Федор Аникин лежал с закатанными до колен штанами на копне подгнившего клевера и проветривал покрытые язвами ноги. Легкий августовский ветерок ласкал зудящие раны, а щебетание полевых птах нагоняло дремоту. Ему не хотелось ни о чем думать. Но тяжелые мысли лезли в голову вопреки желанию. В конце прошлого года Аникин вернулся домой из Красной Армии по ранению. Шрапнельный снаряд разорвался над залегшей цепью красноармейцев и Федору секануло осколками по ногам. Раны считались неопасными, но почему-то никак не хотели заживать и превращались в язвы. После двух месяцев мытарств по обозам и госпиталям он был списан и отпущен к себе в Сонинку.
Отоспавшись на родных полатях и кое-как подхарчившись убогой деревенской едой, солдат добрался до уездного окояновского доктора Константина Владимировича Седова. Пожилой хирург долго осматривал его, зачем-то щупал живот, глядел язык и расспрашивал об участии в боях. Потом сказал, что, видимо, ноги будут заживать плохо, так как у Федора налицо сахарная болезнь, которая развилась, скорее всего, от жестокого удара прикладом под ребра в рукопашном бою. Константин Владимирович велел промывать язвы ромашковым отваром да пить побольше чаю из черничного листа. Помолчав, добавил, что с такой болезнью может быть всякое. Иногда люди живут долго, а иногда случается резкое обострение и отсчет идет на недели. Бороться с ней врачи пока не умеют.
Сказанное доктором подсекло Аникина. Ему стукнуло тридцать лет, и он вернулся с войны полный надежд на будущее. Сонинский комбед нарезал красноармейцу такой кусок землицы из бывших владений помещика Засыпкина, о каком раньше он и мечтать не мог. Осталось обзавестись лошаденкой да кое-каким инвентарем – и можно начинать жить в полную силу. Язвы на ногах Аникин в расчет не принимал, полагая, что они затянутся сами, был бы харч хороший. Старый врач нанес удар по его надеждам.
Тишина уходящих за горизонты зеленых холмов и рощиц обволакивала душу покоем, и постепенно мысли приобретали медленный и умиротворенный ход. Что ж, сколько отпущено, столько и отпущено. Нельзя поддаваться тоске. Сыну Семке только десять лет, парнишка серьезный – справный хозяин вырастет. Но подмогнуть ему надо, задел создать, какой получится. Да у жены уж и второй в утробе шевелится, его еще на ноги ставить. Так что лет десять как край, надо тянуть, а там – что Господь подаст.
Снова кольнула душу Федора заноза. Близок локоть, да не укусишь. Двенадцать лет назад он, деревенская голытьба, увел из зажиточного дома крестьянина Силина его дочь Марию, будущую любимую свою жену Машеньку. Венчались они в чужом селе Неверове, и свадьба их была такой бедной, что больно вспомнить. Машенькин отец от нее отказался и никогда ей больше ничем не помогал, хотя жили они на одном порядке.
Аникину приходилось туго. Когда при Столыпине стали уговаривать брать отруба, чуть было Федор не соблазнился. Но Маша поостерегла его и правильно сделала. Через пару лет из пяти «столыпинских» хозяйств в Сонинке осталось только одно. Остальные красный петух склевал до основания. Говорят, хозяева плохо держали слово и норовили обсчитать в конце подряда своих батраков. Бывало даже, что выгоняли без копейки. Но жгли и без причины. Из зависти.
Не взял отруба и его тестюшка-хитрован. Ему и без того хватало. А в прошлом году, как рассказала Маша, он порядком поднажился на голоде.
Когда в Сонинку потянулись первые горожане менять одежду на продукты, Силин проявил недюжинную смекалку. Он бросил в телегу мешок муки и отправился в Окоянов к полоумной купеческой вдове Чикиной, которая доживала век с сестрой во флигеле их конфискованного особняка. Сам Чикин был расстрелян матросами как «контра без надежды на исправление». Домой Силин вернулся без муки, но с тюком невиданно богатых по сонинским понятиям вещей. Две недели он выменивал на зерно хромовые сапожки и туфельки, суконные сюртуки, меховые шубейки, платья из тонких материй, шелковое женское белье, чулки и другие дорогие вещи.
Когда товар закончился, Силин выкопал в коровнике яму и спрятал в ней пудов пятьдесят зерна на черный день. Теперь можно было спокойно распивать чаи и ходить в гости к соседям, которые зауважали его еще больше.
