— Я НИКОГДА не рассказывала тебе о бабушке и дедушке с моей стороны — о моих родителях. Ты ничего о них не знаешь, и такова была моя воля, потому что они умерли много лет назад. Более того, это я их убила. В своей памяти и в своем сердце. Тогда, спросишь ты, почему я решила заговорить о них сегодня? Чтобы простить их? Но даже на смертном одре я отказала бы им в прощении! Я не хочу, чтобы и ты дала им прощение, в котором я отказала, как, впрочем, и то, чтобы ты продолжала хранить в душе мое бесчестье и мой гнев… Нет… Дело не в этом, потому что, я считаю, они не заслуживают сильных страстей — никаких чувств, даже ненависти… Ничего… разве что забвения.
Ты всегда пыталась разобраться в моей жизни. Но через нее ты хотела понять и себя. Теперь, когда мне недолго осталось жить, я не хочу, чтобы у тебя остались одни вопросы без ответов.
Ты говорила о моих прежних картинах. Ты видела их глазами женщины, и они не дают тебе покоя, потому что несут в себе смерть. Это естественно — мысли о смерти никогда не покидали меня. Но ты восприняла их слишком субъективно: решила, что окровавленный ребенок — это именно ты, не так ли? Ты смешиваешь мое прошлое и свое настоящее. Пора дать тебе несколько ключей к моей жизни. Тогда, может быть, ты перестанешь меня презирать.
Я родилась в 1929 году. Родители назвали меня Евой. Мне бы стоило сменить имя, когда я начала новую жизнь. Никогда не могла отделаться от тихого голоска, который навязчиво шептал мне в ухо фамилию Браун.
После моего рождения мать лишилась двоих детей, мальчиков. Она была безутешна. Она говорила отцу: «Разве существует что-то более прекрасное, чем взгляд невинного ребенка? Что-то более прекрасное, чем материнская любовь? Бог благословил меня этим, и мне больше ничего не нужно… Я люблю Еву как самую большую драгоценность в моей жизни. Это мое сокровище». Она называла меня куколка, мое сокровище… mein Schatz… А когда она встречала соседку с ее белокурыми малышами, то у нее всегда выступали слезы на глазах… Иногда по ночам я слышала, как она плачет в объятиях отца о своих умерших детях… Она носила в себе бесконечную скорбь, незаживающую рану. Как видишь, в отличие от меня она была настоящей матерью, ласковой, заботливой, внимательной, преданной…
Мы жили в Берлине, в одном из дорогих кварталов. Отец был врачом, мать — пианисткой. Она тоже была творческой натурой. Выступала с концертами. Даже была солисткой в Берлинской филармонии под управлением знаменитого Фуртвенглера… Она репетировала целыми днями. Знаешь, кто были ее любимые композиторы? Моцарт! И Бетховен! Я до сих пор помню ее за роялем… Это был кабинетный рояль Бехштейна. Подарок отца. Он ею восхищался и глубоко чтил ее талант. Он говорил ей: «Я спасаю человеческие жизни, но ты делаешь гораздо больше: ты их продлеваешь…» Мать играла целыми часами, и ничто не могло помешать этой страсти, почти животной… Позже я часто вспоминала о ней, когда сама часами простаивала за мольбертом… Разница между нею и мной состояла в том, что мать во время игры испытывала радость столь неистовую, столь ощутимую, что она буквально захлестывала квартиру и всех, кто в ней находился, волнами позитивной энергии… В ее музыке не было ни тревоги, ни отчаяния, потому что она забывала о своих горестях, когда играла. Для меня, наоборот, печаль служила источником вдохновения. Я не могла творить без боли. Мое детство постоянно было со мной, и страдание искупляло его… Моя мать жила музыкой, которую рояль как будто одевал плотью… Она склонялась над ним, и ее руки метались по клавишам, словно одержимые… Лицо было искажено от наслаждения, будто она занималась любовью… Ты никогда не спрашивала себя, почему мужчины и женщины, когда кончают, выглядят так, словно страдают от боли, тогда как на самом деле находятся на вершине наслаждения? Меня это всегда поражало!.. Я часто представляла себе, как люди хохочут во все горло во время оргазма, но никогда такого не видела. Нет, никогда…
Мой отец был хирургом. Его звали Дитрих. Когда он вечером возвращался домой, то всегда приносил букет цветов для мамы и конфеты для меня. Потом они с мамой проносились по комнате в нескольких турах вальса, а меня вслед за этим отец поднимал на руки и кружил в воздухе. Я носила платья с кружевными оборками, и мне нравилось, как они развеваются, когда я взлетаю вверх… У отца в кармане пальто лежал клоунский приставной нос. Иногда он нацеплял его перед тем, как открыть дверь, и я смеялась до упада! Ты мне завидуешь, не так ли? Да, я была любимым ребенком. Что верно, то верно… Ни родителей, ни детства не выбирают.
