Демаркационная линия
(Рассказ)
Боль привела меня в сознание. Она впилась в руку пониже локтя, резким треском отозвалась в мозгу и в закрытых глазах осела красной пеной остывающего фейерверка. И еще одна искра, накаляя невидимую проволоку, убежала к ногам вниз. Я очнулся.
Обычно я приходил в себя постепенно. Наполняя легкие рассеянным сигаретным дымом, я, как воздушный шар, медленно поднимался на кровати. Я опускал ноги на твердую поверхность пола и некоторое время сидел и, подпирая голову кулаками, собирался с силами. И только после третьего стакана чаю в мое сознание по одному начинали проникать окружавшие меня предметы; затем и некоторые мысли возвращались ко мне — сначала в своем искаженном виде, — и наконец я всего себя с ощущениями, с мелкими заботами, в продолжение системы моего вчерашнего существования, находил сидящим на стуле, упершись руками в колени, с вытянутой вперед шеей. И неизменно в таком положении. Тогда, оглядываясь на зеркало, я принимал подобающую позу, вставал и отправлялся на работу. Я не люблю ходить на работу. Нет, на работе, в отделе — ничего, а вот ходить не люблю. Не так, чтобы именно ходить — я иногда очень люблю погулять: я и по комнате, и так, иногда так даже бегом, — но стоять под фонарем и глядеть на падающий снег, когда мимо торопливо идут и исчезают в утренней мгле испуганные, чужие, загадочные люди, когда все это кажется каким-то странным, каким-то потусторонним, и даже сам себе кажешься потусторонним, и качаться в переполненном автобусе, сливаясь с общей вздрагивающей на ухабах массой и в то же время испытывая тоскливое одиночество — никогда не чувствуешь такого одиночества, как в автобусе по утрам, — и выходя из автобуса, с ужасом видеть промозглый утренний свет...
Нет, против работы я в принципе ничего не имею. Я нахожу, что в любой работе, даже в самой скучной, есть своя прелесть. И пожалуй, особенно в скучной работе. Пожалуй, больше, чем в любой другой, интересной. Нет, я работу люблю и времени мне не жалко. Куда мне его девать? У меня никого нет, и поэтому иногда я и по вечерам после работы задерживаюсь в отделе. Просто так — посидеть, покурить, помечтать. Чтобы потом, когда никто уже никуда не спешит, спокойно отправиться домой. Домой хожу я всегда пешком. Я иду обычно малолюдными улицами, хотя и боюсь собирающихся в подворотнях подростков. Просто так боюсь. Меня они никогда не трогали, но вдруг...
Да, я люблю вечер, а вот утро... оно всегда для меня мучительно. Но сегодня короткая и острая боль разбудила меня и я понял, что мне на руку, пониже локтя, упал горячий пепел сигареты. Я даже не стал ее докуривать, я сразу вскочил. Я очень резко проснулся и вспомнил, что сегодня воскресенье.
— А-а-ах! — сказал я даже с каким-то разочарованием. — Воскресенье! Вовсе не надо было так рано вставать: мне же не надо на работу. Я могу еще поспать. Да, могу поспать в свое удовольствие. Я посплю.
Я решил еще поспать. Я лег и, подавляя свою радость, чтобы она не взбодрила меня и не помешала мне заснуть, стал медленно, с наслаждением гасить сознание и почти помню, как я заснул.
Я снова проснулся, когда было уже десять часов. День, очевидно, был морозный, и от солнца у меня в комнате было ярко. Я встал и по теплому полу босыми ногами подошел к окну. Из окна был виден заснеженный двор. Напротив, на крыше флигеля прыгали озабоченные воробьи, даже сквозь закрытое окно было слышно, как они чирикали. Я надел брюки и тапочки и приоткрыл дверь. Прислушался: ниоткуда не доносилось ни звука, только на кухне из крана капала вода. Кажется, в квартире никого не было. Наверное, Александра Константиновна поехала на кладбище, Клавдия Михайловна в магазине, а Иван Иванович пошел в баню пить пиво, ну а Антон Иванович... Антон Иванович тоже куда-нибудь ушел. Хорошо, что в квартире никого нет. Я подумал, что теперь самое время напиться чаю: не слишком крепкого, а просто для удовольствия, и за чаем что-нибудь почитать. Какую-нибудь книгу. У меня есть хорошая книга «Хижина дяди Тома» — я часто ее перечитываю. Вот я и решил сначала хорошенько умыться, а потом попить чаю для удовольствия и, может быть, немножечко почитать.
Я вышел на кухню: там действительно никого не было. Только кот сидел на подоконнике спиной ко мне и смотрел на улицу. Услышав мои шаги, он обернулся, спрыгнул с окна на пол, потянулся и подошел ко мне. Он потерся о мои ноги. Я присел и стал гладить кота, а он в ответ заурчал, совсем как трактор. Было очень приятно гладить его жесткую серую, в черную полосочку спину. Я так увлекся, что даже стал напевать ему песенку, которую тут же сочинил, но теперь забыл ее. Вернее, я тогда же ее забыл, потому что она сразу вылетела у меня из головы, когда я услышал, как в прихожей в дверях поворачивается ключ в замке.
«Кто-то пришел», — подумал я.
Добраться до моей комнаты незамеченным нечего было и думать: для этого как раз нужно было бы пройти мимо наружной двери. Уже выйдя из кухни, я дернулся было в ту сторону, но остановился, не зная, что делать. Я лихорадочно стал соображать, но там уже открывали дверь. Я еще раз дернулся в ту сторону, но сейчас же махнул рукой и на цыпочках побежал в ванную. Пробравшись туда, я сел на влажный табурет и стал ждать.
«Кто бы это мог быть? — подумал я. — Если это Антон Иванович, то он сейчас пройдет мимо ванной и закроется в своей комнате. В этом случае я тихонечко выскользну из ванной и пройду к себе. У меня будет на это время, потому что Антон Иванович запирается всегда надолго: он читает старые газеты. У него огромная библиотека старых газет, просто уникальная библиотека. Если же это Клавдия Михайловна... Клавдия Михайловна, не заходя в свою комнату, прямо пойдет на кухню, а мимо кухни мне не прошмыгнуть. Да и если бы Клавдия Михайловна даже сразу ушла в свою комнату, что вряд ли может случиться, то и это мне бы не помогло. Потому что тогда мне придется красться мимо ее двери, а у нее очень тонкий слух, она только притворяется, что глухая. Не знаю, зачем она притворяется глухой. Видимо, из осторожности. Да, пройти мимо комнаты Клавдии Михайловны рискованно. Я, конечно, не боюсь рисковать, потому что риск — благородное дело, но все-таки неприятно».
Шагов никаких не было слышно. Я понял, что это не Антон Иванович, это Клавдия Михайловна. Плохо! Потом я услышал, как на кухне льется вода, и уверился, что это точно Клавдия Михайловна.
«Очень плохо — подумал я. — Что же мне, так и сидеть в ванной? Это ведь неизвестно еще, сколько придется просидеть: может быть, час или два. Ничего себе воскресенье!»
Мелькнула еще нелепая мысль, что, может быть, мне плюнуть на все и выйти из ванной. Взять да и выйти как ни в чем не бывало: пройти мимо кухни с полотенцем на плече — мол, умывался. А что, не имею права? Да, пройти мимо кухни, поздороваться будто ничего особенного. Может быть, даже выйти на кухню и поставить чайник. А что? Войти, поздороваться: «Здравствуйте, Клавдия Михайловна!» А потом поставить чайник. Поставить на газ и уйти к себе в комнату будто по делам. Что ж у меня и своих дел не может быть? Могут. По-моему, могут.
Но я сейчас же отогнал эту безрассудную мысль и стал придумывать способ спасения.
«Та-ак... Выйти, значит, нельзя — это отпадает. Ждать, пока она уйдет? Она не уйдет. Сидеть здесь и ждать, когда она за чем-нибудь пойдет в комнату? Но, может быть, она прежде пойдет в ванную. Ей здесь может что-нибудь понадобиться в ванной: ну там, полотенце или стиральный порошок... Я же не знаю, что ей может понадобиться».
Тут я как раз услышал ее приближающиеся шаги. Так и было: она шла сюда.
— Вот накликал! — прошептал я себе. — Что делать? Если она удивится, рванет? Крючок слабый...
Я быстро встал, шагнул к двери и взялся за ручку.
«Держать! — глупо».
Так и есть: дверь легонько дернулась.
— Антон Иванович, это вы? — спросила Клавдия Михайловна из-за двери.
Я подумал, что, может быть, буркнуть ей, что да, это я.
— Антон Иванович, вы?
Я молчал. Она опять дернула за ручку. Я держал, стараясь и не тянуть дверь на себя, и в то же время не отпускать. Тут же до меня дошло, что раз ванная запирается только изнутри, Клавдия Михайловна все равно догадается, что там кто-то есть, но все пути назад были уже отрезаны. Я, как Раскольников, стоял у двери. В третий раз она потянула совсем слабо, а потом на цыпочках стала отступать по коридору. Я этого не видел, но слышал, как осторожно скрипят половицы. Видно, она испугалась. Потом я услышал, как она побежала. Где-то далеко распахнулась входная дверь, и стало тихо.
Я вышел из ванной, погасил свет и, проходя мимо кухни, увидел, что там тоже горит электричество, но не стал его выключать, потому что тогда уж Клавдия Михайловна окончательно поняла бы, что кто-то был. Я быстро прошел в свою комнату и запер дверь на ключ. Я упал на кровать. Потом я вскочил и вытащил ключ из двери: я подумал, что ну как они заглянут в замочную скважину, увидят ключ и поймут, что я внутри. Я в изнеможении сел на кровать.
Но вдруг они посмотрят в скважину и увидят меня там — что тогда?
«Надо не появляться в поле зрения, — подумал я, — значит, надо...» «Надо определить это поле», — сказал я.
Я начертил сектор. Сначала я сделал это мысленно, а потом для верности провел две расходящиеся полосы кусочком портновского мела, который лежал у меня на этажерке. Не знаю, зачем он там лежал, но сейчас мне это пригодилось. Начертив полосы, я встал у кровати и стал ждать: они вот-вот должны были прийти.
«Сначала они пойдут в ванную, — думал я. — Сходят в ванную, увидят, что там никого нет, и заглянут в уборную, но и там никого не увидят. Потом пойдут на кухню — и там никого. Тогда пойдут в коридор, постучатся к Антону Ивановичу, к Александре Константиновне и к Ивану Ивановичу, потом добровольно обыщут комнату Клавдии Михайловны, а уже после этого будут стучаться ко мне».
Послышались голоса и шаги, и я прекратил рассуждения. Я, правда, не вслух рассуждал, а про себя, но тут я на всякий случай и это прекратил, — я притаился. Но шаги и голоса удалились. Как я и предполагал, они пошли в ванную. Думаю, что в ванную. Я немного расслабился. Так я некоторое время стоял, опираясь на спинку кровати, а потом подумал, что мне, наверное, лучше лечь и лежать, но тут шаги послышались снова, а вместе с ними и голоса.
Они приблизились к моей двери и остановились. Несколько секунд было тихо. Я стиснул рукой спинку кровати и замер.
— А вы уверены, что кто-то был? — раздался за дверью мужской голос.
— Да как же! — ответил обиженный голос Клавдии Михайловны. — Я тяну-тяну, а он держит и хоть бы что.
— А не звали? — Это другой голос, женский.
— Да как же! Я ж говорю, что говорю: Антон Иванович! А он держит. Сопит и держит.
«Неужели я сопел?»
— А вам не показалось все это, Клавдия Михайловна? — снова спросил мужской голос.
— Да как же! Ведь он сопит. Я ему: Антон Иванович! а он сопит. Я подумала: может, грабитель? Я же здесь одна.
— А тут нет? — опять спросил мужской голос и сейчас же постучали.
Я затаил дыхание и следил за собой, чтобы не сопеть. Постучали опять. Я почувствовал слабость.
«Если я сяду на кровать, — подумал я, — она заскрипит. Здесь такие пружины, — непременно заскрипит. Тогда конец. Тогда они взломают дверь, а тогда конец. Нет, надо держаться».
— Нет, никого тут нет, — сказал мужской голос, — во всей квартире никого нет, а если кто был, так ушел. Посмотрите, Клавдия Михайловна, у вас там ничего не пропало?
— Да как же! — опять запричитала Клавдия Михайловна. — Чему ж тут пропадать? На кухне ничего нет, а у себя я и дверь не открывала: как пришла, так и не заходила.
— Вы все-таки посмотрите, — ласково сказал мужской голос, — вдруг что пропало, так мы подпишемся.
Удалились торопливые шаги, видимо, Клавдии Михайловны, а мужской голос сказал:
— Не было никого. Так она... боится. Все-таки одна в квартире, вот и боится. Кажется ей.
Снова приблизились шаги. Голос Клавдии Михайловны сообщил, что все на месте.
— Ну ладно, Клавдия Михайловна, пойдем, — сказал мужской голос, — пойдем потихоньку. Вы, если что, позвоните. А мы пойдем.
Наконец-то, ушли. Я опустился на кровать.
Первая опасность миновала, и я вздохнул. Сначала я, конечно, обрадовался, что мне так легко удалось отделаться, но чувство облегчения скоро прошло, потому что в общем ситуация была довольно неприятной: я оказался запертым в собственной комнате, не имея возможности выйти, чтобы поставить чай, ни включить радио, ни даже самому с собой от скуки поговорить. «Хижину дяди Тома» без чаю читать тоже не имело смысла. Я хотел было закурить, но тут же подумал, что Клавдия Михайловна учует запах дыма — нюх у нее такой же тонкий, как и слух, — вообразит, что у меня в комнате пожар, и опять побежит за соседями, а уж тогда не миновать беды. Позовут водопроводчика, откроют дверь, я раз видел у него вот такую связку ключей, увидят меня в комнате — и тогда... что тогда, легко можно себе представить.
