1  

Всю ночь была сильная снежная вьюга. Ляля же всю ночь проплакала. Всю ночь она смотрела на беспокойное мерзлое окно, и время от времени, когда становилось невмоготу, куталась с головой в одеяло, чтобы бабушка не услышала, как она плачет, и причитала:

— Что же это такое, Коленька, а? Ведь еще накануне все было так хорошо. Зачем же было тогда?.. Зачем тогда говорить?.. Назначать? Ну хорошо, если все это так... Если я помешаю?... —  и от обиды Ляля не могла продолжать.

Наплакавшись вдоволь, Ляля высовывала голову из-под одеяла и снова пустыми глазами смотрела на голубое окно.

Да, зачем тогда, в рождественский вечер, она так неосторожно на него загадала? И вот год промелькнул, как сказка, как волшебная сказка, — и всё. И нет ничего. Вот и верь во все это! Нет, все это неправда. Так это, бред, предрассудки. Да и не верила в это Ляля никогда. Просто верила Ляля, что Коля... Верила, что Коля...

Ляля накрутила на голову одеяло и снова заплакала. Только под утро, утомленная, Ляля заснула, и под утро вьюга наконец улеглась.

Бабушка разбудила ее в девять часов, но Ляля встала не сразу, а подождала, пока бабушка выйдет из комнаты, чтобы она не заметила Лялиных заплаканных глаз.

«Все-таки темные глаза имеют одно преимущество перед голубыми, — подумала Ляля, стоя в ванной и глядя на себя в зеркало, — все-таки не так сильно заметно, что плакала».

Правда, было не очень заметно, только вот синие тени под глазами. По совести говоря, Лялю это красило, и вообще внешне Ляля выглядела, в общем-то, как обычно.

«Надо жить, — думала Ляля, — а жизнь абсолютно бессмысленна. Коля черствый эгоист, — но в это не верила. — Коля меня разлюбил, — и в это не верила. — Нет, тут какая-то тайна», — сказала Ляля, вздохнула и стала умываться.

Через силу позавтракав, Ляля взяла у бабушки паспорт соседки и сказала, что «форму девять» возьмет.

— Я потом сразу на работу пойду, — сказала Ляля бабушке, — так что потом уже до самого вечера.

Ляля укуталась белым пуховым платком, застегнулась и вышла. От мороза потрескивало. По Первой линии с железным грохотом проносились трамваи; рабочие разгружали у мебельного склада фургон; офицеры с Большого проспекта перебегали Первую линию к бывшему кадетскому корпусу — жизнь начиналась. Жизнь была бессмысленна.

Ляля свернула на Большой проспект, мимо Лютеранской церкви, пересекла Вторую и Третью линии, вошла под арку.

Похмельный плотник Петров стоял под аркой и прижимал к стене жилконторского водопроводчика, что-то бубнил с передышками.

Ляля миновала плотника, вошла в коридор, огляделась и, найдя нужную табличку, открыла дверь.

Из-за светлой деревянной перегородки поднялась кудлатая голова. Паспортистка, кряхтя, подняла тяжелую стопку и уронила на стойку.

— Ищи, — сказала она крупному черноусому милиционеру.

— Здравствуйте, — робко сказала Ляля. — Вы принимаете?

— Здравствуй, что у тебя там?

— Мне у вас нужно взять «форму девять» для нашей соседки. Вот ее паспорт.

Ляля положила паспорт на стойку.

— Вообще-то, надо бы все паспорта: их там трое прописано; да ладно, я их знаю. Ей что, на очередь надо?

— Да, очередь подошла, — ответила Ляля, — на квартиру.

— Сама-то что ж не придет?

— Она не может сама, заболела.

—  Хе! Вот так, — усмехнулась паспортистка, —  сынки разлетелись, орлы, — некому воды подать. Вот и воспитывай.

— Это точно, — сказал милиционер, потянув черный ус, — никто не вспомнит. И то с матерью вместе живем.

— А дочка твоя?

— В ясли пошла.

— Намаешься, — бросила паспортистка, заполняя бумагу.

— Это будет, — опять согласился милиционер.

— Вот у меня, — паспортистка подписала на печати, — восемь классов окончил, говорю: иди в техникум. „Я, мамочка, хочу в художественное училище идти“. Он у меня способный: что срисовать — как живое. Но я ему так: окончишь техникум, поработаешь, иди на вечерний, куда хочешь, но надо, чтобы у тебя кусок хлеба свой был. — Паспортистка всадила печать.

— Да, — сказал милиционер, — чтобы материально. А художники, они работать не любят. Художник себе на жизнь не заработает. Их теперь много развелось, тунеядцев. Скоро материальные блага некому будет производить — такая забота. Вот сейчас от Бибикова дело получил. Как раз на одного из таких. Как его? Сейчас... — сказал милиционер и вынул из планшетки бумагу. —  Боло­тов, — произнес милиционер, —  Болотов. Не слыхали про такого Шишкина?

— Что-то не слышала, — сказала паспортистка, протягивая Ляле справку. — Что, дело будете заводить?

— Да, на сослание, — сказал милиционер, пряча бумагу. — Такой… Не простой. Подписку дать отказался, участковому нахамил. Двадцать пятого, с утра пораньше заеду. Возьмем — куда денется. А жалко, он, может, и парень неплохой, — вздохнул милиционер. — Ну, не хочешь работать — давай поезжай, нечего город позорить.

Болотов!

Ляля судорожным движением вцепилась в платок у горла.

Губы милиционера еще шевелились, паспортистка кивала кудлатой головой, что-то шептала — ничего не слышно.

— Готово! — донеслось до Ляли. — Эй! Готово, девушка, все.

— А-а! Спасибо, — прошептала Ляля, — спасибо.

Вышла в коридор, прислонилась к стене, расстегнулась.

«Так вот оно что! Колю хотят сослать!.. Вот оно что! Вот почему! Все ясно. Ах-ха! Я-а-асно!»

Ляля потихоньку приходила в себя.

«Но что же делать? Надо срочно что-то придумать. Первым делом надо предупредить. Там, потом — что-нибудь... А сейчас предупредить. Ах, какой глупый!..»

Ляля оглянулась на дверь и почему-то на цыпочках вышла из коридора.

В подворотне, преодолевая похмелье, Петров все еще спорил с водопроводчиком. Тыкал пальцем в широкую грудь, спрашивал строго:

— А ты зэком был?

— Ну и что? — говорил водопроводчик.

— А ты жэком был?

Смущенный водопроводчик уклончиво ответил:

— Я бомжем был.

— Это не одно и то же, — едко щурился Петров.

Заметив Лялю, Петров оставил ненужные прения. Он сделал шаг в сторону Ляли. Ляля остановилась.

—  Ляленька! — жалобно и тонко пропел Петров.

— Здравствуйте, дядя Миша!

—  Ляленька... ты... — Петров замялся. — Ты как живешь? — наконец нашелся он.

— Спасибо, дядя Миша, ничего.

Петров почему-то очень смутился. Он терзался: ему очень хотелось попросить у Ляли трешку, но он не решался.

—  Ляленька... Ты... не дашь рублик? До завтра... У нас получка завтра, я занесу. На квартиру.

— Отчего же, дядя Миша? Ничего, что монеткой?

— Родная, ангел ты мой синий, — сказал Петров со слезой, — я на фронте был, за тебя сражался.

Никогда Петров на фронте не был: он был от фронта освобожден по врожденному плоскостопию, но в эту минуту из благодарности готов был и на фронт.

Ляля вынула из сумочки монетку, отдала ее Петрову, вышла за ворота и быстро пошла по Большому проспекту.

Петров же, переключившись, некоторое время рассказывал водопроводчику про войну, потом вдруг спохватился и сказал сердито:

— Все-таки ты... — недоговорил, подергал носом и пошел.

Ляля поспешила по Большому проспекту. Она задыхалась. Теперь она все поняла.

«Так вот оно что? — думала Ляля. — Все дело в том, что Колю хотят в ссылку отправить. Колю... как тунеядца!.. Тунеядец! Вам бы столько работать, как Коля. Вам бы столько… Так вот почему так беспокоился Коля об этой работе. Понятно теперь: не для денег, а просто чтобы числиться там. Чтобы штамп… Чтобы только не трогали. Значит, вчера ничего не получилось у Коли, и теперь двадцать пятого... Двадцать пятого, этот сказал?.. Этот, усатый?.. Какой омерзительный!»

Ляля заметила, что бежит. Остановилась, перевела дух. Яркий день, и от снега слепило. Она перевела дух.

Двадцать пятого утром. В день рождения!.. Коля проснется — и вот... Просто какой-то кошмар! В день рождения... в годовщину... в Рождество!.. Нет, не посмеют — у них заявление. Ах, какое заявление?! Коля не хочет. Нет, это не то. Коля хочет, он просто не хочет, чтобы Ляля... Ну, конечно, чтобы Ляля ехала в ссылку за ним. Но зачем же он не сказал? Неужели он думал, что она не поймет? Ах, какой глупый! Нет, он не глупый — он благородный, Коля. Ясно: потому что она бы поехала в ссылку за ним.

Надо посидеть, надо отдышаться. Смахнула сумочкой снег со скамейки, села.

Конечно, он не хотел, чтобы Ляля поехала в ссылку. А вдруг не поэтому? Вдруг он действительно решил отношения с Лялей порвать? Просто так. Ну, может быть, он правду сказал. Ну, о работе и все это...

«Ах, все равно, — подумала Ляля, — сейчас главное — предупредить, а все остальное... — махнула сумочкой, — остальное... Пусть Коля сейчас поживет где-нибудь. Может быть, у Александра Антоновича. Где-нибудь, пока не устроится».

Ведь Ляля не знала, что Коля решил вообще не устраиваться. Не знала, что «принцип»...

Ляля встала.

Ладно, главное, Колю дома застать. Наверное, застанет. Он должен быть дома сейчас. Он, наверное, пишет сейчас, пока светло. Он ведь каждой минутой сейчас дорожит, Коля. Сейчас Ляля предупредит его — и все устроится.

Ляля свернула во двор, обошла флигель и подошла к Колиному окну, за­глянула. Никого не было в комнате. В комнате, обычно сумрачной, было светло. Ляля видела кресло на колесах, диван, старый шкаф, дверь, картины на стене, и только Коли Ляля не видела в комнате.

«Может быть, в кухне Коля? — подумала Ляля, но в кухонное окно заглядывать не стала. — Там соседки, — подумала Ляля, — соседки там — не буду заглядывать. Лучше подожду, — подумала Ляля, — подожду, погуляю, зайду через полчаса».

И Ляля вышла на улицу.

Снежок крепко разлетелся о стенку. Ляля обернулась и погрозила пальцем мальчишке.

— Тетенька, извините, я не в вас, я вот в него.

Ляля заметила рядом с собой мальчугана, который, сразу же переменив намерение, принялся есть свой снежок.

— Мальчик! — сказала Ляля. — Мальчик, ты не видел здесь дядя с бородкой, с усами, не проходил?

— Художник! — откликнулся другой. — Он ушел. Полчаса уже, как ушел.

— Вот как, ушел? — потерянно сказала Ляля. — Ушел...

Ляля вышла на набережную и остановилась у памятника Крузенштерну. Седой мореход равнодушно стоял и далеким взглядом смотрел через улицу, а за ним дымили буксиры, а дальше за Невой поднимались какие-то белые громады, и не было Коли: ушел.

Ляля постояла на набережной, поколупала пальцем зернистую пленку инея на холодном граните, потом надела варежку и медленно пошла на дежурство.

«Плохо!» — подумала Ляля и пошла на дежурство.

2

От снега слепило. Лицо сделалось крепким: мороз. Под пальто прижимая кота, Коля осторожно перешел Большой проспект. Вошел в гастроном. Придерживая кота, заглянул в рыбный отдел. Стал в кассу, в очередь за какой-то старушонкой в ушанке. Данилыч задергался под пальто, мяукнул. Старушка, любопытствуя, оглянулась:

— Что?

— Тише, Данилыч.

Просунул руку, погладил холодную шерсть.

— Говорите, гражданин.

«Ах, это в кассе!»

— Двадцать, пожалуйста, в рыбный отдел.

Положил холодный кружочек.

