Книга воспоминаний

Дьяконов Игорь Михайлович

Часть II. Молодость в гимнастерке

 

 

О времени

Эта, вторая часть моих воспоминаний — о моей молодости в военной гимнастерке.

Я должен предупредить читателя, что моя гимнастерка не фронтовая, а штабная. За полвека появилось у нас много повестей, романов, исторических зчсрков о той войне — настоящей войне, где стреляли, где давили танками, Зарывали трупы солдат в ямы и где на переднем крас трудно было выжить ролее недель, если не дней. Но у той войны были и штабные тылы, толитуправлсния, развсдотдслы, СМЕРШи; о них что-то мало написано, а 5сз них этой нашей войны, вероятно, до конца не понять. Там можно было выжить.

Когда к сорокалетию Победы меня вызвали в военкомат, чтобы вручить эрдсн Отечественной войны второй степени — который выдавался за одно олько дожитие, ни за что другое, — то из сотни человек, сидевших со мною зале, едва можно было насчитать двух-трех безусловных фронтовиков, эазличимых по ленточкам медали «За отвагу», «За оборону Сталинграда», то георгиевской ленточке ордена Славы или просто по одной ленточке «За тобеду над Германией» без офицерских орденов. Среди нас было несколько рывших сестричек, человек тридцать смершевцев, остальные — такие, как г, штабники.

Почти все солдаты, не убитые в бою и не сгнившие в лагерях за то, что тобывали в плену, умерли рано в неуютные послевоенные годы. Памяти всех .мерших солдат я хочу посвятить эти картинки из штабных тылов, где эсшались — или не решались — их судьбы.

Легко было писать воспоминания, начиная с первых проблесков детства. 1о далее, перечитывая ранее набросанные страницы, я встречаю подробно-Ьти, встречи, разговоры, которых я теперь уже больше не помню. Значит, и 1945 год получится у меня неточным, приблизительным — вспоминаются рпизоды, и, наверное, не все, а порядок их помнится неуверенно. Сама канва рнутрснних событии моей жизни уже не дает представления о той немалой Сумме знаний относительно окружавшего меня общества и мира, которую я спсл приобресть и дома, и среди родительских друзей и знакомых, и среди доих товарищей и приятелей, и из книг, и из газет — а я был усердным — штатслем. Чтобы отразить как-то все то, что я знал к концу тридцатых— Началу сороковых годов, пришлось начать с нового предисловия к моим роспоминаниям все еще юных, но уже военных лет.

Как-то уже в шестидесятых годах одна молодая женщина говорила мне {или, по крайней мерс, давала понять), что все наше поколение либо по глупости не понимало, что происходит, либо служило существовавшему государству просто со страху. И это заставило меня подумать о том, что все, до сих пор написанное из моих воспоминаний, было рассчитано на понятность некоторых вещей самих собою, как что-то, не требующее пояснений. А оказывается, приходят новые поколения, которые не понимают того, что нам казалось совершенно ясным. Поэтому я и решил, прежде чем начинать воспоминания военного времени, сначала сказать о том, что, собственно, мы думали и что знали перед началом войны.

В тридцать девятом году мне было двадцать четыре года. Когда я говорю «мы», то имею в виду тогдашнюю молодую интеллигенцию, тех, кто родился перед самой революцией и сразу после нее. В другой среде могло быть и иначе.

Изложить то, что мы знали и думали именно тогда, будет нелегко. Как зафиксировать на этом именно уровне своего развития тот процесс познания и понимания окружающего, который никогда не прекращался? Попробую это все-таки сделать — если все не будет совершенно точно, то во всяком случае будет приблизительно так, как было.

Когда я начал вообще осмыслять что бы то ни было из происходящего? Ну, допустим, мне было 10–12 лет, то есть в 1925–27 годах. В это время гражданская война уже ушла в прошлое. И все, что произошло в гражданскую, принималось как свершившееся, — мало того, для нас, еще детей, — как давно свершившееся, как данное и уже не подлежащее обсуждению.

Конечно, гражданская война была одной из самых жестоких войн в истории человечества — по крайней мере, со времен монголов и до середины XX века. И много в ней было ужасного. Уничтожался физически целый класс. Масштаб этого уничтожения еще не вполне оценен, по крайней мере у нас в стране. Показательно, что именно Дзержинский был занят борьбой с беспризорщи-ной: беспризорные — это были не только дети умерших с голодухи и от тифа (в пораженной тифом или голодом семье сначала умирали дети, потом родители), но и дети тысяч и тысяч расстрелянных. Между тем, уничтожавшееся дворянство и так называемая «буржуазная» интеллигенция возникла не на пустом месте: when Adam plowed and Eve span, Who was then the gentleman?[220]Когда Адам пахал, а Ева пряла, кто тогда был джентльменом? (англ).
И дворянство, и интеллигенция выросли из народа; дворян верстали поместьями за заслуги, не всегда мнимые, а в интеллигенты выходили тем более по психологическим качествам — то и другое закладывалось в гены. В дворянство вливались и незаконные дети — от крепостных девок, даже от турчанок. Не случайно многие из бывших беспризорных потом стали учеными, писателями, деятелями всякого рода. Известный талантливый археолог, член-корреспондент Академии наук, честолюбец и активный проводник ортодоксальной линии в науке С.П.Толстов был из беспризорных — отец его был казачий генерал, воевавший против Чапаева. Из беспризорных же были, например, писатель Л.Пантелеев и его (впоследствии расстрелянный) соавтор Г.Белых, сочинители знаменитой в свое время «Республики Шкид»; из беспризорных был заведующий Отделом Востока Эрмитажа А.А.Аджян (тоже расстрелянный) и многие другие. Итак, в числе беспризорных было немало остатков уничтоженного класса, которые несли его гены. Класса, уничтоженного физически, при том, что классовая принадлежность определялась чрезвычайно расширительно.

Но этот враждебный класс имел свою армию, и в этом смысле его уничтожение воспринималось нами не как геноцид (и слова такого тогда еще не придумали), а как жестокая часть жестокой войны.

Этот считавшийся враждебным класс не только уничтожался, но и покидал страну. Тогда я этого не знал, но уже после войны я выбрал из «Энциклопедии Брокгауза и Эфрона» всех упомянутых в ней русских деятелей науки, искусства, литературы и публицистики, находившихся в живых на 1917 г., и сравнил с Большой Советской энциклопедией и собственными сведениями. Около 60 % этих лиц за время гражданской войны либо умерло, либо ушло в эмиграцию. Интересные данные о размахе террора может дать статья «Смертная казнь» в «Энциклопедии Граната», продолжавшей выходить уже при Советской власти до самой Отечественной войны. В передававшихся по телевидению воспоминаниях дочери великого кораблестроителя академика Алексея Николаевича Крылова (который, естественно, до революции был генералом) был такой эпизод: внучка Крылова, увидев его фотографию в генеральской форме, спросила его: «Дедушка, ты был генерал? Как же тебя не расстреляли?» — Вопрос по существу.

Когда гражданская война кончилась, то одним вообще не хотелось вспоминать, другие старались вспоминать одно хорошее (а оно есть и во время войны — любой войны), третьи обо всем умалчивали потому, что надо было воспитывать молодое поколение без груза всех ужасов. Так было в той среде, к которой я принадлежал в течение всего детства и юности.

Но ужасы были. Об этом хорошо знали наши родители. Хуже знали мы, потому что детям, естественно, многое не рассказывалось. Однако все же, конечно, немало было и нам известно. К концу двадцатых — началу тридцатых годов мы знали о гражданской войне довольно хорошо, хотя и не в полную меру. В двадцатые годы начали выходить в Советской России кое-какие «белые» мемуары — например, Шульгина; еще в Норвегии я читал «Жизнь на фукса» хорошего эмигрантского писателя Романа Гуля. Кроме того, были еще не подвергшиеся редактированию первые издания романов Фадеева и Фурманова, где действия красных хотя и восхвалялись, но кое в чем вызывали у такого читателя, как я, содрогание. Например, у Фурманова сообщалось, что только первого безоружного расстреливать трудно. Была «Конармия» Бабеля, был далеко не заумный, очень реальный Пильняк, был «Ночной обыск» Хлебникова и были случайно услышанные разговоры взрослых.[221]Любопытно, что хотя была такая аксиома марксизма — что мелкая буржуазия, как промежуточная социальная группа, не может создать своей постоянной власти, но тем не менее большевики превозносили кровавого доносчика Марата и утверждали, что Робеспьер и якобинцы (т. е. французские мелкие буржуа) погибли из-за недостаточного террора (было казнено всего несколько десятков тысяч человек) И поэтому большевики старались не повторить ошибок якобинцев.

И еще надо ясно представить себе, что сама не помершая от тифа и других причин интеллигенция была гражданской войной разделена надвое: кто-то ушел с белыми и, если не погиб, то эмигрировал; кто-то остался.

Кто-то уходил в Белую армию, но кто-то уходил в Красную. И так почти в каждой семье. Вот у нас мамина сестра тетя Женя была в Красной армии, а се любимый брат, дядя Толя, был в Белой. А мой двоюродный брат Боря был сначала в Белой, потом ушел в Красную. Дело, конечно, было вовсе не в том, что кто-то чего-то боялся, а другой нет, или что один был глупее, другой умнее… Дело было главным образом в том, что нечего было противопоставить тому, что предлагали народу большевики. Они шли к нему с определенной идеей. Да, они проповедовали, что цель оправдывает средства, но сама цель была рассчитана на самые добрые эмоции: жестокость сегодня должна была оправдаться всеобщим благом в будущем. Это теперь, с высоты семидесятилетнего опыта, видно, что та часть большевиков, которая определяла ход событий, не собиралась на самом деле отдавать землю крестьянам; что умственно сконструированная ими экономика оказалась громоздкой, малопродуктивной и разрушительной; что приучение тысяч и десятков тысяч к убийствам без суда с неизбежностью создавало кадры для всеобщего террора, невиданного в мировой истории и по своему размаху, и по своей бессмысленности; что для биологии человека необходимо сохранение ценных генов: расстреливая их носителей (Болконских, Ростовых, Нехлюдовых, Кирсановых, Базаровых, Штольцев, даже Обломовых), мы уничтожаем целые поколения возможных будущих людей, выдающихся по уму и нравственным качествам; что «демократический централизм» автоматически содействует тому, что вверх поднимаются либо умные, но услужливые и бессовестные, либо же тупицы, либо даже просто «паханы» — главари уголовников; что под них же станут подравнивать себя люди средних возможностей, способностей и твердости духа; а что идейные фанатики с интеллигентными лицами и рублевскими глазами, какие теперь увидишь только в фотографиях на стенах музеев, вес сами падут жертвой затеянного ими кровавого дела. Но кто вес это мог предвидеть тогда? Тридцать седьмой год отстоял от семнадцатого лишь на двадцать лет (столько, сколько от Хрущева до Горбачева), и все восторги и ошибки девятьсот семнадцатого были напрямик восприняты и моим поколением — еще более некритичным, потому что о прошлом оно знало не по жизненной практике, а со слов старших и из книг, признанных руководством к действию.

А поколением раньше самый умный из марксистов Г.В.Плеханов отвергал средства, но признавал цель; самый умный из интеллигентных кадетов П.Н.Милюков мечтал о конституции английского типа — и не ощущал се полной неосуществимости в хаосе пришедших в движение озверевших людских масс.

Масс, озверевших из-за двух войн, на протяжении одного десятилетия затеянных самим правительством России, одна страшнее другой. А либералы поддерживали обе эти войны — и тем самым и голод, и разорение, и нарастающее озлобление крестьянства. Эсеры? Но эсеры сами были за террор — правда, не массовый, не за геноцид, а за индивидуальный. Но и для них цель оправдывала средства. Правые? Те хотели вернуть «все как было» — этого в истории не бывает. Сейчас, семьдесят лет спустя, нам говорят: Столыпин! Но Столыпин тогда в наших головах был связан с подавлением девятьсот пятого года, с виселицами. Мыслители? Достоевский (с одной стороны), Салтыков-Щедрин (с другой)? Но один, хотя и проповедовал смирение и единство всего человечества, но при одном условии — единения только внутри православия, что явно было неосуществимо — а эта безумная идея заставляла его если не проповедовать, то исповедовать религиозно-национальную ненависть в стране, кишевшей угнетенными народами (отсюда его «французишки», «полячишки», «жидки»); второй вообще не проповедовал, но, рисуя гротескную карикатуру николаевской и послекрымской России, не знал еще того, что он в действительности предвидел бюрократический социализм. Где было найти того мудрого, кто нашел бы наиболее правильную дорогу? Легко судить прошедшее из будущего.

Оставались те, «кто бросались в житейский колодец, не успев соразмерить разбег». Оставался Ленин, но и он действовал наощупь: ни экономической, ни политической теории социализма не было создано; и он лишь в последние годы жизни — уже после ужасов гражданской войны — начал нащупывать какие-то более реальные пути; а до того было — «все то нравственно, что на пользу коммунизму» (так и не наступившему). И в том числе нравственно чека.[222]Ленин, несомненно, хоюл пласт. По, подобно другим таким людям, как он, был искренно убежден, что именно его нласп» принесет наибольшее благо человечеству (ибо речь шла о всемирной революции).

Легко судить прошедшее из будущего!

Не зная будущего, люди восемнадцатого, девятнадцатого и двадцатого годов судили по тому, что виделось в настоящем. Одних ужасал террор (или же им просто грозила верная смерть вместе с истреблением класса, в котором они родились или к которому их относили) — и эти уходили к белым, которые ни в коем случае не могли выиграть войну, пока крестьянский народ был за красных (то есть пока большевики обещали землю крестьянам); других поражала убежденность красных и широта обещанных ими горизонтов — и, главное, идущий за большевиками народ, а быть с народом завещала им вся традиция русской интеллигенции; эти уходили к красным. Нам говорят теперь, что народ не шел за красными:-из города этого, во всяком случае, не было видно, да вряд ли это и верно. Крестьянство (если не считать казаков и некоторых других групп) было с семнадцатого года за большевиков и стало отходить от них из-за продразверстки;[223]Продразверстка свелась фактически к насильственному отобранию хлеба и фуража, а позднее и скота у всего крестьянства, кроме самой голытьбы. Она проводилась по всей стране с января 1919 г. (а кое-где и раньше) и по чар: 1921 г. Это совпало с периодом принудительной мобилизации крестьян и Красную Армию, вместо вербовки добровольцев, как в 1918 г. Уже в 1920 г. начались массовые крестьянские восстания, куда следует отнести и Кронштадтский мятеж. Все они подавлялись путем почти поголовного истребления восставших. Аграрная «политика» белых, однако, очень помогла красным удержать за собой большинство крестьянства. — Нечто сходное произошло в войну 1941–1945 гг.: крестьянство из-за колхозов готово было поддержать немцев в 1941 г., по сами немцы своей политикой помогли Советской власти удержать крестьянство па своей стороне Сравним пугачевское движение: те пугачевцы, которых сразу же не повесили, потом беспрепятственно служили в екатерининской армии или своим помещикам.
но в основном именно крестьяне воевали в Красной Армии и выиграли для большевиков гражданскую войну, и были за них по самую коллективизацию. С одной стороны, то, что большевики среди крестьян выделяли, по крайней мере, «хороших» (бедняков, будто бы осуществлявших диктатуру вместе с рабочим классом), а с другой — то, что аграрная политика белых была совершенно ошибочна, – все это обеспечивало большевикам поддержку значительной части крестьянства в течение гражданской войны.

Большевизм 1918 г. нельзя сопоставлять с другими, позднейшими явлениями в Европе, когда там возникали тоталитарные идеологии, построенные на представлениях совсем иного уровня. Убеждение в том, что Октябрьская революция — лишь преддверие мировой революции, прочно держалось и в двадцатые, и в тридцатые годы. Кто присоединялся к большевикам из идейных, кто из корыстных соображений, кто спасал жизнь — но как-то никто не хотел стоять на пути у победоносной мировой революции; и так как предполагалось, что эта революция несет свет народу, то интеллигенции казалось, что, при всех оговорках, се место с революцией, а не против нее.

Итак, с революцией дело тогда обстояло по Светлову: «Пошел воевать, чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать». Немецкие же фашисты (нацисты) не собирались ничего отдавать кому бы то ни было, кроме как самим себе. У нас же в идее речь шла о том, чтобы всем на земле было хорошо. В нашей среде молодой интеллигенции могли сомневаться — и сомневались — в средствах, но не сомневались в благости цели. И при этом — революция же была мировой! — не делалось никакой разницы между народами. Это было очень важно, это вошло нам в плоть и кровь.

Вот сейчас, например, люди из молодого и среднего поколения часто представляют себе дело так, что в числе руководящих большевиков господствовали евреи и «инородцы», озабоченные именно тем, чтобы угнетать русский народ, русских крестьян. На самом же деле тогда в Советской России совершенно не думали в этих категориях. Было объявлено всему миру, что надо дать землю крестьянам, что надо освободить рабочих, чтобы предоставить максимум возможностей для любого трудящегося человека. Лозунг «земля — крестьянам» был эсеровский, социал-демократы всегда стояли за то, чтобы земля была государственной. Но в революцию эсеровский лозунг принял Ленин, и именно этим обеспечил большевикам победу. (Правые эсеры предпочитали ждать Учредительного собрания, которое должно было дать демократическую конституцию, и уже по конституции крестьяне получили бы землю на законных основаниях. Но сколько можно было ждать?) Солдаты и крестьяне терпеть более не могли и пошли за тем, кто реально давал землю. То обстоятельство, что много евреев попало в число руководящих большевиков, объясняется тем, что евреи были угнетенным народом в царской России, и естественно, что они шли в революционеры, точно так же, как латыши, точно так же, как закавказцы. Большевики до революции стояли за передачу земли государству — и так в конце концов и сделали. Сделали не потому, что среди них были евреи, а потому, что они были большевики. Но у большевиков того времени, несомненно, и в мыслях не было, чтобы что-то не дать определенному народу, или что-то отнять у какого-то определенного народа. Верили в общее благо без различия народов — «без России, без Латвии», как сказал Маяковский.

И в благотворность смертной казни для всего буржуазно-помещичьего класса тоже верили — без различия наций (от смерти представители этого класса спасались лишь случайно или «в порядке исключения» — расстреливали «как правило», как любят выражаться наши законодательные акты).

Пока что фактом казалось то, что революция приносила всем, кто пойдет за нею, нечто полезное и важное. Поэтому в моем поколении ни коммунисты, ни беспартийные совершенно не мыслили в национальных категориях, будь то русские, армяне, евреи или латыши. И речь шла именно о том, чтобы ценой огромных страданий и потерь принести всему человечеству некое постоянное благо. И естественно, что за красными пошли очень многие, а белые в общем ничего не могли предложить, хотя в тылу у них были Учредительное Собрание и демократия. Но тон там задавали не они, а крайние правые, особенно офицерство. А правое офицерство в целом было убеждено, что все нужно восстановить в точности, как было; крестьян пороли шомполами и ничего конструктивного выдумать не могли. Если красные расстреливали, то белые вешали. При этом существенно, может быть, и то, что расстреливали (много) в подвалах или дальних оврагах, очень редко на улицах,[224]До 1930 г вывешивались списки расстрелянных — но, конечно, только расстрелянных, так сказать, в организованном порядке
а повешенных (хотя их было поменьше) видели все. Кроме того, интеллигенции было крайне неприятно, что белые опирались на иностранцев, и этим как бы продавали Россию. В то же время взрослое поколение русской интеллигенции и в Советской России, и в белой армии было действительно недовольно тем, что к советской власти приходят люди неинтеллигентные и нередко чужаки, в том числе евреи. Но мы, младшие, смотрели иначе. Всемирный характер происходившей революции снимал для нас все национальные вопросы. И, кстати говоря, евреев полно было и у белых, кроме как в самых правых партиях, — среди эсеров, меньшевиков, кадетов.

Зверств, конечно, было очень много. И среди белых. И среди красных. Если говорить о красных, то да, уже в то время были лагеря, куда сгоняли, допустим, меньшевиков, эсеров (мы этого положительно не знали, но подозревали). Был массовый террор, причем и тогда он был непонятен. Например, если правый эсер Каннегиссср застрелил троцкиста Урицкого (кстати, оба были евреи), то почему за это был развернут террор против дворянства и буржуазии? А именно так оно и было. В 1918–19 гг. было физически истреблено почти все дворянство. Расстреливали в подвалах ЧК, расстреливали прямо в квартирах. Брали город с приказом немедленно ликвидировать буржуазию — как ее быстро выявить? Случалось, что расстреливали по телефонной книге: раз есть телефон, значит буржуй. В Крыму расстреливал с конца 1920 г. Крымский ревком, включавший венгерского революционера Бела Куна, Розалию Землячку и Дмитрия Ульянова, брата Ленина. Ревком в качестве буржуазии практически поголовно истребил застрявших в Крыму дачников — места массовых расстрелов показывали еще в середине 30-х годов. Усердие ревкома усиливалось потому, что первое большевистское правительство Крыма было в 1918 г. — еще до учреждения большевиками ЧК — расстреляно белыми почти в полном составе. После окончательного взятия Крыма все бывшие офицеры были вызваны для регистрации — и расстреляны. То же сделал Зиновьев в Петрограде.

Белые же зверствовали и в Крыму, и по всему пути своих наступлений.

А еще были местные националисты, махновцы, петлюровцы, бело-зеленые, красно-зеленые и просто зеленые. Вес расстреливали массу людей, некоторые также и вешали или придумывали казни еще похлеще. Об этом мы знали меньше, потому что литературы о белой армии выходило мало, а о зеленых литературы и вовсе не было. Но вес же и тут мы многое знали.

Однако все, что делается ужасного в прифронтовой полосе при любой войне, историей списывается, ибо это присуще войне. Так произошло и здесь.

А с другой стороны, большевистская власть явно стремилась дать свет народу, просвещение, то есть то, о чем интеллигенция мечтала десятилетиями. Это все начало осуществляться в течение короткого времени в стране, где почти половина населения была неграмотной. Так называемый «ликбез» был великим мероприятием, которое нельзя было не оценить. Не то чтобы он давал такую уж высокую грамотность, но на наших глазах весь народ стал читать и писать. Бесплатная медицина, которая сейчас становится до известной степени отягощающим грузом, тогда была огромным благом, так как большинство было лишено какой бы то ни было врачебной помощи.

И, главное, вес хотели учиться, в особенности среди рабочих. Приятное зрелище — едешь в трамвае, вес читают, и не Пикуля, и не детективы, а Толстого, Горького, и учебники, учебники. Буквально каждый рабочий еще кроме того и учился. Если в тс времена молодой человек, поступая на первый курс ВУЗа, задал бы вопрос: «А какую зарплату я буду получать?», то его просто подвергли бы общему презрению, с ним никто разговаривать бы не стал. Это, несомненно, было хорошо, и это принесла советская власть.

Поэтому, а не из-за карьеры, многие из интеллигенции стали вступать в партию. Я не мог\ сказать, что не вступали и из-за карьеры, но должен сказать, что явные случаи такого рода стали мне самому встречаться только во второй половине тридцатых годов. Я не отношу к карьеристам тех, кто вступали в партию с целью уравновесить отрицательные моменты в анкете: анкета ведь определяла так много в жизни. Если у тебя отец был дворянин, пути в жизнь были почти закрыты; если священник или офицер — закрыты полностью. Я уже упоминал, как мой университетский приятель Миша Гринберг говорил: когда он видит ортодокса, бьющего себя в грудь, его всегда занимает вопрос, кто его папа: фабрикант или жандарм? Но все же поступление в партию по идейным мотивам было среди молодой интеллигенции весьма распространено.

Но молодые люди моего круга в партию нередко не шли, предпочитая оставаться беспартийными.[225]Примерно половина на половину. Из теx моих одноклассников в 176-й школе, которые считались «буржуазными», до половины позже вступили в партию.
Конечно, тут были оттенки. Некоторые считали, что в партии нужно быть кристально чистым и полностью разделять вес ее идеи, и что им это не по силам. Другие относились и к партии, и к ее идеям более или менее скептически. Я считал, например, что, поскольку народ идет за партией, то нужно быть в отношении ее лояльным — но не более. Однако и у меня были изредка колебания — не надо ли и мне вступить в партию или в комсомол. Общий энтузиазм не оставил в стороне и меня. Насколько это настроение было всеобщим, видно на одном примере. Мой приятель Котя

Гераков был не только сыном дворянина, но и сыном «правоведа», т. е. воспитанника Училища правоведения, привилегированного учебного заведения, готовившего в царское время высших чиновников. Почти вес правоведы были расстреляны в дни террора (о двух-трех правоведах, сохранившихся в востоковедении, я когда-нибудь расскажу особо). Был расстрелян и отец Коти. Тем не менее в наших беседах, неизбежно касаясь политики (начало тридцатых годов было периодом подъема и коммунистического, и нацистского движения в Германии, и мы понимали, что германские события определят всю историю Европы и нашу судьбу), мы с Котсй одинаково исходили из уверенности в мировой революции, и спорили только о сроках (придут к власти коммунисты в Германии — будет революция во Франции. Когда это будет?). Причем победа коммунизма мыслилась как Всемирный Советский Союз.1 Об этом пели повсюду:

Два класса столкнулись в смертельном бою,

Наш лозунг — Всемирный Советский Союз,

Наш лозунг — Всемирный

Советский Союз!

Об этом же говорила Клара Цеткин, соратница Энгельса, Меринга и Либкнехта, открывая в качестве старейшего депутата германский рейхстаг нового созыва в августе 1932 года. И за ней стояло шесть миллионов немцев, проголосовавших за коммунизм, — а было бы и больше, если бы Сталин не запретил Коминтерну блокироваться с социал-демократами.

Существовала еще проблема коллективизации. Это нас непосредственно не затрагивало, потому что происходило в деревне, и многие из нас — это покажется невероятным — действительно ничего не подозревали. Ведь кулаков, по лозунгу, ликвидировали «как класс», а не как личностей. Но сам я, хотя знал далеко не все, но кое-что соображал. Приезжий из Норвегии, я знал, что там бедный крестьянин меньше четырех коров не имеет, а у нас раскулачивали за две, а иной раз и за одну — и ссылали в Сибирь. Это было странно и страшно. (Лишь в 1982 г. до меня дошло известие — не знаю, верное ли, — что в Омской тюрьме «кулаков» убивали газом в автомашинах-душегубках).

Вместе с тем, от моего отца я знал уже в Норвегии, что у нас в России кризис с товарным хлебом. Землю роздали крестьянам маленькими кусочками, и она еще дробилась с ростом семей. В результате каждый выращивал хлеб для своей семьи, а до международного рынка и даже до города хлеб не доходил. Я тогда еще не знал, что к концу 20-х гг. был введен непомерный налог как раз на тс крестьянские хозяйства, которые могли бы стать товарными. Но я знал, что мы перестали вывозить хлеб. Первый раз Советский Союз ввез хлеб не в 50-х, а в 1929 г., потому что товарного хлеба не стало.

Мы тогда не представляли себе, что после большевистской земельной реформы кулаков в собственном смысле в деревне вовсе не было, а были крепкие крестьяне, которые (если кто) именно и могли давать этот самый товарный хлеб; и именно они подверглись истреблению как кулаки и высылались в чем мать родила, мужики отдельно, женщины и дети отдельно (чего мы не знали). Чисто лиц, подлежащих раскулачиванию, видимо, разверстывалось сверху по сельсоветам, не исходя из действительного числа состоятельных крестьян, а исходя из среднепотолочного планового задания. Поэтому, если нужен был хлеб для экспорта (и, соответственно, для импорта оборудования, необходимого при индустриализации), то коллективизации как раз производить не надо было. Теперь мы это знаем в цифрах,[227]Недаром Сталин расстрелял статистиков, проводивших перепись в 1937 г.
тогда мы их не знали. По заученной нами теории выходило, что уже простая кооперация позволит увеличить производительность труда по сравнению с единоличным хозяйством.

Колхозы вводились так ускоренно не только в связи с хлебным вопросом. Нужно было еще перекачать средства и рабочую силу для строившейся промышленности. (Между прочим, многие так называемые «кулаки» смогли таким образом спастись и «перевариться в рабочем котле». Из них вышли потом как ненавистники советской власти, так и ее подхалимы; в том числе видные «писатели»-чиновники с якобы пролетарским прошлым).

Были, видимо, и другие политические причины, не знаю, более ли веские — в том числе и борьба наверху за власть; не знал тогда, не знаю и теперь, а следовательно, о том не стану говорить.

Поспешная коллективизация с уничтожением всех сколько-нибудь работоспособных хозяйств привела, как известно, к чудовищному голоду 1932 г. Когда мы ехали отдыхать в Крым, то по дороге видели вдоль железнодорожного полотна умирающих от голода, хотя мама отвлекала нас от окон. Когда я в 1939 г. был на раскопках Кармир-блура в Армении, то и там среди наших рабочих, помимо армян, были беженцы от голода с хлебной Кубани. Миллионных цифр жертв мы не знали, но не могли не знать, что коллективизация далась немалыми потерями. Видели и редкие колосья на колхозных полях, где несколько лет назад стояли густые хлеба.

Что-то из этого было нам известно; но вспомним настроение среди тех, кто нас окружал: НЭП рассматривался как уступка капитализму, как отступление; он вызвал огромное разочарование: вспомним знаменитое, бывшее на устах у всех рабочих «За что боролись?» После сворачивания НЭПа в городах, население, увлеченное идеями индустриализации и быстрого достижения социализма, было полно энтузиазма и преданности советской власти. Наибольший подъем был в 1936 г. Разве что старцы, казавшиеся нам совершенно ископаемыми, имели какие-то сомнения. Все остальные в моем поле зрения считали, что советскую власть надо поддерживать. Одни считали достаточным лояльное к ней отношение, другие включились в партийную работу сами, но таково было общее настроение.

Сила убежденности в необходимости и неизбежности социализма была такова, что даже ужасные 1937 и 1938 гг. не могли уничтожить ее. Конечно, я — и, думаю, мои друзья — считали, что социализм такими методами строить нельзя, но что его все-таки надо строить — сомнений не было. Мы этих годов не поняли, как мы не поняли — и даже не знали — коллективизации. Нам было ясно, что схвачено много больше людей, чем надо, но, казалось, это делается по неумению следственных органов, по их полу грамотности, из-за перенесения методов террора гражданской войны на мирное время. Масштаб бедствия все же не полностью осознавался. О расстрелах мы слышали редко. Десять лет, тем более — без права переписки, конечно, свирепая и, как посмотришь, кого она постигала, явно несправедливая кара. Но она давала родным надежду, а то, что она означала расстрел, скрывалось самым тщательным образом. Однако если и было ясно, что пострадало очень много невинных, но что их много миллионов — это не осознавалось, и сколько из них было расстреляно — тоже никто не знал.

Очень существенно было то, что все население было объято полным молчанием — на эти темы не разговаривали даже с друзьями, даже с самыми близкими сотрудниками: было ясно, что доносы всегда идут от близких, от ближних. Выдавали ведь жены мужей, выдавали, казалось бы, лучшие друзья. Поэтому ни с кем нельзя было обсуждать положение, что-то еще узнавать, сопоставлять свои и чужие наблюдения — это было смертельно опасно. Все же мы думали, что хотя хватают тех, кто вовсе не враги, но для того лишь, чтобы не упустить в их массе врагов действительных. Какие-то политические движения, враждебные власти, должны же были существовать, думали мы; а что все эти аресты были абсолютно на пустом месте, никому не приходило в голову. Да и какому здравому человеку такое может придти в голову?

В каждой семье был кто-нибудь пострадавший, и каждая семья знала, что он-то пострадал безвинно. Но, не имея возможности ни с кем говорить об этом, считали, что наши семьи — все же какое-то несчастное, хоть и очень нередкое исключение.[228]Сейчас, похоже, можно сказать, что репрессиями, так или иначе, было охвачено до 10 % населения. Такую же цифру для репрессированных в 1940 и 1948 гг. в Прибалтике называет, независимо от моих прикидок, и «Энциклопедия Британника».

Да, до 1936 г. в нашем поколении не было страха, и страх не двигал поступками людей; но теперь опасность, действительно, ширилась и становилась массовой. И выдавали друг друга со страху, но увы — не только со страху, но и по убеждению, что тем помогают советской власти строить социализм: отдавали себе отчет в том, что данные их доноса ненадежны, и в то же время верили, что в НКВД сидят мудрые люди, которые разберутся и отпустят невиновных. Таких «верующих», видно, было немало. Я-то, конечно, не только к этому времени, но и никогда в НКВД не верил. Но и я, как и мои окружающие, думал, что массовость террора рождена массовым невежеством исполнителей.

Все это полузнание затрудняло осмысление происходящего, замедляло его. К тому же приходилось думать не о глобальных причинах беды, а о том, не сошлют ли нас самих, останемся ли мы в Ленинграде и на работе.

Когда я говорю: было смертельно опасно, мой читатель конца века, пожалуй, скажет:

— Ага, значит, все-таки побудительной причиной поддержки существующего порядка был страх.

Нет. Могу о себе сказать, что, как и все люди, знаю, что такое страх, но нет, страха как такового я не испытывал. Воевавшие меня поймут, если я скажу, что в атаку на пули идут не для личного, а для общего спасения и, во всяком случае, в состоянии личного умопомрачения; и не тот смел, кто безрасчетно лезет на бруствер. Тот трус и подлец, кто губит другого, чтобы спасти свою собственную шкуру — грозит ли ей что-нибудь или пока еще не грозит, — но тот не трус, кто не создаст преднамеренно опасной для себя ситуации без пользы не только для себя, но и — главное — для других. И не страх, а непонимание происходящего удерживало от осуждения того, что нам называли социализмом.