Значит, я должен тихо сидеть у себя в комнате и ждать, пока придет Антон Иванович, а он придет последним, потому что прежде придет Александра Константиновна, потом Иван Иванович, а Антон Иванович придет последним — он все делает вид, что у него много дел. Вообще-то, Антон Иванович крупный мужчина, только вот имеет странную манеру носить морскую фуражку. Еще был бы моряком, тогда было б понятно. Моряком или железнодорожником... Однако до прихода Антона Ивановича выбраться отсюда нечего было и думать. Я уже начал ненавидеть свою комнату. Это правда: находись вы в самом приятном месте — и вам хорошо, но если вам нельзя оттуда выйти, вы будете это место ненавидеть. Я прежде всегда любил свою комнату: она казалась мне самым безопасным местом. По сравнению, например, с улицей или саванной... А кроме того, она очень уютная, в ней, конечно, нет дорогостоящей мебели под старину или там картин, — но зато я давно в ней живу и знаю, где что лежит. Да, она всегда в целом казалась мне уютной. А теперь она вдруг в один момент оказалась неуютной и сразу превратилась в западню. Вот как меняют человека обстоятельства.
Я встал с кровати и на цыпочках подошел к окну. Было еще всего лишь часов двенадцать по московскому времени, но солнце уже куда-то делось, и на крыше флигеля уже не чирикали воробьи. Глядеть на холодный пустой двор было скучно, да еще я подумал, что меня могут заметить из флигеля, и отошел от окна. Я посмотрел на часы: до возвращения Антона Ивановича было еще далеко. Я решительно не знал, как скоротать время.
«Может быть, поспать?»
Но я выспался. Неожиданно пришла мысль: а что, если я кое-куда захочу? Я сразу же вспотел от этой мысли.
«Вот ведь незадача, — подумал я. — А главное, стоит о чем-нибудь подумать, как тут же и захочется».
Я сел на стул.
«Ладно, потерплю, — подумал я, — а если будет невмоготу, постараюсь поспать. Во сне время идет быстро».
Но меня прямо-таки начало корчить. Живот так сильно разболелся, что я не мог нормально сидеть. Боль стала острой, стреляла снизу вверх и еще резала поперек живота, как бритва. Я прижал руку к животу и, согнувшись, зажал ее между животом и коленями. Когда я сильно наклонялся, это помогало, но стоило мне выпрямиться, и все начиналось снова. К тому же от выпрямления у меня сразу же начинала кружиться голова, а рот наполнялся слюной.
«Наверное, это от голода, — предположил я, — а может быть, я отравился».
И я стал думать, чем я отравился.
«Чем же я мог отравиться? — подумал я. — Может быть, я вчера отравился рыбой в столовой? Да, рыба была какая-то подозрительная. И название у нее тоже было подозрительное, только не могу точно вспомнить какое. Во всяком случае, зарубежное. С этой зарубежной рыбой лучше не связываться — кто ее знает, где она плавала...
Да дело не в рыбе! — рассердился я. — Дело в Антоне Ивановиче, в том, что он не идет, а из-за него и мне теперь нельзя появиться. Из-за него и из-за этой глупой ванной. Вот так и умру, и никто «спасибо» не скажет. Ну почему я должен мучиться только из-за того, что он не идет?!»
Потом я разозлился уже и на Клавдию Михайловну за то, что она не уходит с кухни.
«Ну что ей делать на кухне целый день? Почему бы ей не пойти в комнату или погулять? Могла бы пойти в комнату, отдохнуть, почитать что-нибудь — ведь сегодня воскресенье, в конце концов. Просто похоже, что она специально подкарауливает меня».
Возмущение росло во мне, но я все никак не мог решиться. Я произнес немало гневных слов, прежде чем сумел заставить себя выйти на кухню, чтобы выложить Клавдии Михайловне все что накопилось.
— Ладно, — наконец сказал я, — довольно! Черт с ним и будь что будет!
Я открыл ключом дверь и вышел из комнаты.
На кухне сильно пахло бельем, которое вываривают, потому что Клавдия Михайловна вываривала белье. Она обернулась на мои шаги.
— Как хорошо, что вы дома! — сказала Клавдия Михайловна. — Я думала, что вас нет дома. Вы спали?
— Да, я спал, Клавдия Михайловна, — сказал я и не знал, что еще сказать, так как мне показалось, что Клавдия Михайловна на меня смотрит.
Она и в самом деле смотрела на меня, но я ждал, что она меня еще о чем-нибудь спросит, а она не спрашивала, только смотрела, так что мне в конце концов стало неловко. Но тут Клавдия Михайловна попросила меня помочь ей снять с плиты бачок с бельем, и я обрадовался этому как выходу.
— Конечно-конечно, Клавдия Михайловна, — с радостью воскликнул я, — с удовольствием!
Я схватил бачок и, напрягшись, снял его с плиты на пол, а, выпрямившись, снова не знал, что делать, — Клавдия Михайловна стояла по другую сторону бачка и опять смотрела на меня. Это, конечно, получилось случайно, просто потому, что Клавдия Михайловна подошла к бачку, но мне опять было неудобно. Когда я уже отвернулся, чтобы идти к окну, Клавдия Михайловна в затылок мне сказала:
— Спасибо.
— Да что там, Клавдия Михайловна! — сказал я, пожимая плечами и не оборачиваясь.
Я подошел к окну и стал гладить кота, который там по-прежнему находился. Он встал, подставил мне свою спинку. Мне больше никуда не хотелось, и злость прошла, но теперь мне было неудобно и совестно перед Клавдией Михайловной. Механически поглаживая кота, я думал, как мне выйти из этого неудобного и затруднительного положения.
— Вы знаете, я сегодня так испугалась, — вдруг сказала за моей спиной Клавдия Михайловна.
Моя рука остановилась на жесткой спине кота, и шея заболела от напряжения. Я заставил себя с заинтересованным лицом обернуться. Клавдия Михайловна стояла опять близко, держа обеими руками какую-то чистенькую тряпочку.
— Испугались? А что такое? — спросил я как мог равнодушно.
Кот спрыгнул с окна и, задев меня поднятым хвостом по ноге, прошел к двери. Я проследил за котом и опять спросил:
— Испугались? А что такое?
— Испугалась очень, — сказала Клавдия Михайловна и глядела на меня, не закрывая рта.
— Да? А что?
— Да как же? — сказала Клавдия Михайловна. — Я, как вернулась из магазина, пошла в ванную бачок взять с бельем. Пошла — и вот.
— Да-а!
— Я ж и говорю: пошла, а там, — Клавдия Михайловна смотрела на меня.
— Да, Клавдия Михайловна...
— Он не открывает! — шепотом сказала Клавдия Михайловна.
— Кто? — спросил я и сам удивился хриплости своего голоса.
— Не знаю, — прошептала Клавдия Михайловна, — не знаю. Я сама думала, Антон Иванович. «Антон Иванович!» — говорю. Молчит. Только сопит. Молчит и сопит, — сказала Клавдия Михайловна, — сопит и молчит. И еще держит. Я тяну, а он держит. И сопит. Вот я и испугалась. А?
— Ну и... что оказалось, Клавдия Михайловна? — спросил я, чувствуя, что сейчас уже не смогу смотреть ей в глаза.
— Да ничего, — сказала Клавдия Михайловна, — так и неизвестно.
Я с облегчением вздохнул.
— Я так испугалась, — продолжала Клавдия Михайловна, — убежала, людей привела. Что под нами, однорукие, знаете? Вот их и привела. А в ванной уже никого не было. Никого и не было — вот так.
— Ну и ну! — сказал я.
— Ага, — сказала Клавдия Михайловна, — мы тоже все проверили и к вам стучали. Не слышали?
— Нет, — сказал я опять равнодушно, — я спал. Вот только сейчас проснулся — и сразу же на кухню. Да, Клавдия Михайловна.
— Надо же! — сказала Клавдия Михайловна. — Кто же это мог быть? А то может, вы? — снова спросила Клавдия Михайловна.
— Я? Нет. Что вы, Клавдия Михайловна! Мне зачем? Мне не нужно, — сказал я, — я спал. А вот сейчас проснулся — и сразу на кухню. Я всегда так. В ванную я всегда уже потом хожу. Зубы почистить или еще зачем-нибудь. А так, всегда на кухню.
Клавдия Михайловна смотрела на меня и слушала.
— Я, Клавдия Михайловна, на кухне чай завариваю — я по утрам чай пью. В ванной я умываюсь. Но уже потом, перед чаем. То есть я сначала ставлю. Ставлю чайник. На кухне. Потом я умываюсь и зубы чищу, а уже потом завариваю и пью, — я почувствовал, что вот-вот начну краснеть. — Я его завариваю, а потом пью. Я и сейчас вышел, чтобы заварить. То есть чтобы поставить. А потом я заварю. И как удачно получилось, Клавдия Михайловна: вышел на кухню — а вы тут.
Однако я чувствовал, что она сомневается. Мне показалось, что я, несмотря на свои объяснения, начал краснеть. Я пошел к плите и поставил на конфорку чайник. Потом я немного потоптался и вышел. Я вернулся к себе в комнату, сел и закурил.
— Ой, как это! — с досадой сказал я и стукнул по столу кулаком. — Как неприятно! Ну что она теперь подумает? Ведь она от страху может черт знает что вообразить. И пошло-поехало, началось. А в сущности из-за чего? Да не из-за чего, из-за пустяка, из-за какого-то ничтожного, недостойного внимания пустяка. О, черт!
Потом я пил чай, пытался читать «Хижину дяди Тома», но мне не читалось: я все припоминал, как я лгал Клавдии Михайловне, — не проговорился ли я где-нибудь?
— О-о-о! — вскричал я и схватился за свою голову. — Я же не пошел в ванную, как говорил. Я же поставил чайник — и все. А теперь пью. А в ванную так и не сходил. Она, конечно же, намотает это на ус и будет подозревать.
«Что там! Она и так мне не верит, — думал я, — и так подозревает — это видно по всему. И бачок снять она попросила меня не зря: может быть, ей хотелось посмотреть, не дрожат ли у меня руки. Да, если бы она верила, она б не спросила меня, что, может быть, это я, — не верит. Конечно, у нее никаких доказательств нет, но она не верит. Теперь она всем расскажет и поползут слухи, и все станут на меня косо поглядывать. О, как это неприятно, когда на тебя косо поглядывают! Это ужасно неприятно, лучше бы убили!
Этот Антон Иванович будет проверять, будет следить, да и остальные тоже станут шептаться. Да еще было бы из-за чего, а то ведь так.
Да черт возьми, — в конце концов подумал я, — да что мне за дело: верят они мне или не верят! Какая мне разница? Ну и пусть себе не верят».
Тем не менее оставалось какое-то беспокойство, и оно росло и росло, и от этого беспокойства я все больше курил, и, когда в комнате уже нечем было дышать, я увидел, что у меня кончились сигареты. Я открыл форточку, чтобы проветрить, и пошел в магазин, а когда возвращался, уже на лестнице меня догнал Антон Иванович.
— Домой? — крикнул мне снизу Антон Иванович и догнал меня.
Я только кивнул ему — мне не хотелось ему ничего объяснять. Мы вместе вошли в квартиру, но он пошел направо, к себе, а я к себе, налево. Я опять сел на кровать, но мне уже и курить не хотелось, до того я был угнетен.
— Как плохо! — сказал я вслух. — Как неудобно все получилось!
А перед Клавдией Михайловной особенно неудобно. Вот тебе и воскресенье!
В дверь постучали, и сейчас же просунул голову Антон Иванович. Был он в неизменной своей морской фуражке с желтой кокардой и чисто выбрит.
— Можно войти? — решительно спросил Антон Иванович. — Не помешаю? Я — посидеть.
Я вскочил с кровати:
— Входите, Антон Иванович! Вот — садитесь, пожалуйста, на стул. Не хотите ли сигарету? У меня хорошие.
Мне было неудобно, и от этого я хлопотал.
— Нет, благодарю вас, — чопорно ответил Антон Иванович, — я только посидеть, — он уже сидел на стуле. — Садитесь, — сказал Антон Иванович. — Что вы стоите? Так нехорошо — гость сидит, а хозяин стоит.
Я сел напротив него на кровать. Антон Иванович сидел прямо, спокойно, уверенно, упершись руками в колени и требовательно глядя на меня. Я твердо выдержал его взгляд. Правда, я потом все-таки опустил глаза, а, опустив глаза, увидел на полу расходящиеся меловые черты.
«Ой-ой-ой!» — подумал я.
«Ой-ой-ой! — подумал я. — Как же это?»
«Ой-ой-ой! — в третий раз подумал я. — Как же это я забыл?»
Я подумал, что надо ни в коем случае не дать Антону Ивановичу возможности заметить эти линии.
«Ведь это самая главная улика, — подумал я, — ведь он же тогда все поймет. Он страшно сообразителен, этот Антон Иванович, он ужасно проницателен, и он не зря пришел».
Я лихорадочно думал, как мне отвлечь внимание Антона Ивановича от меловых линий, как мне не дать ему посмотреть на них.
«Надо срочно, немедленно о чем-то заговорить, — думал я, — срочно заговорить! О чем-нибудь таком... веселом или интересном, или, на худой конец, занимательном... Может быть, рассказать ему анекдот? — подумал я, но тут же отверг эту мысль. — Антон Иванович не любит анекдотов, — он не понимает их. Он серьезный человек, Антон Иванович, — ему и надо что-нибудь серьезное, что-то важное или научное: какое-нибудь сообщение из газет или случай; что-нибудь из международной жизни или политики, может быть, из жизни животных... Нет».
Я чувствовал, что совершенно не могу говорить — в горле пересохло.
Я поднял глаза на Антона Ивановича и увидел, что Антон Иванович смотрит себе под ноги. На меловую черту.
«Смотрит, — подумал я, — поздно».