В рыбном дали мокрый бумажный кулек, сунул в карман пальто. Кот почуял рыбу, стал рваться.

— Тише, Данилыч.

Не хватало духу шлепнуть кота.

— Чего это там?

— А? Что?

Старушка в суконной ушанке тыкала пальцем Колю в живот.

— Чего?.. Или кошка?

— Да, кот.

Данилыч высунул черную мордочку.

—  Ишь какой! Хорош! А чего, усыплять?

— Усыплять? Что вы! — Коля прижал к себе кота.

— А то лучше мне отдай. Ишь красивый какой! А я — без кота.

— Нет, нет. Я не усыплять. Я к товарищу несу.

— А-а! К другу? Ну, другое дело. А то отдай мне: все лучше, чем усыплять.

— Нет-нет. Я не усыплять.

Коля вышел на улицу. Постоял. Старуха в суконной ушанке медленно уходила по Большому проспекту. Внезапно Коля повернулся и, прижимая кота к животу, погнался за старухой:

— Мадам, погодите, мадам!

Бабка остановилась. Осторожно повернулась к Коле.

— Это меня ты? Хи-хи-хи! — засмеялась пустым черным ртом.

Один только зуб пополам делил черную дырку. От смеха заходил морщинистый черный подбородок. Стала похожа на Бабу-Ягу, вся в мелких морщинках.

«Несимпатичная старуха», — подумал Коля.

Бабка надрывалась от смеха.

— Хи-хи-хи! «Мадам»... Хи-хи-хи!

— Извините, бабушка! — сказал Коля.

— А?

— Извините, бабушка! — сказал Коля. — Я передумал, возьмите кота.

— И давай, — обрадовалась старуха, — вот и хорошо. А то каково мне без кота? Или донесешь? Вон прыткий какой.

Старуха жила здесь же, недалеко, на Большом. Коля со старухой поднялись по широкой обшарпанной лестнице; старуха долго ключом, похожим на пилу, ободранную дверь ковыряла, наконец вошли. Мрачная кухня и позеленевшая медная раковина в углу.

— Ну, пришли, — сказала старуха, — пришли, давай кота.

Данилыч мягко спрыгнул на дощатый пол, выгнул черную спину, хвост трубой, желтым глазом посмотрел на старуху.

—  Ишь, черный какой, — сердито сказала старуха, — прямо черт.

— Вам не нравится? — спросил Коля. Старуха становилась ему неприятна.

«Может, не отдавать ей кота?» — подумал Коля.

— Чего не нравится? Мне все равно. Лишь бы только не гадил по углам да не шкодил бы.

— Он не шкодит, — заверил Коля, — и гадить не будет, только вы его выпускайте.

— Выпускать, говоришь? Так он же в марте шастать начнет —  поминай как звали. А то грязи натащит, — сомневалась старуха. — Ну, ладно, — спохватилась она. —  На вот, возьми серебром, — она протянула Коле двухгривенный.

— Зачем? — Коля не понял, отталкивал руку.

— Бери. Чтоб жилось хорошо твоему... как ты его?

— Александр Данилович. Можно просто —  Данилычем.

— Хи-хи-хи! — дребезжала старуха. — Хи-хи-хи! — Старуха от смеха даже зашлась. —  Данилыч! Ну, хи-хи-хи-хи!

— Что? — не понял Коля.

— Да кто же так кота называет? Кота надо звать «Маркиз». Ну ладно, иди.

Коля присел на корточки. В последний раз погладил кота.

—  Данилыч, прощай!

Повернулся и скоренько вышел.

Старуха высунулась, весело крикнула:

— Прощай, борода!

И захлопнула дверь.

Коля стоял на грязной лестнице, думал: «Может быть, все-таки не нужно было отдавать ей Данилыча. Может, надо было идти себе: несимпатичная какая-то старуха. А-а-а, черт! Ведь могло никого и дома не быть. Да и надежней такие старухи».

Подташнивало.

«Может быть, съел что-нибудь не то?»

И вспомнил, что вообще сегодня не ел и вчера — почти ничего. Может быть, от этого и тошнит.

Он вышел на улицу. Слепило от снега. Стоял и дышал так, как будто долго бежал. Изо рта вырывался морозный пар.

3

Петров пошел. Да, пошел: как это в песне поется?

«Эх, да я пошел, да я пошел, да я пошел!»

Вот, как в песне, Петров и пошел. Прямым ходом в винный автомат на углу Шестой линии и Среднего проспекта.

«Рублик всего. Маловато, конечно, ну да авось».

Напряженно, как за острым моментом на футболе, следил за металлической дойкой, но дойка отщелкнула дважды и не больше, чем полагается. Чуда не случилось.

Петров процедил сквозь зубы портвейн и задумался.

«Ну что для меня стаканок?» — грустно подумал Петров.

Ну в самом деле, что такое стаканчик для похмельного человека? Сердцебиение успокоить? Ну разве что, а дальше?

«Одна голова хорошо, а две — лучше, — подумал Петров. — Зря я „водяного“ оставил, как-то не по-товарищески. Может, у него что было, вдвоем бы сообразили, а так — рупь, что рупь?»

Запоздалые угрызения начинали мучить Петрова. Но делать было нечего, и он уже совсем было решился идти к себе, в столярку, когда в подвальчик спустился утренний водопроводчик.

—  Вот-те нате, — сказал Петров.

— Привет, Василий, — на ходу небрежно уронил бывший бомж.

— Я тебе не Василий, — злобно ответил Петров. — Мое полное имя от рождения Михаил. Так меня крестили.

— А нам все равно, — спел молодой и наглый водопроводчик. — Нас не крестили.

— Что же ты, Гера, один пьешь? — не без иронии спросил Петров.

— Нам, татарам, все равно, — сказал водопроводчик, хотя он и не был татарином. — А вы, сэр, между прочим, в большом кругу друзей? Не стыдно, дядя, у малолеток деньги выманивать, которые им родители на мороженое дают?

Петров растерялся.

— Я кровь проливал, —  завел было он, но водопроводчик резко прервал его.

— Ни фига ты, дядя Вася, не проливал. У тебя, дядя Вася, от рождения плоскостопие. Так тебя с плоскостопием и крестили. Ну ладно, — сжалился нахальный парень, — угощу тебя, дядя Вася, стаканчиком, но помни, дядя: так с друзьями не поступают.

Петров был зол, но отказаться не посмел: предложенный стаканчик выпил.

—  Захорошело, — сказал через минуту Петров.

Потом выпили еще по стаканчику. Потом где-то продолжали. Потом где-то доставали денег, но не достали и все-таки продолжали. Потом водопроводчик превратился в маленького рыжего милицейского капитана и сказал:

— Смотри, дождешься товарищеского суда. До чего допился: милиции не видишь. Ладно, возьми, — смилостивился маленький милиционер и вернул Петрову паспорт, который не известно как у него оказался, —  смотри не пропей. Вот позвоню твоему участковому, оформим на сослание за пьянство. Ладно, о работе штамп есть... Иди...

И вместо этого ушел сам.

Снизу, из погребка донеслись глухие матюги. В голове у Петрова была пустота. Он поморгал вслед уходившему капитану и не совсем уверенно сказал:

— Не очень-то... Я что... Я имею право... Я, может быть... Я его величество... первый сорт... Меня так просто за маму не возьмешь.

Но это уже просто так, для бодрости. Бодрости, правда, никак не прибывало. В голове какая-то смурь, в глазах мушки, во рту...

— Тьфу, — сказал Петров и растер сапогом. Он вспомнил оскорбления наглого водопроводчика, «дядю Васю» и какой-то пропитый инструмент. Стало совсем плохо. Неизвестно зачем, не имея ни копейки в кармане, он зашел в гастроном. Зашел и поразился: на прилавке холодными изумрудами сверкали головки «Московской».

«Значит, „Московскую“ на Васильевский завезли!» — хрипло подумал Петров и, горько усмехаясь, занял место в очереди в кассу. Ну не взять, так хоть постоять. Занял за каким-то в сером добротном пальто, в пышной пыжиковой шапке. Он и сам не знал, зачем он встал в очередь, может, надеялся, что каким-нибудь чудом в последний момент у него в руке окажется трешка — и тогда...

Трешка оказалась, но не у Петрова, а у этого в «пыжике», который интеллигентно стоял и держал эту трешку двумя пальцами в опущенной руке.

— Вы крайний? — прохрипел ему в ухо Петров.

— Последний — я, — поправил «пыж» приятным баритоном.

Петров искоса глянул вниз и наполнился желчью: трешка трепетала в руке у «пыжа».

«Как держит, — с ненавистью подумал Петров, — после войны у тебя эту трешку бы мигом шмыгнули, не моргнул бы».

И вдруг... буйная кровь ударила в похмельную голову. Неожиданно для себя Петров резко присел, дернул трешку и выбросился из магазина.

Хлопнула дверь. Крики:

— Держите его! Держите его!

Петров зацепился ногой за какую-то трубу, растянулся и, проехав на брюхе, в снегу пропахал глубокую борозду. Он вскочил и, сигая, помчался. Снежные кусты взрывались под ногами Петрова.

— Держите, держите его!

Петров оскалился, глаза его раскрылись в пространство. Он был совсем трезв.

«Что я наделал?!» — думал Петров. Ему показалось, что это сон. За спиной топот и тяжелое дыхание. Петрову захотелось, чтобы этого не было, чтобы за ним не гнались, чтобы он не вырывал трешку, но, увы, все это было.

«Брошу пить, — подумал Петров, — работать буду хорошо».

Он бежал какими-то темными переулками, а за ним, ни на шаг не отставая, бежал тот, в «пыжах». Петров поскользнулся и на полном ходу юзом въехал во двор. С трудом удержав равновесие, Петров увидел, что к нему, разъезжаясь на раскосых ногах, спешит принципиальное, совершенно непримиримое лицо, и руки вытянуты вперед, чтобы его, Петрова, схватить.

«Всё, — подумал Петров, — всё, — с тоской подумал Петров, — теперь срок намотают, года два, — на первый случай. Всё! — в третий раз подумал Петров. — Сдаюсь!»

Но обворованный повел себя странно; он вдруг открыл рот и присел, потом схватился за уши пыжиковой шапки и выскочил из ворот.

Петров глазам своим не поверил.

«Неужели?!» — подумал Петров. А следующая мысль была о том, что двор знакомый и не только знакомый, но и проходной, и Петров припустил во весь дух.

«Ну и дурак! — сам себе удивился Петров. — Хотел сдаваться!»

Он был счастлив. Ветер свободы свистел у него в ушах и развевал кашне.

На Седьмой линии Петров остановился и отдышался.

— Что, взял? — злорадно сказал Петров, наклонился и пальцем написал на снегу: «УХО».

4

Подташнивало.

Пообедать? — подумал Коля. Да, пообедать. Теперь не надо ни экономить, ни работать — все равно ничего не успеть. Впрочем, работать он, наверное, будет. Еще, наверное, поработает, пока не заберут. Не сегодня же заберут? А может, сегодня.

Ну что ж, чем скорей, тем лучше. Чему быть — того не миновать, и в конце концов сам отказался. Мог бы и не отказываться. Мог бы дать подписку и подпиской обеспечить себе десять дней. Да, с гарантией десять дней. Мог бы попытаться чего-нибудь сделать: ведь все равно там, в ссылке, вообще уже не попишешь. Не только что при электрическом свете, а совсем. Да там, может быть, и нет электрического света, может, и вовсе никакого света нет: ведь это где-то на севере, там, где полярная ночь... Темно... Нет, дело не в этом. Дело в принципе.

А все-таки, что там, интересно? Где жить? Вроде бы какие-то бараки?.. А может, не бараки... Во всяком случае, ничего хорошего.

Но скрываться, хитрить? Нет, он, Коля, этого делать не станет.

Да и выгадал бы всего десять дней. И всё. Нет-нет, правильно сделал, что отказался, потому что он не согласен. Он не тунеядец, он художник.

А вот будет суд, и на суде как дважды два докажут, что именно тунеядец, и не простой, а злостный, потому что не работает и не хочет работать.

