На цыпочках

Дышленко Борис Иванович

ПРОБЕЛЫ

 

 

Пробелы

(Рассказ)

Если бы я знал этот дом, как знали его другие жильцы, я бы, конечно, не путался и не сбивался каждый раз с дороги: я бы, не думая, автоматически каждый раз поднимался к себе и привычно открывал ключом дверь, так что, вероятно, как это иногда в задумчивости бывает, иной раз даже удивлялся бы тому, что я вот уже переобуваюсь в прихожей. Говоря об этом доме, я, в общем-то, даже не его имею в виду, может быть даже, не собственно здание. Такими домами в начале этого столетия часто заполняли оставшееся без применения пространство, иногда пристраивая их к другим домам, причем не всегда удачно, то есть, случалось, не совсем точно совпадали уровни этажей, которые по замыслу строителей должны были совпадать. Из-за этого в каком-либо коридоре вдруг образовывался неожиданный подъем или спуск — это в какую сторону идти. Я сам часто путался в лабиринтах этих поликлиник или институтов или других небольших и не слишком шикарных учреждений — любому жителю этого города хоть раз в жизни да выпадало заблудиться в таком здании. Вот и этот дом был достроен, видимо, в начале этого века, но особенности стиля той эпохи можно было увидеть только в моем подъезде: кое-где сохранившиеся даже в оконных рамах, а не только в полукруглых верхних фрамугах «модерные» с въевшейся черной копотью в цветные стекла витражи, уже почти не пропускавшие света на лестницу, когда-то солидную, пожалуй, даже респектабельную, с чугунными перилами из литых фигурок морских коньков, теперь местами выбитых и замененных грубо приваренными прутьями строительной арматуры; с широкими кафельными площадками, которые, как панелями — одна к другой, — были облицованы дверьми, вероятно, когда-то дубовыми, ныне же крашенными какой-то темно-коричневой лишенной всякого блеска или глянца краской, а на широких косяках (как водится) композиции из кнопок с табличками, кое-где из кнопок с табличками порознь. Словом, что тут описывать — каждый это где-нибудь видел.

Моя квартира, куда я недавно вместе с родственниками путем нескольких сложных обменов въехал, после этого стала отдельной, но рядом с ее дверью тоже сохранилась гирлянда звонков, накопленная, видимо, не за одно десятилетие и не только моими предшественниками, но я по какому-то безотчетному желанию не стал их сдирать, а может быть, все дело было как раз в них.

Этот дом был выдержан в стиле «модерн» только с моего фасада, самого короткого, имевшего только подворотню с двумя каменными тумбами, да мой собственный подъезд с сохранившимися над ним затейливыми кронштейнами от бывшего там прежде навеса; с другой стороны этот дом (треугольный в окончательном его плане) выходил на узкую набережную канала, огражденную чугунной решеткой, и оттуда выглядел аккуратным трехэтажным особняком позднего ампира с лепными гирляндами под окнами и триглифами по верхнему карнизу, стоял на высоком цоколе из пудожского камня, так что устроенная в нем пирожковая, просторная и отделанная по тем же понятиям, когда ее здесь устраивали, дорого и элегантно (то есть виниловая кожа, алюминий, пластик), помещалась в бельэтаже; третьей своей стороной он выходил на улицу, которая пересекалась с моим переулком и продолжалась дальше.

Но я, в общем-то, повторяю, имел в виду не дом, а квартиру, попадать в которую привык не сразу, — я вообще не очень хорошо ориентируюсь в пространстве. Я уже говорил, что если бы я знал здесь все, как любой из старожилов, я бы не путался каждый раз и в свою квартиру давно уже попадал бы машинально. С одной стороны, было, казалось бы, все в порядке: квартира, как и любая другая, и даже очень хорошая, по нашим, естественно, понятиям, то есть большая, пятикомнатная — это на шесть-то человек! — но когда сюда вторгаются еще две квартиры, в некотором роде, слева и справа, и почему «в некотором роде», это потому, что я довольно ясно представляю себе, как оно должно быть, я имею некоторый опыт этих блужданий. Во-первых, как это бывает в бесконечных гостиничных коридорах... да, именно этот коридор, то двигался себе прямо, как и должно быть, то спускался вниз на пару ступенек — это я условно говорю «на пару ступенек», потому что никаких ступенек там не было — просто пологий скат вниз и через пятнадцать-двадцать шагов такой же подъем, — и в  этих местах кое-где иногда встречалось что-то вроде рекреаций, скорей, прихожих, потому что отсюда обычно шло по нескольку комнат; некоторые из них были отделены от рекреаций одними только проемами во всю свою ширину, но жили эти комнаты вполне обычной жизнью, только нараспашку. Иногда какие-то мужчины в майках и полосатых пижамных брюках чинили в этих рекреациях какие-то бытовые приборы или, что было мне уж совсем непонятно, кололи щепки на лучину прямо на кафельном полу, и так уже сильно выщербленном, да он был и не везде кафельный, а только здесь, в рекреациях, в возвышенных же частях коридора он был покрыт потертой ковровой дорожкой, под которой, вероятно, был цементным. Не знаю, зачем эти мужчины кололи здесь щепки — отопление дома питалось от теплоцентрали, и электричество здесь тоже было, так что эти действия казались мне, скорей, каким-то атавизмом, но эти люди, преимущественно мужчины за пятьдесят, невысокие, но коренастые и плотные, седые, с короткими спортивными стрижками, видимо, чувствовали себя здесь уверенно и привычно, то есть это даже не совсем точно сказано — они, очевидно, были здесь старожилами, знали здесь каждый закоулок, и даже в тех комнатах, отделенных от прихожей лишь проемом, вернее соединенных этим проемом с ней, чувствовался налаженный человеческий, в некоторых случаях и семейный быт: какой-нибудь темный дубовый стол, какие любили делать в пятидесятые годы, часто покрытый белой или плюшевой скатертью; книжный шкаф с подписными изданиями; иногда пианино с бюстом Вагнера из глазированного фарфора на нем; топчан, застеленный свисающим со стены восточным ковром, а на ковре охотничье ружье или два, крест-накрест, да еще там же бывали охотничья сумка или патронтаж. То, что эти отцы семейства кололи здесь лучину, было, пожалуй, даже не атавизмом, а ритуалом, говорило о какой-то определенной устроенности их быта и стойкости привычек, как это бываю на Юге, где люди (во всяком случае, в мое время) привыкли жить открыто, именно нараспашку, практически не в квартирах или комнатах, а в окруженных верандами дворах, где все знают друг друга, и жен, и детей друг друга, и делают все на людях, и даже случайно забредший по ошибке или спросить дорогу прохожий не вызовет ни тревоги, ни особенного интереса.

Однако этот мир скоро перестал мешать мне и сбивать меня с дороги, то есть отвлекать от моей квартиры, которая была отдельной, просто с непривычки трудно находимой для меня, тогда как они жили не то в гостинице, не то в общежитии, не то в огромной коммуналке, где у них был свой порядок и установления, и они, возможно, даже не подозревали о моем образе жизни, да, может быть, и обо мне самом. Но когда однажды, проходя одной из рекреаций, я спросил как раз у такого щипавшего лучину аборигена дорогу, мой вопрос не вызвал у него никакого недоумения — он толково и обстоятельно объяснил мне, как пройти, предупредив при этом, что впереди, метров через двадцать пять, от коридора есть ответвление, которого я могу и не заметить вследствие того, что там есть дверь, которая обычно бывает приоткрыта, так как используется для того, чтобы попеременно приоткрывать то один, то другой проем, идущий под углом к первому, но первый — это вообще не проем, а продолжение коридора, имеющего в этом месте изгиб, который и является ответвлением, а второй — это вход в комнату, и это к ней относится дверь, которая почти всегда бывает приоткрыта и делит коридор таким образом, что по ошибке можно попасть в комнату, думая, что продолжаешь идти по коридору. Я избегну этой ошибки, если отворю дверь направо, то есть закрою комнату и одновременно открою себе проход по коридору. Но ничего страшного не случится и в том случае, если я поверну дверь налево, так как это та самая комната, в ней живет пожилая женщина и с ней ее четыре дочки. Правда, открыв дверь в комнату, я этой дверью перекрою основной коридор и могу принять за него его ответвление. Когда я, следуя его указаниям и проходя изгибом коридора, повернул направо приоткрытую и разделяющую коридор дверь, я успел заметить много фотокарточек вокруг зеркала на противоположной стене, пыльный фикус в кадке, обернутой черной бумагой, в прилежащем углу, а в зеркале на мгновение отразился женский затылок с седеющей сложной прической и не то исчез, не то я уже прикрыл дверь.

Меня иногда раздражали, вернее, досаждали мне мои невольные вторжения в этот старообразный, посторонний мне быт. Повторяю, у меня был свой, отдельный, установившийся порядок, и места для подобной коммуналки в этом порядке быть не могло, но так или иначе это существование нарушало мою обособленность — я не привык и не люблю жить на виду, даже в вагоне поезда у меня возникает пугающее ощущение, что я могу остаться здесь навсегда. А этим людям, по-видимому, было все равно, а может быть, даже наоборот, они чувствовали себя в своей коммуналке, как в поезде дальнего следования, где придется жить долго, и потому миновали мою квартиру, не заметив ее, как какой-нибудь полустанок. Только телефонные звонки давали мне знать иногда о существовании каких-то не то соседей, не то живших здесь когда-то людей, еще предшественников моих предшественников, может быть, хозяев не сорванных мною кнопок на входной двери, но ни этих людей, ни тех, бывших когда-то, я не мог позвать. А может быть, это вообще были ошибочные звонки и не имели никакого отношения к моей квартире.

Со временем я догадался, что мой дом ограничен довольно короткими, хоть и неравными отрезками, один из которых как раз был переулком с моим подъездом, и так случилось, что вместо названия этот переулок имел номер, а этот номер еще к тому же был номером моей квартиры, и это обстоятельство не то чтобы что-нибудь объясняло, просто одна странность, наложившись на другую, становилась ей как бы некоторым оправданием — но сам дом (то есть несовпадение уровней его этажей) мог создать некоторые оптические, равно и акустические эффекты, невозможные в нормальных условиях, как, скажем, невозможна пространственная модель треугольника Пэнроуза. Скоро я перестал задумываться над своим ежедневным маршрутом и уже естественно, не думая, машинально поднимался в свою квартиру, вместо того чтобы забредать в незнакомое мне пространство. И все же это несовпадение странным образом иногда напоминало о себе.

Нет ничего странного в ночных постукиваниях, потрескиваниях, покашливаниях, которые и в наше время в шутку приписывают домовым. Все это почти всегда происходит в новых домах, где всегда что-то усыхает, усаживается, отваливается, да и стенки в них так тонки, что не только звуки телевизора или шум спускаемой в туалете воды, но и раздавшееся этажом выше чихание может побудить вас пожелать здоровья сидящей напротив жене.

Не буду идеализировать и старые дома, которые, по слухам, чуть ли не все построены не то на яичном желтке, не то на свинцовой прокладке — встречаются такие трущобы, где, поднимаясь по лестнице, долго пробуешь ногой прочность ступеньки, прежде чем решиться поставить на нее ногу, да в темноте и не всегда бываешь уверен, окажется ли там ступенька вообще. Шорохов же, перестуков и перешептываний несуществующих существ тоже предостаточно, но в отличие от нерегулярных и посторонних звуков — грохота компрессора за окном, внезапного тарахтения водопроводной трубы или чьих-то поздних пьяных воплей во дворе — они не очень раздражают. Были и в этом доме обычные старческие домовые звуки, настолько привычные, что без них и тишина казалась бы неполной.

Но вот, спустя некоторое время после того, как я со своей семьей обосновался в новой квартире и сам произвел все те нерегулярные звуки, которые человек обычно производит при обживании нового места, по утрам меня стал будить какой-то издалека доносящийся марш. Не то марш, не то просто песенка, но если песенка, то из тех бодрых утренних песенок вроде «Нас утро встречает прохладой», то есть не именно она, но что-то такое, и тоже не совсем ясно было, действительно ли эта песенка где-то звучит или это какая-нибудь навязчивая мелодия, засевшая в голове, — так иногда бывает, и даже иногда по нескольку суток просыпаешься по утрам с одной и той же ерундой в голове, но потом все-таки проходит; вытесняется какой-нибудь другой ерундой, или само по себе проходит. Но это звучало постоянно, и слова, которых я не мог разобрать, слышались как бы отдаленным жизнерадостным хором. И уж не знаю, бывает ли так с другими людьми, или это исключительно мое наваждение, но она звучала всегда только одним бесконечно повторяющимся куплетом, без какого-либо припева, и это однообразие давало мне повод убеждать себя в том, что где-то далеко звучит работающая электрическая пила или до меня доносится другой какой-нибудь производственный шум.

Но были иногда и другие, нерегулярные, звуки, тем не менее звучащие так же отдаленно, как эта песенка (или все-таки это был звук пилы?), так же едва различимо, как будто они были только в моем сознании. Когда я спрашивал об этом жену, она только пожимала плечами: какие-то звуки слышались и ей, но это могли быть и другие звуки, которые в своем сознании легко сделать регулярными: шум в ушах от пережевывания пищи, натирание где-то паркета — что угодно можно положить на какую-нибудь песенку и особенно на марш. Вспомните, сколько мелодий складывается у вас в голове под стук вагонных колес, даже если это шумный, переполненный вагон электрички.

Как-то раз так же далеко (или изнутри?), как песенку, я услышал отчетливо произносимую речь, прерываемую время от времени бурными аплодисментами и слаженными, как бы отрепетированными выкриками иногда одобрения, иногда очевидного негодования, но, странное дело, при всей отчетливости говоримого, ни единого слова в произнесенной речи, ни одного отдельного слова, ни даже тембра голоса оратора я не мог уловить, и, главное, нет такого типа звучания, с которым можно было сравнить то, что я слышал. В целом же это могло быть телевизионной передачей, но, скорей, напоминало мне те речи, которые в моем детстве разносились из репродукторов.

Время от времени доносилась и музыка, но не та, утренняя, которая могла привязаться и засесть в мозгу — нет, это была другая музыка: симфоническая, преимущественно классика советской эпохи — Глиэр, Кабалевский, Хачатурян, и было странно, как она, практически неслышимая, может целой симфонией или концертом прозвучать в мозгу. Значит, она все-таки где-то под порогом слышимости звучала? В общем, было такое впечатление, что где-то очень тихо, может быть, замурованное в стену, работает радио, а может быть, где-то просто замкнулись два проводка городской радиосети и из-за отсутствия динамика почти не слышны. Но тогда почему такой странный, такой специфический репертуар? И еще: откуда берутся уже совсем другие звуки, живые по своим беспорядочным интонациям, однако звучащие, как те, словно доносящиеся через огромное пространство, но не похожие на отдаленный крик, а, наоборот, на приглушенное радио, но все-таки не радио. Иногда они были похожи на бытовые разговоры, иногда на ссоры, иногда на последние распоряжения уходящего из дому (может быть, на работу) человека, — но все это были уже живые голоса.

Так однажды мы вместе с женой услышали шум, столь же отдаленный, как и те, о которых я говорил, и не регулярный, а развивающийся и даже как бы имевший не понятный нам сюжет. Это были мужские властные, даже угрожающие голоса, грохот передвигаемой где-то мебели, чего-то еще, роняемого или бросаемого на пол, и приглушенные рыдания двух или нескольких женщин. В течение этого происшествия, но в другом месте раздался еще один звук, звук, хорошо мне знакомый, часто повторяющийся по ночам, даже ближе к утру, часов около четырех, но этот звук, в отличие от всех прочих, имел вполне реальное объяснение. Это был хлопок закрывающейся дверцы автомобиля, и каждый раз, когда я, отодвинув штору одного из окон нашей выходящей во двор спальни, выглядывал туда, я видел стоящий, поблескивающий в свете двух-трех окон легковой автомобиль известной и нравящейся мне марки BMW, старинной модели, такой, который я бы и сам с удовольствием купил, но даже на такую старенькую машину мне не собрать было денег. Однажды, когда этот автомобиль выезжал со двора, я вдруг из какого-то необъяснимого любопытства пробежал в другую комнату, чтобы посмотреть, в какую сторону этот автомобиль поедет, но он так и не появился из ворот. Потом, при следующих появлениях этого автомобиля, я несколько раз повторял эту попытку, но увидеть машину на улице мне так и не удалось.