Я опять уставился на линию. Так сидел и смотрел — у меня не хватало духу поднять глаза. Когда я все же набрался духу и поднял их на Антона Ивановича, Антон Иванович снова смотрел на меня. Так мы довольно долго смотрели друг на друга: я все смотрел на Антона Ивановича, а он все на меня смотрел, и все время мне казалось, что он читает в моих глазах.
— Я посидел, — сказал Антон Иванович, не отрываясь от меня взглядом, — я пойду.
Я молчал.
Антон Иванович встал и немного постоял молча, как будто собирался что-то сказать.
— Я у вас в прошлое посещение оставил свой носовой платок, — сказал Антон Иванович. — Вот он на подоконнике лежит. Я заберу.
Он подошел к окну, взял с подоконника скомканный носовой платок и стал смотреть во двор.
«Хоть бы уходил скорей! — пожелал я. — Хоть бы не тянул душу!»
Он повернулся и пошел к двери. Уже открыв дверь, он остановился.
— Что это у вас? — спросил он, направив свой палец на меловые линии.
— Это... это демаркационная линия, — нашелся я. Я задержал дыхание.
Антон Иванович настороженно на меня посмотрел.
— Демаркационная линия бывает одна, — строго сказал Антон Иванович, — а здесь две линии.
Он еще раз посмотрел на меня и вышел.
Уличенный, я смотрел на дверь, которую закрыл за собой Антон Иванович. Мне стало жалко себя. Было совершенно очевидно, что Антон Иванович мне не верит. Было ясно, что он мне не доверяет, даже, пожалуй, подозревает меня — не зря же он тут сидел... И все-таки прочитал он что-нибудь в моих глазах или нет? И главное, что он ничего не говорит: вот сказал, что это не демаркационная линия, а какая, не сказал. О, он тонкая штучка, Антон Иванович! Он очень хитер. И этот платок... Ведь этот носовой платок, может быть, только уловка: тонкая уловка, чтобы ко мне зайти. Вообще этот Антон Иванович очень опасен. Он на все способен.
Я очень устал. Я опустился на колени и стал руками стирать меловые линии, прекрасно понимая, что уже поздно и этим ничего не исправить.
Кромка
(Рассказ)
Я не сразу понял, что произошло, и, придя в себя, удивился тому, что пристально вглядываюсь в окно на противоположной стороне улицы и как бы стараюсь понять.
«Не надо мыслить штампами, — попытался я себя успокоить, — все оттого, что я мыслю штампами. Вон окно. Это кафе. Очень большое окно в этом кафе. Оно начинается от самого тротуара и высотой около двух с половиной метров. В ширину и того больше. На прозрачном стекле белая надпись «Кафе», и та девушка в брюках, глядя на меня, видит меня сквозь надпись, которая с той стороны читается «Ефак». В этом есть что-то турецкое, так что во мнении этой девушки я могу быть турком. Это уже не так плохо, то есть не то, что я турок, а то, что я перестаю мыслить штампами. Вот теперь, когда я не мыслю штампами, я могу разрешить задачу, и все придет в норму».
Но это я только успокаивал себя. Там, за окном кафе, действительно стояла девушка в серых брюках и еще неясно кто. У девушки было очень хорошее грустное лицо, и в глазах ее была жалость ко мне так, как будто я был обречен. Вот тогда я и сам осознал свою обреченность и теперь уже окончательно очнулся.
Было пасмурно. Поодаль стоял маленький светло-голубой автобус. Дверца его была открыта и еще, кажется, покачивалась, а здесь, перед автобусом, на асфальте лежало что-то, покрытое брезентом, но пока я стоял здесь, глядя, как два человека, один из которых был в черном пиджаке, сидят на корточках перед колесом автобуса, еще двое подошли и, о чем-то негромко между собой разговаривая, остановились слева и чуть сзади от меня. Из третьей по улице парадной вышел еще один человек и тоже направился сюда; еще двое стояли вдалеке, на углу, и один из них был в сером берете, а второй держал в руке трость или зонт — мне этого издали было не разглядеть, да и вообще это меня не очень интересовало, поскольку я больше был занят своим положением, я только отметил их неподвижное стояние там и сейчас же отвлекся, так как увидел, что справа, в двух шагах от меня, стоит еще один человек и с отчужденным видом смотрит через мою голову как бы на окна дома. Те двое разогнулись, и один, смотав в растопыренных пальцах веревочку, положил ее в карман черного пиджака, поправил платочек в нагрудном кармане и что-то сказал второму, на что тот с деланным равнодушием пожал плечами и остался стоять, как стоял. Вот тогда я и посмотрел на окно кафе, пытаясь найти всему этому оправдание, то есть зацепиться за какой-нибудь предмет и потом, отвлекшись, спокойно оценить ситуацию. Но когда я попытался это сделать, то увидел, что все гораздо хуже, чем на самом деле, то есть хуже, чем до сих пор мне казалось, — я прочел это в сострадательных глазах девушки, которая внешне безучастно стояла за окном кафе.
Я осторожно, чтобы никто не заметил, скосил глаза на брезент, и в голове у меня собрались пузырьки.
«Не может быть, — подумал я, — не может быть! Неужели это так!..»
Я снова оглядел улицу: люди, которые были здесь, по-прежнему оставались на своих местах, но теперь еще двое оказались неподалеку от меня, и один передал другому какую-то вещь, а тот положил это в карман. На тротуаре, прислонясь спиной к стене, стоял один в шляпе и задумчиво курил сигарету в очень длинном мундштуке. Из открытых дверей кафе вышел человек со стулом и поставил его прямо возле водосточной трубы. Человек в темных очках неподвижно стоял на том же тротуаре, и неясно было, куда он смотрел. Туча разрасталась и уже покрыла все небо над кварталом. Она светлела и как будто постепенно накалялась, и откуда-то без ветра пахнуло холодом, но все равно никто не уходил.
«Нет, — подумал я, — ни в коем случае!»
Было тихо, буднично, обыкновенно, но все как будто шуршало вокруг, как будто стоял какой-то неопределенный шорох, только на самом деле все это шуршание происходило во мне, то есть мне от шороха, производимого моими оцепеневшими мыслями, все казалось, что шуршит.
«Нет, все это, в принципе, не должно меня касаться, — подумал я, — совершенно не должно меня касаться. Да оно и не касается меня, абсолютно не касается. Да с чего это я взял? Почему я, собственно, решил, что кто-то может что-то с чем-то связать? Разумеется, кому угодно можно задавать какие угодно вопросы — как говорится, вольному воля, — но только причем же здесь я? А если... Ведь если они меня о чем-нибудь спросят, что я отвечу на это? Но вообще, о чем, собственно, разговор? Что я такое знаю? Ничего я не знаю. Так... А кто мне поверит? Как я докажу? Я ведь даже и приготовиться не могу, потому что просто не представляю себе вопроса, который мне могут задать. А ведь бывают такие каверзные вопросы — только держись. Вот каким-нибудь таким вопросом ошарашат, собьют с ног, и я даже не знаю, что ответить. Как же я тогда объясню, что ничего не знаю, и чем докажу?»
Помедлив еще мгновение, я перешел улицу и вошел в подъезд рядом с кафе. Я оглянулся, но не так, как если бы я естественно оглядывался, а вполоборота, даже, может быть, в профиль. Так, повел в ту сторону лицом, не более, как будто мне воротничок мешал или что-нибудь, и одновременно я скосил глаза через открытую дверь подъезда на улицу, где по-прежнему стоял этот маленький автобус и люди. Таким образом, я оглянулся и, держась рукой за перила, стал подниматься по лестнице, чувствуя, как от моей осторожности меня не вполне слушаются собственные ноги.
«Поскорей бы добраться! — думал я. — Поскорей бы добраться до квартиры! Они там все заняты, они хлопочут. Пусть хлопочут. Может быть, они забудут обо мне, а может быть, они вообще не обратили на меня никакого внимания, потому что... чтó я им? Зачем я им? В конце концов, у меня имеется оправдание, есть отговорка. И это даже не отговорка, а правда: я действительно здесь живу, я здесь прописан и могу доказать это хотя бы при помощи того же паспорта. Да ведь меня же и видели многие люди: например, та девушка из кафе и еще там кто-то. Неясно, кто, но видел же... Да, все меня видели».
И я продолжал подтягиваться по ускользающим перилам, понимая, что мои рассуждения ничего не стоят и выпутаться из этого трудного положения мне не удастся, а на самом деле я хочу только одного: минуту передохнуть. Минуту, не больше, и только за этим я туда стремился. Только за этим — ни за чем другим. Добраться до квартиры, до своей комнаты, даже не запираться, только минуту передохнуть, расслабиться.
— Смешно! — сказал я себе и от этого почувствовал себя совсем безнадежно.
Антон Иванович в своей черной фуражке, расставив ноги, стоял в дверях. Он с недоброй улыбкой посмотрел на меня. Мое безразличие и усталость куда-то исчезли, и снова страх, холодный и напряженный, вошел и наполнил меня. Желтая стена лестницы, дверной косяк, сам Антон Иванович, посторонившийся, чтобы дать мне пройти, его чисто выбритый подбородок над черным очень туго затянутым галстуком — бесшумно проплыли мимо меня, когда я, не чувствуя себя, прошел в коридор. Мне стоило это большого напряжения — пройти мимо Антона Ивановича, мне хотелось уничтожиться, стать невидимкой и самому не видеть его, но, преодолев себя, я собрался и сделал равнодушное лицо. Я прошел мимо него, и, хотя я не слышал его шагов, я знал, что он уже закрыл дверь и идет за мной.
«Он знает, — подумал я, — он видел меня из окна. Видел, как я стоял там, и все знает».
В большой квадратной хорошо выметенной кухне я подошел к раковине и пустил воду. Серое мыло плохо мылилось и долго не смывалось с рук.
«Надо как можно лучше вымыть руки, — подумал я, — как можно старательней. Всякая обстоятельность в действиях выглядит очень убедительно для соглядатая. Увидевший, подумает: „Вот он моет руки — наверное, он ни в чем не виноват”».
И опять как там, на улице, пришла мысль, даже не мысль, а какое-то чувство, что надо за что-нибудь зацепиться, отвлечься, чтобы не мыслить штампами, а как-нибудь трезво. А кроме того, мне показалось, что такая вещь или предмет, или еще что-то, за что удастся зацепиться, тоже может создать иллюзию постороннего интереса и невиновности, как будто я от равнодушия и ют нечего делать разглядываю просто так вовсе не интересующие меня предметы и меня это ничуть не касается.
Оглянувшись тем же способом, что и в подъезде, то есть постепенно поворачивая шею, а вместе с ней и мое лицо, чуть поводя подбородком кверху, так, чтобы это казалось не специальным, а каким-то случайным или, вернее, невольным движением вроде нервного тика или характерного для меня жеста, или чего-нибудь, оглянувшись таким образом, я никого на кухне, ни в дверях, открытых в коридор, потому что я не закрывал их за собой, так как это не принято, не заметил. Но мимоходом и как бы в рассеянности я окинул незаинтересованным взглядом старый дощатый решетчатый рундук, стоявший по левой от раковины стене. Я окинул его снизу вверх, а также слева направо, как будто от рассеянности, просто оттого, что мне нечем занять мои собственные глаза и мысли, пока я вот так вытирал свои руки мокрым вафельным полотенцем, которое в силу своей мокроты плохо вытирает. Тот рундук, который я окидывал таким якобы равнодушным взглядом, был старый решетчатый рундук с покатой, тоже решетчатой, крышкой, с железной скобой, запертой на висячий замок, в прошлом вороненый, но истертый от неоднократного использования, с белой контрольной бумажкой, которую можно было увидеть, если отвести в сторону железную накладку, прикрывавшую его скважину, — сейчас накладка не была сдвинута и заслоняла собой бумажку, — просто я по опыту знал, что она есть. Сквозь решетчатую стенку рундука, на дне его, было видно два выцветших зеленоватых ватника и один железный лом, придавивший их там. Я делал вид, что осматриваю от нечего делать все эти давно знакомые мне предметы, но они не давали никакого толчка моим неподвижным от страха мыслям, и мне не оставалось ничего другого, как потихоньку набираться мужества, необходимого мне для обуздания дрожи и слабости моих коленей. Наконец, убедившись, что и этого мне не обуздать, я повернулся так внезапно, что даже покачнулся при этом, и приготовился шагнуть.
Ударила и прошелестела капля по стеклу, и хотя я в тот же миг понял, что это первая капля начинающегося дождя, я уже передвинул ногу по полу на какую-то часть шага, от неожиданности замер в этом неустойчивом положении, но, сообразив, закончил этот шаг и, закончив, судорожно рассмеялся. Ударила вторая капля, за ней третья, а может быть, уже и четвертая — я не считал, — а потом сразу обнаружился неистовый дождь и забарабанил по жестяному карнизу за окном. Эти звуки немного взбодрили меня и подтолкнули к действию. Перенеся тяжесть на предыдущую ногу, я сделал следующий шаг, а за ним еще и почувствовал, как тверденеет сведенная от инстинктивно сдерживаемой готовности шея.
Из-за угла я увидел его, неподвижно стоявшим в глубине коридора, все на том же месте в дверях, не касаясь дверного косяка. Отсюда он выглядел еще более грозно, чем тогда, когда я проходил мимо его, но тогда я на него старался не смотреть, теперь же, направляясь в его сторону по длинному и узкому коридору, где смотреть больше было некуда, кроме как прямо перед собой, я никак не мог этого избежать. Высокий, широкоплечий и плоский, твердый в своем черном костюме и черной же морской фуражке, он имел в себе что-то справедливое и окончательное, и по мере того, как он в дополнение к своему высокому росту вырастал от моего приближения, я чувствовал себя так, как будто каждый мой шаг уменьшал меня на какие-то сантиметры, и, поддаваясь этому чувству, я и в самом деле съеживался и, проходя мимо него в дверях, уже не смел поднять глаз, а только искоса взглянул на его начищенные башмаки, которые широко и крепко стояли. Горбясь под его торжествующим взглядом, я вышел и стал спускаться по лестнице, но и спускаясь, не переставал чувствовать затылком его зоркие глаза.