Ни подвести итоги размышлениям, ни вычислить ориентировочно процент жертв не пришлось: в 1939 г. началась мировая война — пока еще за нашими рубежами, но мы не сомневались, что она дойдет и до нас. Никому из нас, конечно, никогда не приходило в голову, что в этой войне можно стать на сторону врага. Переосмысление нашего собственного террора шло негласно и понемногу, а что немецкий фашизм есть зло, не подлежало никакому сомнению. И что свою страну надо будет защищать, тоже было самоочевидно, что бы в ней ни творилось. Социализм строится не так, как надо, — слишком большой кровью. Но человечеству нужен именно социализм, а фашизм — всемирная беда. С таким багажом мои друзья и сверстники подошли к войне.

 

Глава первая (1939–1941)

I

Воспитание мое продолжалось.

В нашем дружеском кругу мы считали, что война с Германией начнется осенью 1941 г. Непосредственных признаков именно такого грядущего конфликта мы не видели, но тучи явно сгущались.

Правда, мы совершенно не представляли себе ту войну, какая на самом деле произошла. Дело в том, что до этого, из года в год, на съездах и приемах выпускников военных училищ Сталин говорил, что мы победим, как тогда говорилось, «малой кровью, могучим ударом». У нас сильная армия, замечательные полководцы, война несомненно будет идти вне нашей территории, сразу будет перенесена на вражескую, и будет быстрой. Конечно, мы не могли не видеть, что Германия захватывает одно за другим европейские государства: захватила Чехословакию, в семнадцать дней покорила Польшу, армия которой считалась хорошей, затем Бельгию и Голландию, менее чем за полтора месяца уничтожила армию Франции, первоклассной мировой державы, — завоевала Грецию, Югославию, фактически присоединила Болгарию, Венгрию и Румынию, почти голыми руками взяла Данию и Норвегию (сводки называли по радио такие знакомые и родные норвежские городки и долины — я ведь вырос в Норвегии). Война нависла над Англией.

Всё держалось на волоске. Мы понимали, что германская армия крепнет, становится все более мощной, но по-прежнему считали свои вооруженные силы достаточно сильными, чтобы противостоять Германии. Хотя и относясь к числу скептиков, я и то проявлял недостаточно скептицизма. А мой брат Алеша, который был из числа энтузиастов, очень во все это верил. Он перед войной написал сценарий к кинофильму, с которым выступал на конкурсе молодых сценаристов и даже получил за него поощрительную премию. Сюжет заключался в том, как наш военный флот громит неизвестного врага (и, конечно, подразумевалась Германия). В скором времени корабли победоносно возвращаются. Сам себя он изобразил инженером на одной из подводных лодок, а меня — как молодого ученого-латиниста, который стоит на крыше и тушит зажигалки. Настоящая война вся оказалась совсем не такой.

Надо сказать, что последние годы, месяцы и дни постоянно проходили военные учения, так хорошо описанные у Ильфа и Петрова, где Остапа Бендера хватают как условно убитого и волокут на носилках. А тем временем уже прошла финская война, которая должна была бы подготовить нас к большим неприятностям.

II

Последние месяцы с весны 1940 по лето 1941 года мелькают в памяти — их подавляют последующие воспоминания. Просто перечислю события, очень кратко.

12 марта кончилась Финская война; в те же дни Нине удалось у проректора, Ю.И.Полянского, добиться перевода в университетскую аспирантуру.[229]М.П.Алексеев, хотя и оставался ее руководителем, был не очень доволен Нининым переводом в Герценовском заведовал кафедрой он сам, а в Университете — В.М.Жирмунский Нина сказала Полянскому. — Если я останусь в Герценовском, у меня родится урод. — Тот засмеялся и отдал приказ о переводе.

В конце апреля Нина рожала, — по настоянию Л.М. и по какому-то ходатайству — в Свердловской (правительственной) больнице. Она разбудила меня рано утром, я спросонка ничего не понял, потом бросился вызывать машину. Нина спокойно между схватками продолжала готовиться к аспирантскому экзамену. Я свез ее и поехал в Эрмитаж; с подъезда позвонил в родильный дом — родился мальчик, очень большой.

Нам с Ниной ясно было, что его зовут Мишей, в память моего папы.

Когда Нина вернулась из больницы, начались ужасные дни. В Свердловской больнице всех подряд заражали грудницей. У Нины температура сорок, мальчик кричал как зарезанный и не мог есть свою загноившуюся еду. Родичи Нины ходили из угла в угол, ломая руки, и вызывали врачей — один нехорош, другой, может быть, будет лучше. А не лучше, тогда третьего… Один говорит — резать, другой — ни в коем случае не резать, один говорит бинтовать, другой — не бинтовать. Нина лежит не кормленная, не ухоженная — а тем временем вышел страшный указ: за опоздание на службу свыше 21 минуты (не говоря уже — прогул) — под суд и в тюрьму.

Что было на улицах по утрам! Люди выбегали полуодетые, останавливали проезжавшие машины и даже мотоциклы.

Много было указов. Отменили пятидневку (нет — уже шестидневку), восстановили семидневную неделю. Запретили аборты (под суд и в тюрьму). Потом разделили школы на мужскую и женскую. Да всего не упомнишь.

По утрам я бегу с трамвая под арку и к Эрмитажу бегом. Кто из эрмитажников меня завидит — тоже бежит: известно, что я вбегаю в последний момент. Наконец-таки я опаздываю третий раз в месяц — Милица Эдвиновна пишет директору объяснительную записку, сообщая, что она посылала меня в библиотеку по своему поручению и забыла известить дирекцию. Милица Эдвиновна получает выговор, я не попадаю под суд. Но с Ниной сидеть тоже не могу, да и не знаю, с какого бока взяться за больную. Только по ночам я пою «Спи, младенец мой прекрасный» и «По синим волнам океана» вопящему крошке. Спасибо, появляется Ниночка Панаева, Нинина ученица с курсов, сверстница и теперь подруга. Она входит, выставляет всех за дверь и берется за уход и кормление. В несколько дней все приходит в норму.

Мы нанимаем какую-то дремучую няньку, которая живет с нами в одной комнате, за шкафом, повернутом ребром.

На лето мы уезжаем с Ниной Панаевой и ее мамой в Дубки — это место на Финском заливе, недалеко от Лисьего Носа — вместе с другой, много постарше ее Нининой ученицей с курсов, Марией Ивановной Русановой и ее мужем. У меня отпуск мал, я курсирую между Дубками и Ленинградом, В 1940 г. Б.Б.Пиотровский не пригласил меня на раскопки Кармир-блура. Не участвовал и Е.А.Байбуртян: его «взяли», и он больше не вернулся. Вместо него поехал И.М.Лурье.

В течение лета СССР оккупирует одну страну за другой: в начале июня — Бессарабию, принадлежавшую прежде царской России, но населенную в основном румынами (вследствие чего получаем военный союз диктатора Румынии Антонеску с Гитлером); Бессарабию присоединяют к Молдавской АССР (которую при этом урезывают, оставляя только ту часть, в которой действительно живут румыны + Кишинев), и делают Молдавской союзной республикой, а бессарабских и наших румын объявляют отдельной нацией молдаван. Заодно оккупируют половину Буковины, никогда не принадлежавшую царскому правительству, но населенную украинцами (и отчасти теми же румынами). Между серединой июня и началом августа проделываем акцию с Прибалтикой. Сначала мы представляем Литве, Латвии и Эстонии ультиматум о допущении на их территорию наших войск с целью защиты от возможного германского нападения (но, конечно, — негласно с ведома Германии); Гитлер дает приказ (или мы даем приказ? Не разберешь) всем прибалтийским немцам (а их очень много!) выселиться в Германию; мы начинаем волну арестов среди местного населения, затем инсценируем «единогласное избрание» в новые учредительные собрания, которые — единогласно же — просят Президиум Верховного Совета СССР принять эти республики в состав Союза. По всем присоединенным территориям проходит террор не хуже нашего 1937–38 года — если не того паче. Въезд на эти территории старым гражданам СССР запрещен, и переезды железнодорожные и шоссейные «на замке», как государственные границы.

Все же кое-кто туда попадал — по особым командировкам и с особого утверждения. Так, Александру Павловичу Рифтину удалось еще осенью 1939 г. съездить во Львов. Не знаю, какова была официальная цель его командировки, но он хотел попытаться найти Варшавского ассириолога-юри-ста Мозеса Шорра, автора важной книги по старовавилонским юридическим документам (а А.П. как раз выпустил книгу «Старовавилонские юридические и хозяйственные документы в собраниях СССР»). Но оказалось, что Шорр, хотя действительно бежал во Львов (он был, по совместительству, главным раввином Польши), был тут же арестован нашими как польский сенатор, и бесследно исчез.

Вероятно, осенью 1940 г. мы получили в Эрмитаже коллекцию Н.П.Лихачева. В связи с тем, что Мраморный дворец занимали под новый музей

Ленина, было произведено срочное перемещение академических институтов: археологов из Мраморного дворца поместили (вместе с каким-то институтом по точным наукам) на Дворцовой набережной 18, где до тех пор был Институт языка и мышления (бывший Яфетический); тот перевели в главное!здание Академии (с 1934 г. президиум был переведен в Москву, и там помещался, кажется, Институт истории); Институт истории перевели в помещение Института книги, документа и письма (коллекция Н.П.Лихачева), а ИКДП закрыли — саму же коллекцию разрознили: часть памятников, в том числе египтологическую, клинописную и пуническую коллекции и некоторые другие отдали Эрмитажу, рукописи — частью институту Востоковедения, частью, кажется, Публичной библиотеке. Все это делалось в невероятной спешке: с грузовиков, вывозивших археологов, сыпались книжки и кремневые неолитические наконечники стрел. Я принимал за неделю или две от ученого секретаря клинописную коллекцию — к счастью, она была в полном порядке: у Ю.Я.Перепслкина было все заинвентаризовано, что было получено им от Н.П.Лихачева: даже шарик от шахматной фигурки и тюбик из-под зубной пасты. Последний предвоенный год я разбирался с лихачевской коллекцией и заносил се — на этот раз очень кратко — в инвентарь.

А в остальном осень и зима 1940.41 гг. в моей памяти почти бесследно исчезла. Помню только, что в этот Новый год мы не встречались у Шуры Выгодского с нашими друзьями, не выпили тоста «за то, чтобы не было войны». И помню еще, что у меня была готовая работа — даже был читан доклад в Эрмитаже — о «военной демократии» в древней Месопотамии; она должна была быть положена в основу моей диссертации, но я считал, что с ней мне выступать рано — надо еще поработать.

Вот, кажется, все, что я помню про тот последний мирный год. Не очень мирный, но, во всяком случае, последний перед Великой войной.

 

Глава вторая (1941)

I

22 июня 1941 г. было, как известно, воскресенье, все гуляли. Выпускники школ проводили белую ночь с 21 на 22-с на Неве и Островах, и утреннее, в И часов, сообщение Молотова всех застало врасплох. Так рассказывается в большинстве воспоминаний. Но наша компания войну, как сказано, ждала, хотя еще не сейчас, летом.

В отличие от всех людей, которые в то воскресенье отдыхали, я работал: Эрмитаж выходной в понедельник, воскресенье было рабочим днем. Вход на нашу выставку и в наши кабинеты «Египта» (1-го отделения отдела Востока) тогда был отдельно, не с Большого подъезда, а прямо с площади, с Комендантского подъезда. Во всем отделении нас в тс дни было сначала трое, затем двое. Исидор Михайлович Лурье был вместе с Борисом Борисовичем Пиотровским на раскопках Кармир-блура, Михаил Абрамович Шер в штабе ПВО. Оставались Милица Эдвиновна Матьс, Ксения Сергеевна Ляпунова и я. Мы разместились на двух этажах отделения очень свободно и спокойно занимались своим делом.

Я уже упоминал, что с первой половины 30-х годов постоянно проводились военные учения. На улицах останавливали движение, какие-то люди ходили в противогазах, кого-то объявляли условно отравленными глазами и т. п. Иногда это было в общегородском масштабе, иногда в учрежденческом. Во всяком случае, Эрмитаж имел свой штаб противовоздушной обороны. Этот штаб установил вполне реальное дежурство на крыше. Там была будочка, и в ней мог находиться дежурный, Нередко это был наш милый, чудаковатый Михаил Абрамович Шср, всегда в синем фланелевом тренировочном костюме, с одной стороны у него висел противогаз, с другой — планшетка. Иногда он навешивал на себя еще и бинокль. Он почти всегда находился в ПВО. О нем рассказывали, что он то и дело звонил в штаб с сообщениями: «Над вторым домом по улице Гоголя виден дымок, по-видимому, из трубы». В это время особенно многих принудительно привлекали в ПВО из отделов, а Шер охотно шел сам, часто за других. Поэтому у нас он почти не сидел, забегал только за книгами.

Были и более серьезные признаки надвигающихся событий. Например, в конце мая был экстраординарный призыв военнообязанных в армию. В Эрмитаже таким образом был призван Сережа Аносов, археолог, очень приятный человек, муж Александры Михайловны Аносовой, реставратора. В пятницу или в субботу перед самым началом войны от него пришло письмо, где вскользь упоминалось о перестрелках на финской границе. Это нас не очень удивило, так как финская война недавно только кончилась. Затем пришло сообщение, что Сережа Аносов убит. Это было за день до объявления войны. И это еще не так поразило — такое всегда могло быть на границе. Газеты тогда насаждали культ пограничников, всё потому же: мы считали, что мы находимся в осажденной крепости, окруженной со всех сторон капиталистическими государствами, только и думающими о том, чтобы к нам вторгнуться и нас уничтожить. Этим многие объясняли атмосферу подозрительности и активность НКВД. Поэтому гибель Аносова, показывая серьезность положения, не обязательно предрекала, что завтра будет война.

Но вот с утра в самое воскресенье Милицу Эдвидовну вызвали в дирекцию без объяснения причин, и она там осталась. Вдруг к нам где-то около одиннадцати часов вбегает Михаил Абрамович, весь встрепанный, и говорит: «Война началась». Переглянувшись с Ксенией Сергеевной, мы не отнеслись к этому серьезно: очередные учения ПВО! Через несколько минут позвонили из дирекции и сообщили, что все сотрудники переходят на казарменное положение. Я выскочил на площадь через Комендантский подъезд. По громкоговорителю повторялась речь Молотова. Стояли мрачные толпы людей. Говорили, что немецкие самолеты бомбили наши города, назывались разные близкие к границе пункты и, помнится, даже Киев. Это было то, чего мы ожидали.

Я побежал на телеграф под арку Главного штаба. После работы я должен был в тот день поехать на дачу в Мельничный Ручей, где находилась моя жена с годовалым Мишей, праздновать пятилетие нашей свадьбы. Я боялся, что они кинутся в город, и считал, что чем дальше от ожидаемых бомбежек, тем спокойнее, и дал им телеграмму, чтобы они сидели на даче.

На работе сначала казалось, что ничего не происходит — все только толпились и обсуждали, что будет, а мы с Ксенией Сергеевной мирно сидели за своими столами — я наверху, она внизу, — и строчили свои ученые сочинения. Однако на самом деле в Эрмитаже почти сразу же началась работа, а именно работа плотничья. Иосиф Абгарович в свое время убрал из всех кабинетов диваны (из соображений нравственности) и сдал их в хранилище мебели. Где устраивать на казарменное положение такую кучу народа, было неясно. Стали строить нары. Для нас их сооружали там, где сейчас расположена выставка Ассирии. В кабинетах, где сейчас находится отделение Египта, тогда были комнаты отдыха старушек дежурных. Наверху, в комнате без окон, была их столовая, и там долго пахло борщом, поэтому мы впоследствии, когда заняли эти комнаты под кабинеты, называли ее Борщевкой.

Египетская выставка занимала тогда половину разгороженной растреллиевской галереи и была украшена пилонами из фанеры. Выставка была очень бедненькая, но интересная. Передняя часть галереи, примыкающая к Иорданскому (теперь Главному) подъезду, была ничья. Через Главный подъезд был ход в Музей революции (налево от подъезда). Из «Египта» по Комендантской лестнице можно было попасть в другие залы Эрмитажа,которые тогда включали здания Нового и Старого Эрмитажа, Ламоттовский павильон и часть Зимнего на втором этаже. Незадолго перед войной, — когда в этой половине Зимнего открыли «Выставку военного прошлого русского народа», а потом и Петровскую выставку нового, Русского отдела, — появился ход из Советского подъезда по лестнице в Русский отдел и далее по Министерскому коридору, где была галерея портретов Героев Советского Союза, и через Павильонный зал (с павлином) в старые залы Эрмитажа. Но перехода от Египта по первому этажу к Иорданскому подъезду еще не было, шло восстановление галереи, где до сих пор были одноэтажные царские кухни, а выше них все пространство под потолком, с капителями колонн, было просто замуровано. Реставрация кончилась перед самой войной. Тогда же был готов Сивковский мостик в Новый Эрмитаж. Фанерную перегородку поперек Растреллиевской галереи сняли только во время эвакуации.

Залы между тогдашними кабинетами отделения Египта на Комендантском и столовой дежурных были совершенно пусты. Построенные теперь нары шли в несколько рядов на всю ширину зала. Я пришел туда вечером, когда уже все было занято, и нашел место только с краю, рядом с одной сотрудницей, грузной и мрачной женщиной с тяжелой челкой зубра, которая жила с прелестной нежной, совершенно фарфоровой дамой, печатавшей на машинке и занимавшейся чем-то очень хрупким в отделе графики. Необходимость «спать с N», как я говорил тогда, показалась мне чем-то особенно смешным и в то же время символизирующим что-то мрачное.

Казарменное положение сразу отделило нас от города и страны (в этом, вроятно, и был смысл перевода на казарменное положение вообще едва ли не всех предприятий и учреждений), но и в городе никто толком не знал, что происходит — по крайней мере, в течение всего первого месяца войны. Информбюро сообщало о боях на границе примерно на одну строчку, дальше шли рассказы о мальчике Пете, который встретил в лесу незнакомца, привел его в сельсовет, и тот оказался вражеским шпионом, и тому подобное. За этими пространными рассказами мелькали сообщения об убитых нашими пограничниками в Н-ском лесу немцах. Все было неясно. Все населенные пункты были Н-ские, все направления боев Н-ские, не говоря уже о частях — те уж, ясно, всегда были только Н-ские.

В городе шла ловля шпионов. Всякий сколько-нибудь необычно одетый человек немедленно вызывал подозрение, и его вели в милицию. Надо отдать ей должное: чаще всего милиционеры благодарили за бдительность и выпускали «жертву» через черный ход. Но, к сожалению, не всегда; многие арестованные таким образом люди не вернулись. Одну-две сцены «поимки шпиона» можно было видеть постоянно, повсюду, куда ни выйдешь в город.

Несколько слов о настроении. Я не знаю, как чувствовали себя тс, кто раньше уже видел настоящую войну, а для меня это все было внове. Я и мои сверстники испытывали скорее подъем: наконец происходило то, чего мы ждали и не боялись. От войны в стране ожидались серьезные изменения. Мы не сомневались в быстрой победе. Ощущение «осажденной крепости», которому приписывалось многое, в том числе и 1937 г., должно было кончиться. Начиналась новая эпоха в нашей жизни. Поэтому подавленности не было.

В первые же дни ушел в армию по мобилизации Ваня Фурсенко. Ушел в армию добровольцем Шура Выгодский, и больше мы о нем уже ничего не слыхали. Ушел добовольцем в армию и мой брат Миша. Происходила своего рода дуэль между Цехновицером, первым мужем Мишиной будущей жены, Евгении Юрьевны, и Мишей: они оба в первый же день ушли на войну. Несколько я понимаю, Миша воспользовался телефоном, который ему дала женщина, приходившая вербовать нас, и попал, видимо, в разведотдел. Он появился в Эрмитаже в офицерской форме со шпалой («шпала» — прямоугольник в петлице — означала до нового введения царских воинских званий помощника командира батальона, а после их введения — капитана). Был он на должности переводчика, но очень скоро учреждение, куда он попал, было расформировано, и он был зачислен в истребительный отряд. Задачей этих мертворожденных отрядов была охрана тылов от десантников и диверсантов. Кем Миша там был, я не знаю. Уже позже эти отряды были слиты с действующей армией, и он стал помощником начальника штаба полка по оперативной службе (ПНШ).

II

На второй день пришел приказ об эвакуации Эрмитажа. Мы давно удивлялись, что это за обструганные палочки стоят позади письменного стола Милицы Эдвидовны. Она улыбалась и молчала. Теперь оказалось (дело было секретное), что в подвалах Эрмитажа хранится полное оборудование для всех наших музейных вещей, которое в 1939 г., когда началась война в Европе, вытребовал Иосиф Абгарович. Он настаивал на том, чтобы Эрмитаж был обеспечен всем необходимым для эвакуации, и, хотя в «инстанциях» ему говорили, что он паникер, он все-таки, с большим трудом, и не без личной опасности, добился своего. Оборудование было великолепное. На каждом ящике был номер и указание, какому отделу он принадлежит, была опись ящиков, где было точно указано, что для каких вещей предназначается. В тайне от нас, комиссия сотрудников, созданная И.А.Орбсли, проделала все это заранее. Было доставлено (вес по ночам) огромное количество стружки и пробковой крошки для упаковки посуды, много упаковочной бумаги.

Теперь не хватало лишь рук и времени. Всего научных сотрудников было человек двести, а налицо, по летнему времени, и того меньше. Двигать ящики и тяжелые вещи было некому. И нам в помощь бросили студентов-добровольцев и военных, которых в городе было много, особенно моряков. Они являлись командами и преданно работали. Но по упаковке основной труд проделали, конечно, сотрудники. Предполагалось вывезти все в три дня. Таков и был приказ, данный нам. Но это оказалось совершенно неосуществимым. А нас торопили — в штабе эвакуации (в директорском кабинете) сидели три наркома: государственной безопасности, внутренних дел и председатель комитета по делам культуры М.Н.Храпчснко, впоследствии академик.

Положение очень осложнялось тем, что многие сотрудники были в экспедициях или в отпусках. Завсдывавший нашим отделом И.М.Лурье был в экспедиции, как и многие другие; прежний заведующий, мой брат, Михаил Михайлович, как уже сказано, ушел в армию. Милица Эдвиновна возглавляла штаб эвакуации и сидела в самом центре, в дирекции. Натальи Давыдовны Флиттнср я в тс дни не помню — может быть, она была где-нибудь под Лугой на даче. Она появилась несколько позже и не участвовала в упаковке вещей первой очереди. Шер был неотлучно в штабе ПВО. Из семи сотрудников нашего отделения остались, как я сказал, мы вдвоем с Ксенией Сергеевной. Елена Федоровна Яковлева, которая была в нашем отделении чем-то средним между уборщицей и лаборанткой, тоже делала что-то техническое, но не для нашего Отделения, а для всего Отдела, где-то на втором этаже.

Моя трудность состояла в том, что за год до этого мы получили коллекцию клинописи Н.П.Лихачева, которая не была учтена при изготовлении ящиков, и надо было в заказанные ящики впихнуть и се. Я ухитрялся набивать в ящики больше, чем предусматривалось предварительным расписанием, соответственно дополняя описи, но так все и не влезло, и я решил оставить те из клинописных таблеток, которые уже были изданы. Так, в Ленинграде осталась Лагашская коллекция, изданная в начале века М.В.Никольским; она, к сожалению, очень пострадала от сырости и холода.

При упаковке важно было полное соответствие составлявшейся описи и содержимого ящика. С этим мы справились идеально. Вспоминается эпизод на упаковке эламских сосудов. Кто-то из стариков-реставраторов, — Михеев или, пожалуй, скорее великий богомаз Калинкин, — обучали нас, как ьат укладывать посуду. Сосуд должен быть плотно забит рубленой пробкой, сверху окручен жгутами бумаги, еще раз обернут бумагой и завязан. После этого его можно кидать на пол. Кто-то из нас и в самом деле осторожно бросил такой пакет на каменный пол, и ничто не разбилось.

До этого с Ксенией Сергеевной у нас было мало контакта. Мы все в Отделении обменивалиссь идеями, обсуждали работы, но она в этом не участвовала. А ее коптские ткани никого из нас, кроме Милицы Эдвиновны, не интересовали. Ксения Сергеевна (родственница композитора Ляпунова) была тихой, уравновешенной, очень приятной полной брюнеткой. Говорила она мало, но когда говорила, то по существу дела. Но теперь, работая вместе над ящиками, мы с Ксенией Сергеевной очень подружились. На работе по свертыванию музея все вообще очень сдружились между собой. Я мало соприкасался с теми, кто работал на втором этаже, но говорят, что и там было так. Наверное, это объясняется большим общим нервным подъемом. Война, спасение Эрмитажа! Бомбежки по-лондонски мы ждали со дня на день.

Было много и забавных случаев. Когда разбирали рыцарские доспехи, наши девчонки надевали их и в них щеголяли. На мужчин доспехи не лезли, средневековые рыцари были небольшого роста.

Работа шла круглосуточно, мы спали на своих нарах считанные часы. В нашем отделении мы справились с упаковкой быстрее, чем многие, и меня переставили на отправку ящиков.

В общей сложности мы, сотрудники Эрмитажа, уложили в ящики около миллиона вещей: все, что было в выставочных залах, кроме самых крупных скульптур, и многое из запасов. Ящиков было много, им предстояло занять все вагоны большого товарного эшелона.

Куда шел эшелон — не сообщалось.

Прибытие и отбытие машин шло потоком ко всем подъездам. Мы с Миленой Душановной Семиз стояли на Иорданском подъезде. Нашей обязанностью было записывать номера ящиков, грузившихся на каждую машину, и получать в нашей описи расписку военного, сопровождавшего груз:

— Сопровождающий, расписаться!

Ящики громоздились по всей Растреллиевской галерее и далее по всему пространству от лестницы до подъезда. Их опускали по доскам со второго этажа, перетаскивали из Античного отдела через Сивковский мостик. Мы сдавали ящик за ящиком, которые проволакивали по доскам на крыльцо, и затем выходили к машине за распиской. Эта деятельность продолжалась три дня из недели, занятой эвакуацией. Спали мы теперь на ящиках за стеклянными дверьми Иорданского подъезда по полтора-два часа; в последнюю ночь я спал полчаса — машины шли круглосуточно — я так устал, что еще год спустя несколько раз просыпался ночью от своего голоса: «Сопровождающий, расписаться!».

В последний вечер эвакуации, когда уехала последняя машина и увезла последний ящик, мы с Миленой Душановной поднялись наверх и прошли по залам. Всюду, километр за километром, висели пустые рамы и багеты, валялась стружка, как будто кто-то дорогой выехал из квартиры; и мы расплакались от усталости и опустошенности. Было, кажется, 1 июля.

А что происходило на фронте, оставалось неизвестным. Главные сведения начали поступать из «агентства ПОВ», как тогда говорили («Приходил один военный»), потом оно стало называться «агентство ПОЖ» («Прибегала одна женщина»). Сводки Совинформбюро называли мало городов, но было ясно, что наступление идет быстро. Никто ничего не знал точно, например, трагическая история эвакуации Таллинна оставалась совершенно неизвестной до самого конца войны. Иногда мелькали сведения о полуострове Ханко, расположенном между Финским и Ботническим заливами, который мы арендовали у финнов после Зимней войны и теперь с трудом обороняли от немецкого флота и финской авиации.

Кончилась эвакуация, и нам дали день передышки. Я поехал к своим и сказал им, чтобы они по-прежнему оставались на даче, в Мельничном Ручье.

В городе, между тем, шла эвакуация детей. Эвакуация эта была частью плана, заранее разработанного на случай войны. Идея была в том, чтобы вывезти детей из города, когда его будут бомбить в качестве промышленного центра. Эвакуация шла в не слишком отдаленные малые города — в Лугу, Струги Красные, Старую Руссу, словом, как раз навстречу врагу. Когда это выяснилось, обезумевшие матери кинулись возвращать детей. Как они это делали, при том, что поезда уже не ходили, не ясно. Наша приятельница Анка Эмме рассказывала позже, что, належавшись в болоте, она переходила с детьми и фронт немцев, и наш, чудом не попавшись ни тем, ни другим.

Когда я вернулся из Мельничного Ручья в Эрмитаж, я успел проработать всего дня два, — как вдруг мне сказали, что меня вызывает секретарь парторганизации Ревнов. Это была очень мрачная личность, известная по 1937 году, когда его доносом была погублена японистка, красавица Ира Иоффе. Она со своей подругой жила за стеной его комнаты в общежитии, он провертел в ней дырку и следил за тем, как к ним ходил японец, их университетский преподаватель, занимавшийся с ними языком. Почему-то он донес только на одну из подруг. Иру забрали, а ее подругу мы потом тщательно обходили. Это была впоследствии известная японистка Евгения Михайловна Пинус. Оказалось, что зря: Ира Иоффе потом вернулась из лагеря и рассказала, что Женя вела себя по отношению к ней не только благородно, но и героически. Страна не всегда знает своих героев.

История ареста Иры выяснилась из хвастовства самого Ревнова. Ничего хорошего вызов меня к нему не предвещал.

Партком находился на месте нынешнего кабинета заместителя директора (первый кабинет, как войдешь в коридор со Служебного подъезда). Там сидел Ревнов, какой-то военный и еще один человек, не помню, кто. Наверное, наш заведующий спецотделом (так это тогда называлось). Когда подошла моя очередь, Ревнов спросил меня:

— Вы намерены защищать Родину? Я ответил:

— Намерен.

— Так почему вы не в армии?

Я ответил, что признан негодным по зрению, но что знаю несколько языков и, видимо, скоро пойду в армию переводчиком, предполагая, что на такой службе я буду полезнее, чем если я просто возьму винтовку, из которой не могу стрелять. (Миша тогда обещал устроить мне мобилизацию в свой развсдотдсл). На это Рсвнов сказал:

— Так. Вы, значит, не хотите защищать Родину!

Когда он на мои объяснения повторял эти же самые слова снова и снова я наконец спросил:

— Чего Вы от меня хотите?

Оказалось, что создастся народное ополчение, и я должен добровольно в него вступить. Я плюнул и записался.

Тут же нам было разъяснено, что ополчение создастся для охраны тылов, все сохранят свою зарплату, и семьи будут обеспечены. Это было логично, так как все боеспособные люди были уже мобилизованы, для ополчения оставались одни белобилетники, непригодные к строевой службе, или люди, имевшие броню — но такие были в основном на больших заводах.

На следующий день я пошел на сборный пункт. Это была, мне кажется, пятница, 4 июля.

Сборный пункт был назначен где-то на Фонтанке, около нынешнего Мухинского училища — это выяснилось из долгих расспросов. Когда я пришел туда, я увидел неслыханную толчею. Ни одного человека в форме нигде не было. Никто ничего не знал. Нас, эрмитажников, было человек двенадцать. Трое или четверо из рабочих, помощник начальника «старушек» в залах Тсгин, Лев Львович Раков, Александр Николаевич Болдырев, Исидор Михайлович Лурье, заведующий реставрацией Румянцев, очень милый умница-бухгалтер, странную фамилию которого я не запомнил, и я.

После долгой бестолковщины кто-то сказал, что надо обратиться в здание, соседнее с Мраморным дворцом (где ныне Заочный Политсхничесий институт). Там действительно было несколько военных — какой-то штаб; нас приняли и записали в какие-то списки. Надо было ждать дальнейших событий в больших залах, где были приготовлены нары. Вокруг нас были всё люди, абсолютно непригодные для воинской службы. Рядом со мной примостился хилый, узкогрудый человек в пенсне, которое, казалось, вот-вот слетит у него с носа, по фамилии Принцмсталл. Такой человек не мог продержаться в живых на передовой больше часа.

В первые дни ничего не происходило. Мы трижды в день ходили в столовку, остальное время сидели на наскоро сооруженных нарах и ждали. Потом нас разбили на роты и взводы и отправили на строевую подготовку. Командирами назначили тех, кто когда-то проходил военную службу. Они были назначены ротными и командирами взводов.

На третий день у выхода из нашей «казармы» мы увидели с обеих сторон наших жен, в том числе Нину Яковлевну с Мишенькой. Мы промаршировали, чтобы учиться шагистике в Летнем саду. Вдруг наш взводный Александр Николаевич Болдырев, стоявший к нам лицом, скомандовал нам: «Кругом!» — и мы оказались лицом к набережной, где с удивлением опять обнаружили за знаменитой решеткой наших жен. Среди них Нина, необычайно красивая, в белом платье, с тяжелым годовалым Мишей на руках. Мы не могли даже помахать рукой, так как были в строю. Тогда Александр Николаевич скомандовал нам «Вольно!», и мы подбежали к решетке. Но потом сразу пришлось снова шагать. Обратно в казарму мы шли строем, до самых ворот окруженные нашими женщинами.

Спустя сутки нас подняли в шесть утра криком: «Вставай! Портянки будут выдавать!» Мы взбодрились, но портянок не воспоследовало. Только к вечеру их привезли. Л.Л.Раков, впоследствии директор Музея обороны Ленинграда, потом ЗЭК, а много позже — автор пьесы «Опаснее врага», красивый, элегантный человек, и в тот момент один из взводных командиров, говорил нам, что для пехотинцев ноги так же важны, как для балерины, и надо научиться правильно заматывать портянки. В тот вечер поздно мы и начали этому учиться.

На четвертый день нас вывели во двор и построили в каре. Вышел маленький зловещий человечек, судя по двум ромбам, генерал-лейтенант или, скорее, дивизионный комиссар. Он мрачно окинул нас взглядом и сказал:

— Главное, когда на вас идет танк, не пугаться.

Тут мы поняли, что посылают нас прямо на войну, а ни на какую не охрану тылов. После этого нам выдали винтовки, но не настоящие, а учебные, черные, с продырявленным стволом; выдали шинели, учили делать скатку.