Разгадка, скорей, не разгадка, а просто один контакт с тем явлением, которое так, в общем-то, и осталось мне до конца не понятным — какая уж тут разгадка? — этот контакт случился в пирожковой, располагавшейся, как я уже говорил, в бельэтаже с той стороны треугольника, что выходил на набережную канала, но через довольно широкий коридор с двумя общественными туалетами имела еще выход во двор, в свою очередь выходящий в мой переулок, в тот самый двор, куда иногда по ночам приезжал автомобиль. Из этого двора было несколько подъездов в два крыла этого дома, но на мою лестницу вход был только с улицы.

Однажды я, кажется, что-то перепутал и куда-то не туда попал, но такое случается в этом городе (не скажу, в Ленинграде, потому что такие сложности в планировках из-за недостатка пространства и вызванного им беспорядка строительства во время строительного бума десятых годов возникали в Петербурге довольно часто), а может быть, я попал туда по какому-то делу, видимо, случайному и незначительному, потому что теперь я уже не помню, к кому тогда и один или с кем-то я ходил, но так или иначе, я там оказался. Это была невероятных размеров коммуналка, может быть, бывшие нумера, потому что коридор в ней без всякой прихожей, прямо от входной двери, которая ничем не отличалась от остальных, вел в обе стороны до двух поворотов: налево и направо — то есть в данном случае оба вперед, и в целом образовывал собой букву О, только с прямыми углами и на середине той стороны заканчивался дверью, такой же, как и входная, но эта дверь была распахнута в огромную кухню с большими медными раковинами по стенам — по нескольку кранов над каждой, а между раковин вдоль сырых облупленных стен тянулись длинные лавки, на которых кое-где сидели мужчины с землистыми лицами, курили и плевали в поставленные рядом с каждой лавкой побитые эмалированные ведра. В центре кухни была составлена из четырех газовых плит одна общая, а уж каким способом был к ней подведен газ, я не помню. Никаких столов на этой кухне я тоже не помню: может быть, их и не было.

Но что больше всего меня удивляло в этой квартире, так это отсутствие дверей по внутреннему периметру коридора. Мне было интересно: что же там?

В одной комнате этой коммуналки я по тогдашнему своему делу побывал. Она выходила своим единственным, расположенным напротив двери окном не на улицу, как следовало ожидать, а во двор. Тем более было непонятно, что за пространство ограничивалось этим коридором — может быть, там и не было никакого пространства? На этот вопрос и хозяин комнаты мне ничего не мог ответить.

Правда, в бывшем Петербурге много если не таких, то других странных квартир и дворов, которые, кажется, существуют исключительно для того, чтобы кто-нибудь забрел туда только однажды, а затем пропадают.

Но пока что я сидел на высоком вращающемся, обитом искусственной кожей и украшенном никелем табурете, ел пирожок с брусникой, стараясь сэкономить глотки теплого кофе с молоком, так чтобы как раз хватило на пирожок, и не обращал внимания на сидевшую по левую руку от меня довольно миловидную женщину, в замшевом полушубке, расшитом по нынешней моде каким-то северным орнаментом. Мне даже показалось, что она ниоткуда не появлялась, настолько я ее не замечал, пока она сама ко мне не обратилась.

— Скажите, что вы едите? — спросила она с легким иностранным акцентом.

Я ответил ей и не понял, зачем она это спросила, потому что она уже что-то ела, и, наверное, из-за того, что не понял, может быть, несколько некстати предложил:

— Вам нужно что-нибудь перевести?

— Нам ничего не надо, — раздался голос сверху, голос без цвета и интонаций, и я поднял глаза.

Они, казалось, тоже появились ниоткуда, но, в отличие от девушки, мне очень не понравились. Они оба стояли и поэтому показались мне высокими. Вернее, я себе показался человеком среднего роста. Вид у них был такой же неопределенный и бесцветный, как и голос ответившего мне. На этом был коричневый берет (в тон пальто), но такой формы, как будто его перед этим, выстирав, натянули на тарелку, а затем уже сухим сняли, и вот этот человек, никак не примяв его, просто надел на голову. Второй был такого же роста и телосложения, но его вообще как будто не было. Они смотрели на меня холодно, как смотрят члены киногруппы на случайного прохожего на съемочной площадке, который еще к тому же лезет с советами.

Я вспылил. Не почему-либо, а просто они мне не понравились.

— А вам я ничего и не предлагал, — ответил я и снова обратился к девушке. — Vous êtes française, mademoiselle?

— Muis oui, monsieur! — радостно отозвалась она.

А, ну конечно же, она была француженка: это чисто французская манера — отвечать незнакомому человеку так, как будто именно он-то тебе больше всего и нужен.

— Désolé, mademoiselle, — сказал я. — Je voris que vous avez besoin de que pour vous aider mais je ne vois pus comment vous être outile en toute cas.

— Je vous remercie monsieur de votre obligeance.

Я увидел растерянность в глазах ее сопровождающих и, чтобы еще сильнее разозлить их, улыбнувшись француженке, сказал:

— Enchanté de faire votre connaissance, mademoiselle.

Я встал и собрался уходить, но еще увидел, как к тем двоим подошли другие двое, и первые, ни слова не сказав и не попрощавшись с француженкой, только мельком указали на нее сменившим их и прошли мимо меня вдоль стойки в сторону туалетов.

Подождав немного, чтобы не обгонять их, и еще раз оглянувшись на француженку, которая в этот момент в сопровождении уже других двух с виноватым видом шла к выходу на набережную, я не спеша пошел в ту же сторону, что и недавние двое. Встав со своего табурета и оказавшись одного роста с теми двумя, я вспомнил одного из них, — пока я сидел, разница в росте мешала мне в этом. Того, в берете, когда-то мы в детстве называли Жабурой. За что он получил эту кличку и что она значит, я так до сих пор и не знаю. Помню только, что в те годы он обычно присутствовал в нашей деревенской компании (на лето меня для укрепления здоровья всегда отправляли в деревню к моей, ныне покойной, тетке). Я сказал: присутствовал — другим словом никак не обозначить его пребывание среди нас. Редко встречается в этом возрасте другой такой мальчишка, который никак и ничем бы себя среди своих товарищей не проявлял. Он был настолько незаметен, что если несколько дней его по болезни или иной причине не было среди нас, никто не интересовался, где он и что с ним, даже не вспоминал о нем, и, только когда он снова появлялся, вернее, возникал среди нас, кто-нибудь вдруг замечал его и удивленно восклицал: «Гляди-ка, Жабура!» Он никогда никому ничего не сделал ни плохого, ни хорошего, никогда ни с кем не спорил, и поэтому никто не любил и не недолюбливал его. В ту пору он, конечно, не носил берет, потому что тогда его никто не носил, и волосы у него были не то чтоб белокурые, а скорей, серые, которые обычно с возрастом темнеют, и не то чтоб жесткие, но, пожалуй, слишком прямые и торчали в разные стороны, словом, он ничем не выделялся, и, как только исчез из моей памяти, я тотчас же о нем забыл.

Сейчас они оба неожиданно оказались впереди меня — видимо, заходили в туалет. Странно, но Жабура на этот раз говорил довольно оживленно. Из разговора я понял, что он делится со своим приятелем (или сотрудником) впечатлением от пирожковой.

— Ха-ха! Прямо, как в Америке! — удивлялся он. Его дикция была, в общем-то, правильной, но в интонациях чувствовалось что-то деревенское.

— Ты был, что ли? — спросил второй голосом тоже бесцветным, но городским.

— Ну-у! — протянул тот, который в берете. — Там-то, конечно, нет. Но вот в Германии, в Карл-Маркс-Штадте... Тоже вот так: длинные стулья, и все можно тут же получить.

Меня немного озадачило это его удивление по поводу «модной» обстановки. Другое дело, в начале шестидесятых, когда все эти автоматы с газетами и спичками (которых, впрочем, снова нет), все эти «Espresso» только появлялись на ленинградских вокзалах и в центральных кафе и многие из молодых людей, и особенно девиц, предпочитали тогда на иностранный манер повертеться у стойки на этих «насестах» с чашечкой кофе или пластмассовым стаканчиком молочного коктейля, полученным прямо из рук барменши, тому, чтобы сесть за покрытый чуть ли не до самого пола скатертью уютный столик и заказать то же самое (причем за ту же цену) у покровительственно-вежливого официанта.

Многие и тогда называли этот пластиково-алюминиевый декор «вшивым модерном», но и в те времена удивление какого-нибудь провинциала показалось бы мне неоправданным, а теперь, когда в редкой «забегаловке» найдешь обыкновенный столик со стульями, оно, и вообще прозвучало откуда-то из той эпохи, когда всерьез обсуждалась допустимая ширина штанов или фасон прически, которую должна носить студентка.

Однако разговор впереди идущих продолжался в том же духе:

— Да, все, что хочешь: и сосиски, и раки. Главное, знать, как спросить.

— Ну и что ты спрашивал? — поинтересовался второй, видимо, не бывавший в Карл-Маркс-Штадте. — Знал что-то?

— Все, что нужно, знал: бир, вурст, вас костан. Еще одну песенку выучил: «Хир шпильт музик унд дреен парем. Вир танцем цвинг унд раухен цигарен. Дан рау...»

Но его монолог изменился буквально на полуслове в тот момент, когда он шагнул из подъезда и оказался во дворе. Это звучало, как будто он продолжал начатую тираду, ну просто продолжал с теми же интонациями, но буквально с полуслова:

— Дан pay ашкину скажи. Я ему добра желаю, но должен обязательно поставить ему на вид, чтобы он не очень активничал, а то заметно. И так уже многие ему не доверяют, а другие смеются. Мы уже в отчетах про него читаем. Нужно все-таки понимать, что можно, а что нельзя.

— Рубашкин — в общем-то парень толковый и шустрый, — неуверенно возразил второй.

Но тот, который в берете, подхватил:

— Вот именно, шустрый. И слишком много ездит — это заметно.

— Ты прав, конечно, такую вседозволенность не каждый мо... — но остальная часть слова и, видимо, всего предложения вместе с говорившим исчезла в подъезде, а тот, который в берете (он немного отстал), вдруг заметил меня.

Он на секунду в неуверенности приостановился, потом сделал два шага ко мне.

Без особого раздражения он сказал:

— Ну что вы лезете, когда вас не спрашивают.

Я усмехнулся:

— Меня как раз спрашивали.

— Вас о чем спрашивали? О чем спросили, о том и отвечайте. Языком хотели блеснуть? Понимаю. Только вы не подумали, что лишнего можете наговорить на своем этом, французском? А ведь вам намекнули. Я там бы с вами, извините, поговорил, но при людях не хотел. Мы ведь можем в другом месте поговорить.

— Можем, — подтвердил я.

— Ладно. Не будем на первый раз, — сказал он.

— Почему же? — сказал я. — Поговорим.

Я взял его за отвороты коричневого пальто и немного приподнял. В его рыбьих глазах мелькнуло живое чувство. Нет, не страх, что-то вроде интереса.

— А, Жабура? — я улыбнулся.

Он дернулся, и я заметил его быстрый взгляд назад. Он явно испугался. Я знал, чего он боится. Больше всего на свете он боялся, как бы не вернулся тот, его напарник. Он боялся разоблачения, потому что существовало время между Жабурой и человеком в коричневом берете, а раз так... где же все это время он был? Легенда подобного человека должна быть безупречной и ни в коем случае не иметь пробелов.

— Так что, Жабура?

Теперь в его глазах была уже настоящая паника. Он быстро обежал ими окна, но они не боялись его. Когда он был Жабурой, они боялись других. Теперь, когда он стал (наконец!) человеком в коричневом берете, там жили уже другие люди. Все было потеряно. Он, видимо, тоже был одним из тех, кто возникает для одного раза, просто чтобы создать явление ложной памяти и исчезнуть.

Он еще некоторое время (недолго) стоял, потом резко повернулся и шагнул к подъезду.

— Эй, Жабура! — крикнул я, когда он уже скрылся там, но он не появился.

Это были какие-то доли секунды, и вот я уже остановился на порожке, повиснув рукой на перекладине выбитой фрамуги, и, с недоумением оглядевшись, увидел, что ни одна дверь не ведет ни налево, ни направо — вообще нет дверей, — только вверх уходит довольно длинная лестница и упирается в пыльное, почти не пропускающее света, с низким подоконником окно. Да и не мог он за это время добраться до этого окна.

Я вышел из ворот и свернул в свой подъезд. За долгие годы общественного пользования еще не все перила были содраны и не все фрамуги выбиты. Цвет некоторых стекол в сохранившихся кое-где витражах еще можно было разобрать, а возле каждой из четырех дверей было не так много кнопок, как когда-то. Я открыл дверь, вошел в прихожую и снял пальто. Дома никого не было. Я одну за другой обошел все комнаты. Из двух окон был виден мощенный булыжником двор. Я знал, что ночью туда может приехать автомобиль, но он никогда не появится на улице.

 

Что говорит профессор

(Повесть)

Я наблюдал его в одни и те же часы зимой и летом, весной и осенью на протяжении нескольких лет, а когда я не наблюдал его, я его слышал. У него был приятный голос, мягкий низкий баритон с большим диапазоном всевозможных оттенков и модуляций, менявшийся в зависимости от того, что и от чьего имени он говорил. Он много говорил. Иногда его ни к кому не обращенная речь (а может быть, ко всем обращенная?) прерывалась глуховатым покашливанием, к которому он, видимо, привык и не замечал его, но по утрам его прямо-таки раздирал чуть не до рвоты выворачивающий кашель, кашель упрямого несдающегося курильщика, — я слышу его до сих пор.

Он был похож на отставного английского полковника, какими их изображают в кино, а вернее, он был похож на сэра Энтони Идена в последние годы его жизни. Он был высок, статен, прям, снисходительно благожелателен, и — странное дело! — эта черта была в нем и тогда, когда он был один, она была так же неотделима от него, как его походка или цвет глаз, но и его голос присутствовал с ним, даже когда он молчал. И хоть я говорил, что наблюдал его в любое время года, теперь он мне почему-то видится в его темно-сером, почти черном, строгого покроя пальто, в темной шляпе «Борсалино», всегда с длинным черным зонтиком в руке. Я мог бы рассказать, как он был одет летом или поздней весной, но так я не вижу его, он становится для меня посторонним, одним из многих встречаемых случайно. Ведь в наших краях редко и недолго бывает хорошая погода, и поэтому образы часто встречаемых людей, если только эти люди не твои домочадцы или сотрудники, связываются обычно с уличной одеждой.

Да, он, пожалуй, был похож на Энтони Идена, и, полагаю, он добросовестно относился к своей внешности и привычкам, и часто недоброжелатели упрекают таких людей в филистерстве, не учитывая того, что в наше время именно нарочитая простота одежды и дурные манеры являются характерной чертой буржуа. Что до его привычек, то мы, наверное, знали их не хуже его самого, и если бы он почему-либо забыл что-нибудь сделать, то могли бы ему подсказать. Но он никогда ничего не забывал, так что первые месяцы нас это даже раздражало. Он даже никогда не болел, точнее, не заболевал и всегда выходил в одно и то же время, чтобы каждый раз шаг в шаг и минута в минуту совершить соответствующий дню недели маршрут. Выйдя из своего подъезда, он проходил по проспекту мимо овощного магазина (туда он заходил на обратном пути) до ближайшей булочной на углу, но в нее он тоже не заходил, а, сверившись со светофором, переходил улицу и шествовал дальше, в гастроном. Отсюда начинался его путь назад, к дому, но прежде он покупал в гастрономе сыр, сто граммов масла, сто граммов колбасы или бекона или еще чего-нибудь, и на обратном пути, постепенно загружая портфель, он заходил в мясную лавку за куском говядины (ему здесь всегда оставляли хорошие вырезки), в булочную, где он брал один длинный батон или две французские булочки (по вечерам он скармливал остатки голубям), оттуда в овощной магазин, там в особую матерчатую сумочку он набирал овощей и зелени, если в сезон; в бакалею он ходил раз в неделю так же, как в парикмахерскую. Однажды смеха ради мы поменяли парикмахерскую и булочную местами. Мы ожидали какого-нибудь замешательства с его стороны и заранее пересмеивались и перемигивались, увидев его приближающимся по проспекту, но он, дойдя до угла, только пожал плечами и вошел туда как ни в чем не бывало. Когда он через двадцать минут вышел оттуда, то на мгновение еще приостановился на каменном порожке, чтобы снисходительно улыбнуться невидимым шутникам (то есть нам), и уже потом мы сообразили, что устроили шутку во вторник, именно в тот день, когда он ходил подправлять свою «английскую» прическу. Тогда, сидя в парикмахерском кресле, он, вероятно, заодно разузнал у парикмахера, куда перенесли булочную, а может быть, еще и почему это вдруг, а выйдя, без лишних поисков направился прямо туда. После этой, в общем-то хорошо задуманной, но неудавшейся шутки мы сделали вывод, что профессор, несмотря на стойкость привычек, совсем не педант.