Теперь надо было выбраться на перпендикулярную улицу, и я подумал, что для того, чтобы пробраться туда, мне прежде нужно пройти незамеченным до соседнего двора, но страх и подозрение до такой степени сковывали мой ум, что мне понадобилось выразить мое намерение словами, чтобы понять его.
«Рядом угловой дом, — подумал я. — Если выйти из парадной и сразу же пройти во двор, я вторыми воротами смогу выйти уже за углом, а там...»
Однако я все не мог заставить себя выйти из подъезда, и не от того, что боялся дождя, который теперь хлестал уже какими-то непрерывными всхлипывающими потоками, искажая, как неровное стекло, противоположную сторону улицы вместе с фонарным столбом и маленьким автобусом, все еще стоявшим там, — мне казалось, что на улице, едва только я выйду, они, притаившиеся на время в парадных, и сквозь низвергающуюся водяную толщу по движению моего силуэта, хоть и смутного, хоть и размываемого ливнем, но узнают меня, узнают и придадут этому значение. И несмотря на то, что мне предстояло пройти всего несколько шагов до ворот, которые я наметил, я все еще медлил и не решался. Наконец неожиданно для себя рванулся и без воздуха шагнул, так что мне нечего даже оказалось выдохнуть, когда меня насквозь просеяли жесткие ледяные струи. Моя одежда сразу набрякла и облепила тело, а брюки стали такими твердыми, что, казалось, не гнулись, а ломались под коленками при каждом моем шаге, и только из-за производимого дождем шума я не слышал чавканья своих размокших ботинок. С трудом отклеивая подошвы от тротуара, я сделал несколько шагов в сторону намеченной цели, и сильная, тугая струя, бившая из водосточной трубы, хлестнув по обеим икрам, едва не сбила меня с ног. Я преодолел ее и еще через несколько шагов оказался у ворот, но здесь одно неожиданное и потому не предусмотренное мной препятствие на несколько секунд задержало меня. Прямо передо мной в узкую подворотню дома с нарочитой медлительностью стала въезжать карета скорой помощи, и мне пришлось остановиться.
«Это — потеря, — захлебываясь, подумал я. — Это непредвиденная задержка. Достаточно времени, чтобы увидеть меня. Так всегда случается, если очень чего-то нужно, черт побери!»
Еле дождавшись и почти натыкаясь на задний бампер автомобиля, я ворвался под глубокую арку и после залитой, просто текущей улицы поразился сухости стен. Но у меня не было времени прятаться в подворотне — я сейчас же выскочил во двор и по пути увидел, как два санитара вынули из машины носилки, на которых целиком накрытый больничным одеялом кто-то неподвижно лежал, внесли их в одностворчатую дверь углового подъезда. Я только взглянул в ту сторону, но успел заметить прозрачно-серые ступени каменной или бетонной лестницы, поднимавшейся вверх. Я только взглянул и сразу же двинулся по двору, стараясь казаться равнодушным и спокойным, в то время как проклятые больные в своих одеяльных халатах изо всех окон уставились на меня. Я специально медленно, чтобы не подумали что-нибудь, шел по двору и старался держаться прямо под неослабевающим ливнем, а вода стекала за воротник и по лицу взахлеб, и мне казалось, что это никогда не кончится.
Но согнувшись, потому что арка второй подворотни показалась мне слишком низкой, хотя это было не так, а в самом деле, видимо, оттого, что калитка в обитых дюралюминием воротах в глубине этой арки была маленькой и создавала такое впечатление, я вошел туда и в относительной сухости, так как вода со двора все-таки текла мне под ноги, прислонился в углу у ворот, замер и закрыл глаза. Холодные струйки замедлили движение по мокрому лицу и повисли на опущенных ресницах. Слушая непрерывный шум дождя, я как будто на некоторое время забылся и сколько-то простоял так — не знаю. Наконец усилием воли или чего-то там, что у меня было, я заставил себя открыть глаза и, передвинувшись в другой угол ворот, толкнул дюралюминиевую калитку, перешагнул и остановился под балконом. Передо мной была пустая, холодная, ощетинившаяся фонтанчиками улица, но падавший с балкона неуловимо меняющийся поток уже как будто терял свою первоначальную силу, и дома через дорогу стали постепенно проявляться из льющейся воды, и ливень превращался в обыкновенный, хотя все еще сильный дождь. Я вышел из-под балкона и, не оглядываясь, быстро зашагал под этим все еще сильным дождем, спеша как можно скорей оказаться подальше, за углом этой улицы, и надеясь, что там я буду свободен от свидетелей, тем более, что на две трети этого квартала тянулась высокая стена, огораживающая какое-то учреждение или предприятие, недавно оштукатуренная и выкрашенная, мокрая в данный момент. Но когда я под льющимся по лицу дождем поднял голову, чтобы взглянуть, долго ли мне еще осталось идти, я увидел, как навстречу мне по безлюдной и металлически-блестящей от воды улице приближается фигура.
«Так и есть, с горечью подумал я. — Этот — крупный, он меня не поймет».
К тому же он был в промокшей морской фуражке. Я вспомнил Антона Ивановича и потерял всякую надежду. Я приостановился, вернее, даже не приостановился, а замедлил движение приподнятой и полусогнутой ноги, ожидая, что он сейчас остановится и окликнет меня, но он не окликнул и не остановился, и я поставил ногу и поднял другую, а подняв, поставил ее и так продолжал идти под слабеющим дождем, миновав этого прохожего, который, не взглянув на меня, — я был уверен — отметил меня и уже сделал выводы на мой счет. Я пошел дальше, вперед, не глядя и не чувствуя дождя. Он не задержал меня — я же не посмел, да честно говоря, и не хотел оглядываться. Я чисто механически, как бы из чувства долга или по обязанности отмечать происходящее, подумал о том, что он, наверное, следит за мной; уже, наверное, повернул назад и идет на одном и том же расстоянии, зная, что я никуда от него не уйду и спешить ему незачем.
Я отодвинул со лба прилипшие к нему волосы и сквозь бегущую по лицу воду посмотрел на блестящую гаревую насыпь железной дороги, преградившую мне путь. По ней в обе стороны, на восток и на запад, по нескольку раз в день, как мне было известно, проходили длинные груженные чем-то товарные поезда, но сейчас насыпь была пустой и только односторонняя улица тянулась по правой от нее стороне. Длинная стена учреждения здесь кончалась, и за ее углом, еще метрах в ста, видны были какие-то кирпичные и железные сооружения, может быть, железнодорожные или, наоборот, относящиеся к тому учреждению, которое ограждалось стеной. Направо, до железнодорожного моста, построенного из ржавых ферм, и наверное, дальше — но там я уже не мог видеть — все продолжалась эта насыпь и больше ничего не было, кроме бесконечного ряда разнообразной и сложной архитектуры, но ужасно закопченных и давно не ремонтированных домов. Я знал, что этот ряд домов делился на несколько кварталов, неоднократно пересекаясь перпендикулярными ему и параллельными между собой улицами, но отсюда мне этого не было видно, а за насыпь сейчас, постепенно светлея, с ощутимой медленностью уползала тяжелая дождевая туча. Стоя под убывающим дождем, я костенел на углу, вперившись взглядом в перспективу уходящей вдаль, хоть и односторонней улицы; думать я ни о чем не думал — просто стоял. В таком раздумье я оставался некоторое время на углу, потом еще раз отодвинул со лба слипшиеся волосы и, размазав воду по лицу, нерешительно двинулся в сторону улицы, не зная, для чего я туда иду, тем более, что там ввиду постепенного прекращения дождя в трех-четырех парадных уже начали появляться любопытные лица прохожих, которые, очевидно, дожидались, когда совсем закончится дождь. Я механически отметил про себя их присутствие, уже не пытаясь делать из этого никаких выводов, так как мое напряжение сменилось тупым и тяжелым безразличием. Я холодно понимал, что эти люди будучи свидетелями и опасны, и обличительны для меня, но я не испытывал от этого никакого страха, ни даже покорной обреченности, — я просто перестал учитывать их. Правда, где-то вдалеке, в сознании мелькнул какой-то отрывок мысли, что, может быть, мне не идти дальше, а вернуться назад, раз они уже и здесь, но я даже не стал думать об этом, продолжая по инерции идти по улице, пока и эта инерция не прекратилась, и тогда, остановившись, я увидел, что я не дошел до этих людей, а стою рядом с какой-то широкой, обрамленной рустованным наличником дверью. Не отдавая себе отчета, зачем я это делаю, я повернулся и, толкнув дверь, вошел в подъезд. Вряд ли я собирался спрятаться там, вернее всего, просто хотел, чтобы хоть какое-то время меня никто не видел, — расслабиться, забыться на мгновение, — а может быть, я хотел покурить. Я оказался на широкой выложенной выщербленным кафелем площадке, а для того, чтобы подняться по лестнице, ее нужно было обойти с той стороны. Мне некуда было подниматься по этой лестнице, но я зашел с той стороны и там увидел, что сбоку от нее существуют еще две ступеньки, ведущие вниз. Я спустился туда и оказался в каком-то закутке, небольшом, но в котором было достаточно места, чтобы там покурить. Но когда я с трудом вытащил из кармана размокшую пачку, в ней не нашлось ни одной пригодной для курения сигареты: вздувшиеся и грязно-желтые, они расползались в пальцах, выворачивая пристающий табак; да и спичек я, поискав, не обнаружил. Скатав пачку в почти круглый комок, я выбросил ее подальше, в самый угол под лестницу, где уже было достаточно всякого сора. Я повертел головой, чтобы поправить натерший мне шею воротничок, подергал лопатками, потому что рубашка все никак не отлипала от спины — теперь, когда я находился в сухом, защищенном от дождя, который, правда, уже прошел, месте, я снова стал чувствовать всякие неудобства — и, готовый идти назад, повернулся.
Но я, видимо, еще не был готов идти назад, во всяком случае, не совсем, что-то беспокоило меня: какое-то ощущение, возникшее недавно, только что, может быть, даже здесь, под лестницей, но о чем я забыл, собираясь закурить. Возможно, я что-то видел здесь, что-то, что показалось мне важным, и, может быть, оно лежало на полу или еще где-нибудь. Я в рассеянности поискал глазами в углу, куда минуту назад бросил смятую сигаретную пачку, потом по наклонному, образованному поднимающейся над моей головой лестницей потолку, и наконец я обнаружил ту вещь, которую искал, на которую я незадолго до этого смотрел в упор и не замечал ее, собираясь заняться курением сигареты, и которая к тому же была не вещь, а совсем наоборот, была проломом, брешью в кирпичной кладке наружной стены, и эта стена выходила не на улицу, а во двор.
Когда я спустился сюда, под лестницу, в этот закоулок, я как-то не заметил дыры в стене, не обратил на нее внимания, скрытый смысл этой дыры и сейчас не сразу дошел до меня. Несколько секунд я стоял, глядя в проем, в котором кроме куска асфальта ничего не было видно, и пытался осмыслить его, пока мне не пришло в голову отдаленное соображение, что из этого пролома я, возможно, мог бы извлечь некоторые преимущества.
Наконец я подошел к пролому и заглянул туда. Я увидел перед собой обширный асфальтированный двор, в центре которого, окруженная низкими, реденькими кустами, располагалась небольшая детская площадка, как можно было сообразить по разным приспособлениям, возвышающимся в ее четырех углах. Посередине площадки помещался четырехугольный барьер, вероятно загородка для песка, так как чьи-то малолетние и, наверное, только что выпущенные дети передвигали по нему предметы: песочные формочки, как я мог предположить. Но я в данный момент не предполагал, я пока еще ничего не придумал о преимуществах, а только с интересом рассматривал во всех подробностях этот большой двор и детскую площадку посередине. По детским приспособлениям в виде жирафа, ракеты и еще чего-то, непонятного мне, ползали мальчики — дождь уже совсем закончился, — и я, глядя на все это, постепенно начинал осознавать преимущество, которое давал мне этот двор.
«Сомнений нет — это детская площадка, — прошептал я про себя. — Может быть, это возможность, а может быть, даже шанс. Что если попробовать? Попытка не пытка. Конечно, эта дыра слишком узка для такого взрослого человека, как я, но вот этот кирпич, который здесь торчит подобно зубу... Если выломать его из стены, тогда, пожалуй, можно будет протиснуться. Да, если немного расшатать его, то можно. А потом пролезть в дыру руками и головой, как нырнуть, и тогда дотянуться до земли и вывалиться. И все — я уже там. Вот только дети... Примут ли они меня? По идее, должны принять: ведь они ничего не знают... И если тот, крупный, придет сюда, если даже догадается взглянуть в этот пролом, он увидит меня, играющего с ними, а ведь я могу отойти и подальше, выкладывать там эти песочные фигурки из формочек; я повернусь к нему спиной, и он не увидит выражения моего лица.
Действуй, — сказал я себе, — скорей!»
Изогнувшись, я обеими руками ухватился за кирпич и стал изо всех сил расшатывать его — он почему-то не поддавался. Видно, что-то держало его там: может быть, затвердевший раствор или какая-нибудь штукатурка. Сколько я его ни тряс, только руки мои сгибались и разгибались, кирпич же абсолютно не качался: он только казался некрепким на вид, действительно, как одинокий зуб во рту — попробуй-ка его выдери... Наконец, когда я уже отчаялся его вытащить, он вдруг сломался. От внезапности я сделал два шага назад, так, что чуть не ударился о поднимавшуюся надо мной лестницу. Но и того, что получилось, было довольно: теперь я смог бы пролезть в этот пролом.
Но этот... Он, наверное, все-таки шел за мной, потому что я услышал над своей головой по лестнице шаги и какое-то покашливание. Шаги были неуверенные, как будто человек не шел, а топтался на лестнице, еще не решив, где меня искать, а о покашливании нечего и говорить, таким оно было многозначительным и тайным.
Сжимая обломок кирпича я метнулся к дыре.