Началась проходка строем по городу в полной выкладке, не очень большая: по улице Халтурина, через Марсово поле, по Садовой, мимо Цирка к Инженерному замку, по Литейному, по Невскому и обратно в казарму на Марсовом поле. Проходка была, видимо, устроена для поднятия настроения в городе. Каким-то образом о ней заранее стало известно, и когда мы выходили из наших ворот, то у Мраморного дворца в два ряда выстроилась еще выросшая толпа жен. В тот раз у Летнего сада появились только некоторые жены, а тут собрались все и ждали нас у Мраморного дворца до самого возвращения.

Несмотря на короткий путь, четверым пришлось выйти из рядов из-за сердечного приступа, в том числе Исидору Михайловичу. Вечером мы опять учились заворачивать портянки.

Наутро нас отправили стричься наголо, и мы пошли в нижний этаж казармы в парикмахерскую, под лозунгом Александра Николаевича: «Снявши волосы, по голове не плачут». Только мы побрили головы, как в нашу казарму приходит ординарец с бумажкой и называет пять наших фамилий: Болдырев, Дьяконов, Лурье, Румянцев; пятый был тот симпатичный бухгалтер, фамилию которого я запамятовал. Приказ явиться в штаб Ополчснчсской армии во Дворец профсоюзов.

Придя туда, мы застали еще большее столпотворение, чем тогда на Фонтанке, но тут люди были все-таки уже в форме. В числе их мы встретили профессора-литературоведа Г., с тремя шпалами — полковника, совершенно растерянного. Было ясно, что Ополчснчсскую армию распускают, и ополчение будут вливать в армию действующую. Каждый офицер ополчснческого штаба был озабочен вопросом, куда именно его сунут.

Мы добились наконец какого-то начальника, который дал нам направление в некую часть с номером полевой почты, сказав, что это на Галерной.

Мы пришли туда. Там были огромные железные ворота, снаружи стоял часовой. Нам открыли окошечко, мы сунули туда бумажку и ждали на улице ответа. Погода была паршивая. Оттуда нас отослали в другое место; и так мы обошли еще четыре адреса, с которых нас каждый раз отсылали дальше.

Наконец, на Охте нас приняли в старые казармы. Мы вошли в помещение, где были двухярусные нары с проволочной сеткой, составленные из скрепленных друг над другом железных кроватей, и завалились там спать. Утром, вместе со всеми солдатами пошли поесть. Нас накормили без аттестатов. Как выяснилось, это был Особый десантно-истребительньщ батальон. Кто-то объяснил нам, что нас будут забрасывать в тыл немцам.

Стали ждать начальство. Ближе к часу дня появился маленький майор в кожаной куртке. Ему доложили о нас, и он подозвал всю нашу пятерку к себе. Мы подошли, и случайно получилось так, что впереди встали трое: Исидор Михайлович, Румянцев и я — все в очках, а Александр Николаевич и бухгалтер оказались сзади. Майор сразу сказал: «Очкариков мне не надо!» Он взял наше направление, пометил его и отослал нас всех обратно в штаб Ополчения, в Дворец прфсоюзов на Площадь Труда.

Когда же мы появились там снова, то уже и вовсе ничего нельзя было разобрать от общей беготни и бестолковщины, а людей в залах было уже гораздо меньше. Мы долго ходили и наконец нашли сержанта, мирно сидевшего за столом, — видимо, писаря. Когда мы кинулись к нему, объясняя, в чем дело, он взял направление и написал на нем: «Демобилизовать». Он не имел на это ни малейшего права, сделать это мог только Верховный главнокомандующий, тем не менее по этой бумажке мы вернулись в Эрмитаж. Обмундирование сдавать не пришлось: мы все еще были в гражданском. Шинели и портянки остались в нашей ополченческой казарме. Приказ о нашем отозвании из дивизии ополчения в его штаб был результатом хлопот Иосифа Абгаровича, который старался уберечь своих сотрудников, разбираясь в обстановке лучше, чем мы. Дальнейшее было делом писаря и нашего везения.

А в тот день, когда мы бегали по разным направлениям, остальным ополченцам выдавали обмундирование, и уже на следующий день после нашего возвращения их куда-то отправили. Мало кто остался в живых. Жизнь в музее замерла, приказа о продолжении эвакуации не было. В первую очередь были вывезены все экспозиции, надо было браться за фонды в запасах.

В залах остались только большие статуи и каменные вазы, которые нельзя было сдвинуть с места.

Занимались в Эрмитажных дворах шагистикой, противогазами, разборкой винтовки. Проходили учения, как действовать при воздушной тревоге. Нас зачислили в пожарную охрану, особенно интересно было дежурить ночью на крыше.

Мы изучили многие ходы в Эрмитаже и Зимнем. Это оказалось необыкновенно интересное здание. Позднее в огромных сухих подвалах не только спасались от бомбежки, но и жили сотни людей. Зимний в этом смысле был самым надежным зданием в городе, и впоследствии сотрудники не только Эрмитажа, но и многих других учреждений города предпочитали прятаться и жить именно здесь.

В здании обнаружилось множество тайников. Тогдашний начальник охраны предлагал на случай захвата города немцами оставить его в Эрмитаже, где он сможет продержаться хоть три года, если его обеспечат продовольствием, и будет передавать командованию нужные сведения. Но ему этого не разрешили.

Выяснилось, что над Большими просветами под железом крыши был положен войлок, пропитанный дегтем, очень опасное сочетание в случае попадания зажигалок.

В будочках на крыше не всегда было приятно — комары донимали. Ночью было необыкновенно тихо, все, сравнительно немногочисленные тогда автомобили были с самого начала войны реквизированы в армию; но изредка было слышно, как какой-то армейский автомобиль въезжает на самый верх Дворцового моста: «та-так, та-так» по незакрепленным чугунным доскам, прикрывающим щель разводной части. Мы научились легко ходить по крышам, и там я впервые увидел вблизи Латника в Черных доспехах, который, по Блоку, «Не даст ответа, пока не застигнет его заря». Необычайны были закаты и восходы, и они становились все краснее по мере того, как приближался фронт. Вскоре мы поняли, что это горят леса.

Мы ходили в касках, но в своей одежде. Тотя Изергина (впоследствии жена И.А.Орбели, а тогда один из его нелюбимейших «черных котов») все уговаривала нас обучиться у нее альпинистским приемам, чтобы во время тревоги можно было скорее забраться на крышу, минуя длиннейшие ходы и лестницы.[238]Альпинисты и альпинистки уже были применены для закрашивания золотого шпиля Адмиралтейства и купола Исаакиевского собора серой краской.

Питание в городе заметно ухудшилось, но в Доме ученых, куда мы являлись в пожарных касках, кормили более чем сносно, было даже бламанже. Подавали официанты-татары, как в царское время. Карточек пока не было.

Затем стали происходить воздушные тревоги. Тревоги эти были ложными, но тем не менее сеяли панику. В учениях по шагистике вместе с нами маршировали «старушки» из музейной охраны, и при звуке сирены то одна, то другая вдруг начинали метаться с криком, что ее убьют, а у нее дома дети, пыталась куда-то спрятаться.

Подошла подготовка эвакуации второго эшелона. Работа шла споро, но уже не с таким необычайным напряжением.

В эти дни приезжал из армии мой самый близкий друг Ваня Фурсенко. Он был лейтенантом, командовал взводом. Ваня рассказал нам, то, что впоследствии мы слышали от многих. Он приехал из Новгорода с поручением о пополнении боезапаса или что-то в этом роде, и говорил нам, что Новгород почти окружен; город еще держится, но кругом армия бежит.

Дело шло раз за разом таким образом: части занимают окопы; являются немцы с автоматами — трр-р-р веером; одновременно разносится слух о парашютистах в тылу — и начинается бегство. В нормально организованном армейском тылу парашютисты не страшны, но в сочетании с автоматчиками с фронта они вызывали ужас. Разбегаясь, наши красноармейцы приходили поодиночке в город, и каждый сообщал, что из дивизии уцелел он один. На деле, побросав оружие или с оружием, постепенно являлось до 80 % бойцов. Наши танки ехали по дорогам, заваленным шинелями, противогазами и даже винтовками, которые солдаты бросали, чтобы облегчить себе бегство.

Рассказав все это, Ваня уехал в свою часть, и больше его никто никогда не видел. Лишь годы спустя стало известно, какие потери несли в наступлении и немцы, и как расписание наступления все менее выполнялось. А тогда было ясно, что либо армия остановится и остановит немцев, либо войне конец и советской власти конец.

Всюду обсуждали, как быть дальше. Уже давно происходила мобилизация всех женшин, кроме имеющих совсем малолетних детей, на рытье окопов. Прибегавшие женщины сообщали, что едва они успеют вырыть окопы, как их сразу же занимают немцы. Дело их тогда казалось нам бессмысленным.

Бесперебойно действовало «агентство ПОЖ» («прибежала одна женщина»). Говорили о взятии Нарвы, Луги, Толмачева, Сиверской.

Когда стало известно, что взята Сивсрская, я решил, что пора отправлять семью в эвакуацию. На этом давно настаивал мой тесть Яков Миронович; война застала его в Саратове, где он возглавлял университетскую экзаменационную комиссию; он сразу телеграфировал, что устроит всем вызовы туда, но вся семья отказалась, и Яков Миронович вернулся в Ленинград. Но теперь эвакуироваться решила и теща, что было гораздо важнее.

Эвакуация населения в это время проходила хотя и в срочном порядке, но довольно организованно. Был городской штаб эвакуации, районные, и местные штабы во всех учреждениях, на фабриках и заводах. Идея заключалась в том, чтобы эвакуировать из Ленинграда всех, неспособных работать на оборону. Это исключало рабочих и инженеров всех больших и малых заводов, молодых женщин, годных для оборонных работ, и всех, кто мог пригодиться в возможных уличных боях, а включало всех детей и женщин с детьми, неработоспособных мужчин и все учреждения и фабрики, от которых не могло быть никакого прока в прифронтовой зоне. Каждому большому учреждению или группе малых выдавался железнодорожный эшелон.

Такова была теория. На практике всё было сложнее и запутаннее. Нельзя было, чтобы эвакуация сопровождалась паникой, и в городе не должна была замирать жизнь. Сильно сократившийся, из-за ухода большинства студентов и молодых преподавателей в ополчение, состав Университета не подлежал эвакуации, и было объявлено, что 1 сентября в нем начнутся лекции. В театрах оставлялись труппы актеров, которые должны были удовлетворять культурным потребностям жителей города и его защитников; спектакли продолжались или возобновились; в июне — начале июля гастролировал Камерный театр Таирова, Алиса Коонен играла в «Адриеннс Лекуврер». Непрекращающаяся жизнь города объяснялась еще тем, что едва ли не больше половины подлежащих эвакуации вообще не хотели уезжать. В результате в уже организованных эшелонах были нсдоборы, и в то же время был большой наплыв желающих эвакуироваться, для которых эшелонов не было — либо еще не было, либо и не предполагалось. Чтобы попасть в эшелон, надо было хлопотать. Я хлопотами заниматься не мог, находясь на казарменном положении, — и многие, по той же причине, так и не смогли эвакуировать семьи.

Детей эвакуировали все время и с самого начала — теперь уже не навстречу фронту, а в Ярославскую, Пермскую области и постепенно все дальше на восток. Сын моего брата Миши от первой жены, Андрюша — тогда девяти лет — был эвакуирован с наскоро образованным детским домом писателей в Ярославскую область и там попал под начало (наиболее ненавистного ему человека) новой возлюбленной и и будущей новой жены отца, выехавшей туда же со своим сыном на правах воспитательницы. Эрмитажные дети были вывезены тоже в Ярославскую область, возглавляемые замечательным человеком и педагогом Любовью Владимировной Антоновой; добирались они и на поездах, и на подводах, и, кажется, на баржах, и по дороге понесли потери от скоротечной кори, вспыхнувшей в эшелоне.

Но и детей эвакуировали не всех. Одни боялись повторения июльских ужасов детской эвакуации, другие считали, что спокойнее иметь детей при себе. Школы тоже должны были открыться 1 сентября.

Однако главная трудность с эвакуацией заключалась в том, что все меньше становилось железнодорожных путей. Уже были отрезаны Варшавская и Витебская дороги, к середине августа вышла из строя Московская, и единственный путь, который оставался, вел через Мгу, Тихвин и Вологду, но он уже был забит эшелонами. Начали эвакуироваться на баржах. При роспуске штаба Ополчснчсской армии отпустили из армии некоторых ученых, писателей, и говорили, что видели любимого студентами профессора Г., снявшего полковничьи шпалы и уплывавшего по Неве на верху груженой баржи. Правда ли это, не знаю. Много лишнего говорилось.

Последнее обсуждение — уезжать нашим или нет, происходило, как я упомянул, 14 августа у нас дома. Все согласились, что уезжать надо, кроме Ляли; все усилия родителей уговорить ее были тщетны.

Наши получили место в эшелоне для семей преподавателей и служащих Университета. Куда именно он пойдет, было неясно, и мы с Ниной договорились об условных адресах, по которым мы будем списываться, чтобы найти друг друга. В какой-то момент выяснилось, что эшелон получает назначение в Свердловскую область. Поэтому мои тесть и теща взяли с собой очень приятную нашу коммунальную соседку, Анну Соломоновну, сестра которой была замужем за профессором в Свердловске; там был и еще один якорь — в Свердловск была распределена еще в 1940 г. Нинина подруга Талка Амосова, но начальство эшелона говорило, что на город надеяться трудно, что скорее всего разместят в области.

Шились мешки из синих полосатых чехлов для мебели (у Магазинеров они еще сохранялись), набивались чемоданы — очень-то много было не увезти; но в городе еще почти все можно было купить в магазинах, и моя теща закупила риса, грецких орехов и крабов в консервах — эти тюки, впрочем, по дороге украли. Но все эти хлопоты, на которые ушло три-четыре дня (с 14 или 15-го по 18-е августа) проходили без меня; из Эрмитажа не отпускали, шла работа по отправке второго музейного эшелона.

Поезд с моими уходил 19 августа с Финляндского вокзала. Мы ехали туда на трамвае; мой тесть с тещей, жена с годовалым Мишей, соседка Анна Соломоновна и провожатые: Ляля, я и двое-трое друзей. Товарные вагоны уже стояли у платформы, хмурые отъезжающие уже собирались. Подошли к вагону: солдатская теплушка, нары в два этажа, задвигающаяся дверь. Миша забрался на верхние нары, устроился у единственного окошечка. Было не до чувств: надо было всех получше разместить, найти место для вещей — они образовывали огромную кучу посреди вагона.

Задвинули двери, дали сигнал — в окошечке появилась веселая рожица Миши, который махал нам рукой, и было ему, видно, все это очень интересно. От этой радостной мордашки я почувствовал, что не могу удержаться от слез. Поезд двинулся. Кто будет жив, когда встретимся? Встретимся ли? Миша, Миша, Миша!

Я не пошел с Лялей, не помню уж, почему; наверное, ей надо было возвращаться на свой завод. Вместо этого я пошел к Панаевым; они жили близко, у самого Литейного, напротив Большого дома. Меня встретили и Нина, и мать се Елена Борисовна, обе только что приехавшие из разных сторон с каких-то работ. Очень странно было, что такая дореволюционная дама, как Елена Борисовна, копала окопы. Известия ее были невеселые: Взята Гатчина, вероятно, взято Царское Село. Когда я шел по Литейному, мне навстречу брели нескончаемые толпы беженцев из области.

Теперь надо было ждать известий от наших: проехали ли Мгу? И в городе, и на вокзале только и шли разговоры о застрявших эшелонах. И хотя их, видимо, пытались пропускать по порядку, получалось так, что некоторые поезда, вышедшие с вокзала еще 15-го, застряли на Фарфоровском посту, в Усть-Ижоре, в Рыбацком; потом, дней через пять, пассажиры возвращались оттуда пешком со всеми вещами на брошенную квартиру. Но я получил вскоре открытку из Тихвина: «Проехали благополучно, во Мге был фейерверк» — читай бомбежка. Следующие известия я получил только месяца через два, и не в Ленинграде. Девять дней в теплушке с разболевшимся мальчиком, без воды, высадка в Свердловске-товарном, теснота, потом сырой и холодный, прогнивший барак, голод, и наконец — место в Юридическом интитутс, помещавшемся между кладбищем, тюрьмой и больницей; опять голод уже как быт — но очень мало из всего этого до меня доносили письма, и я почти совершенно ничего не знал о тыловом быте — о таких вещах нельзя было писать, ведь на каждом письме стоял штамп военной цензуры.

Весь август я продолжал жить на казарменном положении. Еще в течение июля меня дважды вызывали в военкомат. В первый раз у меня отобрали белый билет и признали ограниченно годным — к нестроевой службе. Во второй раз мне дали назначение переводчиком корпуса. Я так и не дождался вызова туда, не зная о том, что корпуса были тем временем расформированы. А поскольку я ждал вызова, то я и не поехал в эвакуацию, в том числе и со вторым эрмитажным эшелоном, который вышел, помнится, после 20 августа, но еще успел проскочить. Впрочем, я не знал и того, что наши эшелоны идут туда же, куда отправились и мои, — тоже в Свердловск — это было засекречено.

Продолжая работать в Эрмитаже, я теперь участвовал в подготовке третьего эшелона, но уверенности в том, что он сможет выехать, не было.

Для настроений того времени характерен один разговор, который произошел у меня со случайным встречным во время воздушной тревоги. На Марсовом поле, в подворотне Ленэнерго, я пережидал тревогу вместе с молодым отцом, который был с очень славным маленьким мальчиком. Я спросил, почему он не уезжает. Он напомнил, что происходило при июльской эвакуации детей, и сказал, что из Ленинграда он не собирается уезжать, будь что будет, Я потом много раз вспоминал этого молодого отца с ребенком. Они, конечно, погибли.

III

А немцы подходили все ближе и ближе к городу. Почти все молодые женщины, мобилизованные на рытье окопов импровизированной оборонительной линии, теперь стали массами бежать в Ленинград, кто пешком по болотам, лесам и нехоженым дорогам, кто на случайных машинах. С их слов получалось так, что вся их работа пошла насмарку: чуть ли не на их глазах появлялись немецкие части, быстро переориентировавшие пулеметные гнезда и площадки для орудий в обратном направлении и открывавшие огонь по нашим тылам; ходили слухи о немецких парашютистах, от которых приходилось спасаться, пробираясь в Ленинград.

На самом деле все происходило не совсем так: Лужская линия задержала немецкое наступление почти на месяц, но я, например, узнал об этом только через тридцать лет из книги Гаррисона Солсбери «900 дней». (Он называет и имя инженера, спасшего тогда Ленинград: Бычевский). Но из того, что говорили женщины, верно было то, что немецкое наступление неумолимо продолжалось. Агентство ПОВ сообщало о взятии Гатчины, о боях под Колпино, и с нашей крыши Зимнего дворца все виднее были зарницы и сполохи, а потом и слышен дальний рокот артиллерийского огня. Да и с севера в летней ночи была видна сплошная красная полоса, похожая на зарю. Горели леса, и запах гари стоял над городом. Говорили о боях у Стрсльны _ и у Белоострова.

Все мы думали: что происходит с большим городом, когда на него наступает огромная вражеская армия, а своя армия рассыпается и бежит? Напрашивавшийся ответ заключался в том, что город сдают. Разумеется, мы понимали, что будут уличные бои, что мы, уходя, будем оставлять за собой взорванные развалины. К этому, без шума, уже готовились, об этом доходил смутный слух. Но куда при этом денется население? Будет ли город сдан в сравнительно неповрежденном виде, или в совершенно разрушенном, — судьба населения должна была быть почти одинаковой. Но какой? Казалось, что в любом случае армия не может же быть вся уничтожена и куда-то же должна будет уйти, а все способное двигаться население должно попытаться уйти вслед за нею.

Был еще один вариант — осада города, но он казался маловероятным. Правда, во франко-прусской войне была осада Парижа, но это был конец войны, и немцы, собственно, пользовались осадой как козырем для получения такого мира, какой им был нужен; здесь же о конце войны, конечно, не было и речи. Как ни бежала наша армия, мы уже знали о формировании партизанских отрядов в тылу немцев (один такой отряд сформировался прямо у нас на Дворцовой набережной); мы знали, что японские войска так и не сумели завоевать Китай, и сейчас не собираются, кажется, вступать в нашу войну. Хотя регулярная китайская армия была японцами уничтожена, они держали в своих руках только города и железнодорожные узлы. Увы, ни мне, ни кому-либо из моих товарищей не казалось, что война кончится.

Совсем недавно была осада Мадрида. Опять не то: осада была не сплошной, дорога на Валенсию была совершенно свободной. Осада Сталинграда, начавшаяся с того, что весь город был в один день уничтожен немецкой авиацией, еще предстояла, и такого варианта мы себе не представляли.

Перед нами, теми, кто не был в армии, стояла очень реальная задача: что делать нам, независимо от того, что будет делать армия.

Ясная точка зрения на это была у нашей няньки Насти. Мы с ней и с Лялсй остались одни в квартире: Ляля наотрез отказалась «удирать» с родителями, дав ясно понять, что считает непорядочным уезжать, и сейчас ходила на курсы медсестер, а позже записалась в доноры. Так вот Настя говорила очень спокойно:

— Ну что ж, и при немцах жить можно. В революцию бар резали, сейчас евреев будут резать — какая нам разница. — Она ошиблась в расчетах и умерла от голода в январе.

Конечно, о том, что же делать, мы говорили между собой. Но, хотя языки с июня сильно развязались, воспитанные тридцатыми годами, мы разговаривали даже с близкими друзьями с большим выбором. Ляля ничего не хотела слушать: надо оставаться, и все тут. Многие так считали. Побывал я дома у моих и говорил с Алешей. Алеша, так веривший в нашу армию и в ее легкую победу (и года не прошло, как он получил поощрительную премию за сценарий военноморского фильма), бы в растерянности, и как мне показалось, даже в панике. Он говорил:

— Уходить, уходить с армией.

— Куда же ты будешь уходить? — но он ничего не слушал.

Это настроение растерянности у него, правда, быстро прошло: к середине сентября, когда немцы остановились — или были остановлены — у ворот Ленинграда, к нему полностью вернулся его оптимизм. Мне кажется, растерянность была от того знакомого мне чувства неполноценности, которое неизбежно должен испытывать молодой человек вне армии во время всеобщей войны. Алеша, несомненно, был рад, когда спустя два месяца его, несмотря на его -8 диоптрий, все-таки взяли в армию.

Идея уходить казалась мне нелепой; я думал, что единственно правильное будет оставаться и, когда немцы войдут в город, уходить в подполье. В том, что они войдут, я не сомневался: каким образом могла бы вдруг остановиться армия, в беспорядке ((а именно так это и вяглядсло по всем рассказам женщин, бежавших с окопов, и военных, то и дело появлявшихся с фронта) за два месяца откатившаяся на тысячу километров? Разве что потому, что откатываться больше некуда…

Но, поскольку я понимал, что, несмотря на наши поражения, война только еще начинается, и что я должен найти в ней свое место, постольку я определенно считал, что единственное решение — уход в подполье. Однако это решение было слишком серьезным, чтобы принимать его в одиночку. Надо было посоветоваться с умными людьми. Не с Лялей, которая вообще ничего не желала слушать, и увы, также и не с Алешей, который, казалось, потерял рассудок. И не с Мишей, который был на фронте неизвестно где. Но с кем-то, кому можно было доверять, как самому себе, — неосторожный разговор на такую тему мог стоить жизни.

Я решил поговорить с самым умным человеком в нашей эрмитажной пожарной команде — с Александром Николаевичем Болдыревым. Разговор шел на втором этаже кабинетов на Малом подъезде, где был штаб и казарма пожарных. С нами была и Тора Гарбузова, ставшая вскоре его женой. Услышав мою идею о подполье, Александр Николаевич сказал мне:

— Жить под НКВД — плохо; под Гестапо, быть может, еще хуже; но сначала НКВД, потом Гестапо, а потом опять НКВД — это просто невозможно. Я буду уходить с армией.

Это была краткая и ясная формула. Действительно, не нужно было большого воображения, чтобы представить себе, как будет обращаться НКВД с теми, кто остался под немцами (это потом и подтвердилось после войны). И в то же время эта формула была мудрой еще и потому, что исходила из неизбежности нашей победы. Поэтому я не мог с ней не согласиться. Но все же хотелось услышать и другое мнение. Я выбрал Яшу Бабушкина, светлую голову и человека, глубоко преданного коммунизму, человека, которого я особенно любил, и до сих пор вспоминаю его большие, чистые глаза. Он работал на радио. Позже для голодных ленинградцев в их темных холодных пещерах радио имело огромное значение, а Яша был, пожалуй, главным организатором блокадного радио; вещая, опираясь на костыли или что-то в этом роде — стоять уже не мог.

Я пригласил его в кафе «Норд» (теперь «Север»), и там мы обсуждали, уходить ли вместе с армией или оставаться в подполье. Яша сказал:

— Я останусь только в том случае, если буду знать, что в ЦК партии лежит приказ о том, чтобы я, Яков Бабушкин, остался в подполье.

Но что же делать? Уходить? Как, куда? Если даже будет куда отходить армии, может ли гражданское население забивать собой дорогу отхода? Яша сказал: «Посмотрим».

Между тем, всюду обсуждался вопрос о том, удержится ли само советское правительство. Как-то я говорил у Малого подъезда Эрмитажа с нашей эрмитажной античницсй, Александрой Ильиничной Вощининой, и подошла ее мать. Когда заговорили об этом вопросе, я сказал, что речь идет не о власти, а о существовании России. Мать Александры Ильиничны очень взволновалась и сказала:

— Спасибо, молодой человек, что вы вспомнили о России. При мне к Милицс Эдвиновнс подошла Милена Душановна Семиз и сказала:

— Что происходит, разве нас так учили! Милица ответила ей:

— Сталину сейчас тоже очень тяжело!

Милена прямо сказала, что она хотела на Сталина.

У всех настроение было такое, что все рушится. Я уже слышал, как на улице группа пьяных кричала «бей жидов» — как будто не было четверти века советской власти.

В последних числах августа меня опять вызвали в военкомат. Они там «запарывались» с учетом во-первых мобилизованных, во-вторых подлежащих мобилизации, в-третьих получивших «броню» и т. п. Поэтому они просто вытянули из картотеки первую попавшую карточку человека, который, по содержащимся на ней данным, должен был быть грамотным парнем, и вызвали его, не сообщив о причине. Я сидел с ними около суток, и за разбором карточек мы, конечно, трепались; в числе прочего я рассказал им, каким образом случилось, что я знаю норвежский язык (что было известно из той же моей карточки) и что я живал в Скандинавии. Поэтому, когда через несколько дней пришел приказ комплектовать штаб Карельского фронта, они сообразили, что Карелия — это близко от Финляндии и «всяких там прочих шведов» и (поскольку по-прежнему думали в категориях «на вражьей земле мы врага разгромим») вытащили опять мою карточку. Весь этот ход событий я реконструировал чисто мысленно и гораздо позже; мне никто не сообщал, для чего меня вызывают и куда, собственно говоря, направляют.

В последний раз в военкомат меня вызвали 3 сентября 1941 года, а когда я наутро выстоял там огромную очередь, меня из райвоенкомата послали в горвоенкомат. Здесь скопилось огромное множество народу, но все — исключительно с высшим образованием, из чего можно было заключить, что формируется никак не строевая часть. Из знакомых тут был мой однокурсник, наш эрмитажный аспирант, очень талантливый, красивый и милый иранист 1и поэт Гриша Птицын. Комиссии пришлось пропустить около тысячи человек, и до меня очередь дошла только к вечеру. Вопросов было немного.

— Знаете ли немецкий язык?

— Да.

— Имеете ли родственников за границей?

— Да.

— Кого, где?

— Дядю на острове Ява.

— Ну, это ничего. Вы зачисляетесь переводчиком, получите звание старшего лейтенанта. Прибыть завтра к 10 часам утра… — и сказали адрес на Обводном канале, позади Фрунзенского универмага. Я заметил, что в их списке со мной и Гришей Птицыным стояла фамилия моего друга Воли Римского-Корсакова.

Я отошел, после меня к столу комиссии подошел Гриша Птицын. На первый вопрос комиссии он ответил скромно, что немецкий язык знает слабо (хотя думаю, он знал его не хуже меня). Его не взяли, и он погиб от голода в блокадном Ленинграде.

Получив назначение, несмотря на то, что уже был отбой, но полагаясь на мобилизационное предписание в кармане, я бросился к Воле Римскому-Кор-сакову сказать ему, чтобы он с утра явился в горвоенкомат — авось его еще успеют записать, и мы будем служить вместе. Но он был на казарменном положении в Радиокомитсте. Дома была только его мать. Она замахала на меня руками: «Что вы, что вы, зачем это надо, он получит броню!» — Он тоже погиб от голода.

Проститься к моим я забежал поздно вечером. Дома были мама и бабушка — Алеши и его молодой жены не было. Мама очень расстроилась моим известием, хотя я и пытался объяснить, что буду где-то в штабе. Это ее не утешило: второй из ее сыновей уходил на войну. Бабушке я почему-то сказал, что буду штабс-капитаном по-старому. Это было вдвойне неверно — во-первых, старший лейтенант по-старому поручик, а во-вторых, я на самом деле до весны не получал никакого звания, хотя был на офицерской должности, содержании и довольствии, а к весне получил звание «техник-интендант второго ранга», иначе говоря, «узкопогонного лейтенанта» — по-старому подпоручика. Глупость! — Наверное, от спешки, в какой я прощался. Вечером же ко мне пришла Ниночка Панаева, принесла несколько кристалликов лимонной кислоты: «На марше будет мучить жажда». У тещи я нашел заплечный мешок, сшитый ею (на случай, если придется уходить пешком) из мебельного чехла в синюю и белую полоску. Так я и таскал его всю войну вместо положенного «сидора» цвета хаки.

Утром 4-го я явился в казарму на Обводном. Здесь не было той трагикомической обстановки, как в казарме Ополчения. Все было серьезнее. Нам дали полное обмундирование, а в качестве личного оружия я получил трофейный неисправный испанский браунинг.

 

Глава третья (1941–1942)

I

Утром 5-го сентября нас собрали во дворе здания у Обводного канала, обнесенного высокой решеткой. Там уже стояло для нас полсотни грузовиков, если не больше. Проводы были очень похожи на то, как это изображено в фильме «Летят журавли» — как будто нас снимали — а может быть, и в самом деле снимали, и кадр был взят из кинохроники? Очень уж было похоже.

К решетке прилипли рыдающие матери, жены, с детьми или одни. Наши, в шинелях, старались тоже подбежать к решетке хоть на несколько мгновений. Мне было лучше: меня никто не провожал.

Автоколонна выехала из города часов в 10 утра в неизвестном направлении (в действительности — в сторону Ладожского озера. До постройки «Ледовой дороги» туда не было толкового шоссе, а только узкие грунтовые проселки, а у командования не было карт: негде было взять — в штабе фронта своим не хватало, а купить было нельзя; все карты были изъяты из магазинов и засекречены еще с конца тридцатых годов). Колонна быстро заблудилась. Ехали до глубокой ночи. Ближе к рассвету добрались до переправы на Шлиссельбург. Километра на два под гору вся дорога впереди была забита машинами. Мы стояли и стояли. Ужасно хотелось спать. Я, не спрашиваясь, соскочил с кузова и пошел искать, где прилечь.

На одной из машин эшелона, стоявшего впереди нашего, девушки и ребята пели хорошо знакомые песни тридцатых годов:

Дан приказ ему на запад,

Ей в другую сторону, –

Уходили комсомольцы… и, помолчав секунду:

На германскую войну (вместо «на гражданскую войну»).

Как-то выражение «германская война» связывалось с войной 1914–1918 гг.; но, да, конечно, и эта тоже «германская»!

И родная отвечала

«Я желаю всей душой,

Если смерти, то мгновенной,

Если раны — небольшой».

Ребята запели другую:

В далекий край товарищ улетает,

Родные ветры вслед та ним летят,

Любимый город в синей дымке тает,

Знакомый дом, зеленый сад и нежный взгляд

Пройдет товарищ все бои и войны,

Не зная сна, не зная тишины –

Любимый город может спать спокойно

И видеть сны и зеленеть среди весны.

Я обернулся на певших — они были мне видны высоко в кузове машины на фоне зарева, но это была не утренняя заря, которая тоже тогда была на небе, но с другой стороны, на востоке. А это горела Невская Дубровка на западе.

Я спустился еще дальше вниз вдоль застывших машин. У воды, вокруг замученного, наверное не первую ночь не спавшего капитана — распорядителя на переправе — толпились генералы и полковники. Все они матерились, угрожали ему расстрелом и требовали пропустить именно их эшелон первым. Капитан не обращал на них внимания и пропускал машины в порядке очереди.

Я нашел какой-то сарай с мокрой дранкой и улегся на ней спать; с полчаса, может быть, и в самом деле проспал. Моя машина была одна из последних в нашей колонне, а наша колонна была, может быть, третьей, а может быть, пятой. Через Неву мы переправились часов в девять утра, если не позже. Близко слышна была канонада, все шире было зарево; что-то полыхало с разных сторон. Переправившись, мы быстро проехали через почти пустой городок. Было утро 6 сентября 1941 года.

Выехав на шоссе, мы стали встречать бредущих нам навстречу солдат. Они шли гуськом, с серо-зелеными застывшими лицами, в грязных шинелях, выцветших уже пилотках, волоча винтовки, а кое-кто и без винтовок; шли по закраине шоссе или прямо по кюветам; на наши машины, бодро ехавшие навстречу им посередине шоссе, они смотрели равнодушно и, кажется, даже с жалостью. Странно, что среди них не было ни одного высокого ростом, — а впрочем, ничего странного тут не было, имея в виду, что еще никто не умел ползать по-пластунски. Все были маленького роста, сутулые, грязные. Куда они шли, было непонятно — из боя, очевидно. Но впереди для них был Шлиссельбург, и отдыха он не сулил. Мы же ехали на восток.

