1

Гости были предупреждены, они начинали съезжаться. Александр Антонович стоял в прихожей и, невзирая на настойчивые приглашения Зинаиды Нарзан, не двигался с места. Орлиным взором он проницал анфиладу. Анфилада — весьма характерная часть классицистского интерьера. Правда, двух комнат маловато для анфилады, но, стоя в прихожей и имея перед глазами две двери в перспективе, анфиладу можно вообразить. Александр Антонович не двигался с места — он воображал анфиладу. Вообразив анфиладу, Александр Антонович увидел в конце ее нечто такое... Нечто такое, что потребовало академического жеста от Александра Антоновича. Этим жестом бросив к глазам черепаховый лорнет, Александр Антонович застыл. В конце анфилады, над длинным, приготовленным к пиршеству столом, весь в золотых завитках сверкал елисаветинский фонарик — «всей жизни мечта».

У Александра Антоновича перехватило дыхание и стали матовыми стекла лорнета. Никогда еще не был так близко Александр Антонович к заветной цели своей.

Усилием воли Александр Антонович заставил себя выдохнуть воздух. Усилием воли, а не слабой руки, опустил он вместе с орлиным взором черепаховый лорнет и увидел под фонариком во главе накрытого стола Pauline. Александр Антонович сморщился, спрятал лорнет и отвернулся.

— Так что, любезнейшая хозяйка, — обратился он барственным басом, — будете ли вы показывать любознательному гостю ваши... мге-ге-ге-эм... апартаменты?

— Я вас давно уже жду, Александр Антонович, — отвечала несколько обиженная Зинаида Нарзан. Впрочем, обиженная не очень: все-таки Александр Антонович был большой оригинал, и ему приходилось многое прощать. «Странностями нужно восхищаться», — переписывала на машинке Зинаида еще недавно.

Александр Антонович, сопровождаемый хозяйкой, вошел в большую квадратную комнату (может быть, salle), с достоинством отдал общий поклон, про себя отмечая присутствие: там, у окна Ce peintre, как его... Боган; здесь какие-то... ах, да! Et quelques dames; Тербенев, успевший уже опохмелиться — видно по нему. Тербенев читал последний номер «Америки» и благодушествовал в кресле. Увидев Александра Антоновича, ослепил белозубой улыбкой. Александр Антонович отдал особый поклон. «Ce husapd... Ах, он разбойник!»

— О!.. — Александр Антонович, не выдержав тона, устремился к старинному столику. — Столешница «пламенем», накладки!.. Славная работа. Гм, недурно, недурно, — одобрил Александр Антонович. — Недурно, что скажете? Гм!

— Ах, это не все, Александр Антонович, — томно отозвалась хозяйка. — В той комнате, знаете, у меня есть там часы. Пойдем, я вам покажу. Мне Полина уже говорила, что это... Я знаю, вы гениальный знаток... Пойдем, я вам покажу.

— Часы? — Александр Антонович задумался.

«Право же, со стороны Pauline это было бессовестно — до сих пор об этом мне ничего не сказать, — думал Александр Антонович. — Бьешься целыми днями, ночами не спишь, ломая себе голову, как его раздобыть, этот фонарик, а Pauline ни слова, ни звука. О, женщины!»

— Хм, часы, — сказал Александр Антонович. — Но ведь они у вас стоят! — воскликнул Александр Антонович

— Откуда вы знаете, Александр Антонович? — удивилась Зинаида Нарзан.

Александр Антонович вспомнил: фонарик — часы — вокзал — недовольство Pauline.

— Однажды меня весьма основательно подвели ваши часы.

Зинаида Нарзан вопросительно на него посмотрела.

— Да-да, не удивляйтесь. Именно из-за ваших часов я однажды опоздал встретить мою дражайшую... э-э-э... — Александр Антонович затруднился в определении, — ну да, супругу, — выбрал Александр Антонович.

Зинаида Нарзан ничего не поняла, но из почтения не возразила и даже согласно покивала головой. «Странностей не нужно объяснять — они необъяснимы».

— А в ту комнату мы не пойдем. Нет, не пойдем, — горячо запротестовал Александр Антонович. — Там, видите ли... как бы это выразить... Да, там... Это что у вас? — вдруг заинтересовался Александр. — Подлинный штоф. Неужто настоящий? — Александр Антонович ощупал зеленоватую стену. — Поздравляю вас, mademoiselle, от души поздравляю — это настоящие штофные обои. Ohe, mille pardon, mademoiselle! — спохватился вдруг Александр Антонович. — Простите великодушно! — Он достал из кармана томик Вергилия, изящно изданный на латыни. — Примите в знак глубочайшего... мге-ге-ге-эм... да, восхищения и в ознаменование даты. Изучение классиков расширяет кругозор, — пояснил Александр Антонович. — А это что за обломки? — спросил Александр Антонович, с некоторым недоумением озирая какие-то странные предметы, развешенные по штофным стенам. Здесь были: шахматная доска, перечеркнутая красной полоской; холст с приклеенными мятыми бумажками; велосипедное колесо с раскрашенными спицами; спинка от стула с вбитыми в нее железными крючьями; иностранная бутылка, вставленная в птичью клетку; подрамник, обтянутый кожей, и консервная банка с приделанным к ней механизмом будильника — будильник настойчиво тикал. Были еще и другие предметы, но у Александра Антоновича не хватило терпения их рассмотреть.

Сухов-Переросток торчал ноздрями на фоне этих непонятных предметов в кружке университетских подруг Зинаиды Нарзан и отеческим тоном давал пояснения.

— У меня психологический автоматизм, — сообщал Сухов-Переросток любопытным девицам. — Это неуправляемый творческий процесс.

Ладненькая брюнеточка в очках старательно в блокнотик записывала.

— Я испытываю сексуальное влечение и творю.

Девушки жались друг к другу, хихикали.

— У меня сексуальная символика.

Девушки хихикали:

— Где?

— Вообще. Ну, в частности, в объектах. Вот объект номер десять. Спинка от стула и крючья символизируют мужское и женское начала, передавая динамику века.

Девушки осторожно косились на объект.

— А насчет сюрреализма как? — потребовала стриженая девица.

— Нет, сюрреализм тоже устарел, потому что там живопись красками, а красками я не пишу.

Уши Богана прянули вверх. О, он все слышал! Он стоял у окна, вперив неподвижный взгляд в подоконник, и все-все слышал. Он смаковал оскорбления — он ждал.

«Погоди, — думал Боган, — мы еще посмотрим! Минкин не выдаст. Минкин не подведет».

Сегодня должна была закончиться борьба, и она должна была закончиться победой.

«Минкин все предусмотрел, — думал Боган. — Минкин гений и Минкин на моей стороне. Наука всегда на моей стороне. Сухов-Переросток не научен, а я научен. Минкин все научно обосновал и все доказал. И пальцы... Пальцы самое главное — ты не знаешь, а я знаю. А ты когда родился? — язвительно подумал Боган. — А я...»

— Я не выбираю предмет и не абстрагирую его от жизни — я идентифицирую его в самой жизни.

— Как? Повторите, пожалуйста. — Ладненькая брюнеточка в очках забежала сбоку с блокнотиком в руке. — Я иден-ти...

— Нет, не так, — снисходительно поправил Сухов-Переросток. — Я не выбираю предмет и не абстрагирую его от жизни — я идентифицирую его в самой жизни.

— Так-так, идентифи...

— ...цирую его в самой жизни. Так вот, идентифи... Угу. У меня концентрация на вопросе «что это?», вытекающая из экзистенциализма или из насущной необходимости создать тот парадоксальный момент просветления, свойственный философии Дзен, когда нереальное является наиболее реальным.

— Из экзистенциализма или из насущной... Дзен, — повторяла брюнеточка. — Вы не скажете еще раз?

— Я так определяю свою точку зрения, — продолжал Сухов-Переросток. — Среди тех положений, которые, как я считаю, имеют значение в концепции моей работы, есть идея, что это можно было бы назвать как произведением искусства, так и обычной натурой.

Тербенев с интересом посмотрел на Сухова-Переростка, закрыл журнал и стал внимательно слушать.

— Что касается моей поэзии, то и здесь у меня исключительно сексуальная символика, шифрующая мое интимное либидо, — продолжал Сухов-Переросток. — Вот, например, один из моих сонетов. Он отличается от традиционного сонета тем, что несет в себе вместо избыточных четырнадцати всего восемь строк. В доисторические времена восьмистишие называлось октавой, но я свой сонет называю сонет-осьминог, потому что в нем восемь строк, а строку, за­ключающую в себе стопы, можно назвать ногой поэзии. Итак...

— Итак, что это за обломки? — строго спросил хозяйку Александр Антонович.

— Это объекты, — с гордостью сказала Зинаида Нарзан. — Это поп-арт. Это последнее, решающее слово в искусстве. Больше уже ничего не будет сказано. Не правда ли, это взрыв? Это...

Но Александр Антонович уже не слушал. Слово «взрыв», соединившись с «объектами», вызвало в нем сонм ассоциаций. Можно сказать, что ассоциации хлынули волной. Александр Антонович доблестно выпрямился.

«Ясно, — сказал себе Александр Антонович. — Военными объектами называются объекты, имеющие целью служить военным нуждам. Таковы пакгаузы, склады, бастионы и пр., — цитировал Александр Антонович старинный военный учебник, —  мге-ге-ге-эм... Дожны быть охраняемы... Так, фортификация... — потом сюда как-то некстати приплелся каптенармус. — При чем здесь капте­нар­мус? — рассердился Александр Антонович. — В приватном доме — капте­нармус!..»

Зинаида Нарзан, не дождавшись ответа, отошла к факультетским подругам и стала внимательно слушать лекцию Сухова-Переростка.

— В этих моих сонетах, — говорил Сухов-Переросток, — я стараюсь совместить несовместимое посредством автоматического письма.

— А что такое — автоматическое письмо? — робко спросила невзрачная блондиночка.

— Это психологический автоматизм.

— Как, как? Позвольте записать, — любопытствовала брюнеточка в очках. —  Пси-хо-ло-ги-че-ский авто-матизм. Как это интересно!

Резко зазвенело — Сухов-Переросток вздрогнул.

«Рано, — с удивлением подумал Сухов-Переросток. — Неужели уже пол-девятого? Я же еще о звуке — ничего...»

Однако увидев, что Зинаида Нарзан вышла в прихожую, успокоился.

«Ах нет, — облегченно подумал Сухов-Переросток, — это кто-то пришел. Успею еще. Успею как раз. Я закончу — и тут зазвонит. Вот это будет штука, это будет взрыв».

Тем временем Зинаида Нарзан впустила в прихожую заснеженного Колю.

— Вы, наверное, Николай Николаевич? — заулыбалась Зинаида Нарзан. — Как я рада! Хорошо, что пришли. Погодите минуточку, я вас обмету, — схватилась за веник, сбивала веничком снег.

Коля терпеливо ждал. Потом он снял шляпу, поклонился и, серьезно глядя на хозяйку, сказал:

— Хоть я и не знаком... Ведь, если не ошибаюсь, именинница вы. Александр Антонович передал мне ваше приглашение. Я не знаю, чем заслужил, но очень признателен и рад вас поздравить.

Вместе с этим он вручил ей завернутый в слегка подмокшую бумагу небольшой холстик.

— Ах, как приятно! — вскричала именинница, разворачивая бумагу. — Какой чудесный натюрморт! Мне о вас много говорили. Раздевайтесь же, пойдем. У меня сегодня еще и выставка и вообще много гениальных людей.

Коля улыбнулся.

Пока Коля раздевался, Зинаида Нарзан рассматривала натюрморт.

«Странный натюрморт, — думала Зинаида. — Странный — значит гениальный, а этот Болотов какой-то совсем не странный. Может быть, он не гениальный? Но не может же быть, чтобы натюрморт был гениальный, а художник не гениальный. Ну, ничего. Может быть, он еще проявится. Может быть, он... например, залает».

Но Коля не залаял. Он вошел в комнату и огляделся. Увидел на зеленоватых стенах объекты и внимательно их осмотрел.

— Вы об этой выставке? — спросил он Зинаиду Нарзан.

— Да. Вам нравится? — вскинулась Зинаида.

— Так сразу трудно сказать. Я еще посмотрю.

— Посмотрите, что мне подарили, — похвасталась Зинаида Нарзан.

— Как! В самом деле! — обрадовался Коля. — Филонов! Просто не верится. Да-а!..

— Вы его знаете?

— Да, да! Знаю, конечно же, знаю. Я и в запасниках был. В Русском музее. Так, по знакомству, пока окончательно еще не закрыли. А теперь, конечно... Но книжка! Прекрасно!

— Я вижу, вам нравится.

— Еще бы! — Коля книгу раскрыл.

«Филонов! Печать, конечно, неважная. Но важно — Филонов. Вот оно. „Рыбаки“, а эта без названия и эта без названия. Так и называется: „Без названия“. Чудная вещь. А это знаменитые „Ломовые“ и опять — „Без названия“. А какая картина! „Без названия“, „Без названия“, „Мужчина и женщина“... Всё».

Перевернул обложку. На супере, на задней сторонке портрет. Плохого качества фотокарточка. Так вот какой он, Филонов? Вот он. Одет в шинель, огромный лоб и тяжелый-тяжелый взгляд.

Зинаида робко спросила:

— Он гениальный?

— Кто?

— Филонов.

Коля не ответил.

«Нет, он все-таки странный», — подумала Зинаида Нарзан и отошла.

Факультетские подруги поглощали декларацию.