«Действуй!» — мысленно приказал я себе и высунул голову в пролом.
Две деловитые девочки (одна в белом пуховом берете) подошли и стали сосредоточенно смотреть на меня, но на их лицах не было ни осуждения, ни торжества — они обдумывали меня.
«Действуй! — еще раз подумал я, — руки вперед и головой — туда!»
Я так и поступил: вытянув руки вперед так, что свело плечи от усилия, я протиснулся в пролом до половины и тогда, отогнув назад голову, посмотрел на стоящих детей. Я старался выражением лица показать им, что ничего необычного в моем появлении нет и что, когда я весь вылезу из кирпичной дыры, я не сделаю ничего дурного. Я одновременно и улыбался, и делал виноватое лицо, для того чтобы они не испугались, и правда, они еще несколько секунд стояли спокойно, но потом их детские лица стали жалобно кривиться, они еще не плакали, и, для того чтобы они этого не сделали, я еще усилил свою улыбку и жесты. Я с ужасом видел, как их глаза постепенно наполняются слезами, как медленно и капризно открываются рты, и вдруг они обе сразу разразились громким, слышным во все концы двора и, наверное, на лестнице, плачем и одновременно просыпались крупными обильными слезами. Я отчаянной мимикой и жестами старался показать им, что не надо этого делать, что я не причиню им вреда, что я совершенно не страшен, но этим только больше напугал их. С громким криком они побежали от меня в глубь двора.
«Зачем они кричат!» — заглушая собственные мысли, подумал я, но мне еще пришлось сложить руки над головой, чтобы вытянуть себя из пролома назад.
Шум и топот раздались где-то рядом. Не имея смелости даже оглянуться, я зажмурился и втянул голову в сведенные судорогой плечи. Я замер, ощущая лопатками и головой приближающуюся опасность. Я замер.
Так я сидел на корточках, пока существующая здесь тишина не привела меня в себя. Я посмотрел на свои руки, одна из которых все еще продолжала сжимать красноватый обломок кирпича, я уронил его. Медленно и осторожно я поднялся, выпрямился и почувствовал, как при этом заныли коленные чашечки. Напряженно слушая собственный шорох, я обернулся — никого не было под лестницей.
Прислушиваясь, я стоял в закутке, пока не стал чувствовать рубашку, приставшую к моему телу. Я повел плечами, чтобы она отстала от вспотевшей спины, или я просто был мокрым от дождя...
«Нет, здесь никого кроме меня нет, — подумал я. — Наверное, он ждет меня там. А может быть, это вообще случайность».
Я осторожно, бесшумно, всей стопой ставил ноги на ступеньки, когда выбирался из своего убежища или ловушки, в общем из-под лестницы, чем бы она в данный момент для меня ни была. Я вышел на площадку и увидел на кафельном полу только грязные мокрые следы, может быть, и свои в том числе, да несколько обгорелых спичек.
«Вероятно, он здесь прикуривал», — отметил я и услышал, как где-то этажом или двумя надо мной щелкнул замок.
Я еще немного постоял на площадке и вышел из подъезда. Дождь уже совсем прекратился, и люди из парадных тоже куда-то исчезли — возможно, они просто разошлись по своим делам, — но мне теперь не было до этого никакого дела. Мне теперь и так все было ясно: понятно, например, было, почему тот прохожий не остановил меня и почему не стал ждать на лестнице, понятна мне стала теперь и жалость девушки, выражение ее лица — все мне было понятно. Я стоял на каменной ступеньке парадной и не смотрел на тянувшуюся передо мной железнодорожную насыпь, так как это было уже не нужно.
«Что ж, — подумал я холодно, — я вернусь. Конечно, пора. Дождь кончился, и ничто мне не поможет. Ну и хорошо, — даже с каким-то удовлетворением подумал я, — не поможет. Я вернусь. Но я не пойду больше в алюминиевые ворота — мне не к чему скрываться, и так все всем известно.
Я вернусь, но я еще раз, в последний раз пройду мимо окна кафе, чтобы та девушка в брюках... чтобы она запомнила меня навсегда. И проходя, я сделаю что-нибудь такое... что-нибудь... ну, например, прижму кулаки к глазам... чтобы она запомнила меня навсегда».
И я пошел. Не обращая внимания на железнодорожную насыпь, ни на стену того учреждения, я вернулся по длинной и все еще мокрой улице, безлюдной, как во время дождя, миновал алюминиевые ворота и даже не взглянул туда — я прошел мимо них до угла. Но когда я, нарочно не убавляя шага, искоса взглянул на широкое окно кафе и уже приготовился было дернуть заранее сжатые кулаки к глазам, я увидел, что девушки больше нет в этом окне — другие люди стояли там.
Обмякнув и опустив руки вдоль тела, я остановился на краю тротуара. Улица была пустой, и мне не на чем было остановить свой взгляд.
«Так. Значит, так, — подумал я. — Значит, нет девушки, и я один. Тогда — все, и если до сих пор еще длится ожидание, то это только потому, что они дают мне шанс: великодушно позволяют мне открыться самому. Эти, другие, они чувствуют себя вправе. И сейчас они вправе. И они в этом правы, потому что если бы кто-нибудь из них смог проникнуть в меня... Нет, он ничего не увидел бы там, но он опознал бы меня. А тогда он разоблачил бы меня, он раздавил бы меня без всякого сожаления. И вот они, кажется, меня узнали. Антон Иванович, видимо, давно подозревал меня, только у него не было доказательств — одни подозрения, — а теперь... Я выдал себя. В момент обострения, в момент особенного напряжения нервов, когда и в одиночестве чувствуешь себя так, как будто тебе заглянули в лицо...
А здесь, когда все они хлопочут, и это как будто не имеет прямого отношения к тебе, но само твое присутствие выдает тебя, и достаточно всего лишь подавить вздох, чтобы любой из них указал на тебя пальцем и крикнул: это он!
Ну, что ж, пусть указывают, но мне не нужно их шанса. Своим великодушием они не купят моего признания. Какое признание! Нет, главное — никогда ни в чем не признаваться. Потому что это стыдно, просто нецеломудренно. Нет уж, пусть сами — я ничего не подтвержу. Я уже давно понял: это — ловушка. Пусть великодушная, пусть благородная, но все равно ловушка, и потому самым достойным будет — изворачиваться до конца. Кто угодно, но не я сам. И теперь, пока меня еще не прижали к стене, пока пальцем еще не ткнули в меня, я лучше буду ждать, и лучше я задохнусь от страха, но не ускорю их торжества. И когда они наконец сойдутся вокруг меня, когда сузится и сомкнется круг, когда сомкнется он до последнего предела, так, что нечем уже станет дышать, я прижмусь вот к этой стене и буду шипеть на них».
Я почувствовал на своем лице какую-то новую, неприятную улыбку, почувствовал ее всей кожей лица, и глаза наполнились от горла кровью или желчью, но в общем теплой и тяжелой горечью, и сердце колотилось уже в голове. Но одновременно пришла и готовность стоять, и готовность идти, и готовность смотреть на них, прямо на них, не таясь и не отрывая взгляда, и может быть, это они отведут глаза.
Тяжелыми, но решительными шагами я поднялся по лестнице. Дверь была по-прежнему открыта, но Антон Иванович больше не стоял в дверях. Я прошел по коридору и вышел на кухню. Вот и он, Антон Иванович: он сидит на том самом рундуке, и вид у него усталый и несчастный. Справа и почти что у окна на трех деревянных табуретках, наклонившись в кружок, сидят и о чем-то шепчутся две соседки и какая-то незнакомая мне женщина в черном кружевном платке. Никто из них не оглянулся, когда я вошел, и Антон Иванович не пошевелился. Я подошел к нему, остановился и посмотрел на него прямым взглядом, прямо ему в глаза. Он как будто выдержал мой взгляд, но я продолжал смотреть. Я смотрел в его глаза, светлые, выцветшие, с красноватыми отечными веками, смотрел, пока не задрожали от неуверенности его напряженные зрачки. Я усмехнулся, но в моей улыбке не было ни удовлетворения, ни насмешки, и мне не было жаль Антона Ивановича — я просто устал и промок. Я взял со стола эмалированную кружку и налил из крана воды. Она была сырой и теплой на вкус. Отпив немного, я выплеснул ее в раковину.
Серый кот, спрыгнув с окна, подошел ко мне. Я наклонился, и пот струйками побежал от ушей на лицо. Или я еще не просох...
— Ну, не плачь, не плачь! — услышал я шепот Клавдии Михайловны.
— Так ведь единственный сын, — тихо прозвучал ответ. — А она живет и не вспоминает о нем.
Не переставая гладить кота, я прислушался. Говорила женщина в черном платке: тихо, но можно было услышать.
— Он как придет, а она ему: здравствуй, Толя. Садись, Толя. Все, как придет, она ему: садись. И все — так. Потом уж и я замечать стала — да что тут скажешь?
Я не понимал, о чем идет речь, а женщина говорила:
— И каждый день, чуть только он спустится, а она уже тут. И все Толик, Толик, Толик... и все гладит, гладит, гладит...
— Ну, не плачь, не плачь.
— Так ведь единственный сын, а она живет и не вспоминает о нем.
Я оставил кота и осторожно прошел мимо женщин в коридор, стараясь не глядеть на ту, в черном. Где-то на середине коридора меня догнала Клавдия Михайловна. Она ухватилась за мое плечо и, когда я повернулся, с любопытством заглянула мне в глаза.
— Вы что? — прошептала она. — Не надо! Вы лучше посмотрите на меня, с меня берите пример. Главное, что вы не знаете. А я им говорила, я им уже про все говорила. И вы не расстраивайтесь: просто по улице шел человек, а навстречу ему — судья. И тот на него так посмотрел, что этот упал и у него стали резаться зубы, которые до этого тридцать один год не прорезались. Все, — сказала она и замолчала, жадно глядя мне в глаза.
Я смотрел на нее, ничего не отвечая. Она отпустила мое плечо и на цыпочках убежала назад, на кухню.
Я повернулся и пошел по коридору к себе. Было что-то в сообщении Клавдии Михайловны ненастоящее. Что-то было неискреннее. Было похоже, что она просто ждала ответа на свои слова, какой-то моей реакции: что я скажу, не проговорюсь ли. Но ей-то какое до всего этого дело? Уже когда я вставил в дверь ключ, меня окликнул Антон Иванович. Он теперь снова обрел уверенность в себе и держался с достоинством. Он взял меня за локоть и, пожевав губами, внушительно сказал:
— Не верьте ей — она кликуша, — он указал большим пальцем через плечо вдоль коридора. — Ситуация на самом деле совершенно противоположная. Правда, не исключена возможность, что вы уже слышали об этом из более достоверных источников. Но я лично считаю, что во избежание недоразумений нужно должным образом осветить этот факт. — Он значительно посмотрел на меня и сказал: — В Красном море поймали говорящего дельфина. Вы понимаете значение этого факта? — Он сделал паузу и продолжал: — Так вот. Теперь его транспортируют морским путем, и он скоро будет в Мадриде. Вот так.
Антон Иванович потрогал козырек своей черной фуражки, повернулся и ушел. Я смотрел, как он, прямой, в черном лоснящемся костюме, твердо уходит назад по коридору. Я отвернулся.
«Ах, все это не то, не то! — с тоской подумал я. — Все это только отговорки, так, чтобы заморочить голову. Они только притворяются, они отлично все понимают, но пока, до поры до времени не касаются главного, не касаются существа. Нет, все это не то: это не на самом деле, а что на самом деле... просто ужас!»
Я вспомнил сказанные той женщиной на кухне слова:
«Там, если по лесенке спуститься, и всё до кромочки сплошь. У многих эти сумочки, все пестренькое было. Та парочка — тоже. Небо же исключительно чистое. Одно только облачко. Совсем маленькое. А по кромке всё стоят. Стоят и смотрят. Некоторые кричат и руками показывают. А там чем дальше, тем гуще: сначала, от лесенки, не так, там — больше, а до кромки уже кишмя кишат, много-много и кто как. Погода же — я говорю — солнечная. И они плывут, плывут: то пяткой, то плашмя, то головой. Но ведь там не больно — вода, И вот они плывут, столкнутся — и в разные стороны, и опять плывут, а там снова столкнутся с кем-нибудь на этот раз другим, — и дальше: и все плывут, плывут, и сталкиваются, сталкиваются, как головастики, — и так до волнореза».
Каскадер
(Рассказ)
Я не помню, что я видел во сне, но проснулся я оттого, что кто-то дотронулся до моего плеча. Я поднял голову, приподнялся на кровати и увидел наклонившееся надо мной вощеное лицо Антона Ивановича и потрескавшийся козырек его морской фуражки. Антон Иванович был одет в черный с прожелтью костюм, и воротничок его стираной рубашки был стянут черным жеваным галстуком.
— Вы еще спите? — полушепотом спросил он, и из-за его плеча выглянуло худое озабоченное лицо Ивана Ивановича. Чуть подальше стояла Клавдия Михайловна и уже совсем в дверях — Александра Константиновна в платье с бледненькими цветочками. За дверью теснились какие-то люди в рабочей одежде. Все были как будто чем-то встревожены.
Я с испугом посмотрел на них.
— Который час? — спросил я, чувствуя сильное сердцебиение.
— Двенадцать часов, ноль восемь минут, — ответил Антон Иванович (он всегда точен). — Сигареточкой не угостите?
Я вытер рукой пот с лица:
— Вот, на стуле, Антон Иванович.
— Мы, собственно, зашли вас предупредить, — сказал Антон Иванович, вправляя сильным желтым пальцем в мундштук сигарету, — мы — предупредить, что у нас начинают косметический.
Он помолчал.
— Я имею в виду ремонт, — объяснил Антон Иванович.
Он снова замолчал.
— Так что вокруг нашего дома поставлены леса.
Только теперь я заметил, что в комнате не очень светло и от окна упала большая и резкая тень.
— Вот как, значит, леса... — сказал я и закурил. — А больше ничего, Антон Иванович?