Винный магазин находился напротив его дома, через дорогу, и туда он, как и в парикмахерскую, ходил раз в неделю. По количеству спиртного, которым он запасался по средам, мы определили, что пил он немного, но постоянно и что его любимые напитки — ром, коньяк и портвейн, но режим и очередность употребления этих напитков были нам неизвестны, потому что по звуку наливаемой в стакан жидкости не угадаешь, что именно наливают. Мы хотели в малейших нюансах изучить его быт и деятельность; хотели знать точно, что и как он делает в такое-то время и что через час. Мы были очень любопытны, однако для того, чтобы видеть все, что нас интересовало, пришлось спилить раскидистое дерево во дворе его дома — оно, как мы думали, заслоняло окна его квартиры. С деревом были не единственные хлопоты, так как до этого еще пришлось улаживать отношения с жильцами внутреннего крыла профессорского дома, которые, как оказалось, использовали для сушки белья чердак, на котором мы устроили наш наблюдательный пункт. Поначалу мы ничего об этом не знали, и какая-то женщина, пришедшая туда с охапкой детских пеленок, обратилась к нам с жалобой на протечку у нее в потолке — очевидно, она приняла нас за какую-то комиссию, — но потом мы сменили там замок, чтобы никто нам не мешал, и, только когда спилили это дерево, выяснилось, что все зря, что мы напутали, разбираясь в планировках, и то, что мы принимали за квартиру профессора, было на самом деле чьей-то другой квартирой, а профессорские окна располагались по другой стене, и хотя их можно было увидеть из нашего слухового окна, но — наискосок, а это нам ничего не давало. Так что нам только и оставалось, что разыскать ту женщину, которая жаловалась нам на протечку, и вручить ей ключи от нового замка, но она, естественно, не выразила нам никакой благодарности, потому что так со своей протечкой и осталась.

В общем нам пришлось пока довольствоваться подглядыванием за профессором на улицах и на бульварах, да мелкими шуточками в стиле той, которую я уже описал, и они, может быть, и даже наверняка, сбили бы с толку кого-нибудь другого, но от него они отскакивали, как горох, он их как будто не замечал, вернее, не обращал на них внимания, — все так же невозмутимо шествовал дальше и только иногда, время от времени, улыбался в свои «английские» усы. Я не понимаю: откуда что бралось? Ну хорошо, — породистую физиономию иногда можно увидеть и у бармена, если, конечно, сам он при этом не трезвенник, но откуда у профессора взялись эти манеры, этот неподдельный, совершенно органичный аристократизм? У сына мелкого ремесленника, с детства болтавшегося по всевозможным интернатам... У него были седые, просто серебряные, слегка вьющиеся волосы, не короткие и не длинные, темные внимательные глаза, глаза человека, готового к любому вашему вопросу, да так, чтобы не ответить, а объяснить вам вашу ошибку; и седые усы английского фасона, но об этом я уже говорил, так же, как и о его невозмутимой снисходительной благожелательности ко всем и ко всему. С этой манерой он смотрел и на влюбленных в него студенток, еще когда он преподавал, но я наверняка знаю, что любовь их была несчастна, сколько они ни старались. Иные пытались завоевать его расположение бескорыстно, насколько может быть бескорыстным желание нравиться руководителю курса; другие были из нашей компании, но и эти относились к нему с таким энтузиазмом, что мы переставали им доверять, однако никому не удалось поколебать эту его невозмутимость.

Он прожил в единственном браке до серебряных волос и, похоронив жену, продолжал жить в своей двухкомнатной квартире один. Вот как раз тогда или чуть попозже мы и заметили профессора. Из-за его первой книги. (Мы — это экстрасенсы...) А его книга... Вообще-то и до этого время от времени то здесь, то там, а все больше в университетских изданиях появлялись разные его статьи — большие или поменьше, а раз или два, то есть именно два раза, его статьи выходили отдельной книгой, и каждая имела, как мы потом узнали, шумный и определенный успех, но это были его научные, в области социопсихологии, труды, и нас они не особенно интересовали, потому что все мы (я имею в виду нашу компанию) любители почитать что-нибудь веселенькое, а вот когда вышла его книга, тогда мы вволю нахохотались. И это действительно была очень смешная книга. Она называлась «Тайна Мидаса», и в ней рассказывалось о каких-то людях, которые, имея ослиные уши, не могут не подслушивать, и это вызвано не столько такой исключительной особенностью, сколько желанием эту особенность скрыть. Но так как все остальное у них тоже ослиное, то скрыть ничего не получается, а все подслушанное они понимают наоборот. Впрочем, какой смысл пересказывать то, что и так всем известно? Скажу только, что мы были восхищены профессором, и даже заводила, наставляя нас, едва мог удержаться от смеха, когда говорил об этой книге.

Мы решили посмотреть на профессора (внешность его я уже описал), и надо сказать, что и с первого раза он не разочаровал нас, то есть именно меня, потому что это мне выпало сходить на разведку. Я побывал на его лекции, но, по совести говоря, мало что понял, хотя, изредка поглядывая на лица студентов, увидел, что они прямо-таки захвачены его выкладками. Время от времени вся аудитория разражалась бурным хохотом, и хотя я не видел в сказанном ничего смешного, мне вместе со всеми приходилось выражать такую же веселость, но пару раз я попал некстати, и на меня с удивлением оглядывались. А в перерывах между взрывами веселья я так же увлеченно, как они, строчил в своей тетрадке шариковой ручкой, только я писал свое. Честно говоря, я в тот раз немного разозлился на профессора за то, что не понимал его шуток. Я еще подумал тогда, что хорошо смеется тот... и так далее, и что я когда-нибудь тоже хорошо пошучу, потому что в нашей компании есть свой юмор, но, в общем, я не держал на профессора зла, да и ребята должны были остаться мною довольны.

А вообще, в той лекции шла речь о психологии подростков и я, как мне тогда казалось, разбирался в этом деле, поскольку незадолго до этого сам был подростком, и, если бы профессор говорил на нормальном человеческом языке, я бы, наверное, его понял и не злился на него, но он употреблял очень много специальных терминов. Я записал одно слово, так, на всякий случай, потому что это слово показалось мне подозрительным, но потом я долго не мог найти его в разных словарях, пока не наткнулся на него в одной юридической книжке вместе с объяснявшей его сноской. Это было слово «делинквент», и, когда я наконец узнал, что это такое, я увидел, что при желании и меня самого можно подвести под эту категорию, если не знать моих подлинных намерений, а я их, конечно, никому не буду объяснять. Уже узнав значение этого слова, я заподозрил профессора в том, что он именно надо мной издевался в своей лекции, но теперь нельзя было это проверить, да и профессор меня тогда не знал, как, впрочем, и потом. С другой стороны, мне-то известно, что я никакой не делинквент, а просто веселый человек, так что, и узнав это слово, я подумал и решил, что не стоит обижаться на профессора, а может быть, у него еще есть чему поучиться.

Но все это было так, между прочим, мы пока просто прикидывали что к чему, потому что было совершенно неизвестно, выйдет ли вообще из этого какой-нибудь толк; и мы только присматривались к профессору на всякий случай: вдруг да что-нибудь выйдет. Тогда же вся наша компания вволю посмеялась над его книгой, вернее, над тем, что там происходило, но в этом мы, конечно, не были исключением — в это время смеялся весь мир. Один профессор был серьезен — он готовил следующую книгу, только эта книга оказалась далеко не так смешна. Но выяснилось это лишь через пять лет после того, как она была напечатана, а профессор ушел вроде бы на покой. То есть в этой книге тоже были забавные места, потому что профессора даже и в самые мрачные минуты не оставлял его юмор, и потом, даже если уж не смешную, то, во всяком случае, комическую сторону можно открыть в любом явлении, — но в целом эта книга была, скорее, грустной. Тогда же, то есть после его первой книги, вокруг его имени поднялся невообразимый шум, и одна за другой то тут, то там стали выходить его научные книжки, писавшиеся, вероятно, в течение всей его ученой карьеры, потому что их оказалось довольно много, и то тут, то там его стали избирать какими-то почетными членами и докторами — до этого никто и не знал, что он такой известный ученый, — так продолжалось все пять лет, пока не вышел в свет этот его новый роман, но здесь он все-таки хватил через край, и заводила нахмурился. Да, эта книга, несмотря на присутствовавшие там смешные (скорей, иронические) места, кое на кого произвела неприятное впечатление. Должен сказать, что у профессора при всей его громкой известности все эти пять лет было мало причин веселиться. Хотя первая его книга и вышла в свет спустя считанные месяцы после смерти его жены, но, судя по всему, написана была до. А вот между первой и второй помимо уже упомянутого несчастья у профессора было много неприятностей: коллеги и начальство отчасти по доброй воле, отчасти из зависти, что то же, а отчасти из соображений высшего порядка, гадили и пакостили ему как могли. И хотя все их гадости были слишком мелки и ничтожны против этой величины, я понимаю, что кому-то может и не доставлять удовольствия работать в такой среде. Короче, они своего добились: едва достигнув шестидесяти лет, профессор, как говорится, ушел на заслуженный отдых.

Однако я не скажу, чтобы это было каким-нибудь просчетом, потому что если у профессора теперь появилось много свободного времени, то и мы, в конце концов, занемели от скуки, и наша восприимчивость (а мы ведь экстрасенсы) постепенно притуплялась, и последнее время мы очень нуждалась в профессорской игре, которая была нам и делом и развлечением одновременно. И мы рассчитывали втянуть профессора в нашу игру, и понимали, что в любом случае втянем, даже если он ничего о ней и знать не будет. Потому что вот, скажем, человек идет по улице и ничего не подозревает, ты вдруг подставил ему ножку, и он шлепнулся, — игра это или не игра? Ну хорошо, допустим, это еще не игра, но когда ты заглядываешь человеку в окно, а он в ответ закрывает шторы, вообще, ты пытаешься что-то о нем узнать, а он пытается скрыть — это игра? Так вот, человека всегда можно втянуть в какую-нибудь игру, и мы решили это сделать. Я не хочу сказать, что мы собирались как-нибудь вредить профессору. Наоборот, попробуй ему кто-нибудь напакостить (я не имею в виду служебные интриги), мы бы показали такому «шутнику», но сами мы хотели повеселиться и рассчитывали, что профессор нас поймет. Так оно впоследствии и оказалось, только он нас уж слишком хорошо понял, так хорошо, что это нас на первых порах даже озадачило, но потом мы поняли, что это ничуть не мешает нам, так как ничего не меняет в расстановке сил, но так даже веселей. Как выяснилось позже, и ошеломляюще выяснилось, профессор с самого начала знал о нашей игре. Мало того, он с самого начала занял правильную позицию, но пока мы об этом еще ничего не знали.

Пока что мы занялись тщательным изучением нашего будущего партнера, так сказать, выяснением всей его подноготной, и начали, как водится, с биографии. Но его биография, за тот период, пока он еще не попал в поле нашего зрения, естественно, складывалась из документов. Даже сплетен (такое обычное, казалось бы, дело) сколько-нибудь толковых не набралось — так, одни только мнения. Из документов же получалась обычная профессорская биография, исключающая разве что происхождение (сын мелкого ремесленника) да первые годы его самостоятельной жизни (опять-таки: учеба в ремесленном училище, работа на мебельной фабрике и так далее до университета). Просто не всегда у рабочего паренька проявляется такая тяга к учению. Остальное было обычным.

Разумеется, мы не обошли вниманием и квартиру профессора: уж что-что, а жилище человека иногда больше может сказать о нем, чем он сам, тем более, что беседовать с профессором мы пока не собирались. Мы посетили его квартиру, чтобы примерно представить себе что и как. Не то чтобы нас интересовали творческие планы профессора, хотя, естественно, они нас интересовали, а рукописи в его квартире тоже, конечно, оказались, и мы заглянули в них, но оставили на месте, — однако сейчас это было не главное: нужно было на будущее, на всякий случай, изучить характер нашего партнера — чего от него можно ожидать в случае активной игры, а чего можно не опасаться. Конечно, на основании только такой информации нельзя прогнозировать поведение человека, этот осмотр был всего лишь частью работы по воссозданию образа, но в какой-то мере знакомство с бытом профессора помогало определить стереотип мышления, а в нашем деле это немаловажный фактор.

Раздобыть ключи (собственно, не ключи, а ключ) было делом, не стоящим даже упоминания. Мы вошли в квартиру, когда профессор был на прогулке. Время было летнее, и не только шторы были не задернуты, но и окна были открыты настежь, так что нам не нужно было включать электричество. Мы ожидали увидеть типичную профессорскую квартиру (то есть квартиру одинокого профессора), пыльную, захламленную, заваленную книгами и научными журналами, с остатками обеда в кастрюльке на письменном столе среди рукописей, с грудами окурков, под которыми едва можно найти пепельницу, все разбросано, все не на своих местах, — но все, абсолютно все, оказалось совсем по-другому. В чистой, устланной потертым ковром прихожей на вешалке не висело никаких старых плащей и вязаных кофт, а висела на стене картина с изображением морского пейзажа, и еще там был сундук и старинное трюмо, впрочем, не представляющее какой-нибудь антикварной ценности; книг в первой комнате, точно, было много, но не каких-то там профессорских с золочеными корешками, хотя были и такие, а самых разных и на разных языках, солидные издания и книги в мягких обложках, глянцевых и без глянца, и они занимали целую стенку и еще один шкаф у окна (естественно, профессору нужно много книг), а те, с которыми он работал (наверное, работал), лежали довольно аккуратно стопкой на письменном столе, и одна, лежавшая отдельно, была раскрыта и придавлена на странице бронзовым бюстиком неизвестного мне деятеля. Еще на столе была пишущая машинка и всякие мелочи, не в строгом порядке, но и не разбросанные как попало — обычный рабочий стол интеллигентного человека. Рядом с письменным столом стоял другой столик поменьше, и на нем старинный мельхиоровый кофейник на спиртовке, початая бутылка коньяка и курительные принадлежности. Вот этого было много: целый набор аппетитных, отблескивающих темным деревом трубок, инкрустированная шкатулка с отделениями, с сигарами нескольких сортов, пачки с разными сигаретами и папиросами, несколько зажигалок, настольных и карманных, — впервые я видел, то есть не видел, а имел дело не просто с завзятым курильщиком, а с любителем покурить. У стола (у письменного стола) стояло удобное вольтеровское кресло, рядом корзинка для бумаг, в ней — ничего интересного; в ящиках стола папки с рукописями — частью научными, частью профессорской прозой. В некоторые мы заглянули, но сейчас некогда было в них копаться, ведь мы пришли не для того, чтобы что-то найти. Однако заглянули под крышку рояля, стоявшего у одной из стен (его покойная жена была пианисткой), а также в другие потаенные места, но это для того, чтобы узнать, в характере ли профессора что-нибудь прятать — профессор ничего не прятал.

Во второй комнате тоже было достаточно книг и еще целый шкаф пластинок — все серьезная музыка и, как мы думали, наследство его покойной жены, но это предположение оказалось лишь отчасти верным, потому что потом нам не раз еще приходилось проклинать профессора за его пристрастие к музыке; был дорогой стереофонический проигрыватель с двумя колонками; был платяной шкаф и диван-кровать. Платяной шкаф мы также обследовали: в большом отделении аккуратно сложенное белье, под бельем ничего не спрятано; в другом отделении несколько костюмов профессора — все в отличном порядке. Его пальто и плащ хранились во встроенном шкафу в прихожей (я забыл о нем упомянуть). Рядом с диваном стоял маленький столик, на нем настольная лампа и опять-таки курительные принадлежности. Под диваном чисто выметено — там комнатные туфли. Больше, кроме пары картин, в этой комнате ничего не было, но больше, пожалуй, и не надо.

На кухне уютно гудел холодильник, было чисто. Здесь не было ничего интересного. Я на всякий случай заглянул в банки для круп, видимо, оставшиеся от его жены, но в них было пусто. Я открыл дверь в туалет, потом — в ванную. В ванной висели два полотенца и купальный халат. На полочке под зеркалом стаканчик с зубными щетками, тюбик с пастой, две опасные бритвы в футлярах, помазки. На другой полочке полиэтиленовые флаконы с шампунями, мыльницы, щетки.