— Искусство мобилей, созданное художником Колдером, отошло в прошлое — оно уже не передает динамики века. В своих объектах я отказался от движения и первый из всех когда-либо существовавших художников ввожу в свои ассамбляжи новый компонент. Я уже говорил, что в момент просветления нереальное становится наиболее реальным, сейчас я заявляю, что и нематериальное является наиболее материальным. — Сухов-Переросток выдержал длинную паузу (до звонка оставалось меньше минуты). — Новый элемент, который я решительно ввожу в мои композиции! — Сухов-Переросток задержал дыхание. — Новый элемент это — звук... — выкрикнул Сухов-Переросток. — Соединившись с другими, материальными элементами, он и создаст тот взрыв, который наиболее полно выразит динамику века и наконец поставит точку в искусстве.

Сухов-Переросток завершил декларацию — будильник не звонил.

Сухов-Переросток обернулся — будильник почему-то даже не тикал.

— Хм... — сказал Сухов-Переросток.

Коля внимательно вглядывался в плохую фотографию.

«Какое все же лицо! И взгляд какой... Тяжелый. Нет, не тяжелый, а какой-то очень сосредоточенный взгляд. Как будто художник писал, писал, а потом задумался и оцепенел. Вот ведь...»

— Да, — сказали сзади. — Чехи издали. Достать было невозможно.

Коля обернулся и увидел красивое, но слегка опухшее лицо Тербенева.

— А-а, здравствуйте, Жорж, — обрадовался Коля. Ему чем-то был симпатичен этот бездельник.

— Да, невозможно было достать, — повторил Тербенев. — При мне профессор Чудновский слезно просил. Доказывал, что он владелец одной из картин, —  Тербенев на книгу кивнул. — Ну, его директриса пригласила к себе в кабинет — ясно, последнее свинство было б не дать. Мне, правда, тоже обещали. Там одна милая девушка. Ну, посмотрим, посмотрим...

Тербенев достал щегольской портсигар, угостил Колю невиданной сигаретой с каким-то оранжевым фильтром. Коля с опаской на фильтр посмотрел.

— Ну, как вам все это? — сказал Тербенев, поведя рукой по стенам. — Вот авангард. С похмелья было бы страшно, да я уже освежился — сойдет.

— Вы уж слишком строго судите, Жорж, — сказал ему Коля. — Не так уж все плохо. Не очень самостоятельно, правда. Конечно, Америки он не открыл, но все же...

— Да нет, я думаю, открывал, — засмеялся Тербенев. Он хлопнул по трубке торчащего из его кармана журнала и опять засмеялся.

— Кстати, — вдруг спохватился Тербенев, — вам передавал Александр Антонович? Там у нас, в «Рекламе», обнаружилось место. Я могу вас устроить. Зашли бы?

— Да нет, — замялся Коля, — у меня сейчас времени нет. Я бы с удовольствием, да вот...

— Друзья мои! Вы маэстро и вы маэстро, — загудел над ними Александр Антонович, который уже очнулся от своих бранных мечтаний и незаметно подкрался к художникам, — словами не выразить восторгов сердца, — продолжал Александр Антонович, делая широкие жесты, — отрада видеть вас на бале: цветущий оазис в пустыне света. А впрочем, какой вернисаж: и пакгаузы, и бастионы, и фортификация!

— Какая фортификация?

— Ах, нет, это в сердце моем фортификация, — озадачил снова Александр Антонович, — а здесь все невнятица и кошмар. Но не предавайтесь унынию, друзья мои, а лучше проследуем в пиршественный зал. Там, за праздничным столом под звон бокалов мы продолжим нашу беседу.

Александр Антонович втиснулся между Тербеневым и Колей и, схватив их за руки, увлек к дверям. Две девушки шарахнулись в стороны, и, когда снова сошлись, одна из них, робкая блондиночка, спросила у стриженой подруги:

— А кто эти люди?

Та отвечала:

— Высокий — Александр Антонович, слева Тербенев, а третьего впервые вижу.

— А он гениальный?

— Кто?

— Александр Антонович.

— Монстр.

— А Тербенев?

— Ну что ты? Явная бездарность, гением может быть только урод.

— Я больше хотела бы быть красивой, — поникла невзрачная блондиночка.

— Ты рассуждаешь, как мещанка, — ответила стриженая.

Та еще больше поникла.

— Ну, а кто же гений? — спросила она.

— Это пока неизвестно.

Объяснение этому разговору нужно искать в трактате Минкина. 

2

Стол, как люстра, сверкал хрустальными бокалами, ножами, вилками и всякими блестящими предметами. Конфетницы с конфетами, торт со свечками, тарелочки с каемками: золотыми, синими и без них. Надо всем этим великолепием в праздничных вазах зимние цветы опустили бледные свои головки. 

И красное вино в диковинных бутылках отливало тем же цветом, что и рубиновое стекло висевшего над столом елисаветинского фонарика.

Но не обошлось одним только красным вином. Дробилась водка на алмазной грани графинов, какие-то ликеры, коньяк, серебряные горлышки над благородными черными этикетками — чего только не было!

И кого только не было за столом: искусствоведы, психологи, йоги, поэты и один одноглазый философ. Были дамы: по классификации Александра Антоновича, красивые, ученые и comme il faut. Некоторые дамы могли себя назвать и называли. Были дама-философ, и дама-психолог, и дама-искусствовед. Были и другие дамы, которые, кроме как дамами, никем называться не могли, но и те обладали несомненными достоинствами, например, эрудицией или каким-нибудь мнением, всегда справедливым. Был метафизик, был приезжий композитор из Харькова, был, наконец, и просто огромного роста детина, пришедший с поэтом. Был и сам поэт, курносенький, с мутными глазками мальчик. Да кого только не было за столом.

Но пока что не за столом, а поодаль и несколько слева сидело несколько человек, несколько человек бродило по комнате, трогая мебель и присматриваясь к столу.

Александр Антонович, стоя, лорнировал публику: бросил влево лорнет — часы, вправо — фонарик. Небольшая компания, с ними —  Pauline.

«Кто такие?»

Весь в волосах и бороде сидел Минкин, что-то с благосклонным видом зачитывал.

«Этот одноглазый... философ? Встречал его, кажется, у Нины в салоне».

Боган, проходя мимо Александра Антоновича, за локоть ухом задел, остановился у окна, ручки назад заложил.

Две девушки появились и во все глаза уставились на него.

— Посмотри на него, — сказала стриженая.

— А что? — шепотом спросила блондиночка.

— Подождем!

— А те кто?

— Минкин читает.

— А те?

— Маленький — мистик, в свитере — поэт, а который напротив — экзистенциалист.

Вслед за Суховым-Переростком впорхнули факультетские девицы. Ладненькая брюнеточка, имея блокнотик в руках, забежала вперед.

— Вы говорите, психологический автоматизм? Трехслойная структура, вы говорите? Вы сказали сексуальная символика? — заглядывала в ноздри. — Можно вам позвонить? Я психолог-фрейдистка.

Боган метнул ревнивый взгляд от окна.

«Погоди, — подумал Боган, — вот будет трактат — будет взрыв».

— Если толпа правило, — донеслось до него, — то гений — исключение. Но многократно повторяющееся исключение образует правило.

Уши Богана нервно встрепенулись.

«Что же это он делает? — подумал Боган. — Он ведь так все испортит... ведь еще не время...»

— Настало время сформулировать это правило, чтобы существа исключительные, собравшись вместе, смогли составить исключительное общество. Общество, в котором ничья индивидуальность не будет подавлена, где, напротив, от каждого будут требовать проявления индивидуальности...

— Гениально, Минкин! — восхищенно воскликнул экзистенциалист. — Гениально!

— Приступая к работе над созданием этого правила, я...

«Он все погубит, — подумал Боган, — весь эффект пропадет. Ведь это же надо под занавес!»

—  Mesdames et mesiaures! — вдруг выразил свою точку зрения Александр Антонович. — А не пора ли нам чествовать нашу мге-ге-ге-эм rein du bal? Да-с, не пора ли?

— В самом деле, — откликнулся Минкин, вставая и берясь за стул.

Встала и вся его компания и, грохоча стульями, двинулась к столу. Гости стали рассаживаться, поднимая неизбежный в таких случаях шум.

—  Pauline, — говорил Александр Антонович, —  Pauline, нам вовсе не обязательно сидеть вместе. В таких случаях даже неприлично — вместе. Мужу с женой — не принято вместе.

— Знаю я тебя, Шура, — злобно отрезала Pauline, — прилично или неприлично, а будешь сидеть со мной.

Александр Антонович пожал плечами, выражая снисходительную покорность, и сел.

Факультетские девицы, неуверенно оглядываясь, занимали места вокруг Сухова-Переростка, который уже сидел, держа бутылку, как винтовку.

Робкая блондиночка спросила стриженую подругу:

— А нам куда?

— Держись меня, — сказала стриженая и втиснула свой стул между экзистенциалистом и композитором.

— Сюда, — махнула она блондиночке, и они, обнявшись, уселись на одном стуле.

Огромный детина, пришедший с поэтом, оглядывался вокруг с уважением.

Тербенев шлепнулся на стул рядом с Боганом, обаятельно улыбнулся и сказал:

— Паша! Опять рядом. Как повезло!

Боган стрельнул в него ненавидящим взглядом.

— И чего ты дичишься, Паша? — дружелюбно спросил Тербенев. — Все один да один. Ты успокойся, объектишки, в общем-то, слабенькие, да и там все больше плагиат.

—  Ты в самом деле так думаешь? — с надеждой спросил Боган.

«Этот Тербенев все-таки имеет вкус, — благодарно подумал Боган, — в этом ему все-таки нельзя отказать».

Одноглазый философ накладывал на тарелку черную икру.

Александр Антонович внезапно вскочил.

— Куда? Куда? — закричал Александр Антонович и замахал руками на Сухова-Переростка.

Сухов-Переросток растерялся.

— Что ты, Шура? — растерялся Сухов-Переросток.

— Я вам, сударь, не Шура, и прошу вас, не направляйте бутылку в эту сторону: вы можете повредить памятник старины, — Александр Антонович указал на фонарик.

— А-а-а, — ответил Сухов-Переросток, — ага, — и отвернул бутылку.

— Этот Александр Антонович просто жлоб, — сказала стриженая девушка, — если бы лампочку разбили, было бы уже кое-что.

«А что?» — хотела спросить блондиночка, — но хлопнула пробка и на серебряное горлышко опустился тонкий дымок. Еще выстрел, еще.

Руки с бокалами повисли над столом, Сухов-Переросток передавал бутылки.

— Парни! — возгласил Сухов-Переросток, обращаясь, между прочим, и к дамам. — Парни! Мы все здесь сегодня собрались в честь нашей новорож­денной...

Коля поморщился от «новорожденной» — эта шутка показалась ему пошловатой.

— Мы собрались в честь нашей новорожденной, — настаивал Сухов-Переросток, — в честь нашей новорожденной, которой сегодня, двадцать четвертого декабря, исполнилось двадцать два года. В честь этой даты я устроил выставку из своих объектов и сейчас прочитаю свою поэму в честь новорожденной Зины, которую всю целиком посвящаю ей.

— Погоди с поэмой, — хамски вмешался Тербенев, — дай прежде выпить и закусить.

— Да-да, — прогудел Александр Антонович, — «Певец же скромный, хоть великий, Ее здоровье молча пьет...»

— Скромность — добродетель бездарности, — крикнула стриженая девица, но общественное мнение склонилось в пользу Тербенева и Александра Антоновича — все выпили за здоровье Зинаиды Нарзан, а некоторые и закусили.

Стриженая сказала тихой блондиночке:

— Оба жлобы: и Тербенев, и этот индюк. Все-таки поэма — это уже кое-что.

— А что? — спросила блондиночка.

— Там полно сексуальных символов, — прошептала стриженая. — Сексуальные символы — это самое современное, это фрейдизм.

А Боган, повернувшись к Тербеневу, с внезапной теплотой сказал:

— Все-таки вы его здорово... Тербенев!

Гости с увлечением предались пиршеству. Забулькало в бокалах, рюмочки запотели, зазвенели тарелки и коротким железным лязгом ответили вилки и ножи. Закусывали, и было чем. Сочными лепестками лоснилась ароматная ветчина, потели пергаментные листики швейцарского сыра, сыпался купоросной россыпью рокфор, темной бронзой отблескивали срезанный бок балыка и ломкие ломтики севрюги; и черная, и красная икра, и крабы... И все эти удивительные раритеты занимали пытливые умы. А руки!.. Руки так и сновали по столу туда, и сюда, и вдоль, и поперек, и наискосок... и правда, когда растекается маринованный гриб бледным соком по блюдцу и никак не подцепить его вилкой, ну как тут удержаться — сама тянется к холодной бутылке рука.

Жидким пламенем скользнула водка в горло Александра Антоновича, раздалась внутри, разбежалась по жадным венам, застучала в висках, ударила в лицо.

Александр Антонович впитывал всем телом: Александр Антонович в предвкушении изысков мучился, но не пил с утра.

Pauline, хорошо знавшая Александра Антоновича, чувствовала, что это не к добру.

Боган жевал. Он был угрюм и нелюдим. Он молчал. Молчал до поры до времени.

«Будет триумф», — думал Боган, и, чтобы полнее ощутить сладость триумфа, он ничего не пил и только много ел.

—  Ты отчего не пьешь, Паша? — спросил Тербенев угрюмого Богана.

— Я не употребляю вина, — твердо ответил Боган.

— Водки выпей — милое дело.

— Я вообще не употребляю алкоголя, — возразил Боган.

— А я пью и водку, и вино, — сказал Тербенев и налил себе и того, и другого, выпил и запил красным вином. Не стоило ему этого делать, нельзя запивать водку вином, но Тербенева уже повело.

— А вы что не едите, Николай Николаевич? — спросила хозяйка. — Хотите, я положу вам селедки под шубой? А то вот севрюга, или икорки вам положить?

— Спасибо, — сказал Коля, — спасибо. Если позволите, я попозже.