— Больше ничего, — сказал Антон Иванович и жадно затянулся.
Я почувствовал себя неловко.
— Клавдия Михайловна, вы меня извините, пожалуйста, — сказал я, обращаясь на самом деле не только к Клавдии Михайловне, но и к Александре Константиновне. — Мне не совсем удобно... то есть, я хотел сказать, что мне нужно одеться... Во всяком случае, я очень благодарен вам за сообщение, Антон Иванович, но может быть, еще что-нибудь?
— Нет, больше ничего, — значительно ответил Антон Иванович, — только предупредить. Впрочем, если разрешите, еще сигареточку.
— Да, пожалуйста, возьмите всю пачку, у меня еще есть, — сказал я ему, хотя у меня больше не было сигарет. Но я немного трусил и потому врал.
— Нет, всю не надо, а одну возьму, — с достоинством ответил Антон Иванович и, взяв сигарету, добавил: — Мы предупредили, так сказать, а теперь мы пойдем — не будем вам мешать.
Мягко закрылась дверь, и я услышал, как тихо они все удалились: как будто они ушли на цыпочках.
Я встал, оделся и подошел к окну. Прямо под моим окном я увидел сырые неструганые доски лесов — Антон Иванович говорил правду. Накрапывал мелкий дождик, но чувствовалось, что он скоро пройдет.
После посещения в комнате было неуютно и зябко. Я вышел на кухню: и за кухонным окном тоже были леса, на кухне же, как ни странно, никого не было. Обычно в это время здесь кто-нибудь присутствует — сегодня же никого. Вообще, пока я умывался и готовил себе чай, никто не появился. Хоть бы кот мне встретился — нет, и кота не было. Все как будто попрятались по своим комнатам, но я, по совести говоря, был этому только рад.
Я не стал задерживаться дома. Наскоро выпив два стакана чаю, я поспешил уйти куда-нибудь. Не знаю даже почему, мне не хотелось оставаться здесь: то ли внезапное пробуждение так повлияло на меня, то ли от лесов было сумрачно, то ли просто от погоды в комнате мне казалось тоскливо, а может быть, мне хотелось постороннего общества, — и от этого всего, взятого вместе, я пошел бродить по улицам, чтобы не быть одному. Кроме того, я уже, правда, выйдя на улицу, подумал, что, может быть, мне стоит пойти в кино посмотреть приключенческий фильм — я вообще-то люблю детективы, особенно если какая-нибудь тайна или загадка. Люблю также и военные картины, хоть сам я по роду своих занятий человек штатский, все-таки не вижу в своей привязанности ничего удивительного: в конце концов и для штатского человека в военном фильме может оказаться немало захватывающего. Например, что важнее: любовь или долг? Что касается любви, то мне вдруг пришло в голову, что в такую погоду я бы с большим удовольствием посмотрел соответствующий лирический фильм: ну, скажем, про любовь. При этом не обязательно военный, а можно было бы и психологический, и хорошо бы цветной. Увы, сегодня нигде ничего такого не демонстрировалось, и хотя в витрине кинотеатра, в фойе которого я зашел, чтобы посмотреть репертуар, на афише была изображена симпатичная женщина в белой шляпке, сам этот фильм назывался «Старый педагог» — при чем же здесь любовь? Испытывая разочарование, не слишком сильное, потому что мне и в кино не очень-то хотелось, я отошел от витрины и отправился прогуляться по городу куда глядели мои глаза. Время от времени я приостанавливался у того или иного памятника или достопримечательности, свидетельствующей о героическом и культурном прошлом нашей страны, иногда для того, чтобы прочитать надпись на мемориальной доске — не жил ли здесь какой-нибудь человек, — а на самом деле просто для того, чтобы закурить и чем-нибудь занять свои глаза и мысли, так как я, несмотря на прогулку, все еще чувствовал какую-то неудовлетворенность и пустоту. Так я бродил по улицам, пока не вышел к какому-то старинному трехэтажному и не очень большому дому, окруженному, как и наш с соседями дом, лесами. Правда, в отличие от нашего с соседями дома, этот дом уже был наполовину выкрашен свеженькой лазурной краской. Он был выкрашен наполовину от крыши, включительно до второго этажа, и краска была не лазурная, как мне хотелось определить ее по одному первому впечатлению, а скорее, темно-голубая с оттенком зеленого или даже изумрудного цвета, она была краской цвета морской волны — вот как я хотел бы ее назвать.
Я стоял и любовался этим еще не вполне выкрашенным домом, и постепенно мне стала приходить на ум чрезвычайно приятная мысль — я подумал, что было бы очень неплохо, если бы наш дом тоже выкрасили цветом морской волны.
«Да что там, неплохо — это было бы превосходно! — воскликнул я. — Прямо-таки великолепно! Это бы удивительно пошло к нашему дому, тем более что он очень похож на этот, который передо мной: такой же трехэтажный, если не считать четвертого этажа. А ведь что ни говори, далеко не безразлично, в каком доме ты живешь, и с другой стороны, почему бы не покрасить мой дом этой краской, раз уж все равно вокруг него поставили леса?
Ну хотя бы с фасада, — подумал я, — с улицы... необязательно со двора, потому что, может быть, эту краску нужно экономить: может быть, ее мало или, во всяком случае, недостаточно. Тогда, конечно, можно со двора выкрасить другой краской, хоть желтой, это не так важно, любой, раз уж леса все равно стоят: но чтобы с улицы он выглядел красиво. Ведь так приятно вечером, особенно в белые ночи, когда поздно темнеет, подойти к дому цвета морской волны и, открывая дверь и как бы случайно при этом оглянувшись, увидеть восхищенные взгляды прохожих, и с гордостью почувствовать: вот в каком доме я живу!»
С такими мечтами я отправился дальше, вдоль по каналу, на котором стоял вышеописанный дом, и настроение мое в значительной степени улучшилось, хотя оно и с самого начала не было уж таким плохим — просто немного беспокойным от внезапного и необычного пробуждения, — но постепенно мои мысли о морской волне, точнее, о доме цвета морской волны, соединившись с теми мыслями о психологическом фильме и связанной с ним любви, привели меня к выводу о том, что как было бы прекрасно познакомиться с какой-нибудь красивой и умной девушкой и как-нибудь в период белых ночей прогуляться с ней по улице перед моим домом, который к тому времени, вероятно, уже будет выкрашен цветом морской волны. Потом мало-помалу и по мере того, как истощались мои мечты и фантазия, настроение у меня опять постепенно ухудшалось, вернее, утихло от бесцельности моего хождения по улицам города, и я снова вернулся своими мыслями к Антону Ивановичу, так внезапно разбудившему меня. Я вспомнил его предупреждение относительно лесов, но, думая об этом, мог только пожать плечами. Я пожал плечами.
«Вот разве оттого, что Антон Иванович очень обязательный человек? — подумал я. — Да, — подумал я, — он очень обязательный человек. Даже, пожалуй, до некоторого педантизма, что в отдельных случаях бывает и некстати. Ну вот хоть сегодня: зачем ему понадобилось будить меня? И так это неожиданно, резко...»
От воспоминания о пробуждении мне стало опять тоскливо и скучно, и во рту появился какой-то кисловатый привкус. Я закурил. Как все-таки может сказаться на настроении человека даже такая мелочь, как пробуждение.
Я вышел к какому-то скверу, окруженному высокими, выше деревьев, домами: они выходили сюда своими задними глухими стенами, никак не крашенными, а только имевшими на себе следы прежних, но давно разрушенных пристроек и флигелей. На этом, огороженном со стороны улицы сетчатой оградой, участке, помимо сквера и деревьев, помещалась в самом центре деревянная песочница для детей, и несколько семилетних мальчиков на маленьких двухколесных велосипедах с приглушенным свистом носились туда и сюда по влажным крупнопесчаным дорожкам вокруг решетчатых скамеек, на которых несколько скучных старух глядели на глухие стены своими безжизненными глазами и ничего не делали. По разбухшему барьеру песочницы две девочки (одна в белом пуховом берете) выкладывали мокрые бурые слепки из гофрированных жестяных формочек, и эти слепки аккуратно чередовались: один слепок с выпуклой бабочкой наверху, другой со слоником, потом опять с бабочкой и опять со слоником. Я некоторое время постоял здесь от нечего делать, потом мне почему-то стало неприятно смотреть на них и я отошел. Мне все не нравилось в этом скверике: и высокие глухие стены, и кусты, и мальчики с голыми лицами, мелькавшие на маленьких велосипедах, и слепые глаза старух — все было неприветливо и сиротливо, и настроение мое уже было вконец испортилось, когда на одной из боковых дорожек сквера я увидел девушку, которую сразу узнал. Я однажды уже видел ее, а теперь, конечно же, сразу узнал. Еще в тот раз, когда я увидел ее впервые, меня привлекло ее приятное, хотя отчасти узкое и, может быть, слишком бледное лицо, и потом я еще не раз вспоминал ее, но, в общем-то, не из-за лица, которое я, пожалуй, назвал бы не узким, а, скорее, острым, в том смысле, что в нем, в отличие от постоянно встречаемых лиц, было что-то особенное, непонятное, но такое, что очень хочется понять; и оно, то, что было в ее лице, было щемящим, может быть, болезненным, но это меня не отталкивало — мне казалось или я в тот момент подумал, что мне казалось, что именно при таком лице как раз и возможно быть откровенным, то есть с тем, у кого такое лицо, — но даже не из-за этого лица я несколько раз вспоминал ее и не так, как вспоминают обычно — не с какими-нибудь удивительными чувствами. Моими чувствами были только сожаление и благодарность, потому что я встретил ее в один из самых мрачных, можно сказать, трагических дней в моей жизни, в такой день, когда казалось, что все разрушено, непоправимо и всему наступил конец. И тогда я увидел сострадание в ее глазах. Пусть оно и не помогло мне, ее сострадание, но ведь оно было, и я не переставал вспоминать о нем. Теперь эта девушка оказалась здесь. Она, как мне показалось, грустно стояла на одной из боковых дорожек сквера — я к ней подошел.
Она подняла голову и некоторое время недоуменно, а может быть, даже высокомерно смотрела на меня. Потом она неуверенно улыбнулась, и я понял, что она меня узнала.
— Вы узнаете меня? — спросил я у девушки.
Она чуть наклонила голову.
— Ефак, — сказал я.
— Что? — осторожно переспросила девушка.
Я подумал, что так я могу, пожалуй, и напугать ее.
— Кафе, — сказал я, — я видел вас в кафе.
Она кивнула.
— Я помню, — сказала она, — я вас помню.
Некоторое время мы стояли молча, потом я спросил:
— Вы — гуляете?
— Гуляю, — ответила она, — если хотите, можете составить мне компанию.
Такого предложения я никак не ожидал. До меня даже не сразу дошло, что она сказала, а когда дошло, я сначала почти что растерялся. И уже только после всего этого я несказанно обрадовался.
— О, я с большим удовольствием! — обрадовался я. — Вы просто не представляете, как я рад, что снова вас встретил.
— Мне тоже приятно видеть вас, — сказала девушка.
Она взяла меня под руку, и мы вышли из скверика на улицу и пошли, и время от времени я оглядывался на нее и видел ее профиль, бледный и почти голубоватый, а глаза у нее были серые и удлиненные к вискам — словом, мне очень нравилось ее лицо, и красивое, и в то же время не вульгарное, как это иногда еще, к сожалению, бывает. И при этом она вела себя очень естественно и просто: вот ведь, взяла меня под руку... сейчас не каждая девушка возьмет под руку человека, с которым она почти не знакома.
— Я вас совсем не боюсь, — сказала девушка, — вы сразу вызвали у меня чувство доверия. Вы не такой, как все.
Я почувствовал еще большую благодарность, чем до этого: я и сам всегда думал, что я не такой, как все, а она сразу поняла.
— Вы тоже не такая, как все, — ответил я, — я это увидел еще тогда, я с тех пор часто вспоминал вас и мне было очень жаль, когда вы исчезли; а теперь вы взяли меня под руку, а в наше время вообще редко кто ходит таким способом — почему-то это не принято — идут каждый сам по себе, а некоторые в обнимку.
Я тут же спохватился, что, возможно, напрасно сказал ей про обнимку, потому что вдруг она примет это за намек, но она поняла меня верно.
— Я никогда не хожу в обнимку, — сказала девушка, — это очень вульгарно — ходить в обнимку. Зачем до такой степени обнажать свои чувства на улице?
Я сказал ей, что тоже так думаю и совершенно разделяю ее мысли и чувства, но только я не мог так четко их выразить.
Мы некоторое время шли молча, потому что я не знал, о чем говорить, и девушка, кажется, тоже не знала. Потом она повернула ко мне свое хорошее лицо и сказала:
— Я, наверное, оторвала вас от какого-нибудь дела?
— Что вы! — воскликнул я. — Наоборот, мне совершенно нечего было делать сегодня. Я даже хотел сходить в кино, но сегодня в кинотеатрах не идет ничего такого, что мне хотелось бы посмотреть. Но может быть, вам хочется посмотреть какой-нибудь фильм? В таком случае я с удовольствием посмотрю его вместе с вами.
— Нет, — сказала девушка. — Я никогда не хожу в кино, — она покачала головой. — Раньше я часто ходила в кино, я любила кино, а теперь не хожу.