Потом в доме все чаще стали говорить о Гитлере и об отечестве. Мои родители любили свою страну, а Гитлер много для нее сделал. Мама побуждала отца заводить связи в высших кругах и дорожить ими. Среди его пациентов появились министры и другие важные люди. Мама часто говорила: «Я бы так хотела, чтобы в один прекрасный день ты смог представить меня фюреру! Я бы сыграла для него что-нибудь из "Веселой вдовы". Кажется, это его любимая оперетта».
Отец не интересовался политикой. Думаю, он втайне посмеивался над государственными почестями. Но он готов был пойти на все, чтобы доставить маме удовольствие. И вот мало-помалу они стали вхожи в высшие сферы берлинского общества.
Когда они отправлялись на какой-нибудь званый вечер, мама облачалась в свои лучшие платья. Отец покупал ей роскошные туалеты. Тратил на нее деньги без счета. Гордился ею. Я тоже ею восхищалась. Я наблюдала за ее сборами, помогала ей застегнуть платье и подобрать серьги в тон. Иногда мы играли: я надевала ее туфли или бусы, а она делала вид, что не может их найти. Потом она как будто случайно обнаруживала их на мне, смеялась и слегка шлепала меня. Почему ты на меня так странно смотришь? Все это кажется тебе невероятным? Да, я тоже была ребенком, озорным и избалованным… Когда смотришь на старика, не забывай, что раньше он был мужчиной, а еще раньше — ребенком… Ищи ребенка, чтобы понять старика… На чем я остановилась?..
Мама каждый день приходила забирать меня из школы. За исключением тех вечеров, когда она выезжала с отцом, она никогда меня не оставляла. Мы возвращались домой, я съедала полдник и делала уроки. Иногда, особенно весной, мы шли гулять на озеро. Я кормила уток, а мама рассказывала мне сказки.
По выходным мама отводила меня в школу юных гитлеровцев. Вначале я плакала, потому что не хотела расставаться с родителями. Но мама напускала на себя строгий вид и говорила: «Ева, mein Schatz, ты ведь послушная девочка! Это большая честь — принадлежать к "Гитлерюгенд". Ты должна служить своему фюреру и учиться тому, как стать достойной немецкой девушкой. Сейчас же перестань плакать!»
По правде говоря, понемногу мне начала нравиться школа — мы разучивали песни, изучали жизнь фюрера и усваивали, как надо себя вести, чтобы служить ему как можно лучше. Иногда мы ходили в походы в лес — это было чем-то похоже на каникулы. У меня появились друзья. Все это было здорово. Я возвращалась домой все более и более гордой, потому что за эти месяцы и годы во мне крепло чувство эйфории от сознания, что мы являем собой лучшую часть нации. И каждый вечер, перед тем как заснуть, я, молясь за упокой души моих младших братьев, в то же время благодарила Бога за то, что он позволил мне родиться немкой.