«Злостный тунеядец, — думал Коля, — это значит такой тунеядец, который желает оставаться тунеядцем. Злостный тунеядец — это значит убежденный. Тогда убежденный художник — это... злостный? Злостный художник. Бред какой-то. Эх, скорей бы уже забрали! А так, пока тебя не забрали, чувствуешь себя, как будто в чем-то виноват. Даже угрызения совести... Страх...»

Нет, не то чтобы Коля боялся чего-нибудь определенного, нет, просто так, страх. Неизвестно от чего. Может быть, собственных мыслей боялся Коля? Может быть. Но от них разве убежишь, от собственных мыслей. От них не убежишь. И они продолжали преследовать Колю, убегая от них, он бродил по городу, думал: «Ляля, эх!»

Становилось мучительно.

«Жалко Лялю. Слишком жестоко, жестоко», — думал Коля и понимал, что был прав. Потому что вовлекать ее в это, заставить выбирать между бабушкой, которая тоже, наверное, нуждается в помощи, и...

— Нет, прав, — сказал Коля. Он очнулся. За широким окном были сумерки и странными стали лица прохожих.

Коля увидел, что он сидит в каком-то молочном буфете перед стаканом с остывшим кофе.

5

Александр Антонович убрал с живота остывшую грелку.

—  Ma tante! — сказал Александр Антонович. Александр Антонович питал вполне простительную слабость к французскому языку. Во-первых, оттого, что Александр Антонович язык этот преподавал, но это, конечно, не главное. Главное то, что Александр Антонович был русофилом, и русофилом не простым, а особенным. Особенность же его русофильства заключалась в том, что из тысячелетней русской истории всем векам предпочитал Александр Антонович век девятнадцатый, который считал золотым. «Принято называть железным? Нет, золотой». Ведь это всем на свете известно, что в девятнадцатом веке значительная часть русской публики говорила, читала и писала по-французски. «Ну какой же еще? Золотой». Однажды в обществе Александр Антонович сказал bon mot: «Русские писатели, — сказал Александр Антонович, — разучились писать по-русски с тех пор, как русские читатели разучились читать по-французски». Обидно выразился Александр Антонович о русских писателях, даже, пожалуй, безответственно выразился, и все же, ничего не скажешь, остро.

Короче, Александр Антонович из русофильства был галломаном.

—  Ma tante, — сказал Александр Антонович со вздохом, — там такой фонарик!

— Какой фонарик, Шура? Что ты мне голову морочишь? — сказала тетушка, с неудовольствием отрываясь от телевизора.

— Нет, ma tante, там висит фонарик. Это Елисавета, понимаете, золоченая бронза, рубиновое стекло... Изумительнейших пропорций! Ce est magnifique!

— Ты бы, Шура, лучше пить бросил, — сказала тетка и отвернулась к телевизору.

— Ну, при чем здесь «бросил пить»? — снисходительно улыбнулся Александр Антонович. —  Елисаветинский фонарик и — «бросил пить»?.. Ну, хорошо, — пожал плечами Александр Антонович, — я брошу пить... И что же от этого изменится в мире? Что изменится в мире, я спрашиваю? Ну, хорошо, брошу, брошу...

Александр Антонович дотянулся рукой до столика, взял за тоненькую талию рюмочку, выпил, крякнул и сказал:

—  Similia similibus.

Выпил одним глотком, по-русски, крякнул тоже по-русски, а сказал Александр Антонович по-латыни. Знал и латынь, да, знал и не то чтобы «эпиграфы»... Нет, знал латынь Александр Антонович, но это не из патриотизма. Просто любил этот ясный и полнозвучный язык Александр Антонович. И есть ведь за что. Ведь только прислушаться: «Memento mori», «Nota bene», «Tu quoque Brutei», да и просто: «Modus vivendi».

Впрочем, произнося «modus vivendi», Александр Антонович обычно мрачнел. Да, он был не слишком доволен образом жизни своим. Ну, всевозможные там неурядицы, взаимоотношения. Правда, без этих взаимоотношений он бы и дня не мог прожить. Любил Александр Антонович сложности — любил Достоевского. Да и кто же не любит Достоевского? И все равно, «modus vivendi».

Александр Антонович морщился.

— А потом, знаете ли, Николай Николаевич, гм... да!

Александр Антонович резко кивал головой и говорил:

— Гм!.. Да... Песталоцци. Да... Humaum erare est... Это фатально... Фатум... Да... Фата-моргана.

Видите? — снова заносит. Спросите его: ну при чем тут Фата-моргана. Ведь это же совсем другое. Просто, бывало, подпадал Александр Антонович под обаяние слова и уносился Александр Антонович никому неизвестно куда. Да, никому неизвестно куда. Но всегда устремлялся мысленно Александр Антонович. Сидит, бывало, дома, слово услышит или прочтет и видит себя... Где? Ну, скажем, в Эрмитаже. Что разглядывает? Тициана? Пикассо?.. Нет. Смотрит картину Зарянко: «Вид какого-то там зала с кавалергардами». Дальше ехать некуда! Стоит Александр Антонович в этом самом зале, и хоть бы один кавалергард прошел. Нет, ходят вокруг самые обыкновенные посетители: студенты, инвалиды, врачи. Современные люди. Но Александр Антонович современных не замечает. Мечтами своими Александр Антонович уносится в парадную старину. Красота! Балы, звон шпор, треск свечей, дыханье кисеи, адъютанты, адюльтеры, дуэли... Тут Александр Антонович пригорюнился... Его потянуло в усадьбу. М-гм! К мирным радостям, к книгам в переплетах истрепанной кожи, к пруду. Идилличны усадьбы Сороки. Художник Сорока? Но это же в Русском музее. Ну что же, можно и в Русский музей. Выпрямив стан, торжественно поднимался Александр Антонович по мраморным ступеням не Русского музея, а, конечно, Михайловского дворца. Жаль только, что на Михайловской площади бутошник не выскакивал из будки и не делал алебардой... Эм-м... антраша... нет... как это?.. артикул... Нет, еще что-то такое не делал, да и вообще ничего не делал, поскольку просто отсутствовал. Так или иначе, но Александр Антонович, поднимаясь по ступеням дворца, уже снова проникался воинственно-парадным духом и уже тянуло его...

— Так что, Александр Антонович? Фата-моргана?

— Да нет, не Фата-моргана! Ах да, ошибку я совершил, роковую ошибку! Но я исправлю, слово чести, исправлю!

— Нет, Александр Антонович, не исправите. Роковые ошибки тем и отличаются от обычных ошибок, что их невозможно исправить, — на то они и роковые.

— Да, paradox. Трагический paradox или, если угодно, paradox роковой.

Но Александр Антонович все же пытался исправить роковую ошибку. Для этого садился Александр Антонович в александровское кресло, поставив на ломберный столик рюмочку водки, прочитывал две строчки из Горация и рюмочку водки проглатывал, после чего тщательно перетирал свой редкостный хрусталь и фарфор, расставляя по полочкам в новом порядке; перебирал свои бисерные кошелечки и сумочки и садился в павловское кресло за письменный стол. Хотел писать монографию. Но монографию не писал, а смотрел в окно. 

А за окном был купол Троицкого собора и далеко уходили крахмальные крыши; вместе с выпитой водкой сладкой истомой разливалась ностальгия и побуждала писать не монографию, а элегию. Александр Антонович элегий писать не умел и за это дело не брался. Пересаживался он в павловское кресло к нортоновским часам, переводил стрелки и слушал старинный гавот. Александр Антонович снова уносился мечтами весь в старину, в гостиные, в яркий свет, в дробленую радугу люстр... нет, пожалуй, в уютный кабинет, где на столе перед бронзовой пепельницей с бюстом Наполеона, с посыпанными песком, исписанными листами бумаги на зеленом сукне письменного стола, красное дерево которого так приятно отливает в слабом свете Елисаветинского фонарика... Александр Антонович тревожно пробуждался.

—  Елисаветинский фонарик?.. Хм!..

Александр Антонович вставал, выпивал рюмочку и, накинув бобровую шубу... pardon, серое демисезонное пальто, плотно укутывался шарфом, выходил и спускался по лестнице, обдумывая путешествие. Ничего не придумав, стоял перед крашеной дверью бывшего доходного дома. Делал шаг влево и два шага вправо, потом два шага влево и шаг вправо. Ехать к Pauline или идти, причем кружными путями, на Васильевский остров, к Николаю Николаевичу. Идти кружными путями крайне заманчиво. У Николая Николаевича тоже уютно сидеть. Там такой продавленный диван! И Николай Николаевич — художник в своем ателье. Картины там. И есть преотличные: вот пейзаж Васильевского острова, домики... Все барокко, ампир. Правда, там эти, как их... Les voitures. Нет, не совсем voitures, скорей les autos. Для чего? Лучше бы voitures. Вот у Федотова, там voitures. Сам Федотов искусно написан, в мундире, финлянд­ский офицер. Нет, не то — не финляндский, а Финляндского полка офицер. Вот так. Вот и Николай Николаевич мог бы... Написал бы их вместе. Оба в мундирах Финляндского полка. Александра Антоновича и себя. Может быть, просто не догадался Николай Николаевич?

Неожиданно для себя оказался Александр Антонович у знакомых ворот. Александр Антонович поднялся на третий этаж неизвестного, но такого близкого сердцу, петербургского дома. Поудобней устроился Александр Антонович на подоконнике, достал из внутреннего кармана своего серого пальто плоскую фляжечку, отвинтил крышку. Налил в крышечку и выпил. Закрыл глаза, посидел. Потом вытащил за длинную ручку из бокового кармана бинокль. За окном, не за этим, а дальше, за тем, что за этим, поблескивал золочеными завитками фонарик. Александр Антонович взялся рукой за сердце и перевел бинокль на pendule, нет... скорее horloge, стоявшие у дверей. Дверь отворилась. В комнату вошел долговязый молодой человек в жестких брезентовых брюках.

Александр Антонович вздохнул и спрятал бинокль, выпил еще крышечку, спрятал фляжку. Застегивая пальто, Александр Антонович спустился по лестнице. Фонарик зудел. Занятый этой мыслью, Александр Антонович дошел до моста Лейтенанта Шмидта. «Николаевский мост!» Здесь Александр Антонович остановился.

Александр Антонович постоял. Растворяясь в пространстве, он смотрел на дома и на белую площадь Невы, видимую ему сквозь решетку, словно впечатанную в плотный петербургский воздух. На том берегу голландское красное под белыми крышами барокко, как будто елисаветинские фонарики расставили на снегу и от «коллегий» дальше туда, неизвестно куда, протянулся Васильев­ский остров бесконечной лентой фасадов. И на мгновение почудилось Александру Антоновичу, что там, за Невой, лежит волшебная страна, где все люди ходят в мундирах Финляндского полка и нет ни одного автомобиля — одни voitures. Александр Антонович очередной раз вздохнул и медленно перешел мост.

По логике вещей, Александр Антонович должен был бы повернуть налево и идти по набережной на Тринадцатую линию, но это по логике вещей. А по логике Александра Антоновича выходило наоборот, направо. Там, обойдя по Первой линии, Александр Антонович подошел к рюмочной на углу Среднего проспекта. Здесь, на углу Среднего проспекта, у рюмочной, Александр Антонович постоял, подумал.

«А не дорого ли будет?» — подумал Александр Антонович.

«Дорого», — подумал Александр Антонович... и спустился в рюмочную.

6

Вокруг галдели. Александр Антонович принял из пухлой руки граненую рюмочку, взял блюдце с подсохшим бутербродом. Он отошел к голубенькой стойке и собрался задуматься. Из-под локтя выглянула физиономия сатира с припухшими глазками.

— Хм, — задумчиво сказал Александр Антонович.

— Здравствуйте, Александр Антонович! — сказала физиономия.

— Хм, — повторил Александр Антонович.

— Не узнаете? — тревожно спросил сатир.

— Виноват, — сказал Александр Антонович, вытаскивая лорнет, — кажется, не имел удовольствия.

— Встречались... Не помните? Вчера у Нины в салоне... Муринский Евгений Сергеевич.

— А-а!.. Да-да, —  согласился Александр Антонович, — да, вспоминаю. С Тербеневым, кажется?..

Физиономия перекосилась.

—  Тербе-е-енев, — проблеял Сатир, — ему надо морду набить. Он подлец.

