетти, не тяни!

(Скиллимэну сегодня тоже было нехорошо. Ладони его, обычно не больно-то красноречивые, тряслись как в лихорадке. «Родинка» под подбородком стала багровой, а когда он кашляет, то выдыхает серные миазмы — очень похоже на газы из больного кишечника или на тухлый майонез. Симптомы своего распада доставляют ему извращенное удовольствие — будто все это пункты обвинительной речи против собственного организма, судимого за измену).

55.

(Его монолог).

Давайте, Саккетти, не стесняйтесь, поморализируйте на публику.

Такая сдержанность совершенно не в вашем стиле. Растолкуйте нам неразумным, почему хорошо быть хорошим. Путем парадокса приведите нас к добродетели — или в рай. Не хотите? Улыбка — это не ответ. Не верю! Улыбки, парадоксы, добродетель, тем паче рай — не верю К черту оно все. А вот в черта верю. Черт, преисподняя — это, по крайней мере, убедительно. Ад — та самая знаменитая кровавая дыра в центре всего сущего. Нет, приятель, как ты глаза ни отводи, оно всегда на виду. Иначе говоря: ад — это второе начало термодинамики. Вечное ледяное равновесие, причина всех напастей. Вселенская анархия — все сходит на нет, и некуда податься. Но ад — это нечто большее. Ад можно устроить рукотворный. Вот чем он в конечном итоге так притягателен.

Саккетти, вы думаете, это я так, дурака валяю. Кривитесь, но не отвечаете. Правильно, сами знаете, что лучше и не пытаться, так ведь?

Потому что, перестань вы хоть на секунду лицемерить, тут же оказались бы на моей стороне. Вы тянете и тянете, но она неизбежна — грядущая победа Луи II.

Да-да, ваш дневник я читал. Кое-что пролистывал буквально час назад. С чего бы вдруг иначе я стал так разоряться? Кстати, кое-что там не мешало бы дать прочесть и Чите — пусть попробует хоть немного исправиться. Сомневаюсь, чтобы лицом к лицу вы источали такое же презрение. Оказывается, мальчик мой, как раз таких прокаженных, как ты, святым вроде Луи следует учиться целовать в губы.

Какая метафора! Папаша Фрейд порадовался бы.

Но все мы люди, все мы человеки, правда? Даже Бог — человек, как выяснили к вящей своей досаде наши теологи. Саккетти, расскажите-ка нам про Бога — того самого, в которого вы, как уверяете, больше не верите. Расскажите нам о ценностях и чем они так необходимы. У нас обоих — и у Читы, и у меня — с жизненными ценностями явная напряженка. Как по-моему, так они вроде архитектурных канонов или экономических закономерностей: настолько произвольны… Вот какие у меня проблемы, что касается ценностей. Произвольны — или, что еще хуже, замкнуты на себя самое. В смысле, я тоже люблю поесть, но это ведь никоим образом не значит, что надо возводить ореховое масло в непреходящий, вечный пантеон. Смейтесь, смейтесь, Саккетти, — я же вас знаю: не ореховое масло, так что-нибудь другое вызовет у вас слюноотделение. Pate fbie gras, tnute braisee, truffles. Ценности вы предпочитаете французские, но в кишки-то все равно единый химус валит.

Снизойдите до беседы, Саккетти. Продемонстрируйте мне какие-нибудь непреходящие ценности. Неужели с трона вашего сгинувшего Бога облупилась вся позолота? Как насчет власти? Знания? Любви?

Уж кто-нибудь из старой доброй троицы, наверно, достоин защиты?

Признаюсь, для нас, моралистов, власть — вещь довольно проблематичная, какая-то слишком грубая. Как Господь в Своем более отеческом аспекте или как бомба, власть имеет тенденцию не больно-то миндальничать. Власть необходимо уполномочить — и, собственно, поставить в рамки — другими ценностями. Как то?.. Луи, почему вы все молчите?

Знание — как насчет знания? Ага, вижу, знание вы тоже предпочли бы пропустить. Как-то это яблоко оскомину немного набивает, правда?

Итак, сводится все к любви — к потребности быть ореховым маслом для кого-то другого. Как страстно жаждет эго вырваться из тесного застенка и ровным слоем размазаться по всему окружающему!

Прошу заметить, это я предельно общо. Говоря о любви, всегда разумней избегать конкретики; конкретика в данном случае тоже имеет тенденцию замыкаться на себя самое. Например, любовь к матери — если это не парадигма человеческой любви, то что? — но стоит о ней подумать, и тут же непременно чувствуешь, как губы смыкаются вокруг соска. Еще есть любовь к своей жене, но и тут как-то не отделаться от павловской клеветы насчет «вознаграждения».

Хотя вознаграждение теперь — даже не ореховое масло. Есть, конечно, и другие виды любви, так сказать, подиффузней — но даже в случае самом возвышенном, самом альтруистичном все равно корни уходят в нашу слишком уж человеческую натуру. Взять хоть экстаз Св. Терезы в монастырской келье, когда к ней нисходил Небесный жених. Эх, если бы не папаша Фрейд, как проще всем жилось бы! Ну скажите хоть что-нибудь в защиту любви, Саккетти Пока не слишком поздно.

Ценности! Вот они, ваши ценности! Все до единой — существуют только для того, чтобы мы, не дай Бог, не оступились, чтобы шестеренки зацеплялись как положено — пищевод, карусель дней и ночей, замкнутый круг от курицы к яйцу, от яйца к курице, от курицы к яйцу. Вот как на духу — неужели вам никогда не хочется вырваться из круга?

56.

(Продолжение монолога).

Очень удачно, что Бог наконец умер. Такой ханжа был! А некоторые ученые мужи еще недоумевали — как это Мильтон сочувствует не Господу, а Лукавому. Что ж в этом удивительного! Даже евангелисты чаще заимствовали пламень из адской бездны, чем с небес; по крайней мере, внимание уделяли куда более пристальное. Просто это гораздо интересней — если не сказать существенней. Ад ближе к известным фактам.