В Шлиссельбурге автоэшелон перестроился, и теперь моя машина была ближе к голове. Мы поехали дальше.

Колонна наша то и дело проезжала через деревни; обычные русские серо-черные бревенчатые избы чередовались тут с кучами веером разбросанных щепок и трухи: прямое попадание бомбы. Где прямого попадания не было, были одинакового размера круглые как по циркулю ямы — воронки: на обочине, посреди огорода, на полях. Начальнику эшелона казалось как-то естественно останавливать машины среди деревни, чтобы дать людям «оправиться» и размяться. Но стоило первым машинам остановиться, как подбегали люди и умоляли проехать дальше: машины привлекают пикировщиков. И мы стали останавливаться на дороге среди чистого поля. Из кузова спрыгивали в глубокую грязь, часто выше колен. В одном месте прыгавший вслед за мною симпатичный капитан (в быту метеоролог) Омшанский сбил мне с носа очки; так мы завязали с ним знакомство.

Над нами часто низко пролетали немецкие самолеты, но почему-то не бомбили. Это было тем более странно, — слежка без обстрела, — что немецкие самолеты, как рассказывали, нередко пикировали даже на одиночные машины и расстреливали их в упор. Надя Фурсенко (Фиженко) мне рассказывала, что за машиной знаменитого химика академика Фаворского, возвращавшегося с дачи, долго гонялся немецкий пикировщик, и ему едва удалось уйти.

Где-то ближе к горизонту мы видели схватки немецких самолетов со знаменитыми (и бессильными) нашими «ястребочками» — «Чайками»; их было мало, а немцы то и дело появлялись по всему небу. Были слышны и взрывы, но вдали где-то. Я решил, что летчикам, видимо, был дан приказ уничтожать колонны, движущиеся к фронту, и оставлять в покос отступающие: такой колонной, думал я, казались им мы. Колонна была очень растянута, и от нас хвоста ее было не видно.

К вечеру мы приехали на Волховстрой и улеглись спать на полу в пустых классах какой-то школы. Тут я из окна увидел первый авиационный налет. Вспыхнул яркий свет повисшей в небе осветительной ракеты, и затем началась бомбежка моста через Волхов — впрочем, как большинство таких бомбежек, безрезультатная.

Наутро нас повели куда-то строем. Шли мы по глубокой грязи. На каком-то бугре стоял человек с маршальской звездой защитного цвета на петлицах, с отвратительной злой мордой и что-то орал. По команде мы обернулись на него, отбивая шаг. Это был маршал Кулик, одна из самых мрачных фигур первых месяцев войны, ближайший помощник Берии по армии, а в то время командующий 54-й армией, будущим ядром Волховского фронта. Его появление всегда знаменовало расстрелы, разжалования и т. п., — но это узналось потом.

Нас привели на вокзал и погрузили в эшелон. Ехали мы в теплушках — известных в России «40 человек, 8 лошадей». По стенам были нары, в середине буржуйка, впрочем, помнится, не топившаяся. Останавливался эшелон где попало. Тут я впервые напился воды из канавы, с радужным отливом, и навсегда отбросил строгое мамино наставление: пить только кипяченую воду. Почему-то, как наденешь шинель, никакая хворь не берет — ни простуда, ни понос.

Как мы миновали мост, я совершенно не помню, но должны были его миновать, так как ночевали на левом берегу Волхова и, наверное, там и грузились, а эшелон уходил на восток. Затем стояли, рывками двигались, опять стояли.

Помню, что один раз мы стали рядом со встречным эшелоном из одних открытых платформ, загруженных людьми — главным образом женщинами и детьми — с небольшими жалкими тючками. С кем-то из этих людей я разговорился и узнал, что они — беженцы из Лодейного Поля, и что финны вышли на Свирь: значит, железная дорога на Мурманск уже не действовала. Куда везли беженцев, было непонятно: Ленинград и так уже был переполнен беженцами из-под Пскова, Луги и других мест. Не менее непонятно было, куда ехали мы.

В дороге начали завязываться знакомства, хотя вес говорили очень мало. Рядом со мной оказался самый интересный из моих спутников, Давид Прицкср. К сожалению, он почти сразу начал пульку в преферанс со своим соседом с другой стороны, и она длилась до прибытия к месту назначения. Но я познакомился и с другими людьми. Я тянулся к тем, кто не матерился, поэтому круг моих знакомых был очень ограничен. Мат висел в теплушке постоянно — видимо, от мата люди чувствовали себя более мужчинами и военными.

Один из моих знакомых был маленьким, круглым, доброжелательным человеком, который оказался доцентом Политехнического института по фамилии Бать. Это был человек, обладавший свойством действовать на окружающих умиротворительно и успокоительно.

Другой, Янковский, был человек очень странный. Его специальностью было изобретение новых музыкальных инструментов, и он был научным сотрудником музыкального института, а эти изобретения были его научной темой. Он оказался вегетарианцем, что очень впоследствии осложнило его жизнь, — не только потому, что в каше, которую нам давали, по нашим прибытии на место стали иногда попадаться кусочки мяса.

Третьим моим собеседником был школьный учитель немецкого языка Альтшулср. Он был явно неглуп, но мало разговорчив. Никому не хотелось сообщать свои мысли, тем более что мысли были мрачные и поэтому опасные, а между собою мы были очень мало знакомы.

Омшанский был в другом конце вагона, с ним не поговоришь.

Был еще очень веселый рыжий бухгалтер. Он прежде заведовал финансовой частью чего-то и надеялся сохранить такое же положение на новом месте.

Был маленький человек с громадным носом. Когда он входил, то сначала появлялся нос, остальное много мозже.

Был еще элегантный сын известного литературоведа Евгсньева-Максимо-ва, с великолепной выправкой и весь в ремнях; чтобы сохранить свои хромовые сапоги, он надел на них галоши. Не доезжая Вологды, на какой-то станции, его узрел начальник эшелона и был глубоко возмущен галошами, накричал на Максимова, — и пришлось ему их снять.

В Череповце мы пересекли мост. В Бус, очень неприятном, грязном городке — грязнее даже Аткарска, что было для меня мерилом, — под проливным дождем собралось множество военных. Может быть, именно тут, а не в Волхове стоял на бугре Кулик? — Затем мы прибыли в Вологду.

…Перед 1981 Новым годом мне неожиданно позвонил Моисей Иосифович Бать. Меня не было дома, ему сказали, что я приду поздно. Он сказал совершенно в своем духе:

— Игорь придет усталый, и я не хочу его беспокоить.

Тем не менее я ему позвонил сейчас же, и мы хорошо потрепались по телефону. Очень было славно услышать его такой приятный грудной голос. Я ему коротко рассказал то, что помнил о первых месяцах своего путешествия — главным образом до того, как мы с ним познакомились Оказалось, что, в общем, наши воспоминания совпали, но в чем-то он помнил иначе. Я ехал, как уже сказано, в третьей или четвертой машине от начала эшелона, а Бать в одной из последних. Я переправился на другой берег Невы спокойно, а над ним пикировал «Мессершмитт». Не бомбил, видимо, потому что уже отбомбился в другом месте. Но самые последние наши машины таки попали за Шлиссельбургом под бомбу и погибли, — а я об этом не знал. Погибло человек тридцать.

Бать нарисовал мне еще один любопытный эпизод, который у меня совершенно выпал из памяти.

— Мы с Вами ехали в одной теплушке, но в противоположных углах. Во время продолжительной стоянки в Вологде подошел начальник эшелона и вызвал из теплушки Вас и меня. Мы вышли, и начальник нам сказал: «Вам приказано охранять платформу. Идите к седьмому отсюда вагону и охраняйте». Мы пошли в голову эшелона, поднялись на совершенно пустую платформу и начали ее охранять.

(Замечу, что для охраны у меня был пистолет, из которого можно было стрелять только с угрозой для жизни стреляющего, а попасть в кого бы то ни было вовсе невозможно. У Батя не было и пистолета. Я был длинный, худющий, а он маленький, круглый, почти как шарик. Итак, мы стояли в разных концах платформы и ее охраняли. Продолжаю рассказ Батя.)

— На платформе не было ничего, но, как сказано в «Дон Кихоте» на 199 странице: «Тот воин прославится, который показывает полное повиновение начальству». Наконец стало темнеть. Была середина сентября, темнело рано. Мне пришло в голову, что нам пора вернуться в теплушку. Вы согласились со мной, и мы, оставив свой пост, ушли, нарушив устав караульной службы. Там мы получили котелок каши и, наконец, поели. Всех водили обедать, а мы. охраняя платформу, остались без обеда.

Для Батя осталось загадкой, в чем была идея охраны пустой платформы. Я думаю, что идея была в том, что всякому эшелону полагалось иметь впереди или сзади зенитные орудия и, видимо, предполагалось, что мы будем охранять пушки или их погрузку. Однако, для нашего эшелона их не хватило, и мы поехали так, а о нас с Батем попросту забыли.

Кроме того, Бать рассказывал про бомбежку в Волховстрое (я запомнил только фейерверк), что она была очень сильной, все стены нашей школы, где мы находились, ходили ходуном. Я этого не упомнил. В остальном воспоминания наши совпали, видимо, мы все запомнили правильно.

Из Вологды мы поехали на север, то есть явно от фронта. Прицкер захватил с собой карманный атлас, и, посмотрев в него, мы убедились, что из Архангельска, куда мы, очевидно, ехали, действительно нет никуда дороги — тупик. Куда же направлялся штаб — это, с сопровождающими, около тысячи человек, — было неясно. Кругом на сотни километров без просветов тогда еще тянулся сплошной роскошный хвойный лес.

Не доезжая Архангельска, от станции Обозерская, мы повернули на запад по новой ветке, которой не было на карте и о которой никто не имел понятия.

Много позже выяснилось, что ветку только что построили. Она должна была соединить у станции Сорокской (г. Беломорск) линию Москва — Архангельск и линию Мурманск — Ленинград; строить ее начали едва ли не несколько месяцев или недель назад.

Строили Обозерскую ветку заключенные, без правильной насыпи, прямо по глубокому болоту. Поезд шел медленно, и колея следом за каждым поездом расходилась. Заключенные снова восстанавливали дорогу.

Даже названия станций в тундре на болоте были какие-то обескураживающие: Мудьюга, Воньгуда, Малошуйка…

II

Мы ехали от Обозерской до Сороки трое суток и прибыли туда 14 сентября. Там нас высадили и у вокзала построили.

Надо было всех нас накормить. Сухой паек уже с сутки как кончился.

Заместитель начальника эшелона привел колонну в пустой концлагерь. Пустой, но не мертвый — заключенные, видимо, были на работе. Страшные бараки, колючая проволока, вышки с вертухаями. Посреди площади в центре стояла золотарская бочка, накренившаяся в распряженной повозке и роняющая потеками свое содержимое, как сопли. Альтшулер показал мне на нее и сказал: «Вот символ нашей жизни». Чем нас кормили, не помню. Очевидно, баландой, и за счет заключенных.

Оттуда группами нас стали вызывать в город.

Город Беломорск был весь деревянный: мосты, избы, заборы; дощатые тротуары, дощатые мостовые. Было в нем только три каменных двухэтажных дома: школа, управление лагерей и еще что-то, может быть, райком. Весь город был широко разбросан и располагался на островах, соединенных длинными деревянными мостами. Их было, говорили, не меньше полусотни, но один мост был самый длинный, чуть ли не с полверсты. Мосты переброшены были через широкую реку Выг, всю порожистую, с торчавшими то тут, то там из воды гранитными валунами. Река казалась блестящей, светло-голубой, и в ней отражалось изумительное зеленоватое и розовое северное небо. Но если зачерпнуть, вода была как из болота — коричневая.

Начальник эшелона, догадавшись, что в ближайшем к вокзалу каменном доме, издали возвышавшемся над хибарами, должно быть какое-то начальство, отправился доложить о прибытии. Там за столом сидел полковник, которому он и представился:

— Начальник штаба Карельского фронта полковник Такой-то! — Тот поднялся из-за стола и ответил ему точно таким же представлением:

— Начальник штаба Карельского фронта полковник Этакий!

Оказалось, что в Москве не понадеялись на то, что нам удастся выбраться из Ленинграда, и сдублировали состав штаба Карельского фронта у себя.

До тех пор наши штабы от Баренцева моря до Ладоги входили в состав Северного (т. е. Ленинградского) фронта. Но теперь они были отрезаны от Ленинграда финской армией, которая вышла на Онегу и на Свирь, и по приказу Ставки от 10 августа 1941 г. должен был быть сформирован отдельный Карельский фронт со своим штабом. Корельский перешеек, отошедший к нам после Финской войны 1939–1940 гг., оставался в составе Ленинградского фронта, а наш Карельский фронт распространялся на север Карельской (с недавнего времени Карело-Финской) республики и на Кольский полуостров. Командовал фронтом генерал-лейтенант Фролов.

Немцы вошли в Шлиссельбург буквально по нашим следам, и мы действительно легко могли и не проскочить. В течение всего нашего десятидневного пути мы не имели связи с Москвой, и она не имела вестей о нас.

Было решено дать людей в штаб нового фронта, расположенный в Беломорскс, и из московского, и из ленинградского эшелонов, а лишних людей отослать в армии и подчиненные им дивизии. Конечно, многие там и погибли, например, несомненно, погиб Омшанский, может быть, и Альтшу-лср — по крайней мере, я никогда больше ничего не слыхал о нем; потери среди работников штаба фронта были невелики.

Бать, Прицкер, Янковский, я и еще некий Бейлин оказались переводчиками 2-го отдела (т. е. развсдотдела) штаба фронта, в подчинении у капитана Б., кадрового военного. Во главе разведотдела стоял полковник Поветкин. Начальник высшего после Разведуправления Красной Армии разведывательного учреждения, он не только не имел ни малейшего представления о структуре немецкой армии, даже о немецкой солдатской книжке, но и ни слова не знал по-немецки, да и в русском был не силен — писал «субота» через одно «б». В конце войны один западный корреспондент попросил у него автограф, и он сказал, что забыл его дома. Управляли делами фронта не самые просвещенные люди. Мы не могли этого понять — ведь Германия давно была наиболее вероятным противником, — и не знали, как это себе объяснить — разве что за счет общей неграмотности политического руководства.

Перечисленные переводчики — Бать, Прицкер, Янковский, Бейлин и я – жили первое время в каменном здании управления лагерей. В нашей комнате было совершенно пусто. Спали вповалк\. Дела не было. Постепенно приносили столы, стулья, военные карты, которые нужно было склеивать и наносить на них «разведобстановку» и ежедневно возобновлять.

Была хорошая возможность связаться со своими. Письма из армии шли по полевой почте, без адреса, с указанием только условного номера части («почтового ящика»). Конвертов, конечно, не было (вскоре их не стало и «на гражданке») — письма складывали треугольником. Но в Беломорскс существовала и гражданская почта, которая ставила на письмах штамп с надписью «Бсломорск — Valkeamcri», и тем самым мои могли узнать, где я нахожусь.

Куда писать? Я уже упоминал, что, когда наши эвакуировались, мы записали адреса наших знакомых в глубоком тылу, через которых надеялись связаться. Я написал в Свердловск на адрес Наташи Амосовой — и не ошибся: наши именно туда и попали, как и надеялись.

О чем писать? Где я нахожусь — этого писать, конечно, было нельзя. Я решил описать пейзаж: мне казалось, что это может успокоить моих, если они волнуются о моей судьбе. Ведь они и того не знали, что я в армии, а узнав, им было бы естественным представить, что я на переднем крае.

Деревянный город был очень красив. Каменные острова со скудной зеленью и широкая река, кое-где с гранитными порогами. Кругом тундра, полуболотистая, бурая, пустая — под удивительным акварельно-пастельным небом. Я сразу полюбил этот город. О нем я и написал своим, совершенно не догадываясь о том, как это будет принято, — не зная, что у них там в Свердловске; что там голод, что мальчик болен, и совсем не до пейзажей. Нам не дано предугадать…

Когда я отправлял домой первое письмо, то надо было сдать его на городской почте в окошко, — почтовых ящиков либо не было, либо я им не доверял. Стояла небольшая очередь. Расталкивая всех, через нее начал ломиться генерал. Девушка в окошечке его остановила, сказав ему, что генерал он в армии, а здесь он клиент, как все. Он поднял неприличный крик, заявляя, что он — Антикайнен, но и это не помогло.

Еще раз я видел его в развсдотделе. Это был руководитель партизанского движения в Финляндии и Карелии с 1918 г.

Считается, что Финляндия получила независимость из рук Ленина, и это так. Но это не мешало тому, что с нашей помощью там образовалась своя Красная Гвардия. Она потерпела там поражение, за которым последовали массовые расстрелы (причем погиб, между прочим, и замечательный писатель Мартти Лассила); но Антикайнен со своим отрядом отошел в Карелию, где продолжались бои до 1922 г. Антикайнен был героем известного тогда романа Геннадия Фиша «Падение Кимас-озсра». Вскоре из Бсломорска Антикайнен был отозван в Москву — и не долетел: самолет погиб.

Днем мы ходили в столовую. Кормили нас пшеном с редкими кусочками солонины, которые Янковский, вегетарианец по соображениям гигиены, учитывая возможности солдата, с трудом заставлял себя есть и потом болел. Хлеба давали в общем достаточно. Голодали только гражданские, но не на наших глазах, да их и было очень мало и становилось все меньше — кроме заключенных.

А путь в огромный столовый барак и обратно вел по длиннейшему мосту через изумительной красоты реку Выг:

Водной гладью золотистой,

Бледной радужкой стекла

Переливчатой и чистой

Вся река полна была…

III

Между тем шла война. Нужно было начинать работать. Мы были переводчиками информационного отделения 2-го (разведывательного) отдела штаба Карельского фронта. Всего нас в отделе было человек пятьдесят, и я не имею ясного представления о том, что они делали. Мне казалось, что они больше ходят к интендантам, выбивая там ремни и яловые сапоги. Но этого я наверное не знаю. Могу рассказать только о своем отделении. Мы, информационное отделение, были связаны не только со своим отделом, но и с 1-м, Оперативным отделом: мы поставляли данные для оперативных решений. Тем не менее, в разведотделе не было единой карты, где были бы отмечены и позиции противника, и наши: у нас отмечались только позиции противника. В оперотделе и у начальника штаба фронта была сводная карта, но как без нее обходился разведотдел — мне было не совсем понятно. Но и разведывательной обстановкой у нас занимались не мы — это происходило где-то выше нас. Я думаю, этим занимался старший лейтенант Задвинский, кадровый военный, красивый, со светлыми волнистыми волосами и голубыми умными глазами.

Начальник наш, капитан Б., был тоже по-своему красив, румян, подтянут — но только, в отличие от Задвинского, он был глуп — и этим похож на бесчисленное количество военруков, виденных всеми нами еще в Университете. Мы ему явно мешали, слоняясь без дела, изредка (и плохо) склеивая карты — и только. Но наконец откуда-то появился большой мешок трофейных писем. К нему нас и приставили. Одновременно нам отвели отдельную избу далеко от штаба, ближе к большому мосту.

Меня капитан Б. назначил начальником переводческой группы.

Нашей задачей было чтение немецких писем и документов с извлечением из них информации для разведки. Ценной информации было мало, если не считать общего впечатления о «политико-моральном состоянии» немецких частей и его постепенном изменении, но такие выводы — конечно, важные — могли быть сделаны лишь после длительного наблюдения над немецкой перепиской; пока чтение писем казалось мало осмысленным занятием.

Письма были солдатские и офицерские — австрийских горных егерей, воевавших против нас на Мурманском направлении, и летчиков; за очень немногими исключениями они были писаны от руки готическим шрифтом. Печатный готический я знал, а письменный читал скорее по догадке. В том же положении были Бать и Прицкер. Бать работал добросовестно и быстро, Прицкер и я — тоже. Труднее было Янковскому. Я давал ему только все самое простое.

С Бейлиным было труднее всего. Он был много старше нас всех, уже с сединой в голове. В письмах он ровно ничего не мог прочесть. Я спросил его, как он попал к нам. Он сказал, что надеялся в качестве переводчика попасть в тыл и считал, что, зная идиш, справится; поэтому (в отличие от Гриши Птицына) сказал в военкомате, что знает немецкий. Бейлину я давал только машинописные тексты. Такие иногда бывали у офицеров и летчиков. Однажды нашлась машинописная записка строки в четыре, и я с утра дал ее Бейлину. Днем мы пошли обедать. Вернулись — а Бейлин все еще читает. На мой вопрос говорит, что он вычитал кое-что пикантное. Беру, читаю, ничего не нахожу: «Дорогой Ганс, меня переводят в другую часть, оставляю тебе мой шлемофон. Ни пуха тебе, ни пера». Подпись. — Бейлин решил, что сокращение, означающее шлемофон, — F.T.Haube — это имя девушки, а выражение Hals- und Beinbruch означает… не знаю уж, что он решил.

Прицкер Бейлина разыгрывал, говорил: скоро нас переведут обратно в каменный дом. Этого Бейлин боялся ужасно, считая, что каменный дом будет несомненно главной мишенью бомбежки. В следующий раз Прицкер, возвращаясь из города, говорил ему: есть сведения, что нас оставят в избе, но Бейлина переведут в каменный дом. Бейлин начинал волноваться и умолял Прицкера сказать начальству, что он плохо знает немецкий язык.

По-видимому, Давид так и сделал, потому что скоро пришел приказ, что Бейлин назначается начальником вещевого склада на станции Няньдома, на железной дороге Вологда — Архангельск, более чем в 400 км от фронта. Я редко в жизни видел человека таким счастливым! То-то он в Няньдоме давал жизни кладовщикам!

Наряду с письмами, снятыми с убитых немцев, нам попался и один весьма интересный текст: памятка о советской армии, составленная для служебного пользования и розданная в декабре 1940–январе 1941 гг. всем немецким офицерам от командира роты и выше. Памятка давала очень точные сведения о структуре нашей армии, высоко отзывалась о нашем вооружении (хотя действительно мощное оружие мы ввели в действие только годом позже); еще выше оценивалась боеспособность советского солдата, как едва ли имеющего себе равных, но отмечался низкий культурный уровень среднего и высшего комсостава и делался вывод, что советская армия будет навязывать немецкой тяжелые бои на отдельных участках фронта, но не сможет устоять в целом, так как советское командование не умеет поддерживать связи с соседними частями и соединениями и оперировать большими массами войск.

Из того, что мы покамест знали о ходе войны, похоже было, что оценки германского штаба были близки к истине.

Не помню, как мы отапливались, кажется, плитой. В нашей избе было немного дров, дощатый стол и две скамьи. Спать на холодном полу в шинелях надоело, надо было как-то устраиваться. Поскольку «война есть преступление, включающее все преступления», то я и начал свою военную службу с небольшого преступления: пошел и украл у соседей сена на всех моих, чтобы было на чем спать. Не знаю, были ли соседи на работе или их уже эвакуировали, по крайней мерс, никто не приходил жаловаться.

Через некоторое время из нашей группы выбыл Прицкср. К нему, как к уже нюхнувшему и пороха, и разведывательной работы в испанскую войну, в отделе относились иначе, чем к Янковскому, Бейлину или мне. Он получил каморку в другой избе неподалеку и какую-то другую работу, которую выполнял в самом 2-м отделе, в «каменном доме» вблизи от станции. Приходил он домой поздно ночью; я бросал ему снежок в окно, — стояла ранняя зима, — и он выходил ко мне. Мы гуляли и разговаривали вдвоем.

Однажды — это было, очевидно, 20 сентября — Прицкер вышел ко мне мрачный и сказал, что наши оставили Киев. В сводке Совинформбюро этого еще не было. В сводках никогда в тот же день не сообщали об оставленных городах, но Прицкср по долгу службы ловил немецкую передачу. Услышать о сдаче Киева ему было особенно горько, так как его родители были киевляне и сам он там родился 7 ноября 1917 г.; в Киеве были родные и друзья, хотя его семья и жила сейчас в Ленинграде.

Об этой новости невольно и заговорили мы с ним. Если пал хорошо защищенный, два месяца оборонявшийся и не окруженный Киев, то устоит ли Ленинград? Что он в кольце, мы знали с самого начала. Наша автоколонна потому и шла на Шлиссельбург, что из нашего города уже перестали уходить железнодорожные эшелоны: уже с середины августа проскакивали Мгу только некоторые, потом — лишь единичные. К концу августа ни одной железной дороги у Ленинграда не было; и нам здесь в Беломорске было хорошо известно, что и Шлиссельбург давно уже взят. Что творилось в нашем городе — о том не было ни слуху, ни духу.

Некоторое время спустя мне попалась среди трофейных материалов финская карта Ленинграда и окрестностей, где все населенные пункты имели финские названия. Но и по этой пропагандистской карте было ясно, что финны на Ленинград претендовать не будут: их сил на такой город, с населением, равным населению всей Финляндии, вместе взятой, просто не хватит. Едва ли эта страна могла бы и прокормить такой громадный город.

Судьба Ленинграда быд неясна. Мы взвешивали варианты. Возможность длительной осады не укладывалась в голове. (Кстати, слово «блокада» мы услышали только от тех, кто се перенес, и уже ближе к концу войны; у нас на Карельском фронте, где было столько ленинградцев, говорили «осада»).

Наряду с печальными известиями были заботы дня и забавные моменты. Мы были молоды, и не только огорчались, но и смеялись. Забавен был иероглифический дневник Янковского: кружок и в нем три точки (т. е. «каша») означал впечатление от еды, балалайка — музыкальные впечатления и т. д. Три кружка — сильное впечатление от еды, три балалайки — сильное впечатление от музыки (в Бсломорск эвакуировалась петрозаводская оперетта). Не менее забавляли нас его рассказы, например, о том, как он решил изобрести однострунный рояль. Для этого он решил очистить мозг голодом. Голодал три недели.

— И'как Вы себя чувствовали?

— Отлично. Моча коричневая, и при этом очень снижается половая потребность.

— А однострунный рояль Вы изобрели?

— Конечно, изобрел. Это же была моя плановая работа.

Однажды по распоряжению начальства капитан Б. приказал нам подать полные списки своих знакомых. Я был ошарашен. По наивности я считал, что нужно перечислять действительно всех. Но ведь знакомых были сотни. Дойдя до Н.Д.Флиттнер, я остановился в сомнении, потому что она была немкой, и не только для меня, но и для нес могли получиться неприятности, если бы по моему списку стали бы рыться в досье моих знакомых. Я пошел советоваться к Прицксру. Он сказал, что я сошел с ума и что надо написать имена 4–5 человек, больше из родственников. Никаких немцев не должно быть. Я.сказал, что ведь могут проверить. На это Давид справедливо заметил, что никто ничего никогда проверять не будет. Нужно только подать бумажку, а раз мы работаем в развсдотдслс, значит, мы уже проверены. Я так и написал, и все были удовлетворены. Но насчет проверки Давид был все-таки не прав.

Мешок с письмами, собранными еще в сентябре, между тем, кончился; появлялись изредка новые письма, снятые с пленных или убитых, но и тех и других было мало, и писем, соответственно, тоже.

Из нашей уютной избы нас перевели обратно в здание штаба. Там шла какая-тда настоящая работа, но больше всего клеили карты. Это было основным занятием развсдотдсла, так как обстановка до декабря еще менялась. Должен сказать, что клеил я очень плохо.

Здесь я стал понимать, откуда берутся разведывательные данные.

Во-первых, из донесений воинских частей: кто ведет огонь, какие орудия и сколько их есть у противника и, судя по этому, какое количество войск при них. Чтобы выяснить, какие именно части стояли перед нами, нужны были «языки». Но время для их захвата еще не пришло.

Во-вцорых, из радиодонсссний от наших агентов. Им ведало отделение дальней разведки. Агенты были, видимо, размещены в узловых точках вдоль дориг, ведущих к фронту (рокадных дорог вдоль фронта у немцев не было), агенты считали проходящие части и машины. Поветкин и его люди этим донесениям не доверяли, особенно когда они не соответствовали их представлениям о том, что, с их точки зрения, должно было делаться на фронте.

— Сдвоился, — цедил сквозь зубы какой-нибудь штабной майор. «Сдвоился» — значит «стал двойником», работает на нас и на противника, дезинформирует. Двойники, может быть, и в самом деле бывали (во всяком случае были они среди немецких и финских агентов у нас, но об этом в другой раз); но тут дело было в общем отношении, которое установилось к агентам со стороны командования. Выходившего от противника агента часто ждала печальная судьба — очевидно, по такой логике: трудно представить, что, живя за границей, человек не захочет там и остаться. А это переносилось и н$ агентов, живших и не за границей, а в тайге. Ментальность Кулика.

Надо иметь в виду, что единого фронта на север от Онежского озера не было. Были небольшие отрезки фронта поперек дорог, ведших с запада на восток, а в промежутках между ними — сотни километров тундры или пустой, болотистой, редковатой карельской тайги. Наш Карельский фронт был разделен сначала на опергруппы, а с весны 1942 г. — на армии. На Мурманском направлении немцам преградила путь 14-я армия, на Канда-лакшском — 19-я, на Кестеньгском, где немцы смыкались с финнами, — 26-я, на Ухтинском и Медвежьегорском против финнов стояла 32-я,[257]Ухта и Медвежьегорск достались финнам, а наш штаб армии был в Сегеже.
на Свири — 7-я, которая принадлежала то нашему, то Волховскому фронту. На занятой немцами территории не было почти никаких населенных пунктов; а если были отдельные лесные деревушки, да на Кандалакшском направлении — поселок Алакуртти, забранный в финскую войну от финнов, то население из них давно либо было эвакуировано, либо бежало. Только в южной, «олонецкой» и «петрозаводской» Карелии, оккупированной финнами, карельского населения за линией фронта осталось довольно много.

На севере, между Баренцевым морем и Ухтой, наступление их завязло ко второй половине сентября, и фронты были кое-где даже несколько отодвинуты; на юге же противник наступал энергично. К октябрю был взят Петрозаводск, и в конце месяца бои шли у Медвежьегорска. Надвинулась зима. Длинная слякотная осень здесь поздно в сентябре сменяется ранней зимой.

Для понимания дальнейшего нужно, вероятно, сказать, что первоначально на севере — от Баренцева моря до Ухты — армия противника состояла как из немецких (в том числе эсэсовских), так отчасти и из финских частей, и лишь южнее, от Ухты до Свири, части были почти полностью финские. Но впоследствии между финскими и немецкими солдатами начались конфликты: видимо, немцы вели себя высокомерно, и финны ощущали их как оккупантов. Тогда было произведено размежевание: на Мурманском, Кандалакшском и Кестеньгском направлениях стояли только немецкие части (на Мурманском — докомплектованные из горных австрийцев), от Ухты до Свири — только финские.

На расклейке карт я пробыл недолго. Этот период запомнился не работой, а тягостным хождением по нужде. О канализации в Беломорске и не слыхивали, и в тылах нашего роскошного каменного дома был сооружен большой деревянный нужник, расположенный в низинке, посреди незамерзающего озера мочи. Где-то в сторонке был, очевидно, нужник для генералов, но когда в штабе появились девушки, они ходили в большой нужник, куда и все. Это бы все еще ничего, да Янковскому и мне пока что не выдали пропусков в здание штаба — якобы потому, что мы, хоть и на офицерской должности, были «рядовые необученные», на самом же деле — впредь до проверки. Выйти наружу по черной лестнице мимо часового было можно, но вот обратно войти было много трудней; если попадался добросовестный часовой, так приходилось дожидаться, пока пройдет знакомый командир (в то время еще не «офицер») и проведет с собой; а телефона, чтобы позвонить к себе в отдел, у входа не было.

Пройдя мимо часового к озеру мочи, человек прыгал с ледяной глыбы на дощечку, с дощечки на кирпич, пока добирался до входа в нужник. Дальше было труднее: в нужнике моча стояла уже по колено или даже выше; ловким движением человек вскакивал на деревянное корытце писсуара и по нему добирался, балансируя, до кабинки. Здесь его ждал намороженный каловый кол, поднимавшийся почти на метр над очком. А потом — тот же путь обратно к часовому.

В конце концов капитан Б. объявил Янковскому и мне, что есть приказ нас отчислить и перевести в резерв. Я понял, что меня отчислили из-за «репрессированного» отца, Янковского же из-за того, что он был вегетарианцем (он даже жену и дочь обратил в вегетарианство). Очевидно, его сочли сектантом, хотя он исходил из чисто гигиенических соображений: мясо, макароны и еще что-то — «шлаковая пища», вредная для организма. Идеология же его была вполне советской.

Резерв находился в деревянном бревенчатом двухэтажном домике. Командиров (т. е. офицеров) там было мало: одна комната с двухъярусными нарами, да и она вмещала всего четверых. Двое попали сюда, как они считали, неизвестно почему (то были два «военинженера», один со шпалой — капитан, другой с тремя кубиками — старший лейтенант). Они целыми днями лежали на нарах и весьма весело рассказывали неописуемые истории непечатного содержания.

Армия — это громадное количество молодых мужчин без женщин. Кроме того, в отличие от политических размышлений, разговоры о женщинах были совершенно безопасны. Беседовать о политике можно было в те годы только с глазу на глаз с самыми надежными и близкими друзьями, лучше на улице; за «паникерство» или за «антисоветские» разговоры могли подвести под трибунал.

Янковский говорил со мной о музыке и своей профессии; мы ходили с ним в оперетту. Из Петрозаводска был эвакуирован в Сороку этот театр с голодными музыкантами и с откормленными опереточными примадонной и тенором. Видимо, эти актеры (оба, говорят, москвичи) имели дополнительный паек. Все, кто играл вторые роли, были очень тощими — их паек, надо полагать, не мог сравниться ни с примадонским, ни с нашим. На всю оперетту было только два мундира для любой военной роли: фиолетовый с серебристыми нашивками и галунами. Мы с радостью узнавали их то на гусаре, то на улане, смотря по пьесе.