— Ну! — усомнился Александр Антонович. — Так уж и морду?

— Уверяю вас, Александр Антонович, морду. Давайте набьем.

— Помилуйте, да за что же? — недоумевал Александр Антонович.

— А я вам расскажу, за что. Вы сами увидите, что ему надо морду набить. Давайте, Александр Антонович, набьем ему морду, а то мне одному не набить.

— Да, пожалуй, не набить, — сказал Александр Антонович, с сомнением посмотрев на композитора, — одному не набить. Но чем же он все-таки, этот Тербенев, вам так досадил?

—  Тербенев! — вскричал Муринский. — Александр Антонович, верьте мне, он подлец: он подговорил швейцара, двух потаскух и милицию, всех вообще, чтобы они издевались и смеялись надо мной, —  Муринский всхлипнул. — А я композитор, а они издевались. У меня два высших образования, а они...

На самом деле все обстояло не совсем так, как говорил композитор. На самом деле Тербенев никакого союза против Муринского заранее не заключал. Со швейцаром, верно, был разговор, но всего какая-нибудь пара слов; «потаскухи»? Тербенев раздобыл их для Муринского по его же собственной просьбе, ну а что до милиции, то она явилась лишь следствием необдуманных слов и действий самого композитора. А было так.

Накануне, выйдя из салона, композитор вместе с Тербеневым отправились по злачным местам. У Тербенева была лишь одна идея — «надраться». Планы же композитора простирались намного дальше. Муринский надеялся на близкое знакомство с лихими столичными красотками, и в том действительно вина Тербенева, что он композитору это знакомство вполне определенно пообещал, при этом не просто пообещал, а еще и расписал в самых соблазнительных тонах.

— Там такое!.. — внушал композитору Тербенев. — Две сестры, как две капли воды и при этом профессионалки высшего класса. Лет по двадцать, не более, но обаяние, опыт, аромат…

— А лямур де труа? — спрашивал любознательный композитор.

— Само собой, но это дежурное блюдо, как и стриптиз. Там для настоящих ценителей такие штуки в запасе, ты не поверишь.

И надо было не верить, но богатое воображение композитора живо дорисовало ему «такие штуки», и, как ни странно, он верил.

От «Зеркал» до Генштаба, от «Погребка», что на Гоголя, до «Щели» под «Асторией», с каждой порцией все сильней возбуждаясь, но кто от чего, искатели приключений добрались до бульвара Профсоюзов, где, по лживым заверениям Тербенева, проживали сестры-блондинки, то самое «лямур де труа» и «всякие штуки».

Здесь, в слабо освещенном переулке, между бульваром и улицей Красной, бывшей Галерной, доверчивый композитор около получаса слонялся в какой-то подворотне и, нагоняя страх на возвращающихся из булочной старушек, дожидался своего искусителя. Время от времени мимо приплясывающего сатира то под арку, то из-под нее проносилась стайка щебечущих нимф, и тогда у него, начинавшего уже трезветь от холода и ожидания, судорогой сводило в животе. Наконец, когда черви сомнения один за другим поползли в окоченевшую душу, из темных глубин появился Тербенев, но один, без блондинок, и при этом почему-то свеженьким дыша коньяком.

— Евгений Сергеевич, — лицемерно извинялся обманщик, — прости, дорогой, что так долго. Пришлось с Дарьей Францевной вместо них объясняться. Та еще немочка. А самих нет — она их отправила на задание.

Если бы композитор читал Достоевского, он бы сообразил, что здесь никакой Дарьи Францевны нет, а есть лишь сплошное тербеневское вранье, но Достоев­ского, как и всякой не годящейся для немедленного употребления литературы, он не читал, и потому загадочность сказанного принял за достоверность.

— Что же делать? — спросил композитор. — А нет ли других?

— Другие-то есть, — замялся Тербенев, — есть одна пара. Есть и где расположиться у них. Только вот уж слишком они мнят о себе. Их так просто не взять. Понимаешь, Евгений Сергеевич, не то чтоб уж такие недотроги, даже, пожалуй, фору тем блондинкам дадут, но любят, чтоб до этого все было красиво. О`key, понимаешь?

— Будет акей! — вскричал композитор. — А девочки как?

— Штучки что надо, — заверил Тербенев, — без предрассудков. Хотя на первый взгляд, конечно, и не такой шикарный вариант, как сестренки. То есть на любителя, что называется. Ну, ты понимаешь, — и, приложив как бы щепотку соли к губам, причмокнул.

Возбужденный композитор как раз оказался любителем и уже был согласен на «и не такой шикарный вариант».

— Как насчет ресторана? — предложил композитор.

Тербенев некоторое время подумал, хотя к тому, собственно, простодушного композитора и подводил.

— Да стоят ли они того? — деланно сомневался Тербенев. — Может быть, что-нибудь получше найдем.

— Не надо получше, — взмолился истомившийся Муринский. — В другой раз получше, а сейчас и эти сойдут.

Выходило, что композитор упрашивает Тербенева, причем Евгений Сергеевич даже не знал, о ком идет речь.

— Ладно, пошли, — наконец согласился Тербенев. — Я знаю один поплавок. Туда и вызовем. Обе они там, недалеко практикуют.

Взяли такси, приехали на Васильевский, в поплавок. Вот тут-то Тербенев и начал свои гнусные номера.

— Я человек не тщеславный, — говорил Александру Антоновичу композитор, — зачем мне все это?

Но Тербенев сунул швейцару взятый у композитора рубль и о чем-то с ним пошептался, и когда композитор вместе с Тербеневым по лестнице поднялись, швейцар оказался тут как тут. Он широко распахнул перед ними обе стеклянные створки и, пропустив композитора, громко, на весь переполненный зал объявил:

— Дорогие, многоуважаемые гости! Сегодня в нашем с вами ресторане присутствует выдающийся композитор, автор популярных симфоний и песен Евгений Сергеевич Муринский.

— Откуда ты меня знаешь? — изумился тогда композитор (уже потом, на похмельную голову, он сообразил, что это была паскудная проделка Тербенева).

— Как же? Смотрел в телевизоре, — бодро ответил швейцар и глазом при этом не моргнул.

Никогда по телевизору Муринский не выступал, даже не мечтал, но публика уже аплодировала, и композитору пришлось раскланяться на все стороны. Тербенев же предусмотрительно на две ступеньки отстал.

Провели их к столику у окна. Тербенев глянул за окно, прищурился.

— Ну, ты, Евгений Сергеевич, приказывай, а я тем временем для нас компанию организую.

Вообще вел себя так, как будто он режиссер на сцене, так что даже красоту пейзажа за окном, и ту себе приписал.

Какой пейзаж? Ничего за окном в темноте не было видно, кроме белого снега на замерзшей Неве да длинной цепочки фонарей вдалеке.

А он подмигнул композитору и смылся. Евгений Сергеевич принялся созерцать через окно указанный Тербеневым пейзаж, и только когда подошел официант, Муринскому стал ясен подлый, но психологически верный расчет Тербенева. Прославленному композитору приходилось заказывать не как какому-нибудь командировонному завхозу, а с подобающим блеском. Подали все, что обычно подают знаменитым композиторам в поплавках, то есть: столичный салат, холодную красную рыбу, армянский коньяк и бутылку шампанского в крахмальной салфетке. Пока композитор заказывал, пока с нетерпением ждал Тербенева и обещанных «штучек», подходили к столу всякие подозрительные типы чокнуться с композитором и завести посторонний разговор. Композитор не чокался, он сидел за столом, как именинник в ожидании гостей, боясь нарушить симметричный порядок приборов, в посторонние разговоры не вступал, непрерывно курил и поглядывал за окно. Увы, не у того окна сидел композитор. С его стороны был только тербеневский вид на замерзшую реку, вид, конечно, при свете прекрасный, но в это время невидимый и потому бесполезный. Вот если бы Муринский сидел на другой половине, он увидел бы, как на набережной у сходней стройный красавец прельщает двух совершенно случайных и неуклюжих девиц. Но, увы, композитор видел в окне только снег на Неве да огни фонарей на том берегу, а к красотам природы он был равнодушен.

Но вот появился Тербенев, и точно, с девицами, только с какими-то дикими; и есть подозрение, что именно с теми, которых он так долго уговаривал у ресторана. Однако великодушный композитор все простил девочкам за их молодость, да и просто за их существование.

Девицы сначала жеманились, перешептывались, важно поднимали фужеры. Пробуя коньяк, кашляли, говорили, что им это крепко, но пили. Композитора такое их поведение настораживало. Девушки отличались от харьковских разве что выговором. Он помрачнел и стал рюмку за рюмкой глушить армянский коньяк. Тербенев усердно ему помогал. Но постепенно девочки пообмякли, захихикали, потом закурили, а там и вообще пошли танцевать, оставив Тербенева пить с композитором.

—  Верняк! — сказал композитору Тербенев на своем грубом жаргоне и поднял вверх большой палец.

—  Ты какую возьмешь? — быстро спросил композитор.

— Ерунда! — ответил Тербенев. — Бери обеих или, на худой конец, выбирай.

— Уж слишком они держатся скромно, — вздохнул композитор. — Не знаешь даже, как подступиться.

— Это —  понт, — ответил Тербенев. — Такая манера. Ты, главное, сам не робей, держись поразвязней.

Девицы вернулись, одна из них пухлая, маленькая совсем, освоилась, почему-то развеселилась. Она стала тыкать композитора пальцем в живот, называя его то чертиком, то папашей.

— Ха, папаша! — кричала ему пухлая девушка, — Чертик, — кричала, — дай тортик. Хочу торт «Сказка». Слабо заказать?

Композитор послушно заказывал.

Вторая, длинная, череповидная, все время одергивала свою пухленькую подругу и смотрела на нее ненавидящим взглядом — сердилась. Тербенева это их контрастное поведение очень веселило: он хохотал на весь ресторан, пил с композитором и девицами на брудершафт и вообще вел себя с крайней развязностью. Но композитора восхищала свобода и непринужденность Тербенева.

«Как держится! — с завистью думал композитор, облизывая языком блестящие губы. — Эх, как они тут, в Ленинграде? До чего же ловко держится. Великое дело — индивидуальное общество».

Ему тоже захотелось как-нибудь себя показать: что-нибудь такое сказать или даже спеть. А Тербенев как будто только и ждал этой композиторской мысли. Он загадочно вонзил черные очи в Евгения Сергеевича и как будто прожег его насквозь.

— Женька! — проникновенно сказал Тербенев. — Женька! Душа горит. Спой что-нибудь, дорогой, так, чтоб заплакать. Плакать хочу! Рыдать хочу!

— Да что ты, неловко, — заерзал композитор, тогда как внутри все зудело.

— Исполни, Женька, век тебе не забуду, — вскричал Тербенев, — подари!

Композитор нерешительно ежился. Хотелось спеть. Ух, как хотелось, но нигде еще Муринский, кроме клуба харьковского химфармзавода, публично не выступал.

— Спой, Женька, одолжи! — страстно искушал Тербенев. — Эх, да что там, просим. Просим! — громко на весь зал возопил Тербенев, он вскочил и, изогнув изящный стан, воскликнул: — Дорогие ленинградцы и гости нашего города! Давайте, товарищи дамы и господа, попросим присутствующего среди нас знаменитого композитора Муринского исполнить что-либо из его замечательных произведений и давайте, товарищи, выпьем за его творческие успехи.

За соседним столиком дружно чокнулись, выпили, грянули «ура»; за другим столом зааплодировали, аплодисменты радиоволнами разбежались по залу. Хоть некоторые и не вникли в суть дела, но хлопали все. Потом где-то крикнули: «Просим, просим!» «Просим!» — отозвался Тербенев, и тогда весь зал стал скандировать: «Про-сим, про-сим, про-сим!..»

Композитор, смущенный и радостный, встал и на четыре стороны раскланялся, хотя четвертый поклон относился к окну.

Слава пришла к нему внезапно, оглушила, окутала, сбила с ног. Муринский неуверенными шагами пробрался между столиками к эстраде, сев за рояль, на мгновение задумался, облизнул блестящие губы и грянул целиком спертую у знаменитого Перголези мелодию. За два дня до этого он с трудом втиснул в эту мелодию придуманные малоизвестным поэтом стихи.