На прощание я выглянул в окно кухни, чтобы узнать, что может профессор увидеть оттуда, и увидел через двор глухую стену противоположного дома, внизу — детскую площадку и недалеко от нее крепкий круглый пень спиленного по нашему заказу дерева, которое, как оказалось, никому не мешало.

В общем, квартира была благоустроенной, обжитой, и все в ней было в порядке, все в чистоте, хотя и не до культа, каждая вещь знала свое место, и все здесь было со вкусом, крепко, по-мужски — и я даже позавидовал профессору в его умении жить и от всего получать удовольствие, даже от таких обыденных вещей, как, скажем, курение или бритье.

Вот так кропотливо, шаг за шагом, мы воссоздавали характер профессора и его образ там, где мы не могли его наблюдать, и в целом этот образ получался вполне органичным, однако для его завершения нам недоставало голоса профессора, да и содержания его разговоров. Во-первых, телефонных разговоров, в том числе междугородных, с его дочерью, потому что других, например, с иностранными коллегами, у него, как мы выяснили, не случалось, — но, кроме того, и другие разговоры, те, которые могли вестись у него в квартире с тем или иным визитером, опять-таки с его дочерью, когда она приезжает, или с ее шведом (она была замужем за шведом). Для этого, разумеется, втайне от профессора, пришлось установить в его квартире специальную аппаратуру, то есть особо чуткие микрофоны — мы их установили везде, кроме клозета, так как туда не ходят вдвоем. Итак, мы хорошо подготовились к игре с профессором.

Теперь мы не выпускали его из поля зрения ни на минуту, исключая только то время, когда он спал, а его режим при помощи аппаратуры мы установили за несколько дней. В час ночи оператор выключал магнитофон — не тратить же пленку на профессорский храп! — а в половине седьмого уже включал снова, чтобы записать его утренний надсадный, раздирающий душу кашель. Потом мы стали просто прокручивать его, уж очень он нас раздражал. В девять утра кто-то из нас прослушивал записи за предыдущий день — ведь очень спешного никогда не было, а в случае, если бы было, «слухач» должен был немедленно сообщить, но, повторяю, спешного никогда не было, и потому записи всегда прослушивались за предыдущий день. Они же по своему ритму (не по содержанию, конечно) всегда были одинаковы, так что прослушивать можно было выборочно.

Наибольшей речевой активности профессор достигал после вечерней прогулки. Придя домой и раздевшись, он наливал себе что-то в стакан и садился в кресло (мы слышали его уютный скрип), затем раздавался его вздох, серия незначительных звуков, которыми всегда сопровождается не только действие, но и безделье: щелчок гипотетической зажигалки, стук не менее гипотетический передвигаемой по столу пепельницы, более или менее громкое покашливание и прочее, после чего начинался монолог, временами сопровождаемый отчетливым стрекотом машинки. Собственно, это лишь условно можно было назвать монологом, просто потому, что профессор был один и говорил как бы сам с собой, — на самом деле это были диалоги и даже коротенькие пьески, разыгрываемые в лицах и, кроме того, сопровождавшиеся ремарками, занимавшими иногда многие десятки метров пленки, так как эти ремарки включали в себя не только фон, на котором совершалось действие, но и само действие, и рассуждения автора и, вообще, это была проза. И мы были редкими счастливчиками, которым повезло наблюдать настоящий творческий процесс, причем во всех его стадиях.

Когда он повторял одну и ту же фразу по многу раз, варьируя и «обкатывая» ее, и мы слышали, как с каждым повторением она становится все более осязаемой и емкой, все более завершенной в своем внутреннем ритме, пока она не садилась на место так точно, что ее уже ничем было не вытащить; слышали, как реплики в диалогах все прочней и прочней сцепляются каждым своим словом, малейшим смысловым оттенком или, наоборот, отчуждаются до абсолютного несоответствия, что поначалу казалось нам нелепостью, но потом мы научились находить смысл в полном его отсутствии, так же, как бездействие может оказаться хорошо рассчитанным действием, и, наоборот, результатом бешеной активности может явиться нуль. Да, мы все лучше понимали профессора, и теперь мы, наверное, самые благодарные его читатели, и из его произведений мы знаем даже те, которые никто никогда не прочтет.

Но и помимо прослушивания мы аккуратно, не попадаясь ему на глаза, «пасли» профессора во время его утренних прогулок и вечерних выходов, передавая его с рук на руки, меняясь шляпами, кепками и плащами; то следуя за ним по другой стороне, то срезая угол проходным двором, чтобы перехватить его на перпендикулярной улице, — словом, мы вели игру по всем правилам. Вот тогда мы для эксперимента и поменяли булочную с парикмахерской местами, и если эта шутка не очень удалась, то это только оттого, что профессор был достойным партнером, вернее оттого, что он сразу занял верную позицию. И мы не ожидали от нашей игры немедленного результата, напротив, целью игры как раз и было предупреждение возможного результата.

Пока мы раскачивались, изучали его биографию и вели наружное наблюдение, — а он тем временем жил все так же уединенно, никуда не ходил и у себя никого не принимал, а телефонные разговоры, если и случались, были самые незначительные, и его абонентов мы тоже потом проверили, — в общем, за это время вышла его новая книга, на этот раз сборник статей. Поскольку никто из нас ничего в этом не понимал — ведь мы только экстрасенсы, — нам пришлось обратиться к его коллегам, психологам и социологам, поскольку профессор был и то и другое. Естественно, они охаяли этот сборник, хотя некоторые статьи, которые в него вошли, появлялись в печати и раньше, но мы не могли им доверять, так как видно было, что все они завистники и посредственность, нам же нужна была объективная оценка, а не их злопыхательство. К тому же они не могли договориться между собой, и в спорах у них чуть не доходило до драки, так что нам пришлось их прогнать, то есть вежливо отказаться от их услуг, и они вконец разозлились, но это было уже их дело. А мы пока сосредоточились на другом: нас интересовало, каким же образом все это выходит в свет, если профессор практически ни с кем не встречается. Нет, вряд ли нас провел бы какой-нибудь разведчик, будь он хоть черт знает каким асом, а ведь надо было бы попросту сунуть связному или там бесконтактно передать какой-нибудь крохотный ролик микропленки. Здесь же должна была быть солидная рукопись. Впрочем... И тут мы задумались над такой возможностью.

Для начала мы проверили всех его абонентов, то есть тех, кто еще поддерживал с ним телефонную связь. Ведь любая, самая безобидная фраза могла послужить условным сигналом. Конечно, рукопись не передашь по телефону, но книги могли быть написаны и раньше и где-нибудь по надежным адресам дожидаться своего часа. Нас, правда, смущало, что некоторые детали в последнем его сборнике указывали на то, что это написано сравнительно недавно, но мы пока решили не отвлекаться на это обстоятельство.

Итак, мы проверили всех его абонентов, то есть своими путями установили, когда квартира того или другого остается без присмотра, и не очень законно (но мы ведь и не юридические лица — так, шутники, экстрасенсы, бескорыстные исследователи) проникли в эти квартиры и устроили там веселые обыски, не очень заботясь о том, чтобы не оставлять следов. Мы не заботились об этом (вот пример целенаправленного бездействия) в надежде, что вдруг кто-нибудь из них, переполошившись, первым делом позвонит профессору, и это даст нам основания больше этого абонента подозревать. Но никто ему не позвонил, так что мы только даром потратили время.

Следующей акцией была замена всех продавцов в магазинах, где он отоваривался, а в ближайший вторник и в парикмахерской, для чего пришлось предложить более выгодное место парикмахеру, который постоянно его обслуживал, а вместо него поставили молодую и очень способную практикантку, правда, не совсем по этому профилю. Это был единственный случай, когда мы достигли цели, то есть удивили профессора. Мы наблюдали, как от магазина к магазину меняется его лицо, вот только менялось оно не совсем так, как нам хотелось, но это детали, а когда он уже дошел до своего дома, то перед тем как войти он пожал плечами, как будто спрашиваемый им студент в ответ сморозил уж слишком очевидную глупость. Что касается парикмахерской, то тут, что называется, «работали — веселились». Мы действительно покатывались со смеху, пока где-то в глубине парикмахерской наша практикантка уродовала профессора, но потом, когда он проходил мимо нас по улице, вид у него был такой, как будто он и не стригся у нее, то есть он был таким, как всегда, а мы были разочарованы.

Тем не менее мы все-таки достигли своей цели — изолировали профессора от всяких контактов и теперь могли наблюдать за ним, как будто он был в стеклянной банке.

К этому времени и прослушивание дало свои результаты, но опять-таки не те, которые мы ожидали, потому что на этот раз профессор позволил себе роскошь посмеяться над нами. Сидя (видимо, сидя в своем кресле) профессор бормотал, как всегда повторяя по нескольку раз каждое предложение, — он разрабатывал свой очередной сюжет. Вдруг я почувствовал, что начинаю краснеть, так как профессор стал рассказывать эпизод с подменой продавцов, а затем и с парикмахерской, и все это с полным пониманием всего дела, его развития и подоплеки. А потом пошли уже такие подробности, о которых профессор вообще не мог знать, просто не мог, о некоторых из них даже мы не знали, исключая разве заводилу, но он как раз присутствовал при прослушивании этой записи. Мы с недоверием посмотрели друг на друга. Мы были красные, и только заводила был белый. Как мел. И кроме того, он стал заикаться.

— Как-к-к! — стал заикаться заводила. — От-т-ткуда? Он не-не-не... Он не-не-не может эт-т-того ззазнать.

Заводила был поражен. Да и любой бы тут испугался: старик знал такие вещи, о которых мог знать только заводила. Однако через несколько минут заводила стал спокойней: он услышал... он услышал такие вещи, которые и ему до этого были неизвестны.

Очевидно, была утечка информации, но эта утечка была где-то над нами, там, где и заводила был уже не заводилой, а просто одним из рядовых исполнителей у другого заводилы, которого мы видали только издали. Поэтому наш заводила очень боялся подавать рапорт, так он мог попасть не в те руки, и кому-то там, наверху, может быть, тому заводиле, могли выйти большие неприятности, и наша тепленькая компания тоже могла бы развалиться, или кто-то там мог бы решить, что нам по нашему положению знать не должно, и, опять-таки нас бы убрали от этого дела, а мы уже привыкли к профессору, и нам жаль расставаться с ним, но, с другой стороны, не подать рапорт тоже было нельзя, так как запись уже имела исходящий номер, и из песни слов не выкинешь, и так далее. Заводила очень обижался на профессора за то, что тот сообщил нам эту совершенно лишнюю информацию, он считал, что было бы корректней воздержаться, хотя формально профессор не нарушил правил: имел же он право делать вид, что не знает о прослушивании, и только поэтому говорит, что ему вздумается. На самом деле он, конечно же, знал о прослушивании и знал, что мы знаем, что он это знает, но все мы, то есть обе стороны, делали вид, что никто ничего не знает, мы как бы без слов договорились об этом, и теперь он воспользовался этим молчаливым соглашением. А то, что он знал о прослушивании, со всей очевидностью явствовало из этой самой записи, из-за которой весь разговор, однако профессор изложил суть дела в таких обтекаемых выражениях, что формально его не в чем было упрекнуть. Тем язвительнее все это звучало.

Но нам нужно было заняться и последней книгой профессора, тем сборником его статей, о котором я говорил. Было ясно, что эта книга не лежала где-нибудь, дожидаясь условного сигнала, чтобы выйти в свет, потому что некоторые статьи в ней были совсем недавнего происхождения, судя по содержавшемуся в них фактическому материалу, в частности, по некоторым статистическим таблицам последних лет, которые, что особенно интересно, до этого нигде не публиковались. И мы точно выяснили, что к этой статистике профессор вообще доступа не имел. Теперь возникали сразу два вопроса. Первый — откуда профессор взял эти таблицы или на основании какого материала он их составил; второй — каким образом все-таки этот сборник появился в печати.

— Господи! Ребята, да ведь это же очень просто! — внезапно хлопнул себя по лбу заводила. — Как же это я раньше не догадался!

Мы посмотрели на него с интересом.

— Все очень просто, — повторил уже спокойней заводила, — этот сборник не имеет к профессору никакого отношения.

— То есть? — удивился один из нас, а именно я.

— Действительно, — сказал заводила, — они (кто они, он не уточнял) составили сборник, в который и на самом деле вошли некоторые статьи профессора, но остальные — чистая липа. Это чьи-то другие статьи. Кто-то решил воспользоваться авторитетным именем профессора, чтобы привлечь внимание к своим, надо сказать, довольно сомнительным статьям.

Мы вознегодовали. Но еще больше мы были оскорблены за профессора, когда в одном солидном, казалось бы, журнале была перепечатана одна статья из этого сборника. Эта статья называлась «Экспансия субкультуры». Да, мы были оскорблены за профессора, за то, что кто-то пытается спекулировать его именем в своих грязных политических целях, тем более что эта статья вызвала шумную полемику в печати. Теперь нам было ясно, что публикация сборника не была каким-нибудь проколом в нашей работе, то есть он не просочился мимо нас, а что это была просто очередная, хотя и очень умело сработанная фальшивка, рассчитанная на скандал.

После небольшого совещания, а также консультаций кое с какими специалистами заводила решил сыграть с профессором в открытую, и момент показался нам очень удачным для такого хода, в конце концов, речь шла о реабилитации профессора в глазах общественности. Заводила нанес профессору визит и очень корректно, даже исподволь и отчасти шутливо повел разговор о публикации как о чем-то неизвестном профессору и достаточно курьезном, чтобы просто посмеяться над этим. В ходе беседы он объяснил профессору, что нарушены его авторские права, что кто-то злоупотребляет именем профессора (ведь мы точно знали, что профессор никому ничего не передавал) и что в его собственных интересах немедленно и решительнейшим образом опровергнуть авторство. Профессор, нисколько не колеблясь, выражает полнейшее согласие с мнением заводилы, но, говорит он, прежде мне необходимо ознакомиться с переводом. Заводила, крайне довольный, что дело уладилось так просто, передает профессору журнал, а тот, прочитав перевод, заявляет, что все правильно, что перевод сделан добросовестно, без искажений, что статья входила в его последний сборник (тот самый сборник!) и что он не видит причин отказываться от авторства.

Заводила хватается за голову: что такое, профессор! Этого просто не может быть. (Ведь он-то хорошо знает, что этого не может быть.) «Ну хорошо, я раскрою все карты. Это, конечно, неудобно. Ну, каюсь-каюсь, действительно нехорошо. Но, понимаете, профессор, вы не могли этого сделать. Физически не могли. Сознаюсь, мы за вами наблюдали, можно сказать, не спускали глаз. Вы не могли передать эту рукопись».

Профессор только пожимает плечами, никак не комментирует, но стоит на своем.

Заводила убит вероломством профессора.

— Значит, вы готовы подписаться под любой фальшивкой, которую от вашего имени напечатают наши политические противники? — с горечью говорит заводила.

— Нет, — возражает профессор, — ни в коем случае. И я был весьма удивлен, когда вы заговорили о фальшивке, однако решил проверить. Но, как я и ожидал, перевод оказался верным. Это моя статья.

— Но тогда объясните мне, как, ни с кем не встречаясь, вы смогли передать рукопись сборника?

Профессор ничего не объясняет. В общем-то, он и не обязан.

Таким образом, прокол в нашей работе сделался очевидным.

Разумеется, мы не могли не верить заявлению профессора о том, что он действительно является автором «Экспансии субкультуры», но анализ текста, сделанный специалистами, почти на сто процентов подтверждал аутентичность. Кроме того, оставался невыясненным вопрос, откуда профессор узнал подробности нашей работы. Наверху категорически отрицали утечку информации, и это в известной степени нас устраивало по уже описанным выше причинам, но за появление сборника заводила получил большой втык.

А в той беседе с заводилой на вопрос, где профессор взял статистические таблицы, которые были опубликованы в его сборнике, он ответил, что сам составил их на основе многолетних наблюдений и газетных материалов. В доказательство он предъявил эти таблицы и кое-какие черновики, а также список материалов, которыми он пользовался, и хотя заводила не очень много понял из его объяснений, позже на наш запрос нам отвечали, что таблицы такого рода обычно составляются иначе, так что не было основания подозревать профессора во лжи. Что касается фактической стороны дела, то цифры, приведенные в таблицах, были даже, пожалуй, занижены — на самом деле в этой области все обстояло еще хуже. Однако прогнозы профессора в целом были верны, но все это не относится к делу — уж и то хорошо, что хоть с этими таблицами нам удалось что-то выяснить.