Давайте-ка будем даже еще честнее. Ад не просто предпочтительней рая это единственное внятное представление о загробной жизни (цели, достойной того, чтоб ее добиваться), на которое хватило человеческого воображения. Египтяне, греки, римляне заложили краеугольный камень нашей цивилизации, населили ее своими богами и сконструировали, в своей хтонической мудрости, рай у нас под ногами. Кучка евреев-еретиков эту цивилизацию унаследовала, заменила богов на демонов и назвала рай адом. Нет — они, конечно, пытались сделать вид, будто где-то на чердаке есть новый рай, — но выходило крайне неубедительно. Теперь, когда мы обнаружили на чердак лестницу, когда можем шастать в этой необитаемой и бесконечной пустоте куда только в голову взбредет, карта нового «рая» бита. Сомневаюсь, чтобы Ватикан дожил до конца века, — хотя никогда не следует недооценивать власти невежества. Да ради Бога — не ватиканского невежества, не ватиканского! Они-то всю дорогу знали, что карты крапленые.

Ладно, с раем хватит, и с Богом тоже. Ничего этого нет. Теперь мы жаждем услышать про ад и чертей. Не о власти, знании и любви — но о бессилии, невежестве и ненависти, трех ликах Сатаны. Вас удивляет мой пыл? Вы думаете, я ненароком раскрываю свои карты? Ничего подобного. Все ценности неощутимо переплавляются в собственную противоположность. Это должен знать любой честный гегельянец. Война — это мир, в незнании сила, а свобода — это рабство. Добавим еще, что любовь — это ненависть, как неопровержимо показал Фрейд. Что касается знания, то главный скандал нашего века в том, что философию обглодали до костей, до чистой гносеологии; точнее даже, до костного мозга, до чистейшей агнойологии. Луи, неужели я нашел слово, которого вы не знаете? Агнойология — это философия невежества, философия для философов.

Что до бессилия… Чита, почему бы не предоставить слово тебе?

Глядите, краснеет! Как он меня ненавидит — и как бессилен эту свою ненависть выразить. Одинаково бессилен что в ненависти, что в любви. В конце концов, в самом-самом конце, каждый атом останется в гордом одиночестве — в холоде, недвижности, изоляции, не соприкасаясь ни с какими другими частицами, не передавая движения, капут.

И что тут такого страшного? По крайней мере, в этот день вселенная будет куда более упорядоченной. Все на свете гомогенизировано, эквидистантно, в состоянии абсолютного покоя. Похоже на смерть; мне нравится.

Да, вот, кстати, ценность, которую я в свой список включить забыл, смерть. Все-таки есть что-то, способное помочь разорвать постылый круг. Все-таки есть загробная жизнь, в которую нетрудно поверить.

Вот какую ценность я предлагаю тебе, Чита, и вам, Саккетти, — если кишка не тонка принять ее. Смерть! Не индивидуальная — и, скорее всего, незаметная, — но смерть вселенского масштаба. Ну, может, не тепловая смерть вселенной, жирно будет, но смерть, которая почти ощутимо ее приблизит.

Конец, Саккетти, всей сраной человеческой расы. Что скажете, мальчик мой, — верится?

Или мое предложение слишком внезапное? Вы еще не думали покупать полный комплект энциклопедий, так? Ладно, можете не торопиться, обдумайте все как следует Я вернусь через неделю, когда вы обсудите с супругой.

Давайте только в заключение еще кое-что скажу: любой, кто хоть как-то, хоть плохонько себя осознает, ни о чем так не мечтает, как вырваться из круга. Напрочь. Пользуясь более красноречивым выражением папаши Фрейда, мы хотим умереть.

Или, цитируя из вас: «О марионетка злосчастья, истреби. Истреби все, с нами вместе».

А главный-то восторг, что все совершенно реально. Реально — создать оружие вполне божественной мощи. Этот жалкий шарик можно разнести в мелкие дребезги, и не сложнее, чем помидор — петардой. Достаточно сделать оружие и вручить нашим драгоценным правителям. Уж они-то эстафету подхватят, можно не сомневаться Ну скажите, что поможете нам. Что хоть морально посодействуете?

Ну как воды в рот набрали. Нет, Саккетти, с вами неинтересно беседовать, совсем неинтересно. И что ты, Чита, в нем нашел, ума не приложу. Ладно, ты готов? Образовалась кое-какая работенка…

57.

Они вышли, двое охранников за ними; но Скиллимэн не сумел удержаться, чтобы не вернуться, пустить напоследок еще одну парфянскую стрелу.

— Не отчаивайтесь, Луи. Расклад изначально был не в вашу пользу.

Сами понимаете, вселенная-то на моей стороне.

Щипанский отсутствовал, расстраивать было некого, так что я позволил себе отпарировать.

— Вот это-то мне таким вульгарным и кажется.

Он аж с лица спал — явно привык полагаться на мое молчание. В мгновение ока из Сатаны он стал всего лишь немолодым, лысоватым, болезненным администратором, и явно не самого высокого пошиба.

58.

Нет, но как это все-таки удобно — жалеть наших врагов. А то пришлось бы куда сильнее напрягаться, чтобы ненавидеть.

Напрягаться… Даже сказать «Больно» — и то непосильное напряжение.

59.

Самочувствие не улучшилось. Теперь вот упрекаю себя, что не пошел на конфронтацию. Господу молчание, конечно, всегда служило верой и правдой, но для меня это щит явно недостаточный.

Обидно.

Но что я мог ответить? Скиллимэн осмелился высказать то, чего все мы в глубине души боимся, что это так; в конце концов, даже Христос не сумел возразить Искусителю ничем сильнее «Изыди!».

Эх, Саккетти, кто о чем, а вшивый о бане. Подражание Христу.

60.

Грустно мне, грустно.

Недомогание волнами захлестывает дамбу. Мешки с песком кончились. С крыши дома своего озираю я улицы, ждущие потопа.

(Спаси меня. Боже; ибо воды дошли до души моей. Я погряз в глубоком болоте, и не на чем стать; вошел во глубину вод, и быстрое течение их увлекает меня).

Опять лежу в изоляторе, разглядываю стакан воды. Постоянно принимаю болеутоляющее.

Никто меня не навещает.

61.

Еще грустнее.

Читать не могу дольше часа подряд, потом шрифт учиняет над глазами грубое насилие Заходил Хааст (уж не потому ли, что я сетовал на одиночество?), и я спросил его, нельзя ли отрядить кого-нибудь, чтобы читал мне вслух. Он обещал, что подумает.

62.