Мою лучшую школьную подругу звали Ребеккой. Да-да, как твою дочь! Каждый раз, когда я произносила имя моей внучки, это доставляло мне страдание. Ребекка жила в том же доме, что и я. У нее было трое младших братьев-блондинов. Это были те самые малыши, при виде которых у моей матери наворачивались слезы на глаза. Я ходила играть к Ребекке или она приходила к нам, пока мама не запретила мне с ней встречаться. Мне тогда было восемь лет. Мне не позволялось даже разговаривать с ней. Тогда мы втайне от наших родителей стали писать друг другу записки, которые оставляли под ковром на лестнице — между третьим этажом, где жила я, и четвертым, где жила она.
Некоторое время спустя Ребекка ушла из школы. Я замечала, как она смотрит на меня из-за занавесок, когда я возвращаюсь домой. Я делала ей тайные знаки… У нас был свой шифр, свой язык. Наша переписка длилась около года. Ребекка была моей единственной настоящей подругой. Позже у меня не было подруг среди женщин. Я всегда предпочитала общество мужчин.
Твой дед с отцовской стороны наверняка рассказывал тебе о Хрустальной ночи? Kristallnacht… Я никогда не слышала такого звона от бьющегося стекла, как в ту ночь с 9 на 10 ноября 1938 года. Еще и теперь мне иногда слышится хруст осколков под тяжелыми, подбитыми гвоздями сапогами… Много лет я видела один и тот же сон: у меня во рту стекло, и я грызу его. И чем дольше грызу, тем все более невыносимым становится его хруст. Потом рот начинает кровоточить, и я плюю кровью. Удивительно, но я только недавно поняла, что означал этот сон. Раньше я никогда не связывала его с событиями той ужасной ночи.
На следующее утро мама зашла ко мне в комнату и крепко обняла. Я не понимала, почему она так долго не отпускала меня и тихо напевала: «Muss ich denn, muss ich denn… Zum Städtele hinaus, Städtele hinaus, und du, mein Schatz, bleibst hier…».
Пока она готовила мне завтрак, я вышла на лестничную площадку. Под ковровой дорожкой лежала записка от Ребекки. Она оставила ее там накануне, вчера днем, но тогда у меня не получилось ее забрать. Ребекка писала, что ее младший брат Исаак заболел ветрянкой и она тоже может заразиться. Еще она писала, что ей очень нравится слушать, как моя мама играет на пианино, что это очень красиво и отец ей пообещал, что она тоже будет заниматься. Писала, что очень меня любит и я ее лучшая подруга. И в конце приписала: «До завтра».
Это была ее последняя записка. Ее семью, как и еще тридцать тысяч евреев, забрали той ужасной ночью. Я узнала об этом только многие годы спустя. Мне казалось, что она бросила меня и даже не предупредила. Возненавидела ее за это. Ты плачешь, Майя? Хорошо тебе! У меня глаза сухие, как эта средиземноморская земля.
Мои родители начали ссориться. Это были не слишком серьезные ссоры, но они все чаще расходились во мнениях. Однажды заведующий больницей, где работал отец, вызвал его к себе в кабинет.
— Комиссариат Рейха по здравоохранению потребовал, чтобы все больницы предоставили самые точные отчеты о своих пациентах. Вы великолепный врач, Дитрих. Поэтому я доверяю вам эту почетную задачу. Вы должны составить список больных, чье состояние, на ваш взгляд, абсолютно безнадежно. То есть неизлечимых больных…
Вначале отец выполнял это распоряжение добровольно. Сама идея статистических отчетов о состоянии больных его не шокировала — ведь он был врачом. Мама гордилась тем, что именно его избрали для выполнения приказа высших чинов Рейха.
— Ты только представь, Дитрих! Доктор Карл Бранд — личный врач Гитлера! Если он заметит твои старания, то в один прекрасный день сможет представить тебя Фюреру лично! Ты прекрасный хирург. Представляешь, какую ты сможешь сделать карьеру! Тебя ждет мировая слава!
Списки, составляемые отцом, регулярно поступали к заведующему больницей, который в свою очередь передавал их в экспертную комиссию Комиссариата по здравоохранению.