Поскольку наверху по-прежнему категорически отрицали утечку информации и, по заверениям заводилы, там были самым скрупулезным образом проверены все возможности чьих-либо контактов с профессором, как прямых, так и косвенных, поразительная осведомленность профессора временно переходила в разряд неизученных явлений. Но если мы не могли этого явления объяснить, то в любом случае обязаны были с ним бороться. Мы собирались помериться с профессором силами в практической психологии. Операция «Предупреждение» была разработана заводилой тщательно, методично и во всех подробностях, и вот однажды заводила привел в нашу контору какого-то самоуверенного седоватого малого в замшевой куртке и вида одновременно и богемного, и респектабельного, который (этот парень, а не вид) оказался кинорежиссером, автором многих известных кинодетективов. Он долго беседовал со всеми тремя и еще подолгу с каждым в отдельности о самых разных вещах. Больше всего о своих кинофильмах — как они нам нравятся, — о художественных выставках, о знаменитых рок-группах, о хоккее, о торговле наркотиками и даже о бабах. И последнее мне не очень понравилось: во-первых, потому что я человек семейный и других интересов в этой области у меня нет, а во-вторых, я вообще не люблю фамильярностей. Но он говорил, что это ему нужно для выявления наших индивидуальностей, чтобы найти образ для каждого в отдельности и для всей группы в целом, потому что это достаточно сложная задача — поставить такой спектакль, одновременно и краткий и впечатляющий. Так он изучал нас некоторое время, потом несколько раз отрепетировал всю мизансцену, сам же он при этом все время присутствовал в центре, то стоя, то сидя на полу, а один раз даже лег на спину, чтобы посмотреть на нас из такого положения. В следующий раз он привез с собой костюмера и гримера и взялся за создание образов. Больше всего претензий было у него ко мне: ему не понравились мои веснушки — уж очень неубедительно я с ними выглядел, — но он, конечно же, нашел способ превратить недостаток в достоинство. Он назвал это: «идти от веснушек». Мне на голову надели огненно-красный парик из жестких, как проволока, волос и приклеили такую бородищу, что веснушек, в общем-то, и видно не стало, но и без веснушек получилось что-то невероятно грубое и хамское, что-то от мясника, а то и палача, если соответствующим образом одеть. Он и об этом позаботился: ярко-желтая нейлоновая куртка, грубые, тяжелые сапоги с застежками — это должно было издали привлекать внимание. Ребята животы надорвали от смеха, увидев, что из меня получилось, но и они тоже были ничего. Один выглядел как отбывший срок уголовник: он был острижен «под ноль» и еще три дня обрастал щетиной, чтобы быть пострашнее; одет он был в грязные хлопчатобумажные штаны, под которыми явно угадывалась еще одна пара, а может быть и две, замызганный черный ватник, на голове сдвинутая на затылок суконная ушанка, заскорузлые, все в засохшей грязи, ботинки на ногах. Третий выглядел интеллигентно и отчужденно: неопределенного цвета пальто, темно-серая шляпа, в руке черный обшарпанный дерматиновый портфель, на болезненно-тонком лице очки в роговой оправе — какой-то чахоточный гестаповец из школьных учителей. В общем, компания получилась не просто разношерстная, а состоящая из самых не подходящих друг другу типажей — и это должно было действовать угнетающе. Нарядившись и загримировавшись таким образом, мы направились на операцию.

Это была утренняя экспедиция профессора по магазинам, и в это время он возвращался с портфелем, уже наполненным продуктами, когда мы встретили его на пути из гастронома до овощного магазина. Я начал первым: идя навстречу ему и как будто предполагая развернуться, уже поравнявшись с ним, я сделал ему уро-маваши (удар ногой, слишком сложный, чтобы здесь объяснять). Заводила предупредил нас о том, чтобы мы случайно не причинили профессору сильных повреждений, и мы еще перед репетициями как следует изучили его медицинскую карту. Поэтому я не стал бить профессора по почкам, а впечатал ему свой каблук под правую лопатку (и больно, и безвредно), так что, резко охнув, профессор полетел вперед. Выбросив руки (одну с портфелем), он упал на тротуар, и потом впереди упала его шляпа, которую «гестаповец» тут же отфутболил на мостовую, — этот момент тоже был заранее продуман и отрепетирован. Когда он попытался встать, «уголовник» дал ему пинка в зад, он снова упал на вытянутые руки, а из раскрывшегося портфеля еще потекла, мешаясь, белково-желтковая лужица. Он встал на четвереньки, и «гестаповец» с правдоподобной неумелостью пнул его носком ботинка в бок. Больше не нужно было его бить, и мы не стали — ведь задача состояла в том, чтобы только предупредить его, показать, что мы не оставим его в покое. Как-то полулежа-полусидя и опираясь запачканными руками об асфальт (день был не то чтобы дождливый, но какой-то слякотный, а тут еще и эта яичная лужа под рукой), он поднял голову и смотрел на нас с выражением, которого я не мог объяснить. Одно я понял, даже если бы я был один и не владел каратэ, все было бы точно так же — он не стал бы драться со мной. Казалось бы, что особенного в том, чтобы, защищаясь, дать хулигану (а кем он, учитывая все тот же негласный договор, должен был меня считать?), да что, казалось бы, такого в том, чтобы, защищаясь, дать хулигану в челюсть? — ведь не убил бы он меня... Да, дать по морде хулигану, которому доставляет удовольствие бить и унижать другого человека... (Оговорюсь, правда, что это никому из нас не доставляло удовольствия.) Но противопоставить хулигану силу, — дать ему понять, что не все и не всегда сойдет ему безнаказанно — мог он по крайней мере хотеть этого? Нет, я понимаю, он знал, что на самом деле мы никакие не хулиганы, а совсем другое, но по ситуации... И я спрашиваю: должен же он был хотеть набить нам морды? Так вот он не хотел. Может быть, я преувеличиваю, и он просто не мог, а если бы мог, то все же предпринял бы какие-то меры к защите. К защите, но не к наказанию, не к тому, чтобы ставить нас на место. Так почему же? Если в свое время он входил в сборную по боксу, то не мог же он быть таким гуманистом, для которого человеческая челюсть неприкосновенна. И на войне он был, как я знаю, вовсе не сестрой милосердия. Так в чем же дело? В чем дело, я стал догадываться несколько позже, но для этого пришлось прослушать еще одну сотню метров магнитной пленки.

А тогда, сделав свое дело, мы быстро, но не бегом дошли до ближайшего перекрестка, где за углом ждала обогнавшая нас машина вместе с сидевшим в ней режиссером, который перед тем наблюдал поставленную им мизансцену. Физиономия у него была кислая, и он старался на нас не смотреть. «А что ты думал, когда репетировал с нами?» Я был рад, когда через два квартала он, холодно с нами попрощавшись, вылез из машины: этот чистоплюй внушал мне отвращение.

Вечером, не дожидаясь записи, мы вместе с оператором прослушивали монолог профессора. Не скажу, чтобы мы чувствовали себя как киношные дебютанты, которым не терпится увидеть свою физиономию на экране, но нас чисто профессионально интересовало, как профессор будет реагировать на сегодняшнее нападение, что он будет об этом говорить, если вообще будет говорить. Профессор говорил. Он говорил, как обычно, задумываясь, по нескольку раз выверяя вес той или иной фразы, иногда заполняя паузы ритмичным стрекотом машинки, чтобы после этого разрабатывать следующий абзац. Он говорил не о нас, но мы сразу поняли: это не было выигрышем — он просто продолжал начатую тему, а нам с нашим нападением приходилось дожидаться своей очереди.

Потом мы долго молча сидели. В комнате было накурено и пахло вагоном.

— Профессор вызывал рассыльного из химчистки, — как-то отчужденно сказал заводила. — Пусть кто-нибудь сходит. Надо зашить ему в подкладку «аспирин». До сих пор у нас не было такого случая.

Но, говоря это, заводила думал о чем-то другом.

Да, нападение не дало нужных результатов. Точнее, это было нашим первым ощутимым поражением в игре с профессором. Я не хочу сказать, что до сих пор мы в этой игре хоть что-нибудь выиграли, но до сих пор мы и не делали ни одного решительного хода. Теперь, сделав его, мы сразу же и недвусмысленно проиграли — профессор не перестал говорить. Более того, он даже не остановился на нашем нападении: нет, не не заметил его, но оно не прервало последовательного развития его романа. До нападения еще не дошло, хотя некоторые события, описываемые там, наоборот, опережали действительные происшествия. Действительные, но случившиеся после того, как он их описал. В том-то и вопрос. Здесь было нечто большее, чем утечка информации, — профессор предсказывал будущее. Однако тогда мы еще не знали этого будущего и не поверили старику. И в этом тоже была наша ошибка: мы опять были сбиты с толку его осведомленностью о настоящем и из-за этого принимали предсказания за вымысел. Правда, в последнем я не до конца уверен, потому что, может быть, было и то и другое, иначе как объяснить все дальнейшие события, особенно то, что касалось профессорской квартиры?

Пока же профессор продолжал свое повествование, где какой-то тип, избрав себе нелепую профессию, занимается какими-то нелепыми делами, а попав впросак, каждый раз еще и удивляется, как это его дурацкая деятельность не дает положительных результатов.

На этот раз речь шла об одной операции, части все той же истории, в которой мы сами на нашем уровне не могли разобраться. То есть всей истории в целом. Я не имею права ее рассказывать, хотя теперь с подачи профессора она известна всему миру, — но у нас она засекречена. Так что я не буду о ней здесь распространяться, тем более что для моего рассказа подробности особенного значения не имеют — важно лишь то, что профессор опять какими-то своими путями ее узнал, и это угрожало спутать наши карты. Этот свой роман (или повесть?) он писал от первого лица, которое странным образом, вплоть до веснушек, походило на мое, хотя профессору (в этом я абсолютно уверен) неоткуда было меня узнать, а кроме того, многие из тех вещей, которые у него рассказывал якобы я, на самом деле я узнавал только из магнитозаписей с этим самым романом. Тем не менее я боялся, как бы мои товарищи-экстрасенсы не узнали меня по профессорскому описанию, потому что тогда меня могли бы заподозрить в передаче профессору информации, и хотя, повторяю, многого из того, что рассказывал профессор, я тогда не знал, да и знать не мог, теоретически такой информации нельзя было исключить. Так что мне не очень хотелось, чтобы мои друзья идентифицировали меня в этом придурковатом малом. Но похоже, пока этого сходства никто, кроме меня, не замечал, а может быть, я стал слишком мнительным и случайное совпадение принимал за намек.

Да нет, это точно был я, дальнейшее развитие сюжета подтверждало это, хотя, как я и говорил, некоторые описываемые там события опережали действительные происшествия, и поэтому, по мере того, как повествование приближалось к концу, я постепенно переставал понимать, где подлинный я, а где я описываемый, и что делаю я, а что тот. Я находил себя в том и переставал чувствовать свою собственную подлинность, и мое существование начинало казаться мне вымышленным и искусственным. Я был как под гипнозом вообще, как будто профессор подменил меня своим персонажем и теперь определял мою судьбу через мою собственную деятельность, и я ничего не мог изменить в своем поведении, чтобы опровергнуть его. Это была какая-то странная игра, смысл и направление которой я все меньше и меньше понимал и которая с развитием сюжета все меньше и меньше мне нравилась, но и выйти из этой игры я не мог. Правда, это уже зависело не от профессора, а от тех исходных данных, которые обусловили мое участие в игре, но, может быть, и профессор, а в отличие от меня, он имел эти данные и на основании их лишь прогнозировал мое поведение, а вовсе не определял его. Но то, что я знал о его прогнозах, не могло не влиять хотя бы на мою оценку собственного поведения и поведения моих друзей. Однако я, подобно профессору, забегаю вперед, хотя в отличие от него, мне уже до конца все известно — я ничего не прогнозирую.

А мои друзья... Впрочем, они были не совсем точно воспроизведены в его персонажах, и их было меньше, чем на самом деле, а иногда их, наоборот, было больше, но порой мне казалось, что нас может быть ровно столько, сколько необходимо профессору — не больше и не меньше. Все это, я думаю, объяснялось творческими соображениями профессора, так же как и то, что кто-нибудь из нас (я имею в виду его персонажей) вдруг высказывал чуждые нам мысли (вероятно, мысли профессора), а иногда (в то время мы с нашей примитивной логикой еще не научились делать допущения) вообще начиналась какая-то невнятица, и преследуемый почему-то превращался в преследователя или расследовал преступление, которое сам же совершил и даже продолжал совершать, и, идя по собственным следам, не мог догадаться, в чем дело; или один человек имел несколько имен; или, что еще более странно, несколько совершенно разных людей носили одно имя, — но все это мелочи, потому что человек, посвященный в это дело, вполне мог понять, что вся эта история пишется с натуры и что если где-то что-то искажено, то это только для того, чтобы запутать расследование. Так я и думал в те времена, потому что еще не понимал, что для профессора в его романе просто не важна хронологическая последовательность событий, а та или иная психология, связь действий и рассуждений не присваивались как функции определенному лицу. Несмотря на это, роман содержал слишком большую фактическую информацию, и это ставило под угрозу всю нашу работу. Роман еще не вышел в свет, но и не должен был выйти — мы не должны были этого допустить.

Но теперь, когда в подкладку профессорского пальто был зашит «аспирин», стало совершенно очевидно, что профессору никто не помогает, и даже предположить было нечего о том, как поступает к профессору информация о нашей работе и как потом в обработанном виде (статьи, повести, эссе и прочее) вся эта информация попадает в печать.

Это был совершенно новый радиомикрофон размером с таблетку аспирина, за что он и получил свое название, и прослушивать или записывать с него можно было в радиусе ста — ста пятидесяти метров, следуя, например, за объектом в машине. Дорогая штука — его трудно было получить, но профессор стоил классного шпиона, а то и двух, и нам не отказывали, хотя к тому времени радиомикрофон был нам уже не нужен: мы и так были уверены в том, что профессор ни с кем никаких связей не имеет. Теперь этот микрофон сопровождал профессора в его прогулках, а кто-нибудь из наших (иногда это был я) следовал за ним в машине по другой стороне улицы, если эта сторона была правой, и занимался бессмысленным делом: записывал профессорское молчание, изредка прерываемое теми репликами, которыми он обменивался с продавцами в магазинах.

В это время появилось новое обстоятельство: явление, которого мы не могли объяснить, но оно было, может быть, и случайной помехой при прослушивании, в остальном в нем не было никакой видимой связи с описываемыми событиями, — так, дополнительная странность, возможно, просто совпадение, но все-таки загадка, а нам их и без того хватало.

Я уже говорил, что во время нашего негласного осмотра профессорской квартиры мы видели там проигрыватель и довольно большое, но, пожалуй, несколько тенденциозное собрание пластинок, и теперь в наших магнитозаписях регулярно попадались длинные музыкальные вставки, которые нам, хотя и выборочно, ежедневно приходилось прослушивать, и, естественно, это была самая нерезультативная часть нашей работы. К тому же и вкусы профессора далеко не во всем совпадали с нашими. Это не значит, что мы ничего не признавали, кроме танцевальной музыки. Все мы люди образованные, специалисты в своей области, но помимо этого не чужды культуре. Кому не бывает приятно задуматься под квинтет Моцарта или «Хоральную прелюдию» Баха? — и мы задумывались, тем более что было о чем. Или погрустить под вальсы Шопена... Меньше мы любили Стравинского и Прокофьева, но и этих мы приучились слушать через какое-то время. Спустя два-три года после начала прослушивания нас перестали раздражать Шенберг и Веберн, но профессор в порядке «отдыха» иногда слушал таких композиторов, среди которых даже Штокгаузен показался бы слишком академичным и старомодным. Мы уже потом узнали, что и как называется, от одного музыковеда, но пристрастие профессора к авангарду часто нас утомляло. Эти длинные музыкальные «паузы» наступали где-то в середине дня, а потом занимали еще час перед сном, после работы. И все-таки все бы это было терпимо, но тут музыка иногда стала накладываться на монологи профессора — что такое?! неужели он пишет под музыку? Мы предположили, что профессор в целях конспирации глушит свои монологи пластинками, а сам... ну, может быть, затыкает уши ватой? Но против последнего говорил тот факт, что музыка начинала иногда звучать и среди ночи, когда профессор уже давно спал, — мы специально сделали несколько ночных записей, чтобы это узнать. Более того, она стала иногда включаться во время его отсутствия, что могло быть объяснимо только специальным стремлением одурачить нас: поставить какое-нибудь реле, это не трудно сделать. Мы решили проверить такую возможность и для этой цели опять навестили квартиру профессора, выбрав момент, когда он был в отлучке, а музыка звучала. Мы не нашли никакого устройства, и проигрыватель не работал, и в квартире вообще не было никакой музыки, но все это время и в то время, что мы там находились, она (это уже ни в какие ворота не лезет!) записывалась на магнитофон. Наши разговоры в квартире вместе с музыкой попали на пленку, но мы так и не обнаружили ее источника. На всякий случай мы в ходе нашего визита испортили профессору проигрыватель, но это, конечно, ничего нам не дало — в дальнейшем музыка все также появлялась, когда хотела. Теперь уже не один оператор, а целая группа занималась тем, что отфильтровывала профессорские монологи от этой музыки, существующей, видимо, только для нас, потому что больше никто, включая жильцов этого дома, ее не слышал. Было такое впечатление, что она существует в этом доме, как в эфире, но кто и откуда ее передает, оставалось невыясненным.

