Отмечали шестидесятипятилетие снятия блокады Ленинграда. Дата значительная, даже президент приезжал. Собрали блокадников, – тех, кто еще был в силах прийти, концерт для них устроили. Попытались до всей страны донести боль тех дней, да кто услышит? Разве можно понять блокадников, слушая по телевизору дневник голодной девочки, и при этом плотно ужинать? Да не поймем мы их, пока не испытаем все на собственной шкуре. как известно, сытый голодного не разумеет…

Иду по поселку. Дорогу пересекает молодая женщина, идет выбрасывать мусор. В руке прозрачный пакет, а в нем – батон белого хлеба. Хорошо живем, и слава Богу, что хорошо…

Мой отец в семилетнем возрасте пережил голодомор на Украине в тридцать третьем. Дед мой крестьянствовал, мудрый был человек, молился постоянно. Может, Господь ему и подсказал зарыть весь хлеб в огороде. Закапывали с бабушкой ночью, без детей, чтобы никто не проговорился. Когда пришли те, кто унес всю пищу из дома, то в печи в казане каша стояла. А как уходили, так эту кашу один из них на пол выплеснул, а потом на нее сапогом наступил. Зачем?..

Сейчас там во всем москалей винят. Но грабили-то, в основном, свои же сельчане и брали не только еду, но и вещи – все, что приглянется. С папы моего, семилетнего ребенка, безрукавку сняли. Только ведь Бог поругаем не бывает! Хоть и лебеду, и кору ели, но всей семьей выжили, а из грабителей и их детей никого не осталось. Папа не любит об этом вспоминать. Как-то на мои настойчивые расспросы ответил: «Тогда многие поумирали. Утром встанешь, выбежишь на улицу, а на дороге – трупы лежат. Через наше село много людей шло в город, надеялись там спастись. Как-то раз утром проснулись, а у нас сквозь штакетник рука торчит, как будто просит что-то, а человек уже мертвый. Людей ели. Не хочу помнить об этом…»

Но нельзя лишить памяти голодавшую плоть, эта память навсегда укореняется в подсознании и становится частью души. Еще мальчишкой я замечал, что папа всегда предлагал гостям покушать, кто бы ни пришел к нам в дом.

Как-то в одной деревне купили мы четверть свиной туши, – тогда с мясом трудно было. Набили морозилку, что-то засолили, а какую-то часть нужно было использовать немедленно. Мама тогда нажарила целое ведро котлет. Долго мы их ели, я уже смотреть на них не мог. Говорю маме: «Не хочу я их есть, надоели мне эти котлеты!» Папа услышал мои слова и повторил фразу. Не передразнил меня, а именно повторил, для того, наверное, чтобы лучше понять. И выговорил задумчиво: «Надо же, котлеты могут надоесть…»

Много лет моей помощницей в алтаре была бабушка Прасковья. Редко мне приходилось встречать людей такой кротости и смирения. Из церкви не выходила. Молилась Богу – как с другом разговаривала, и Он ее слышал. Помню, пришло время, и отказали ей ноги. Просит: «Господи, как же мне без храма? Помоги». Помолилась, встала и пошла в храм. Затем последовала новая напасть – бабушка ослепла. «Господи, как же мне батюшке помогать без глаз? Верни мне глазки». И зрение вернулось. Носила очки с мощными линзами, но видела и даже Псалтырь могла читать. Я называл ее «мой добрый ангел, моя палочка-выручалочка». До последнего времени, до тех пор, пока окончательно не слегла, пекла просфоры. Когда уж совсем не смогла трудиться, сидела в просфорной и, пока другие работали, молилась.

К переходу в лучший мир Прасковьюшка отнеслась спокойно и ответственно. Исповедовалась несколько раз, всю свою жизнь как тесто пальчиками перетерла. Но замечаю, что что-то гнетет мою помощницу. Спрашиваю ее, а она и отвечает:

– Грех у меня есть, батюшка, страшный грех моей юности! Плачу о нем непрестанно и боюсь, что Господь меня такую не допустит к Себе.

Все мы помним грехи своей юности, помоги нам Господи! Но чтобы такой церковный, молящийся человек, как моя алтарница, до сих пор носил его в себе?

– Неужто не каялась, Прасковьюшка?

– Каялась, да все он мне о себе напоминает, так перед глазами и стоит.

– Тогда вновь покайся, чтобы душа у тебя не болела.

На исповедь Прасковья принесла листок бумаги с одной фразой, нацарапанной крупными, неровными буквами: «Я кусячница шпекулярка». Видать, язык у нее от стыда не поворачивался произнести написанное вслух.

– Это на каком же языке написано, друг мой? – спросил я ее.

Я забыл сказать о том, что бабушка изъяснялась на своеобразном деревенском наречии. В войну они жили неподалеку от Мурома, видимо, там так и говорили. Ее речь изобиловала подобными словечками. Меня ее говорок порой забавлял, но чаще умилял. Все хотел записывать за ней, да так и не собрался…

Прасковьюшка расплакалась и призналась в самом страшном своем грехе. В годы войны, когда отца забрали на фронт, в семье остались пятеро детей, из которых она оказалась старшей. Вот тогда и узнали, что такое голод. Жесточайшей экономией им удалось наскрести денег и купить на рынке буханку хлеба. Дрожащими руками голодный двенадцатилетний ребенок разрезал хлеб на десять кусков и отправился продавать его на станцию – солдатам из воинских эшелонов, которые шли на фронт. На вырученные деньги она уже могла купить больше хлеба: часть – домой, а другую буханку – вновь на продажу. По нашим-то временам, какой же это грех? Нормальный бизнес. «Они же, солдатики молоденькие, сами голодные, на фронт умирать ехали, а я на них шпекулярила!» И плачет, плачет старый человек по-детски горько, размазывая по щекам слезы кулачками…

Как нам понять этих стариков, вынесших столько страданий и при этом сумевших сохранить кристальную нравственную чистоту? Как же вышло так, что вырастили они нас – сытых и равнодушных? А мы все смотрим на них, штурмующих почту в очереди за нищенской пенсией или часами просиживающих в больнице в надежде на бесплатный прием, и кроме раздражения ничего к ним не испытываем…

Пришел однажды старенькую бабушку причастить. Прощаюсь уже, а она и говорит мне:

– Жалко сейчас помирать. Жить-то как хорошо стали – как в обед за стол садимся, так целую буханку хлеба кладем!

«Целая буханка» для старушки – критерий счастливой жизни…

Нет, что бы там телевизионщики ни твердили, а кризисы нам нужны, ох как нужны! Хотя бы иногда. Ведь «кризис», по-гречески означает «суд», а мы еще добавим от себя: «Божий суд». Бич Божий, разящий наши ледяные сердца. Может, хоть так – через желудок, пусть понемногу, но будем мы обретать потерянный нами Образ. Научимся смотреть друг на друга и видеть в другом – человека, а может, вдруг и сочувствовать ему начнем? А то ведь все обо всем забыли…

Смотрю на молодую женщину, что несет хлеб на помойку, а вижу не ее, а моего кроткого и смиренного ангела, плачущего невидящими глазами в очках с толстенными стеклами, с его такими сегодня смешными и неуместными «кусячила» и «шпекулярила»…