Однажды, декабрьским вечером 1939 года, отец пришел домой гораздо раньше, чем обычно. На нем буквально лица не было. С недавних пор он стал замечать, что люди, попадавшие в его списки, исчезают один за другим. Когда по утрам, увидев несколько пустых кроватей, он спрашивал, куда подевались больные, Грета, старшая медсестра, неизменно отвечала, что больных ночью перевезли в другую клинику.
— Это все слишком быстро, слишком внезапно, Ильзе! Сначала их перевозят в специализированные клиники, а потом родные узнают, что они скончались! Не могут же они все умирать одновременно!
— Но ведь они были неизлечимы! Ты сам это говорил!
— Неизлечимы, но это не значит на пороге смерти. Во всяком случае, они не могли умереть все сразу! Это преступление, Ильзе, и я — соучастник!
— Замолчи! Что ты говоришь! Ты просто выполняешь свой долг. Ты служишь Рейху — никогда не забывай об этом!
— Нет, Ильзе, я служу жизни!
— Но эти люди не смогли бы выжить — таково было твое собственное заключение!
— Ильзе, ты забываешь, что только один Бог может решать, кому из его созданий жить, а кому умирать!
— Дитрих, ты говорил кому-нибудь о своих сомнениях?
— Пока нет.
— И не вздумай! Ради нашей любви, Дитрих, не говори никому об этом! Исполняй свой долг!
— Но мой долг не в том, чтобы убивать!
— Твой долг в том, чтобы служить фюреру! Никогда не забывай об этом! И не зли меня!
Программа эвтаназии, однако, не была продолжена. Больше всего ей противилась церковь. К сожалению, в дальнейшем она уже не боролась против этого столь рьяно. А отец стал невольным сообщником первой волны убийств. Когда берешься за что-то в первый раз, всегда поначалу трудно, не так ли?
В начале сороковых отец был назначен главным врачом концлагеря Заксенхаузен, расположенного в тридцати пяти километрах от Берлина. Это никак не отразилось на нашей жизни. Он все так же уезжал утром и возвращался вечером. Просто он уже не был таким веселым, как раньше. Или мне просто так казалось… Ведь то, что он не подхватывал и не кружил по комнате уже одиннадцатилетнюю дочь, вполне естественно… Что касается матери, она уже не была с ним такой нежной. Ты сама знаешь, как это бывает: вначале любишь, потом, когда любовь перестает быть взаимной, прекращаешь любить…
Я так никогда в точности и не узнала, чем занимался отец в Заксенхаузене. В конце концов, это меня не касалось. Дома он никогда не говорил о работе. Однако он продолжал делать карьеру в угоду амбициям матери.
Германия вот уже год как находилась в состоянии войны. Но для нас ничего не изменилось. Я ходила в школу, отца не отправили на фронт, мать по-прежнему одевалась, как кукла, и виртуозно играла на пианино. По вечерам мы слушали радио, по воскресеньям ходили в кино. В общем, мы были счастливой семьей.
Я начала интересоваться искусством, в частности живописью.
Мама давала мне уроки сольфеджио и игры на пианино. Особых талантов у меня не было, но я восхищалась, слушая, как она играет. Возможно, именно это и придавало мне смелости.
У меня была тетрадь для набросков. Мама предлагала мне темы, а я рисовала. Чаще всего это были букеты цветов. Роз или лилий. Иногда я рисовала яблоко, которое мама клала передо мной на стол. Но мечтала о чем-то более серьезном.