Заводила, обладавший одним замечательным талантом задавать самые неординарные вопросы не только другим, но и себе, подошел к этой загадке с другой стороны. Он связался с одним музыковедом, крупным специалистом в области современного авангарда, и все мы вместе в течение нескольких дней прослушивали эту какофонию. Музыковед был озадачен не менее, а может быть, и более нас. В конце концов он заключил, что это, несомненно, авангард, но не только никогда им доселе не слышанный, а что еще интересней, он, музыковед, не может найти ему аналога ни в отечественной, ни в зарубежной современной музыке. «Не могло же это возникнуть на пустом месте!» — удивлялся музыковед. Еще он сказал (но мне кажется, что здесь он противоречит самому себе), что в этой музыке, в самой ее логике, угадываются национальные традиции. Он оговорился, правда, что когда дело идет об авангарде, трудно вообще говорить о традиции, и в данном случае он не может указать хоть сколько-нибудь определенного влияния современных композиторов, однако можно найти некоторые предпосылки в отечественной музыке конца прошлого века. «Здесь какая-то другая линия развития, — сказал он, — другой вариант истории. Истории музыки», — уточнил он. Мы пожали плечами — мы же в этом не специалисты. А в чем, собственно, мы специалисты? Впоследствии мне всерьез пришлось задуматься над этим, но пока нам приходилось думать о другом, о том, чтобы не дать новому роману профессора (все это время мы о нем не забывали) появиться в печати, а музыкальное оформление этой истории мы временно отложили в сторону.

Профессор жил своей обычной жизнью: произносил монологи, спал, смаковал по вечерам коньяк или портвейн, прогуливался со своим персональным микрофоном, который он, кстати, уже описал, — а мы жили жизнью профессора, его романами и привычками, и никак не могли установить ни малейшего намека на контакт. Похоже, что его не было. Тем не менее, профессор каким-то путем получал информацию и как-то ее передавал.

— Старик сам экстрасенс, — сказал однажды заводила, — только не такой, как мы. Настоящий экстрасенс, — вздохнул он, — и, пожалуй, гений.

Мы засмеялись: то, что профессор гений, знал весь мир, и наконец это дошло до нас.

— Старик гениальный экстрасенс, — сказал заводила, — не нам чета.

— Ну и что? — спросил кто-то из нас. — Что из этого?

— А то, что он получает информацию экстрасенсорным способом, — сказал заводила, — другого объяснения я не нахожу.

— А передает тоже экстрасенсорным?

— Возможно. Нужен специалист.

Какой там специалист! Какой специалист мог переплюнуть профессора? Мы вдруг почувствовали, что давно уже восхищаемся нашим стариком, что гордимся им и за него болеем. Мы почувствовали ревность.

Пришел какой-то тип, от которого за версту несло невежеством, несмотря на всю его спесь и дорогой костюм. Его ассистенты притащили громоздкий ящик и еще один чемодан и удалились, так как у них не было допуска, а чародей достал из чемодана медное кольцо с двумя торчащими из него антеннами для транзистора и длинным проводом. Провод он подсоединил к ящику, а ящик, в свою очередь, включил в сеть. Потом надел на голову свой обруч и сел посреди комнаты на стул. Так и сидел, похожий на улитку и такой же глупый. Некоторое время он молчал, потом жестом подозвал заводилу и довольно похоже описал местонахождение профессора в комнате и его положение в кресле. Потом воспроизвел некоторые жесты профессора: наливание чего-то из бутылки в стакан, закуривание и прочее. Как впоследствии мы проверили по магнитозаписи, все это было верно, но это было все, что было... Слов профессора, а тем более его мыслей колдун угадать не смог. Мы сидели и смотрели, как он камлал, и постепенно мрачнели. Колдун не был полным профаном, но он не умел ни читать мысли, ни предсказывать судьбу. На наш вопрос о направлении он ответил, что мысли профессора распространяются во все стороны, как радиоволны, и что так бывает с мыслями каждого человека, только у каждого своя мощность и диапазон, а расшифровать передаваемую информацию он не может, если это не образы и не желания. Зато возможно установить телепатическую связь, если известны индуктор и перцепиент, и он скажет, существует ли такая связь, если ему укажут точное местонахождения нашего начальства. (Он предварительно был введен в курс дела.) Более того, он обещал в этом случае найти нам перцепиента — индуктором в данном случае был профессор.

— Ну уж дудки! — ответил заводила. — Я и спрашивать не рискну, — потом подумал, махнул рукой и пошел звонить.

Разумеется, вместо такого разрешения он получил только лишний втык, тем и дело кончилось.

На самом деле такая скрытность была делом чисто уставным, потому что местопребывание нашего начальства давно уже было секретом полишинеля, благодаря все тому же профессору, который в свое время в одной повести о зеркалах (тоже с нашим участием) описал и улицу, и дом, не приводя, конечно, номера и подлинного названия, а дом, так даже с планировками, хотя сам он там никогда не бывал. Но все это он изобразил, как всегда, в таких обтекаемых выражениях, что нельзя было с уверенностью сказать, наше это начальство изображено или какое-нибудь другое, сидящее на его месте. Да и сам этот дом был и тот, и вроде бы не тот, и к тому же имел одно дежурное отличие от того, одну черту, столь характерную, я бы даже сказал, издевательски характерную, что она как бы заявляла: это не тот дом.

И каждый раз он ускользал так же ловко, и всегда его не за что было ухватить. И дело не только в том, что он писал не о ком-то, а о чем-то, и говорил не о человеке, целостном типе, чтобы это можно было хотя бы принять за намек, а о тех слагающих, которые этого человека делают (он ведь был психологом и прекрасно владел этим искусством); и он синтезировал нечто новое, невероятно комическое и уродливое, чего в общем-то нет, то есть пока нет, как это было в истории с зеркалами, но появится, может появиться. А если он зашифровал нечто реально существующее, то лишь коллизию, фабулу, типы же, действовавшие там, были всегда абсурдны, но со временем и реальные ситуации из нашей жизни стали казаться мне абсурдными. Абсурдной стала мне казаться и игра, которую мы вели, а ведь она, очевидно, не была абсурдной.

Когда он использовал наш профессиональный жаргон, то это была та самая книга, где мы (или это были не мы?) были действующими лицами, и когда мы это поняли, было естественно предположить, что он будет пародировать нас и издеваться над нами, над нашими убеждениями и мыслями, что он изобразит нас тупыми и фанатическими держимордами, — однако ничего этого не было. Он не стал издеваться над нами, а что касается наших убеждений, то он повернул дело так, что никаких убеждений у нас просто не было, а то, что мы считаем нашими убеждениями, на самом деле оказалось все теми же нелепыми правилами нелепой игры, и в эти правила входили такие условия, как Долг и Честь, только это не были настоящие Долг и Честь, потому что здесь это жаргонные слова, в контексте данной игры они потеряли подлинный смысл и превратились в свою противоположность. И по мере продвижения этой повести к концу я все лучше и лучше понимал, почему я был прав, когда предположил, что профессор и при физическом превосходстве не стал бы драться с нами, — он видел в нас не злых и жестоких негодяев, а скорее жертвы все той же нелепой игры, жертвы в гораздо большей степени, чем он, потому что мы не понимаем этого. Обидно, конечно, когда тебя считают дураком, да только на кого обижаться? И в общем-то, мы уже давно не обижались на профессора. Напротив, пока мы играли с ним в нашу игру — строили против него всяческие козни, подслушивали да подглядывали за ним — мы и сами не заметили, как он стал для нас наивысшим авторитетом, причем почти во всех вопросах: не только в вопросах искусства или своей науки, но — смешно признаться! — даже в быту мы начинали равняться на него. Сначала стала выправляться наша дикция и интонации, потом мы заметили, что строже, чем прежде, относимся к языку (более четко формулируем вопросы, что в профессии экстрасенса иногда и не в его пользу, так как некоторые вопросы должны быть неясны и двусмысленны, чтобы ответы на них были по возможности более пространны); постепенно смягчился и стал не таким специфическим наш юмор, впрочем, здесь было много буквально профессорского, так как у нас с языка не сходили всякие его шуточки и остроты, за которые начальство бы нас не погладило; потом мы помимо воли стали подражать его манерам и если так и не выучились на джентльменов, то это наша вина, и, наконец, однажды заводила появился в черном пальто и «Борсалино»; но при этом сам выглядел, как Борсалино. «Нет, — с грустью подумал я тогда, — такая внешность, как у профессора, даром не дается — она вырабатывается годами совершенно другой жизни». И еще я подумал, что когда профессор полулежал-полусидел там, на грязном асфальте, он не выглядел ни жалким, ни униженным, — он выглядел достойно, как раненый, а жалкими и униженными выглядели мы.

Теперь, когда профессор описал нас со всеми нашими комплексами, я понимал, что он наперед знает все наши ходы, а мы просто беспомощны против него, и что нам давно пора сложить оружие, но мы продолжали наши действия против него, прекрасно понимая, что единственным нашим выигрышем будет безнаказанность, но нужно же нам было хоть чем-то оправдать свое существование. Что же касается безнаказанности, то здесь мы знали, на что рассчитывали. Конечно, профессор видел нас насквозь и мог прогнозировать наши действия, но за это время и мы в какой-то мере узнали характер профессора и тоже могли предположить, чего от него можно ожидать, точнее, чего от него нельзя ожидать. Например, мы наверняка знали, что от него не приходится ждать какой-нибудь подлости, хотя подлость, конечно, понятие условное: скажем, все, что вызывается общественной необходимостью, не может оцениваться в обычных нравственных категориях — ведь если дело идет о пользе целого общества... Ну ладно, я ухожу не в ту степь. Я говорил о том, что от профессора не следовало ожидать какого-нибудь подвоха, так какая-нибудь шутка, — и если иногда он загонял нас в угол, то спортивно, по-джентльменски, между нами, не навлекая на нас гнев нашего начальства, ведь он и начальство ставил в тупик. Тогда, после нападения, он повел себя как мужчина, то есть не стал делать никаких заявлений, поднимать шум в прессе, привлекать к этому делу мировую общественность и так далее — видимо, он посчитал это своим личным делом. А ведь если бы он сделал заявление, то наше начальство потом отыгралось бы на нас за нашу грубую работу. Но он по своей манере свел счеты более тонко, опосредованно. Он заставил смеяться над нами весь мир. То есть персонажи были как бы вымышленные, но мы-то знали, над кем смеются. Конечно, когда я говорю «весь мир», я имею в виду читающую публику. Еще ýже: публику, читающую профессора. Но это тоже немало. Так или иначе, я хочу сказать, что откровенного, склочного, кляузного подвоха от профессора ждать не приходилось. Во всяком случае, пока он жив. Вот если бы с ним что-нибудь случилось, тогда поднялся бы невообразимый шум, потому что к этому времени профессора выдвинули на Нобелевскую премию, и теперь он был как на сцене.

Но — Боже упаси! — мы не хотели делать ничего подобного, и я уверен, наше начальство — тоже. Конечно, необходимо было обезопасить профессора, но не менее необходимо было разгадать его загадку, потому что если один раз появилось нечто непонятное, то какие гарантии, что не будет повторения?

И здесь наш расчет строился как раз на том, что профессор будет жив и здоров, а логическая ошибка была в том, что если профессор не ищет защиты у мировой общественности, то как раз потому, что он не трус, а если не трус, то, значит, и не испугается. Понимаете, о чем я говорю? Но именно этой простой вещи мы не учли. То есть мы даже, пожалуй, и учли, просто нам ничего другого не оставалось, так как наши научные изыскания до сих пор не увенчались успехом, а ситуация с каждым днем становилась все острее и острее, а кроме того, у каждого из нас в глубине души все-таки теплилась надежда, что профессор каким-либо образом отреагирует на нашу провокацию и тем самым даст нам какую-то хотя бы слабую зацепку. С другой стороны, нам хотелось какого-нибудь диалога, потому что профессор все никак не вовлекался в игру. Ну и, наконец, наше начальство требовало от нас конкретных действий, а не пассивного наблюдения, не забывая, впрочем, напоминать об осторожности.

Режиссер, извлеченный для этого из какой-то киношной экспедиции, на этот раз крайне неохотно согласился помогать нам, но все-таки профессионализм взял верх, и все в конце концов сладилось. Мы выбрали перекресток, похожий на тот, где намечался эксперимент, и отрабатывали там наш трюк целый день, замаскировав его под съемки политического детектива. Конечно, как всегда в таких случаях, вокруг площадки собралась толпа, и любопытство этих зевак сильно нервировало нас и мешало работать, но когда мы просмотрели видеозапись, сделанную как бы с того места, где находился профессор, то увидели, что все выглядит очень внушительно. Правда, и сделано это было по профессорскому уже написанному к тому времени сценарию, вернее, по написанной части этого сценария, и этот эпизод мы тогда принимали всерьез — ведь мы не знали, что он снова нас надул, надул еще раньше, до того, как мы приступили к делу. Но я опять забегаю вперед, тогда же, несмотря на все репетиции, я очень волновался, когда на следующий день на ходу пристраивался в уличной сутолоке где-то сзади профессора: ведь нужно было не только не отстать от него — нужно было настолько точно скоординировать свои движения с его движениями, чтобы в нужный момент (не раньше и не позже) оказаться рядом с ним, и сделать это нужно было так, чтобы он до этого момента ни в коем случае меня не заметил. Думаю, что он и в самом деле меня не заметил, даже не подозревал о моем присутствии. Возможно, он даже не знал, что это произойдет именно в тот день, но ведь он сам подсказал нам эту мысль... Однако профессор, как обычно, величественно и невозмутимо шествовал по проспекту, я же довольно ловко маневрировал среди встречных и невстречных прохожих, оставляя между нами двух-трех человек, чтобы, выйдя за угол, оказаться как раз за его спиной. Моя роль была, пожалуй, самой ответственной, потому что в этом спектакле малейшая моя неловкость могла стать для нас всех роковой.

Зеленый свет загорелся точно в ту минуту, когда профессор вышел на перекресток. Профессор шагнул на проезжую часть, и здесь... Черная машина, вывернув на бешеной скорости, юзом вылетела из-за поворота и, перескочив правыми колесами через угол тротуара, наверняка сшибла бы и размолотила профессора в пух и прах, если бы я за какую-то ничтожную долю секунды не выдернул его с такой силой, что он отлетел к стенке дома и едва удержался на ногах. Это был мой шедевр. А автомобиль, громыхнув днищем о панель, умчался, но из него еще успела высунуться зверская рожа в темных очках и в кепке — жаль, если профессор не успел этого заметить, ведь ты же сам это предсказал, — ну так вот, получай!

Тем не менее я должен был сыграть свою роль до конца, то есть разъяснить профессору, если он чего-нибудь не понял, а потому я бросился к нему, чтобы поддержать его. Профессор был немного взволнован, но старался не подавать виду.

— Что это? — задыхаясь, спросил я. — Вы не заметили номер?

— Номер был заляпан грязью, — сказал профессор.

— Это не случайность, — крикнул я, — не лихачество.

Профессор пожал плечами.

— Это покушение. Они хотели вас убить!

— Вы думаете? — оживился профессор.

Меня разозлила его тупость.

— Конечно! — крикнул я. — Ведь машина ехала прямо на вас. Если бы меня здесь не было...