О Мильтон, тебе стоило дожить до этого часа. Или, еще лучше, трем твоим дочерям. Бедный Трудяга, мне даже его жалко: стихи он читать не умеет, языков не знает, а на длинных словах спотыкается. В конце концов я поручил ему Витгенштейна. Есть своя музыка в контрасте между растерянным, сбивчивым изложением и сивиллиными умствованиями.

Экземпляр мой позаимствован с полок Мордехая; на полях масса пометок все теми же каракулями. Половину комментариев я просто не понимаю.

63.

Мне лучше или хуже? С трудом понимаю, по каким Признакам теперь об этом судить. Я опять встал на ноги, хотя все время глотаю таблетки. Трудяга под моим руководством монтирует Музей Фактов, по моему проекту.

Оборудование для магнум опуса, остававшееся все в той же аудитории, Хааст приказал перенести в другое помещение — но настоял, чтобы обращались с превеликой осторожностью. Мы — рабы предрассудков, даже отмерших.

64.

Дополнение:

Преподобный Огастес Джеке вынужден был отложить намеченный визит в Белый Дом из-за некоего серьезного недомогания.

65.

Недавнее пополнение коллекции:

Ли Харвуд, поэт, известный в США и Великобритании, опубликовал ряд сочинений на языке собственного изобретения. Лингвисгы, изучавшие эти «неологизмы», подтвердили заявление Харвуда, что в основе своей язык его не является производным ни от одного другого языка, устного или письменного. Харвуд предпринимает попытки основать на окраине Тусона, штат Аризона, утопическое сообщество, где можно было бы говорить на его языке и «развивать на этой основе новую культуру» Триста добровольцев из двенадцати штатов уже вызвались принять участие в проекте.

66.

Разослал приглашения. Открытие музея назначено на завтра, в одиннадцать утра. Можно было б обойтись без приглашений — Хааст и так обещал, что будут все.

67.

Музей открылся и закрылся. Доказательств было более чем достаточно — и цель моя достигнута.

Первым собрал воедино все разрозненные факторы Скиллимэн. Перед фотографиями Вейзи — которые убийцы любезно предоставили в распоряжение прессы — он закашлялся и долго не мог продышаться.

— Саккетти, как давно вы об этом знали? — сердито развернулся он ко мне, переведя наконец дыхание.

— Ничего особо секретного, герр доктор. Все было в газетах. Естественно, предварительно я убедился через Щипанского, что газет Скиллимэн не читает.

До большинства «прыщиков» тоже начало доходить. Перешептываясь, они обступили нас кольцом. Хааст, перед которым невидимая рука начертала на стене «Мене, текел, упарсин», беспомощно озирался в поисках переводчика.

Скиллимэн на глазах умерил раздражение и напустил цивильного лоску.

— И от какого числа первая вырезка, позвольте осведомиться?

— Премьера «Космической фуги» Адриенны Леверкюн состоялась 30 августа. Правда, этот случай относится к довольно сомнительным. Я включил его в состав экспозиции, потому что Аспен настолько близко и потому что она безусловно лесбиянка.

— Ну конечно! — опять дал он выход гневу. — Каким же ослом я был!

— Вы тоже? — сердечно поинтересовался я. Но ему было не до шуток. Разбирайся он хоть чуть-чуть в сравнительной физиологии, я мог бы и по морде схлопотать.

— О чем это вы тут? — спросил Хааст, растолкав «прыщиков». — Что это вообще такое? Почему такой сыр-бор из-за каких-то… газетных вырезок? Согласен, убийство кошмарное, но полиция скоро обязательно найдет негодяя. В этом, что ли, дело? Додумались, кто убийца?

— Ха-Ха, убийца — это вы. Что я и пытался вам втолковать все эти месяцы. Вы убили Джорджа Вагнера, Мордехая, Мида — а скоро и меня убьете.

— Бред собачий. — Он обернулся к Скиллимэну за моральной поддержкой. Он просто спятил. Все они к концу как с цепи срываются.

— В таком случае скоро и весь мир сорвется, — вставил Уотсон, «прыщик» посмелее. — Потому что ясно как дважды два: весь чертов мир — по крайней мере, вся страна — заражен паллидином.

— Не может быть! — с неколебимой уверенностью заявил Хааст. — Абсолютно не может быть. Служба безопасности… — Тут Дошло даже до Хааста. — Она?

— Именно, — ответил я. — Эймей Баск. Сомневаться не приходится — она.

— Старина Зигфрид? — нервно хохотнул Хааст. — Нет уж, увольте — вы что, хотите сказать, кто-то ей целку порвал? Смех, да и только!

— Целку не целку… — проговорил Скиллимэн. — Может, кто-нибудь обошел Линию Зигфрида с флангов и атаковал с тыла.

Морщинки на лбу Хааста собрались недоуменной мелкоячеистой сетью. Затем пришло понимание и с ним — отвращение.

— Но кто мог… в смысле…

— Подозреваю, кто угодно, — пожал я плечами. — Всем нам доводилось иметь с ней приватные беседы в ее кабинете. Уверяю, не я. Скорее всего, Мордехай Если помните, прообразом для героини его сочинения послужила наша добрая докторша. Кстати, там мелькал смутный намек, что эту самую Лукрецию имели per anum — правда, признаю, что подозрение возникло у меня только уже, так сказать, задним числом.

— Вот сукин сын! Я же доверял этому черножопому, как собственному сыну!

68.

Далеко не сразу Хааст осознал, что преданным доверием дело не исчерпывается. Скиллимэн же, кликнув цыпляток под крылышко, удалился обдумывать последствия Убежден, что первой и самой сильной реакцией его было ощущение обманутых надежд: он так хотел учинить конец света сам.

69.

Хааст потребовал, чтоб я изложил свои соображения в письменном виде. Я отдал ему записные книжки с прикидками темпов распространения эпидемии.

Если предполагать, что похождения Баск начались сразу после побега из лагеря (22 июня), тогда первые всходы на засеянной ею ниве должны были появиться в середине — конце августа. Темпы распространения я прикидывал по последнему изданию Кинси — и не исключено, что несколько занизил. А то, что промискуитет (и венерические заболевания) более распространены в гомосексуальной среде, также ускорит процесс — особенно на ранних стадиях, когда темпы решают все. Собранные в моем музее факты и указывали, что «вспышки» случались как раз в тех областях, где гомосексуализм наиболее распространен: искусство, спорт, мода, религия, сексуальные преступления.