— А может быть, выпьем? — спросила хозяйка. — Коньячку. Как, выпьете? Со мной, пожалуйста, — уговаривала она, наливая в рюмки коньяк, — вы мне ужасно понравились, Николай Николаевич.

Выпили. Зинаида Нарзан украдкой взглянула, как Николай Николаевич на стуле сидит. Сидел, в общем-то, нормально.

Повернулась к мистику:

— А вы почему не едите?

Мистик что-то глухо забормотал.

Сказать по правде, у мистика слюнки текли при виде всего этого изобилия, но он был мистик, маг, окруженный завесой тайны, а в еде... нет, в еде все-таки есть что-то такое... что-то откровенное. Нет, он, мистик, на людях есть не станет... И пить не станет.

Мистик отрицательно мотнул головой и нахмурился.

Тербенев налил в рюмочку водку и, приподняв ее, подмигнул Александру Антоновичу.

Александр Антонович ответил поклоном, налил рюмку.

— Шура, не спеши, — услышал он шепот жены.

—  Avec votre permission, — уклончиво ответил Александр Антонович.

— Я изучил творчество, политическую и общественную деятельность, а также личную жизнь знаменитых людей прошлого.

Я проник в эту жизнь, изучая ее интимнейшие подробности, находя странности в их внешности и поведении, отмечая ненормальности их речи, походки, психические и психологические отклонения и наклонности к сексуальным извращениям.

Особое внимание я обратил...

— О чем это он? — спросил Коля хозяйку.

— Это трактат Минкина о гениальности. Минкин открыл метод определения гениальности по внешним признакам и по странностям в поведении.

— Вот как! — удивился Коля. — А для чего это ему?

— Ну, как? Ведь это же нужно! Чтобы все знали, кто гений, а кто — нет. Ну и потом, Минкин вообще занимается психологией творчества.

— А, ну если так... Хм. Действительно, это его дело, чем заниматься. Вы извините, пожалуйста, я просто так поинтересовался.

«Напрасно он извиняется, — с досадой подумала Зинаида Нарзан, — гений не должен извиняться. Наверное, он все-таки не гений. А жаль!»

Стриженая девушка, ерзая на половинке стула, сказала:

— Чего-то не хватает!

— Чего? — испуганно спросила блондиночка.

— Подождем, — загадочно ответила стриженая.

Сухов-Переросток не унывал. Будильник не зазвонил, это точно, но вечер был еще впереди, и Сухов-Переросток надеялся взять реванш.

— Как тебе моя выставка, Тербенев? — спросил Сухов-Переросток, влезая между фрейдисткой и ее тарелкой.

Тербенев проглотил водку, выдохнул, занюхал корочкой черного хлеба.

— Чего?

— Как тебе моя выставка.

— ОK, — сказал Тербенев, — на уровне лучших мировых стандартов.

— Значит, в порядке? — несколько наивно уточнил Сухов-Переросток.

— Я же говорю, на уровне. Так бы и смотрел... но не слушал.

— Это почему же? — обиделся Сухов-Переросток.

— Потому что уже читал, — ответил Тербенев и потянул из кармана свернутый в трубку журнал.

Сухов-Переросток с опаской на журнал посмотрел.

— Вот, послушай, — сказал Тербенев, — послушай... ага, вот: «Художник не выбирает и не абстрагирует предмет от жизни, он идентифицирует выбранный предмет в самой жизни». Или вот, — сказал Тербенев, водя пальцем по строчкам, — «концентрация внимания на вопросе „Что это?“, вытекающая из экзистенциализма или из насущной необходимости создать парадоксальный момент просветления, свойственный философии Дзэн»...

Тербенев повторял по журналу декларацию Сухова-Переростка. Сухов-Переросток явно нервничал, тем более что публика начинала прислушиваться и кое-кто пакостно подхихикивал.

— Ну что, — попробовал защищаться Сухов-Переросток, — идеи носятся в воздухе.

— Ага, через океан, вместе с журналами. Здесь, кстати, и шахматная доска есть, удивительное совпадение. Ну а когда ты насчет сексуальной символики понес, тут уж я сразу понял, такое и в воздухе не носилось: вполне самостоятельный идиотизм.

— Послушай, — сказал Сухов-Переросток, — это уже оскорбление, а я, между прочим, боксом занимался.

— Так вот ты бы боксом и занимался, а не умничал.

Сухов-Переросток, обжегшись на «боксе», решил отнестись к Тербеневу иронически.

— Этот Тербенев, — шепнул он фрейдистке, — просто эмбрион. Просто распоясавшийся эмбрион.

Тербенев не слышал, он хлопнул рюмку коньяку и, презирая эстетику, закусил огурцом. А закусив огурцом, он поднял глаза и взглядом наткнулся на колючие глазки сатира. Бессовестный искуситель даже глаз не отвел.

— Ха-ха! Женька, здорово! — закричал он вместо этого. — Ну, брат, рад тебя видеть живым.

У композитора от такой наглости из носа брызнула водка, он поперхнулся, закашлялся, чуть не заплакал. Наконец вытер салфеткой припухшие глазки и тогда достойно ответил:

— Мы, кажется, с вами не пили на брудершафт.

— Врешь, старикашка, пили, — возмутился очевидной ложью Тербенев, — пили и еще как пили! Позавчера в ресторане. Ты что, забыл? Погоди, ты вспомни, вспомни, я тебе еще устроил двух...

— Да-да, я вспомнил, пили, пили, — поспешил согласиться Евгений Сергеевич и, чтобы не продолжать неуместные за столом воспоминания, обратился к робкой блондиночке:

— Вам хрена не надо?

Блондиночка округлила глаза, отшатнулась и чуть не столкнула со стула свою стриженую подругу.

—  Чего-о-о? — грозно спросила стриженая через голову блондиночки.

— Я... ей хрена... хотел... — пролепетал композитор.

— Ничего нам не надо, — отрезала стриженая и вилкой вспорола заиндевелый студень в тарелке. — Видали мы таких. «Хрена!»

Затюканный, композитор прижух и занялся едой.

— Николай Николаевич, — сказали слева, — о чем вы задумались?

Коля обернулся: рядом сидела бледная девочка Нина, хозяйка салона.

— Ах, Нина! Здравствуйте, извините, в самом деле, задумался.

— Да-да. Я давно уже жду, когда наконец вы на меня обратите внимание.

— Как говорит Александр Антонович, «ваш покорный слуга». — Коля попробовал галантно улыбнуться.

— Что не заходите?

— Да как-то все некогда: дела.

— Пишете много?

— Да, и пишу, и вообще...

— Видела ваш натюрморт; мне понравилось.

— Спасибо, мне приятно ваше одобрение.

— А у меня очень многое изменилось: Боган подарил картину, много новых стихов, Минкин трактат написал.

— Да-да, я слышал.

— Гениальность клокочет, — услышал Коля, — она проявляется во всем. Прежде всего в гениальной внешности.

— Внешности... — повторил Коля, —  мм!.. Может быть... Интересная мысль.

Александр Антонович выкушал рюмочку и откинулся на спинку стула. В голове начинался знакомый ему соблазнительный жар. Александр Антонович посмотрел вверх: над ним в золотых завитках рубиновым светом светился фонарик, словно налитый красным вином — всей жизни мечта.

«Может ли быть? Не грезится ли все это мне?» — подумал Александр Антонович и вилкой потрогал рубиновое стекло.

Огромный детина с уважением посмотрел на Александра Антоновича.

Минкин погрузился в раздумье.

У одноглазого философа двоилось в глазах.

Все разомлели, поползли над столом ленивые разговоры, мешаясь с сигаретным дымом; потихоньку осмелели и расслабились факультетские девицы, благодушие разливалось в гостях вместе с выпитыми винами, запотели глаза у Сухова-Переростка.

Погас фонарик. Кто-то зажигал именинные свечи на торте, по лицам забегали блики, сгустилось и потемнело в бокалах красное вино, и огромная тень угрюмого Богана нависла ушами, как нетопырь.

Наступила тишина.

Внезапный грохот заставил всех вздрогнуть. Все вздрогнули. Обернулись. Из-под стола поднялся мертвенно-бледный Тербенев. Он покачнулся и оперся рукой о стол. Он поднял голову и медленно обвел публику торжественным взглядом сверкающих глаз. Было страшновато лицо, освещенное снизу свечами. Тербенев качнулся и выбросил руку вперед.

— Минкин! — воскликнул Тербенев, выбросив руку вперед, и громко икнул. — Минкин! — крикнул Тербенев и снова икнул. — Минкин! — воззвал Тербенев. — Отчего ты молчишь? Отчего не возвестишь истину? Ты видишь, Минкин, я пал? Я наземь со стулом... Ик... На стуле я... Ик... На стуле сидеть не могу. Ты видишь, Минкин, как я икаю? Ты знаешь, что это симптом. Отчего же ты не возвестишь? Я жажду. Приобщи меня к сонму тех, окрыленных ушами. Ик... Ик...

— Как вам не стыдно, Тербенев! — пришел в себя сначала опешивший теоретик. — Как вам не стыдно. Вы извратили мое учение, Тербенев. Вы знаете, что не вас я имел в виду. Вы как последний обыватель издеваетесь над физическими недостатками...

—  Ик... Ик... — отвечал Тербенев.

Шатаясь и натыкаясь на всех, он со стаканом в руке добрался до двери.

— Покидаю не признавших меня. —  Тербенев манипулировал стаканом. — А вот мы полежим, полежим, — заговорил сам с собою Тербенев, — тем более что на стуле — никак...

Он ухватился было за притолоку, но силою вина его бросило вперед, потом назад, потом опять вперед и наконец унесло в гостиную. Простучали каблуки, взыграли диванные пружины — и все смолкло.

Все смолкло. Некоторое время прислушивались, потом маленький мистик встал из-за стола и, сопровождаемый настороженными взглядами, на цыпочках вышел за дверь. Мистик вернулся.

— Спит, — сообщил он подавленной публике, — вырубился.

Буря негодования была ответом на беспардонную выходку Тербенева. Все наперебой принялись осуждать безобразный поступок, и многие высказали Минкину соболезнование и глубокую солидарность.

— Этот Тербенев, по-моему, не тонкий человек, — нерешительно предложил громадный детина.

— Какое там «не тонкий», просто хамло.

— Алкоголик!

— Он не только алкоголик, он еще и подлец, — всхлипывая, добавил композитор.

— И когда он успел назюзюкаться?

— Пускают всяких ханыг, — резюмировала стриженая и бросила косой взгляд на Александра Антоновича, мирно вкушавшего рюмочку.

Минкин с достоинством сморщился.

— Для этого человека нет ничего святого, — сказал Минкин, — он готов надругаться надо всем.

«Что это у них?» — подумал Коля. Коля не знал, что истинная причина скандала лежит в трактате Минкина.

Но вскоре общее негодование улеглось, и при свете вновь включенного фонарика рассеялся налет таинственной мрачности.

Снова забулькало вино, возобновились разговоры, ладненькая брюнеточка снова стала записывать в блокнот максимы Сухова-Переростка, Минкин опять принялся вычитывать экзистенциалисту отрывки из трактата и даже робкая блондиночка, захмелев, рассказала лихой анекдот.

Александр Антонович проколол вилкой кусок ветчины и зачем-то посмотрел его на свет. Взял бутылку и налил в рюмочку.

— Шура, — начала было Pauline, но Александр Антонович на этот раз уже резко оборвал ее.

—  Melez-vous de filler votre quenuille, —  возразил Александр Антонович. Так что, дражайший, вы изволили сказать? — обратился он к Минкину: ему показалось, что там мелькнуло слово «Наполеон».

— Я говорю, что у Наполеона дергалась левая икра, — крикнул через стол Минкин.

— Клевета, — отрезал Александр Антонович.

— Но Наполеон считал это великим признаком, — оправдывался Минкин.

Александр Антонович смирился.

— Ну что ж, если он сам так хотел... — сказал Александр Антонович, разглядывая ломтик ветчины. —  Vous l`aveс vouly, Sire, — повторил Александр Антонович. Мысли Александра Антоновича приняли другое направление. — Быть может, икры? — Александр Антонович протянул длинную руку через стол и выловил вазочку с красной икрой, отложил себе и вазочку поставил рядом.

«Наполеоновский ампир, — подумал Александр Антонович, разрезая кусок хлеба пополам, — но ведь русский ампир несравненно изящней... Cette tu voilu, Sir, — повторил Александр Антонович, разрезая полкусочка пополам. — Ну что ж, раз император этого хочет, Лувр так Лувр».

— Гениальность определяется суммой многих симптомов, — услышал Коля голос Минкина, — но есть один, самый главный симптом. Этот симптом делает гениальность почти несомненной.

— Что же это за симптом? — заинтересовался Коля. Он обернулся в сторону Минкина и стал прислушиваться.

— Вам интересно? — спросила Зинаида Нарзан. — Как все-таки он систематизировал! Я печатала ему этот трактат. Хотите, я отпечатаю вам экземпляр? Вам интересно?

— В общем-то, да, интересно, только странное какое-то направление...

— Исследования показали, что все высокоорганизованные личности страдали особой болезнью мозжечка. Эта болезнь проявляется по-разному: у одних она вызывает заикание, у других нарушение координации движений, но у всех...

—  Ну как, вам интересно? — спрашивала Зинаида Нарзан.

— О чем это? — недоумевал Николай Николаевич. — Все-таки неясна суть.

Осмотрев воображаемую коллекцию, Александр Антонович в воображении своем отправился назад.

«Нет, все-таки не сравнится с русским ампиром, — решил Александр Антонович, — однако как же теперь вернуться назад?»

До вокзала Сен-Лазар он добрался без хлопот, проехал Симплонский туннель, что уже спорно, но когда его занесло на Суэцкий канал, Александр Антонович очнулся.

