Наверное, читатель, прочитав в нашей книге первые строчки о загробных духах в окояновском музее, Вы не приняли их всерьез, полагая, что автор применяет какой-то художественный прием. Прием приемом, но давайте согласимся, что подобные вещи не так уж далеки от реальности. Кому из нас не приходилось сталкиваться с их проявлением в своей жизни. То являлся к Вам во сне недавно усопший родственник и вел с Вами разговоры, каких не мог вести на этом свете, то чувствовали Вы присутствие кого-то из умерших совсем рядом с собой, то еще что-то особенное происходило, что давало Вам уверенность в продолжении жизни души после смерти тела. А коли так, то надо признать и существование загробного мира, в котором должна быть и своя власть, возглавляемая Господом. Иначе не может быть, потому что все в природе организовано и соотнесено, а значит организована и невидимая нам ее духовная часть. Другое дело, что коли и там имеются силы, отпавшие от Господа и нападающие на него, то и там идет сложнейшая борьба, полная всяческих драматических событий. Мы не знаем, как она выглядит, но ощущаем бесспорное преимущество того мира: он воспринимает многое из нашей жизни и влияет на нее. А мы, за редким исключением святых провидцев, той жизни не видим. И это, наверное, так и надо. Не готовы мы воспринимать такие сложные и тяжелые вещи…
Жизнь Филофея решительно переменилась. Мало-помалу тайное бытие музея затянуло его и сделало своим участником. Он уже давно забыл, что когда-то не было у него знакомого домового или изменяющихся фотографий. И то, что другого человека повергло бы в столбняк, стало Филофею привычным занятием. Особенно он сдружился с домовым, который, несмотря на грубость нрава, был мужиком обстоятельным и, как это ни удивительно, честным. «Мое слово – олово», – говаривал Чавкунов, что-нибудь обещая Филофею. И всегда выполнял.
А началось их общение с идейного спора, который невзначай разгорелся между смотрителем и домовым в один из серых зимних деньков. До этого они молча терпели друг друга. Филофей знал, что где-то поблизости заныкался домовой и подсматривает за ним своими маленькими серыми глазками, а домовой в зрительной части мира больше не обнаруживался и предпочитал иногда заявлять о себе лишь кашлем или кряхтением.
В тот день Бричкин больше положенного нахлебался новостей из «Правды», и его начало крутить. Сначала он молча корчился на диванчике в своем углу, потом вскочил, стал бегать по помещению и дребезжать:
– Ну что же это делается, Господи боже мой! Сначала всю советскую власть с головы до ног обгадили, а теперь Николашку славословить принялись. Ну, ни в чем меры нету! Ну что за народ такой, право слово!
Из-за стеклянного шкафа с чучелом рыси раздалось сопение, а затем голос Чавкунова громко вопросил:
– Это кого ты Николашкой обзываешь, Его Императорское Величество что ли, ирод?
Бричкин был невысокого мнения о царствовавшей династии вообще, а о последнем царе в особенности. Что на министров и генералов сваливать, в главных бедах всегда царь виноват. А при последнем царе этих бед было многовато. Филофей, конечно, понимал, что купец будет стоять на стороне самодержавия, но, имея про запас крестное знамение, смело вступил в спор.
– А что мне больно перед ним гнуться, – ядовито отвечал он невидимому оппоненту, – чего он хорошего сделал? До революции страну довел, вот и все!
Шкаф затрясся, с него полетела пыль, и откуда-то из-за рыси стала вылезать борода Чавкунова. Вскоре домовой материализовался, превратившись в грузного мужчину неопределенных лет. Лицо его, шириной со среднее решето, обрамляли космы цвета старой пакли. Толстый ноздреватый нос и маленькие глазки делали купца похожим на лешего. Упитанное пузо дынькой обтягивал сюртук линялого черного сукна, на ногах болтались просторные хромовые сапоги.
– Царя не потому любят, что он плохой или хороший, – сопя промолвил домовой, – а за то, что без царя нельзя. Потому что царь – это в первую голову народный столп. Нация вокруг него обвивается. Кто поумней и побогаче – ближе. Кто послабей – подальше. Но все – вокруг.
– Выходит, без царя прямо-таки нельзя? – съехидничал Бричкин. – А мы вот живем и ничего себе!