— Но вы были, — иронически улыбнулся профессор и перешел улицу.

Разочарованный, униженный, я смотрел ему вслед. В этот момент я по-настоящему ненавидел его. Да, по оплошности, то есть увлеченные репетициями и предстоящим спектаклем, мы в этот день не прослушали запись, сделанную накануне, а если бы мы ее прослушали, мы бы просто отменили спектакль.

«Для того, чтобы поставить точки над i, для того, чтобы закрепить впечатление — и в  этой излишней обстоятельности выразился недостаток вкуса, как раз то, что иногда губит и очень хорошо задуманные произведения, — понадобилось круглые от страха глаза и разинутый рот, да созвездие веснушек на простоватой физиономии. Может быть, две-три минуты потребовалось бы, чтобы прийти в себя и понять, в чем дело, но мальчик растолковал это в ту же секунду».

Да, все «созвездие веснушек» пылало на моей «простоватой» физиономии, когда я слушал этот отрывок, но «недостаток вкуса» мы не без удовольствия оставили режиссеру.

Черт возьми! Что бы профессору изложить всю историю последовательно, и тогда мы бы не затевали этого дурацкого мероприятия, но профессор, начав рассказывать эпизод с покушением, ушел по своей манере далеко в сторону, пустился в отвлеченные рассуждения и добрался до меня только через несколько дней, а за это время мы с профессиональной оперативностью уже успели отрепетировать и исполнить вокруг него наш идиотский танец. Надо же так опозориться!

После этой неудачи мы уже не ломали себе особенно голову над тем, каким образом профессор предсказывает наши действия. Мы приняли за основную версию мнение одного социопсихолога (кстати, ученика профессора и его преемника на кафедре социальной психологии), который после наших настойчивых уговоров (но, как я полагаю, его сомнения были отнюдь не нравственного порядка) в конце концов согласился высказать свои соображения относительно этого феномена. Он сказал, что структура нашего детерминированного общества может породить очень небольшое количество комбинаций, причем довольно несложных. Поэтому при определенном образовании принципиально возможно смоделировать ту или иную ситуацию, и каждая из этих ситуаций, в свою очередь, имеет малое количество тенденций. Так что нужно только выбрать доминирующую, и сюжет будет развиваться как элементарная логическая задача. «Короче говоря, дедуктивный метод», — сказал он.

Конечно, эта теория объясняла далеко не все связанные с профессором загадки. Откуда, например, бралась та музыка, которая время от времени по-прежнему досаждала нам, или как появлялись произведения профессора в печати? А потом моделирование моделированием, но всевозможные подробности — ну хоть мои веснушки — откуда они? Однако повторяю, теперь у нас уже не было времени ломать себе над этим голову, а кроме того, мы, наконец, поняли, что все наши неудачи вовсе не оттого, что он знал наперед все наши ходы, а оттого, что он не играл. Я же говорю, что профессор с самого начала выбрал верную позицию. Ведь мы вели тактическую игру, а какая тактика возможна без взаимодействия? Зато его поведение можно расценивать как стратегию, но это вообще была его жизненная стратегия, заключающаяся как раз в том, чтобы не играть. В общем, это была стратегия локомотива, идущего по рельсам — попытайтесь-ка с ним фехтовать. Если у вас нет средств разворотить рельсы, никакие тактические ухищрения, финты и обходные маневры вам не помогут.

И все-таки заводила нашел выход, то есть именно средство разворотить рельсы.

— Если профессор так крепко стоит, — сказал он, — нужно разрушить то место, на котором он стоит.

Сначала мы не поняли, что он имеет в виду.

— Ты имеешь в виду его... «пьедестал»? Его известность? — уточнил я. — Это не в наших силах: мы не можем бороться со свершившимся фактом. Даже отвлечь от него внимание мы не можем. Свеженький Нобелевский лауреат — это же кормушка для журналистов.

(К этому времени профессору уже присудили Нобелевскую премию.)

Но заводила только отмахнулся от меня.

— До сих пор профессор стойко держался благодаря чувству своей правоты, — продолжал он. — Нужно лишить его этого чувства. Наоборот, заставить почувствовать себя виноватым.

— Как ты это сделаешь?

— Нужно выжечь землю у него под ногами. Буквально выжечь.

И мы были настолько увлечены этой идеей, что пошли уже на самые крупные ставки.

Сначала ударил гейзер неподалеку от профессорского дома: прорвало трубу теплотрассы, и горячая вода, пробившись сквозь толщу земли, забила под давлением в шесть атмосфер и в облаках пара захлестнула тротуар. Образовалась огромная, в несколько сотен квадратных метров, дымящаяся лужа. Несколько дней жители, проклиная районные власти, обходили лужу по противоположной стороне улицы, но они еще не знали, что ожидает их в ближайшем будущем. Оказалось, что неисправность нельзя устранить иначе, как отключив отопление во всем квартале, но когда это сделали, погас свет. Его, правда, никто не отключал. Просто замерзающие жители квартала включили все электроприборы, и на подстанции пробило щит. Тогда голубым огнем замерцали окна кухонь от горелок и включенных духовок газовых плит. Кое-где в незашторенных окнах наблюдалось лихорадочное оживление — это жильцы перетаскивали из комнат на кухни матрацы, ватные одеяла и другое пригодное для экстренной ночевки барахло. Но и тут им не повезло: на следующую ночь в одном из концов квартала взлетел на высоту второго этажа желто-красный факел и, не убывая, горел всю ночь, зловещий восклицательный знак, предупреждающий об опасной зоне. На время ремонта пришлось перекрыть газопровод, и к вечеру началось массовое бегство жильцов из квартир. Где и как они устраивались, я не знаю (этим занимались городские власти), но население квартала уменьшилось в эти дни по крайней мере на одну треть. Возле домов круглосуточно дежурили команды из добровольцев во избежание грабежей. У всех входящих и выходящих проверяли документы. Когда погасло электричество, нам пришлось покинуть нашу лабораторию, которая находилась в том же квартале, напротив и немного наискосок от профессорского дома, и не столько от холода, сколько из-за того, что в связи с аварией на подстанции бездействовали наши магнитофоны. Так что профессор на целые сутки выпал из поля нашего зрения.

Наутро начали земляные работы, но никто не знал места повреждения трубопровода, поэтому пришлось вырыть глубокую и широкую траншею, выбросив оттуда сотни кубометров земли, которая потом, уже и после ремонта, до самой весны возвышалась плотным бруствером, протянувшимся от одного перекрестка до другого.

Однако ремонт теплосети и газопровода не решил всех проблем для жителей квартала. Следующая катастрофа хотя и не угрожала жизни и здоровью жильцов, все же доставила им немало неприятных минут, заставляя их при выходе из дому, а равно и приближении к дому, плеваться, зажимать носы и чуть ли не надевать противогазы. Почему-то прорвало трубу канализации на улице, пересекающей проспект, да так, что зловонная жижа хлынула в уже вырытую траншею и затопила только что отремонтированную трубу теплосети, и это сделало невозможным работы по ее изоляции. Нагреваясь от трубопровода, нечистоты наполняли квартал невыносимым смрадом. Нам было противно ходить на работу. Чтобы разыскать повреждение, вырыли еще одну траншею, которая перегородила проспект, и теперь пришлось перекрыть движение трамваев и троллейбусов, вообще всякое, кроме пешеходного, движение в этом квартале и соответственно перенести остановки. Во время земляных работ повредили телефонный кабель, и население совсем озверело.

Все это, конечно, стоило району кучу денег, а кроме того, на все эти аварийные службы, строительные и ремонтные организации, вообще на районную администрацию сыпались бесконечные жалобы во все инстанции, и, в конце концов, к этому подключилась вечерняя газета — там ведь не знали, что все это наши хлопоты, а те, кто непосредственно занимался вредительством и ремонтом, не знали, что отвечать и когда обещать, и тем более никто не знал, что за все это надо благодарить одного-единственного человека, который все никак не желал угомониться.

Наконец, наша фантазия и возможности истощились — ведь мы не могли управлять силами природы, — и наступило временное затишье. То есть улицы по-прежнему оставались перекопанными, и жителям, в том числе и профессору, приходилось каждый день, а то и по нескольку раз в день пробираться через обледенелый бруствер и через траншею по узким и ненадежным мосткам или делать большой крюк, чтобы обойти это безобразие, — но новых шуточек мы придумать уже не могли и приостановились. Внезапно началась оттепель, в квартале была слякоть и грязь, настроение у всех было подавленное, и в этот момент нас вдруг лишили нашего профессора. Когда мы узнали о предстоящем расставании, нашим первым чувством было чувство облегчения, в следующий момент оно сменилось чувством невосполнимой утраты — мы как будто вдруг осиротели. Мы посмотрели друг на друга сначала с недоумением, потом с любовью и печалью, мы так долго были участниками одного общего для нас дела, дела, в котором он объединял нас, как отец объединяет семью, и вдруг эта семья распалась — мы отвернулись друг от друга.

Заводила сходил к профессору (это был его второй визит) и имел с ним беседу.

— Меня это утомляет, — сказал профессор заводиле. — Я вообще-то собранный человек, но и мне с каждым днем становится все трудней отключаться, так что мой последний роман, по существу, написан не мной, а вами.

— Однако, — сказал, помолчав, профессор, — я старался не обращать внимания на ваши враждебные действия до тех пор, пока они были направлены против меня, когда вы, как террористы, взяли заложниками население целого квартала...

Мы чувствовали себя очень неуютно. Я не хочу сказать, что мы вдруг осознали всю безнравственность нашей цели. Мы вообще с самого начала не преследовали никакой цели — просто играли — но сейчас я совершенно ясно увидел, что профессор вовсе не считает, не может считать себя виноватым в несчастьях своих соседей. Это не важно, и уж во всяком случае мы могли бы считать его виноватым, но была еще одна мысль.

В школе (правильно это или неправильно) в нас воспитывали благоговение перед великими людьми. Ну и, конечно, эта сакральная формула «Гений и злодейство — несовместимы»... А сейчас, поскольку гениальность профессора ни у кого не вызывала сомнений, нам пришлось усомниться в чем-нибудь другом: либо в самой формуле, а сомнение в священной формуле уже само по себе как бы отступничество, либо, признавая формулу, вместе с ней приходилось признать, что мы сами отнюдь не на стороне добра, — так сказать, по другую сторону баррикад. В общем, как ни верти, а все получалось, что не правы мы, а профессор прав. Но и без этого затея заводилы была пустой. С самого начала она была обречена на моральный провал, и нас мало утешало то, что мы наконец достигли какого-то результата. Это была позорная победа. Профессор уходил с развернутым знаменем. Он уходил не потому, что чувствовал себя виноватым, а потому, что чувство долга выражалось у него средствами, отличными от наших.

— Я думаю, что такое решение будет каким-то выходом для обеих сторон, — сказал профессор в ответ на предложение заводилы. Мы услышали, как он отодвинул кресло, видимо, встал.

Заводила пришел грустный и какой-то пристыженный.

— Писали? — спросил он, посмотрев на всех нас.

— Писали.

— Шпионы проклятые, — сказал заводила. — Сотрите.

Мы и сами хотели стереть эту запись, только ждали распоряжения заводилы.

Цель, которой мы не добивались, была достигнута, и мы чувствовали себя, как изгнанники.

Вот и все. Теперь начался какой-то странный отдых, и как бы отвратительно мы себя ни чувствовали, а все-таки облегченно вздохнули. В конце концов, даже поражение может принести вам чувство облегчения, освободив наконец от неразрешимой иным способом проблемы. Как бы то ни было, а поединок с профессором, длившийся столько лет, был закончен. И когда я подумал это, подумал буквально этими самыми словами, вслед за тем я подумал и о самих словах, о том, как мы несвободны, как подчинены абсурдным построениям жаргона, и, по существу, наша деятельность, собственно, и есть жаргон. Для профессора, для любого нормального человека поединок — это борьба на равных условиях, а для нас поединок — это «все на одного». И даже в этой нашей «дуэли» мы не могли обойтись без поддержки. Нам помогали всякие специалисты — почему они нам помогали? Да, сейчас, имея время заниматься отвлеченными рассуждениями, я спросил бы (не у них, у себя): отчего все эти специалисты, все эти психологи и парапсихологи, социологи и режиссеры, электротехники, сантехники и музыковеды — отчего они с такой охотой брались помогать нам? По этому поводу я хотел бы привести цитату из одной не опубликованной, а лишь записанной нами статьи, которая, правда, не имеет прямого отношения к нам, а рассматривает некоторые теоретические вопросы юриспруденции, но по аналогии может кое-что объяснить в поведении наших добровольных помощников.

«Гражданину, не искушенному в общении с юристами, но обращающемуся к ним в поисках справедливости, свойственно отождествлять закон с этими его представителями; приписывать последним качества, присущие, по его мнению, Закону...».

Мы не представители Закона — мы экстрасенсы, но, видимо, отношение к нам всех этих людей — наших добровольных помощников — было обусловлено принятой в обществе как аксиома, но по существу неверной посылкой, отождествляющей всякое право с обязанностью. Исходя из этой посылки, естественно было для них сделать и неверный вывод; наделяя нас сверхъестественными качествами, они готовы были дать их нам взаймы. Ведь как экстрасенсы мы были обязаны знать и быть всемогущими, а они считали, что это наше право.

Была ранняя, еще холодная весна, отпуск брать никому не хотелось, и поэтому мы просто бездельничали, лениво, не спеша приводили в порядок документы и просто так, чтобы еще немного потянуть и не включаться до лета в новое дело, записывали с радиоприемника пресс-конференцию профессора, интервью с ним разных журналов, радиостанций и телекомпаний и передачи о нем, которыми в это время был просто забит эфир. Профессор был героем дня. Он триумфально шествовал по свету, и везде (видимо, это все же не только мое провинциальное отношение к местной знаменитости) восхищались его замечательной внешностью, его старомодной элегантностью и естественной простотой его безупречных манер, его великолепным английским и таким же великолепным французским, и немецким тоже. Да, я говорил, что мы всегда были в восторге от его английской, джентльменской внешности, только теперь я подумал, что она, пожалуй, вовсе не английская, такая же английская, как его романы и статьи, как его социология и психология, — все это наше, свое, только мы не желаем этого иметь и упорно боремся с этим, чтобы всегда восхищаться чужим.

А профессор продолжал свое турне. Он побывал в Скандинавии и на Дальнем Востоке, и даже в странах Восточной Европы (как оказалось, он владел и некоторыми славянскими языками) и раздавал направо и налево свои остроумные интервью, но о нас он ни разу даже не вспомнил. Даже чтобы посмеяться над нами. И хотя мы по своей профессиональной скромности никогда особенно не стремились к славе — наоборот, всегда избегали рекламы, — такое пренебрежение, по совести говоря, нас обидело. Впрочем, мы понимали, что были всего лишь частностью в жизни профессора, пусть неприятной, досаждающей, но частностью, а может быть, он просто считал ниже своего достоинства сводить счеты. Теперь профессор все больше и больше отдалялся от нас, и его голос слышался уже издалека, как эхо, отраженный во многих мнениях и толкованиях, но иногда бывает так, что именно эхо в своем отдаленном и очищенном звучании сделает для вас понятным то, что вы не успели расслышать, когда вам говорили в лицо. В своей Нобелевской речи профессор говорил о языке. «В начале было Слово», — сказал профессор, но я не буду пересказывать эту речь — она достаточно широко известна. Скажу только, что в этой речи я совершенно по-новому увидел весь опыт его общения с нами. Ведь мы действительно его понимали, а он говорил, что язык освобождает человека, что добросовестное отношение к языку, по сути дела, единственное, что может решить самые серьезные проблемы, стоящие как перед отдельными людьми, так и перед всем человечеством. И я подумал: «Почему же мы, зная профессора, любя его, доверяя ему, продолжали нашу игру? — И сам себе ответил: — Потому, что наша игра — это все тот же жаргон. Это замкнутый самодовлеющий язык, язык, не рассчитанный на коммуникацию».

И может быть, именно из-за нашего косноязычия нам не удалось вовлечь профессора в диалог. Вот если бы мы бросили свой дурацкий жаргон и обратились к профессору на нормальном языке, просто спросили бы его, как ему удалось достичь такого совершенства, потому что здесь могла быть разгадка главной тайны профессора, потому что, может быть, она заключалась как раз в совершенстве языка, а вовсе не в телепатии... Да, может быть, нам удалось бы перехитрить профессора, и если бы он объяснил нам, как этого достичь... Нет, он не стал бы нам этого объяснять и правильно бы поступил. Потому что мы бы первым делом изобрели глушилку.