— Нет, этак не пойдет, — сказал Александр Антонович и увидел в руке у себя крохотный кусочек хлеба с красной икрой. Александр Антонович был великий гурман, но деликатный желудок Александра Антоновича не выносил изобилия. Взяв в другую руку рюмочку, Александр Антонович взглядом поискал на столе и увидел, что к нему с запотевшей бутылкой тянется именинница.

— Знаю, знаю, — лепетала захмелевшая Зинаида Нарзан, — вы, Александр Антонович любите водочку.

— Грешен, сударыня, — подтвердил Александр Антонович и милостиво кивнул.

— Но Тербенев! — возмутилась Зинаида Нарзан. — Что вы скажете?

— Ничего никому не скажу. Буду нем как могила.

— Нет, я не о том. Но как это назвать? Его поступок...

— Да, благороден, — подтвердил Александр Антонович, в своих путешествиях не заметивший инцидента.

— Как, Александр Антонович? Неужели вы его поддерживаете?

— О, можете на меня положиться, — заверил Александр Антонович и подумал, что неужели он поддерживает Тербенева? И в чем это он его поддерживает? И еще что-то... ах да! Николая Николаевича забрать к себе, потому что — фельдъегеря, то есть не фельдъегеря, а что-то другое... не то морозная Сибирь... А, вот! Николая Николаевича арестуют именем закона, но он, Александр Антонович, не позволит; Николая Николаевича он спасет, а Тербенева надо поддержать, раз хозяйка об этом просит.

— Да, — строго сказал Александр Антонович, — раз вы так считаете... Словом, я согласен.

Удовлетворенная ответом именинница отошла к своим факультетским подругам, которые слушали лекцию Сухова-Переростка.

— Психологический автоматизм раскрепостил художника, — говорил Сухов-Переросток, — художник теперь свободен от всего.

— От всего! — ужасались девицы.

— От всех оков.

— От оков?

— Да, от рассуждений, например. Теперь художник творит свободно благодаря психологическому автоматизму.

— Это большое счастье! — патетически воскликнула фрейдистка.

— Да, счастье — это психологический автоматизм.

Коля думал, и думать становилось все труднее.

«Что-то не то, — думал Коля, — координация движений? Это не главное. Может быть, мозжечок? Нет, это частность. Тут общее направление не ясно, самая суть».

— Суть сути, в отличие от сути несути и от несути сути, равна несути несути. Но суть существенного, равно как и несуть несущественного, что прямо противоположно сути несущественного, равной несути существенного, приводит нас к выводу о том, что само существование экзистенциально, — объяснял экзистенциалист.

«Нет, — думал Коля, — не в этом суть».

А суть мелькала, она на мгновение проглядывала и снова скрывалась в словах, и слова налезали друг на друга, сталкивались и дробились. Дробились понятия и непонятия, из их осколков складывалась сложная, зигзагообразная абракадабра.

«Что это голову ломит, — думал мучительно Коля, — мозжечок может быть? Нет, это мозг. Ломит и ломит. Что-то случилось, как будто? Ах да! Ляля... И еще кое-что случится. О, случится! Ого!»

—  И-го-го!

—  И-го-го... — услышал Коля и прислушался.

—  И-го-го-го-го-го-го-го... — читал курносенький поэт, и Коля удивился.

«Что это он игогокает?» — удивился Коля.

—  Иго-го-горько я смеюсь, — читал курносенький.

«А, это он заикается», — сообразил Коля.

— И го-го-гордо я скажу, — читал поэт.

Коля напрягся, а поэт снова заладил:

—  И-го-го-го-го-го-го-го-го...

На этот раз оказалось «иго бездарных татар».

Коля отрывисто засмеялся.

— А, Николай Николаевич, что? — обернулась Зинаида Нарзан.

— Что? — Николай Николаевич опять засмеялся. — Абракадабра.

— Что?

— Абракадабра. И, кажется, здесь где-то суть.

«Он положительно странный, — подумала Зинаида Нарзан, — он, конечно, не лает, но все же он странный. А может быть, он залает?.. Ах, если б залаял, — мечтательно подумала она, — правда, все-таки он не урод, а даже напротив, очень приятный, хотя и не такой красивый, как этот Тербенев. А Тербенев тоже хорош! Вот уж, действительно, бездарная серость, как Минкин пишет. Ах, все эти красавчики таковы!» — с внезапной горечью подумала Зинаида Нарзан, хотя у нее и не было никакого опыта на этот счет.

Александр Антонович с рюмкой в руке сидел за столом, погруженный в раздумья.

«Как же вернуться? — раздумывал Александр Антонович. — Потому что у меня в Санкт-Петербурге дела. Во-первых, Тербенева надо поддержать (хозяйка просила); во-вторых, Николай Николаевич с его фельдъегерями. Дались ему эти фельдъегеря!»

Таможенный чиновник в мундире наполеоновского marechal спросил у Александра Антоновича son nom.

—  Le comte de Goloubioff, — ответил Александр Антонович, бессовестно присвоив себе графский титул и приставку de.

— Парни, это про Голубева, — прорезался дискант Сухова-Переростка.

Оказывается, Сухов-Переросток уже давно читал факультетским девицам свои стихи и сейчас собрался прочесть посвящение Александру Антоновичу. Сухов-Переросток задрал кверху ноздри и стал читать: 

Вот человек, называемый комплексом. Иногда на ужин Он надевает маколесову кожу, Влезает в баркас без компаса, Но вода Маркизовой Лужи Идентична компрачикосу. 

— Вы что это, сударь, нарядили меня в какую-то подозрительную шкуру? — возмутился Александр Антонович.

— Это не подозрительная шкура, — с достоинством ответил поэт, — это маколесова кожа.

— Какая кожа? — взревел Александр Антонович. — Вы, сударь, не увиливайте. Это что, по-гречески —  Маколес?

— Нет, не по-гречески.

— Кто таков? — грозно спросил Александр Антонович.

—  Ну при чем же здесь Маколес? — обиделся Сухов-Переросток. — Нет никакого Маколеса. Просто образ такой, «маколесова кожа», ну вот как «танталовы муки».

«А-а, „танталовы муки“... — успокоился Александр Антонович, — ну это другое дело. „Танталовы муки“... Может быть, и Маколес отчасти Тантал: в конце концов, оба греки».

Александр Антонович взял свою рюмку и, поискав на столе, нашел бутылку мадеры.

— Александр, умоляю тебя, довольно! — услышал он сзади истерический шепот Pauline.

Александр Антонович медленно выпил, блаженно улыбнулся и сказал:

—  Ce que femme veut, Deu le veut!

«Это тебе за Шуру», — злорадно подумал он. И снова мечтам предался.

— Вечер — не вечер, праздник — не праздник, — убежденно сказала стриженая девушка.

— А что такое? — встрепенулась блондиночка. — По-моему, хорошо: и стихи, и Минкин трактат будет читать.

— Хм! Стихи, — недовольно ответила стриженая, — стихи — это полдела, а вот я вижу, никто не эпатирует — наверное, придется мне. Я страшно люблю эпатировать.

— А как это — «эпатировать»?

— Трудно так объяснить. Например, можно нецензурно ругаться, чтобы все возмущались... или другое что-нибудь... скажем, вот этот фонарик разбить.

Слышал бы Александр Антонович, что его фонарик собираются разбить. О, как возмутился бы Александр Антонович! Но Александр Антонович не слышал: в этот момент он как раз выходил из вагона — почему-то на Витебском вокзале.

«Прежде всего предстоит мне сделать дела, — думал Александр Антонович. — Значит, Тербенева поддержать, потом фельдъегеря... Что там у меня с фельдъ­егерями? Потом что-то... А, танталова кожа. Нет, не танталова — не было у Тантала никакой кожи. А-а-а! Наверное, это шагреневая кожа, — догадался Александр Антонович. — Уж не та ли, что там, на подрамнике? Неужели настоящая Бальзакова кожа? Надо проверить».

Боган доедал винегрет: он ждал своего часа.

— Может быть, не надо эпатировать? — несмело спросила робкая блондиночка.

— Надо, — решительно ответила стриженая, — без этого праздник — не праздник.

— А Тербенев, разве он не эпатировал?

— Это не эпатаж, а примитивное жлобство. Если никто не эпатирует, придется эпатировать нам. Будем эпатировать сразу после трактата.

Боган ждал, подходило время триумфа.

— Вам удобно на стуле сидеть, Николай Николаевич?

— Да-да, спасибо. Вполне.

— А то, может быть, пересядете в кресло? — предложила хозяйка. — Вот Богану, например, неудобно на стуле — все падает. Может быть, вам лучше в кресле?

«Чего это она?» — подумал Коля, а вслух сказал:

— Нет-нет, не беспокойтесь, удобно.

«Ах, когда же он залает? — с тоской подумала Зинаида Нарзан. — И на стуле сидит. Вот Боган...»

«Я буду первым среди равных», — сказал себе Боган и встал. Он побледнел.

Перехватив его взгляд, встал Минкин.

Встал мистик.

Встал экзистенциалист.

Встали все.

Помявшись, встали факультетские девицы.

Сухов-Переросток скрипнул зубами и сел.

— Начнем, — сказал Минкин.

— Дамы и господа! — обратился Минкин, — некоторые из присутствующих здесь слышали первые главы или отдельные, однако не ключевые, отрывки из моего трактата, который я в процессе работы иногда читал по частям. Ныне мой труд завершен. Теперь я могу приступить к столь долго ожидаемому вами чтению второй его части. Прошу всех желающих проследовать в соседнее помещение.

Публика повалила за ним. 

4

Зеленоватая комната была слабо освещена бледным светом торшера, и сухов­ские объекты по стенам создавали вид беспорядка. Под торшером, на канапе рококо, разметав смоляные кудри, навзничь лежал зловещий красавец Тербенев, прикрывая хрустальным бокалом на белоснежной, крахмальной груди темно-кровавые пятна.

Сдвинув стулья полукругом, общество расселось кто куда, и многим не хватило места, но Тербенева все же не стали будить, пока лихо тихо. Минкин некоторое время озадаченно смотрел на это непредвиденное обстоятельство, потом решительно повернулся к нему спиной, а лицом к полукругу и извлек из внутреннего кармана пиджака сложенную пополам пачку листов машинописного текста. Еще раз оглянувшись на Тербенева, Минкин прокашлялся.

— Дамы и господа! Первые главы моего трактата, которые по существу являются манифестом, утверждают право каждой определившей себя как гения личности заявлять о себе громко и вслух, не связывая себя общими правилами. Общие правила, — заявил Минкин, — это выработанные обществом правила. А общество утверждает свое право определять и устанавливать ценность личности, рассматривая личность как свою неотъемлемую часть. Если речь идет о художнике (в широком смысле этого слова), то лишь комплиментарность в отношении общества дает ему право на признание в этом обществе. Общество создает себе кумиров, но подобный кумир всегда лишь наиболее способный выразитель общепринятых идей. Однако и он должен соблюдать установленные обществом правила и со смущенной улыбкой принимать воздаваемые ему почести. И здесь общество, то есть безликая, серая масса, берет на себя роль верховного судьи...

— Мочить их всех надо, — эпатировала откуда-то из темноты хриплым голосом стриженая.

Минкин недовольно прокашлялся и продолжил:

— В отдельных случаях, и всегда посмертно, они обозначают кого-нибудь из своих идолов как гения, но и так называемая гениальность определяется плодами его трудов, то есть все той же комплиментарностью. Я не говорю об идеологической порочности подобных оценок, скажу лишь, что они чрезвычайно зыбки, приблизительны и не имеют научной основы...

«Комплиментарностью, — подумал Коля, глядя на затылок сидящего перед ним на стуле кого-то, —  комплиментарностью... Да, верно. Наверное, верно. Конечно же, эти оценки... Их много, им кажется, что они правы, потому что их большинство и пока так думают все. Но есть общество в общем, — думал Коля, глядя на этот сидящий на стуле затылок, — а есть... Есть общество в частности. Может быть, там тоже комплиментарность? Ну, во всяком случае, правила».

— Первая часть моего трактата имеет целью утвердить право гения самому, независимо от общества определять свою ценность, вторая часть объясняет, как это сделать. Поскольку некоторые из вас, — обратился Минкин к внимательной публике, — уже слышали отдельно читанные мною первые главы, а также из-за того, что мы здесь весьма ограничены во времени, я прочту сегодня некоторые ключевые отрывки из глав второй части, то есть именно те, где сформулированы основные отличительные признаки гениальности.

Минкин откашлялся и объявил:

—  Гениальность КЛОКОЧЕТ. Гениальность клокочет, с раннего детства она деформирует психику человека. Но на основании физиогномики, френологии и других наук, определяющих влияние психического на физическое, мы можем смело утверждать, что и внешность гения отличается от внешности нормального человека. Она так же деформируется, как и психика. Точнее, она деформирована психикой. Существует и обратная связь. Врожденное уродство, а в сущности, просто несоответствие выработанным толпой эталонам, еще в раннем детстве порождает комплекс неполноценности, разрастающийся впоследствии до исполинских размеров и требующий удовлетворения в творчестве. Глядя на гения, обыватель обычно говорит: он урод. И действительно, обывательское представление о красоте определяется близостью рассматриваемого объекта к норме, к тем самым эталонам, то есть к среднеарифметической, бездарной и потому не оскорбляющей величине. И все, что не укладывается в рамки его охломорфной эстетики, объявляется уродством. Но в древности, во времена аристократические, прекрасным считалось именно то, что выходило за пределы среднеарифметического, обозначало себя как индивидуальное. В те времена слова красота и уродство вообще были синонимами, и до сих пор русское слово красота переводится на польский язык словом урода. Уродство — нечто превосходящее норму, возвышающееся над нормой, выдающееся. Я принимаю термин уродство и предлагаю отныне применять его для обозначения подлинно прекрасного. Я возвожу уродство на пьедестал.