Через два месяца в эмпиреях гениальности воспарят от 20 до 35 процентов взрослого населения страны. Это в том случае, если правительство немедленно не обнародует все относящиеся к делу факты. Менее конкретные предупреждения об опасности венерических заболеваний повлияют на промискуитет не сильнее, чем когда-то за тридцать лет — армейские учебные фильмы. Даже слабее, потому что мы уже привыкли больше полагаться на пенициллин, чем на презервативы. Печально, но факт: против паллидина пенициллин бессилен.

70.

Думаю, теперь все это понимает и Хааст. Если прямо сейчас не ударить в набат, не поможет уже ничего. Судя по моим графикам, к настоящему моменту должны быть инфицированы половина профессиональных проституток. Эпидемия пойдет раскручиваться в геометрической прогрессии.

71.

Возвращаться в изолятор приходится чаще и чаще. Ум тем временем идет своим путем.

— О чем это я? А, да…

Развлекаюсь досужими домыслами, чья была инициатива в таком мезальянсе — и почему. Мордехая? А если да, то что — просто назло? Последний шанс поквитаться с Большой Белой Американской Сукой? Или он догадывался, как Баск будет реагировать, и тогда мстил куда более глобально?

А сама Ля Баск — зачем ей понадобилось зазывать к себе чумазую малютку-спирохету? Может, какая-нибудь часть ее (задница, скажем) все эти годы только и ждала того дня, когда явится большой черный хрен, распялит и впендюрит? Или она была подальновидней?

Может, Мордехай был нужен только как инструмент, как посредник между алкаемой болезнью и кровью? Ну не могло же не присутствовать в ее капитуляции некоего фаустовского мотива. Может, она еще тогда планировала бежать из лагеря Архимед со своими прометеевыми дарами? Может, Пандора взяла у незнакомца ящик только для того, чтобы открыть, лишь тот уйдет?

Продолжение на следующей неделе.

72.

Вчера Хааст весь день был вне досягаемости. Уже утро — а он все отказывается со мной переговорить.

По телевидению — никаких признаков (ни шевеления в Белом Доме, ни подвижек на Уолл-стрит, ни слухов с последующим опровержением), что готовится заявление. Неужели в правительстве не понимают, что промедление смерти подобно? Тридцать процентов  потерь мирного населения индустриальное общество просто не в состоянии перенести такого!

А ведь главная опасность не в том. Подумайте, какая это деструктивная мощь — когда ни с того ни с сего единовременно высвобождается столько безадресного интеллекта. Социальные учреждения уже трещат по швам. Сомневаюсь, например, что выживет наша университетская система. (Или я выдаю желаемое за действительное?) Религии уже уходят в отрыв, кто куда (напр., Джеке). Католицизм сумеет удержать в узде хотя бы свое духовенство благодаря обету безбрачия.

Но, кроме как там, инфицированы будут, вероятнее всего, именно что ключевые для стабильности фигуры: в системах коммуникации, в менеджменте, в юриспруденции, в правительстве, в школьно-университетском истэблишменте.

Эх, впечатляющий должен быть бардак!

73.

Свет мой иссяк; начинаю долгое ожидание.

Трудяга ропщет — к такой службе он не привык. Стараюсь (не больно-то удается) на предмет трудяжности его не перенапрягать, новых задач не ставить.

Может, освоить Брайля?

Нет, руки дрожат.

Перед глазами до сих пор стоят четкие картинки прошлого — гуляю в предгорьях Швейцарских Альп (а предгорья там, честное слово, живописней, чем даже сами горы), прочесываем с Андреа галечный берег в поисках раковин и агатов, ее улыбка, неожиданно пурпурные прожилки у нее под глазами и все лучистые натюрморты, грудами сваленные на столах будничного мира.

74.

Лафорг жаловался: «Ah, que la vie est quotidienne!».

Но в этом, именно в этом ее прелесть.

75.

У памяти тоже есть свои музыки (ей положено — в конце концов, она матерь муз), как слышная, так и неслышная. Неслышная сладкозвучней. Лежу на своей койке и шепчу во тьму:

Свет и воздух распались; Королевы скончались В цвете лет, на миру; Прах сомкнул Еве очи. Болен я, болен очень И, конечно, умру. Господи, помилуй!

76.

Я этого не говорил, правда? По крайней мере, не столь многосложно. Даже не односложно: слеп.

77.

Печатаю медленно; мысли все время витают где-то вдалеке. На машинку поставили специальные рельефные клавиши, чтоб я мог продолжать сие повествование. Кстати, может, пора сознаться? Я пристрастился вести дневник. В моем теперешнем одиночестве приятно, когда хоть что-нибудь не меняется.

78.

Ха-Ха так и не соизволил меня навестить, а охранники и врачи отказываются говорить, делается ли что-то для предотвращения полномасштабной эпидемии. Трудяга утверждает, что отныне в изоляторе радио и телевидение под запретом. Волей-неволей вынужден ему верить.

79.

Никогда не знаю точно, присматривает он за мной или нет. Если да, вряд ли сумею довести данную запись до конца.

Из сдержанно сочувствующего и безропотного слушателя моего нытья Трудяга превратился в моего мучителя. С каждым днем измывательства становятся все изощренней, чисто заради эксперимента (титрование). Вначале я старался почаще бывать на людях, в библиотеке, столовой и пр., но стало ясно — по неуловимым намекам, сдавленным смешкам, пропаже вилки, — что это лишь вдохновляет Трудягу на новые подвиги. Сегодня утром, когда я садился выпить чашку чая, он выдернул из-под меня стул. Ржали, как лошади. Кажется, я что-то повредил в спине. Жаловался докторам, но страх превратил их в заводные куклы. Теперь они принципиально со мной не разговаривают — разве что интересуются симптоматикой.

Когда прошу о встрече с Хаастом, мне говорят, что он занят. Охранники, видя, что научной ценности я больше не представляю, берут пример со Скиллимэна — который открыто издевается над моей беспомощностью, зовет меня Самсоном, дергает за волосы.

— Как по-вашему, Самсон, — спрашивает он, зная, что желудок мой не в состоянии удерживать пищу, — что за дерьмо вы кушаете?