Ничего не скажешь, играл композитор хорошо, но когда отзвучали вступительные аккорды, странно и не в такт врезалось его жалобное блеянье: 

Вкушая Перголези-голези-голези, Вкушая Перголези под вьюгу за окном, Давайте будем грезить, и грезить, и грезить, Давайте будем грезить об этом и о том. 

Потом слова прекратились и под длинный фортепианный проигрыш пошло уже чистое блеянье: 

Ля-ля-ля-ля-ля-ля-ля-ля-ля-ля. Ля-ля-ля-ля-ля-ля-ля-ля-ля-ля, —  

самозабвенно пел композитор, а публика недоумевала. Не доросла еще публика до Перголези, и поэтические призывы грезить здесь, в ресторане, тоже не получили поддержки. Песня композитора не произвела желаемого впечатления. А Перголези? Даже имени такого здесь, вероятно, не слышал никто, и даже тербеневский «верняк» проявил полную неосведомленность. Тербенев же на их вопрос объяснил им, что это такое грузинское блюдо.

Все же Муринскому вежливо похлопали — в конце концов, сами просили;  композитор же, спускаясь с эстрады, слышал прямо-таки гром аплодисментов. Эх, слава, сладкая вещь, пришла, ошеломила, вскружила голову. Но едва композитор скромно уселся за стол, как тут же пухлая девица и ошарашила его, она поманила пальцем официанта и нахально заявила:

— Хочу Перголези!

— Чего? — не понял официант.

—  Перголези. Есть у вас Перголези?

У композитора челюсть отвисла, а официант испуганно переспросил:

— А... это что?

— Ну... это... мясо? — обратилась девица к Тербеневу, но Тербенев, сделав вид, что не слышит вопроса, принялся увлеченно брататься с композитором.

— Женька! — кричал Тербенев ему на ухо. — Ты композитор — я живописец. Твоя музыка — мой цвет. Мы с тобой мир перевернем, мы с тобой будем писать цветомузыку. Даешь цветомузыку?!

Композитор был согласен перевернуть мир, хотя в этот звездный момент мир его и в таком качестве устраивал. Розовые и желтые пятна плыли в глазах композитора. На столе, на торте «Сказка» расцветали лоснящиеся розы — кругом цветомузыка. Какие-то нимфы, склоняясь, обвивали лицо сатира прозрачными шалями, люстра сияла всеми огнями, растаяла Нева, и на волнах ресторан ухал то вверх, то вниз. И видимо для того, чтобы сохранить равновесие, композитор протянул руку под стол и ухватился за брючную ногу.

Тербенев дернул ногой и подмигнул композитору. Муринский понял ошибку, он осторожно под столом перенес руку и музыкальными пальцами ощупал худую коленку.

Выплеснутое в лицо из бокала красное вино на мгновение привело композитора в чувство. Евгений Сергеевич вскочил, имея намерение подраться с тощей девицей, но та, изловчившись, схватила композитора за прическу и ткнула его лицом прямо в «Сказку». В им же заказанную «Сказку»!

Размазывая по лицу жирные сладкие розы, композитор выскочил из-за стола и, оказавшись на гребне волны, с гребня ошарашил заинтересованный зал совершенно неинтеллигентными словами.

Раздался хохот, и тут же два ловких молодых человека в черных костюмах подскочили к композитору и, подхватив его под руки, дернули в разные стороны. Разъяренный композитор еще хотел крикнуть, но вместо этого... рыгнул.

Все остальное смешалось в липком тумане хмеля и масляных роз.

Уже наутро сквозь дикую головную боль вспоминал композитор всеобщий издевательский смех, возмущенных девиц и позорное бегство Тербенева из ресторана, потом розоватое помещение штаба дружины; и, наверное, пришлось бы ему ночевать в вытрезвителе, если бы не вступился за него маленький рыжий капитан.

«Оступился человек. С кем не бывает? В то же время гость нашего города. Ну и вот, говорит, два высших образования. Надо верить человеку. Надо за человека бороться».

Если бы не этот капитан...

Глазки сатира печально посмотрели на Александра Антоновича.

— Это за мое-то угощение! — всхлипнул композитор.

— Да, разбойник, разбойник! — возмущался Александр Антонович. Возмущение его было лицемерно.

— Так как? Вы видите, Александр Антонович? Он стоит того, чтобы ему морду набить.

Композитор заглядывал в глаза, Александр Антонович орлиный взор опустил в опустевшую рюмку.

— Повторим?

Александр Антонович величественно позволил. Муринский принес рюмочки, заглядывал в глаза. Александр Антонович все уклонялся от ответа.

— Вы поедете на бал? — вместо ответа спросил Александр Антонович.

— Какой бал?

— Зинаида Нарзан в ознаменование дня своего рождения дает бал.

— А, это двадцать четвертого? — быстро спросил композитор. — Я приглашен.

— Хм, ну вот...

— А девочки будут? — Композитор облизнул языком заблестевшие губы.

— О! На этот счет можете не сомневаться: цвет столицы, и знать, и моды образцы, — дальше Александр Антонович не счел необходимым цитировать. — Tiens, ваши успехи! — Александр Антонович опорожнил свою рюмочку.

— А как все-таки, Александр Антонович, насчет того... Насчет морды?

Но Александр Антонович не согласился участвовать в избиении, сославшись на недостаток здоровья.

Вместо этого, сердечно распрощавшись с композитором и еще раз пожелав ему успехов, он поднялся по ступенькам и вышел на улицу.

7

Грустная рассказанная композитором история почему-то Александра Антоновича, наоборот, развеселила, а возмутительные проделки Тербенева, как это ни странно, вызвали его одобрение. Он даже был склонен расценивать их как лихое гусарство. Даже и себя Александр Антонович почувствовал как-то бодрее, может быть, впрочем, еще от того, что и выпито было порядочно. Александр Антонович увидел себя старым рубакой, этаким отцом-командиром. Он еще больше выпрямился, подкрутил воображаемый, но седеющий ус и поворотил на Седьмую линию.

«О, весело шаркать железом о камень...»  — думал Александр Антонович, идя по бульвару. Александр Антонович орлиным взором окидывал заснеженный бульвар, деревья, дома, окна.

«Ба! Что это там? — заинтересовался вдруг Александр Антонович. — Ха-ха-ха!»

Александр Антонович потянул за ручку из кармана бинокль.

— Хм! Люстра?! Недурна! Ей-богу, недурна! Ставлю империал, недурна! Любопытно, что же там еще? Кафельная печь? Так... Славные кафли. Любопытно, чья же это квартира?

Александр Антонович переводил бинокль с окна на окно.

«А, ч-черт!»

Александр Антонович наклонился, отыскивая в снегу бинокль.

«Что это?»

Глаза Александра Антоновича полезли на лоб.

«О ужас!»

На снегу безобразным, корявым почерком было начертано: «УХО».

Оскорбленный, Александр Антонович резко выпрямился и, не удержав равновесия, упал в сугроб. Зажимая в мокрой от снега руке ручку бинокля, он вскочил, оставив в сугробе, как гипсовую форму, отпечаток дворянской фигуры. Александр Антонович гордо уходил по бульвару. Глаза его метали молнии, губы в негодовании подрагивали.

«Посреди города! На бульваре! — думал Александр Антонович. — Боже мой!»

Снег оттаивал и начинал медленно стекать за шиворот. К оскорблению чувств прибавилась тревога.

«Этак и простудиться недолго, — испугался Александр Антонович, — хм. Учитывая вконец расшатанное здоровье... Поспешим, поспешим», — и он направил свои шаги к дому Николая Николаевича.

Вдали, на той стороне, вдоль набережной, пробежали и замерли белые огни фонарей, и тогда начал падать крупными хлопьями снег. Сначала медленно, а потом все быстрее и чаще, и вот уже совсем не видно стало того берега, только по замерзшей неровной Неве, вихрясь и цепляясь, словно клочья пара, метет поземка, а с Дворцового моста, переломившись, медленно сползает трамвай, едва промигивая красными огнями сквозь густой снегопад.

Стало тихо, дома поплыли, замерли звуки. Все покрыл, все приглушил опадающий снег. Бесшумно, как будто во сне, мимо истаявших зданий за­скользили в снегопаде тонкие тени прохожих. В снежном тумане набегут внезапно желтые пятна залепленных снегом фар — и пропали. Только белая плотная завеса перед глазами, а за ней ни автомобильных гудков, ни железного лязга трамваев, ни русской речи не слышно. Неслышно промелькнули в плотном снегопаде короткие зимние часы пик — и нет никого. Снежно и пусто на улицах города. Все по домам, все со своими заботами, кто с чем.

* * *

Боган нервно прянул ушами. Потирая поясницу, взобрался на табурет.

— Неестественно, — мрачно сказал Боган.

Сделав равнодушное лицо, он стал медленно сползать с табурета.

— Нет, — крикнул Боган, — к черту! — и соскочил на грязный паркет.

— К черту! — Он пихнул табурет ногой и подбежал к огромному зеркалу в траурной раме. Наклонив пегую голову, исподлобья маленькими глазками долго зеркало сверлил.

Тогда поднял вверх сведенные пальцы и сказал:

— Достаточно и так.

И скрестил руки на груди.

* * *

На стене висел обтянутый кожей подрамник. Сухов-Переросток на пол поставил птичью клетку и сел. Окинул ноздрями зеленоватую комнату.

— Будильник поставить на полдевятого, — сказал Сухов-Переросток, — надо, чтоб в помещении было побольше народу.

— А не слишком ли много всего? — несмело спросила Зинаида Нарзан.

— Чем больше, тем лучше, — ответил Сухов-Переросток. — Ты представляешь, какой будет взрыв?

* * *

Боган спихнул со стола расписанный лист. Разогнулся, сложил надлежащим образом пальцы.

— Я научен, — сказал Боган.

Положил перед собой новый лист и стал рисовать глаза.

Зазвонил телефон. Боган вышел в коридор, снял трубку:

—  Боган слушает.

Послушал.

— Да, я буду.

Послушал еще.

— Ты думаешь, это опасно?

Еще.

— Зачем?

Еще послушал.

— Не смогу. Мне завтра нужно сдавать доску почета.

Повесил трубку и вернулся в комнату. На него смотрело множество глаз.

* * *

— Убийца, — сказала рябая, — просто убийца! Без ножа зарезал. А еще милиционер! Ну и что мне теперь делать? Не идти же мне первой к нему, когда он виноват. Уж хоть бы предлог какой был, а то ведь...

— А говорили, что новых привезут, — отвечала глухая, щупая простыню.

— Ты слушай ухом, а не брюхом, — взорвалась рябая соседка, — ухом слушать надо. Вот я говорю, так не придет. Вот если б тут воры забрались, тогда бы конечно... Тогда по службе. По службе — первый предлог. Вот бы случилось чего!.. —  мечтательно вздохнула она.

— Чего ж случится?

* * *

Данилыч кругами шлялся по столу вокруг сковородки, окапывал. Данилыч знал, что совершил поступок, недостойный кота, но ему было все равно. Он решил порвать со старухой.

* * *

— Не жалко трех рублей, — сказал Гудзеватый и поставил элегантную подпись. Граждански вздохнул: — Не поймите меня превратно, товарищ капитан. Проблема охраны социалистической собственности. Ведь сегодня преступник похитил у меня три рубля, а завтра ограбит завод.

Бибиков хмурился.

— Сложное дело, — сказал участковый, пряча в стол протокол. — Я, конечно, по своему участку прощупаю, но вообще-то хищение — это дело угрозыска. А вы случайно не запомнили номер купюры?

Гудзеватый элегантно руками развел.

— Видите, — укоризненно сказал Бибиков, — ни единой зацепки. Машину при вас посылали. Нет его. Ну конечно, ханыга на месте сидеть не будет. Вот жалко, что граждане вам сразу не помогли. Встречается еще равнодушие у нас. Проходят мимо товарищи.

Гудзеватый горько улыбнулся.

— Целиком с вами согласен, товарищ капитан. Ну, желаю успеха в расследовании.

* * *

Бабка оттянула суконное ухо ушанки.

— Тоня?

Подышала на трубку.