– Это вы без царя живете? А Сталин ваш кем был, не царем что ли? А Брежнев? Ты, паря, думай, чего врешь. Цари у вас были, только не православные, а от Сатаны. Поэтому в вашем царстве такое зверство развелось. Это вы только теперь собираетесь совсем без царя зажить. Давайте, давайте. Тут вас инородцы к своим рукам и приберут!
– Что, никак черносотенство из тебя не выйдет, Михаил Захарович, везде заговорщики мерещатся?
Филофей уже успел заглянуть в архивы и разузнать биографию своего оппонента.
– Вот когда тебя Господь к нам определит, то есть, лишит тебя плоти, тогда ты увидишь, что здесь все без обману. Никто никому не врет. Союз Михаила Архангела верно государю императору служил, а его сейчас со всех сторон обгадили. Думаешь, кто? Ненавистники русские, нехристи. Они не народу служили, а деньгам. Плевать они на православных хотели, отсюда и беда у нас произошла. А самодержец не деньгам служит, но племени своему, понял, Бричкин?
– Откуда Вы мое имя знаете?
– Вот к нам попадешь – поймешь. Буду я еще тебе наши тайны рассказывать. Хотя одну расскажу. Ты, Бричкин, в мыслях много грешишь. Понятное дело, человек ты не верующий, гордыня тебя как жабу распирает. Но все же поумерься. Не представляй себя Генералиссимусом. Тут у нас народ ехидный – задразнят.
– Что-то я не очень понимаю, кто дразнить будет? А как же ад, как – рай?
– А ты ад по поповским картинкам представляешь: черти с пилой, костер для грешников и прочая чушь. Нет Филофей, ад – это когда причиненные тобою страдания твою совесть жгут. Написал ты, к примеру, донос на человека, сослали его в Сибирь. Он там замерзал, из последних сил на лесоповале работал, а потом помер от цынги. В страшных мучениях помер, чуешь? При жизни ты об этом и не вспомнишь ни разу. А как поступишь к нам сюда, так совесть твоя и оголится. Каждую ночь при его муках присутствовать будешь и таким криком душа твоя будет кричать, что лучше бы сам от цынги помер. В особо тяжелых случаях такие наказания определяются навечно.
Купец хитро посмотрел на Филофея, и тому стало жутко. Был в его жизни период, когда он пописывал донесения оперуполомоченному НКВД на своих сограждан. Время было бесхитростное: кто не с нами, тот против нас, попробуй, откажись. Ох, как не хотелось Филофею, чтобы это дело всплыло на поверхность.
– Ну а Вы-то что в домовых задержались, или какой особый грех совершили, что Вас в предбаннике Царствия Небесного уже семьдесят лет морят?
Чавкунов нахмурился и вздохнул:
– В моем положении предписано отвечать правду. Хотя ты и не судья мне, а коли я с тобой говорю, то все равно… У меня грехов тьма, нашему сословию без этого никак нельзя. В моей лавке каждого покупателя обязательно обсчитывали. Хоть на алтын, хоть на грош, но обязательно. А как же богачество соберешь? Каюсь, каюсь… Бывало, гнилого товару подсовывал, маслице подмешивал, медок разжижал, да и других фокусов понаделывал. Но это все глупые малости. Главный мой грех, за который меня на Суд не допустили, был куда хуже. Когда я церковным старостой стал, меня бес по-настоящему попутал. Начал я деньги из церковной кассы воровать, прости меня Господи, грешного. Да какие это деньги! Я уж тогда тысячами ворочал, два выезда имел, дом вот этот отгрохал, а из кассы червонцы воровал, эх, беда! Потом до утвари дело дошло. Дароносицу мельхиоровую умыкнул, ворюга проклятый, оклады золоченые, подсвечники серебряные. И знаешь, какая радость меня от этого брала! Не описать. Принесу, бывало, украденный подсвечник домой, затеплю свечку и от радости перед ним коленца выкаблучиваю, голосом завываю и даже срам ему показываю. А ведь верующий человек! Должен был понимать, что бесы мной овладели, а не понимал! Корысть ослепила. Ну, воровал, воровал и доворовался. Настоятель это заметил и меня к стенке припер: жулик, говорит, пес ненасытный, на весь мир опозорю! А я еще молодой, в страшной мужеской силе. Не поверишь, бывало, по загульному делу пятерых девок за ночь мог оприходовать. Прости меня Господи, грешного! Ну и дернул меня нечистый ему ляпнуть: попробуй, говорю, только скажи. Я тогда на весь мир растрезвоню, что Наську твою обрюхатил. Что правда, то