Своей совестью трудового человека Федор понимал, что разевает рот на чужое добро. Но мысль о том, что паразит-тесть заставляет голодать родную дочь и внука, подхлестывала чувство злости. Ему нужна была лошадь. Машин отец мог бы выделить ему в долг пудов двадцать зерна для покупки савраски. Ведь не ради себя, ради его кровной родни бьется Федор как рыба об лед. Но сам он в этот дом с протянутой рукой никогда не пойдет. И Машу не пошлет. Хоть виделась Машенька потихоньку со своей матушкой Глафирой, забитой бабой и полной старухой в пятьдесят лет, толку от этого не было никакого.
Сам же Аникин привез с войны большое богатство: обрез из трехлинейки Мосина, котелок патронов к нему да кусок хрому на сапоги, который он прибрал во время боя на кожевенном заводе в Уфе. С таким богатством далеко не разбежишься.
Чем дальше, тем настойчивее шептал вкрадчивый голосок в ухо Федору, что нет у него другого выхода, кроме как украсть или отнять у тестя нужное количество зерна. Против его воли лезли в голову картины похищения пшеницы из коровника или, того хуже, принуждения тестя с помощью оружия.
Зная характер Силина, он понимал, что тот лучше умрет, чем отдаст добро по своей воле. Значит, придется стрелять. Убивать Федор не боялся. На руках его уже была кровь. Убивал в штыковом бою, расстреливал и пойманных лазутчиков. Но мысль об убийстве тестя была для него невыносимой.
Ветерок посвежел. На поле спускались сумерки. Неподалеку начал кричать коростель. Аникин очнулся от полудремы и прислушался к его крику. Голос птицы звучал тревожно, нетерпимо. «Ишь ты, как надрывается, – подумал Федор, – видно, на его делянке сижу».
Коростель странным образом вывел Аникина из состояния неопределенности. Его любовь к Маше и сыну вдруг проросли злостью на нужду и безысходность, подняли в душе яростное желание победить их, чего бы это ни стоило.
Возвратившись домой, он взял банку дегтя и тщательно смазал оси большой двухколесной тачки, чтобы не скрипели. Затем бросил в тачку пустые мешки, лопату и вожжи для закрепления груза.
Когда Федор вернулся в избу, Маша сразу увидела, что он необычно напряжен. Она тревожно окинула мужа взглядом, и, видно, в голову ей пришла отгадка:
– Ты что, неужели к отцу?..
Федор не ответил. Он сидел, опустив голову и положив тяжелые руки на колени.
– Грех-то какой, Федюшенька, ужас-то. Никогда ведь ничего чужого… Не надо, родимый. Бог накажет…
– Бог, говоришь? Вот матушка покойная меня мальчишкой каждое воскресенье в церковь таскала. Весь пол мы там лбами издолбили, все милости просили. Сама ведь знаешь, в какой нужде обреталися. Помог он нам, Бог-то? Или может, сильно согрешили? Не припомню. Жили по-людски. Так и чего от него ждать, от Иисуса твоего? Чтобы до конца жизни побираться заставлял? Для этого, что ли, на свет божий объявились? Нет уж! Пойду-ка я своим путем. А уж если Господь меня за это накажет, так все равно на том свете. Так мы хоть на этом чуток для себя поживем, а на том – как знать, что будет.
Маша села рядом, положила ему на плечо голову, обняла.
– Боюсь, потом жизни не будет. Если отец узнает, со свету сживет. А не узнает, от собственной совести засохнешь.
– Не засохну. Я теперь злой стал. Хватит дуриком по земле слоняться. Богатеть надо, детей поднимать. Вон у тебя уж ножкой тукает. Тихонько, девчоночка наверное. А груди пустые с голодухи. Прости меня, голубка, но выносить это мне невмоготу, и папашу твоего я сегодня частично обстригу.
Маша ушла за занавеску и тихо легла в постель. Она плохо переносила вторую беременность. А Федор сидел у окна, смотрел на яркие августовские звезды и смолил одну самокрутку за другой.
Когда пропели вторые петухи, Аникин выкатил тачку на зады и стал тихонько продвигаться к усадьбе тестя. Дойдя до цели, оставил повозку у тына, взял лопату, прокрался в сарай и нашел в нем дверь коровника. Постоял минуту, послушал тишину. Все вокруг спало крепким сном. Лишь с далеких лугов едва доносился голос гармоники. Это молодежь провожала последние теплые ночки. Он повернул вертушок на двери коровника и вошел внутрь. Две справные костромички лежали на соломенной подстилке, поджав под себя ноги. Увидев Федора, они не спеша встали, видимо в надежде на кормежку. Аникин примерялся в темноте и так и эдак, но коровы мешали копать. Надо было выводить их из строения. Однако, как только он открыл дверь, одна из них громко замычала. Федор замер, прижавшись к стене. Постоял, подождал несколько минут. В доме никто не подал признаков пробуждения. Он потихоньку вывел коров в огород и поставил их за сараем, связав одними длинными вожжами, конец которых накинул на сук яблони.