Знаешь, когда в мою жизнь вошла живопись? Очень рано — мне едва исполнилось восемь лет. Помню, как будто все происходило вчера. Родители отвезли меня в Муних, посмотреть на первую выставку нацистского искусства. Дом немецкого искусства, недавно торжественно открытый Гитлером, представлял собой громадное здание. Стояло лето, и было очень жарко. На стенах висели сотни картин. Отец держал меня за руку. Мать приходила в восторг от каждой картины. Я не осмеливалась признаться, что мне скучно. В одном из городских музеев параллельно проходила организованная Геббельсом выставка так называемого дегенеративного искусства. Она должна была показать, куда скатился бы немецкий народ, если бы Гитлер его не спас. Мама захотела туда пойти. Мне казалось, что это правильно — выставлять напоказ уродство, чтобы все могли его критиковать и не поддаваться ему. Тот музей был небольшим. Стоял уже вечер, но толпа посетителей не становилась меньше.
Только представь себе, Майя, что я испытала после скучного, безликого нацистского искусства, стоя перед картинами Эгона Шиле, Кокошки и Шагала! Эти цвета, глубокие и сумрачные, эти выразительные, искаженные лица… Я видела тревогу и печаль, выросшие из любви и нежности! И эти произведения искусства, исполненные душевной глубины и поэзии, называли упадническими!.. Как я полюбила с того дня это слово! У меня было ощущение, что я падаю в бесконечную глубокую пропасть… Я была потрясена! Многие годы спустя мне по-прежнему снилась эта призрачная вселенная, эти портреты человеческих душ… Они были моими музами-вдохновительницами. Мне было восемь лет, Майя, и мне еще долго пришлось рисовать розы, лилии и яблоки размытой акварелью, тогда как в глубине души я мечтала о тюбиках с яркими красками, которые можно щедро выдавливать и смешивать цвета, создавая все новые и новые оттенки…
Так я впервые узнала, что такое страсть. В твоей жизни есть что-нибудь, что когда-то давно потрясло тебя настолько, что с тех пор ты не можешь без этого жить? Должно быть, для тебя это дети… Они — твое творение. Но со временем это творение ускользает. Тогда как в искусстве твои создания всегда с тобой… На чем я остановилась? Не хочешь виски? Нет? Тогда немного портвейна? У меня есть очень хороший портвейн, посмотри там, в буфете, на нижней полке…
Снаружи хлестал проливной дождь. Мощные потоки воды, казалось, должны очистить землю от крови многовековых преступлений. Поставив на стол бутылку портвейна, Майя испытала мимолетное чувство, что времени больше нет, ибо память безвременна. Она взяла руку матери в свою. Рука Евы была сухой и хрупкой. Они в молчании выпили по рюмке портвейна, который немного согрел их. Ева поставила пластинку «Семь последних слов Христа» Гайдна. Снова закурила.
— В июне 1942 года отец получил назначение в Бухенвальд. Всю неделю, предшествовавшую нашему отъезду, мама наводила порядок в квартире и упаковывала вещи. Она была счастлива, что отец получил такой ответственный пост и сможет наконец внести свой достойный вклад в войну.
Последнее, что я запомнила перед отъездом, — укутанные белыми простынями диваны и кресла. Пока отец носил чемоданы вниз, к машине, мама медленно играла последние аккорды «Бури» Бетховена. У нее был отстраненный вид. Потом она обернулась ко мне и сказала с невыразимой печалью в голосе: «Сейчас, когда приходится расставаться с пианино, у меня такое же чувство, как после смерти моих мальчиков». И она бережно укрыла пианино кружевной простыней.
В то время как части немецкой армии направлялись на Кавказ и в Сталинград, мы ехали на запад. По дороге мы не встретили ни одного человека в военной форме. Немецкие деревушки были спокойными, ухоженными и красивыми. Ничто не напоминало о войне. Она казалось мне такой же далекой, как русские равнины. Иногда заходили разговоры о коммунистах, но меня это совершенно не заинтересовало.
Нас разместили в маленьком домике из известнякового камня на окраине городка. В похожих домиках жили и высшие чины СС со своими семьями. Это было симпатичное местечко. Все домики стояли на огороженной территории, где было много деревьев, а под ними расставлены садовые столы и стулья. Папа сказал, что, когда наступит лето, будет очень приятно гулять в этом парке.