Репертуар театра был не обширен: давали поочередно «Сильву», «Веселую вдову», «Роз-Мари» и, кажется, изредка «Корневильские колокола». Мы ходили ежедневно и в конце концов пересмотрели каждый спектакль десяток раз. Зрителей было немного, билеты всегда продавались, но зал (в деревянном здании клуба или кино) все-таки наполнялся — почти исключительно офицерами.

После каждого спектакля Янковский рисовал в своем дневнике соответствующее впечатлению количество гитар (три гитары — сильное музыкальное впечатление).

Были и другие развлечения. По дороге в столовую у моста стоял облезлый деревянный домик кубической формы, некогда голубой, под выцветшей красной округлой крышей: здесь находилась городская библиотека. Ее еще не эвакуировали. Туда-то я и ходил. Там были две девушки, очень уродливые как часто среди карелов, но очень приятные и славные. Книг, которые можно было бы читать, не было никаких. Был граммофон, на который девушки по моей просьбе ставили пластинки. На одной с лицевой стороны было «Вдоль по улице метелица метет», а на обороте — мой любимый романс «Однозвучно гремит колокольчик». На другой были ирландская и шотландская застольные Бетховена. Они, конечно, провертели их мне почти сотню раз: запомнилось как что-то щемящее на всю жизнь. А больше заняться было нечем. Из Свердловска писем еще не было.

IV

Однажды в помещение резерва вошел высокий, весь в ремнях, очкастый человек с толстым носом; в петлицах у него были три шпалы старшего батальонного комиссара и на рукаве комиссарская звезда.

Мы лежали на нарах, но сразу вскочили и вытянулись по стойке «смирно». Вошедший обратился ко мне, назвав меня по фамилии. Спросил, знаю ли я немецкий язык, и сказал, что я буду работать в Политуправлении фронта.

— Через три дня можете явиться. — Почему через три дня — оставалось неясно.

Улиц Бсломорска мы не знали, обедать ходили через большой мост только по главной, «Солунинской улича».

В Карелии, кроме русского, был свой язык — или, вернее, ряд бесписьменных диалектов. В одном районе, Ухтинском, говорили фактически даже просто по-фински, и даже на самом лучшем финском языке, ибо именно здесь была записана Калевала, финский народный эпос. В Карельской автономной республике до 1937 г. официальным языком наряду с русским был финский. Когда-то здесь было много финнов, в основном из тех, кто во время гражданской войны в Финляндии отошел на советскую территорию; было также порядочно финнов-коммунистов из США и Канады. Почти всех в 1937 г, пересажали, и к нашему приезду их практически не было. В финскую войну Карелия из автономной стала Карсло-Финской союзной республикой (в расчете на присоединение к ней Финляндии?), и тогда снова ввели официально финский язык, тем не менее в промежутке официальным языком был карельский. Его срочно начали изобретать (трудно было объявить государственным языком какой-либо один из бесписьменных диалектов) и делать письменным языком. Но слов, которые совпадали с финскими, боялись из-за возможных (смертельных) обвинений в финском национализме. Быстро придумали своеобразный «общий для всех диалектов» письменный карельский язык. Сущность его заключалась в следующем: во-первых, письменность была принята русская, вместо финской латиницы. Во-вторых, существительные и прилагательные, включая словообразовательные суффиксы, были, как правило, русские, глаголы тоже были больше русские, но с финскими окончаниями; наречия, местоимения и служебные слова были финские (они по большей части совпадали с финскими и в реальных карельских диалектах).[260]Шотландская застольная Бетховена была в какой-то момент. запрещена цензурой! Но мои карелочки этого, конечно, не знали
Для русских слов брали поморские формы. Поморы цокают: «цай, улича». Женского рода в карельском нет, поэтому «Солунинской улича». Надо сказать, что местные городские карелы почти на таком языке и действительно говорили («Ванька городаст тулла?» — «Ванька пришел из города?»).

Первый секретарь Карсло-Финского ЦК был карел (из коренной национальности, как было принято для всех союзных республик), но все карелы носили русские фамилии, и он был Прокофьев. Сталин сказал, что первый секретарь должен носить финскую фамилию. «Пусть «будет Прокконен». Все втихомолку смеялись, потому что звукосочетание пр- невозможно ни в карельском, ни в финском языке — тогда уж нужно было «Рокконсн». Но Сталина же не поправишь!

Одним из результатов всей этой лингвополитики было то, что никто так и не знал, как называется наш город.

На другой день после посещения нас старшим батальонным комиссаром я пришел по «Солунинской улича» с обеда, и мне говорят: приходил старший лейтенант и приглашал зайти по такому-то адресу.

Названия мелких улиц были вообще не выставлены, многие дома были необитаемы; я долго блуждал по затемненному городу и наконец нашел нужный дом. Открыл дверь старший лейтенант. Пригласил в комнату, посадил за стол и спросил, хочу ли я служить Родине. Я ответил, что то и делаю. Последовало разъяснение, что время трудное, возможен шпионаж и т. п. Я обещал сообщить сразу же, как услышу что-нибудь вредное для государства. Выяснилось, что это не совсем то, что требуется.

— Мы одобрили Ваше назначение в Политуправление, но просим регулярно сообщать о том, что говорят Ваши товарищи.

Я отказался, ссылаясь на возможность ошибиться и на большую ответственность: не всякий разговор сразу понятен; возможны разные толкования. Он успокоил меня тем, что будет проверка по параллельным сообщениям. Тогда я стал отказываться, уже ссылаясь на то, что таким образом получается, будто мне не доверяют.

Он опять: Вам полностью доверяют. Я: Да, но я не полагаюсь на свое понимание. Он: Но Вас будут проверять. Я: Так значит, Вы мне не доверяете? И так далее. Разговор шел не менее часа, не давая сдвига. Наконец, он казалось, меня припер к стенке, я уж не знал, что и отвечать; но тут неожиданно для меня он сдался. Спросил меня о товарищах, с которыми я до сих пор работал, и попросил написать о них. Я перечислил: капитан Б. кадровый военный, Прицкер, участник испанской войны, Бать, доцент Индустриального института, все высказывались с уверенностью в победе Советской власти. Он меня отпустил, предупредив об ответственности за разглашение. Однако, конечно, это была не последняя моя встреча с «органами» — о других я еще расскажу.

После этого меня, сколько я был в Беломорске, мучила мысль — кто же стал вместо меня осведомителем в нашей «конторе», где я начал работать? Старшего лейтенанта я раза два видел в наших краях.

Один из моих товарищей (не служивших со мной) вскоре рассказал мне о происшедшей с ним аналогичной беседе и о том, что он подписал бумагу с обязательством сообщать о слышанных разговорах. Что было дальше с ним, я не знаю. К концу войны до меня дошел слух, будто было распоряжение завербовать в армии каждого десятого. Но ввиду высокой смертности контингента это вряд ли могло удаться. Однако вербовали, сколько могли.

Так я расстался с резервом. Хуже произошло с моими товарищами: обоих инженеров (которые оказались немцами по национальности) и Янковского (которого, как я уже сказал, видимо, сочли за сектанта) услали в «трудовой лагерь».

Еще до резерва я переписывался со своим другом Юрой Фридлендером. Он по распределению после университета попал в Педагогический институт в Архангельск. Оказавшись вскоре в группе переводчиков Политуправления, я решил переманить его к нам — он превосходно знал немецкий язык; места переводчиков были. Вдруг получил от него письмо, что его отправляют в трудовой лагерь в Коми АССР. Я не знал, что это такое — «трудовой лагерь», хотя и подозревал, что это просто концлагерь. Переписываться с ним я продолжал.

Это и в самом деле были концентрационные лагеря, но так как люди там даже с точки зрения НКВД ничем не были запятнаны, то, может быть, режим там был чуть-чуть полегче. Для каких-то категорий лиц, по-видимому, даже делалис1> известные поблажки: по крайней мере, бедный Янковский через год написал'нам, прося выслать ему справку о том, что он работал на офицерской должности. Конечно, такую справку выслать ему было совершенно невозможно: кто бы ее выдал? Капитан Б.? Кто бы приложил печать? Поветкин? — Больше о Янковском я никогда не слыхал.

Изо всей нашей набранной в Ленинграде группы переводчиков — Альт-шулер, Бать, Бейлин, Дьяконов, Прицкер и Янковский — во 2-м отделе остались только Бать и Прицкер. Кроткий Бать здесь процвел не так, как дерзкий Прицкер, который научился говорить с начальством еще в Испанскую войну. Б., имевший к тому времени свой отдельный кабинет, то и дело вызывал его к себе из общей комнаты:

— Прицкер!… — Прицкер!… — Прицкер!…

Наконец, Давид, как мы говаривали, «сделал челюсть» и сказал ему: — Товарищ капитан Б., «Прицкер» не собачья кличка. Прошу обращаться ко мне, как положено по уставу.

И Прицкер стал «товарищ Прицкер», а со временем даже «Давид Петрович». И в то время как, пожалуй, более успешно трудившийся Бать получил два кубика и звание лейтенанта, Прицкер получил три и звание старшего лейтенанта (впрочем, в Испании он был капитаном). Всю работу за информационное отделение — а может быть, и почти за весь разведотдел — делали втроем Задвинский, Бать и Прицкер.

V

Через два дня я отправился на свою новую службу. Это была редакция газеты «Дер Фронтзольдат». Издавали ее на немецком языке и должны были распространять среди немецких войск. Находилась эта редакция, как мы говорили — «на Канале». Беломорканал — Беломорско-Балтийский канал, — который строили заключенные, и о котором газеты трубили как о месте, где перековываются преступники, становясь ударниками труда, был страшным местом. Там погибло несметное множество людей. В Беломорске говорили, что, когда приехала комиссия, и надо было пускать воду, а на дне еще не кончились работы, то эти работы вместе с людьми прикрывались брезентом и участок затапливался. Но если даже и не так, то все равно были бесчеловечно замучены, замордованы, заморены, расстреляны по меньшей мере десятки тысяч наших людей.

К Белому морю канал выходит в нескольких километрах от Сороки. Он совершенно никчемен, так как узок и мелок. Предполагалось, что по нему можно будет перебрасывать эсминцы на Север с Балтийского флота, но на самом деле могли ходить только небольшие баржи за буксиром.

В том году по нему не ходило ничего, потому что выход в Онегу был занят финнами. Речной вокзал на самом кончике канала, где его искусственные берега выдвигаются двумя молами в Белое море, был пуст; следующим летом солдаты купались с него в канале и в море. За каналом, на той стороне, находилась деревня Сальнаволок, очень красивая, похожая на Кижи: старинные дома из огромных бревен с внешними лестницами на галерею второго жилья, скошенные первые этажи, резьба, Жили в них поморы и карелы, их не эвакуировали.

Несколько изб было и по эту сторону канала. Грунтовая дорога вела из Беломорска мимо них к пристани у канала; направо отдельные здания вдоль дороги почти терялись в ровном, тонком рыжеватом окружавшем пространстве, кое-где проткнутом кривыми культями березок; налево за избами видны кое-где были полуплоские розовые гранитные глыбы и за ними сероватое море, почти всюду издали окруженное такими же сероватыми берегами. Выхода из моря не было видно.

Деревянный барак Управления каналом теперь занимало республиканское НКВД, выселенное из города, где его каменный дом занял штаб фронта. Ближе к нам было еще несколько жилых изб и пожарная команда (сарай с комнатой-казармой для пожарниц, — мужчины были мобилизованы). Затем друг против друга по обе стороны дороги к каналу стояло два одинаковых рыжих дома — вероятно, в свое время жилье офицеров охраны канала, а теперь справа от дороги — редакция фронтовой газеты «В бой за родину» слева — наша редакция газеты для немцев, «Der Frontsoldat» — наш дом.

Это была типовая постройка, какие и сейчас можно видеть на любой захолустной железнодорожной станции. Они были разбросаны по всему Северу от Лодейного Поля до окраин Мурманска. Бревенчатый, двухэтажный, с двумя подъездами на четыре квартиры; по краям и в середине четыре дощатые окантовки, крашеные в рыжий цвет. Здесь и помещалась редакция, в которой я провел три года.

Позади него стояла покосившаяся избушка и какие-то сараи, и за ними — гранитные подушки у Белого моря, окруженные отдельным?! камнями по сторонам и между плоскими скалами.

Первый год мы совсем не выходили к морю — не было оно ни страшным, ни веселым, ни манящим, ни отталкивающим — никаким. И ко времени моего прибытия было, насколько хватал взор, покрыто льдом. Шагов до него было пятьдесят-сто.

С моря всегда дул холодный ветер, зимой и летом.

В отведенном нам доме, в первом этаже с правой лестницы входишь направо в коридор, по левую сторону которого находилась уборная, продуваемая ветром от залива, рядом кухонька, где помещалась машинистка, Минна Исаевна Гликман, веселая, круглолицая и белозубая, старше большинства из нас, — я считал ее пожилой: ей, наверное, было за тридцать. По правую сторону была жилая комната с большим окном; здесь помещалась другая машинистка, Айно. Она была финка, из тех, кто переселился к нам из Канады и Соединенных Штатов участвовать в строительстве социализма, и чудом осталась жива. В Америке она была призером чемпионата по машинописи: получила на конкурсе премию за четкость и скорость. Мы, бывало, давали ей рукопись маранную-перемаранную, по-немецки, т. е. на языке, которого она совсем не знала, и она мгновенно перепечатывала ее без единой ошибки и даже, бывало, поправляла авторские описки. Это была приятная молчаливая женщина с льняной стрижкой, видно, много хлебнувшая на своем веку, лет тридцати пяти, пожалуй.

В конце коридора были две параллельные комнаты: слева кабинет и спальня начальника редакции, старшего батальонного комиссара Питерского, направо — наша комната переводчиков; было нас трос.

Другая такая же квартира была с площадки лестницы налево. В одной комнате жили младший по чину инструктор-литератор, старший политрук Клейнсрман и переводчик V., в других двух — старшие: заместитель начальника редакции батальонный комиссар Гольденбсрг и пожилой инструктор-литератор, тоже с двумя шпалами — Ривкин. Они должны были писать текст газеты для немцев, который мы уже только переводили, затем оформить самую газету. У., хотя числился переводчиком, немецкого не знал. Впоследствии он стал весьма замечательным детским писателем. В кухоньке жил короткий краснолицый художник Ж. Предполагалось, что инструкторы-литераторы будут писать материалы для газеты по-русски и по-немецки.

Над нами (во втором этаже направо) были только две комнаты (помещение в торце коридора не делилось надвое). В торцовой комнате была женская спальня, в продольной — столовая; кухонька была действующая.

В левом подъезде внизу находилась типография с плоскопечатной машиной и маленькой «американкой» для листовок, наборный цех и (в кухоньке) цинкографический цех. Наверху было общежитие шофера (у Питерского была машина) и типографских рабочих.

Питерский в мирное время был директором Музея революции в Москве. Он был скор, все решал быстро и нередко бестолково. Постоянно был занят двумя вещами — самоэкипировкой и женщинами. Сначала он завел роман с местной колхозницей, которая стряпала на нас, стирала и делала уборку. Это была здоровенная красивая поморка, никого не боявшаяся и не стеснявшаяся, иной раз пускавшая Питерского по матушке при его подчиненных. В конце концов он ее уволил, а у нас в соседнем сарае появилась столовка. И можно было раз в неделю ходить в баню и там сменить белье. Баня стояла позади редакции «В бой за Родину», на болоте.

Питерский между тем постоянно шастал по Беломорску в поисках романа, играя роль «пробника». Так на конном заводе называют жеребца, запускаемого к кобыле ради ее возбуждения и перед явлением собственно племенного производителя. Едва Питерский затевал роман, как его всякий раз отшивали для другого.

В обеспечении его экипировки по моде главную роль играли декоративные ремни, но последним воплем моды по части ремней был, конечно, бинокль на ремешке через шею.

Раз в Беломорск для допроса привезли немецкого танкиста. Всякий пленный был тогда еще сенсацией, ну а танкист был огромной сенсацией: мы еще не знали, что на нашем фронте против нас были танки. На допрос танкиста собралось сравнительно много народа: от разведотдсла сам Б. с переводчиком (Прицкером), от политуправления сам Питерский с переводчиком (Дьяконовым), а от танковых войск сам начальник их, красивый, стройный капитан С. (впрочем, всего-то танков в его подчинении тогда были, вероятно, единицы),[263]Капитан С дружил с Андроповым, начальником карельских партизан, вернее, диверсантов, так как местного населения за линией фронта не осталось — по крайней мере за линией фронта 14, 19 и 26 армий. И выходили после операции партизаны — главным образом, партизанки — в Кемь и Беломорск, где мы узнавали их по партизанским медалям на зеленой ленточке. Позже Андропов стал нашим послом в Венгрии, отличился в 1956 г., затем стал начальником КГБ и в конце концов — первым секретарем ЦК КПСС, а за ним генерал С, имевший за собой великолепные танковые операции — уже не с двенадцатью танками — на Кандалакшском и Мурманском направлении в 1944 г, оказался министром обороны СССР — но был снят из-за дела Руста, немца из ФРГ, благополучно приземлившегося в 1987 г на Красной площади в Москве, минуя всю нашу «границу на замке».
в красивой черной форме танкиста и с полным набором ремней, включая и бинокль. Питерский не мог этого спокойно видеть: подошел к капитану-танкисту и стал своими быстрыми фразами как бы невзначай спрашивать, где можно достать такой бинокль:

— Я командую отдельной частью, а у меня нет бинокля! — Как! — удивился капитан С. — В Вашей части нет ни одного бинокля? А какой частью Вы командуете?

Тут Б., отлично знавший, какой частью Питерский командовал, сказал:

— Бинокль ему нужен для рассматривания готического шрифта.

Питерский вскоре стушевался, и уже без него выяснилось, что у немцев на Кандалакшском направлении только одна опытная танковая часть из французских «Рено», и что их командование склоняется к мысли о неприменимости танков в северных условиях. — Однако Питерский все-таки бинокль где-то достал и украсился им: лишние ремешки!

У Питерского была своя манера проверять новых людей. В соответствии с нею он в один из первых дней моего пребывания в редакции вызвал меня в свой кабинет и сказал:

— У нас есть сведения, что на нашем фронте появились части, сформированные из чехов. Вам приказывается разыскать в городе человека, знающего чешский язык, чтобы мы могли выпускать листовки на чешском языке. Выполняйте.

Я был ошарашен таким приказом. Беломорск был захолустным городом, в лучшие времена здесь едва ли было 10 тысяч жителей. Сейчас почти все они эвакуировались, и избы либо пустовали, либо были заняты военными учреждениями. Среди военных если и имелись люди со знанием иностранных языков, то все они были на учете. Приказ тем не менее надо было выполнять. Я ушел в город и зашел там в Отдел кадров — этот отдел ведал командирским составом. Попросил там данные о знающих иностранные языки — знающих чешский не оказалось. Затем пошел в отдел комплектования, где были сведения о рядовых, — там вообще ничего не удалось найти. Оставалось спрашивать на улице. Останавливать людей странным вопросом было небезопасно, по тем временам легче легкого могли принять за шпиона. Но поскольку военных я проверил, надо было все-таки браться за штатских. К Новому году в городе оставались только две категории гражданских: если они шли строем и под конвоем, то это были заключенные (концентрационные лагеря не были вывезены); если шли в одиночку и без конвоя, то это были министры: в Беломорск из Петрозаводска приехало правительство Карело-Финской союзной республики. Когда нашей типографии понадобился новый приводной ремень для плоскопечатной машины, мы столкнулись с министерствами. Для получения ремня надо было обратиться в Министерство какой-то промышленности Карело-Финской ССР. Я нашел избу на «Солунинской улича», где на двери была приколота вырванная из клетчатой тетради бумажка с надписью чернильным карандашом, что это и есть искомое министерство. Оттуда получил лично от министра[264]Нормально штат министерства состоял из двух лиц министра и секретарши.
другую желтоватую бумажку, исписанную таким же чернильным карандашом, по которой должны были отпустить приводной ремень.

Не исключено было все-таки, что, кроме зэков и министров, на улицах Беломорска можно случайно натолкнуться на еще каких-нибудь штатских. Вот я и стал их останавливать в вечерней мгле на участке от станции Сорока до каменного дома нашего штаба фронта. Всем задавал один и тот же вопрос:

— Не знаете ли Вы кого-нибудь, кто бы знал чешский язык? Занятие мое казалось совершенно бесполезным, но, к моему удивлению, от третьего или четвертого человека я услышал, что кладовщик станции Сорока знает все языки и среди них, может быть, и чешский. Мне назвали фамилию кладовщика, и я пошел его искать.

И нашел. Это был пожилой человек. Я спросил его:

— Правда ли, что Вы знаете чешский язык? Нам нужен человек со знанием чешского языка. Он сказал:

— Да, я знаю чешский язык.

Я стал расспрашивать его, как это получилось. Выяснилось, что он был из Западной Украины, жил где-то подо Львовом. Говорил он вроде бы по-русски. С 1939 г. стал советским гражданином. В те годы за опоздание на службу или работу свыше 20 минут или за три любых опоздания в течение одного месяца гражданин СССР попадал в тюрьму на 3–5 месяцев, а иногда, ввиду переполнения тюрем, его сразу пересылали в концлагерь. Тот лагерь, который находился в Беломорске, в немалой мере был заполнен такими опоздавшими. Кроме кладовщика с чешским языком, оттуда же были почерпнуты два переводчика для Баренцева в развсдотдел взамен Янковского и меня; они были тоже из опоздавших. Из вынули из лагеря и дали им лейтенантские кубики. Впрочем, немецкий они знали только из советской средней школы, т. е. очень плохо, и долго в штабе фронта не удержались. Вместо них потом работала не очень грамотная, некрасивая, но приветливая худышка девушка по фамилии П.

Мой же знаток чешского языка рассказал мне такую историю: человек сильно пожилой, он родился и провел свою молодость в Галиции, когда она была еще частью Австро-Венгрии; будучи человеком непоседливым, он объездил в юные годы всю страну и мог объясняться на всех языках Австро-Венгрии: по-немецки, по-венгерски, по-чешски, по-хорватски — на всех плохо; но по-чешски он все-таки кое-что кумекал.

Я радостно возвратился и доложил, что человек найден.

Потом оказалось, что никаких чешских частей против нас не было,[265]Видимо, речь шла об единичных благонадежных, с точки зрения Гитлера, словаках, зачисленных немцами в дивизии СС «Север» на Кандалакшском (потом на Кестеньгском) направлении.
так что все кончилось ничем, и кладовщик напрасно ждал, что его возьмут в штаб.

Вот два маленьких эпизода, характеризующих нашего начальника. Далее последуют еще.

Помощником Питерского был батальонный комиссар Гольденберг (две шпалы), человек задумчивый и строгий: любил сажать под домашний арест. Главной его функцией было исполнять обязанности выпускающего, когда газета «Der Frontsoldat» изредка шла в набор. Помимо этого, особой пользы от него не было, хотя он хорошо знал полиграфию и газетное дело и мог дать хороший совет. В мирное время, помимо технической работы в какой-то газете, он занимался поэзией на языке идиш; мечтал перевести на идиш сборник стихов Константина Симонова «С тобой и без тебя». Перевел стихотворение «Жди меня, и я вернусь», которое все в армии знали наизусть. На идиш оно звучало так:

Варг аф мир, их кср зех ум,

Нор аф эмес вapт,

Варт вен велкен оп ди блум… и т. д.

Следующим по должности был Григорий Семенович Ривкин. Он тоже был батальонный комиссар (две шпалы).[266]Майор (войсковое звание), батальонный комиссар (политическое звание) и интендант II ранга (интендантское звание) были равнозначны в пределах общевойскового, политического и нecтpoевoгo состава, и все носили по две шпалы. К ним приравнивался также майор медицинской службы и капитан третьего ранга флота. Форма у всех (кроме флотских) была одинаковая, но политсостав должен был носить тряпичную красную звезду на рукаве. Петлицы были разного цвета, и в них носились опознавательные знаки рода войск — но это только в парадной или городской форме. На фронте, включая по большей части и штабы, все обычно носили петлицы одинакового защитного цвета без опознавательных знаков родов войск Артиллеристы и танкисты часто сохраняли свои черные петлицы и, конечно, флотские носили свою синюю форму. Обращения были, «товарищ лейтенант», «товарищ майор» и т. п.
Тряпичные звезды были позднее спороты с гимнастерок политруков и комиссаров, так как при взятии в плен все «комиссары», наряду с евреями, расстреливались на месте — а мы тогда еще были в какой-то мере обеспокоены судьбой своих пленных, хотя не допускали «Красный крест» к немецким пленным (так как не подписали конвенции!) — и, соответственно, немцы не пускали «Красный Kpecт» к нашим, что позволило им в лагерях с «нашими» установить режим быстрого вымаривания голодом (погибло около 3.4 наших пленных, многих отправляли в «лагеря смерти»). 
Комиссарской звезды он не носил, но строевым майором не был. Не был он и интендантом второго ранга, потому что инструктор политуправления — даже инструктор-литератор — приравнивался к инструктору обкома и должен был быть партийным. (Так в начале войны: позже и я был одно время инструктором-литератором политуправления, не будучи в партии).

С Ривкиным я познакомился в первый же день, как только появился на Канале. Проделав несколько километров от города по дороге, кружившей по болоту и свалкам, я наконец добрался до «хозяйства Питерского»[267]Названия и номера частей были у нас строю засекречены и назывались «хозяйствами» — по своим командирам. Лишь во время наступлении в 1943–44 гг. мы с удивлением увидели, что у немцев — всюду вывески с полным обозначением частей. Мы тогда тоже ввели указатели, но без номеров части, а — «хозяйство такого-то» и т. д.
и его кабинета. Он коротко поговорил со мной и послал меня наверх в столовую. Все уже отобедали. На столе стояла большая банка с вареньем. Правила там бойкая тетка (та самая, которую Питерский позднее уволил); подала мне первоклассный мясной обед. Кроме меня, за столом сидел хорошенький маленький блондин-лейтенантик (Сева Розанов). Вслед за мной в комнату вошел, волоча ноги, сутулый человек с испитым красным лицом, с синим носом сливой, сам весь в ремнях (мобилизованным офицерам ремень обычно давали только поясной, но мечтою была портупея, а лучше две). Заложив пальцы за ремень, вошедший батальонный комиссар некоторое время раскачивался с носка на пятку, затем плюхнулся на стул. Начался разговор:

— Вы из Мсквы? — Нет, из Ленинграда. — А, Лнград крсивый город, я там бывал. Вы знаете Виллу Родэ?

(Это было известное в Петербурге злачное заведение в Новой Деревне, как спускаешься от Чернореченского к Строгановскому мосту).

— Знаю, — отвечаю я с некоторым удивлением. — А шшто там теперь? — Родильный дом. — Рдильный дом! А в мое время там был не рдильный дом…

Тут он чмокнул, потянул к себе коротенькими лапками банку с вареньем и стал запускать туда суповую ложку. Лейтенант быстро отодвинул банку:

— Нельзя, Григорий Семенович!

Это совершенно не вязалось с моим представлением об армейской субординации.

Стоит тут же рассказать всю историю Григория Семеновича Ривкина. У нас он был «инструктор-литератор» (Политуправления фронта, которому подчинялась редакция). Его заданием было писать статьи для немецкой газеты. Это ему не удавалось. Ради каждой статьи он сидел две-три недели в своей комнате, обложившись словарями. Иногда заходил на нашу половину и к нам в комнату.

Лучше всех нас знал немецкий язык Лоховиц, веселый, бодрый, седой и лысый нестарый человек в звании интенданта II ранга (майора). Он был лингвист, и в мирное время был автором популярного немецкого словаря. Иногда он вдруг прихорашивался и шел куда-то в город — теперь я думаю: не к тому ли старшему лейтенанту? Тьфу, тьфу, надеюсь, что нет.

В нашей комнате переводчиков стояли сдвинутые столы у большого окна, выходившего на пожарный сарай. Справа, спиной к другому окну (на дорогу) сидел Розанов (он был сыном писателя Огнева, автора «Дневника Кости Рябцсва», в свое время очень знаменитого романа о советских школьниках двадцатых годов — к тому времени его отца давно не было в живых, но он умер своей смертью). Мать Розанова работала в Германии в нашем посольстве, и Севка много лет учился в немецкой школе. Он идеально говорил по-немецки, но писал с ошибками.

Между Лоховицсм и Розановым, спиной к печке, сидел я. Работая, я быстро набрался немецких идиом (а отчасти и вспомнил кое-что из уроков Сильвии Николаевны); но с падежами и родами я справлялся плохо. Лоховиц немецкие тексты сам писал редко (и скучно), но нам всем правил грамматику: без него бы мы не могли обойтись.

В этой-то комнатке у нас время от времени сбоку от печки, перед дверью появлялся Григорий Семенович. Раскачиваясь на пятках и заложив короткие толстые пальцы за ремни, задавал один и тот же вопрос:

— Пишете? — Пишем. — Ну, ну…

Лишь один раз Григорий Семенович явился с опусом.

— Я тт напсал статью, м-можно прочту? — И начал: — Der Gcneral-Polkownik Dictl… Мы говорим:

— Григорий Семенович, это же не по-немецки, надо General Oberst!

— Нет, Polkownik — это немецкое слово.

После этого Лоховиц пошел к Питерскому и обоснованно попросил избавить нас от Григория Семеновича. Попытались сократить ему задания, а в конце концов поручили ему только одну работу: ежедневно приносить нам свежий номер газеты «В бой за Родину» из редакции, находившейся в бараке напротив нашего. Однажды к нам шел оттуда сотрудник этой газеты, поэт Коваленков. Он увидел Григория Семеновича, застрявшего посреди дороги. Было очень скользко, и Коваленков стал ему помогать перейти дорогу. Тот долго отбивался, не в силах объяснить, что он идет туда, куда в данный момент повернут спиною, так как его занесло не в ту сторону.

Таким образом, и эта дорога оказалась для него непосильной. Питерский решил избавиться от него совсем. Это было очень трудно, так как он был майор, и на фронте ему полагалось бы командовать полком. Питерский вызвал свою машину с лихим шофером Ваней Панченко и двинулся с Григорием Семеновичем к начальнику Политуправления фронта, генералу Румянцеву — решать его судьбу. Но Питерский никогда не мог ехать прямо по назначению, и раз десять заворачивал пофлиртовать и разузнать новости то в одном военном учреждении, то в другом. Григорий Семенович неподвижно сидел в машине. Наконец, добравшись до длинного голубого деревянного здания Политуправления и опять оставив Григория Семеновича в машине, Питерский пошел доложить генералу. Когда же он вернулся за объектом своего ходатайства, то выяснилось, что тот, от долгого ожидания, наложил в штаны и выйти не может. После этого Ривкин был переведен в Резерв Главного командования в Москву.

Сажал его в поезд Ваня Панченко. Это было очень непросто, так как проходящие поезда осаждали огромные толпы военных и гражданских. Ваня всех растолкал и со словами «раненого майора везу, раненого майора везу» запихнул его в вагон. Вечером, наконец освободившись от майора, мы хотели попить чайку — тут оказалось, что Григорий Семенович у всех увез сахарные пайки.

Это было не последнее напоминание о нем. Год спустя наш сотрудник Клейнерман был зачем-то командирован в Москву и в коридоре Министерства обороны натолкнулся на Григория Семеновича в полном параде. На приветствие и вопрос о том, чем он занимается, тот ответил:

— Ппрпдаю. — Что же Вы преподаете? — Mmundliche Praxis (Устную практику по немецкому языку).

Следующий за Ривкиным по званию был Клейнерман. Он был с одной шпалой — капитан, или, вернее, старший политрук. Как я сообразил только уже после войны, он был мой ровесник, я же воспринимал его как старшего и почтенного: я же был без звания, а он был капитан.

Правда, у нас в редакции не называли по званиям, кроме как Питерского и Гольденберга. Я называл Клейнермана по имени и отчеству (Юлий Абрамович) и на «вы», а он называл меня «Игорь» и на «ты». Только после войны и я стал говорить ему «ты». Он был черноглаз, очень миловиден и пользовался успехом у женщин. Имел бесконечное количество жен и умел расставаться с каждой без ссоры. Последняя его жена (послевоенная) говорила мне: «Юлик чудный человек, у него только один недостаток: все его жены приходят в гости».

Клейнерман много разъезжал по командировкам, так как именно на его обязанности лежала доставка газеты немцам. Специальных средств доставки не существовало. Только открытые двухместные «ночные бомбардировщики» — фанерные самолеты «У-2» — и больше ничего. Клейнерман садился позади пилота, и в нужном месте пилот-сбрасывал через борт пятидесятикилограммовую бомбочку, а Клейнерман — через свой борт — пачку листовок.

Приезжая в Беломорск, Клейнерман иногда писал статьи для газеты «Der Frontsoldat», но уже довольно рано стало получаться так, что большинство статей писал я и изредка Лоховиц и Розанов. — С Клейнерманом я подружился не сразу.

Затем у нас было два лейтенанта — вернее, два техника-интенданта II ранга, У. и Сева Розанов. Розанов был ленив, и чуть появлялась возможность ничего не делать, заваливался спать тут же в нашем кабинете.

У Севы в Москве была жена — маленькая актриса МХАТ — и маленький мальчик. Сам же Сева был еще больший донжуан, чем Клейнерман, но в другом роде — и это выяснилось не сразу. Был он довольно малообразован и треплив. И очень влюблен в У., которого (видимо, как уже известный знаток немецкого языка) именно он сумел устроить в эту контору.

У. мне очень не нравился. От него пахло затхлостью, изо рта торчали большие редкие зубы, и был он отвратительно циничен. Безделие было у него возведено в принцип. Я понимал, что он прав, считая, что вся работа нашей редакции — мнимая, но его убежденное безделие мне претило: шла война, и какое бы дело ни было приказано делать, его нужно было выполнять в полную силу.