— Тоня, ты? Тоня, кот у меня. Ты б завтра не снесла на ветпункт, на операцию?

Послушала.

— Тащит со стола. Да гадить начнет. Надо на операцию. Я б рубль дала.

Дунула в трубку, послушала.

— А я и не могу, мне на конференцию завтра...

«...Ну ладно, тогда двадцать пятого. Сама снесу двадцать пятого».

Солдатским ботинком нажала на дверь и вышла из будки.

* * *

Коля достал из кармана мокрую пачку, вытащил сигарету, остановился. 

С темного бюста Гоголь смотрел на него острым взглядом из-под лисьих бровей. Коля пожал плечами, виновато улыбнулся и пошел по Адмиралтейскому саду весь в снегу.

* * *

Тяжелая дверь захлопнулась. Ляля надела белую варежку. Ляля стояла перед дверью.

— Теперь к Коле, — сказала Ляля.

И пошла.

* * *

Крупными хлопьями падал снег. 

8

Часы на фонаре показывали семь. Александр Антонович посмотрел на часы и задумался. Посмотрел на окно — темно в окне.

«Может быть, спит Николай Николаевич? В общем-то, с чего бы это ему так рано ложиться?»

Стукнул на всякий случай. Прислушался. Еще раз постучал. Нажал на форточку — приоткрылась. Александр Антонович просунул голову в форточку. Темно. Головой повертел. Темно.

— Николай Николаевич!

Тихо.

— Николай Николаевич! Маэ-э-э-эстро! — позвал Александр Антонович голосом далеким, как в лесу. Никто не отозвался. Александр Антонович закрыл рот и вывернул голову из форточки. Он расстегнул пальто и долго копался за пазухой, пока не вытащил толстую записную книжку. Замерзшими пальцами, держа шариковую ручку, с трудом накарябал.

«Л.-г. Финляндского полка полковник в отставке. А. А. Голубев». И в левом верхнем углу, предварительно подумав и не найдя подходящего выражения, поставил «Р. Р. С.» («Pour prendre conge» — «Для совместного времяпре­провождения»), то есть «чтобы проститься». Потом сложил визитную карточку пополам (это по-товарищески), защемил ее форточкой и, обойдя флигель, вышел на улицу.

Александр Антонович миновал якоря.

«Куда же деваться, — растерянно подумал Александр Антонович, — становится холодно. Как бы не простудиться. Вон сколько снегу набилось за ворот».

Александр Антонович вспомнил «УХО», поморщился. Снег учащался.

«Куда же это маэстро запропаcтился? — спросил Александр Антонович. — И как это некстати. Можно было бы согреться, горячего чаю выпить, а то ведь, честью клянусь, простужусь. Да и пригласить ведь надо, к этой... как ее? К Зинаиде Нарзан».

Снег валил, покрывая поля серой шляпы Александра Антоновича.

«Боже, не видно ни зги! Простужусь. Где это бродит Николай Николаевич в такую пору? Должен же он где-то быть? Сделаю круг и вернусь, — подумал Александр Антонович. — Надо ведь выполнить долг? Надо выполнить долг», — повторил Александр Антонович, но уже механически, поскольку перед мысленным взором его уже засверкал золочеными гранями рубиновый фонарик.

«Да, фонарик!»

Разгадка была где-то рядом. Александр Антонович попытался увязать какие-то мысли. Не увязывались.

— Ну, ну же! Сухо...

Что-то сильно ударило Александра Антоновича в грудь, и он чуть было второй раз за сегодняшний день не повергся на снег.

—  Par diable! — вскричал Александр Антонович и... осекся.

9

Ляля не выдержала и побежала. Утопая сапожками в мягком снегу, мчалась мимо дворца — в густом снегопаде он промелькнул красноватой расплывчатой тенью, — через Первую линию, над головой пронеслись белые глыбы Соловьевского сада. Задыхаясь, Ляля бежала. За Восьмой линией какие-то в снежном тумане колонны — вперед. Ляля с размаху налетела на что-то и остановилась. Сверху раздался разгневанный бас —  Ляля узнала голос Александра Антоновича.

От радости подпрыгнув, она чмокнула мокрую щеку.

— Александр Антонович, милый!

—  Mais oui, c’est moi, — ответил удивленный Александр Антонович. —  Ohe, c’est vous, mademoiselle! — еще больше удивился Александр Антонович. —  Quel bonne fortune! Позвольте полюбопытствовать, куда торопиться изволили?

— Вы от Коли, Александр Антонович? — тревожно спросила Ляля.

— Да как сказать, — затруднился Александр Антонович. — Я, скорее, к нему, но теперь, ввиду обстоятельств, выразившихся в неприсутствии господина артиста в его ателье, — я от него.

— То есть нет его дома?

—  Нда!.. Судя по отсутствию света в окне, а также и никакого ответа получено не было на мои, так сказать... М-гм.

— А теперь вы куда?

— Удаляясь, приближаюсь, — загадочно ответил Александр Антонович и пояснил: — Имея в виду округлость земли, собираюсь прогуляться по линиям, с тем чтобы в конечном итоге достигнуть искомого места. И надеюсь застать наконец господина художника в его ателье, имея к нему неотложное и чрезвычайно...

Ляля нетерпеливо перебила Александра Антоновича:

— Так вы его увидите?

— Должен, — ответил Александр Антонович. — И осмелюсь спросить, у вас к нему срочное что-то?

— Я просто в отчаяньи, — чуть не заплакала Ляля, — вы понимаете? За ним послезавтра приедут.

— Кто? — удивился Александр Антонович. — Кто, кроме вашего покорного слуги... ну и вас, разумеется, осмелится нарушить его вдохновенное одиночество?

— Господи! Александр Антонович, уверяю вас, положение ужасно. Просто ужасно! Колю должны забрать. Двадцать пятого его арестуют. Тогда конец.

— Хм! Я уже слышал об этом, — нахмурился Александр Антонович, — но я, признаться, не думал, что эта недружелюбная акция властей совершится так скоро. И полагал, Николай Николаевич все же успеет... хм, как бы это?.. в должность вступить.

— Ничего теперь уже не успеет. Послезавтра приедут за ним. Вы понимаете?

— Так что же делать? — растерялся Александр Антонович.

— Я спешила его предупредить, — сказала Ляля, — я уже сегодня утром была, но дома его не застала, а вот теперь вы говорите, что его все еще нет, и я не знаю, что мне теперь делать.

Александр Антонович задумался.

— Я это сделаю! — вдруг воскликнул Александр Антонович. Разгадка молнией мелькнула в его голове, мысли увязывались. — Я это сделаю! — воскликнул Александр Антонович вне себя от восторга.

— Что? — живо спросила Ляля. — Что сделаете?

—  C’est une idee, — сказал Александр Антонович. —  C’est quel je ferai. Ясен мой путь! — торжественно сказал Александр Антонович. — Сухов-Переросток — вот моя путеводная звезда, — заключил Александр Антонович.

Ляля отшатнулась.

—  Что-о? Какой подросток?

— Ах, нет, — досадливо отвечал Александр Антонович. — Сухов-Переросток — это другое. Это всей моей жизни мечта... там... — Он неопределенно махнул рукой. — Нет, что касается Николая Николаевича — тут все решается просто, просто я его...

— Вы его предупредите? — с надеждой спросила Ляля.

— Что, предупредить? — недоуменно пожал плечами Александр Антонович. — Да нет, я просто заберу его. Заберу его с собой. К себе, — сказал Александр Антонович. — Я заберу, а фельдъегерям —  шиш.

— Ах, сделайте это! — умоляюще воскликнула Ляля, хотя и не поняла, что там Александр Антонович несет насчет фельдъегерей. — Сделайте это, Александр Антонович!

— Непременно! — заверил Александр Антонович. — Непременно и сегодня же. А что до Сухова-Переростка, — объяснил Александр Антонович, — не удивляйтесь — это другое. И это ничего, что он в зеленых штанах, — заступался Александр Антонович. — Это, знаете ли, мелочи, можно простить. Главное то, что это всей моей жизни мечта. То есть не собственно он моей жизни мечта, а как бы сказать? — с ним связана всей моей жизни мечта. Нечто очень пока еще эфемерное: так, мечта, мираж, Фата-моргана. — Все-таки Александр Антонович знал, что такое Фата-моргана. 

10

Во дворе намело большие сугробы. Теперь снег как будто переставал и медленно сочился в белом свете за углом флигеля. Коля постоял во дворе и направился к подъезду. Громко заскрипела пружина — Коля вздрогнул.

«Где же я был весь день?» — подумал Коля и тотчас об этом забыл. Он еще постоял на площадке, прежде чем открыть дверь; посомневался: ему все казалось, что в его отсутствие что-то случилось. Нет, и в квартире, и в комнате все было так же: кресло на колесах стояло в углу, мольберт с картиной посреди комнаты, под лампой; сильно пахло масляной краской — форточку забыл открыть, уходя.

Коля подошел к окну и заметил в форточке защемленный листок глянцевитой бумаги, сложенный вдвое. Вытащил и, раскрыв, прочел: «Л.-г. Финлянд­ского полка полковник в отставке А. А. Голубев. Р. Р. С.».

Нехотя улыбнулся, положил бумажку на стол, в «натюрморт». Будильник, чайник, батон, рассыпанный сахар (песок).

«Неужели не пил вчера вечером чаю?»

Отошел к шифоньеру, снял пальто. В зеркале отразилось желтоватое лицо — такое зеркало. Долго всматривался в зеркало, в лицо, так и не увидел. Заметил только тогда, когда лицо уехало вбок, срезалось и пропало — закрыл дверцу.

«Да, надо чаю выпить. Да поработать надо, чтобы что-то начать понимать, а то все непонятно».

Коля подошел к столу и взял чайник, разрушил «натюрморт». 

11

Гудзеватый выдержал паузу.

— Я вообще-то не робкого десятка, — заговорил Гудзеватый, — я бросился — они от меня. Но что меня возмущает, так это равнодушие прохожих, — сказал Гудзеватый, — проходят стороной. Я нагнал их в каком-то дворе. Вокруг никого. И тут заблистали ножи. Я спокойно все взвесил и решил, что было бы неосмотрительно рисковать из-за трех рублей своей жизнью. Я знаю жизнь, знаю самбо, но... трое с ножами!.. Ну что ж, я ушел. Нет, я не убежал. Так сказать, я не показал им спину, но я повернулся и ушел. Конечно, я потом сообщил. 

Я пришел в дружину и сообщил. Но знаете, что мне сказали? —  Гудзеватый горько улыбнулся.

— Нет, я не хочу быть несправедливым. Они сразу же послали машину, но это же глупо. Нельзя же предполагать, что преступники останутся на месте сидеть, ждать, когда милиция за ними приедет. Нет, уж они постарались все следы, так сказать, замести. Ну, составили протокол. Ну, приметы я им описал. Нет, я их винить не хочу, но должна же быть профилактика подобных явлений. Ведь среди белого дня, в людном месте. Куда они смотрят?

— На юбки они смотрят, вот куда, — злобно крикнула рябая, — на бабьи юбки они смотрят, вот на это они мастера.

— Да, — подтвердила глухая, — та, что по два пятьдесят две, та лучше.

Коля, держа в руках чайники, постоял в дверях.

— Извините, Иван Соломонович.

Гудзеватый посторонился.

— Здравствуйте, Иван Соломонович. — Соседкам: — Здравствуйте.

Гудзеватый приветливо кивнул, а соседки не ответили. Коля зажег газ, поставил чайник на чайник и ушел в свою комнату.

«Что это там с Гудзеватым стряслось? Ограбили, что ли? Три рубля? Интересно, к кому он обращался с этим делом? Не к Бибикову ли? Бедный Бибиков, сколько дел! Черт с ним».

Плечи ломило, ныли мышцы, знобило... «Не заболел ли?» Посмотрел на ноги: на сырых башмаках проступила белая соль. Снял ботинки, поставил на батарею. «До завтра просохнут. А что завтра? Ничего не известно». Полез под диван, вытащил пыльный башмак. «Куда это запропастился второй?» Данилыч вечно туфли куда-то затаскивал. И Коля вспомнил: нет кота.

«Выпить бы. Или печку затопить: знобит. Обычно так жарко в комнате, а сегодня зябко. Наверное, все-таки простыл».