На второй день после нашего приезда мы были приглашены на официальный ужин, организованный в честь моих родителей — господина доктора Хольца с супругой. Я не говорила тебе, что до тех пор, пока я не стала Евой Хоффман, моя фамилия была Хольц?
Стол был роскошным, и повсюду были зажжены свечи в серебряных подсвечниках. Женщины были одеты просто, но с той элегантностью, которая всегда отличала жен немецких военных. Мама тут же повеселела. Комендант лагеря усадил ее по правую руку от себя. Она всегда была неравнодушна к такого рода знакам внимания. Когда подали десерт, он попросил тишины и с гордостью объявил, что завтра утром мама сыграет здесь на пианино. «Мы все знаем, какая вы талантливая пианистка, фрау Хольц! Поэтому будет преступлением скрывать от нас свое искусство!» Все собравшиеся зааплодировали, а у мамы выступили слезы на глазах от счастья. Наконец-то она снова обрела достойную аудиторию!
Взглянув в окно, я увидела метрах в ста от дома коменданта длинные низкие строения — лагерные бараки, обнесенные колючей проволокой.
За те три года, что мы прожили в Бухенвальде, мы никогда не приближались к территории лагеря. Это было запрещено.
Иногда, вместе с другими детьми, я пряталась в кустах неподалеку оттуда, и мы молча наблюдали, как густые облака черного дыма поднимаются к небу. Самые маленькие зажимали носы. Те, кто постарше, прижимались друг к другу и ждали, пока дым окончательно рассеется. Знала ли я в глубине души, отчего этот дым? Я не могу ответить однозначно. Если я скажу «нет», это будет не совсем правда — мне почему-то кажется, что каждый из нас втайне догадывался… Да, мы знали, что этот дым и запах — от горящих человеческих тел… Это было какое-то абстрактное знание… Дети часто обладают такой врожденной интуицией, не связанной с реальностью… Понимаешь, о чем я?
Плачь, дочурка, плачь обо мне — мне становится лучше от этого… Налей себе еще портвейна. Хорошее успокоительное.
Мама часто устраивала фортепьянные концерты в большом зале офицерской столовой. По большей части она играла Моцарта или Бетховена. Иногда — «Веселую вдову». Она всегда получала удовольствие, исполняя отрывки из этой любимой оперетты фюрера.
Зимы тут были долгими и холодными. Иногда мама по нескольку дней подряд не выходила из дома. Мне приходилось в любом случае идти в школу. У нас был один-единственный преподаватель для детей всех возрастов. Мы проходили немецкую литературу и учили наизусть отрывки из «Mein Kampf».
Отца я почти не видела. Он был слишком занят. Когда я спрашивала, что он делает в лагере, он неизменно отвечал с рассеянным видом: «Я лечу людей…»
Когда наступила весна, мама стала давать уроки музыки. Сначала детям офицеров СС, потом их женам. Нужно было чем-то занять время. В доме начали появляться женщины. Мама пекла «apfel-strudel», и они пили чай. Говорили о Берлине или о Мунихе, о музыке и живописи. О детях. Но никогда — о лагере и о том, что там делают их мужья. А если и говорили, то только шепотом. Вообще они часто разговаривали шепотом. Но на их лицах не читалось ничего, кроме скуки, вызванной монотонной жизнью без развлечений и часто — без мужчин. К остальному они, кажется, были равнодушны.
В апреле сорок пятого мне исполнилось шестнадцать. Мое взросление началось и закончилось в Бухенвальде.
Иногда заключенных куда-то увозили. Отец по-прежнему проводил на работе почти все время. В те последние недели я его практически не видела. Что касается мамы, она совсем перестала мной интересоваться. Она целыми днями сидела за пианино, снова и снова играя заключительную часть «Бури». Однажды она с такой силой захлопнула крышку пианино, что висевшая на стене фотография фюрера упала на пол. Мама схватила партитуру и разорвала ее в клочья, а потом растоптала. Казалось, она обезумела. Я подбежала к ней, но совершенно не знала, что делать. Тут я заметила, что она смотрит в окно. На территорию лагеря въезжал американский танк, круша ограждение из колючей проволоки. Я ничего не слышала. Был вечер 11 апреля 1945 года.