Меня раздражала его матерщина. Одно дело, когда мат — это междометие, в которое никто никакого смысла не вкладывает, но У. произносил матерные слова со смаком и с явственным соотнесением к конкретному объекту. О женщинах, с которыми жил, любил рассказывать подробно весьма неделикатные подробности. В основном он лежал на койке. Жил он на отшибе, во второй квартире вместе с инструкторами, в отличие от нас, переводчиков: Розанов спал там, где мы работали, у своего окна, мы с Лоховицем сначала там же, а потом, когда уволили нашу кухарку и закрыли нашу отдельную столовую, — с ним же спали наверху, в бывшей столовой на втором этаже.

У. знал много, любил и умел читать стихи (чужие и свои), зло острил. Запомнилось его четверостишие:

Буржуазный онанизм

Разрушает организм,

Наш советский онанизм

Укрепляет организм.

Конечно, в авторстве этого он не признавался (естественно для 1941 г.!) — «у нас в Литинституте ходило…» Но вряд ли кто другой мог это сочинить — в этом был весь У.

Другие его эпиграммы касались женщин, их общих с Розановым знакомых.

Вообще он казался мне недоброжелательным. Однажды я решился прочесть ему одно свое стихотворение. Он процедил: «Это не профессионально». Да, может быть, и в самом деле не профессионально, беда только в том, что у него ни для кого не находилось доброго слова. Тогда я написал другое стихотворение — о жизни насекомых, подсмотренной мною в траве:

Я утонул лицом в траве высокой,

Кругом колышется нежнозеленых стеблей

Колышимый и непроходимый лес,

Спешит здесь тварь за срочным предприятьем, и т. д. — и выдал его за перевод почему-то из Т.С.Элиота. У. без всякой иронии сказал:

— Сразу видно, что писал великий поэт.

Я тогда понял, что он человек никчемный. А ведь он был на самом деле необыкновенно талантлив, добр и чуток!

Розанова позже перевели на радиостанцию, которая выдавала себя за подпольную немецкую, расположенную на оккупированной немцами территории, хотя находилась она на Соловках. Мы стали писать тексты и для этих передач. Розанов теперь жил на станции; там у него была подружка, радиотехник. Когда она его будила за две минуты перед передачей, то он отвечал: «Еще вагон времени». С тех пор мы стали считать время вагонами: например, «без пяти вагонов пять», «без десяти вагонов четыре» — без десяти пять, без двадцати четыре.

Если я рассказывают о всех обитателях «рыжего барака», то нельзя забыть и о наших милых соседях. Наискосок от нас у дороги стояла довольно видная изба, где обитала большая карельская семья. Взрослые не решались заходить в военное учреждение, но дети постоянно у нас околачивались. Особенной нашей любимицей была девочка Маша, лет одиннадцати-двенадцати, с сияющей краснощекой мордочкой и белозубая, большая выдумщица и шутница. Ребят мы, конечно подкармливали. Дни наших соседей, однако, были сочтены. Изба была заражена чахоткой, и семья, один за другим, быстро вымирала.

В Ухте тогда еще был жив финский, а в Олонце и в Заонсжьс — карельский и вепсский языки, но в Поморье карельский вымирал. Родители говорили с детьми по-карельски, но тс всегда отвечали только по-русски или на некоем макароническом карельском.

К Новому году я получил два кубика в петлицы и стал получать офицерский дополнительный паек. В нем был, во-первых, табак, который я выменивал: сам я не курил. Затем были хорошие консервы (тресковая печень в масле) и сливочное масло, которое я перетапливал: паек должен был превратиться в посылку для моих ленинградцев. Становилось все яснее, что в Ленинграде очень плохо, но насколько — мы не знали. Было только известно, что там тяжелый голод. Исподволь просачивались оттуда известия. От эвакуированных тоже долго известий не было. Место эвакуации Эрмитажа было засекречено, и куда им писать — я не знал. Лишь много позже стали доходить вести из Свердловска — оказалось, они там же, где мои. И от брата Миши долго не было вестей.

В ноябре я получил письмо от Алеши о том, что его вызвали в военкомат и отобрали белый билет, хотя у него была -8 близорукость. Это всюду, кроме Ленинграда, освобождало от военной службы. Мама писала коротенькие грустные письма, из которых про их жизнь узнать было ничего невозможно. Затем Алешу мобилизовали.

В начале января пришло письмо от Алеши из части, от конца декабря. В нем сообщалось о смерти бабушки Марии Ивановны на 82-м году жизни: она надорвалась, нося дрова. Несмотря на это письмо было в целом очень оптимистичное. Он писал, что холодно и что «дядя Адя» (Гитлер) «часто нас навещает» (т. е. бомбят), однако наше наступление под Москвой показывает, что уже начался перелом в войне не в пользу дяди Ади.

Это было его последнее письмо. Почта из Ленинграда больше не шла.

Немецкие письма и газеты к нам поступали часто. Но примерно в январе начались наши первые встречи с живыми немцами: появились пленные Питерский был для допросов слишком важной персоной, Клейнерман был в командировке — послали меня. Пленные содержались в каменном здании СМЕРШа,[268]Кажется, это анахронизм: Особые отделы (филиалы КГБ и армии) лишь несколько позже (как говорили, и, я думаю, не без основания, — по придумке Сталина) получили официальное название Отделов «Смерть шпионам», сокращенно СМЕРШ. Ясно из названия, что никакие судебные процедуры не предусматривались, как не предусматривались и никакие кары, кроме расстрелов.
в подвале. Я шел туда и щипал сам себя, изумляясь, что не меня ведут на допрос, а я иду допрашивать.

Немцев было двое. Нам отвели келейку. Порознь допрашивать их оказалось невозможно.

Пока я допрашивал одного, другой из своего угла подавал реплики: «Идиот! Кретин!» Когда они сменились, то уже первый делал совершенно аналогичные замечания по поводу второго.

Мне впервые приходилось активно говорить по-немецки. Я справился, хотя иной раз приходилось переспрашивать. Особенно сбивало с толку то, что все «г», оказывается, глотаются, а «-сг» произносятся как долгое а (Сильвия Николаевна, конечно, учила меня произношению Baltisch-Deutsch!). Но из писем я уже знал много слов немецкого военного языка: Stuka — «пикирующий бомбардировщик»,[269]Sturzkampfflugzeug
KFR или Krad — «мотоцикл»,[270]Kraftfahrrad
Kampf-wagcn — «танк», Fahrrader — «мотоциклист».[271]Так немецкие солдаты называли и партийных карьеристов «ег drückt nach unten und buckt sich nach oben» — «жмет вниз, сгибается наверху».

Нашу «беседу» с немцами мы сами называли «допросом», но официальное название было «политопрос».

Задача политического опроса проста. Он не требует раскрытия военных тайн. Как уже упоминалось, немецкому солдату в плену разрешалось сообщать то, что содержалось в его Soldbuch: имя, фамилию, место и год рождения и номер части. Но разведчикам и СМЕРШу было нужно еще многое другое. Чтобы добыть данные о действиях, намерениях, силе и численности противника, пленных били, кормили селедкой, чтобы хотелось пить. Конечно, такие методы — свидетельство некомпетентности допрашивающего, независимо от этики, которой на войне нет. Хороший работник разведки не тронет пленного пальцем, а сведения получаст, конечно, гораздо более достоверные. Мы же вообще только выясняли бытовые обстоятельства, новости из дому, анекдоты, характеристики офицеров и т. п. Все это тоже шло на пользу нашему командованию, но пленные об этом говорили легко.

Когда мой первый пленный пожаловался на холод, то я удивился, сказав, что ведь немецкие шинели теплые (они были какие-то даже пушистые на вид). На это он возмущенно сунул мне в руку свою полу; она оказалась только на вид ворсистой, а была совсем тонкая, вроде полы больничного халата.

— Niе mеhr Karеlien! — воскликнул он («В Карелию — больше никогда!»).

С первых вопросов выяснилось, что настроение у немцев ужасное. Если  бы у нас тогда были силы — все то, что могло бы и должно было бы быть: командиры, автоматы, танки, минометы, артиллерия, «катюши», современная авиация, — мы бы выгнали немцев за рубеж к лету 1942 г.

Наши прославленные «ястребочки» («Чайки») годились против авиации Франко в испанскую войну, но не против немецких «Юнкерсов» и «Мессершмиттов» 1941 года; бомбардировочной авиации у нас просто не было — за бомбардировщика сходил «руссфанер». Только штурмовики («Der schwarze Tod» — «черная смерть» по-немецки) представляли для немцев реальную опасность, но что-то тогда я не слышал о них на Карельском фронте. Немецкие «рамы» (двухфюзеляжные разведчики) и «юнкерсы» то и дело появлялись в нашем небе и над Беломорском, и мы быстро научились отличать немецкие самолеты от своих по голосу их моторов.

К тому времени сложилась определенная картина Карельского фронта. Война приняла здесь стабильные формы. Расстояние от Баренцева моря до южного конца нашего фронта примерно равнялось общей длине всех остальных фронтов от Ленинграда до Одессы. Но наш фронт, как я уже упоминал, был не сплошным, а прерывистым. Наши армии стояли поперек нескольких дорог, ведших из тыла в сторону противника. Рокадных дорог (параллельных фронту) у нас не было, если не считать Мурманской железной дороги (от Мурманска до Сороки и далее на Обозерскую). У немцев рокадной дороги и вовсе не было.

Скажу здесь о нашем фронте немного подробнее, хотя я уже перечислял наши армии выше.

Нигде на советско-германском фронте наши не отступали так мало, как здесь на севере. Между границей Финляндии, выходившей у Петсамо-Лии-нахамари к Баренцеву морю, и Кольской губой стояла наша 14 армия — наискосок от реки Большой Западной Лицы к р. Титовке не далее чем в 60 км от границы; затем дгел пустой кусок горной тундры, где с довоенных времен стояла наша пбгрёничная застава Ристикент, продержавшаяся всю войну. В тылу у немцев оставался нашим полуостров Рыбачий, занятый нашей морской пехотой, державшейся в бесплодных горных хребтах Муста-тунтури, который отделял полуостров от большой земли'. На нем раньше жили норвежцы, но к 1941 г. они были почти все репрессированы.

Здесь нигде не было леса ни на землянки, ни на топливо. Но наши продержались здесь три года.

Гораздо дальше на юг, уже не в тундровой, а в таежной зоне находилось Кандалакшское направление нашей 19 армии. Это был лесной район с озерами и горами. Основная часть фронта проходила по озеру Верман и его притокам и смежным озерам. Затем опять шел участок пустой тайги и болот, потом два больших озера; между озерами находился поселок Кестеньга, который был у немцев. Это был участок 26-й армии, тоже менее чем в 100 верстах от нашей границы; тылы армии были расположены на станции Лоухи на железной дороге.

Немцы всюду занимали самое выгодное положение: на Мурманском направлении, например, они стояли наверху остроконечной горы («сопки») — «высота 314,9», имевшей один крутой, другой пологий склон, а по бокам два вертикальных почти стометровых обрыва; немцы держали верхушку и пологий склон, а мы — крутой. Этот склон был настолько крутым, что нельзя было подносить боеприпасы и пищу: снаряды поднимали веревочными лифтами сбоку, и на них же спускали раненых; немцы катили на наших сверху большие камни и свободно просматривали все наше расположение. На Кандалакшском направлении, у озера Верман наша 19 армия тоже окопалась под горой. Немцы видели наш тыл и простреливали его. На Кестеньгском направлении наша 26 армия стояла в болоте, а дефиле (проход) между двумя дорогами был в руках немцев.

В 1941 и начале 1942 г. на всех северных направлениях вместе с немцами были и финские части, а на южных направлениях — вместе с финнами и немецкие; немецкие подразделения периодически выводились в финский тыл на отдых. Но финны плохо относились к немцам — те, понятно, держали себя высокомерно, безобразничали на хуторах, — а финны считали, что немцы втянули их во вторую войну, и это добром не кончится, кто бы войну ни выиграл; поэтому с середины 1942 г. немцы были выведены со всех направлений южнее Кестеньги, а финны — со всех севернее Ухты. Таким образом, соприкосновение немецких солдат с финским населением было сведено до минимума (на севере страны финского населения было очень мало). Теперь на Ухтинском направлении (26 армия) и далее к югу стояли только финны. От Ухты до Повенца был передний край 32 армии. Медвежьегорск был уже в тылу у финнов. Далее они занимали весь промежуток между Онегой и Ладогой, с городами Петрозаводском и Олонцом, а вдоль реки Свири лицом к северу стояла наша 7 армия, относившаяся то к нашему, то к Волховскому фронту.

Главные бои с финнами в 1941 г. происходили к северу от Петрозаводска: наши отводили войска с потерями, но в порядке. Во время операции финны стали обходить нашу группировку. Один генерал со штабом бросил свои части и вырвался из окружения, а большинство людей попало в плен. Генерал за это был отдан под суд и разжалован в солдаты.

Здесь в январе 1942 г. наши задумали контрнаступление с целью отбить Медвежьегорск и, по возможности, освободить Петрозаводск. В связи с этим значительная-часть штаба фронта была выделена в опергруппу и переброшена из Беломорска в Сегежу. Туда уехал и Прицкер. Наступать-то мы начали, но опять это кончилось нашим окружением. Дошло до раздачи сотрудникам штаба личного оружия, чтобы они могли отстреливаться. Однако финны, видно, не сообразили, что едва не захватили штаб фронта, и отошли от Сегежи, остановившись за Медвежьсгорском; Повенец тоже остался у финнов, вернее, прямо через него проходил фронт.

У немцев тогда было полное господство в воздухе. Железная дорога от Сороки до Мурманска подвергалась ежедневным бомбежкам. Однако, хотя немецкие пикирующие бомбардировщики бросали бомбы почти в упор, тем не менее попасть точно в поезд или даже в нитку железной дороги было в те времена очень трудно: машинист при налете старался менять скорость _ то убыстрял, то замедлял. Поезда, несмотря на бомбежку, ходили точно по расписанию.

Соседняя с нами Кемь (город, очень похожий на нашу Сороку, но с отличием: в центре его стояла обветшавшая, с заколоченными окнами изумительная деревянная церковь, ровесница той, что в Кижах), город всего в часе езды от Сороки, подвергалась довольно сильным бомбежкам. Рыжий бухгалтер штаба, которого я упоминал, поехал в Кемь по делам — как все мы ездили время от времени — и там погиб при бомбежке. Кругом, совсем близко, шла война, но Бсломорск вел спокойную жизнь.

Поздней осенью 1941 г. в Беломорскс была первая и единственная воздушная тревога. Бомбили около вокзала, от нас далеко: мы слышали взрывы и стрельбу зениток. Оказалось, что погибло довольно много народу. Настоящих бомбоубежищ в городе не было, были кое-где вырыты только щели, и бомба попала в одну такую щель, где пряталось, по слухам, более 100 или даже 200 человек гражданского населения. Об этом мы узнали позже из разговоров. И больше бомбежек не было. Город как будто забыли.

Я объяснял себе это промежуточным положением Бсломорска — между финским и немецким участками фронта: видно, немцы считали, что задача бомбить Беломорск лежит на финнах, а финны так же полагались на немцев. Между тем, казалось бы, разбомбить его было лестно: здесь было сосредоточено управление всеми войсками от Баренцева моря до Свири; и его легко было разбомбить: город весь был деревянный — и избы бревенчатые, и тротуары и мостовые дощатые. И в порту был лесной склад. Но мне всю войну везло, и как будто из-за меня Господь Бог отменил бомбежки Беломорска — хотя в небе мы часто видели и слышали и «юнкерсы», и «рамы».

Хотя Беломорск и не бомбили, но пожары возникали довольно часто. Около нас, на задворках, не доходя метров двадцати до вылизанных гладких скал на берегу Белого (серого) моря, стояла ветхая избушка, полуразвалившаяся конура. Но в те дни все было под снегом: и избушка, и скалы, и замерзшее море. В избушке жила женщина с кучей детей и коровой. Муж ее был на фронте; в отличие от городских, деревенских не эвакуировали. Чем они жили, я уж и не знаю.

Женщина ушла на работу, дети топили печку; из открытой топки выбросился огонь, и дом вспыхнул, как спичечный коробок. Дети успели выскочить. Они не кричали, но мы из наших окон увидели, что горит. Кинулись тушить. X чем? Достали в типографии ведро и бегали за водой к пожарной бочке перед нашим бараком.

Этим ведром потушить избу было невозможно, и мы только поливали стенки соседних сараев, чтобы не занялись. Тут кто-то обнаружил корову: хлев был полуподзсмный, и морда се была вровень с землей, а сверху был сеновал, который горел огромным костром. Мы зовем: «Бурснушка, выходи, выходи!» Она ни за что идти не хочет. Стали тянуть — не поддается, боится. Тогда мы вчетвером спустились в хлев, взяли ее за четыре ноги, подняли и поставили на снег. Она посмотрела на нас, глаза закатились — и она упала в обморок. Никогда я не думал, что корова способна на обмороки.

Против нашего окна и рядом с нашей столовой, шагах в шестидесяти-семидесяти от горевшей избы, находилась пожарная команда. Пожарники все были мобилизованы в армию, и на их месте работали женщины, которые никогда раньше не тушили пожаров и не знали, как это делается. После того как дом горел минут сорок, появилась пожарная машина: обогнув нашу столовую, подъехала к горящему дому. Тут выяснилось, что забыли шланг. Побежали за шлангом. Принесли шланг — негде взять воды. Надо сделать прорубь во льду на море, чтобы опустить туда шланг. Пока рубили прорубь, за всем этим дом сгорел дотла. Пожарницы усердно поливали пустое пожарище — ну и, конечно, соседние строения, чтобы пожар не вспыхнул и там.

Хозяйка пришла к концу пожара на одни угольки и тоже, как корова, чуть не упала в обморок, но ей сказали, что дети целы, и она успокоилась.

На следующий день Гольденбсрг, который был очень предприимчив, отправился на пепелище. Мы ему говорим:

— Там же ничего нет! — А я все-таки поищу. — Взял железный ломик и долго ковырялся. Приходит с торжеством:

— Я же вам говорил! Вот что я нашел.

Оказывается, на дне сундука, где хранилось разнос барахло, завернутый в тряпку лежал паспорт. Дом сгорел, сундук сгорел, барахло сгорело, тряпка обуглилась; все сгорело, а паспорт остался цел и был вручен хозяйке.

Но самое интересное, что ей к весне колхоз отгрохал такую избу, ладно сложенную, в несколько комнат — никакого сравнения с той халабудой, в которой она жила. Так что колхоз может иметь свои достоинства — не раз потом, уже в Норвегии, я вспоминал об этом.

Я позже снимал у этой хозяйки комнату и жил там несколько месяцев в 1944 г.

Позже был пожар в городе, когда докторша моя (о ней позже) прыгала из окна второго этажа, и еще большой пожар в городской бане. Я шел мимо и принял посильное (запоздалое) участие в тушении. Пожар начался между гардеробом и мыльной; большинство успело выскочить и одеться, а одна тетка схватила только ватник и, прикрываясь снизу веником, бежала через весь длинный главный мост через Выг.

Все это показывало одно: налететь немецкой авиации — и из города с его деревянными домами, мостовыми, тротуарами и мостами будет один сплошной костер. Но немецкая авиация не налетала, хотя (как вскоре выяснилось) немцы прекрасно и в деталях знали обо всем, что находится в Беломорске.

Это был как раз момент некоторого перелома в ходе войны, который для нас ощущался особым образом: во-первых, в «Правде» из номера в номер шла громадная пьеса Корнейчука «Фронт»: первый и единственный случай, когда пьеса печаталась в газете «Правда», занимая ее почти всю. Суть этой довольно плохой пьесы заключалась в том, что старый, заслуженный генерал, воспитанный на гражданской войне, неправильно ведет войну и терпит поражения, но, благодаря указанию свыше (подразумевался Сталин), он смещен, а взамен назначается несколько новых, энергичных людей, которые ведут войну уже совершенно иначе. Это соответствовало действительности, но причинно-следственные связи тут были опущены.[275]Всем было заметно отсутствие маршала Блюхера, успешно проведшего наши маленькие войны на Дальнем Востоке в 30-е гг. (озеро Хасан, Халкин-Гол), и Тухачевского, прославившегося походом на Польшу в 1920 г. (окончившимся неудачно не по его вине) и, при сопротивлении Ворошилова, пытавшегося создать у пас танковые корпуса. Ему, по-видимому, принадлежал весь стратегический план нашей будущей войны с Германией, рассчитанный на встречные бои танковых корпусов. О расстреле Тухачевского было, как известно, объявлено в печати, так же как и ряда других выдающихся деятелей Красной Армии времен гражданской войны — Якира, Егорова, Гамарника. Но никто понятия не имел, что это была лишь ничтожная доля истребленного Сталиным высшего комсостава.
Тогда все, что было сделано «репрессированным» лицом, автоматически уничтожалось: книги, теории, планы. Так у нас были отменены танковые корпуса; уже после войны мы узнали, что в начале 1941 г. их под другим соусом начали было снова вводить, но не успели: война застала кузовы в одном месте, орудия — в другом, экипажи — в третьем; все это было по частям уничтожено немцами в первые дни войны. Тогда мы всего этого не знали, но о многом можно было догадаться. Так, мы уже знали, что в финскую войну против нас употребляли противопехотные мины, минометы, автоматы, снайперские винтовки — а что у нас и винтовок «девяносто первый дробь тридцатый» не хватало, несмотря на испанский и финский опыт 

Из старого командования — от комдива и выше — после 1937 г. сохранились в живых только некоторые командиры Первой Конной армии времен гражданской войны. Посланный тогда в Царицын Сталин истребил там весь командный состав, кроме определенной группы, которую считал с тех пор лично преданной себе. Это и была руководящая группа в Первой Конной, слава которой широко пропагандировалась (словно других объединений в Красной армии и не было), а теперь она стояла фактически во главе всех наших вооруженных сил: Ворошилов, Тимошенко, Буденный (назначены командующими фронтами Северным, Западным и Южным), Кулик, Мехлис, Мерецков;[276]Уже при Горбачеве выяснилось, что Мерецков, вместе с большой группой видных командиров и отчасти их жен, был осенью 1941 г. арестован и предназначен к расстрелу, но по неизвестной причине был «вынут» Сталиным из этой группы и назначен командовать Волховским фронтом вместо Кулика; остальные были расстреляны, как и было задумано Главнокомандующим
из других сохранились лишь немногие: Жуков, Василевский, Воронов, и почему-то уцелел умнейший Шапошников, старый офицер еще царской армии. Рокоссовский (с вырванными ногтями на руках) был тоже возвращен в строй еще в 1940 г.

Когда выяснилось, что Командарм Первой Конной руководить войсками не умеет, так как развернувшаяся война совершенно не похожа на гражданскую,[277]По слухам, ходившим в армии, Ворошилов на Ленинградском фронте лично ходил в атаку. Буденный готовил конные части, и все «первоконновцы» широко продвигались, пользуясь расстрелами генералов, не смогших сделать невозможного с живой силой, почти безоружной по сравнению с немецкими войсками (и тем не менее наносившей немцам серьезные потери и снизившей темп их продвижения — но это выяснилось позднее).
то Сталин начал выдвигать таких полководцев как тот же Рокоссовский, Ватутин, Конев, Черняховский, Баграмян. Но большинство лучших уже погибло.[278]Союзники наши привыкли в военных сводках называть оперативные войсковые объединения именами генералов. Поэтому наш Западный фронт называли «армии маршала Тимошенко» до середины 1942 г., а сибирские дивизии назывались «войсками маршала Блюхера», так как никто не предупреждал их, что первый давно снят, а второй расстрелян. Но все же нашлись отличные штабные генералы, такие как Василевский и Шапошников; роль их, как и Жукова, а также Рокоссовского, Конева и других фронтовых командующих, была очень велика в нашей победе. Рокоссовского Сталин не любил, и как только его армии приближались к какой-либо важной цели, его сейчас же переводили на другой фронт. А это был, пожалуй, лучший и, во всяком случае, самый интеллигентный наш генерал.

Пьеса Корнейчука показала, что идут перемены. Ворошилов был поставлен во главе партизанского движения, Буденного поставили готовить ремонт конницы, и Тимошенко был послан уже не знаю куда. У нас ходили слухи, что Кулик расстрелян — насколько верные, не знаю. На место Шапошникова начальником штаба был якобы поставлен Василевский; внезапно начали переучивать многомиллионные массы пехоты на новый боевой устав, переучивать прямо в ходе боев. Надо было научить их действовать в бою иначе, чем им это вдалбливали в течение десятилетий. Весь средний и младший комсостав армии обязан был из нового боевого устава пехоты, составленного маршалом Василевским (а может быть, Шапошниковым), выучивать шестнадцать параграфов наизусть. Первый из них я помню и до сих пор: «Командиры отделений и взводов для правильного и твердого управления огнем в бою обязаны выделять и указывать ясно видимые всеми ориентиры и, перенумеровав их справа налево, дать им наименования».

Одновременно надо было учиться оружию, старую винтовку «девяносто первого дробь тридцатого года» мы зубрили еще в университете, и тоже наизусть: «курок с пуговкой», «ударник с бойком», «зуб отсечкоотражате-ля» — но нельзя сказать, чтобы эту винтовку мы действительно умели разбирать и пользоваться ею. А теперь надо было учить еще новое оружие.

Не я один тогда получил кубики в петлицы (техника-интенданта 2-го ранга), не имея решительно никакого военного образования. Но теперь наши занятия военным делом получили некое официальное оформление. Все офицеры, не имевшие специального образования, должны были пройти так называемые курсы «Выстрел». Для боевых командиров это означало временное откомандирование по месту нахождения этих курсов, а для штабников прохождение обучения было очень облегчено. Просто кто-нибудь из кадровых военных проводил с нами занятия у нас же на Канале; нас учили разным видам автоматического оружия, станковому и ручному пулемету и противотанковому оружию. Мы хорошо знали по именам изобретателей оружия: некоторых кляли последними словами, других любили. Любили мы Дегтярева: у него все было очень просто. Автомат («пистолет-пулемет») Дегтярева — ППД — можно было освоить за пятнадцать минут, да и ручной пулемет его был немногим сложнее. Зато врагом человечества был Токарев. Его пистолет ТТ имел десятки и едва ли не сотни деталей, которые надо было помнить, разбирать, чистить и собирать. По счастью, у меня ТТ не было, но был испанский браунинг, с которым было много хлопот другого рода. Еще раз в сто хуже, чем пистолет ТТ, был ПТР — противотанковое ружье Токарева. Его с трудом перетаскивали два бойца, в разборке оно было невероятно сложным, а по имевшимся сведениям, на вражеские танки оно производило мало впечатления.

Кроме того, были полевые занятия. Всю нашу группу полковник Лсхен (начальник редакции газеты для финнов, параллельной нашему «Фронтзоль-дату»), имевший большой опыт военного руководства по Испании (он был видный деятель Коминтерна, хорошо говорил на нескольких языках). Каждому из нас нужно было уметь устроить опорный пункт взвода, правильно расставить воображаемые пулеметы и т. д.

Предполагалась учебная стрельба, но до этого, слава богу, не дошло. Однако в предвидении ее я решил пойти на кучу камней среди болота в стороне от дороги — пострелять из моего знаменитого испанского браунинга. Сначала он у меня стрелять вообще не хотел, потом застрелял, но я никуда не мог попасть, пули исчезали в неизвестном направлении. Браунинг этот был без автоматического взвода, и после каждого выстрела надо было его, как пистолет Лепажа, снова взводить. Тогда следующая пуля перекашивалась и застревала на входе в ствол. Сильно дергать в таких случаях нельзя, потому что как раз тут-то «пушка» и может внезапно выстрелить. Оставить пистолет наполовину взведенным тоже нельзя. Сплошное бедствие! Однажды, несколько позже, я, сидя на койке и приводя пистолет в порядок (регулярная чистка и смазка личного оружия входили в наши обязанности), я опять перекосил патрон в стволе и, дернув, выстрелил и прострелил койку рядом со своим бедром. Не хватало попасть под военный трибунал за самострел!

Это был не единственный выстрел в стенах нашей редакции. Однажды мы мирно сидели и разговаривали, сидя на койках в комнате инспекторов; вдруг быстрыми шагами вошел Питерский с пистолетом в руках и выпустил две пули в оконную раму.

Просто захотелось пульнуть.

По курсам «Выстрел» надо было сдать два экзамена: в поле — Лехсну и по боевому уставу пехоты — неизвестному нам боевому командиру.

Лсхсн вывел нас на пригорок и каждому ставил боевую задачу. Надо было ее решить. Я показал, где проведу ходы сообщения, где поставлю пулеметы и т. д. Лсхсн все это невозмутимо выслушал и сказал:

— Да, лейтенант Дьяконов вполне неудовлетворительно выполнил задание.

На этом вес и кончилось.

Устав со мной в паре сдавал Владимиров, единственный из наборщиков партийный, а потому, в отличие от прочих, еще в Москве получивший офицерское звание и должность начальника типографии.[279]Партийность спасла Владимирову жизнь. Постепенно вcex наших наборщиков забрали на передовую, а он ос тлея до конца войны на Карельском фронте единственным у нас наборщиком.
Он был совершенно исключительно глуп. До сих пор не забылось, как он сдавал экзамен:

— Вот Вы командир отделения, Вы должны дать приказ своим подчиненным — как Вы это сделаете? Подумав, отвечает:

— Это вот, как его, по телефону. — Подумайте! У Вас одно отделение! Как Вы передадите приказ? — Да это, как его, записочку напишу.

Не знающему объясню, что в мирное время отделение состояло из десяти человек, а в военное — как правило, меньше.

Чтобы уже не возвращаться к Владимирову, расскажу еще один, позднейший эпизод (начала 1944 г.). Всех наших наборщиков к тому времени забрали на фронт, набирал листовки сам Владимиров, а печатала на «американке» некая «вольняшка» из местных поморов, по фамилии Дуракова, в смену с единственным оставшимся стариком печатником.

Владимиров на нашей половине отчитывается о ходе работ.

— Кто у Вас сегодня на «американке»? — спрашивает его начальник.

— Эта, как ее… Вот эта… Кулакова, што ль.

Фамилию Дуракова ему было не осилить.

Для меня с Владимировым экзамены за курсы «Выстрел», несмотря ни на что, закончились благополучно. Я и он вышли с экзамена с узаконенными прежними двумя кубиками в петлицах.

Прежде чем рассказать о работе в газете «Der Frontsoldat» и ответить на вопрос, помогал ли я победе, я должен ввести еще несколько действующих лиц.

Первыми к нам приехали две девушки: Тася Портнова и Лиза Циперович. Они были студентками Архангельского педагогического института и получили назначение переводчицами в армию. Тася была черненькая, очень хорошенькая, с легкими усиками и немного раскосыми глазами, лукавая. Лиза была на вид более заурядная, светло-рыжая, но веселая, неглупая и не без остроумия. Появление этих девушек очень оживило нашу компанию. У нас и до этого в редакции были женщины, но для нас они были стары: Минне Исаевнс было года 32, она недавно потеряла мужа и мало включалась в нашу жизнь. И не потому, что она была в печали — напротив, она была хохотушка, но только всю нашу контору и в том числе всех нас по отдельности она не могла принимать всерьез. Айно была еще старше ее и еще более держалась в стороне от всех: видно, жизнь приучила ее опасаться.

Новенькие распределились так: Лиза умела печатать на машинке, и ее посадили работать вместе с Айно. Лизе принадлежит бессмертный афоризм, не раз пригодившийся мне впоследствии, когда я обучал аспирантов: «Если нет смысла, надо делать абзац». В наших листовках и статьях для бессмертной газеты «Der Frontsoldat» абзацы требовались часто.

Тася же, как переводчица, была посажена в нашу с Лоховицем комнату, на место Ссвы, который был на Соловках, на якобы подпольной немецкой радиостанции.

Педагогический институт, который они кончали, был военизирован, и офицерские (интендантские) звания — два кубика — они получили еще при распределении. И приехали они в форменных платьях цвета хаки.

Обе вскоре завели романы, чего я, по обыкновению, долго не замечал и не предполагал. Лиза мгновенно завела роман с шофером Ваней Панченко. Он был парень лихой, она тоже была на вид довольно лихая. Зачем Лизе понадобился именно Панченко, я не знаю, а Панченко говорил: «Мне лестно… лейтенанта».

Тася завела свой роман немного позже (правда, У. трепался, что переспал с ней в первую же ночь, но он был циник и по этой части врун).

Присутствие женщин имело огромное значение в этом большом скоплении молодых мужчин, лишенных нормального женского общества.

В армии могла спокойно жить только та женщина, которая имела постоянного покровителя, иначе ухаживания принимали совершенно невыносимую форму. Я хорошо помню лицо, но не фамилию офицера, который ехал когда-то в одной теплушке со мной, а теперь курсировал по делам между Беломорском и Каналом, где стоял наш барак. Придя к нам в очередной раз, он рассказывал, что всходя на мост в Беломорске, за кучей бочек, валявшихся у въезда, видел пару, которая почти совершенно даже и не скрывалась. Была одна прелестная девушка, работавшая на полевой почте в Беломорске, с которой я был только чуть-чуть знаком, хотя нравилась она мне очень своим нежным и умным лицом, тихой манерой (ее звали Паня, она была из украинских беженцев); она рассказывала мне о своем женихе, оставшемся в оккупации. С такой преданностью и душевной тревогой говорила она о нем, и у нее было такое одухотворенное прелестное лица, — трудно было поверить, что она тоже в «это» включится. Она работала на полевой почте, а я ходил туда за своими письмами — как обычно тогда, свернутыми треугольником, потому что конверты не продавались. Паня продержалась год или немного дольше, не более двух лет, а потом тоже стала любовницей какого-то полковника.