Мне хотелось узнать, почему она перестала ходить в кино, но тут у станции метро я увидел цыганок, которые торговали там цветами. Я купил, у одной из них букет хризантем и преподнес его девушке, а она в ответ сказала мне, что любит хризантемы больше всех других цветов, и это связано для нее с воспоминаниями, так как ее жених всегда дарил ей именно хризантемы. Она ничего больше не сказала про своего жениха, а я как-то постеснялся спросить, и несколько минут мы шли молча, потому что я не представлял, о чем мне с ней говорить, и не потому, чтобы девушка была мне чужда и далека, и в прошлом я не раз воображал себе, как я разговариваю с какой-нибудь приятной мне девушкой, а про эту девушку я особенно воображал, тем более, что в принципе у меня есть что сказать, то есть есть много такого, что я хотел бы выразить, и я даже уверен, что сумел бы это, — но сейчас для этого был нужен какой-то повод, какой-то толчок с ее стороны, потому что не заговоришь же просто так, ни с того ни с сего, о чем-нибудь важном и душевном, о том, что чувствуешь и переживаешь. Чего, спрашивается, я буду лезть ей в душу, ну хотя бы по поводу ее жениха, потому что, если обстоятельства сложились так, что им пришлось по какой-то причине расстаться, то тут никакие слова не помогут, а, наоборот, можно затронуть какие-нибудь струны, которые зазвучат и, может быть, некстати. Поэтому я решил воздержаться и не говорить ей ничего, а только смотрел, как она нюхает мокрые хризантемы, хотя они и не пахнут.
За углом, начинавшимся от бетонного парапета направо, я увидел небольшое кафе. Я подумал, что вот кафе, в которое было бы неплохо зайти с целью выпить там по чашечке черного кофе или съесть мороженого, а может быть, девушка не откажется даже от бокала вина, если суметь ей тонко предложить. Да, совсем бы неплохо было выпить вина, особенно шампанского, потому что, по моему мнению, за приятное знакомство удобнее пить шампанское, чем любое другое вино, да и к мороженому шампанское больше всего подойдет. Я подумал обо всем этом как следует и сказал ей, а она неожиданно согласилась. Я боялся, что она не согласится, а, пожалуй, обидится на такое приглашение с моей стороны — все-таки почти незнакомый мужчина, но она, против ожидания, не обиделась.
Мы вошли в это небольшое кафе. Там было всего несколько столиков, и голубые шторы в полосочку создавали уют. Я предложил девушке сесть за один из столиков, за тот, который находился в углу, а сам отошел к стойке, чтобы взять для нас мороженого и бутылку шампанского, а когда вернулся, ее за столиком не было: на нем лежал букет хризантем, и через спинку стула был перекинут ее серый плащ. Сама она стояла поодаль у большого окна и смотрела на осеннюю улицу, где в это время уже моросил мелкий дождь.
— Ефак, — сказал я, подойдя к ней. — Вот теперь вы видите, что я имел в виду? — И я показал ей на белую надпись на стекле, которая с этой стороны читалась «Ефак».
Она повернула ко мне свое хорошее грустное лицо.
— Да, — сказала она, — это кафе многое мне напоминает.
Я напомнил ей, что то было другое кафе, а она подтвердила это с печальной улыбкой.
— Я помню, — сказала она, — и хотела сказать, что с этим кафе у меня связаны другие воспоминания. А эту надпись я помню.
— В ней есть что-то турецкое, правда? — спросил я. — Как будто это по-турецки — «Ефак»...
— Вы правы, — задумчиво сказала она. — Знаете, когда я думаю о Турции, мне всегда становится грустно: там нет любви к людям, — сказала она, — между мужчиной и женщиной там совсем другие отношения: там женщина раба мужчины.
С этим было трудно не согласиться — я согласился.
— Может быть, нам пойти за столик? — предложил я. — А то наше мороженое растает, а шампанское выдохнется.
— Да, пойдемте, — сказала она и прошла вперед меня в своем тонком коричневом свитере, обтягивающем ее изящную фигуру, и серых брюках, которые тоже сзади облегали.
Мы сели, и она, положив подбородок на подставленную руку, сказала:
— Как хорошо, что буфетчица сама открыла шампанское! С некоторых пор я не выношу резких звуков.
Она говорила усталым голосом, который очень шел к ее грустному лицу и обтянутой свитером фигуре.
Она отпила глоток шампанского и посмотрела мне в глаза каким-то долгим и далеким взглядом, как будто она пытается меня понять или сравнить с кем-то, или еще что-то такое. Как ни странно, я не смутился от этого взгляда и мне не захотелось отвести глаза в сторону или вниз, напротив, мне хотелось смотреть в ее широко расставленные глаза: мне хотелось понять ее, и не потому, чтобы я ей доверял, а потому что она уже была мне близка не только своим хорошим лицом, но и фигурой, и не в каком-нибудь чисто внешнем или другом смысле, а просто она вся вместе с фигурой вызывала у меня симпатию.
— Почему вы не носите галстук? — спросила она. — Вам бы очень пошел галстук и белая рубашка. Черный костюм вам был бы также очень к лицу: у вас в лице есть что-то джентльменское. Жалко, что теперь не носят фрак: вам хорошо было бы носить фрак и цилиндр. Увы, теперь не те времена, — со вздохом сказала она.
— Да, не те, — со вздохом подтвердил я, — совсем не те времена. Жалко!
— Вы читали «Графа Монте-Кристо»? — спросила она.
— Да, конечно, читал! — обрадовался я. — Я очень люблю эту книгу. Вот только ее нигде не достать, а то я бы с удовольствием прочел ее снова.
— Я могу дать вам ее, — сказала она, — почитать. В моей библиотеке есть эта книга.
— О, я был бы вам очень благодарен! — воскликнул я. А заодно я подумал, что тогда у меня был бы отличный повод для продолжения знакомства.
— Граф Монте-Кристо, — мечтательно сказала девушка, — всегда ходил в черном фраке. И в цилиндре. А кроме того, у него было матово-бледное лицо. У вас тоже бледное лицо, — сказала девушка. — В бледном лице есть что-то аристократическое, не правда ли?
От шампанского у меня уже немного шумело в голове. Появились всякие мысли, и я подумал, что, может быть, пригласить ее в гости? Взять с собой шампанского и пригласить. Мне очень не хотелось расставаться с ней.
«Да, — думал я, — показать ей свою комнату и вообще, как я живу. У меня можно как следует посидеть и выпить шампанского. А может быть, я ей тоже симпатичен... Да, наверное, симпатичен; вот она даже нашла во мне что-то аристократическое. Да, наверное, я ей симпатичен... А раз такое случилось, то... Мало ли что? А что такого? Если нравлюсь... Хоть она и очень порядочная девушка — по всему видно, — но тем не менее. В конце концов — двадцатый век. И ведь я же не просто так — она мне тоже нравится. Мы оба не такие, как все: мы уже чем-то близки. Может быть, мы даже будем друг друга любить. Я буду дарить ей хризантемы, ну, и еще у нас может быть много общего, например, «Граф Монте-Кристо»: я мог бы читать ей его вслух (я очень хорошо читаю вслух) — вообще общие интересы, они всегда сближают людей».
— Отчего вы молчите? — вдруг спросила она. — Вы, наверное, очень одиноки?
— Я? Да, я очень одинок, — встрепенулся я. — А вы? Вы очень одиноки?
— Да, — сказала она, — я очень одинока.
— Вы живете одна? — спросил я и тут же испугался: я подумал, что она может неверно истолковать мой вопрос.
— Нет, не совсем... — она несколько замялась. — Хотя, по существу, одна. Вообще у меня есть папа и мама, и еще сестра, но это ничего не значит, — сказала она, — я все равно безумно одинока. Они меня не понимают. Никто меня не понимает.
— Это ужасно, когда тебя никто не понимает, — сказал я. — Меня тоже никто не понимает.
— Давайте выпьем, — сказала она. — Выпьем за одиноких!
Наши бокалы были пусты, и я разлил оставшееся шампанское.
— За одиноких! — сказала девушка и подняла свой бокал.
Мне очень понравился этот тост.
Девушка выпила шампанское и поставила бокал на стол.
— Как печально одиночество! — сказала она.
Я согласился с ней.
— Всякое одиночество печально, — сказала она, — печально находиться в заточении, но это ничто по сравнению с душевным одиночеством: душевное одиночество страшнее всего. Когда нет души, способной тебя понять, нет созвучного сердца... — она горько свела свои красивые, на мой взгляд, брови. — Раньше у меня было созвучное сердце, — сказала она, — а теперь нет.
— Было? — сказал я. Я просто не знал, что сказать, но не мог остаться безучастным к ее одиночеству и поэтому спросил: — Было?
— Было, — сказала она. — У меня был жених.
Она допила свой бокал.
— Как хочется курить! — сказала она.
— Может быть, нам еще взять шампанского? — на всякий случай предложил я.
— Да, — сказала она, — можно. Мой жених тоже любил шампанское. Можно.
Я взял пустую бутылку и поскорее, пока очередь еще не накопилась, поспешил к буфету. Румяная, черноусая буфетчица, как мне показалось, с одобрением посмотрела на меня. Она даже дала два новых бокала.
— Они лучше потеют, когда холодные, — пояснила она.
Я горячо поблагодарил ее за этот знак внимания, а она, положив передо мной сдачу, сказала:
— У вас хорошая девушка: такая скромная... Не обижайте ее.
Мне было приятно это слышать, а мысль о том, что я мог бы чем-нибудь обидеть такую прекрасную девушку, казалась мне смешной. Тем не менее я с признательностью заверил буфетчицу, что никогда и ни в коем случае не обижу, и еще спросил ее, нельзя ли нам тихонечко покурить: я, конечно, знаю, что нельзя, но если тихонечко...
Буфетчица добродушно кивнула.
— Только незаметно, — сказала она, — чтоб никто не видел, и я в том числе, — и еще дала мне блюдечко вместо пепельницы.
Мне хотелось как-нибудь поблагодарить ее за любезность, но неудобно было предлагать ей сдачу, поэтому я просто сделал вид, что забыл ее на стойке. Я вернулся за столик и налил шампанского в свежие бокалы.
— Какая здесь приятная буфетчица! — сказал я. — Она даже разрешила нам незаметно покурить.
— Да, — сказала девушка, — среди простого народа иногда встретишь такое понимание, какого порой не встретишь в нашей среде. В наше время среди интеллигенции мало кто способен проникнуть в душу другого человека. Все пусты, тщеславны, эгоистичны, все заняты самокопанием. С тех пор как погиб мой жених... — она замолчала.
— Дайте сигаретку, — сказала она.
Я подал ей сигарету и зажег спичку, чтобы она смогла от нее прикурить. Потом я тоже закурил.
— «Шипка», — сказала она, посмотрев на пачку. — Он тоже курил «Шипку».
Она глубоко затянулась.
— Я не хочу быть нескромным, — сказал я, — и, может быть, какие-нибудь струны... Я не хотел бы затрагивать, и, конечно, если это тяжело вспоминать...
— Да, тяжело, — сказала девушка устало, — очень тяжело вспоминать, но я чувствую, что вам можно довериться, вы меня поймете. И потом, знаете, — сказала она, — иногда так хочется рассказать! Чтобы облегчить сердце. Но некому. Некому! — с болью воскликнула она. — Никто не в состоянии меня понять. Вы первый, кому я это рассказываю, а ведь со дня его смерти прошло уже больше года. Целый год я носила траур, — сказала девушка внезапно охрипшим голосом. — Я все время ходила в черном. Он был прекрасный человек и отчаянно храбрый. Хорошие люди долго не живут на свете.
Я с этим согласился.
Она горько улыбнулась:
— Он жил исключительно для меня. Он прекрасно зарабатывал и уже купил кооперативную квартиру. Великолепно все обставил старинной мебелью. Он был немного старомоден (он происходил из дворянской семьи) и был идеально честен и порядочен, даже щепетилен. Например, он ничего не хотел до свадьбы, и я сама пошла ему навстречу. Ну что ж, у меня остались хоть какие-то воспоминания — вы понимаете, что я имею в виду?
Я понимал, хотя мне от ее признания стало немного неловко, и чтобы скрыть эту неловкость, я взял бутылку и налил еще шампанского.
— Он не хотел идти на это, — продолжала она, — я сама настояла. Он хотел, чтобы все было строго, как в старину. Но какое значение имеет штамп в паспорте, когда дело идет о любви? Ведь браки замыкаются на небесах, не так ли?
— Как это вы прекрасно сказали! — воскликнул я. — Я бы ни за что не сумел так сказать.
— Я и ему это говорила, — сказала она. — Я говорила ему, что счастье не зависит ни от записи в актовой книге, ни от кооперативной квартиры, ни от машины марки «Жигули», — счастье заключается в любви, а наша любовь была бесконечна. Она была всеобъемлющей и всепоглощающей.
Она закурила новую сигарету.
— Но он хотел, чтобы у меня был комфорт, — продолжала она, — и ради этого, подумать только! ради этого он рисковал. Риск был его профессией — он был каскадер.
— Каскадер? — спросил я. — А что это?
— Дублер. В кино, — пояснила она.
— Это, которые переводят на русский язык?
— Нет, — покачала она головой, — это совсем другое. Это очень опасная и вредная профессия. Вот... вам, вероятно, случалось видеть в кино, как разбивается автомобиль?
— Да, конечно, — сказал я, — это очень захватывающе, когда автомобиль разбивается: все взрывается, пылает, горит... Я всегда как на иголках сижу, когда они сталкиваются.
— Так, — сказала она. — А когда по шаткой водосточной трубе взбираются на одиннадцатый этаж?
— Этого я не видел, — сказал я.
— Все равно, — сказала она. — Когда в кино снимается какой-нибудь рискованный трюк: скажем, прыжок с двенадцатиметровой стены, проход по крыше небоскреба или нужно вынести гроб из горящего дома, в то время как вокруг рушатся охваченные пламенем стропила; когда разверзается пасть тигра, и герой картины, вооруженный одним лишь кинжалом, бросается на него; когда он вместе с водопадом бесстрашно низвергается в кипящую пучину Ниагары посреди острых обломков скал — во всех этих эпизодах вместо артиста снимается каскадер. Его снимают сзади, со спины, а голос и мимику лица снимают с артиста. Потом все это монтируют вместе, и зритель, увидевший на экране крупным планом приближающуюся к бездне, а потом стремительно летящую вниз фигуру, думает, что это и в самом деле низвергается артист, в то время как летит каскадер.
Девушка отпила глоток шампанского и закурила.