Минкин сделал паузу, и секунду спустя раздались аплодисменты. Когда они смолкли, Минкин продолжал:

— В начале века, когда культура и искусство перестали быть прерогативой искусствоведов, но стали также предметом внимания естествоиспытателей — френологов, психоаналитиков, физиономистов, хирософов, хиромантов и других, — были выработаны методы определения (но еще не оценки) способностей по внешним признакам индивидуума. Разумеется, и здесь не обошлось без ошибок, поскольку в своих исследованиях ученые стремились соотнести результаты творчества с внешними признаками творцов, чьи достижения в свете новейшей эстетики предстают весьма сомнительными, а то и вовсе не представляющими ценности.

«Странно, — подумал Коля. — Но ведь тогда для каждой эстетики будет и свой антропологический тип».

— Но ведь тогда для каждой эстетики будет и свой антропологический тип, — сказал Минкин. — Как же избежать ошибки? Я предлагаю, — ответил Минкин, — определяя ценность произведения искусства, не исходить из эстетических критериев — они стареют и приходят в негодность. Во всяком случае, они не годятся для оценки последних произведений. И не надо, говорю я. И я предлагаю обратное: в оценке самого произведения исходить исключительно из личности автора. Ученые — хироманты, френологи, физиономисты, психологи — провели немало отдельных экспериментов, пытаясь определить одаренность по тем или иным внешним признакам субъекта. Вот вам один из параметров: если построить шкалу или, иначе говоря, выстроить несколько гениев в ряд, то самый крупный из них окажется наименее одаренным. Это было бы грубо сказано, поскольку истории известны гении, отличающиеся и очень крупным ростом, но здесь порок в самой оценке гениальности по результатам творчества, то есть опять-таки исходя из определенной эстетики. Как я уже говорил, ценность произведений искусства относительна, во-первых, из-за отсутствия объективных критериев, а во-вторых, потому что в их оценке участвует слишком много различных факторов: адекватность времени, то есть мода, общественные, подчеркиваю, общественные настроения и, главное, та же комплиментарность. Но я уже говорил о подобных факторах. Что мнение толпы! Каковы ее представления о красоте!

«Да, — думал Коля, глядя на этот сидящий затылок, на котором уже обозначилась ранняя плешь. — Действительно, мнение толпы. В общем толпы и толпы в частности. И, опять-таки, комплиментарность, и правила...»

— И потому я предлагаю определять гениальность не по результатам, то есть не по оценкам общества, а по объективным признакам. Итак, в начале века во Франции был произведен эксперимент, в результате которого самые рослые субъекты оказались наименее одаренными. Следует вывод: гениальность обратно пропорциональна росту. Могу сделать заявление, — сказал Минкин, — которое поначалу многих попросту шокирует.

Минкин прищурился и такими (прищуренными) глазами обвел заинтересованную публику:

—  Лилипуты все поголовно гениальны. Да, это заявление может показаться неверным, но лишь на поверхностный взгляд. Ведь мы с вами договорились о том, что феномен гениальности следует рассматривать внутри себя, а не оценивать по результатам: в конце концов, даже истинный гений может погибнуть во младенчестве. Итак, лилипуты все поголовно гениальны.

«Лилипуты?» — подумал Коля. У него не было знакомых лилипутов.

— Но обыватели рассуждают иначе, и, вместо того чтобы поспешествовать развитию новой эстетики, они отвергают ее. Отвергают ее потенциального созда­теля. Урод изгоняется из стада, в лучшем случае его стараются не замечать, иногда даже неуклюже успокаивать, утешать его, говоря, что это не главное, тогда как именно это главное, то есть то, чем они должны были бы восхищаться, да, восхищаться его уродством как индивидуальностью и признавать в нем превосходство. Вспомните Сирано де Бержерака с его огромным носом, поводом для постоянных насмешек, в то время как этот нос должен был бы быть причиной всеобщего восхищения, потому что уже сам по себе был знаком гениальности героя. Вспомните Царя Мидаса, из страха общественного мнения скрывавшего свои ослиные уши, которыми он был вправе гордиться как исключительной, ни у кого не встречавшейся особенностью. Это миф, но разве в нашей жизни мы не встречаем носатых и лопоухих, однако нам даже в голову не приходит задуматься над тем, что за этим стоит. Вспомните заикавшего­ся Цицерона, ныне общепризнанный образец красноречия. Ушастый, носатый, косноязычный — в лучшем случае они вызывают сочувствие, в худшем — раздражение и насмешку. Разумеется, один физический недостаток еще не определяет одаренности, но (и с этим согласится каждый) он уже отличает субъекта от других, прочих. Однако, по мере накопления подобных отличительных черт, субъект все дальше и дальше отдаляется от толпы и приобретает все большую индивидуальность.

Боган ждал.

— Шишковатая голова сама по себе еще не является показателем, но, если у того же субъекта ненормальные уши, это привлекает внимание. Прибавьте к этому нарушение пигментации — такое сочетание отклонений уже дает повод к размышлениям.

Все взгляды обратились на Богана, Коля тоже с интересом смотрел. Боган стоял в отдалении, однако не выходя из освещенного круга. Он стоял, скрестив руки на груди, и, казалось, пребывал в глубокой задумчивости. Пегая голова была склонена, и хорошо были видны его огромные уши. Все, затаив дыхание, смотрели на Богана, но он как будто и не заметил внезапно наступившей тишины.

— Да, — тихо сказал Минкин. — Одаренность определяется суммой многих признаков, но есть один самый главный признак. Есть признак, который делает эту одаренность не просто одаренностью, и если считать гениальность болезнью, то это симптом. — Голос Минкина окреп. — Этот симптом позволяет с уверенностью сказать о субъекте: он гений. Вне всяких сомнений, он гений. Этот симптом говорит нам о гениальности субъекта даже тогда, когда не проявлены все остальные симптомы. Что же это за симптом?

Минкин помолчал, как будто задумался. Никто не заполнил паузу, все ждали.

— Исследования показали, — после минутного перерыва продолжил Минкин, — что все высокоорганизованные личности... А впрочем, обойдемся без этих эвфемизмов. Все гениальные личности страдали врожденной болезнью мозжечка. Возможно, именно эта болезнь, подобно песчинке, вокруг которой вырастает жемчужина, является ядром, собирающим способности в плотный сгусток, создающий иногда великие шедевры, другими словами, именно она и есть гениальность. Она проявляется по-разному: у одних она вызывает заикание, у других нарушает координацию движений, но там, где одаренность достигает степени гениальности, эта болезнь вызывает врожденный паралич двух пальцев. Двух пальцев, — повторил Минкин, — безымянного и среднего. Гений может свободно двигать этими пальцами, он может держать ими вилку или кисть, почесываться или играть на фортепиано, но когда руки гения бездействуют, когда они находятся в своем естественном, в расслабленном состоянии, эти пальцы — средний и безымянный — эти пальцы гения сведены вместе.

Минкин выдержал паузу.

— Вот так! — выкрикнул Минкин и указал на безмолвного Богана.

Боган стоял, скрестив руки на груди, указанные пальцы обеих рук были судорожно сжаты. Боган медленно поднял пегую голову. Мрачно и величественно оглядел он притихшую публику.

Тихий вздох облетел полукруг, но никто не посмел проронить ни слова. С разными чувствами глядя на Богана, все молчали. Некоторым было обидно, как, например, Сухову-Переростку, но тот, еще раньше понявший свое поражение, остался за именинным столом. Другие, не заявлявшие о себе, прониклись благоговением. Третьи отыскивали в себе врожденные недостатки и пытались сложить непокорные пальцы указанным способом. И все-таки большинство, еще раньше захваченное мрачными Богановыми холстами, приняло учение Минкина и признало творца как наглядный пример гениальности. Неотрывно глядело общество на Богана, и никто не проронил ни звука.

Резко звякнул и покатился по паркету стакан. Упала с дивана и, качнувшись, повисла рука Тербенева. Тонкая, изящная, как скрипичная головка, рука.

И тогда... все ахнули. Свободно висевшая кисть обнаружила главный, названный Минкиным симптом: два пальца — безымянный и средний, — два роковых пальца были плотно прижаты друг к другу.

Все ахнули.

Боган медленно повернулся к дивану и... лицо его исказилось болью и гневом. Вне себя он ринулся к спящему, схватил его за лацканы пиджака и изо всех сил стал бить головой о подушки.

— Самозванец! — в исступлении кричал Боган. — Самозванец! Шарлатан!

Мощный толчок отбросил Богана в публику.

— Ты что, ошалел, идиот лопоухий? — сказал, поднимаясь с дивана, Тербенев.

Он опустил ноги на пол и тонкой рукой со сведенными пальцами скомкал лицо. Потом уперся руками в колени и недоуменно оглядел публику.

— Что это за театр? —  спросил наконец Тербенев.

Никто не нашелся с ответом: действительно, освещенный торшером Тербенев перед всеми был как на сцене.

Публика не знала, что и подумать — сведенные пальцы!..

— Вообще-то, вы сами заняли этот диван, — сказал Минкин.

— Ну и что? Уж и целое представление?

— Да нет, — несколько сконфуженно ответил Минкин, — но ведь нужно нам было где-то читать. Собственно, это случайность, что все так сидят, и к вам это отношения не имеет. Мы просто читаем трактат. А диван, повторяю, вы заняли сами.

— Трактат... — сказал Тербенев. — А этот чего? — Он кивнул головой на Богана, который сверлил его взглядом, грызя кулаки.

— Да, собственно, так, ничего. Так сказать, спонтанное проявление личности.

— Хм! Проявление личности! А если я в порядке проявления личности оборву ему уши?

—  Тербенев! — укоризненно произнес Минкин. — Успокойтесь, вы, наверное, уже забыли о том, что час назад и так проявились в избытке.

—  Ах так, — сморщился Тербенев. — Ну, если что не так, прошу извинить.

— Ну что вы, Тербенев, я понимаю, — вежливо ответил Минкин, — только, видите ли, это недоразумение, я имею в виду импульсивное проявление Богана, прервало чтение трактата на самом интересном месте. Если вы не возражаете, я хотел бы...

— Валяйте, читайте, — махнул рукой Тербенев и снова уткнулся лицом в ладони: голова сильно болела.

Коля с недоумением смотрел на Тербенева через этот затылок. Он подумал, что везде свои правила. Тербенев сделал что-то не так.

— Итак, гений — существо исключительное, — стал читать Минкин. — Болезнь мозжечка, а часто и вызванные ею физические уродства с ранних лет порождают в гении комплекс неполноценности, который с годами уступает место гениальному самосознанию, а до тех пор комплекс неполноценности требует компенсации в виде актов самоутверждения. Постепенно развивается шизофрения, которая в свою очередь развивает врожденную гениальность. Отсюда вывод: шизофрения неизменно сопутствует гениальности, так же как и наоборот. Шизофрения определяет характер и поведение гения, которые всегда странны для окружающих. — Минкин возвысил голос. — Гений никогда не бывает таким, как все. Он всегда и во всем отличается от большинства. Он — монстр.

«Это правило, — подумал Коля. — Это же правило».

— Странность — симптом шизофрении. Но шизофрения — симптом гениальности. Странность — симптом гениальности.

«Правила, — подумал Коля, — Исключение может быть правилом? Может быть частное общим? Тогда, значит, можно штамп в паспорте. Бибиков? Ну при чем же здесь Бибиков?»

— Странностей не нужно объяснять — они необъяснимы. Странностями нужно восхищаться. Странность — откровение гения. В обществе присутствует гений, — сказал Минкин.

Все оглянулись.

— Он молчит, он не отвечает на вопросы, он весь погружен в себя, — Минкин наращивал темп, — но вот он глухо забормотал, он прищурился, вам кажется, он измеряет вас глазами, но это не так — он в другом измерении. Или он неожиданно громко рыгнул, расхохотался, стал нецензурно ругаться. Возможно, он сам не знает, что его смешит или раздражает, но он что-то чувствует. Обыватель, конечно, возмутится: обыватель боится истины, его шокируют нецензурные выражения. Не исключено что он даже попытается физически расправиться с гением — нанесет ему побои, или выгонит вон из квартиры, — но тонкий человек, человек, понимающий природу искусства, увидит в эпатирующем поведении гения лишь проявление гениальной сути и склонится перед ним. Потому что странность — это вопрос, на который ответом может быть лишь такая же странность. Если человек, которого общество считает гениальным, не имеет странностей, он не гений, он — всего лишь кумир. Великие люди имели великие странности.

Минкин сжал правую руку в кулак и как три лозунга выбросил три примера:

— У Наполеона дрожала икра — он считал это признаком. Ван-Гог резал уши и посылал их по почте Гогену. По свидетельству Хармса, Пушкин на стуле сидеть не умел.

«Пушкин?.. На стуле сидеть не умел?.. Что это?.. — Колю как обухом по голове. — Что это?.. Как это?.. Где?..»

Коля вскочил.

«Вон оно что!.. Вон оно где!.. Вон — суть ясна».

Коля резко повернулся и вышел из комнаты.

А Минкин продолжал:

— Странность — откровение гения. Предсказать невозможно, какой именно странностью проявится следующий гений. Быть может, он будет подскакивать через каждые четыре шага или сворачивать самокрутки из зеленого чая, а может быть, он возвестит о себе неистовым лаем».

Громкие аплодисменты покрыли его последние слова.

«Ах, если бы он залаял!» — подумала Зинаида Нарзан и тихо вышла из комнаты. 