После войны я узнал аналогичную историю моей университетской ученицы, Ани Ш. Она вместе с мужем (с которым успела прожить, наверное, месяца три) добровольно явилась в Ленинграде в военкомат еще в июне, до создания ополченческих дивизий, очевидно, считая, что он будет стрелять из ружья, а она подносить патроны, как в фильме «Дети капитана Гранта»: «Если ранили друга, перевяжет подруга» и т. д. Конечно, муж попал в строй, где его и убили в течение первых же дней, а она была назначена куда-то в госпиталь; значительно позже она стала переводчицей в разведотдсле дивизии. Хотя красавицей она никогда не была, но нажим на нее был сильный, вплоть до того, что полковник приказывал ей находиться на наблюдательном пункте, где шанс быть убитым повышался во много раз. Не знаю, тогда или позже (кажется, позже) она была ранена в лицо, но, выйдя из госпиталя, узнала, что и это не помогает делу. В конце концов она сошлась с каким-то лейтенантом и забеременела от него. После войны они попытались начать совместную жизнь, но в условиях мирного быта новый муж оказался невыносим. В конце концов он донес на нее (по глупости — в военкомат, а не в НКВД или прокуратуру), что она незаконно хранит оружие (за это давали три года!). Дело в том, что уезжая из армии в Ленинград рожать, она ехала, разумеется, с пистолетом: по нашим тылам еще бродили немецкие солдаты, да и наши были для женщин едва ли не еще более небезопасны. Родив же, про пистолет она забыла. — По счастью, военком оказался приличным, ограничился тем, что отобрал пистолет и сказал: «Забудем об этом». — С лейтенантом она тогда же развелась.

А дочка, между прочим, получилась отличная.

Наступил Новый год. Может быть, потому, что у всех было паршиво на душе, Новый год прошел очень весело. Собрался весь офицерский состав с девушками, пришел кто-то из редакции газеты «В бой за Родину», по-моему, Федор Маркович Левин, очень милый, интеллигентный литературовед, поэт Коваленков, прозаик Курочкин. Было много водки. До 42 года ее нам не выдавали, а потом стали давать 100 грамм «наркомовских» — на передовой практически каждый день, а нам, штабникам, по четырем главным праздникам (на Новый год, 23 февраля, 1 мая и 7 ноября). Но Питерский всегда доставал все, что хотел. Попойка произошла совершенно невероятная. Я ходил и кричал: «Смерть немецким оккупантам!» и, прижав ее на койке, полез было под юбку Тасе; впрочем, несмотря на то, что я был совершенно пьян, я сумел управиться с собой, а потом осоловел и завалился, как бесчувственное бревно, на кровать У.; Тася же завершила ту ночь поблизости.

кровати Клейнермана; и вообще происходили какие-то малопристойные эбытия.

Мало было таких вещей, которые я вспоминаю с таким раскаянием и 'этвращением, как эту ночь. Причина для этого была не одна.

Но не все на самом деле так противно, как ажется после пьяного тумана. Гася и ее друг были очень счастливы весь 1942 год, и им было очень хорошо, эсобенно Тасе, а в сущности больше у нее в жизни так и не было никакого Ёчастья.

Около Нового года произошел и такой случай. Я довольно часто встречался: Давидом Прицкером. Иногда он приходил к нам с известиями или в гости. Тногда меня посылали в информационное отделение 2 отдела штаба к капитану Б. Или я заходил к Давиду на квартиру. Это был один из главных лоих источников сведений о советско-германском фронте. В газетных сводках шчсго разобрать было невозможно. Разведотдел имел карту расположения яемецких частей (но не наших), и по ней можно было догадаться, где что троисходит. Кроме того, Прицкер вообще был необыкновенно интересный человек и удивительный рассказчик, всегда приятно было поговорить с ним,

заодно и с Батем.

Однажды Давид мне сказал:

— Вы знаете Фиму Эткинда? — Знаю, он большой друг моего младшего эрата, Алеши.

— Он прислал мне письмо.

Выяснилось, что Фима по окончании университета был распределен в |г. Киров (Вятку), куда и уехал с женой. Потом началась эвакуация из Кирова, худа перебросили некоторые московские учреждения, и Эткинд с молодой кеной попали в Яранск, в глубокую тайгу, где всего и было что один водочный |завод. Жить там было тошно. Он писал, что в армию его не берут как эелобилетника из-за сильной близорукости. Оставаться в Яранске он не хотел. сказал Давиду:

— Давайте вызовем его.

Давид поддержал меня. Пошел я к Питерскому и сказал, что в Яранске есть мой хороший знакомый, который свободно говорит по-немецки и 1 по-французски и может быть нам полезен, нельзя ли послать ему вызов в военкомат (призвать его в общем порядке было нельзя, но по специальному вызову мобилизовать было можно кого угодно).

Так Питерский и сделал. Он тут же дал напечатать на машинке отношение в военкомат Яранска, а недели через три к нам в комнату ввалился очень странный человек.

Эткинд был в черном собачьем полушубке, у него были роскошные черные усики, и из каждого кармана торчало- по бутылке водки. Дело в том, что благодаря иранскому водочному заводу Фимс водка была легко доступна, и в дороге он пользовался сю как валютой. Даже имея мобилизационное предписание, попасть в поезд было почти невозможно, и вот он передвигался, рассовывая кому надо эти свои бутылки. У него их было столько, что он довез кое-что и до Беломорска.

Я сказал ему. что нужно немедленно доложиться Питерскому. Фима вынул из карманов бутылки (мы их спрятали) и пошел к начальнику. Подошел к нему, косолапя, протянул огромную лапищу:

— Здравствуйте! Я Эткинд.

Питерский ничуть не смутился и не стал требовать уставного приветствия.

— А, очень хорошо! — сказал он. — Вы умеете писать стихи?

— Умею.

— Сейчас у нас 16 часов, к 19 часам нам нужна поэма о том, как себя чувствует немец перед Рождеством.

Фима вернулся ошарашенный, но готовый к свершению подвига. Лоховица не было, он сел на его место, положил перед собой бумагу и с молниеносной скоростью начал писать четырехстопным хореем поэму о Михелс перед Рождеством (уже. впрочем, прошедшим):

Michel der Gеfrеitе

Stеhet vor dem Stab,

Seine Iinke Seite

Fror ihm gänzlich ab…

(«Ефрейтор Михель стоит перед штабом, его левый бок совершенно отнялся от мороза…»).

К семи часам поэма была готова, вполне пригодная для пропаганды среди войск противника.

После Нового года дело с войной пошло хуже. Наступление под Москвой задохлось. Некоторое время приходили редкие вести из Ленинграда, потом они совершенно прекратились. Весь февраль и март ничего не было. Все, что я знал о моем городе, шло из немецких сводок.

Теперь я перейду, наконец, к рассказу, что же мы делали в редакции «Фронтзольдата».

VI

Одной из моих обязанностей было прослушивание радио. Для иностранных сводок, вообще говоря, существовала специальная служба при командовании, но Питерский не входил в состав лиц, имевших по должности право на радиосводки, однако же считал, что он тоже должен их знать. Он достал хороший приемник, — и, конечно, не он (не знавший языков), а я ежедневно слушал немецкие, английские и, по возможности, американские передачи. У нас в СССР у всех под страхом обвинения в шпионаже и т. п. были отобраны вес приемники, в тылу и в армии; в тылу можно было слушать только так называемые «тарелки» (трансляционную сеть), а в армии известий не было никаких, кроме газетных. До передовой, впрочем, и газеты, даже дивизионные на четырех маленьких листах и посвященные главным образом местным подвигам, доходили далеко не всегда.

Но речи Сталина всегда передавали не только в сеть, но и в эфир, и, кроме того, на прием передавался «Иван Краткий». Дело в том, что все районные (и дивизионные) газеты публиковали один и тот же материал общего содержания, в том числе сводки Совинформбюро и редкие правительственные сообщения особой важности. Свои местные новости (районные сводки об уборке урожая, перевыполнении планов, более или менее апокрифические подвиги на участке дивизии) могли добавляться только на последней странице. Все остальное одинаково воспроизводилось во всех газетах. Этот-то материал им диктовался по радио из Москвы, и принимал его «засекреченный» радист, имевший доступ к настоящему приемнику. Каждый раз, когда в этой передаче дело доходило до имен собственных и названий местностей, диктор говорил по буквам: «Иван-Василий-Анна-Николай» и т. д. Когда доходило до «и», произносилось «Иван краткий». Случилось так, что в первый же свой прием мы попали на «Ивана краткого» и были изумлены — что это такое? Потом эта передача так и называлась — «Иван Краткий».

Итак, моя обязанность была слушать передачи, в том числе и немецкие военные сводки. Надо сказать, что наши газеты и радиотрансляционная сеть ничего не говорили о том, что сообщает противник; но английское радио в последних известиях всегда передавало и немецкую сводку, с комментарием, и давало некоторые сведения из немецкой печати. Это делало их антигитлеровскую пропаганду особенно гибкой и убедительной, потому что ей придавался характер известной объективности.

Шестого ноября был какой-то великий нацистский праздник, выступал Гитлер. Его выступления всегда подавались примерно так: часа за три выключались все передачи и почти два часа гремели фанфары. Затем шло: «Es spricht Berlin, Munchcn, Wien, Hamburg, Dresden, Leipzig, Danzig, Warschau, Dnjepropetrowsk, Minsk, Kiew» и все прочие «немецкие» города. Этот длинный перечень повторялся на немецком, итальянском, японском, английском и, помнится, также на венгерском и румынском языках; чтение его длилось минут сорок или час. Потом включался зал, где говорил комментатор, вроде как на футбольном матче: «Зал еще пуст… но вот в него входят соратники фюрера… бойцы 1922 года…мюнхенского съезда…славные эсесовцы… (следовала похвала всем входящим, пока не усядутся)… Вот открывается дверь и (на повышающемся ступенями пафосе): входит рейхсмаршал (Da kommt herein der Reichsmarschall, т. е. Геринг, командующий авиацией и первый заместитель Гитлера)…Вот он подходит к столу и. опершись на него, стоит, пластичный и выразительный (plastisch und ausdrucksvoll — толстая туша!)… И вот… (задыхаясь, продолжает комментатор)… входит!.. ФЮРЕР!!!» (Слышится шум вставания зала, и, заглушая комментатора, гремит — «Зиг хайль! Зиг хайль! Зиг хайль! Зиг хайль! Зиг хайль! Зиг хайль! — на полчаса).

Затем начиналась речь. Хотя я слышал раз Гитлера еще в 1936 г., но успел забыть, и теперь первая его речь была мне в новинку, — но затем фюрер стал повторяться. Все его речи строились по одному образцу: сначала шли примеры из римской истории — Рим-де пал из-за смешения рас. С нашей империей этого не произойдет. Потом Гитлер переходил к евреям: «Евреи думают устроить новый пурим (праздник по поводу попытки древнеперсид-ского царя их полностью истребить), но это им не удастся!» Затем он приступал к Черчиллю, которого он считал своим персональным врагом — ругал его пьяницей, бездарностью, доходил до замысловатых поношений: «der whiskey-selige Herr Churchill» («блаженный от виски господин Черчилль»). Полчаса или сорок минут уходило и на это. Затем следовали сообщения с Восточного фронта — голос поднимался до торжественного крика. В тот раз он сказал: «Мои гренадеры стоят под Москвой. Они уже видят огни Москвы! Теперь я уже могу это сказать, потому что теперь я вправе это сказать — (и уже на вопле) — что ЭТОТ противник сломлен и НИКОГДА БОЛЬШЕ НЕ ПОД-НИ-МЕТ-СЯП!» — «Зиг хайль, зиг хайль, зиг хайль, зиг хайль» — еще минут на пять-десять.

После этого он перешел к Ленинграду. «Вот мне говорят, что мы не можем взять Ленинград. Это неправда. Если мои гренадеры прошли от Кенигсберга до стен Ленинграда, то что им стоит пройти еще несколько километров! Но я не хочу тратить кровь моих солдат, потому что этот город упадет в наши руки, как спелое яблоко. Они сдохнут с голоду!» Далее сообщалось, что город будет полностью стерт с лица земли.

Мы очень ждали нашего наступления. Знали, что правительство выехало в Куйбышев, знали о знаменитом 16 октября — это был день паники, когда на Лубянке жгли бумаги так, что черные клочья летели по городу. Груженые машины с барахлом начальства шли на восток. Эвакуация Ленинграда была значительно упорядоченнее. Она шла не вполне удачно, но ничего похожего на московскую панику не было. Об этом хорошо сказано в стихотворении О.В.Кудрявцева:

…Бегут во тьму завмаг и предзавком,

Спешат во мглу машины сытой черни –

С заката пахнет кровью и огнем:

Vexilla regis prodeunt inferni.

Все интересовались, где Сталин. О нем ходило много легенд: кто говорил, что его видели где-то на фронте; другие говорили, что он в Куйбышеве или в Москве. Вдруг 7 ноября радио из Москвы начало передавать его речь, произнесенную в метро на площади Маяковского в Москве. Это была его вторая речь за время войны. Первая была в июле (перед этим он в течение недели, как потом узналось, заперся у себя в панике, так как не ожидал войны, веря Гитлеру и полагаясь на договор с Германией о разделе Восточной Европы. Между тем, ему многократно докладывали о дне и часе, когда война начнется. Первые дни вместо него действовал импровизированный штаб).

Тогда, в начале войны, он произнес свою знаменитую речь, которая начиналась совершенно неожиданно: «Братья и сестры, к вам обращаюсь я, друзья мои…» Он не приказывал, а просил. Слышно было, как от волнения у него стучали зубы о стакан, когда он пил.

Вторую свою речь он произнес совершенно спокойно. Тут он сказал знаменитую формулу о том, что Гитлеры приходят и уходят, а народ германский остается. Эта речь была сигналом к началу наступления. В тот же день был традиционный парад на Красной площади, с тем отличием от обычного, что участвовал в нем не гарнизон города, а те части, которые затем пошли в наступление под Москвой.

Сталин поступил тут так, как всегда в таких случаях он делал и позже — придерживал резерв до последнего. До последнего позиции под Москвой держали какие-то разбитые части, курсанты, ополченцы — и вдруг нагрянули свежие сибирские моторизованные и танковые дивизии — и «катюши»: очень важное оружие, такого еще тогда никто не видел. Изобретатель «катюши» был в свое время, говорили, обвинен во вредительстве и погиб, но само оружие было изготовлено и брошено в бой. Вводили его очень осторожно: грузовики со вздыбленными рельсами для ракет подъезжали к передовой, выпускали залп, сжигая все вокруг места попадания, и сразу же уезжали прочь. Строжайше следили, чтобы немцы не захватили ни самой «катюши», ни ракет. Это им удалось только в самом конце войны, когда уже не имело значения.

Официальное название «катюши» было «гвардейские минометы» (что указывает и на дату: гвардейские части стали вводиться примерно со времени публикации «Фронта» в «Правде»). Слово «ракетное орудие» вслух произносить было строжайше запрещено. Что значит «строжайше» по тем временам?

Может быть, мои читатели уже не знают, откуда это название — «катюша»? Да и о «катюшах», может быть, уже забыли? Была такая навязшая в ушах популярная песня:

Рас-цве-та-а-ли яблони и груши,

Па-плы-ли-и туманы над рекой,

Вы-ха-ди-и-ла на берег Катюша,

На! высокий берег, на крутой.

Выходила, песню заводила

Про степного сизого орла –

Про того-о, которого любила,

Про того! Чьи письма берегла.

А орел, как предполагалось в песне, был боец с заставы пограничной, и, by extension, любой боец Красной армии — она еще не была переименована.

Итак, в числе прочего, я слушал немецкие и английские сводки. Английские сводки пытались как-то осмыслить наши советские, очень туманные известия и часто были оптимистичнее, чем позволяла действительная обстановка, пытаясь ободрить своих и иной раз сообщая о взятии городов, которых мы не брали. Немецкие сводки сообщали тщательно о взятии ими города за городом, пока не началось наступление под Москвой, тогда они затихли. Советское информбюро имело на всякое сообщение определенную формулу: на занятие, оставление, оборону. Немецкие сводки всегда варьировались; ничего существенно своеобразного в них, конечно, не было, но появлялись новые слова, звучавшие как-то индивидуально. Для Ленинграда, однако же, была только одна повторяющаяся формула: «Тяжелая армейская артиллерия обстреляла с хорошим результатом военные объекты в Ленинграде» (Schwcre Artillerie des Heeres beschoss mit guter Wirkung kriegswichtige Ziele in Leningrad).

К весне мы уже знали, что к этим «kricgswichtigc Ziclc» принадлежали рынки, трамвайные остановки, не говоря уже о госпиталях.[281]По показаниям И.А.Орбели в Нюрнберге, немцы нарочно бомбили Зимний дворец (Эрмитаж). Действительно, за время осады в Эрмитаж попало три фугасных бомбы и около полсотни зажигалок. Бомба упала против подъезда старого Эрмитажа, и осколки повредили атлантов. Я все-таки думаю, зная по опыту меткость немецких бомбежек, что немцы целили в Главный штаб (который считали военным объектом) и в соседний Дворцовый мост, и мазали. Что они держали под особым обстрелом мосты, это точно (и понятно), хотя ни одного из них не разбили. Кроме того, артиллерийские снаряды, от которых особенно страдали жилые дома, и Эрмитаж, насколько мне известно, не попадали.

Мне кажется, что мой рассказ очень растянут, но я не хочу его сокращать, потому что и на самом деле время тогда тянулось очень медленно. Даже сейчас эти четыре года я ощущаю как треть своей жизни. Занудство было заложено в самом нашем существовании. Чем мы собственно занимались? Минна Исаевна считала, что мы заняты ничем, пустым местом. В этом была доля истины. Она называла наше заведение «Маньчжоу-Го»,[282]Так называлась марионеточная маньчжурская империя, созданная на северных территориях Китая Японией.
а Питерского «императором Пу-и». Она была полна юмора, смеялась, показывая белые зубы и забавно образуя ямочки на щеках. Милая, некрасивая, кареглазая, она пошла на войну от общей тоски. Перед этим незадолго потеряла своего мужа. Мне кажется, что она была немного влюблена в меня. Я до сих пор иногда с нею переписывался. Но на этот (1981) Новый год от нес открытки не было. Не знаю, жива ли она еще.

Другая, основная и наиболее бесполезная часть нашей работы, это было издание для немцев газеты «Der Frontsoldai», которую потом с большим трудом нужно было забрасывать в немецкие окопы. Никаких возможностей выдать ее за что-либо, кроме советской газеты, не было. Не говоря уже о том, что передовые статьи переписывались из «Правды», готический шрифт XIX века никак не мог сойти за современный немецкий. Внешний вид газеты был очень убогим. Эта газета никого не могла убедить в том, что надо сдаваться и восставать против Гитлера.

Седьмой отдел Политуправления, т. е. «Отдел по пропаганде среди войск противника», подразделялся на собственно Отдел, который занимался распространением листовок и устной пропагандой через радио и полевые радиоустановки и рупоры, и две редакции — немецкой газеты «Der Frontsoldat» и параллельной финской газеты. Тс же редакции обеспечивали тексты для радиопередач (но не для полевых установок — те обслуживались армиями и дивизиями). Наша же радиостанция, расположенная в 1942 г. на Соловках, как я уже говорил, выдавала себя за — подпольные станции — немецкую и финскую. Диктором туда перевели Севку Розанова, действительно идеально говорившего по-немецки. (С Соловков лишь совсем недавно был убран зловеще известный концлагерь, — [283]Всем известен был стишок начала 30-х годов — времени уничтожения старой Москвы и посадки инженеров:
У Лукоморья дуб срубили,
Златую цепь в Тopгcин снесли.
Русалку в карцер посадили,
А Леший сослан в Соловки. 
но в Бсломорскс и в других местах Карелии лагеря сохранялись и в войну).

Для меня работа в газете «Frontsoldat» была очень полезна не столько потому, что я получал практику в немецком языке, сколько потому, что здесь меня обучили полиграфии, которая мне очень пригодилась в последующей жизни. Держать корректуру я, в общих чертах, уже умел от отца, но одно дело пометить правку значками на полях, а совсем другое — осуществить ее на верстатке (набор у нас был, конечно, только ручной). Да и правки не сводились теперь лишь к замене опечаток и восстановлению оригинального текста. Надо было хорошо рассчитать пробелы, чтобы на краю строки не было неправильного переноса, чтобы «полоса» (будущая страница) не кончалась строкой с абзацем и чтобы последняя строка абзаца не повисала первой на следующей полосе (это называется «блядская строка»). Для этого нужно было текст, где нужно, «посадить на шпоны» (вложить «пробельный материал» между набранными строками), а где нужно, «убрать шпоны», между слов где-то вложить незаметный дополнительный пробельный материал («шпации»);[284]Выражением крайнего полиграфического пренебрежения к человеку было: «Эх ты, шпация двухпунктовая!» Пункт — наименьшая из типографских мер, самым мелкий шрифт — бриллиант — имеет очко четыре пункта, нормальный книжный шрифт — корпус — десять; меньше двух пунктов не ставят даже пробельного материала.
знать, что, если у наборщика в кассе не хватает какой-либо литеры, он ставит в набор любую литеру вверх ногами, а мое дело изобрести, как выйти из положения; если в набор попал случайно выскочивший из плоскости элемент пробельного материала или перевернутый лишний знак (что означает грязное пятно в тексте), надо специальным корректорским значком «осадить марашку»; надо уметь оценить размер подлежащей набору рукописи в типографских мерах длины и площади («квадратах», «линиях», «пунктах») и сократить ее так, чтобы рукопись «влезла на полосу»; нужно следить за тем, чтобы края набора были выровнены; нужно знать существующие шрифты («прямой», «курсив», «полужирный» по характеру «очка», «нонпарель», «петит», «корпус», «цицеро», «шестнадцатый» по размеру литеры, «латинский», «академический» и другие — по рисунку шрифта) и уметь «курсивить» и «убрать курсив», пометить «свой шрифт» и т. д. и т. п. Надо знать, что цинкографскос клише делается путем вытравливания фона вокруг того, что должно остаться темным (на штриховом клише остаются только черные линии на белом фоне и оттенки невозможны, а тоновое клише состоит из множества очень мелких и более крупных точек, сливающихся в видимость сплошного темного фона: чем больше тонск, тем темнее, чем меньше — тем серее и светлее; но белого фона на тоновом клише добиться нельзя). Газетная цинкография — это неважная техника: изображение получается нечетким, и по большей части лучше дать чистый штрих, чем размазанный и расплывчатый тон.

Разбираться в хитростях разгона строк, выбора шрифта и во всей терминологии наборного дела меня научил замечательный наборщик, рядовой Шанаев. Он относился к нашей газете иронически, но, видя мою заинтересованность и старание, он, поглядев на меня хитро и снисходительно черным глазом, стал учить меня полиграфическому делу. Он же рассказал мне. как выбирали наборщиков для нашей газеты. Штаб Карельского фронта создавался одновременно в Москве и Ленинграде, но редакция газеты «Dеr Frontsoldat» целиком сколачивалась в Москве. На это дали всего несколько дней. Питерский ходил по типографиям и вербовал наборщиков, еще не взятых в армию. Как рассказал Шанаев, он всем обещал командирское звание, оклад, доппаек и работу в тылу, а не на фронте. Поэтому он и другие поддались на уговоры.

На самом же деле офицерское звание дали одному Владимирову. Он стал начальником типографии. Ничего не делал. Ему подчинялись четыре наборщика, два печатника и цинкограф. Впоследствии их всех, кроме Владимирова, забрали в пехоту рядовыми. Такова же была и судьба Шанаева. Вряд ли они сносили головы.

Я ему по гроб жизни благодарен: полученными от него знаниями мне всегда в моей работе приходилось пользоваться, и уж в издательствах теперь меня никогда не проведут, заверив, будто того или иного никак сделать нельзя. Я и сам могу нынче что-то посоветовать техреду, не говоря о том, сколько моих учеников я учил корректуре.

Составлялась газета, как настоящая: сначала обсуждался план номера — за это отвечал Гольденберг, опытный газетчик. Затем заказывали статьи — Клейнерману, Эткинду или мне. У. не заказывали никогда: во-первых, он, видимо, не знал немецкого языка и в нашу редакцию попал по хлопотам своего приятеля Розанова; во-вторых, заставить его что-нибудь делать было выше сил человеческих. Да и сам он потом устроился куда-то не то в ансамбль песни и пляски, не то в что-то подобное. Розанову статьи заказывали редко, потому что и он был большой лодырь, и к тому же не умел связно и свободно выразить свои мысли, хотя и знал немецкий, как бог. Вскоре он выбыл диктором на Соловки, где приобрел преданную любовницу и полную свободу от начальства. Лоховиц отвечал за правильность немецкого языка, но сам писал очень мало.

В газете помещались карикатуры и иллюстрации, и меня обучили принципам цинкографии. Клише делали художник Ж. и цинкограф-солдат. Ж. был очень талантлив, — но очень неприятный человек. Говорил тупо и невнятно, не мог выразить свою мысль иначе как нарисовав или сделав знак толстым большим пальцем. Все время говорил о бабах, больше всего мечтательно, о том, как он спал с собственной женой, с такой малоизвестной славянской терминологией, что хоть святых выноси.

Статьи в газете были разные: быт немецких солдат (тогда еще излагавшийся очень неточно), сообщения о победах союзников и наших; специальный раздел назывался «Вести с родины», там описывались ужасные судьбы немцев в тылу. На самом деле ничего особенного с ними не происходило, бомбежки еще не начались. Главный наш козырь был в том, что СС якобы устроили человеческие случные пункты, чтобы немецкие женщины могли от них, эсесовцев, производить чистых арийцев. Мы агитировали немецких солдат, уверяя их, что, пока они воюют, их жены путаются с эсесовцами. Это вызывало громкий хохот по ту сторону фронта, так как всем было известно, что ничего подобного не происходило. Года через полтора выяснилось, что это была утка швейцарской газеты на первое апреля. А наши раструбили ее всерьез в наших газетах — и нам в «седьмом отделе» это тоже было подано как блестящая идея для пропагандистской разработки.

Мы очень быстро поняли, что статьи писать надо по-немецки, а затем переводить на русский — только тогда язык получается более правильный. Я быстро и лихо усвоил идиомы и разные употребительные выражения, но путался в родах и падежах. Это выправлял Лоховиц. Затем мы переводили текст на русский язык для начальства: текст должен был быть утвержден начальником Политуправления, а по-немецки начальство, естественно, не знало. Наши произведения печатали Минна Исаевна (русский текст) и Айно (немецкий текст; она совсем не знала немецкого, но никогда не делала опечаток, какой перемаранный оригинал ей ни дай), Лиза помогала то той, то другой. Перед посылкой в Политуправление русский и немецкий тексты давались Питерскому на редактирование и на визу. Он знал немецкий весьма неважно, но все же читать мог, однако правил не немецкий, а русский вариант. Чаще всего от первоначального текста не оставалось камня на камне. Это нас до такой степени «доводило», что однажды мы взяли еще не читанную Питерским статью Эренбурга, соорудили из нее нечто и подсунули ему. — Статьи Эренбурга пользовались в армии неслыханной популярностью.[285]Это, между прочим, показывает, что в армию еще вовсе не проник антисемитизм Эренбург в своих статьях нисколько не скрывал своего еврейства и даже с гордостью твердил «Мать мою звали Хана»

Все его статьи шли нарасхват, их берегли, не раскуривали. У него был очень характерный, особый язык и стиль, с примерами из литературы и истории ренессанса и античности. — Питерский перечиркал все, заменив набором штампов. Мы не сразу решились ему сказать, что он правил Эренбурга. Он был несколько смущен, но с него все было как с гуся вода.

После проверок текст шел генералу Румянцеву, начальнику Политуправления, на утверждение. Он занимался пропагандой среди наших войск, и часто текст «Фронтзольдата» попадал ему после горячей речи, где он требовал смерти немецким оккупантам, и вдруг — «вести с родины»! Он этот заголовок вычеркивал и писал на полях: «У немца нет родины, у него есть логово». Мы, конечно, не писали «вести из логова», но как-то все же приноравливались к начальству. По счастью, в набор шел все-таки не перечирканный начальством русский текст, а немецкий, где можно было учесть начальственные требования довольно обтекаемо.

После утверждения газета шла в набор. Он, как я уже упоминал, был ручной, по буковке. Затем читали корректуры — сначала гранки (где текст набран сплошняком, без разбивки по страницам), затем верстку (воспроизводящую будущий вид газеты). Здесь всегда важна роль выпускающего. Это опять же был Гольденберг. Чтобы смонтировать статьи на полосе,[286]Полосой называется на типографском языке сплошная полоса набора — несверстанная в страницы (это называется гранкой) или имеющая вид книжной или газетной страницы (это сначала верстка, а потом сверка) — Когда Гольденберг раз заболел сыпным тифом, газету выпускали Клейнерман или я.
нужно было подгадать их размер. Заранее точно угадать необходимые размеры статей и заметок трудно, хотя они и заказывались на определенное число квадратов; тем более нельзя заранее придумать привлекательное расположение и даже кегель (=размер) заголовков: где-то надо обрезать, где-то досочинить две-три строчки. Это было делом выпускающего.

Корректуру читали двое: Тася Портнова и я. По окончании набора и правки корректур текст передавался на машины: маленькую американку (для листовок) и большую плоскопечатную (для газеты). Однажды в печатном цехе было шумное событие. Набор вначале связывают веревкой и вкладывают в «форму» печатной машины. «Форма» — это свинчивающиеся рамки. Печатник не завинтил их и пустил машину работать. Она форму подняла вертикально — и тысячи букв рассыпались по полу. Единственным нашим утешением было то, что наши «подписчики» не будут все равно в претензии за задержку газеты.

Одно время я стал корректором и по должности. Произошло это так: однажды вечером, когда все были свободны от работы, к нам пришла по какому-то делу очень милая девушка, буряточка, переводчица из политотдела армии — кажется, 26-й, — посланная «во фронт» в командировку. Все млели и таяли, как всегда, когда появлялась девушка. Время было вечернее, все собрались в одной комнате, и шел общий треп. Явился Питерский и стал совершенно неприлично к ней приставать, говорить ей сальности. Она краснела и бледнела, я не выдержал и тихо сказал ему, пользуясь тем, что разговор был неслужебный: «Товарищ старший батальонный комиссар, девушка смущается, пожалейте се!» Он страшно рассердился и ушел. Взялся за дисциплинарный устав и стал подбирать подходящий параграф. Затем вызвал меня в свой кабинет и сказал: «Вы уронили мое достоинство в присутствии подчиненных, и я, как командир отдельной части, понижаю Вас за это в должности с сокращением зарплаты». Из переводчиков меня перевели в корректоры. Это сказалось на моем денежном аттестате, который шел моей семье, но так как всего моего аттестата ей едва хватало на поллитра молока, то понижение было не так уж важно. Я все-таки подумал, что надо что-то сделать, но по уставу жалобу на начальника можно подавать лишь через самого же начальника. Я пошел в город, где находился 7-й отдел, который возглавлял полковой комиссар Суомалайнсн (о нем я позже расскажу подробнее), и рассказал ему эту историю, спросив, правильно ли поступил мой начальник, который как командир части понизил меня в должности.

Он сказал, что тот поступил совершенно неправильно и никакой он не командир отдельной части.

— Но Вам я не советую подавать жалобу.

Он был совершенно прав, потому что Питерский мог меня и отчислить — на передовую. Я был тогда уже в командирском звании и попал бы не в рядовые, а в командиры взвода — результат, впрочем, был бы одинаковый или даже худший: не только себя бы погубил, но и подчиненных. На фройте говорили: «Дальше фронта не пошлют», но для нас, тыловиков, как мы ни совестились своего тылового положения, посылка на фронт была все же — ну, скажем, — нежелательна.

Через три месяца меня перевели из корректоров в дикторы, и все это никакого значения уже не имело.

Когда газета была готова и тираж ее был напечатан, шло се распространение, которым занимались инструкторы Суомалайнена. От нас в этом участвовал Клсйнерман. Для этого приходилось ездить на передний край.

Распространение — это был сложный вопрос. У немцев все это было проще. Имелся особый миномет, в который закладывалась так называемая Goebbelsgranate, т. е. «геббельсовская мина». Она была начинена листовками. Ее перебрасывали километра на полтора, и там листовки разлетались на большой площади. После того на столе у Суомалайнсна появлялось донесение, что противник в таком-то квадрате пытался разбросать антисоветские листовки, но мобилизованные коммунисты и комсомольцы подобрали их все до единой, так что они не дошли до солдат. На самом деле солдаты читали эти листовки, да и сборщики рассказывали другим об их содержании.

У нас техники разбрасывания листовок не было. Сначала пытались сбрасывать их с самолета. Но в нашем распоряжении были только У-2 (или «ночной бомбардировщик По-2»), так называемые «Русфанер»[287]Немцы называли их «швейными машинками» (Nähmaschine) за их специфический шум. Название «Русфанер», которое мы приписывали немцам, было на самом деле наше. На наших фронтах они назывались «кукурузниками». Интересно, что в наших военных историях "Русфанер» так и продолжает называться «ночным бомбардировщиком», и взору читателя представляются огромные четырехмоторные цельнометаллические машины. «Ночные бомбардировщики» использовались всю войну и несли потери хотя и большие, но меньшие, чем себе можно было представить: они вылетали на цель внезапно из-за какого-нибудь леса на бреющем пoлeтe.
— фанерный самолет с двумя открытыми сиденьями, одно для летчика, позади него другое — для человека, который бросал либо небольшие бомбы, либо, если нужно, листовки, перегибаясь через борт. Это можно было делать только ночью, иначе в два счета бы сбили. Листовки часто относило к нам же обратно или в болота, которых вокруг была тьма. Кроме того, У-2 нашим работникам предоставляли редко: это была ценность, и рисковать самолетом и летчиком ради каких-то листовок никто из командиров частей не хотел. Тем не менее, Клсйнсрман летал на У-2; хотя чаще разбрасывать приходилось поручать летчикам, но наше начальство предпочитало наших инструкторов, так как не было никакой уверенности, что летчик не сбросит все листовки одним тюком сразу.