Что это за дерьмо у вас на тарелке, а?

Трудяга, наверно, вышел — или не смотрит, что я печатаю. Почти весь день, чтоб отогнать его, печатал стихи на французском. Жаловался (дословно о том же) на других языках, но поскольку никакой реакции не последовало, вынужден предположить, что Хаасту теперь не до моей писанины — по крайней мере, переводов больше не заказывает. Или что я ему теперь вообще до лампочки.

Кто бы мог подумать — что Ха-Ха станет казаться едва ли не другом.

80.

Сегодня заходил Щипанский, прихватив для компании еще парочку «прыщиков» — Уотсона и Квайра. Хотя по сути дела не было сказано ни слова, похоже, своим молчанием я выиграл диспут. (Неужто поговорка не врет: дай черту длинную веревку — и он не преминет повеситься?) Вчера и позавчера Щипанскому говорили, будто я слишком болен, чтобы принимать посетителей. В конце концов прорваться через охранников удалось, только заручившись поддержкой Фредгрена — и пригрозив забастовкой. Скиллимэн объявил меня персоной нон грата. Чтобы Щипанского пропустили в изолятор, Фредгрену пришлось через голову Скиллимэна обращаться напрямую к Хаасту.

Визит, хотя с моей стороны всячески приветствовался, главным образом только напомнил о моем растущем отчуждении. Они сидели возле койки, молчали или бормотали банальности; можно было подумать, я — их умирающий престарелый родитель, которому ничего уже не скажешь, от которого ничего уже не приходится ожидать.

81.

Так и не осмелился, пока они были тут, поинтересоваться, что за число. За временем я давно не слежу. Понятия не имею, на сколько еще могу законно рассчитывать. И знать не хочу. Становится настолько хреново, что чем меньше, тем лучше.

82.

Самочувствие чуть-чуть получше.

Но ненамного. Щипанский принес новую сарчевскую запись «Chronochromie» Мессиана. Слушая, четко ощущал, как шестеренки в мозгу медленно зацепляют зубчатые передачи реального мира.

Щипанский за все время и пяти слов не сказал.

Когда слеп, интерпретировать молчание гораздо тяжелее.

83.

Щипанский не единственный, кто меня навещает. Трудяга — хоть я и заявил, что не нуждаюсь более в его услугах, — частенько изыскивает возможность отточить на мне свое чувство юмора; как правило, за трапезой. Научился узнавать его по походке. Щипанский уверяет, что Хааст обещал Трудягу приструнить — но как вообще уберечься от тех, кто нас бережет?

84.

После укола болеутоляющего часто снисходит прозрение, и мозг проницает завесу видимости. Потом, вернувшись в реальный мир, разглядываю трофеи из запредельного, и выясняется, что все — одна мишура. Не спрашивай, над кем смеются; ибо смеются над тобой.

Досадно, что даже теперь мозг — не более чем емкость с химикатами; что момент истины — функция скорости окисления.

85.

Зациклился на Томасе Нэше. Перебираю куплеты, как четки.

Медицина — роса, Тает за полчаса; И чума ко двору; Впереди мрак ночной; Я, наверно, больной И, конечно, умру. Господи, помилуй!

86.

Целый день, сменяясь по очереди, со мной сидели Щипанский, Уотсон, Квайр и новообращенный, Бернесе. Это вопреки (хоть они и отрицают) строжайшему приказу Скиллимэна. В основном они занимаются какими-то своими делами, но иногда читают мне вслух, или мы просто беседуем. Уотсон спросил: допустим, если все начать заново, стал бы я, с учетом благоприобретенного опыта, опять отказником? Я нерешительно замялся — значит, наверно, стал бы. Сколько всего мы делаем, лишь бы не показаться непоследовательными!

87.

Свершилось — Щипанский наконец поборол себя и разоткровенничался. С того самого вечера, когда нас прервал Скиллимэн, Щипанский мысленно продолжал все тот же неравный диалог между красноречивыми силами зла и молчаливыми силами добра.

— Я твердил и твердил себе, что обязательно должен отыскать причину. Но причины ходят только парами — за и против, тезис и контртезис — причем идеальными парами. А в конце концов перевесило-то соображение совершенно иррациональное. Сидел я и слушал, как Викерс поет арию охотника из «Die Frau Ohne Schatten». He более того. И я подумал: эх, если б я умел так петь! Нет, наверно, это невозможно — поздно уже, да и вообще..:«Но мне этого по-настоящему хотелось — так, как не хотелось еще ничего и никогда. Наверно, этого-то я и ждал — потому что потом никакой дилеммы как будто и не было… Если я когда-нибудь отсюда выберусь и если не умру, этим-то я и займусь. Вокалом. И теперь, когда я точно это знаю, когда принял решение, то чувствую себя… превосходно. Теперь я на самом деле хочу жить — а вот и фигушки.

— И что вы собираетесь тут делать, с оставшимся временем? — спросил я его.

— На самом-то деле я занялся медициной. По биологии у меня задел и так был неплохой. Ничего сложного. В медицинских институтах учат по большей части совершенно не тому, чему надо.

— А Уотсон, Квайр и Бернесе?

— Идея как раз Уотсона. Есть у него одна способность, которой я страшно завидую: верить, мол, то, чем он в любой данный момент занимается, — только это и есть логически и морально правильно.

Как Скиллимэн на него ни давит, все без толку; эта его твердолобость всем нам очень помогает. Да и теперь, когда нас четверо — пятеро, если считать вас — нам легче не обращать внимания на все его вопли и угрозы.

— Как по-вашему, шанс есть?

Долгая тишина. Потом:

— Простите, мистер Саккетти. Я забыл, что вы не видите, как я мотаю головой. Нет, шансов практически нет. Лекарство же всегда ищется методом проб и ошибок, никак иначе. Нужно время, деньги, оборудование. В первую очередь, время.

88.

Ха-Ха говорит мне, что совет директоров его архигнусной корпорации отказывается признать существование эпидемии. Нескольких врачей, которые независимо обнаружили спирохеты, основательно подмазали или как-то еще заставили замолчать, менее лицеприятно.