— Я и не думал, что это так опасно, — сказал я, — я думал, что вместо человека бросают манекен.
— Нет, — отрицательно улыбнулась девушка. — Это раньше бросали куклу, а теперь... Толпа жаждет хлеба и зрелищ, — сказала девушка. — Люди стали жестоки и требуют подлинности. Ну что ж, получайте! Мужественный человек гордо бросает им свою жизнь.
Она вздохнула.
— Слава достается артисту. Ничего не поделаешь — так бывает всегда: отважный и благородный человек рискует жизнью, а потом приходит другой и пожинает плоды. — Девушка съела ложечку мороженого и продолжала: — Ирония судьбы заключается в том, что каскадеры всегда гибнут при исполнении сравнительно несложных трюков. В тот день как раз снимался довольно легкий и не слишком опасный трюк. Мой жених дублировал артиста, который играл офицера-десантника. Этот артист, смазливенький мальчик, каких много, был совершенно бездарен. Не буду называть его имени — ведь это ничего не изменит. Итак, моему жениху как всегда предстояло рисковать за другого. Накануне съемки, вечером, он позвонил мне. Мы посидели с ним в ресторане «Садко», в баре для интуристов. Знаете этот бар?
— Это, где гостиница «Европейская» — уточнил я. — Да, знаю. Только я там никогда не был. Внутри.
— Естественно, — сказала девушка — ведь туда пускают только на валюту. У моего жениха была валюта, — сказала она, — каскадерам часть зарплаты выдается в иностранной валюте. — Она помолчала, припоминая: — Ну да, — сказала она, — мы посидели. Есть нам не хотелось — так только фрукты... Мой жених все время пил виски со льдом. Он вообще-то любил шампанское, но в данном случае пил виски со льдом. И нервно курил одну сигарету за другой. Ему явно было не по себе. Он, конечно, ничем этого не показывал, старался выглядеть веселым, непрерывно шутил, рассказывал смешные анекдоты. Он вообще был очень остроумным человеком и внешне ничем не напоминал каскадера — каскадеры, знаете ли, в большинстве своем грубый народ. Но у него было такое тонкое лицо, прекрасные манеры, он был исключительно элегантен. Его там даже приняли за фарцовщика: он был слишком хорошо одет для простого смертного, — девушка тонко улыбнулась. — Но это недоразумение, конечно, сразу же разъяснилось: милиционер (полковник) сразу же извинился, откозырял, стоило только моему жениху вынуть удостоверение личности. Ммм... видите ли, каскадеров очень мало, и милиции приходится с этим считаться.
Девушка съела еще ложечку мороженого и глубоко задумалась. Я некоторое время молчал, не зная, как бы поделикатней, и чтобы в то же время не лезть девушке в душу, спросить ее о том, что произошло дальше, но она сама скоро вышла из своей задумчивости и спросила меня, на чем она остановилась в своем рассказе.
— Вы говорили об элегантности, — напомнил я, — и о том, как вашего жениха приняли за фарцовщика.
— A-а... да-да, — со слабой улыбкой вспомнила девушка. — Но вы знаете, он вообще был очень интересным человеком, — сказала она. — Например, он в совершенстве владел английским языком. Да-да, его, наверное, из-за этого и приняли за фарцовщика, — сказала она, — да, наверное: я только сейчас это поняла. Ведь он в этот момент говорил по-английски с каким-то англичанином: тот что-то спросил, а он что-то ответил...
— А почему они не приняли его за иностранца? — удивился я, хотя вообще-то это и не относилось к делу.
— Видите ли, в чем дело, — сказала девушка, — за каскадерами все время следят. Понимаете, с них берут расписку.
— А — зачем?
— Ну, чтоб они кого-нибудь не убили, — пожала она плечами, — они знают разные приемы. Все каскадеры состоят на учете: гипнотизеры и каскадеры.
— A-а... верно, я слышал об этом, — припомнил я, — о гипнотизерах.
— Ну да, а с каскадерами то же, — кивнула девушка.
Девушка медленно, глядя вдаль, курила.
— Да, о чем это я? — сказала девушка.
— Вы говорили про то, как сидели, — подсказал я.
— Да, — подтвердила девушка. Она отпила глоток шампанского, — да. Мы сидели, — повторила она. — Мы сидели, и он старался казаться веселым, но я видела, что ему не по себе. Теперь я понимаю: он чувствовал близкую смерть.
— Ах, это так! — не утерпев, воскликнул я. — Это так: я тоже все время что-то чувствую.
Она загадочно посмотрела на меня.
— Вы чем-то похожи на него, — сказала она. — У вас даже есть что-то в лице. Но слушайте: я решила рассказать все до конца. Утром он, как всегда вовремя, был на съемке. День был жаркий. Мой жених, одетый в защитную форму цвета хаки, которая, кстати, шла ему гораздо больше, чем актеру, которого он дублировал, прогуливался вперед-назад по съемочной площадке, ожидая сигнала. Режиссер сказал всем приготовиться, и все заняли свои места. Мой жених в последний раз мысленно выверил свой маршрут — он был готов. Наконец прозвучала команда, мой жених вскинул автомат и, петляя, помчался к роще. Вокруг него грохотали взрывы, но он, презирая опасность, бежал вперед. Дубль отсняли. Мой жених вытер пот со лба и вернулся на место. Его лицо было черно от гари. По приказу режиссера специальные техники снова зарядили мины. И опять режиссер скомандовал, и мой жених, сжимая автомат, бросился вперед. С перекошенным от напряжения лицом он метался по точно рассчитанному маршруту, оставляя взрывы за своей спиной.
Так отсняли шесть дублей. Этого было достаточно, но режиссер попросил моего жениха сняться еще один раз. Этот, в сущности, был не нужен — он делался просто так, для страховки, на тот случай, если все остальные пленки засветятся, но это редко бывает. Именно этот дубль оказался для моего жениха роковым. Раздалась команда, и мой жених, уже измотанный предыдущими дублями, рванулся вперед, но бежать так быстро, как в начале съемки, он уже не мог. Напрягая последние силы, он все-таки миновал несколько взрывов и скрылся в роще, а спустя секунду оттуда донесся страшный крик страдания, от которого у всех в жилах застыла кровь.
Когда к нему подбежали, он был еще жив. Почерневшими губами он шептал мое имя.
— Да-да. Это так и было, — взволнованно подтвердил я. — Я видел этот фильм — именно так все и происходило.
— Я не видела этой картины, — сказала девушка, — я не пошла. Это было выше моих сил. И так-то, когда мне сообщили об этом, я поседела, — она провела рукой по волосам. — Я теперь крашу волосы, — объяснила она, увидев, что я на нее посмотрел. Она подавила вздох.
— И вообще я больше никогда не бываю в кино, — сказала она и вздохнула.
Я не знал, что сказать. Что тут скажешь? Разве чьи-нибудь слова могут утешить в таком горе? Я предложил ей выпить еще вина.
— Нет, — сказала она, — спасибо. И так это третий бокал.
Я допил свое шампанское и помог девушке одеться. Уже стемнело, и на огромном окне еще более выступила надпись «ЕФАК».
— А можно мне проводить вас домой? — спросил я, когда мы вышли на улицу.
— Конечно, можно, — сказала она, — вам можно, — она взяла меня под руку и зябко прижалась ко мне своим плечом, и мы с ней пошли по одинокой улице, и она опять молчала и только время от времени опускала лицо к букету, который несла в другой руке. Но мне от ее молчания больше не было неловко — я однажды читал, что молчание бывает также и очень красноречиво, — вот это молчание, видимо, и было красноречиво, то есть, может быть, оно и не было красноречиво в том смысле, что не было каким-то намеком или чем-нибудь еще, а просто теперь между нами было какое-то общение, потому что я ее понимал — она сама это сказала — и мы шли по улице, и я не заводил никакого разговора, и, кроме того, я обдумывал нашу встречу и ее печальный рассказ, и вдруг мне стало так стыдно, что я остановился.
— Что с вами? Вы что-нибудь забыли там, в кафе? — спросила девушка, отпустив мою руку и повернувшись ко мне.
— Нет-нет! — поспешно ответил я. — Нет, не забыл. Это так, ерунда, я просто кое о чем вспомнил: так, мелочь. Пойдемте.
Она снова взяла меня под руку, и мы пошли дальше. Мне было очень стыдно: я вспомнил, как там, за столиком, я чуть не пригласил ее к себе. Вот она идет рядом, под руку и даже прижимается ко мне плечом, и у нее наверняка и в мыслях нет, что я мог такое подумать. Она мне доверилась и открыла трагедию своей жизни, а я...
— Вы живете один? — внезапно спросила она.
— Да, один, — я обрадовался предлогу прервать свои мысли, — совсем один, — сказал я, — у меня даже занавески нет на окне, — сказал я. Я и сам не знаю, с чего это я вдруг вспомнил про занавеску.
— Мы с вами родственные души, — задумчиво сказала она. — Две одинокие души. Бредем по улицам в немом и безмолвном пространстве. Я хотела бы увидеть вашу комнату, ваши книги; вообще увидеть вас в привычной обстановке; мне кажется, что у нас с вами много общего.
Мне опять стало стыдно: я подумал, что если бы она узнала о тех моих мыслях в кафе, она бы никогда так не сказала.
Но сейчас мне некогда было на эту тему размышлять. Я постарался, как мог естественнее, ответить ей, что я обязательно приглашу ее к себе и что к ее приходу я куплю букет хризантем и поставлю их посреди комнаты на стол, и мы выпьем шампанского у меня; и конечно, теперь, говоря все это, я и думать не смел о чем-нибудь таком, как тогда: уж особенно теперь, после того, как она высказала такое доверие, вплоть до комнаты.
— Нет, конечно, я не буду возражать, — сказала она. — Я принесу вам книгу. «Графа Монте-Криста», — сказала она. — Вы помните?
Мы остановились возле ее дома.
— До свидания, — грустно сказала она, подавая мне руку. — О как мне не хочется домой! Ну, всего вам лучшего. До свидания.
Я наклонился и поцеловал ее узкую кисть, а когда выпрямился, она положила обе руки мне на плечи и, приподнявшись на цыпочки, легонько коснулась губами моей щеки.
— Вы очень добрый, — сказала она, — вы так меня понимаете! Вы даже напоминаете мне его.
Мне опять стало стыдно, но, с другой стороны, и приятно, что я ей напоминаю.
— Мы обязательно должны увидеться, — сказала она. — После того, как погиб мой жених, мне впервые было так хорошо.
Я возвращался домой. Мне было и грустно, и в то же время почти радостно. Я был весь под впечатлением этого вечера. И я думал о том, как несчастны бывают люди и как мужественны при этом: пережить такое горе и так стойко держаться в несчастье. Она даже поседела, но никому не сказала о своей трагедии, все перенесла в себе, и только мне она доверила свою тайну. Потому что я ее понимаю. И правда, наверное, я один в целом мире способен ее понять.
«И все-таки на земле есть справедливость, — подумал я, — и вот она торжествует: после всего, что ей пришлось вынести и пережить, мы все-таки встретились, две одинокие души. Я, конечно, не каскадер, — подумал я, — но это ничего. А потом, может быть, в моей душе тоже скрыты неисчерпаемые запасы ловкости и выносливости. Но даже если это не так, если я и в душе не являюсь каскадером... Ну и пусть. Пусть не каскадер. Зато я ее понимаю, и ей со мной хорошо — она сама это сказала. И как это удачно, что я не пригласил ее к себе. Мог бы испортить все впечатление: она могла бы такое подумать... Решила бы, что я ничего не понимаю, а только и думаю о том, как бы ее пригласить. Нет, этого нельзя было делать. А теперь можно будет и пригласить. Вот теперь и дом отремонтируют — уже поставили леса — выкрасят его, может быть, даже цветом морской волны или еще каким-нибудь цветом, но это даже не так важно. И в комнате к этому времени надо будет прибрать, купить хризантем и на лампочку повесить люстру или плафон. Занавески нужно будет: для уюта. Можно в полосочку, как в этом кафе. И тогда пригласить. Сесть за прибранный, накрытый белой скатертью стол, открыть бутылку шампанского, наклониться и тихо обо всем поговорить.
Да, поговорить обо всем, — подумал я, — вот она рассказала мне о себе, а теперь я расскажу ей о себе. Мне, правда, нечего рассказывать — со мной ничего особенного не происходило, — но я все равно ей что-нибудь расскажу. Ну, расскажу, например, о том, как я о ней вспоминал и как я ушел тогда, и о том, как я хотел прижать кулаки к глазам и почему я этого не сделал. Конечно, обо всем этом я очень и даже очень смог бы ей рассказать. И я расскажу ей это, обязательно расскажу, и, может быть, это так же важно, как каскадер, потому что, может быть, тоже чье-то только лицо, а меня как бы со спины. Безусловно, она поймет меня — она способна. И будет яркий свет над столом, будут над белой скатертью хризантемы, и зеленоватое шампанское будет пениться в бокалах, как морская волна. И от этой обстановки, от занавесок на окне и особенно от ее присутствия появится чувство покоя и уверенности в себе».
Я пришел. В квартире было тихо: видимо, все уже спали. Покачиваясь в темноте и приглушая собственный шорох в ушах, я на цыпочках пробрался в свою комнату. Я нашарил на стенке выключатель и в черном, блестящем окне высоко отразилась электрическая лампочка. В тихой задумчивости я подошел к окну — и вдруг резко отпрянул, почти отпрыгнул назад. Из блестящей черноты, из глубины, на меня проницательно смотрело желтоватое лицо Антона Ивановича.
— Антон Иванович?.. Вы что? — хотел спросить я, но не спросил, а только всхлипнул и свистнул горлом.
Какой там стол, занавески, шампанское, девушка в серых брюках?.. Все это стерлось, пропало, как в кино, провалилось. Волосы проросли у меня на голове. Рядом с Антоном Ивановичем я увидел непреклонное лицо Ивана Ивановича, и на нем тоже была черная морская фуражка.