5

Длинный стол не сверкал хрусталем: в захватанных бокалах остатки вина, среди ржавых яблочных огрызков грязные тарелки с костями, с подмокшими окурками, с полосками ветчинного жира — все некрасиво. Над благородными черными этикетками лохмотья фольги. Увяли цветы, и белая скатерть в лиловых и розовых пятнах.

В конце стола сидел мистик, одиноко глодая куриную ногу.

Вялое действие в глубине комнаты, там друг против друга сидели психолог-фрейдистка и Сухов-Переросток; и психолог-фрейдистка вычитывала ему из блокнотика, а Сухов-Переросток согласно носом клевал.

Коля стоял у окна и смотрел в темноту, туда, где в глухом уснувшем дворе сквозь густой снегопад просвечивал вертикальный ряд одинаковых окон.

«Наверное, лестница там, — подумал Коля. — Лестница, наверное, там. Лестница там. Наверное. Лестница...»

Что за черт! — подумал Коля. Что это я? Думаю черт знает о чем? Как будто отвлечься хочу. От чего? Да, ссылка. Нет, не ссылка, а кое-что поважнее ссылки. Это — сейчас. Это здесь и это насущно. Потому что здесь суть. Именно суть. И именно здесь. Суть сути — в отсутствие сути, но и не это; а уже самое главное то... то, что это где-то уже было. Было, но тогда не узнал.

— Глава последняя, — объявил Минкин, когда утихли аплодисменты, — глава заключительная.

Компас гения. Гений остается гением. Он будет им в любом случае — это данность. Его гениальность не зависит ни от каких открытий, ни от шедевров искусства, напротив: эти открытия и шедевры зависят от нее. Но и не создав ничего, он все равно останется гением, потому что гениальность это не разряд и не должность, но, подобно дворянскому званию, она дается человеку от рождения и навсегда.

Минкин перевел дух.

— Что же, — сказал Минкин, переведя дух, пока публика обдумывала его последние слова, — гений остается втуне?

Минкин обвел головой полукруг.

— Нет, — ответил Минкин на свой вопрос, — гений не останется втуне. Гениальность клокочет. Знает гений свое предназначение или не знает, он чувствует жажду и жаждет ее удовлетворить. Вы чувствуете? Творить. «Что сотворить? — спросит гений, чувствующий клокотание, но не определивший своего пути. — Если я гений, значит ли это, что на любой стезе я достигну вершин?» — «Нет, — отвечу я, — отнюдь не на любой, а лишь в указанном тебе направлении». — «Но что за стрелка укажет мне путь? — спросит находящийся на распутье гений. — Где тот камень? Где письмена?»

— Где письмена? — повторил Минкин, и публика подалась вперед.

— Мистика, — сказал Минкин.

«Мистика, мистика! — говорю я. — Мистика!»

Минкин возвысил голос:

— На часах присутствует двенадцать чисел.

На звездном небе двенадцать знаков.

Каждому овощу свое время.

Минкин выждал мгновение.

— Путь гениальному творцу, — провозгласил Минкин, — укажет созвездие, в котором он рожден. — Минкин показал пальцем на потолок. — Разные созвездия указывают разным гениям путь, но великие художники, как известно, рождаются в созвездии Близнецов.

Минкин умолк. Он достал из кармана носовой платок и вытер пот с лица.

— Я кончил, — сказал Минкин.

Публика яростно аплодировала. 

6

Коля вздрогнул и обернулся: Зинаида Нарзан участливо смотрела на него.

— А-а-а! — протянул Коля. — Да! Суть где-то здесь.

«Он все-таки очень странный», — подумала Зинаида Нарзан.

— Да, суть где-то здесь. Ведь все это правила?

— Николай Николаевич, я все понимаю. Недаром вы мне сразу понравились. Еще когда я увидела ваш натюрморт... Правда, это не показатель. Работа не показатель. Работа, конечно, не главное.

«Работа, конечно, не главное. Бибиков тоже так говорит. Но Бибиков... Это же другое. Это не здесь. Странно...»

— Правда, когда я увидела ваш натюрморт, я сразу поняла, что натюрморт этот странен. Но в вас я не сразу заметила странность, а ведь именно странности отражают гениальную суть.

«Да, суть. Но ведь Бибиков не говорил же о сути?.. Да нет, Бибиков вообще о другом. Нет, не о другом. Где-то здесь связь», — думал Коля.

— Я все думала, — горячо продолжала Зинаида Нарзан, — что вам нужно найти свою индивидуальность, как всем. Как всем. Здесь все объяснится, и скоро всем всё станет ясно...

«Не все еще ясно. Суть не ясна. Здесь какого-то важного пункта не хватает», — думал Коля.

— Скоро всем станет ясно, кто гений, — говорила Зинаида Нарзан, — не хватает одного только пункта, и я хотела бы надеяться, что вы... Ваш натюрморт превосходен, и вы мне очень понравились... Нужны только странности. Да, вам нужно... бу-бу-бу-бу... да... бу-бу-бу-бу... индивидуальность, как всем.

«Как всем, — думал Коля, — штамп в паспорте, потому что работа — это не главное. Нет, это Бибиков. Если все отличаются от всех остальных... Одним каким-нибудь общим признаком. Или не одним, а системой. Ну конечно же, правила. Вот суть. Ну!. Один только пункт! Что-то еще, и все станет ясно. Но суть... Суть в том, — думал Коля, — да ведь вот он, пункт. Суть в том, что на стуле Пушкин сидеть не умел».

— Пушкин на стуле сидеть не умел, — сказала Зинаида Нарзан.

—  Да-а-а-а! — выдохнул Коля и попятился к дверям. 

7

Боган ждал. Наступило время триумфа. Сейчас зададут последний вопрос.

— Вопросы есть? — спросил Минкин.

Все молчали.

— Вопросы есть? — повторил Минкин.

Молчали.

— Вопросы есть? — в третий раз спросил Минкин.

Публика не торопилась с вопросами: публике все было ясно, а вопросы... Кому же охота в глазах просвещенного общества оказаться невеждой? Даже наивный композитор из Харькова, и тот не спросил.

А Боган ждал. Ждал вопроса.

«Ну, должен же кто-то спросить?» — думал Боган.

«Ну, должен же кто-то спросить?» — думал Минкин.

«Ну, должен же кто-то спросить?» — думали все.

Однако никто ничего не спрашивал.

Тербенев посмотрел на Богана, посмотрел на Минкина и все сообразил. Понял Тербенев, что для кого-то числа, знаки и овощи имеют практический смысл. Понял и для кого. Тербенев едко так улыбнулся. Он встал.

— А в каком месяце Солнце входит в созвездие Близнецов? — спросил Тербенев. Знал, интриган, прекрасно, просто для публики спросил.

— Власть созвездия Близнецов, — торжественно сказал Минкин, — распространяется на июнь месяц.

— Это точно? — недоверчиво переспросил Тербенев.

— Если точно, — сказал Минкин, — то влияние созвездия Близнецов начинается двадцать второго мая и кончается двадцать второго июня. Следовательно, — закончил Минкин, — великий художник должен родиться в этом промежутке.

Публика молча ждала. Никто из них не родился в созвездии Близнецов, а если бы и родился, не было больше художников.

Настало время триумфа.

Уши Богана медленно повернулись в сторону Минкина, а глаза с торжеством — на Тербенева и, воздев сведенные пальцы, Боган провозгласил:

— Я — гений.

Все трепетно молчали. Никто не дышал. Свершилось.

И тогда Тербенев подошел к Богану и, глядя ему в глаза, с удовольствием сказал:

— Ты ошибаешься, Паша: гений не ты, а я.

Публика ахнула.

— Да, Паша, я, — сказал Тербенев, — в паспорте так. Я родился двадцать второго мая, то есть как раз в тот день, когда Солнце входит в созвездие Близнецов.

— Ты врешь, Тербенев, — прошептал мертвенно бледный Боган, — ты подло врешь!

«Поддержать», — молнией пронеслось в голове Александра Антоновича. Александр Антонович сделал шаг вперед и торжественно провозгласил:

— Как дворянин и человек чести подтверждаю, что друг мой, Тербенев, не врет, а говорит святую истинную правду: он действительно родился двадцать второго мая, в чем я неоднократно убеждался, поздравляя его с днем рожденья. В том готов чем угодно поклясться.

Этого второго удара Боган не вынес. Глаза его закатились, и он грохнулся на пол.

А Тербенев, сделав свое черное дело, обошел тело лежащего Богана и вышел в соседнюю комнату. Верный данному слову и желая поддержать, вслед за ним поплелся и Александр Антонович.

8

Коля вошел в полутемную комнату. В желтом пятне торшера одни спины, сбившиеся в тесный круг. Ни одной головы, — только согнутые спины, как будто там творилась тайная молитва, какое-то средневековое ритуальное действо совершалось.

«Что? Что они делают там?»

Скользя осторожно пальцами по шелковистой стене, Коля стал красться к прихожей.

«Что они делают там? Что замышляют?»

Перебирая пальцами, скользил вдоль стены. Пальцы нашарили. Вот!

Резко щелкнул под пальцами выключатель. Вспыхнул яркий, ослепительный свет, и комната стала квадратной.

Они развернулись огромным цветком — там, на полу, лежало неподвижное тело.

Коля охнул.

И сразу лица плеснулись по стенке одним розоватым мазком. И с розовой ленты на Колю уставились тридцать три глаза, и ни в одном из них не отражался свет.

9

Тербенев вошел в «пиршественный зал» и понял, что кончен бал: стол разгромлен, бутылки пусты, и за столом одинокий мистик обгладывает куриную ногу.

Тербенев для верности поискал глазами на столе — нет, решительно нечего выпить. Тогда он оценивающе посмотрел на поникшего Сухова-Переростка: над тем психолог-фрейдистка по книжечке нараспев читала какие-то псалмы.

«Этот готов, — уныло отметил Тербенев, — совсем никуда».

Непроспавшемуся и злому Тербеневу прямо зудело к кому-нибудь прицепиться. С еще неясной, но заранее мерзкой надеждой он подошел к мистику и стал смотреть на него в упор. Обдумывал мистика. Мистик подавился куриной ногой — он не выдержал взгляда.

— Ты что? — спросил мистик, вынимая ногу изо рта.

Тербенев к нему наклонился.

— Скажи мне, кудесник, — спросил он у мистика, — ты черный маг или белый?

Ему было абсолютно наплевать, что скажет мистик. Скажи тот, что белый, Тербенев и тут бы придумал какую-нибудь пакость, но мистик, секунду посоображав, ответил на всякий случай:

— Черный, а что?

— Знаю средство, — сказал Тербенев.

— Что за средство? — не понял мистик.

— Народное средство против колдунов.

— Да, а что за средство? — полюбопытствовал мистик.

— А вот! — крикнул Тербенев и резким движением сунул ему под нос изящный шиш.

Мистик отпрянул.

В этот момент Александр Антонович, сообразив, что Тербенев подкапывается под мистика, подобрался к нему сзади и дернул за фалду.

— Мистик, покажь хвостик, — тоненько пропел Александр Антонович.

Мистик взвыл, вскочил и кинулся из комнаты прочь, а Александр Антонович и Тербенев вслед ему закричали:

— Ату, ату его!

Александр Антонович в пьяном восторге схватил со стола красивую бутылку и пульнул ею в елисаветинский фонарик. Раздался грохот, звон разбитого стекла, в темноте на стол посыпались невидимые, но, наверное, рубиновые осколки. Тербенев засвистал пронзительным, разбойничьим свистом.

— Ату его, ату! — кричал Александр Антонович. От этого крика сумбурные мысли Александра Антоновича перекинулись на борзых, он опустился на четвереньки, и кромешную мглу огласил долгожданный неистовый лай. 

10

За окном все было абсолютно черно. Сквозь низкие тучи не пробивалась луна, не светили фонари во дворе, и в комнате ничего не было видно.

Лялино сердце билось так громко, что казалось, бабушка проснется. Ляля села на кровати и стала всматриваться в темноту.

«А что, если Александр Антонович все же не предупредил Колю? Забыл или не застал его дома?.. Что тогда? Коля сейчас спит и не подозревает, что утром... Александр Антонович, он ведь такой… такой рассеянный, он может и забыть».

Ляля вспомнила, как Александр Антонович тогда понес про какого-то подростка и про звезду...

Нет, надо было все-таки оставить Коле записку, потому что очень может быть, что Александр Антонович забыл. Ведь если бы Коля знал, он бы непременно ей, Ляле, позвонил. Если, конечно... Нет, он бы в любом случае ей позвонил.

Ляля вздрогнула, потому что в прихожей ей послышался телефонный звонок. Не слишком громкий, но такой, что Ляля услышала. Одна Ляля и больше никто. Ляля вскочила.

«Кто это? — подумала Ляля, лихорадочно шаря ногами по коврику. — Коля? Неужели? Ну конечно же, он: больше некому. Ах! Да где же тапочки?»

Наконец, не найдя, босиком она выбежала в коридор. В темноте прошлепала по полу до телефона, на ощупь взяла. Она сорвала холодную трубку. Телефон молчал. Из трубки не доносилось ни шороха, ни звука. Хоть бы гудки; не было и гудков. Ляля подула в трубку — молчанье.

«Что ж такое, — подумала Ляля, — наверное, ветром замкнуло где-нибудь провода».

Ляля осторожно положила трубку, и далеко, в конце коридора, загорелась тусклая лампочка.

«Свет есть, — подумала Ляля, — наверное, на минуту замкнуло, а потом разомкнуло. Надо же, как раз в этот момент. Что же мне делать? — думала Ляля. — Все равно надо идти».

Ляля вернулась в комнату. В комнате тихо. Ни тиканья часов не слышно, ни даже как бабушка дышит. Ляля наклонилась над бабушкой, напряженно всматриваясь, и с трудом уловила ее неслышное дыхание.

«Только бы не разбудить бабушку... Чтобы не спросила; а то спросит — что тогда сказать?»