Тем временем газетные заголовки становятся день ото дня все безумней. Даллас и Форт-Уорт захлестнула новая волна „сверхубийств“. За одну неделю ограбили сразу три музея, а горсовет Канзас-сити уполномочил Энди Уорхола возглавить местное парковое хозяйство. Честное слово, конец света не за горами. Не от льда, не от огня — а от центробежной силы.

89.

Удар. Левая рука парализована, печатаю теперь одним правым указательным пальцем; весьма утомительно.

В основном осмысляю безмерность моей тьмы — или заключаю в кавычки, вслед за Мильтоном, святой свет.

90.

Песенки, нэшевские или собственные, утешают теперь не лучше музыкального автомата. Мысли самые возвышенные влет пронизываются безысходным отчаянием и рушатся на землю, трескуче обламывая ветви деревьев.

Подходит охотник, гляди-ка, еще шевелится, чуть-чуть шевелится.

Приподнимается крыло, опадает, снова приподнимается. Шевелится, чуть-чуть шевелится.

91.

Распад плоти. Легкие не поспевают, желудок вырабатывает не те кислоты. Любая еда вызывает тошноту, и я потерял тридцать фунтов.

Лежал бы так и лежал. В сердце явная аритмия. Больно говорить.

Но тьма страшит по-прежнему, тесная темная коробочка.

92.

Ну почему я действительно не кокон? Почему эти старые родные метафоры такие обманщицы? Почему нельзя хотя бы последние несколько дней поглупеть, ну хоть на столечко?!

93.

Скиллимэн убежал звать охранников, а Квайр ищет Хааста. Имело место нечто вроде конфронтации, как-то (в конспективном изложении):

К одру моему явился Щипанский с 3 своими друзьями, + еще 2 „прыщиков“. Т. о., свита Скиллимэна поделилась ровно пополам, 6 на 6. Разговор, как обычно, вертелся вокруг возм. излечения. Сегодня не иначе как достигли критической массы, потому что впервые вырвались из замкнутого круга чисто мед. решений. Среди дюж. или > бредовых идей, может, какая путная и найдется! (Правда, наверняка именно т. о. М, запал на свой алхимический проект). Говорили мы о: мех-ском копировании и хранении волн мозга; йоге и пр. методах снижения физиол. активности вплоть до анабиоза — пока не научатся лечить; даже, ну это ж надо, путешествии во времени — в т. ч., в кач. эквивалента, межзвездном полете с той же целью, т. е. вернуться в мир, к-рый будет (в нерелятивистском смысле) будущим. Щ. даже предложил, почему бы не попытаться всепланетно объединить усилия и вырвать ответ у Бога непосредственно, раз уж все равно речь о чуде. Смельчак Бернесе предложил побег (!!!), на что я возр., что возм, скрытничать наст, мало, что план долж. быть таким, чтобы сработал, даже если охрана будет с самого начала в курсе. Время истекло. Какая жалость, я так хотел дотянуть до 100.

94.

Господь — свет мой и спасение мое: кого мне бояться? Господь — крепость жизни моей: кого мне страшиться?

Если будут наступать на меня злодеи, противники и враги мои, чтобы пожрать плоть мою, то они сами преткнутся и падут.

Если ополчится против меня полк, не убоится сердце мое; если восстанет на меня война, и тогда буду надеяться.

Одного просил я у Господа, того только ищу, чтобы пребывать мне в доме Господнем во все дни жизни моей, созерцать красоту Господню и вопрошать в храме Его.

Я так безмерно, так дико, так первобытно, так супротив всех ожиданий счастлив! Счастье наезжает на меня, как гигантский паровой каток, плющит в лепешку. Я могу видеть. Тело мое цело. Мне вернули жизнь, а мир здравствуй, дивный мир, давно не виделись — не прибудет к Армагеддону; по крайней мере, появился некий шанс опротестовать приказ о выступлении.

Боюсь, я должен объясниться. Но хочется только петь!

Порядок, Саккетти, порядок прежде всего. Начало, середина и конец.

* * *

Запись 93 (см, выше) была оборвана из-за появления в изоляторе Скиллимэна с несколькими охранниками, в том числе Трудяги.

— Ну вот, гнойнички вы мои драгоценные, пора и расходиться; мистер Саккетти слишком хвор, чтобы принимать посетителей.

— Прошу прощения, доктор, но мы остаемся. У нас разрешение мистера Хааста. — Это, не без дрожи в голосе, Щипанский.

— Или вы, все шестеро — а где Квайр? — выйдете вот в эту дверь, сами и сию минуту, или вас по очереди вынесут за руки, за ноги. И я попросил нашу доблестную охрану особо не церемониться — когда еще им представится возможность порезвиться? Кто-нибудь, пожалуйста, уберите эту надоедливую руку от этой трескучей машинки.

Убирать взялся, как и следовало ожидать. Трудяга. Я попытался с видимой невозмутимостью отвернуться от машинки, но Трудяга не иначе как был совсем рядом (охранники что, успели рассредоточиться по комнате?), потому что сцапал-таки за правую руку и, выдернув меня из кресла, вывернул кисть; болевой порог он селектировал неподражаемо. (С губ его сорвался едва слышный сладострастный выдох). Боль не проходила, наверно, несколько минут — даже, скорее, до самого конца.

— Премного благодарен, — проговорил Скиллимэн. — А теперь, джентльмены, дабы вы убедились…

Многоточие возникло из-за прибытия Хааста с Квайром.

— Насколько мне дали понять… — озадаченно начал Ха-Ха.

— Генерал, благодарение небесам! Как вы вовремя! — зачастил Скиллимэн, хладнокровно импровизируя. — Еще чуть-чуть, и дело кончилось бы настоящим мятежом. Первым делом — прежде, чем мы с вами обсудим создавшееся опасное положение, — необходимо развести всех этих молодых людей по камерам.

Шестеро „прыщиков“ шумно запротестовали, наперебой пытаясь объясниться, но над сими бурными словесными водами крутой аркой вздымалась пронзительная скиллимэновская риторика — явная гипербола, оранжевой стали:

— Предупреждаю, генерал: если вы не распорядитесь изолировать этих юных заговорщиков, безопасность лагеря Архимед окажется под серьезной угрозой. Сэр, если вы дорожите своей карьерой и добрым именем — прислушайтесь к моему совету!