И вот теперь профессор с его загадками, вернее, с его одной общей загадкой, все дальше и дальше уходил от нас, и в этой ретроспективе проявились некоторые детали, на которые в свое время никто из нас не обратил внимания. Когда мы, приступая к работе, изучали биографию профессора, мы были ориентированы на практические действия, и это обстоятельство настолько определило нашу точку зрения, что из нашего внимания выпали многие важные подробности, которые при правильно сформулированной задаче (феномен профессора, а не его деятельность) еще тогда стали бы ключом к разгадке многих таинственных явлений. Но в то время мы не предполагали заняться исследовательской работой и проглядели целый ряд фактов, именно ряд, потому что это были факты одного порядка и они в немалой степени объясняли исключительную одаренность профессора и даже, может быть, природу всех подобных явлений. Но мы, увлеченные предстоящей игрой, искали в биографии профессора другое: что-нибудь компрометирующее, что дало бы нам возможность шантажировать его; или еще какое-нибудь уязвимое место, в которое в случае необходимости можно было бы его поразить. В общем, мы искали слабости профессора вместо того, чтобы искать объяснения его необыкновенным способностям.

Но после того, как дело профессора потеряло для нас практический интерес (то есть мы думали, что оно закончено), я решил снова заняться этой биографией, еще не представляя хорошенько, что я буду там искать. Однако что-то в ней раздражало меня, что-то казалось мне нарочитым, вернее, была в ней какая-то закономерность, какой-то повторяющийся мотив, которого я все никак не мог уловить. Разгадка была где-то здесь, именно в биографии, может быть, даже не разгадка, а всего лишь гипотеза, которая к тому же еще только должна появиться, но в таком деле и гипотеза — это много. Конечно, гипотеза не доказательство, но доказательство, конкретные улики нужны для суда, а для теории важней доказательств могут оказаться связи, логическая цепь, в которой каждый отдельно взятый элемент ничего не объясняет сам по себе, — короче, мне нужна была общая схема, и эта схема вот-вот должна была проявиться. И тут (так кстати!) произошло одно событие, которое подтолкнуло меня к решению.

Суть в том, что после того, как дело профессора формально было уже завершено, заводила распорядился не снимать квартиру профессора с прослушивания, и это его указание тогда показалось нам в высшей степени нелепым: каким-то тупым бюрократическим упрямством. Но мы на этот раз недооценили заводилу, мы забыли о его способности принимать в неординарных случаях неординарные решения. Имея дело с профессором, можно было ожидать самых невероятных происшествий — так оно и случилось. На третий или четвертый день, когда мы, естественно, ничего не ожидая услышать, прокручивали очередную кассету с магнитозаписью, в динамике отчетливо раздалась богато аранжированная музыка, точнее, то, что считал музыкой наш консультант-музыковед, на самом же деле гремел и бесчинствовал звуковой авангард, но я не собираюсь пропагандировать здесь свои личные вкусы. Важно то, что мы опять обнаружили это загадочное явление, происхождение которого нам до сих пор не удалось установить. Но что особенно интересно: с музыкой было то же, что и с профессорскими монологами — при повторении нам удалось узнать некоторые пассажи, но в различных вариантах. Некто отрабатывал эти пассажи так же, как профессор свои монологи. Меняя отдельные музыкальные фразы, добавляя или убирая некоторые инструменты, он, видимо, добивался какого-то неуловимого нами порядка.

Мы вошли в квартиру профессора. Все было так же, как и при тех наших незаконных обысках (если этот обыск считать законным), все было на своих местах (мы знали, что профессор, уезжая, ничего, кроме своего портфеля, с собой не взял), только все было, как выпавшим снегом, покрыто пылью, и казалось, что этот общий чехол приглушает наши шаги.

На этот раз все осмотрели еще более тщательно, благо, могли переворачивать и ломать, что было нужно. Но не стали много ломать, только оторвали пару подоконников, да в двух-трех местах поковыряли ломиком стены. Все это время заводила стоял в сторонке и иногда улыбался в свои «профессорские» усы. Мне показалось, что он тоже о чем-то догадывается.

— Может быть, это какой-нибудь новый вид радиосвязи? — неуверенно предположил один из нас, когда мы закончили осмотр, но заводила покачал головой.

— Не ближе к истине, но уже дальше от ошибки, — загадочно сказал он.

Вот в этом, собственно, и заключалась моя гипотеза. Музыка, звучавшая в доме профессора, определила направление моих поисков, и если я еще до этого чувствовал в биографии профессора какую-то закономерность, то теперь я уже знал, что это за закономерность, и не мог считать обнаруженные мною факты простым совпадением. Но прежде чем говорить об этом с заводилой, я, чтобы не быть голословным, снова взял биографию профессора и выписал из нее те факты, которые все это время не видел в упор.

Оказалось, что интернат, в который поместили будущего профессора, после того как он осиротел, был в прежние времена общежитием духовной академии, в которой когда-то учился наш великий национальный философ — его юбилей несколько лет назад торжественно отмечался ЮНЕСКО. Позже профессор учился в школе, которую задолго до него окончил знаменитый писатель, а спустя два десятилетия — ученый, в корне изменивший представление о математике. Ремесленное училище гордилось своим выпускником, впоследствии сделавшим крупные открытия в области радиотехники. Что касается университета, то стоит ли об этом даже упоминать — всему миру известно, сколько оттуда вышло блестящих имен. Конечно, мои предположения оставались только предположениями, но я решил обратиться с этим к заводиле. Правда, теперь нам это ничего уже дать не могло, но хотя бы из чисто научного интереса...

Но тут заводила сам вызвал меня по телефону в лабораторию. Он ничего не сказал, только посмотрел на нас со значением и поставил какую-то кассету. Сначала мы подумали, что это одна из старых записей с профессорским голосом. Мы сидели, слушали какой-то кусок из статьи и недоумевали.

— Вы что, не поняли? — спросил заводила, когда воспроизведение закончилось.

— Честно говоря, нет, — сказал я, — это слишком специально.

— Я не об этом, — сказал заводила. Он обвел нас всех долгим взглядом и наконец сказал: — Это вчерашняя запись.

До нас не сразу дошло.

— Не может быть! — сказал кто-то из нас.

Заводила посмотрел на него и только усмехнулся.

— Который час? — спросил заводила. Я посмотрел на часы.

— Ровно девять.

— Тогда начнем, — сказал заводила и включил прямое прослушивание.

Послышался скрип, негромкое покашливание, потом что-то звякнуло, и забулькала наливаемая в стакан жидкость. Бормотание постепенно становилось все более членораздельным. Снова предложение «обкатывалось» у нас на глазах, то есть не на глазах, конечно, но в нашем присутствии. Раздался ритмичный стрекот машинки, опять покашливание. Стрекот прекратился. Мы услышали начало следующей фразы.

— Теперь все ясно? — спросил заводила, и хотя никому, включая и заводилу, решительно ничего не было ясно, мы оделись и вышли.

Мы перешли проспект наискосок через две уже закрытые теперь траншеи, оставив на свежей земле, как на контрольной пограничной полосе, свои следы. Лифт в доме профессора снова работал, мы поднялись и, разорвав бумажную полоску с печатью, открыли ключом дверь. Тихо, не скрипнув, не прошелестев по стене плащом, мы просочились в прихожую и замерли. Из-за приоткрытой в комнату двери доносился приглушенный голос профессора. Оттуда на пол падала узкая полоска света. (Мы помнили, что, переходя проспект, посмотрели на профессорские окна, и там было темно.) Резким рывком заводила открыл дверь и, выхватив из кобуры пистолет, влетел в комнату, и сразу же за ним гурьбой ввалились и мы. Мы толкали друг друга в темноте, пока кто-то из нас не нашел выключатель. Большая комната была пуста. Ничто не изменилось в ней со дня нашего последнего присутствия, только пыли еще больше скопилось на предметах и на полу, и не было никаких следов, кроме тех, которые мы оставили в прошлый раз.

Заводила сдвинул пистолетом на затылок свою «Борсалино» и отвалился к стене.

— Что за летающие тарелки! — на грани истерики воскликнул он.

Я прошел по комнате и подошел к письменному столу. Из машинки торчал лист бумаги, на котором мы прочли те самые слова, которые недавно слушали.

Теперь как раз настало время поделиться своими соображениями с заводилой, что я и сделал, как только мы остались одни. Я сообщил ему все, что нашел в биографии профессора, включая и этот дом. Заводила крепко задумался.

— Ты знаешь, — наконец сказал он, — что-то подобное приходило мне в голову. Может быть, здесь и в самом деле действует какое-то энергетическое поле... Но чем все-таки объяснить эту музыку?

— А композитор? — откликнулся я. — Ты что, забыл, что он жил в этом доме?

— Кругло у тебя получается, — сказал заводила, — да не все сходится. Этот композитор жил в конце прошлого века. Не мог он писать такую музыку.

— Тогда — нет, — сказал я, — а сейчас? Пойми, этот композитор по тем временам находился в самом крутом авангарде, его в глаза называли шарлатаном. Неужели ты думаешь, что сейчас такой человек стал бы повторять зады девятнадцатого века?

— Но ведь он не живет сейчас! — разозлился заводила.

— Ты думаешь?

Заводила молчал.

Конечно, моя гипотеза была самым фантастическим из всех возможных объяснений загадки профессора, но разве все, что касалось профессора, не было фантастично? Итак; сейчас мы приняли в качестве рабочей гипотезы существование какой-то энергетической среды, и не только в квартире профессора, но и во многих других местах, в которых по ходу своей биографии профессор задерживался на более или менее долгий срок. Какое-то биополе, только на одних оно действовало, а на других — нет. Но там, где на это биополе ложилась биография профессора... Я вдруг вспомнил, что оба эти слова имеют общий корень, и этот корень означает жизнь. И может быть, эти поля существовали не сами по себе, но были созданы, накоплены разными людьми, такими, как тот философ или композитор, а потом затаились и только ждали профессора, чтобы напитать его или, наоборот, ожить самим, потому что профессор обладал счастливым даром оживлять все, к чему он прикасался, так же как мы — убивать.

Но как много, оказывается, существует таких мест, если даже на одного профессора выпало столько. И как много было людей, создававших эти места. Так вот откуда этот профессорский аристократизм, происхождения которого я не мог объяснить, но о котором я так много говорил. Но тогда я имел в виду его внешность и прекрасные манеры, и хотя я уже тогда догадывался, что все это не только наружный лоск, а результат его безупречной биографии — биографии порядочного человека, — но и это оказалось не все. Был просто аристократизм. Самый настоящий аристократизм: его происхождение от могучего генеалогического дерева, выросшего на тех самых полях; генетический код его благородных предков — ученых, художников, поэтов — первооткрывателей, связанных с ним той общей родиной, которую они сами создавали, которой без них не было бы и у меня.

Мы с заводилой сидели и курили одну сигарету за другой и чашку за чашкой пили крепчайший кофе. Мы молчали, но нам и не нужно было разговаривать: мы экстрасенсы и понимаем друг друга без слов. Мы думали о профессоре, его исключительной судьбе и его исключительном даре, о таланте, от которого немного досталось и нам, но это были лишь крохи с его стола, а ведь мы как противники рассчитывали на все. Когда наполненная дымом комната уже, казалось, готова была воспарить, как аэростат, одна соблазнительная идея вползла в наши одурманенные сигаретами и кофе головы, мы встали. Мы отдали дань уважения нашему противнику, и теперь пора было возвратиться к исполнению служебного долга: пора было вспомнить, что идея биополя для нас прежде всего рабочая гипотеза, которая может послужить началом интересному эксперименту, если, конечно, начальство его санкционирует. У нас не было никаких доказательств справедливости нашей версии, но мы понимали, что у начальства вообще ничего нет, а потому не исключено, что оно будет готово пуститься и в чистые авантюры. Для нас риска особенного не было, но при успехе предприятие могло принести значительные дивиденды. Заводила предложил идти к начальству вместе как соавторам нашей идеи. Он всегда был хорошим другом и всегда был готов прикрыть, если что, но взять в долю... Раньше он бы все-таки так не поступил. Теперь... что-то изменилось в наших отношениях, да и в самих нас за последние годы. Может быть, это многолетнее дело сплотило нас, а может быть... Трудно сказать — что.

— Только ты там не называй меня заводилой, — на всякий случай предупредил он.

— Конечно! — сказал я. — Что ж я, по-твоему, по уши деревянный?

Человек в роговых очках, которого до сих пор я видел только на праздничных приемах два раза в год, внимательно выслушал нас и в целом одобрил идею:

— Если не удается оторвать профессора от биополя, нужно уничтожить это биополе.

И он рассказал нам миф об Антее, знаменитый тем, что о нем уже когда-то упомянул другой большой начальник.

Договоренность с городскими властями была достигнута относительно быстро. Через неделю дом профессора был признан аварийным и назначен на слом. На его месте впоследствии предполагалось разбить небольшой скверик с обелиском. Все шло как по маслу, но когда тротуар возле дома уже обнесли забором и рать строительных рабочих со своими стенобитными орудиями уже готова была подступиться к его стенам, мы получили первый удар с той стороны, откуда никак не ожидали. Как же мы могли не учесть этого обстоятельства!

Вечерняя газета выступила с огромным подвалом о готовящемся акте вандализма, как называл эти действия корреспондент. Мы не успели опомниться, как крупнейшая в стране газета, занимающаяся вопросами культуры, разразилась истерической статьей по поводу разрушения памятников архитектуры — мало ли их разрушено! Подключилось Общество Охраны Памятников Старины и какой-то Союз Инвалидов, все как с цепи сорвались. Вспомнили, наконец, и великого композитора, осчастливившего когда-то этот дом своим проживанием, и тут же спохватились, что не повесили там в свое время мемориальную доску. Орали все и при этом орали о патриотизме — ведь они не знали, что за этим стоит самая патриотическая организация в стране.

Нам пришлось отступиться — не могли же мы объявить во всеуслышание, что это наших рук дело, а затыкать рты этим газетчикам, общественникам, ветеранам и всей остальной сволочи было уже поздно.

Наш главный начальник опять вызвал нас, и мы ожидали от него больших несчастий, но он только мягко пожурил нас. Он сказал, что мы обманули его доверие, что он не знал об архитектурном и историческом значении этого дома, как будто в прошлый раз не об этом именно и шла речь, что и в самом деле не очень-то патриотично разрушать культурные ценности нации и вытравлять память о великих людях, наконец, он снова упомянул миф об Антее, но на этот раз в том смысле, что наша сила в родной земле, ее истории и культуре и во что превратимся мы сами, оторвавшись от нее. В общем, с разрушением биополя у нас ничего не вышло, только все эти газетчики, эти ветераны и культурные деятели, вообще вся патриотически настроенная общественность, все они не знали, что этим своим заступничеством за отечественную культуру они подписали профессору смертный приговор.

Все время подготовки операции мы не вылезали из лаборатории. Мы с трепетом, с замиранием сердца прослушивали каждый метр записи этого дома. Мы ничего так не боялись, как услышать что-нибудь о себе. Мы боялись вдруг услышать детали предстоящей операции в каком-нибудь новом романе этого писателя или этого дома, или я уж не знаю, кого. Но наши страхи оказались напрасными. Последнее, что сделал профессор, это — наказал нас молчанием. Видно, он поставил на нас крест.

Он умер от инфаркта, мгновенно, не успев даже осознать свою боль, и его смерть даже у самых предвзятых людей не вызвала и тени подозрения — у профессора было действительно слабое сердце.

И в конце концов, профессору ведь было уже за семьдесят, он прожил долгую и, я смело могу сказать, счастливую жизнь и написал много прекрасных книг, и ведь он же умер любимый и почитаемый всеми, умер в зените славы, которой, может быть, именно мы не дали померкнуть, потому что в свои преклонные годы он вряд ли создал бы что-нибудь достойнее уже созданного им...

Но каждый день мы аккуратно прослушиваем записи из пустующей, опечатанной, навсегда засекреченной квартиры. Мы по-прежнему слышим его остроумные рассуждения и интригующие отрывки каких-то историй, но мы не знаем, как собрать, смонтировать это, и в книгах, опубликованных уже после его смерти, мы этих отрывков не встречали. Все равно: всю ночь — теперь уже всю ночь — вращаются кассеты, и мы слушаем, слушаем, слушаем, что говорит профессор.