правда, моя вина. Настя у него на выданье была, уже восемнадцатый годок, совсем перезрела. Как увидит меня – в краску кидается, а уж ежели ущипну, то трясется вся. Я к ним в гости захаживал, ну и однажды умудрился, пока родители зазевались, с ней в чулане провансаль отчебучить. Да и ничего бы особенного, но понесла она. Настоятель как услышал мои слова, посинел, дыхание у него сперло, ну думаю, достукался. И дал оттуда деру. Бросил его, можно сказать, при издыхании. Он так там и помер, жаба грудная у него была. Попадья вскоре за ним отправилась с горя. Детишки остатние в нищету впали, а Настя вскоре девочку родила. Но я как бы не при чем, не знался с ней. Она все время болела и померли они обе. Сначала ребенок, а потом она. А я как прежде – мое дело сторона. Чего особенного? Такое сплошь и рядом. Жил себе, в ус не дул. Но, оказалось, что после смерти за такие грехи православным ох как воздается! Бездушие нам за высший грех почитается. Господь ведь нашу душу золотом своей благодати выстилает, а если мы его заботу отвергаем, то уж, как говорится, по плодам вашим… Мне-то с моей гордыней в домовые попасть – горше горького. Самая бесправная тварь…Я, конечно, надеюсь, что меня когда-нибудь на Суд призовут, а сам страхом безутешным маюсь: как встречусь после Суда с Настей и девчоночкой загубленной? Ой, как страшно, Филя, ты бы только знал!
– Ты же дочку не губил, Михаил Захарович!
Домовой отмахнулся рукой:
– Отговорки перед Богом не годятся. Я и загубил, каменным своим сердцем. И дочку и Настю…..
Лицо его исказилось мукой.
«Вон оно как, – подумал Филофей Никитич, – все там у них по-другому происходит, не так, как мы думаем».
– А эти, сотоварщи Ваши, что на фотографиях красуются, у них какая судьба?
– Тамбовские волки им товарищи, – хмуро ответил купец. – Тут одни большевики висят, не моего поля ягоды. На них грехов, поди, побольше, чем на мне, окаянном. С ними по-разному. Но все за свои дела отвечают. А фотографии только для связи с ними служат. Вроде как агенты их. Вот, видишь, Волчаков на нас смотрит. Я его только мальчишкой помню. А когда он подрос, меня уже революционные матросики на тот свет отправили. Делов его в своей земной жизни я не видел, только хорошо их знаю. Он тут в уезде крестьян раскулачивал. Слез от его делов было много. Хотя самолично никого не убивал. Теперь где-то в кромешной тьме мужицкие слезы отплакивает, а ты по фотографии можешь ему привет послать. Он услышит. Обрадуется, наверное, что ты, Филофей, язычником стал. Он ведь тоже за Третий Интернационал ратовал.
– Отчего же это я язычником стал, – обиделся Бричкин, – мне и в русских православных хорошо.
– Ну, ты не серчай. Язычники тоже люди. Только они землю без Бога топчут. Пьют, едят, да размножаются. Им везде родина. Теперь у нас таких все больше произрастает. Зато душою русских почти не осталось. Ты сам подумай: откуда Русь взялась? От объединения князей и холопов в русский народ. В московскую Русь. А объединились они под венец православной церкви, по наущению православных отцов. Поди, про Сергия Радонежского слышал?
– Что-то шибко грамотное у нас уездное купечество было. А Вы не притворяетесь по случаю коммерсантом, Михаил Захарович?
– Это ты музейным работником притворяешься, Филей. А сам ни уха ни рыла в этом деле не смыслишь. Я же, как участник «Союза Михаила Архангела», много чего полезного познал. Так вот, Русь состояла из двух частей: из самодержавной народолюбивой власти и царелюбивого народа. А спаяны эти части были православием. Обе они без христианской веры себя не представляли. Это и был русский дух. Они друг в друге надежу и опору видели. Скажешь, нет? Было, Филя, было. А победила русский дух безбожная сила под ликом коммунизма и на тебя свой венец напялила. Ты не русский, Филя, потому что ни православного народа ни народолюбивой власти у нас нет, а уж русского духа тем более. Большевистский венец на тебе, опять же, завял, и что под ним обнажилось? А все та же слепая тяга сладко жить, забыв про Бога и про совесть. Ты же тесто для бесовской выпечки! Скоро тебя испекут и ты будешь молиться зеленым бумажкам. Вот так, раб Божий Филофей!