Подошел к печке. Вытащил из-за нее какие-то чурки, палочки, щепки, все это долго в печку укладывал, устал. Сел на кушетку. Стало нехорошо. Прислонился к стене, закрыл глаза. Слабость.

«Да, хорошо бы выпить чего-нибудь. Надо бы взять. Сейчас бы перцовки хорошо. Чтобы не расклеиться совсем. Все равно. Да, все ерунда. Для Бибикова, что ли, себя беречь? Ха! Бибиков. Как в этой песенке, что по радио? „Здравствуйте, товарищ участковый...“ Здравствуйте, я ваша тетя... Товарищ... Нет, не товарищ, а гражданин, поскольку он, Коля, обвиняется в чем-то там...»

Открыл глаза: «Времена года», Коля представил, как он несет картину в Союз художников, чтобы, как говорит Бибиков, «устроиться туда». Принес, поставил. Отвалились вместе с челюстями окладистые бороды, округлились глаза.

Коля засмеялся.

Вот был бы смех! Жрецы, хранители искусства — и вдруг такое. Просто бы поразились Колиной наглости. А может быть, и нет. Может быть, даже и похвалили бы, сказали несколько комплиментов и добавили бы извинительным шепотком: «Но у нас этого не пропустят». А кто не пропустит? Они же.

«Устраивайтесь в Союз». Не знает Бибиков, что путь в Союз художников долог и труден и лежит он через выставки с соблюдением всех живописных догм. Нет уж, он, Коля, скорее в сторожа пошел бы, чем в Союз, но он и в сторожа не пойдет. Раньше, может быть, и пошел бы, а теперь не пойдет. Раньше вышло бы, что он в свободное от работы время в сторожах подрабатывает, а теперь — наоборот: теперь вся его живопись получилась бы «в свободное от работы время». То есть хобби. Хобби у сторожа.

Нет, он, Коля, принципа не нарушит, а если нарушит, то отнимется у него и мастерство и талант, и больше он уже никогда ничего не напишет.

Коля встал и тогда уже вслух сказал:

— Нет, я принципа не нарушу. Ну, будет, — сказал Коля. — Хватит болтать, надо работать. Сколько там, который час?

Коля посмотрел на будильник, но будильник все показывал без четверти три. Коля подошел к окну и увидел, что за окном мелькнули какие-то тени, как будто какие-то люди отпрянули от окна и как будто блеснул в фонарном свете черным атласом цилиндр.

«Что такое? — подумал испуганно Коля. — Ах, нет! Нервы расстроились вконец». Ему показалось что-то знакомое, виденное когда-то уже, но он этого вспомнить не мог.

— Нет, не нарушу! — твердо сказал Коля. — А нервы — никуда.

Коля посмотрел на часы, на фонарь. На часах на фонаре сквозь налипший снег с трудом разглядел восемь часов. В бледном фонарном свете возникла высокая худая фигура Александра Антоновича в серой шляпе и с лорнетом в руке. Александр Антонович, осторожно ступая по снегу, приблизился и оказался нос к носу через стекло.

«О-о-о!» — хотел сказать Александр Антонович, но вместо этого чихнул.

Коля отпрянул. Он махнул Александру Антоновичу рукой и направился к дверям.

«Э-э, что это я в одном башмаке? — удивился Коля. — Ах, вот же он, под мольбертом».

Коля схватил башмак и помчался открывать Александру Антоновичу.

13

Александр Антонович четко нарисовался черным силуэтом в дверях. Александр Антонович шагнул из светлого проема.

—  Здрас-сте, маэстро! Давно вернулись? Какая стынь! Пожмите руку. Что, не холодно? Впрочем, возможно, просто озяб.

Александр Антонович протянул длинную руку и взялся за башмак.

— О-о-о!

Александр Антонович посмотрел вниз, но в полумраке не разглядел, что это Николай Николаевич там держит.

— Хм. Ничего, — успокоил он Колю, — давайте руку. Что это? Башмак?! Зачем это вам. А-а! Ну, нет, ничего.

— Александр Антонович, это не вы там?.. в цилиндре...

— Где? — Александр Антонович испуганно оглянулся.

Вошли в комнату, Коля показал за окно.

— Вы... у вас нет ничего такого.

— Чего?

— А-а-а! Нет, так.

— Хм! — Александр Антонович искоса на Колю взглянул. — А вы... ничего? Может быть, я не совсем... а? Может быть, я некстати?

— Нет, нет. Хорошо, Александр Антонович, что зашли. Снимайте пальто. Вот сюда.

— Знаете, снегу набилось за ворот, — жаловался Александр Антонович, снимая пальто. — Но приятно, однако, с мороза зайти в гостеприимную комнату вашу. Здесь от входа всегда обдает давно позабытым теплом. Красками пахнет. Как вы счастливы здесь, должно быть, проживая в этой тихой, старинной, уютной... да, комнате. Saves-vous, сколько истинно русского charme в этих маленьких комнатах-фонариках. Хм. Фонарик!.. — Он снова мелькнул перед внутренним взором Александра Антоновича. —  ѕ propos нашли мою carte de visite? Я ведь уже заходил. Но что с вами, голубчик? У вас такой вид, словно вы проглотили микстуру. Нет? Не проглотили еще? Поправимо. Что это у вас, печка горит? Позвольте руки согреть? — Александр Антонович приложил свои красные руки к железному боку. — Люблю эти печки. —  сказал Александр Антонович. — Подумать! Когда-то калорифера не было и днем над домами поднимались дымки! Да, — сказал Александр Антонович. А что, где пропадали сегодня? — спросил Александр Антонович. — Гуляли? Красиво на улице, и, знаете, странные вещи происходят в столице нашего обширного государства. Давеча, стопы к вашему дому направляя, в заведении под двуглавым орлом встретил Пана. И представьте себе, здесь, в каменной чаще, бог лесов продолжает баловать нимф звуками свирели своей. Я уже подумал, увидевши: не галлюcинации ли начались? Хм-хм!

— Галлюцинации? — Коля тревожно посмотрел на Александра Антоновича: этот цилиндр, мелькнувший в окне…

— Ха-ха! Не бойтесь, я пошутил, и уж если найдется во всем Петербурге один трезвый и здравомыслящий человек, то он — ваш покорный слуга, и вы можете на него всегда и во всем положиться.

Александр Антонович энергично чихнул и утерся.

— Но что я вижу, — вскричал Александр Антонович, — баловень муз! Mes felicitation! О нет, я вижу, не праздно проводите вы в тихом уединении век свой. Изумительно, друг мой, что это?

— Это... «Времена года». — Коля расплылся, польщенный реакцией Александра Антоновича.

— О-о-о! — сказал Александр Антонович, — это серьезная тема. Очень серьезная тема, друг мой, и потом... Хм-хм... Это вполне традиционная тема.  А что? — сказал Александр Антонович, переводя взгляд с картины на Колю. — Что, Николай Николаевич, знаете? Есть нечто общее во всем вашем облике с достойным композитором нашим, — сказал Александр Антонович, хотя Коля вовсе и не был похож на Чайковского. — Знаете ли? — сказал Александр Антонович. — Знаете ли? И глаза у вас близкого тона... Да, этакий серый, с голубизной. Правда, вот бородка у вас потемнее, у Чайковского седое все это... Ну-ну! Умолкаю, умолкаю, голубчик, — отгородился Александр Антонович ладонью от смущенного автора, — но Чайковский, Чайковский!.. То есть нет, не Чайковский, а «Времена»... Да, славно, славно! Вот эта деталь, например, — Александр Антонович, наклонившись, понюхал домик на холсте. — Славненький домик. Гм. Петров­ское барокко. — Александр Антонович изобразил на лице такое удовольствие, как будто попробовал барокко на вкус. — Нет, ей-богу, прекрасно. А? Как вы думаете? Это следовало бы развить? Нет? Ну, вам виднее.

Александр Антонович присел на край кушетки, внутренне сокрушаясь, отчего это Николай Николаевич не хочет писать исключительно барочные домики, пусть даже и в современном аспекте, раз уж это ему так необходимо; зато он, Александр Антонович, испытывал бы такое... ну просто ни с чем несравнимое наслаждение, погружаясь в столь возлюбленный, столь близкий его, Александра Антоновича, сердцу, нетронутый временем Санкт-Петербург.

Между тем Коля сходил в кухню за чаем и вернулся. Появились на синей клеенке два граненых стакана, листок белой бумаги, на нем вчерашний батон, нарезанный тонко, сахарница и... всё. На деревяшечку был поставлен жестяной чайник, сверху чайник фарфоровый. Александр Антонович предложил:

— А? Как, предварим чаепитие, Николай Николаевич?

Извлек из внутреннего кармана плоскую стеклянную фляжечку. Налил из нее Николаю Николаевичу и себе чего-то желтенького.

Что? Гаванский ром. Слава богу, наша империя знаменитым напитком не оскудела.

Чокнулись, выпили. Александр Антонович прислушался, выдохнул и констатировал:

—  Delicieux!

Коля встал, отошел, присел возле печки, стал засовывать щепочки в яркий огонь.

— Да, Николай Николаевич! Я, собственно, к вам с поручением от одной... хм... une jeune fille.

Коля замер у печки.

«Неужели от Ляли поручение у Александра Антоновича?» — подумал Коля и сдавленным голосом спросил:

— А... от кого поручение?

— От Зинаиды Нарзан.

Коля сунул щепочку в печку, повернулся к Александру Антоновичу, недоуменно спросил:

— Нарзан? Кто это?

— Подруга Pauline, — сказал Александр Антонович, — но это детали. Дело в том, что в канун Рождества, то есть завтра, двадцать четвертого декабря, означенная Зинаида Нарзан воспразднует свой юбилей, то есть не вполне юбилей, а более день рождения. Двадцать два года, кажется, ей исполняется.

— Так... — сказал Коля.

— По этому случаю имеет быть бал.

— Так...

— Вы, разумеется, в числе приглашенных.

— Но, Александр Антонович, ведь я незнаком.

— Не беда: теперь и не принято. Просто спросила меня о вас, что вы и как, и я... Ну, уж можете не сомневаться во мне, я дал аттестацию самую, так сказать, гм... В результате mademoiselle решила, что вы можете занять место в обществе этих неконформных... э-э-э... молодых людей и дам.

— А кто там будет?

— Кто будет? Так, вы знаете многих. Боган, Минкин, Сухов-Переросток, ну и другие везде встречаемые лица. Поэты будут, философы, даже композитор, — Александр Антонович улыбнулся, вспомнив рассказ Евгения Сергеевича. — Минкин, кажется, собирается выступить с каким-то весьма революционным заявлением. Что-то как будто о творчестве, не то о творцах. Что-то, ах да! Отчего творец неконформен. И о том, чтобы всем быть неконформными. Что-то такое, что общество порабощает творца, принуждая его быть как все, а, насколько я понял, Минкин хочет, чтобы все были не как все.

— Ого! Это интересно, — сказал Коля.

— Не знаю. Мне не интересно, — сказал Александр Антонович. — Я, батенька, и так неконформен, впрочем, несколько в другую сторону.

— Нет. Интересно. А что это, психологическое исследование или?..

— Да, что-то такое: не то трактат, не то манифест.

— И как ваше мнение, это серьезно?

— Право, батенька, черт его знает. Я вчера, признаюсь, задремал на прочтении. Но суть нашей беседы не в этом. Моя миссия, как бы это? Вас пригласить и передать ответ. Так как? Вы поедете на этот бал?

«Вы поедете на бал? — вспомнил Коля. Вспомнил детскую забытую игру, улыбнулся. —  Черно с белым не берите, да и нет не говорите, не смеяться, не улыбаться, белы зубы не показывать».

— Вы поедете на бал? — повторил Александр Антонович.

— Поеду.

Александр Антонович посмотрел на Колю и тоже, наверное, вспомнил игру.

— Как вы будете одеты?

— В синем.

— С вами будет ваша дама?

— Нет, — сказал Коля, — прекратил игру.

Задумался Александр Антонович:

«Что-то с дамой Николая Николаевича. Что-то такое... не то Сухов-Переросток... А, бог с ним!»

Спросил вместо этого:

— Подлить вам?