Хааст отозвался совершенно неразборчивым бормотаньем — но, судя по всему, одновременно подал охране знак исполнять распоряжение Скиллимэна. Продолжающих негодовать „прыщиков“ увели.

— По-моему, — начал Хааст, — вы делаете из мухи слона. — И замолк, чувствуя, что где-то что-то не так, пытаясь понять, где и что.

— Генерал, давайте только — прежде, чем обсуждать наши дела дальше препоручим Саккетти заботам медиков. Есть… кое-что… я не хотел бы, чтоб он слышал.

— Нет! Хааст, это он с умыслом. Решите мою судьбу прямо сейчас и при мне, иначе обсуждение будет бессмысленным. Я его подозреваю.

— Да плевал я на его подозрения! Речь о безопасности. Или — ладно, если уж трупу так важно настоять на своем, пусть составит нам компанию наверх.

— Куда еще наверх? — спросил Хааст.

— Ну, наверх — слушайте, вы уже столько раз позволяли мне подниматься! Сейчас-то что тормозить?

— Тормозить? Да не торможу я! Просто ничего не понимаю.

— Здесь это обсуждать нельзя!

(До сих пор толком не понял, зачем Скиллимэну понадобилось на этом настаивать, — что в конечном итоге и сыграло решающую роль, непредвиденно решающую Потому что… а кто тут что мог предвидеть? Может, он просто был убежден, что если настоит на своем в этом, совершенно произвольном вопросе то и в любом другом?) — Хорошо, — произнес Хааст, в уступчивом голосе его явно (чем дальше, тем больше) слышался возраст. — Пожалуйста, помогите мистеру Саккетти, — обратился он к охранникам. — И найдите для него какое-нибудь пальто. Или одеяла. Наверху холодно.

Ни разу в жизни не приходилось мне так долю ехать лифтом. В шестиместной кабине (дабы предотвратить мой побег, требовались, кроме Трудя! и, еще двое крепких охранников) не слышалось ни звука, если не считать шума крови у меня в ушах.

— А теперь, — сказал Хааст, когда мы вышли на площадку, — хватит строить загадочную мину, выкладывайте-ка, в чем дело. Что такого ужасного Луи натворил?

— Попытку мятежа, которая чуть было не увенчалась успехом.

Только я хотел не сюда Безопасней было бы… снаружи.

Зажав мои руки под мышками, как в тиски, охранники провели меня но полу без ковровой дорожки, затем через дверь, еще через одну дверь — а потом я ощутил на лице дыхание, словно дыхание любимой, которую давно считал умершей. Спотыкаясь, я спустился на три ступеньки вниз. Охранники ослабили хватку, разжали руки.

Воздух!

И под тапочками — не эвклидово бетонное скопидомство, а непривычная, разнофактурная земля. Затрудняюсь сказать, что именно я делал, кричал ли я в голос, или из слепых глаз моих текли слезы, или как долго вжимался я щекой в холодный камень. Я был вне себя. Счастья настолько всеобъемлющего я не испытывал ни разу в жизни: потому что вокруг был настоящий воздух и несомненный камень того мира, который я несколько месяцев назад не по своей воле покинул.

Они говорили уже несколько минут. Не помню, хаастово изумленное „Что?!“ привело меня в чувство, или адский холод, или просто вернувшееся ощущение персональной опасности.

— Убить его, — ровным голосом произнес Скиллимэн. — Что уж может быть яснее.

— Убить?

— При попытке к бегству. Видите, он к нам спиной. Одеяла на бегу выронил. Вы обязаны стрелять. Сцена, освященная традицией.

Должно быть, Хааст еще как-то проявил нерешительность, потому что Скиллимэн попер, как танк:

— Убить, убить. Иначе никак. Я логически безупречно доказал, что если он останется в лагере Архимед, последствия будут совершенно однозначные. Скоро он поумнеет настолько, что любой из нас, даже нос к носу с ним, и глазом не успеет моргнуть, как вляпается в его дьявольские сети. Я же говорил вам, о чем они сегодня шушукались — о побеге! Он сказал: это должен быть такой побег, чтоб удался, несмотря на то, что мы подслушаем все их планы! Подумайте только, как он должен нас презирать! Как ненавидеть!

В воображении мне виделось, как Хааст слабо мотает головой из стороны в сторону.

— Но… не могу же я… не могу…

— Вы должны. Должны! Должны!!! Если не сами, тогда прикажите кому-нибудь из охранников. Спросите, не вызовется ли кто сам.

Уверен, один из них только рад будет вам помочь.

Трудяга был тут как тут.

— Я, сэр?

— Шаг назад! — прикрикнул Хааст, с былым металлом в голосе.

Потом, помягче, Скиллимэну:

— Не могу же я позволить охране… э-э…

— Тогда воспользуйтесь своим служебным пистолетом. Если вы этого не сделаете, и сию же минуту, у вас никогда не будет гарантии, что вы уже не угодили в расставленную им сеть. Вы создали это чудовище Франкенштейна, вы же должны с ним покончить.

— Сам… не могу. Слишком мы… часто… и… а вы? Сможете? Если дать вам пистолет?

— Дайте! Сами увидите.

— Сержант, дайте доктору Скиллимэну ваш пистолет.

В повисшей долгой паузе я встал и развернулся — чтобы ощутить на лице полную силу ветра.

— Ну, Саккетти? Ну что? Вам не хотелось бы сказать что-нибудь?

Оставить пару строчек нетленного наследия? Подставить другую щеку? Судя по специфически напруженному голосу, в седле своей воли Скиллимэн держался не гак чтоб очень крепко.

— Только… Спасибо вам Тут так замечательно, наверху. Так невыразимо замечательно. Ветер. И… скажите, пожалуйста… Сейчас ночь?.. Или день?

В ответ молчание, потом выстрел. Еще один. В общей сложности семь. После каждого счастье мое расширялось диаметрально, словно бы скачками.

„Жив! — подумал я. — Живой!“

После седьмого выстрела тишина была самая долгая. Потом Хааст сказал:

— Сейчас ночь.

— Скиллимэн?..

— В белый свет, как в копеечку. По звездам.

— Буквально?

— Да. Метился, кажется, по преимуществу в Пояс Ориона.

— Ничего не понимаю.

— По команде „карты на стол“ какой-то там Луи Саккетти показался мелковатой мишенью для срывания злобы столь всеобъемлющей.