Возвратившись в коровник, взял лопату и всадил ее в пол. Пройдя тонкий слой навоза, лезвие уперлось в деревянный настил. Лихорадочно работая, Федор сгреб навоз с трех досок. Этого было достаточно. Освободил конец одной из них, поднял ее, завел на сторону. Затем просунул в щель руку и почувствовал в ладони ласковое тепло пшеницы. Вывернув еще две доски, Аникин быстро нагреб трехпудовый мешок, завязал, взвалил на плечи и отнес к тачке. Через десять минут он притащил второй мешок. Опустив его на землю, Федор вдруг услышал, как бешено бьется сердце. Решил переждать минуту, успокоиться. Сел рядом с тачкой, разбросил больные ноги в сырой траве.
Тишина ночи успокаивала и наполняла радостным ощущением. Еще немного, и он станет имущим человеком, достойным хлеборобом и хлебосольным хозяином. Еще чуть-чуть…
Через пару минут Аникин встал, прокрался в коровник, нагнулся с мешком над ямой с зерном. В тот же момент что-то тяжелое обрушилось на его голову, и он потерял сознание.
Очнулся Федор оттого, что его облили холодной водой. Он лежал на земляном полу сарая, а подле, на колоде, сидел тесть с вилами на коленях. Рядом коптил керосиновый фонарь.
– Что-то, зятек дорогой, не ко времени ты в гости собрался. Наспех встречу тебе готовить пришлось. Ай не рад нашему свиданьицу?
Федор с трудом сел. В глазах его каруселью ходили фиолетовые пятна, в голове гудел чугунный колокол.
– Зерна тебе, видишь, захотелось. Какой хочливый ты, однако. Сначала дочку мою захотел. И ведь скрал ее, собака. Теперь добро мое скрасть ловчишься. И что, ты думаешь, тебе за это будет? Может, чаешь, отпустит тебя тестюшка дальше нищету плодить? А я вот по-другому думаю. И надумал, покуда ждал твоего пробуждения, что если я тебя к Кукушкину отправлю, то сразу за все с тебя должок-то и получу. И за дочкину жизнь в нищете загубленную, и за свои слезы стариковские. Да и Манька уж тогда к нам вернется, куда же ей еще. Мы-то ведь совсем одни остались. Дети все расползлись. Голову приклонить не к кому. Так что, прощай Федюха, тут мы тебя и прикопаем, рядом с коровками.
Силин встал с колоды и занес над ним вилы. Федор взглянул снизу на обросшее бородой лицо тестя, его кабаньи глазки и понял, что тот не шутит. Из последних сил он крутанулся по земле, и вилы с визгом вошли в землю.
– Ах ты, сучье вымя! – выдохнул тесть и, выдернув свое орудие, вновь занес его над Федором. Со стороны огорода грохнул выстрел. Силин осел, схватившись за бок. Он повернул голову и увидел в дверях сарая дочь.
– Манька, ты… что, Манька…
Маша стояла в проходе, прижимая обрез к выпуклому животу. Глаза ее были полны ужаса и отчаяния. Из дома выбежала Глафира. Увидев мужа в свете фонаря, она страдальчески охнула и наклонилась над ним. Силин затихал в луже крови. Рядом в полубессознательном состоянии сидел зять. Глаза его опухли, половина лица посинела.
Маша, шатаясь, вышла на огород, обняла за шею корову, и тело ее стала бить беззвучная конвульсия.
Прокричали третьи петухи. Над садами прорезалась первая робкая полоска рассвета. Глафира оторвалась от мужа, который уже холодел. Она подняла обрез и бросила его в яму с зерном. Затем сказала зятю:
– Федор, закрывай яму. Заводи скот. А я пойду, людей подниму. Сами не придут, побоятся. Скажу так: мол, напали на нас, отца стрелили. Я скорей за тобой, ты прибежал, а тебя по голове ударили и скрылись. Кто такие – не знаем, не местные. Грабители чужие.
Едва переставляя ноги, Федор перетащил и ссыпал мешки обратно в тайник, заложил его досками, притрусил навозом и завел скот. Маша ушла в избу и легла. Ее колотила дрожь. Федор полил голову водой из ковша и забылся на пороге в ожидании людей.
Вскоре Глафира привела председателя комбеда Матвея Кучина и соседей. Те, перекрестившись, потоптались вокруг покойника, покивали сочувственно семье, потом занесли Силина в избу, положили его на лавку и разошлись до утра, пообещав засветло послать за начальством в Окоянов.
Отлежавшись неделю дома и немного оправившись от сотрясения мозга, Федор Аникин вступил во владение хозяйством родителей жены. Из города так никто и не приехал. По уезду то и дело происходили нехорошие случаи с представителями новой власти. До сонинского покойника из числа рядовых середняков руки не дошли.