Все соседские женщины и дети стояли на ступеньках своих домов. Мы беспомощно наблюдали за вторжением. Я подумала об отце. Мама изо всех сил стиснула мою руку в своей. Должно быть, она думала, что он убит…
Майя подняла глаза на мать, ожидая продолжения, но та молчала. Пластинка тоже остановилась. В тишине слышался лишь шорох дождя за окном. Ева неотрывно смотрела вниз.
— И что было дальше, мама?
Голос Майи прозвучал хрипло. Она знала, что было дальше — только История. Но вместе с тем это была и история ее матери, которую она слышала впервые.
— Подожди немного… Я не могу…
Майя обняла мать. Обе женщины крепко прижались друг к другу. Майя чувствовала теплоту материнского тела.
— Уже почти четыре часа, Майя. Иди наверх поспи.
— А ты?
— Я последнее время сплю на диване в мастерской. Белье лежит в комоде. Не беспокойся обо мне. До скорого, mein Schatz…
Майя с удивлением взглянула на мать. Ева обратилась к ней так, как называла ее саму в детстве ее собственная мать! Но произнесла это совершенно безотчетно. Ее глаза были затуманены, взгляд блуждал где-то далеко. Казалось, она не сознает, что находится в своей комнате, слабо освещенной догорающими оплывшими свечами.
Майя поднялась наверх и, не раздеваясь, вытянулась на кровати. Ее мысли были спутаны, по щекам катились слезы от боли и радости одновременно. Она не знала, оплакивает ли разрушение своей собственной семьи, или гибель шести миллионов евреев, или новообретение своей матери. Потом она провалилась в тяжелый сон, сраженная тоской и опьянением.
Утром, спускаясь неслышными быстрыми шагами по лестнице, Майя вдруг испытала мистический страх: ей казалось, что она найдет свою мать мертвой, распростертой на белой простыне дивана.
Но Ева уже была на ногах. Она стояла перед мольбертом, спиной к Майе. Дождь прекратился. Мастерская была залита оранжевыми лучами восходящего августовского солнца.
Ева снова взялась за свою незаконченную картину. Теперь она уже не пыталась вдохнуть в нее душу. Она снова убила ребенка. Живот женщины был заляпан краской цвета засохшей крови.
— Подойди, Майя, не бойся.
— Я не боюсь, Ева. Я боялась, что найду тебя мертвой… идиотская мысль!
— Я бессмертна, Майя! Ничто меня не убило. Может быть, именно в этом мое наказание?
Ева произнесла это, не оборачиваясь к дочери. Она отпила виски из бокала, стоявшего рядом с ней на подлокотнике кресла.
— Хочешь портвейна?
Одна только мысль о выпивке после вчерашнего похмелья вызвала у Майи тошноту. Ей казалось, что время таких крайних средств в жизни матери миновало, но теперь она поняла, что заблуждалась.
Но ей не хотелось идти варить себе кофе. Она боялась, что Ева снова замкнется. Поэтому она села на диван и стала ждать продолжения рассказа.
Голос Евы звучал так же спокойно и размеренно, как будто она не прерывалась со вчерашнего вечера.
— …На следующий день американские солдаты пришли за нами. Нас всех отвели в лагерь — и жителей городка тоже.
Мама держала меня за руку. Мы шли в плотной толпе. Раньше я и не подозревала, что лагерь такой огромный, такой бесконечно длинный. Повсюду были американцы. Вначале я думала, что лагерь пуст. Но потом подняла глаза и увидела двух желтокожих американских солдат, которые стояли неподвижно, глядя на нас. В их взглядах смешивались ужас и непонимание. Мы молча шли, проходя сотни метров. Я не понимала, зачем мы здесь. Пыталась отыскать глазами отца, но не видела ни одного человека в немецкой военной форме.