— А последняя пуля? Он покончил?..

— Может, и хотел, но не осмелился. Последний выстрел был за мной.

— Все равно не понимаю.

Баритоном, сиплым от простуды, Хааст прогудел мелодию „Лестницы в рай“.

— Хааст, — произнеся. — Вы… ты?..

— Мордехай Вашингтон, — сказал он и накинул на плечи мне оба сброшенных одеяла. Я задумался.

— Вернемся-ка вниз, нас ждут.

95.

Фрагменты развязки.

Хааст/Мордехай сопроводил меня в комнату, соседнюю с театром, куда пока я выставлял свой Музей Фактов — перенесли и сложили оставшееся от его магнум опуса оборудование. Охранники были заняты не столько мной, сколько Трудягой; Труд, громко сетовал на грубое обращение и упирался.

Оборудование стояло точно так же, как в вечер большого фиаско (как я тогда думал). Меня и Тр. усадили, соответственно, на места Мордехая и Хааста. В голове у меня, слава Богу, был полный туман, и я безропотно позволил пристегнуть себя и обмотать проводами.

На самом-то деле где-нибудь в глубине души я уже догадывался, к чему идет дело, — так что за случившееся мне винить некого, кроме себя самого. Помнится, когда щелкнул рубильник, я на какую-то долю секунды отключился. Открыв глаза, я увидел…

Уже чудо — увидел!

…собственное тело, старый больной полумертвый мешок с костями. Мешок шевельнулся; открыл глаза — и не увидел ничего; руки мешка ощупали его лицо; лицо исказилось в крике.

Я опустил взгляд на свое тело и чуть в обморок не упал — на этот раз от восторга. Впрочем, имею ли я право называть его своим? Или оно еще по большей части Трудяги?

96.

Продолжение фрагментов развязки.

Мордехай объяснил, как в первые лагерные месяцы они разработали условный язык, чтобы, не вызывая подозрений, тайно сообщаться между собой. Вся „алхимическая“ лабуда — это был шифр, тайный код посложнее египетских иероглифов и усложненный вдобавок апериодичными полетами свободной фантазии — в качестве своего рода помех, чтоб аэнбэшные компьютеры совсем уж безнадежно завязли. После того как появился язык, были предприняты самые разнообразные изыскания, но наиболее многообещающим оказалось направление, упоминавшееся-таки по ходу нашего с Щипанским и компанией мозгового штурма, — механическое копирование и хранение волн мозга, вроде того, чем занимался в Кембридже Фроули. Мы споткнулись на проблеме, каким образом изымать волновой пакет из хранения. Единственным подходящим вместилищем представлялось другое человеческое тело.

Мордехай сотоварищи пришли к тому же выводу и двинулись дальше: любое устройство, какое они разработают, должно осуществить и запись, и воспроизведение за один прогон. То есть речь должна идти об обмене разумов. То, что они сумели такой прибор сделать, не имея в данной области фактически никакого опыта и всю дорогу прикидываясь, будто готовят „магнум опус“, что сумели собрать прибор так, дабы сбить с толку профессиональных электронщиков, призванных засвидетельствовать его „благонадежность“, что первое же испытание прошло успешно — с более впечатляющим доказательством мощи паллидина мне сталкиваться не приходилось.

(Задним числом — маленькая хохмочка. Блок-схему центрального узла установки я видел в бумажном развале у М, на столе — по принципу Эдгара По, на самом, можно сказать, видном месте. Это был рисунок, который я обнаружил в „Расходной книге“ Джорджа Вагнера — с „королем“ и многоголовым вьюнком).

97.

Окончание фрагментов развязки.

Удачно вышло, что разум Хааста, оказавшись в источенном болезнью теле Мордехая, запаниковал настолько капитально, что тут же выдал эмболию. Мордехай утверждает, что доканало того осознание благоприобретенной чернокожести.

Подумать только, Ха-Ха уже почти полгода на свете нет, а я всю дорогу преспокойно общался и думал, что с ним! Перечитывая дневник, вижу, что многие перемены, которые я наблюдал в Хаасте, можно расценивать как косвенные улики — но в целом разыграно лицедейство было отменно.

Но зачем вообще лицедейство? Мордехай разъяснил, что переворот должен был происходить постепенно; что в полной мере осуществлять полномочия Хааста он мог, только если и вести себя будет неотличимо от Хааста. Стал тюремщиком, а все равно заключенный!

Постепенно прибором воспользовались остальные (Епископ, Сандеманн и т. д.), инфильтрируя лагерные структуры — кто медперсонал, кто охрану. И подумать только; личным примером „недеяния“ ваш покорный слуга, сам того не ведая, убедил троих заключенных, в том числе Барри Мида, отказаться от воскрешения! Они предпочли лучше умереть своей смертью, чем обречь на нее кого-то другого.»

Именно чего-нибудь в подобном духе Мордехай с моей стороны и опасался, поэтому держал все в тайне до самого конца — пока я необратимо не переселюсь в тело моей жертвы. Стал бы я настаивать на мученической кончине? Что-то не верится — я сейчас буквально влюблен в мое новое тело, в жизнь и здоровье. А может, и стал бы!

98.

Тем временем будущее. Поиски вакцины ведутся полным ходом.

Надежда завлекательно сияет с двадцати восходимых пиков сразу. А если мы и скатимся вниз, то, по крайней мере, сначала поборемся.

Эх, н-навались!

99.

Нет, не так все весело. Ужас тоже имеет место быть. За лицом-маской Хааста/Мордехая таится страшное знание о другом, куда более отдаленном будущем, о вершине за первыми пиками в розовом свете, о холоде и неизвестности, одинаково смертельных. Валери прав!

В конечном итоге ум действительно сир и обездолен. В конечном итоге он низводится до предела нищеты и обращается в силу, приложить которую некуда.

Я обхожусь без инстинктов, почти даже без образов; и у меня больше нет цели. Я ни на что не похож. У яда не два последствия — гениальность и смерть, — а одно. Зовите, как больше нравится.

100.

Хорошая круглая цифра, чтобы закончить.

31 декабря, еще одно круглое число. Сегодня Мордехай сказал:

— Многое ужасное нам неведомо. Многое прекрасное нам еще откроется. Полный вперед, до самого края.