— Что?

— В чай... — и поболтал фляжечкой.

— А-а! Да-да, спасибо!

Александр Антонович предался истоме. Его разморило, захотелось покоя, он пересел в кресло на колесах, немножко покатался в нем туда-сюда, устроился поудобней. Мысли блуждали. Александр Антонович задремывал.

— Да, этот бал, — встрепенулся Александр Антонович. — Там говорят...

Александр Антонович умолк. Он потерял нить разговора, он зевнул.

— Так что говорят? — спросил Коля.

— Что говорят?! — сморщился Александр Антонович. — Что говорят... Что пишут!!! — взвыл Александр Антонович очень похоже на великого актера. — Пишут, батенька, всякую мерзость на снегу.

— Как на снегу? — не понял Коля.

— А так, — разозлился Александр Антонович, — пишут всякие гадости. Куда милиция смотрит? — и рассказал случай с лорнетом. — И вот в результате набрал за ворот снегу и простыл. Знаете, как я легко простужаюсь? — заключил Александр Антонович.

Коля посочувствовал.

И вдруг Александр Антонович вспомнил:

«Ляля, предупреждение, арест! Господи, чуть не забыл!» — с ужасом вспомнил Александр Антонович.

— Николай Николаевич, чуть не забыл! — вскричал Александр Антонович. — Это настолько важно! Это касается вас!

— Меня?

— Вас! — Александр Антонович выпучил глаза на Николая Николаевича и сейчас же их закрыл. Вдруг лицо его надулось, покраснело — и лопнуло с сильным носовым выстрелом. Александр Антонович вместе с креслом откатился к печке.

— Будьте здоровы, Александр Антонович! — вежливо сказал Коля.

—  Merci beaucoup! — ответствовал Александр Антонович, вытирая нос огромным клетчатым платком. Александр Антонович начисто забыл то, о чем он хотел рассказать Николаю Николаевичу. — Так вот, — продолжал Александр Антонович, — понимаете ли, любезнейший Николай Николаевич, я еще как-то осенью в своих странствиях забрался на третий этаж одного старого дома на Коломенской улице и расположился на подоконнике на лестничной площадке, с тем чтобы без помех освежиться глотком из известной вам фляжечки. Каково же было удивление вашего покорного слуги, когда, по своему обыкновению лорнируя окна противоположного дома, он открыл изумительной красоты елисаветинский фонарик. С той поры не знаю покоя. Фонарик рубликов двести потянет, если отдадут, разумеется. Ну, деньги, в общем-то, достану, а вот как буду добираться, долго не мог придумать. И вот представьте, сегодня, в шестом часу пополудни, отправился ваш покорный слуга полюбоваться и видит, что в комнату, освещаемую тем вожделенным предметом, входит... кто бы вы думали?! Да-да! Сухов-Переросток. Да, собственной персоной. Вот так я в этот дом и войду... и выйду на этот фонарик. А ведь там еще и часы! Такие, знаете ли, horloge. Да-с, завтра же на бале, непременно узнаю у него, у Сухова-Переростка, кто те счастливцы, обладающие сокровищем, и если...

— Но позвольте, я-то чем могу вам помочь? — наконец перебил Николай Николаевич.

— А-а-а?.. Нет. Ничем.

— Вы говорили: дело касается меня.

— А ведь действительно не касается, — радостно удивился Александр Антонович, — нет, не касается.

Коля лишний раз подивился про себя рассеянности Александра Антоновича.

— А что, Николай Николаевич, не зажечь ли нам свечечку? — с удовольствием предложил Александр Антонович, потирая руки и поеживаясь. — Да я, с вашего позволения, поваляюсь немного?

Разлился по комнате мягкий восковой полумрак. Александр Антонович лежал, растянувшись на неудобном диване. В слабом и трепетном свете смыкались над ним тяжелые своды Колиной комнаты. Смыкались тяжелые веки. Александр Антонович, мечтая, дремал. Он видел себя в потертом уютном халате, с длинной черешневой трубкой в откинутой с дивана руке. Пояс халата упадал, развязавшись, увенчанный кистью. Александр Антонович засыпал на старом диване в пыльной дворянской квартире, но одновременно и дворян­ской, и пыльной.

Коля сидел у покрытого синей клеенкой стола, на кушетке, тоже неудобной, но не дворянской, а обыкновенной. Он видел ноги Александра Антоновича в коротковатых обтрепанных брюках, на серых чулках аккуратная желтая штопка. И весь вид Александра Антоновича был старомоден и патриархален, но и старомоден и патриархален вполне современно. Все же вид Александра Антоновича был безмятежен, а вот Коля...

Ноги в серых чулках дернулись, и Александр Антонович, взъерошенный, вскочил.

— Ого! — сказал Александр Антонович, подбежав к окну. — Ого, — сказал он, — половина второго, я поспешу. Адрес вышеупомянутой Нарзан позвольте я вам запишу.

Александр Антонович сдвинул с белого листка батон, шариковой ручкой накарябал: «Свечной переулок, четвертый дом, в третьем этаже, семнадцатая квартира».

— Он как раз с Коломенской пересекается, — пояснил Александр Антонович.

— А то оставайтесь, Александр Антонович, — неуверенно предложил Коля.

— Да нет, Николай Николаевич, пойду полечусь: совсем разыгрался проклятый геморрой.

Александр Антонович страдал поистине барской болезнью. 

14

Коля медленно сидел перед догорающей печкой, слушая бесконечные вариации вьюги за мерзлым окном. В открытой печке, как звуки, вспыхивали дотлевающие огоньки. Не было нужды в печке. Это сегодня показалось с улицы зябко, а так... Разве что так иногда, посидеть. А вообще, в комнате и без того было слишком жарко всегда. И может быть, по этой причине всю прошлую ночь мучили Колю кошмары, тайные непонятные сны. Это были не те сны, что раньше. Раньше были другие, обычные сны. Бывало, снилась Ляля, или Данилыч, или снился пейзаж, который Коля писал и одновременно гулял в нем с Александром Антоновичем; то на Большом проспекте начинал падать тополиный пух и покрывал и зеленые газоны, и скамейки, и Колю; то наблюдал Николай Николаевич в темном безоблачном небе странную игру звезд, и как будто эти звезды были люди.

Теперь не было таких снов. Последнюю ночь давили на горло цепкие пальцы. Теперь, просыпаясь, жадно закуривал, до самых глубин затягиваясь горьким рассеянным дымом, тревожно оглядывал спинку стула, букетик давно засохших цветов, испорченный будильник. Высвеченный в темноте разгоревшимся огоньком сигареты будильник стал загадочным и зловещим. Он зазвонил. И Коля проснулся. Коля сидел перед остывающей печкой. В пепельнице еще догорала положенная туда сигарета. В коридоре хлопнула дверь — звонили Гудзеватому.

15

Гудзеватому принесли «молнию». Иван Соломонович (извините) в подштанниках — впрочем, немецких, с начесом, лучшего качества, — выскочил в коридор, на ходу натягивая купальный халат. Шаркая туфлями, прошмыгнул два шажка по коридору к двери, уже открытой рябой соседкой, навстречу, к счастью, на этот раз долговязому юноше в детском пальто (а то представьте: Иван Соломонович в узких подштанниках с раскосыми ногами, в распахнутом халате перед хорошенькой, краснощекой девицей — конфуз!), принял с поклоном из рук телеграмму:

— Спасибо, товарищ!

И расписался в положенном месте огрызком химического карандаша. Дверь захлопнулась. Еще один поклон в сторону рябой соседки:

— Спокойной ночи.

Дверь мягко закрылась. Гудзеватый сбросил домашние туфли, прыгнул в постель, отклеил заклейку и с сонным недоумением прочитал: «Прилетаю двадцать четвертого десять Ася».

Иван Соломонович смущенно улыбнулся:

— Ася? Какая Ася?

Внимательно осмотрел телеграмму.

— Из Ростова? Ах... А-ася!

Вспомнил. Действительно, в Ростове-на-Дону приятно проводил свободное от работы время с одной «незнакомкой». Были два раза в кино и раз в ресторане. Командировочные отношения не увенчались, так как гостиничный номер был на двоих. Посвящать сослуживцев в интимные отношения совсем нежелательно.

— Ну что ж, очень приятно! Как говорится, добро пожаловать в нашу обитель, в город, так сказать, над Невой! 

В последний раз прокричал птичьим криком засыпающий буксир в черной прогалине у стены, прошуршала милицейская машина и свернула на Десятую линию. Снегом припорошило следы, и от ночной черноты еще белей стали холодные тротуары. В три часа пополуночи замер Ленинград, и до утра прекратилось время.

Вот так всегда бывает на Святки. Этими ночами, каждый раз застывая в неподвижности, город заново переживает всю свою прежнюю жизнь. Конечно, до утра затихает на перекрестках бурное ленинградское движение и все становится как оно было когда-то. В это время даже ночные фонари, словно они заправлены ворванью, а не светящимся газом, светят вполсвета, осыпая на голубые дороги мелкий оставшийся снег.

Оживает город, один в трех именах. Но ведь не может он оживать только своими камнями, только фонарями и крышами?

Нет, когда прожекторы таинственным светом высветят Исаакиевский купол, парящий над белым облаком Адмиралтейского сада, тогда начинается в городе особая, от всех скрытая жизнь.

Но не лихими гусарами, не золотыми каретами, не бутошниками и, уж понятно, не городовыми у костров обозначается эта тайная жизнь. Не всем из живших в городе людей дано появляться на его улицах в святочные ночи. Но кое-кому все же дано. 

* * *

Смуглый, голубоглазый, небольшого роста господин с великолепными бакенбардами и в атласном цилиндре, распахнув на коленях бобровую шубу, вспорхнул на ступени Сената и стал смотреть через Неву, на Васильевский остров. Так некоторое время он стоял, потом улыбнулся живым лицом, повернулся, слетел по ступенькам и скрылся в направлении Мойки. 

* * *

В глухом переулке Коломенской части из низких дверей мещанского домика вышел Финляндского полка офицер. Он поднял худое усатое лицо, глянул вверх в нависшее, тяжелое, коричневое небо, укутался плащом и пошел по переулку, не оставляя следов. 

* * *

Около дома на углу бывшей Гороховой и бывшей Малой Морской, проскрипев упругими полозьями по крепкому снегу, остановился лихач. И, откинув медвежью морозную полость, из щегольских саней выпрыгнул красивый барин с холеной белой бородкой. Он расстегнул богатую шубу, из фрачного жилета вынул серебряный рубль и бросил в подставленную шляпу. Умчался лихач и следов не оставил, а барин — явно навеселе — еще постоял на панели, напевая какую-то арию, потом толкнул ногой дверь и в парадную вошел. 

* * *

Свет косыми столбами упал из окон, расчленил бесконечный университет­ский вестибюль. Человек в дурно сшитом вицмундире скользнул по коридору острым взглядом из-под лисьих бровей. Многократно повторившись в световых контрфорсах, он исчез в конце вестибюля. 

* * *

Два мощных луча скользили по облакам, отыскивая неприятельский самолет. На крыше одного из домов на Петроградской стороне, опершись о шуфельную лопату, одетый в длинную кавалерийскую шинель, в шапку-ушанку, стоял высокий гражданин. Неподвижным, тяжелым взглядом он смотрел на затемненный военный Ленинград. 

* * *

Так в долгие святочные ночи для тайной жизни просыпается город. Он разворачивает величественную свою панораму. От площадей твердокаменно встали державные здания белым строем колонн и дальше во все концы, куда указали проспекты: где внезапно короткие улицы поднимаются в небо устремленными колокольнями, прерываются каналами, у которых над узкими мостиками проблескивают золочеными крыльями львы, где снег рассечен пунктиром случайных следов и на чугунной решетке изнемогает пышный барочный узор. Там, на снегу, синие, красные, лазурные дома, ломаются черными бликами грани на стеклах дверей; но дальше уходят проспекты. Они нависают над белой Невой. Там Васильевский остров, там свои проспекты и линии, там строго. Но там, на Большом, всю ночь фонари осыпают медленный снег, и всю ночь на углу Тринадцатой линии сияет сквозь ветки деревьев электрическая лампа, и от этого света кажутся зелеными деревья на углу.