Разводя руками в густой темноте, добралась до шкафа, взялась за ручку, прислушалась, а потом плавно открыла — не скрипнуло.

В темноте осторожно оделась и на цыпочках вышла в коридор. Далеко, у двери, все так же светилась тусклая лампочка. Ляля надела пальто и тихо прошла в конец коридора.

На улице сразу холодный ветер снегом обрызгал лицо, ударил, чуть с ног не сбил — вьюга. На ветру захлопал белый платок. Ляля пошла. На Первой линии не светили фонари, было пусто, и только в ночной белизне мелькал сквозь вьюгу какой-то в черном пальто, но и тот свернул на Большой проспект.

Ляля постояла на углу, но по Большому идти не решилась: вдруг тот, черный, назад пойдет, и мало ли... Ночь кругом, темнота, и на улице никого, а за метелью ничего не слышно...

Нет, перешла Большой и дальше по Первой линии, чтобы там по набережной — там светлей и не так страшно. Заспешила к Соловьевскому саду, обогнула его и дальше — мимо тяжелой и темной Академии художеств, вот Седьмая линия, близко уже. Но здесь, когда остановилась у Седьмой, чтобы перевести дух, увидела: от моста Лейтенанта Шмидта в черном кто-то спешит.

«Может быть, кто-то?.. Случайно, может быть? Нет, — подумала Ляля, — на всякий случай лучше по Седьмой пойду и по Большому — крюк небольшой».

И пошла по Седьмой. Белая снежная пыль низко пролетала под ногами. Ветер подхватывал полы пальто и, забравшись вовнутрь, завивался холодной спиралью. Неровно качались лампочки на проводах, и белые пятна зимнего света прыгали с места на место. Прозрачная Лялина тень летела над снежной поземкой. Ветер крепчал, снег становился крупнее и чаще. От немногих следов на снегу улица казалась безлюдней. Легкая Лялина тень скользила по белому снегу, между двумя фонарями двоилась, и дальше тени сливались в одну и снова двоились — и вдруг, раздвоившись, однажды они не слились. Здесь, под аркадами Андреевского рынка, сквозь вьюгу мелькнула посторонняя тень. Как будто, отделившись от вьюги, стала третья тень более плотной, более черной, и вот, уплотнившись, начала она вновь приближаться. Ляля ускорила шаг, полетела над белой поземкой, а тень, не отставая, мелькала в аркадах; там вдруг очертились контуры шляпы, и вот на Большом тень вылетела, пронизав аркады, и устремилась за Лялей, явно преследуя. Ляля пересекала безлюдный проспект. Туда, туда, к Андреевскому собору, там Коля, он защитит. Но тень просто тенью орла налетела, схватила за плечи. Ляля, вскрикнув, вернее, вздохнув, с ужасом дернулась и, повернувшись, толкнула. Но этот крепко за плечи держал, тихо смеялся, оказавшись...

Да! Коля! Под усами в знакомой улыбке раздвинулись губы, что-то они говорили, но Ляля не слушала. Брызнули слезы из Лялиных глаз, бросилась, обмякла и... Ляля проснулась вся в слезах.

— Ох, не ходила, — сказала Ляля. — Который час?

Бабушка ровно дышала. Ляля оделась, тихонько прошла в коридор. Через несколько минут дверь отворилась, и снова Ляля спустилась по лестнице.

11

Было тихо в сорок четвертой квартире, в доме номер два по Тринадцатой линии Васильевского острова. Глухая боролась с подушками в своей одинокой постели; рябая, истомленная ревностью, сопела во сне. Наплакавшись вволю о своем неверном герое, теперь она его видела нежным, внимательным и даже не рыжим. Коли все еще не было дома.

Иван Соломонович Гудзеватый подливал кофейный ликер в рюмку ростовской блондинки, улыбался элегантно, и томно, и слегка покровительственно. Он был ленинградец, он радушно принимал в своем выдающемся городе провинциальную даму. Сегодня он ознакомил ее с культурными и историческими памятниками старины. Дама была понимающая, со вкусом, гостить собиралась неделю. Иван Соломонович произвел впечатление, и на завтра наметился поход в филармонию: Фрескобальди, а играет Волконский. С одной стороны, Фрескобальди — это современно; с другой стороны, Волконский — бывший сын князя, и можно по этому поводу рассказать историю старца Федора Кузьмича из журнала «Наука и жизнь» — это сближает.

Гудзеватый подлил Асе в рюмку ликера, подсунул ей книгу «Частная жизнь Екатерины Великой» и вышел в кухню. Он пошел заваривать «фирменный» кофе.

«Пора, — думал Гудзеватый, — почва готова».

Весь день посещали. Было все: гробница Александра Невского в Госэрмитаже (девяносто пудов серебра!), маятник Фуко в Исаакиевском соборе (материальное существование жизни) и кровавый бифштекс в «Метрополе» (совсем по-английски). Хотели успеть на квартиру поэта, но к Пушкину их не пустили — там было закрыто.

«Завтра, — подумал Гудзеватый и блаженно потянулся, — завтра, перед филармонией», — взял кофеварку и вышел в коридор. В квартире было тихо.

12

Дверь открылась, и даже через темный тамбур потянуло холодом. Рыжий старшина стащил шапку и шапкой долго сбивал с шинели налипший мокрый снег.

— Уф! — сказал старшина и стал расстегивать пряжку на груди.

— Чаевничаешь, Ефремов? — кивнул он другому, огненно-рыжему сержанту, сидевшему за столом. — Налей-ка и мне, продрог как собака. Ну и погода сегодня — сто лет такой не видал. Машину твою замело чуть не до крыши. Погодка!

— Зато спокойно, — ответил Ефремов, доставая из стола чистый стакан. — Спят хулиганы — ничего не случится.

— Да, теперь можно и вздремнуть до утра, — сказал старшина, — теперь уже до семи никто не придет. В семь только уполномоченный придет по тунеядцам.

— Это что? Того, что ли, брать, с бородой?

— Да, Болотова! Мне, по совести, жалко его, — сказал старшина, — он не вредный, тихий такой, хоть и тунеядец. Я его знаю: моя девочка с ним в одной квартире живет. Злится, наверное, моя, — усмехнулся старшина, — но некогда, некогда, Ефремов. Понимаешь, некогда зайти. Конец года, Ефремов.

— Чего же сама не зайдет? Мы бы тут посмотрели. — Ефремов подмигнул.

— Она не зайдет, — вздохнул старшина, — она такая. Ладно, Ефремов, я здесь вздремну часов до пяти, а потом — ты. Разбуди, если что... Да, вот что еще, мотор прогрей — вдруг что случится.

Ефремов зевнул:

— Чего ж случится?..

13

Петров проснулся от холода. Он лежал на боку и, когда попробовал повернуться, почувствовал, что плотно стиснут с двух сторон какими-то штуками. Штуки были кругловатые, холодные. Петров бесчувственными пальцами осторожно постукал — стук был железный.

— Точно — бочки, — сказал Петров, — железные бочки, я в гараже. Но оказался не гараж. С хрустом отломив твердую полу от мерзлого асфальта, кое-как поднялся и увидел, что он в подворотне какого-то дома, а бочки — мусорные бачки. В арке вместе с крупным снегом проносился мутный чужой свет, и Петров почувствовал одиночество и похмельный страх. Он вышел из темной подворотни и по сторонам огляделся. На пустом бульваре намело большие сугробы, и за вьюгой едва угадывались деревья. Петров застегнулся и пошел, держась поближе к стене, чтобы в случае чего прислониться.

«И как это я не замерз? — тупо думал Петров. — Мог бы спокойно замерзнуть, а завтра — аванс. — Петров ужаснулся. — Скорее домой, — подумал Петров, — и в койку».

И, чтобы сократить дорогу, попытался опьянеть, но опьянеть не получалось, и дорога казалась удивительно долгой. Сильный озноб начал бить похмельного Петрова.

«К-каак это я не з-замерз? — думал Петров. — Бог п-проносит. Ок-качурился б-бы сп-спо-койно».

У Петрова зуб на зуб не попадал. Он поднял свалявшийся цигейковый воротник и быстрее зашагал по глубокому снегу у стены. Внезапно что-то тяжелое упало Петрову на шапку, свалилось на плечо и, оттолкнувшись, сигануло в бок. Оно, черное, прошив снег тонкой строчкой кошачьих следов, стрельнуло через бульвар наискосок и за вьюгой пропало. Петров, соображая, прищурился.

— Ночное дело! — суеверно сказал Петров и перекрестился. 

14

Коля пробирался по глубоким сугробам, почему-то по обочине тротуара. Он старался осмыслить.

«Пушкин на стуле сидеть не умел, и все индивидуальны: у Богана, например, уши, пигментация, пальцы».

Коля стоял в сугробе, как статуя.

«Все поголовно лилипуты. Повзводно. Шагом арш!

Из боц-ман-ской ка-ю-ты раз-да-лась

Коман-да та-ка-я.

Рота-а стой! Сто-ой, — вспомнил! У неконформной личности должен быть штамп в паспорте. Предъявите мозжечок. Бибикова — над ними командиром, потому что у Богана пигментация, а работа не главное».

Коля, как статуя, переместился с сугроба на сугроб.

«Нет, это не все пока... Тут еще какая-то связь. Кого-то в этом полку не хватает. Вот только бы вспомнить кого. Если бы вспомнить, все стало бы ясно».

Коля стоял на сугробе.

«Ясно. Вот она связь —  Гудзеватый. Но при чем же он здесь, Гудзеватый? А при том, что Пушкин на стуле сидеть не умел. Но при чем же? Ведь Гудзеватый на стуле умеет сидеть? В том-то и дело, что Гудзеватый умеет. Но Боган ведь не умеет? В том-то и дело, что не умеет. А суть этих явлений одна. «Суть сути — в отличие от несути несути». Суть в том, что здесь никакого отличия нет, а напротив, «суть сути равна несути несути». Значит, как сети расставивши сути, Гудзеватый на стуле сидит? Гляди-ка, как он ловко сидит! А с виду безобидный такой холостяк».

Итак, связь установлена. Ну, хорошо! Он, Коля, не так прост, как им кажется. Он их раскусил. Сейчас он пойдет, он им скажет. Он докажет. Он им пока-а-жет!

Коля сошел на тротуар. Вдруг он съежился, сжался.

— Проходите, проходите, гражданин. Что, постового не видели? Спать пора. Завтра на работу.

Коля взглянул на красный околыш, молча прошел.

«Какая там работа?»

Прошел.

«Эх, Лялю бы увидеть хоть раз! Позвонить бы, да нельзя. Нет, нельзя! Эх, Ляля, Ляля, прощай!»

И пошел. Куда он пошел? Нельзя же — ведь завтра!.. Но Коля не знал.

Темная, снежная, вьюжная ночь. А главное, поздно. И через мост... Метель не срывала с решетки мокрого снега. На том берегу вполсвета светили огни. Впереди сквозь мутную завесу фонарного света и частого снега, там скользила и ускользала, и исчезала тонкая бесплотная тень. Мягко отталкиваясь ногами, увязая в снегу, поспешил, сам не зная зачем. За тенью, за какой-то бесплотной тенью. Куда же ты, Коля? Безумие — гнаться! Тень пропадала в порывах ветра, снега и света. За поворотом, в аркадах Андреевского рынка пролетел, пересекая, один за другим параллельные светы. Сквозь аркады видел фигурку. Две тени. Тени здесь удлинялись, там сокращались. Тени... шаги. В ушах обрывки концерта сливались и там, у Андреевского собора, громко: «Ля-а-а-ля!» И оседала синяя пена вокруг деревьев. Ветхое кружево падало с веток. «Ляля! Ляля...»

Ряд выскольжин лунною дорожкой протянулся вдоль тротуара. Коля Лялю катал, мчал по лунной дорожке, и Ляля смеялась...

15

Ляля смеялась, смеялась, но смех развивался, как фортепианная строчка; заканчивался грустно так, высоко: «О-ха-ха-ха!» Но вдруг прервалась дорожка — и прозияла дыра. Между Лялей и Колей разъехался мост, и та половина поднималась все выше и выше, и... Коля с восторгом смотрел: там, наверху... там синяя девочка стояла.

«О-ха-ха-ха!..» Ляля махала рукой на том берегу. На снегу заметалась черная фигурка. Там, вдалеке — «Коля! О, Коля!». Наплывало лицо, страхом расширялись зрачки. «Ко-о-о-оля!» Здесь из переулков, из-за домов высунулись хари, страшные маски. Там Сухов — здесь Переросток, и поменялись местами: здесь Сухов — там Переросток. И заиграли, и слились в одно. Сухов-Переросток. Но Боган возник, соединился. Сухов-Переросток-Боган. И Бибиков с ними —  аб-бракадабра, о, гидра! Ты, многоголовая? Он бросился освобождать. Навстречу они развернулись черным цветком. Там, между ними, лежал на снегу окровавленный, анатомированный... ли-ли-пут!

«Коля?!» — «Я», удар налево... и направо. И дробный стук по асфальту. Черный чугунный гололед и милицейские трели. Из-за угла холодной манной в лицо. Но вот переулок. Наполненный демонстрантами трамвай прогремел. И можно бежать. А они совсем уже близко. Бегут — не скользят, кулачищи вперед, а вместо лиц одна серая смазка. Рыжая голова Бибикова моталась из конца в конец. Квартальный бежал, на бегу он игриво бодал и обнимал уродов. Они совсем уже близко.

«Но нет, меня не возьмешь! Со мной мой маузер!»