А потом я увидела тех…
Казалось, они появились из ниоткуда, как мираж. Но тем не менее они были здесь, в нескольких десятках метров от меня…
Майя, вспомни те фотографии и фильмы, которые видела, начиная с самого рождения. Те, которые внушали ужас и боль и тебе, и твоим дочерям, и миллионам людей во всем мире. Те фотографии, которых будут стыдиться и твои внуки, и все остальное человечество десятилетиями, если не веками… Представь, что эти фотографии и фильмы, которые рождают во всех умах и сердцах два вопроса без ответов: «Почему?» и «Как?», — вдруг ожили, обрели плоть и кровь. Вся скорбь этого мира обрушилась на тебя, как огромная волна. И тогда ты неизбежно встаешь перед фактом, что ты не просто свидетельница, ты — соучастница! Мне не хватает слов… Нет необходимости описывать эти призрачные тела, эти пустые взгляды, в которых не отражалось ничего, кроме ужаса… Ты же видела фотографии… Но я никогда не смогу передать, как это все выглядело в реальности. И даже сейчас слово «реальность» не имеет никакого смысла, потому что все, пережитое мною тогда, вся та ужасная правда казалась чем-то потусторонним… Для того, что вынесли те люди — мужчины, женщины и дети, умершие или выжившие, — слово «ад» кажется таким слабым… Назвать это «преступлением против человечества» значит завуалировать сущность… Этому никогда не будет названия… Даже фотографии и фильмы не передадут всего. И я, плоть от плоти моих родителей, моего народа, вместе с ними ответственна за это! Впрочем, слово «ответственны» тоже не подходит — оно слишком уклончиво, в нем уступка правосудию, идее… Мы же, по сути, были вдохновителями всего этого — кто-то задумывал, кто-то исполнял… Мы — убийцы.
Я помню, как мама закрыла мне глаза рукой, когда мы проходили мимо заключенных. От чего она хотела меня защитить? Что еще спрятать, после того как сама так умело закрывала глаза все эти годы?
Ребенок, умерший почти сразу же после рождения, на руках у матери… Мать, которая, сама уже в двух шагах от смерти, пыталась обнять и защитить его. Она отдала ему последние остатки любви и нежности, как если бы хотела на пороге смерти навсегда защитить его от ужасов окружающего мира. Эта картина навечно врезалась мне в память — все, что осталось от моего детства, моих родителей, моих надежд, моей страны… И она всю жизнь заставляла меня испытывать стыд.
Посмотри еще раз на мои картины, Майя! Теперь ты уже не будешь думать, что убитый ребенок, изображенный на них, — это ты.
Мы не вернулись в Берлин. Мама и я переехали в Муних и обосновались там. Мы остались вдвоем. Отца отправили в тюрьму. На судебном процессе он выступал в качестве свидетеля.
Освободили его в 1950-м. Мне пришлось ждать пять долгих лет, чтобы освободиться самой. В шестнадцать лет во мне еще не скопилось столько ненависти, чтобы я оставила маму одну. Но, когда я узнала, что отец освобожден и собирается приехать к нам, я не нашла в себе силы его увидеть, чтобы выплеснуть ему в лицо свою ненависть и отчаяние. Я мысленно убила их обоих и вычеркнула из памяти навсегда. Я уехала — тайно, без предупреждений и без объяснений. Я убегала от отца и от стыда за него. Я приехала в Париж. Мне тогда было двадцать. Больше я их никогда не видела.
Майя, перестань реветь! Ты меня бесишь! Поезжай домой, я устала. Такое ощущение, что я никогда не говорила так много… Сейчас мне нужно побыть одной. Нужно снова взяться за картину, чтобы прогнать воспоминания. Уходи!
На последних словах Ева сорвалась на крик. Когда она взяла бокал, чтобы отхлебнуть виски, ее руки дрожали. Итак, занавес упал. Майя должна была возвращаться в свою жизнь.