Коля рванулся, перепрыгнул через полотно, скатился по насыпи вниз, маузер в руке. Совсем такой, как в кино, такой же плоский и длинный, с круглой рукояткой. Ее трудно было удержать в руке; и маузер вертелся, когда Коля пытался нажать на курок. Но маузер выстрелил и... стал стрелять, беззвучно выбрасывал серые облачка дыма, похожего на вату. Монстры метались по насыпи, не приближаясь и не останавливаясь. Пули рвали из них клочки серого легкого вещества. Квартальный Бибиков все так же шнырял среди них. Маузер плавно повернулся в руке. Стало горячо. К горлу подползла и остановилась мокрота. Коля закашлялся. Из середины груди выкатилась и потекла на пляжный песок железнодорожной насыпи горячая тонкая красная струйка. И Коля ощупывал длинными пальцами, и пальцы стали красными от крови. Горячие слезы заливали Колино лицо. Он лежал на диване в своей комнате, сквозь окно пробивался белый фонарный свет, и глаза в глаза на него смотрел Гудзеватый. Холодная рука Гудзеватого лежала у Коли на груди, ткнув в нее указательный палец.

— Вы бредили, — тихо сказал Гудзеватый, — вы бредили, пульс у вас беспокойный.

— Откуда вы здесь, Иван Соломонович? — испуганно вскинулся Коля, но ласково и настойчиво возразил Гудзеватый:

— Вы бредили, пульс у вас не такой.

И убрал руку. И Коля вздохнул.

— Вы ведь не правы, Николай Николаевич... Коля, вы не правы. Вам надо бы найти свою индивидуальность... Как всем. Взгляните на Богана... На Сухова-Переростка. Не поймите меня превратно.

— Откуда вы знаете Богана? — злобно спросил Коля. — Ах! Так вы были с ними? Странно, отчего же я вас тогда не увидел?

— Ах, Коля, как вы наивны! Я ведь не гнался за вами. Вы же знаете мое отношение к вам.

Но Коля не слушал. Коля скосил глаза на трость с головой Франца-Иосифа, стоявшую у дивана в углу.

— Вы наивны...

Вскочив на диване, Коля схватил палку и кинулся палкой изгонять Гудзеватого. Но Гудзеватый двоился и множился — как оказалось, он обладал этим опасным свойством, — и бороться палкой с ним становилось бессмысленно. Тогда Коля решил пойти на хитрость. Здесь вырывался кусок, а дальше Коля лежал на диване. Он глядел в потолок, куда улетали колечки синего дыма, а Гудзеватый двоился и множился, но теперь в себе; а был он один очень плотный, нахальный и сильный. Хитрый Гудзеватый сидел на стуле и подмигивал припухшим глазом; выбритой синевой отливало лицо.

— Жизнь материальна, — шепнул он, доверительно склонившись к Коле, и, таинственно показывая головой на дверь, поведал о Пушкине, о том, что Пушкин на стуле сидеть не умел.

— Но позвольте, — строго сказал Коля, — ведь, если я не ошибаюсь, Пушкин — это поэт, написавший роман «Евгений Онегин». Я это в школе учил.

— Ну, конечно, конечно, — заторопился, заворковал Гудзеватый, — так это, именно он, А. С., Александр Сергеевич, он, он на стуле сидеть не умел.

— Врешь, — нахмурился Коля, — Пушкин великий поэт.

— Но ведь потому и велик. Именно потому, что на стуле Пушкин...

— Не сметь, — грозно сказал Коля, и тут же подумал, что надо бы осторожно и хитростью, хитростью, а главное, выведать, что у этого с бритым, синим лицом на уме, но удержаться не смог, и уже совсем громко и тонко завизжал: — Не сметь!

Гудзеватый двоился и множился, он роился, но Коля вскочил и затопал ногами:

— Молчать!

И Коля проснулся. Он стоял среди комнаты. Воспаленно горела голая электрическая лампочка, свисая на длинном беленом шнуре, а за стенкой слышалось негромкое покашливание и добродушный смешок Гудзеватого. Коля стоял посреди комнаты, глаза покраснели и болели, словно их разъело солью. Коля ничего не соображал. Тихий смешок Гудзеватого все еще раздавался за стенкой, но в нем уже слышались какие-то враждебные нотки, какие-то злобные нотки и интонации. Коля соображал: «Значит, не зря я во сне говорил с Гудзеватым. Видно, опять был рассказан тот анекдот, и значит, я должен пойти и сказать».

Что Коля должен был сказать, он не знал, но подумал и тихо произнес:

— Не сметь!

И прислушался. Затем он сделал шаг к двери и потрогал круглую ручку, но подумал и сказал себе, что осторожность не помешает, а главное, «хитростью, хитростью...»

Коля мучительно соображал, но раздался смешок Гудзеватого, а затем его голос:

— Пушкин на стуле сидеть не умел...

Значит, Гудзеватый еще не говорил? Значит, то, что было во сне, то — наяву, и то, что теперь он слышит здесь наяву, на самом деле лишь сон, только эхо того, что говорил Гудзеватый в Колином сне?

И тогда Коля сообразил: секунда промедления может все погубить. Спасти! Во что бы то ни стало спасти. Добежать, успеть.

И с грохотом Коля рванул и выскочил в коридор, огласив громогласным воплем квартиру:

— Запретить! Не допустить!

С шумом захлопали двери. Из дверей показались заспанные лица перепуганных насмерть соседок. Желтые квадраты света попадали на пол, вырвав кое-где из темноты учиненный Колей разгром. Черная фигурка металась в квадратах по коридору, натыкаясь на предметы быта и обихода, и страшно кричала:

— Не допустить! Запретить! Наказать! «Евгений Онегин». А «Домик в Коломне»! Ты помнишь? «Езерский»! Ах ты! Я тебе покажу, как на стуле сидеть.

И опять полетели на пол ящики, лыжи и лыжные палки, ширма, картинная рама и всякий хлам. Но тут прояснилось сознанье, и Коля сник. Он испугался.

16

Рябая распахнула дверь в теплый тамбур и, задыхаясь, упала в объятия своего старшины.

—  Ой ты! — испуганно обрадовался милиционер. — Что случилось?

«То-то. Случилось!» — удовлетворенно подумала рябая и на мгновение бельмо сверкнуло торжеством, но сейчас же она взяла себя в руки и заголосила:

— Спасите! Хулиганит и, может, убьет.

— Кого убьет? — испугался старшина.

— Ой, всех убьет. Зарежет и меня и Ивана.

— Какого Ивана? — дернулся рыжий.

— Да какого? Гудзеватого Ивана, соседа.

— Постой, кто убьет?

— Да художник наш, художник. Напился, а теперь зарежет.

— Это Болотов, что ли?

— Ну!

— Ясно. Ефремов, ты слышал? Имеет место хулиганство с убийством.

— Так точно, слышал. Собираться?

— Одевайся, заводи машину. Я сейчас.

Ефремов выдернул штепсель электрической плитки, сорвал с вешалки пояс, шинель и в тамбур загрохотал сапогами.

— Вот и жалей тунеядцев, — сказал старшина. — Сегодня он тунеядец, а завтра — убийца.

Рыжий обнял рябую. Рябая плакала. От счастья.

17

...он испугался. Некоторое время Коля стоял, прижав дверь спиной. Он прислушивался к тиканью часов.

— Откуда часы?

Посмотрел на стол, где из пустого места материализовался будильник. Будильник показывал три. Пораженный, Коля бросился к окну и увидел, что белые тени несутся мимо фонаря и часов на фонаре, а на часах на фонаре — три.

«Что же это? — лихорадочно подумал Коля. — Что же это — рок? Да, часы всегда служили символом рока».

Там, за окном, над домами вьюга носила белые тени, она заметала следы у закрытых парадных. Три часа: ему, Коле, исполнилось двадцать пять. И шли часы, бежало Колино время. Новое время — двадцать шестой год. Что же это? Вот сейчас приедет машина — и начнется для Коли новая жизнь. Где-то черт знает где, в полярной ночи, в вечных холодах.

И ударом ноги распахнув деревянную дверь, из двухэтажного флигеля вылетел Коля. Черной тенью над его головой взлетело пальто. Широко раскрытыми глазами никуда не глядя, потому что некуда было глядеть, Коля нырнул под низкую арку, придерживая рукой свою шляпу (чтобы не сдуло), выбежал на улицу. Поскользнувшись на льду, Коля нелепо взмахнул руками и едва удержался на ногах. Сильный порыв ветра, ударив в затылок, сорвал с него шляпу, взвил ее в воздух (какой там воздух — метель!) и понес, поднимая и бия о тротуар. Растрепанная черная фигурка погналась за шляпой, спотыкаясь и скользя. На углу набережной, настигнув шляпу, Коля споткнулся и упал, придавив ее грудью. Хватая мокрую шляпу руками, он поднялся, разогнулся, увидел...

Над его головой медленно расходились облака.

18

Странные вещи происходили в Ленинграде в ночь с двадцать четвертого на двадцать пятое декабря, в ночь перед Рождеством. В разных концах уснувшего города диковинными фигурами обозначилась тайная жизнь. И эти фигуры заскользили, размытые вьюгой вдоль спящих домов. Все пути в эту ночь вели на Васильевский остров.

Смуглый с бакенбардами господин, в шубе, в цилиндре, порхающей походкой перелетел Дворцовый мост. На том берегу, подхваченный вьюгой, он пронесся до красного здания Университета и остановился у главного входа. Вспыхнул у главного входа фонарь, вспыхнул в этом огне аметистовый набалдашник трости, блеснула черными стеклами дверь. И в дверях появился остроносый человек в форменном картузе и скверной николаевской шинели. Глянул острым взглядом из-под лисьих бровей и улыбнулся — узнал господина в цилиндре. Вместе они поспешили по набережной, мимо домов, и остановились на углу Тринадцатой линии. Смуглый господин взял товарища за руку, и оба стали смотреть в мутное, тяжелое небо. 

* * *

С бывшего Конногвардейского бульвара на безлюдную площадь вышел красивый барин с седой холеной бородкой. На площади курилась поземка, и барин на мгновение задумался. Потом он шагнул и пошел к Николаевскому мосту — и через мост, и скоро оказался на набережной. У Тринадцатой линии он остановился, поднял прекрасную голову, вглядываясь в нависшее небо.

* * *

Худощавый офицер в шляпе с плюмажем, в тяжелом плаще с гвардейскими выпушками, не разбирая дороги, шагал сквозь плотную вьюгу. Он по ступенькам спустился к Неве и пошел по неровному льду, по глубокому снегу. На середине Невы ему попалась большая проталина, там чернела парная вода. Он по воде перешел. И, дойдя до стены, прошел между дымящими и горящими ночным светом иллюминаторов буксирами и вышел на набережную. Дойдя до Тринадцатой линии, он остановился и посмотрел на небо. 

* * *

Высокий, широкоплечий, худой человек в длинной шинели времен Гражданской войны большими шагами прошагал по Тринадцатой линии до набережной, до угла. Остановившись, он сдвинул шапку с огромного лба и тяжелым взглядом уставился в небо.

* * *

И еще одна заиндевевшая девушка в синем пальто спешила по Большому проспекту. На углу она остановилась под электрической лампой, чтобы перевести дух. Внезапно большой, черный, белогрудый кот шмыгнул из-за дерева девушке под ноги, стал тереться. Она всплеснула руками, наклонилась и схватила кота. Прижимая к себе, понесла по Тринадцатой линии, но вдруг остановилась, прислушалась и посмотрела на небо, на облака.

* * *

Двадцать пятого декабря, в три часа пополуночи, над желтой аркой Адмиралтейства, щеки раздувая, грянули в длинные трубы, и мощный звук этих каменных труб ударил в небо и разорвал облака.

«Именем Российской Советской Федеративной Социалистической республики Василеостровский районный народный суд города Ленинграда в составе председательствующего и народных заседателей, при секретаре, с участием прокурора и адвоката рассмотрел в открытом судебном заседании в городе Ленинграде дело по обвинению гражданина Болотова Николая Николаевича 25 декабря 19** года рождения, уроженца города Ленинграда, с образованием не­оконченным высшим, ранее не судимого, проживающего в городе Ленинграде, по адресу: Васильевский остров, XIII линия, дом № 2, кв. 44, без постоянного места работы, холостого, в преступлении, предусмотренном статьей 209-й Уголовного кодекса РСФСР,

УСТАНОВИЛ:

Подсудимый Болотов Николай Николаевич на протяжении нескольких лет часто менял место работы и имел длительные перерывы в трудовом стаже.

В сентябре истекшего года подсудимый Болотов Николай Николаевич был предупрежден участковым уполномоченным Бибиковым об устройстве на постоянную работу. На предупреждение подсудимый не реагировал.

22 декабря истекшего года подсудимый Болотов Николай Николаевич был повторно вызван к участковому уполномоченному Бибикову и имел с ним продолжительную беседу, в ходе которой подсудимый Болотов Николай Николаевич заявил участковому уполномоченному Бибикову о своем нежелании трудоустраиваться. Подписку об устройстве на постоянную работу подсудимый Болотов Николай Николаевич дать отказался, мотивируя отказ тем, что он тунеядцем себя не считает.

Квалификация действий подсудимого Болотова Николая Николаевича по статье 209-й Уголовного кодекса РСФСР является обоснованной.

Двадцать пятого декабря истекшего года подсудимый Болотов Николай Николаевич был взят под стражу.

Того же числа, того же месяца, того же года Солнце, которое в соответствии с картой звездного неба должно было находиться в созвездии Козерога, внезапно оказалось в созвездии Близнецов.

Это обстоятельство суд принимает как чрезвычайное и снимающее с подсудимого Болотова всякую ответственность по статье 209-й Уголовного кодекса РСФСР.

На основании вышеизложенного и руководствуясь статьями 303, 313–315 Уголовного-процессуального кодекса РСФСР суд

ПРИГОВОРИЛ

гражданина Болотова Николая Николаевича считать невиновным и из-под стражи освободить».