Конечно, этого метода распространения газеты «Фронтзольдат» было недостаточно. Второй метод был прекрасен: надо было ждать восточного ветра. Тогда газеты и листовки бросали по ветру, и предполагалось, что они выпадут на немецкие позиции.

Наши листовки не имели в тот год никакого влияния на политико-моральное состояние немецкой армии. У них были специальные политзанятия, где командиры читали наши листовки вслух, подчеркивая ошибки в языке и комментируя. Стоял общий хохот.

Наконец у нас решили, что нужно завести свой агитминомст. Впервые его сделали на Кандалакшском направлении. Клсйнерман обратился к командиру дивизии с просьбой, чтобы его люди изготовили миномет. Сделать это было легко, так как в каждой дивизии были мастера на все руки. Выделили двоих, одному поручили сделать миномет, другому мины. Откомандированный по этому делу водопроводчик и слесарь из рядовых приехал в полупустую после эвакуации Кандалакшу и там отрезал кусок подходящей для ствола фановой трубы, приделал днище со штырем, который спускает мину, и все готово. Для изготовления самой мины бралась американская банка из-под тушенки, из тех, что шли к нам из Штатов через Мурманск. Они были из тонкой желтой жести, легко вскрывающейся, в отличие от наших консервных банок, требующих впятеро больше металла и титанических усилий при открывании. В такие банки (размером со стеклянную литровую) набивалось довольно много листовок. Головка мины делалась из дерева на токарном станке. Мы шутили: переброска такой мины достигает двойной цели: во-первых, немцы читают наши листовки, во-вторых, они видят, что союзники нам помогают.

Наряду с нашей редакцией существовала такая же финская. Существование ее было гораздо более целесообразно. Во главе ее стоял, как я уже говорил, очень умный человек, полковник Лехен, старый работник Коминтерна, участник испанской войны. Он прекрасно говорил по-испански, по-немецки, по-фински и по-русски. Сотрудниками у него были исключительно финны. Это были политэмигранты-коммунисты, уцелевшие несмотря на 1937 год. Все они жили в России по 10–20 лет, но почти ни слова не говорили по-русски. Зато финский дух и психику они понимали великолепно и выпускали газету, полную народного юмора, интересную, которая, наверное, оказывала определенное влияние на финнов. Эта война была у них непопулярна. Если в финскую войну они дрались активно и даже отчаянно, потому что защищали свою родину, то в этой участвовать не хотели, считая, что их в это дело втравили немцы. Наши офицеры-финны, которым, так же как Клейнерману, приходилось ездить на фронт со своей газетой (на те направления, где против нас стояли финские части), каждый раз попадали под арест как шпионы, так как в поисках нужной части или на обратном пути ни слова не могли выговорить по-русски. В конце концов меня приставили к ним преподавать русский язык. Я не знал, с чего начать учить людей, которые по 20 лет прожили в России и не знали языка. Я начал учить их фонетике. Они не умели различать «с», «з», «ш», «ж», «ч», «щ» — для них это все была одна «буква», по-фински называвшаяся «эссе». Когда я диктовал слово вроде «жаровня», то один наклонялся к другому и шептал. «Это то эссе, которое сук?» (имея в виду «жук»). Эти седовласые люди трогательно списывали друг с друга. Однажды, когда я задал им составить фразу со словом, содержащим звук «ж», они все как один написали «утка плавает лусайка».

Третья, на самом деле важная часть нашей работы — это было изучение противника. Источниками информации были прежде всего пленные и перебежчики. Первое время перебежчиков не было, потом они начали понемногу появляться. Кроме того, источником были письма, которые шли к нам почти непрерывно. Дело в том, что немецкие солдаты их хранили и часто нумеровали. Письма забирали из карманов пленных и убитых. Иногда наши разведчики попадали в расположение немецких войск и там брали письма. Читая их, можно было представить себе немецкие нравы и понятия. Особенно мне запомнилась одна женщина, от которой хранилось довольно много писем. Звали ее Хильдегард Хан, до сих пор помню ее фамилию. Она писала 22 июня 1941 г. своему мужу: «Фюрер в своей глубокой премудрости наконец-то объявил войну России. Можно надеяться, что скоро мы сможем начать завоевывать Португалию!» Она писала многое в таком духе, но все это через тупую цензуру проходило. Позже, ближе к 1943 г., мне в руки попал дневник антифашиста, молоденького солдата-интеллигента, который был против войны из религиозных соображений.

Но большинство писем было стандартно и не представляло интереса. Начинались они одинаково, шли ли они на фронт или с фронта: «Meine lb. NN (или Mein lb. NN, сокращенно вместо Hebe или lieber), bin noch gesund, was auch hoff endlich bei dir der Fall ist» (всегда hoff endlich вместо hoff entlich): «Моя дорогая (мой дорогой) NN, я еще здоров, что, надеюсь, и с тобой имеет место».

Кроме писем, разведчики доставали довольно много газет. Мы почти регулярно читали «Volkischer Beobachter» — главную нацистскую партийную газету, а также «Das Reich», — вроде нашей «Литературки», геббельсовскую. Более интересна была буржуазная «Frankfurter Allgemeine», печатавшая речи Гитлера петитом на последней странице и объявления типа: «Предприятие А. объявляет, что его основной капитал с 1 января будет не 500 тыс. марок, а 1.500 тыс. марок». Дело в том, что нацисты провели закон, ограничивающий «военные прибыли» — тремя или, помнится, пятью процентами с капитала. Но разрешалось сообщать об увеличении капитала, что сразу могло увеличить прибыль втрое.

Вообще нацистский социализм был прелюбопытная штуковина, но здесь не хочется об этом рассказывать.

Попадались и книги, чаще всего «Майн Кампф» (обладать которой вменялось всем немцам как бы в обязанность), «Миф XX века» Альфреда Розенберга и совершенно вонючая и густая вонь «профсоюзного» вождя Лея.

Все это мы читали и изучали. Это давало нам некоторую картину внутренней жизни нацистской Германии, но больше всего давали нам пленные, особенно материала для нашей внутренней пропаганды.

Я создал два опуса — один был очерком социально-экономического устройства нацистской Германии (он ушел в Москву под грифом «Совершенно секретно»), другой был сочинением листов на восемь, если не больше, который назывался у нас «Энциклопедия Штейнманниана». Это все было получено от немецкого офицера Штейнманна. О нем будет особый разговор. Все полученные нами данные и материалы шли в Главное политуправление Красной армии. Кое-что несомненно использовалось. Иногда мы встречали наш материал в статьях Эренбурга. Так, от Штейнманна исходил рассказ об одном немце, который имел трудности с поступлением в училище из-за того, что у него была неправильная, с расовой точки зрения, форма подбородка.

Собираемая нами информация позволяла довольно подробно описать состояние экономики, идеологической работы в немецком тылу и в армии, что могло принести большую пользу. Возможно, все это оставалось без внимания, как в свое время остались даже такие важные сообщения, как собранные Зорге. Так, по крайней мере, думала Минна Исаевна (хотя о Зорге мы тогда, конечно, ничего не знали).[288]Мир впервые узнал о нем из восхищенных воспоминаний немецкого шпиона, работавшего одновременно с ним в Японии. Лишь несколько лет спустя и мы нарушили молчание — конечно, при Хрущеве.

С середины 1942 г. для 7-х отделов начал выходить «закрытый» журнал, где публиковались материалы, собранные на разных фронтах. Была одна страшная запись опроса какого-то немца, который рассказывал, как у них работали уборщицами еврейские девушки как раз в тот момент, когда рядом уничтожали их родное местечко и оттуда был слышен стрекот пулеметов Жутко.

(В том же журнале уже в 1943 г. было напечатано четыре отчета переводчиков 7-х отделов из всех армий о технике политических опросов Так случилось, что три из них были с нашего фронта — Эткинда, Касаткина и мой. У нас у всех были в этом деле свои амплуа: Фима вел опрос там, где были нужны находчивость и хитроумие, Шура специализировался на опросе идиотов, а я — интеллигентов).

События зимы и ранней весны 1942 года были в нашем захолустье мало интересны. Но чтобы передать впечатления о времени, надо рассказать и о них.

Работали мы порывами. Иногда приходило много писем или появлялось несколько пленных, тогда время работы не ограничивалось. На выпуске газеты были заняты только те, кто к этому имел отношение, остальные освобождались в 5–6 часов и вечером делали кто что хотел. Я шел в оперетту или просто гулял. Прогуливаясь с Фимой, мы, между прочим, обсуждали вопрос о том, можно ли наше государство считать социалистическим,[289]Этот вопрос тогда меня очень занимал. Я написал стихотворение, начинавшееся строками:
Верю в высь социализма
Без сегодняшних прикрас… а кончалось оно строками, цитированными из Николая Тихонова:
Потому что я — прохожий.
Легкой тени полоса. 
и я помню, что как раз когда Фима выступал с очень политически невыдержанной речью, я поднял глаза и обнаружил, что мы стоим под самым балконом дома, где помещалась наша госбезопасность. Я шепнул ему: «Самос подходящее место для таких разговоров», и увел его.

Как-то я сказал одному беломорскому другу, что, по-моему, наш социализм должен после войны стать каким-то иным, но он возразил мне:

— Какой социализм? У нас государственный капитализм.

К нему стоило прислушаться, — он был человек с хорошим историческим и экономическим образованием и очень умный. Все это не помешало ему очень скоро вступить в партию. Он был весьма честолюбив и мечтал стать дипломатом. И стал бы, причем отличным, если бы не нагрянувшая в конце и после войны волна антисемитизма.

Были и развлечения.

Больше всего у нас и повсюду было разговоров не о политике (тут легко было смертельно обжечься), а о женщинах."Это была центральная тема, и чем дольше шла война, тем эта тема была острее. Немцы давали каждому военнослужащему отпуск на родину через каждые одиннадцать месяцев — у нас отпусков не было. Обсуждали, ждут ли жены или уже давно изменили, или просто предавались воспоминаниям о разных любовных эпизодах — с женами и не с женами. Такие разговоры шли без конца, но больше всего потрясал поэт Александр Коваленков из газеты «В бой за Родину». Наши мужчины с упоением слушали его рассказы о коллективных оргиях, в которых он принимал (или якобы принимал) участие, когда на несколько минут тушился свет и нужно было успеть переспать с ближайшей соседкой, о преимуществах того, чтобы спать сразу с двумя женщинами, а не с одной, об анатомических особенностях китайцев и японок. Все слушали с затаенным дыханием, потом бурно участвовали в этих обсуждениях, ведшихся на полнокровном русском языке. Я в тс годы считал для себя всякую похабщину абсолютно запретной, а любовь — вещью слишком серьезной, чтобы ее обсуждать. Поэтому всегда молчал, вызывая насмешки Розанова и других (молчал, впрочем, и Фима). Но, молча, я слушал и мысленно производил лексическую классификацию, как языковед.

Стиль был разным. У. любил рассказывать все в деталях, называя имена и адреса дам, с которыми имел дело. Клсйнсрман, рассказывая свои романтические истории, тоже нескромные, но имевшие более общий интерес, всегда говорил так, что никогда нельзя было определить, с кем все это происходило. У него были бесконечные романы, но он всегда был с женщинами джентльменом, никогда нельзя было бы выведать ничего порочащего их.

Такие разговоры шли непрерывно.

Однажды я тихо сидел за столом и работал над какой-то листовкой, между тем как между Клсйнсрманом и Лоховицсм разгорелся какой-то спор, в который я не сразу вслушался; Севка Розанов тоже подбрасывал что-то в него. Лоховиц от волнения вскочил и, вложив одну руку в брючный карман, другой размахивал перед носом Клсйнсрмана. Тут я вслушался и к своему изумлению услышал, что спор идет о возможной половой потенции Оренбурга. Клсйнерман утверждал, что «да», иначе бы ему таких статей не написать, а Лоховиц горячился, доказывая, что «нет».

Все же наши были лучше, чем высокомерные «инструкторы-литераторы» из газеты «В бой за Родину».

Все они, конечно, были ой какие интеллигентные. Ковалснков любил устраивать поэтическое соревнование: он читал две строчки из какого-либо стихотворения, а его партнер должен был сразу прочесть две следующие и назвать фамилию автора. Я очень гордился тем, что раз победил его. Он начал стихотворение:

Беспробудно пьянствую в течение

Этих всех тяжелых, смутных дней –

Это не имеет отношения

К воспитанию души моей;

Я подхватил:

Но куда глаза ни обратятся,

Всюду пьяны все, и потому

Как же я осмелюсь удержаться,

Чтобы трезвым быть мне одному?

Это китайское стихотворение в переводе уже погибшего тогда Ю.Шуцкого было напечатано один раз в востоковедном журнале 1923 г. Ковалснков так растерялся, что даже не спросил у меня фамилии автора (китайского) — а я его не помнил. Все равно, победа была присуждена мне.

При всей эрудиции, Ковалснков, конечно, вызывал отвращение. Там, в газетной редакции народ был в основном неприятный, хотя я уже говорил, что это все были, так сказать, интеллигенты — журналисты, по большей части партийные. О войне я от них не слышал, хотя они постоянно бывали в частях. Разговоры их чаще всего были препротивные.

Среди них был один славный человек, Федор Маркович Левин. У него был хриплый голос, как будто сорванный на митингах. Он был старый член партии, кажется, с 1918 г., участник первых партийных съездов, наивно веривший в социализм. Очень добрый, полон интересных воспоминаний. Говорил интересно о людях, которых встречал, литературе, истории. Так, однажды он рассказал, как был делегатом на одном из ранних партсъездов. Дали слово Коллонтай. Вышла дама в модном платье, некоротко стриженая. Сидевшие в зале матросы, красноармейцы, кожаные куртки неодобрительно зашумели. Но она уверенно начала речь и кончила ее под бурные аплодисменты.

Федор Маркович еще до Нового 1942 года исчез. Однажды, идя по длинному мосту через Выг в Бсломорскс, я встретил команду заключенных в серых бушлатах далеко не первого срока. Вдруг среди них вижу Федора Марковича.

Его посадили, он просидел месяцев восемь, но потом вышел. Попал на хорошего следователя. Тогда такие сравнительно часто попадались. Во время войны набрали много ребят в НКВД по комсомольскому набору из студентов. Они имели совесть и иногда старались выручить людей, попавших по явно дутым делам. Такой следователь помог Федору Марковичу выйти из-под следствия, что удавалось крайне редко.

Позже он рассказал, как был арестован. Еще перед боями под Москвой, когда мы продолжали безудержно отступать, в комнате фронтовой газеты сидели четверо: Гольцев, Коваленков, Курочкин и он. Ставился академический вопрос: «Чем кончится война». Все думали, многие говорили тогда об этом. Было мало людей, которые считали, что мы можем проиграть, хотя фактов в пользу нашей будущей победы не было и в ближайшее время не предвиделось. Почти все, и я в том числе, склонялись к тому, что война примет форму «китайского варианта»: немцы займут города и узловые пункты дорог, а все остальное окажется в руках партизан. Этот вопрос обсуждался и этими четверыми, и кто-то, из них сказал: не похоже, что мы выйдем из этой войны благополучно. Это была часть длинного разговора, но как раз на этой фразе Левин поднялся и куда-то вышел. Курочкин и Коваленков были беспартийными, в отличие от старого большевика Левина. Они переглянулись и вообразили, что он пошел доносить. Оба тут же написали на него донос сами, будто именно он сказал, эту фразу. Левина арестовали.

В это время вместо кухни и маленькой столовой, которая была в нйшем бараке наверху, нам дали новую общую с редакцией фронтовой газеты столовую в избушке рядом с бараком. Теперь мы обедали вместе с журналистами. Среди них были двое, Быстрое и Адов (это был его псевдоним). Один другому как-то рассказывал, с аппетитом закусывая, как его знакомые чекисты пригласили его на расстрел. Казнили женщину. Он со смаком рассказывал, как ее раздевали и она голая ползала, вымаливая пощаду. У нас никогда не было желания общаться со всей этой журналистской публикой, которая жила по ту сторону улицы.

Читатель 80-х и 90-х годов получает почти в течение месяца слоновые дозы националистической пропаганды (как мы в течение 20-х–50-х годов жили в атмосфере пропаганды коммунистической). Интеллигентный человек, по определению, это тот, который не ловится на пропаганду. Но устоять против нее очень трудно — в полной мере вряд ли кто, каждый в свою эпоху, был на это способен. Поэтому мой читатель не преминет заметить, что состав нашей редакции для немцев — за исключением лишь Айно, Розанова и меня — состоял из евреев: Гликман, Гольденберг, Ж., Клейнерман, Лоховиц, Питерский, Портнова, Ривкин, У., Циперович, Эткинд. Из шести набранных в Ленинграде в переводчики для развсдотдела четыре (Альтшулер, Бать, Бейлин и Прицкер) были евреи и только двое (Дьяконов и Янковский) были русские. Та же картина была в штабах армии и в штабах всех других фронтов.

Но пусть читатель не вбивает себе в голову идей ни о коварном еврейском заговор, ни о трусливых евреях, намеренно отсиживавшихся в тылу. В первые же дни на фронт ушли добровольцами (и лишь частью по мобилизации — помечены звездочкой) только из моих близких знакомых евреи Шура Выгодский, Минна Гликман, Миша Гринберг, И.М.Дунаевская и ее муж, М.Э.Кирпичников, А.Лейбович (мой ученик по Эрмитажному кружку), И.М.Лурье, историк М.Б.Рабинович, журналистка А.Д.Мельман и ее муж Б.М.Рунин (Рубинштейн), мой студент Миша Храбрый, соперник брата Миши Орест Цехновицер, упоминавшийся выше Щ.; в 1944 г. был мобилизован рядовым Яша Бабушкин, до тех пор поддерживавший в живых блокадное ленинградское радио; из них Выгодский, Гринберг, муж Дунаев-ской, Лейбович, Храбрый, Цехновицер и Щ. сложили головы в 1941–42 гг., Бабушкин в 1944 г. Дунаевская была ранена в лицо, Кирпичников провел на переднем крас четыре года без отвода на отдых (!), но был лишь тяжело контужен; Лурье был отчислен вместе со мной из ополчения и больше не призывался как сердечник; рядовой Рунин попал в окружение и оттуда с трудом вышел. Из моих послевоенных товарищей и друзей — евреев — были к концу войны призваны рядовыми и выжили В.А.Лившиц, И.М.Оранский, В.Н.Шейнкер — последний — с тяжелым ранением в голову. Добавим к этому, что Альтшулер, Бать, Клейнерман, Портнова, Прицкер, Циперович были мобилизованы в общем порядке и не знали, куда будут назначены, Эткинд — по запросу из армии, и все они попали в редакцию или в развсдотдел потому лишь, что активно владели немецким; хотя в наших школах немецкий был обязательным предметом, но школьники его не выучивали. Питерский и Гольденберг были направлены на армейскую работу партийными организациями, Ж. и Лоховиц были специально выбраны для немецкой газеты, один — как художник, другой — как автор немецких словарей; лишь У. попал в нашу редакцию по блату его русского приятеля Севки Розанова, и Бейлин сжулил. Из мобилизованных на фронт евреев, не имевших специальных военных знаний (переводческих, инженерных и т. п.), некоторые остались в живых таким же чудом, как и некоторые русские мальчики.

Но даже стыдно перечислять все имена исполнивших свой долг и по большей части сложивших голову: достаточно почитать любую мраморную Доску с перечнем погибших в любом ленинградском учреждении. А чисто русский поэт Кирсанов, сунувшись раз на фронт, бежал оттуда «прямо в пекло, в Ашхабад», как пелось известным кукольным хором Образцова, и из глубокого тыла писал свой серийный раешник «Заветное слово Фомы Смыслова, русского бывалого солдата».

Евреи 1941–1942 гг. потому и погибали быстро, что были не только мужественными людьми, но и городскими мальчиками, интеллигентами, не приспособленными к тому, чтобы лежа вкапываться в землю и затем уже стоять — или лежать — насмерть; насмерть, но в то же время по возможности оставаясь в живых. Не их вина, что среди евреев не могло быть крестьян: царское правительство запрещало евреям заниматься земледелием. И к 1943 году на передовой евреев уже действительно было не видно. Лишь среди новобранцев они составляли процент, соответствовавший их численности в населении, причем следует учитывать, что большинство местечковых евреев Белоруссии, Прибалтики и значительной части Украины не успели бежать и, стало быть, истребление их неминуемо уменьшило число евреев в СССР по крайней мерс пополам. В 1943 г. и позже евреев среди новобранцев было 1–2 на сотню, и иначе и быть не могло.

Зато после русских, украинцев и казахов евреи занимали четвертое место по числу Героев Советского Союза в процентном отношении к численности национальности. Эти данные были опубликованы в 1944 г. в армейских газетах, но были быстро изъяты из обращения и больше не воспроизводились.

На Карельском фронте один еврей командовал 26 армией, другой — артиллерией. Высок был процент евреев на всех высших нестроевых военных должностях, требовавших образования. Удивляться тут нечему — скорее можно было бы удивляться, почему тут мало было русских, если бы не знать, что была практически уничтожена русская дворянская и разночинная[290]Разночинной интеллигенцией была в основном, конечно, интеллигенция не из купечества (эти были просто классовые враги) и не из мещанста (оно поставляло мало интеллигентов), а из детей священников, дьяконов, дьячков — словом, «лишенцев»
интеллигенция (уничтожена из классовых, а не националистических соображений). Почти поголовно было уничтожено офицерство. В этих условиях естественно на первое место вышла русская еврейская интеллигенция, которая в 20–30-х гг. не принадлежала к классовым врагам, и притом в 90 % случаев — во всяком случае, за пределами местечек — была неверующая и потому денационализованная. Подавляющее большинство евреев — моих сверстников — имели родным языком русский, редкие из них понимали идиш и никто не понимал иврит (евреев, шедших изучать свое национальное прошлое на отделение гебраистики филологического факультета, или молодых поэтов, пытавшихся писать на иврите, в счет, конечно, брать нельзя — да и те и другие, по преимуществу, кончали в концлагерях).

Поэтому легенда о сионистском засилии при советской власти и особенно во время войны — конечно, ложь, и притом кровавая, нацистская. Ее распространению немало способствовала немецкая армейская пропаганда — делали свое дело тысячи и тысячи немецких листовок, прочитывавшихся красноармейцами, когда фронт останавливался, — в 1942 и 1943 гг., и твердившая, что евреев нет на фронте: наши солдаты озирались вокруг и редко видели в своих рядах евреев, но зато видели их в числе политруков и в числе штабных, которых ненавидит любая армия.

Прелестную историю рассказал мне мой сотрудник 70-х гг. по Институту востоковедения, Мсир Натанович Зислин. Он служил по мобилизации в войсках связи рядовым. Однажды в результате артиллерийского обстрела где-то оборвались телефонные провода (они тогда уже были цветные — зеленые и красные, наверное, импортные). Зислин пошел по проводу и добрел до большой воронки посреди болота, полной воды, в которую уходили с разных сторон несколько разного цвета оборванных проводов. Зислин был дальтоник, так что цвет провода ему не помогал; он скрепил с оборванным один из свисавших проводов, показавшийся ему наиболее подходящим, и, как положено, пошел дальше по этому проводу с целью установить, нет ли еще обрывов и доходит ли провод до адресата. Но оказалось, что он соединил красный провод с зеленым и теперь полз по немецкому проводу к немецким позициям: вскоре появилась явно немецкая землянка, куда и уходил провод. Зислин в ужасе приник к стене землянки, вслушиваясь в шедшую оттуда речь.

— Слушай, товарищ лейтенант, а ведь еврссв-то на фронте не видать.

— Да что с тобой? А я, по-твоему, кто?

— Вы, товарищ лейтенант, дело другое, а так евреев на фронте нет.

— Верно, нет, нет, — сказал еще один солдат.

Тут Меир Натанович вошел в землянку, и из пяти советских военнослужащих, находившихся в захваченном немецком передовом посту, оказалось уже два еврея.

Поэтому сталинский антисемитизм конца 40-х годов выпал на хорошо унавоженную нацизмом почву.

Еврейство исторически сохранялось в течение 2500 лет благодаря своей религии. Но религиозные евреи и вообще тс, кто держался за свой язык, имели мало шансов выжить уже в 20–30-с гг. (вспомним белые и зеленые еврейские погромы, преследование раввинов и хедсрных учителей красными), а «евреи» 1941–45 гг. были за минимальным исключением обрусевшими, забывшими свой язык. В то же время вспомним и то, что та часть еврейской интеллигенции, которая не подвергалась в это время преследованиям, так как безусловно не могла быть настроена процаристски, была все же в существе своем интеллигенцией «буржуазной» и уже поэтому никак не ответственной за партийных евреев первых лет советской власти — Троцкого, Зиновьева, Бсрмана, Френкеля, Ягоду. Для интеллигентных «евреев» их культурой была русская, как русской была культура таких «немцев» как Фонвизин, Дельвиг, Кюхельбекер, Пестель, Грот, Блок.

Вообще существовал — и существует — несправедливый порядок: швед, поляк, англичанин, француз, живущий несколько поколений среди русских, всегда числится русским; еврей — вечно записывается евреем, хоть он уже и три поколения говорит только по-русски.

Вот из-за этой исключительной роли евреев в составе русской интеллигенции второй четверти XX века и оказывалось, что переводчики, «инструкторы-литераторы», — да и не только они, а и инженеры, артиллеристы, иной раз летчики-испытатели (Галлай), подводники (Герой Советского Союза Фисанович); да и множество жен молодых уцелевших русских интеллигентов и множество мужей уцелевших русских интеллигенток — были формально евреями и еврейками. Партийцы Питерский и Гольденберг не делали разницы между мной, Розановым — и Клейнерманом, Портновой; впоследствии сменивший Питерского Суомалайнен делал разницу, с одной стороны, между и мной и Клейнерманом, с другой — Рантой, Шаллоевым и прочими финнами и карелами. А карел и Сын карельского мужика П.В.Самойлов не выносил финнов, зато легко дружил и с русскими, и с еврейскими интеллигентами.

Все было не так, как рисовала, рисует и будет рисовать пропаганда. Уж я-то, три года занимаясь пропагандой, хорошо это знаю.

Один пленный мне рассказывал:

— Геббельс умер и попал в рай. Ну, арфы, белые балахоны, славословия. Он подходит к краешку рая и смотрит вниз. Там Гитлер, Геринг с девицами пьют вино, поют песни.

— А это что?

— Это ад.

— Нельзя ли мне туда?

— Куда? В ад? Пожалуйста.

Отправляют Геббельса в ад, там его на вилы — и на сковородку.

— Позвольте! Но я же видел совсем другое!

— Нет у нас ничего другого! Тут же ад!

— Да, но я… за столом… Гитлер, Геринг… девицы…

— Ах это! Так это же пропаганда! (Ach das! Das war ja Propaganda!).

Это отступление в моих мемуарах — не лишнее: пропаганда классовой борьбы с конца войны стала в СССР явно беспредметной и бессмысленной, но всякая диктатура возможна только путем натравливания на «врагов народа»: классовая травля должна была неизбежно смениться травлей национальной; идейно близкий Сталину Гитлер подал ему хороший пример, а почва была хорошо подготовлена — парадоксальным образом — немецкой пропагандой; а если вдуматься, то это логично.

Но вернемся к моим воспоминаниям.

VII

Весна 1942 г. прошла на нашем фронте под знаком наступления на Мурманском направлении. Здесь в прошлом году немцы продвинулись всего на 60 км от границы и завязли в скалах. Если выбить их отсюда, был хороший шанс вырваться на узкую финскую полосу у Баренцова моря и — совсем близко оттуда — на территорию Норвегии. Можно себе представить, какое бы значение для нашего морального состояния имел бы выход на чужую территорию, когда вся война шла на нашей! Для подкрепления на наш фронт была переброшена совершенно свежая, экипированная с иголочки сибирская 152 стрелковая дивизия. Она прибыла с востока эшелоном до Кеми, а оттуда морем должна была быть переброшена в Мурманск — очевидно, чтобы отвести глаза немецкой авиации, державшей линию Мурманской железной дороги под постоянным наблюдением. В Кеми местные интенданты сняли с солдат дивизии бараньи полушубки — апрель месяц, не положено! Но 3 мая, когда дивизия уже была брошена в бой, на Кольском полуострове начался ураган с бураном и, конечно, сильными морозами — интендантам надо было бы знать, что это не средняя полоса России. Авиация бездействовала. Все наши части понесли большие потери, но многие солдаты 152 дивизии просто замерзли до смерти и ушли под снег. Остаток дивизии — с тех пор получившей прозвище «голубой» — был выведен в тыл.

Однако больше всего нас занимали события в Ленинграде. Ясно было, что Ленинград держится, и что там сильнейший голод. Это мы знали, но и только — без всяких подробностей. Готовили продуктовые посылки и ждали, кто поедет на Ленинградский фронт в командировку. Стало известно, что из Политуправления регулярно ездит в Ленинград один батальонный комиссар и берет с собой посылки. Однажды он появился у нас, и мы с трудом уговорили его взять наши тючки. Он снова появился незадолго до Нового года. Мы спрашиваем, что в Ленинграде?

— Груда руин.

— Что с Эрмитажем?

— Груда руин.

Значительно позже мы выяснили, что он доезжал только до восточного конца Ледовой дороги — очевидно, до Войбокала — и там продавал посылки, никогда не добираясь до самого Ленинграда.

В начале января я встретил того маленького человека с огромным носом в АХО (хозяйственном отделе) и спросил, имеет ли он что-нибудь из Ленинграда. Он сказал: «Имею, там у меня умерли жена и дети». Так просачивались сведения о нашем городе.

Прицкер вдруг получил письмо из города Буя, от матери. Она сообщала спокойным тоном: «Дорогой сынок, отец умер в Ленинграде, мы с Мусей и ребенком были эвакуированы при первой возможности, но мне, к сожалению, пришлось сойти с поезда. Я лежу в госпитале, в Буе, скоро умру». И давала указания на случай ее смерти. Он кинулся к своему командованию, чтобы его отпустили на несколько дней доехать до Буя. Ему сказали, что у всех умирают родственники, это не довод, — но он вцепился, как бульдог. С ним было трудно спорить, и он-таки добился командировки в Буй.

Приехав туда, он узнал в госпитале, что мать уже умерла. Ему сообщили, где она похоронена, и он сходил на могилу.

Что же касается жены и ребенка, то они проследовали дальше своим эшелоном, и о них ничего не было известно. Прошел месяц, не меньше, пока пришли вести о жене Прицкера с сообщением, что ребенок умер в дороге, и его взяли из ее рук и бросили из теплушки под откос. Она осталась где-то совсем одна.

Прицкеру вскоре удалось сделать ей вызов как журналистке. Она приехала; мы все встретили се очень радушно. Им дали отдельную квартиру в городе, в доме, принадлежащем разведотделу. Таким образом, началась впервые в Беломорске семейная жизнь.

Я на посылки откладывал свой офицерский дополнительный паек; тогда он у нас еще был замечательный: консервы из тресковой печени, сгущенное молоко, сахар, табак и масло. С тем комиссаром, что продавал посылки, я (к счастью) не успел ничего послать, а дальше никаких оказий в Ленинград не было. Перетопленное мною масло успело прогоркнуть, и хотя я пытался его снова перетопить, оно было несъедобным, и я с горем его выбросил. Но между тем получил следующий паек в таком же составе, перетопил масло, нашел ящик и вес уложил в него. Где-то в марте или апреле кто-то из редакции «В бой за Родину» сказал мне, что из Беломорска отправляется целый вагон с посылками для Ленинграда. Я срочно достал свой ящик, заколотил и зашил его и поволок в город — в АХО, где занимались этим вагоном; там мне сказали, что вагон стоит груженый на путях и, может быть, уже ушел. Я кинулся на вокзал. На путях стояли десятки, если не сотни товарных вагонов; все они были заперты, и я бегал вдоль каждого и кричал: «Где здесь в Ленинград?» Наконец, на двадцатом вопросе отворилась щелкой раздвижная дверь теплушки, и оттуда высунулась рука; я ей отдал свою посылку: будь что будет!

Много позлее я узнал от мамы, что к ним в дверь постучался офицер, спросил: «Здесь живут Дьяконовы?» — и отдал ей в руки посылку, которая и спасла ей и Алешиной жене жизнь.

Однажды еще поздней осенью мне сказали, что меня спрашивает лейтенант. Я вышел — это был мой ученик-ассириолог Храбрый. Я очень ему обрадовался, провел наверх, и мы поговорили. Тут я первый раз услышал подробности о блокаде Ленинграда — трупы на улицах, дистрофия — слово это я узнал впервые. Его неразлучный товарищ, маленький и щуплый блондин Псреслегин, ушел из общежития и не вернулся. А Храброго мобилизовали в саперы и прислали на Карельский фронт — уж не помню, как он разыскал меня. Вероятно, я писал ученикам, и он нашел меня по полевой почте.

Но он торопился. Мы простились, и я знал, что навсегда. Саперы редко выживают, а с такой фамилией…

Но писем из Ленинграда в то время у меня не было никаких. Вначале я переписывался с Алешей, с мамой и с сестрой моей жены Лялсй (Еленой Яковлевной), но письма перестали приходить. От Алеши последнее письмо было от 26 декабря, а я получил его уже после Нового года. От Ляли и мамы письма прекратились даже раньше. По одному из позднейших писем Елены Яковлевны мы поняли, почему. Она пошла отправлять очередное письмо и увидела, что письма торчат наружу из почтового ящика: некому было вынимать их. Они стали появляться снова только, пожалуй, в апреле.

Тогда же пришло письмо от Миши. Оказалось, что истребительный батальон быстро расформировали, и Миша попал в обычные части, в полк, который был расположен на «пятачке» Невской Дубровки. Это было место, откуда можно было выйти только тяжело раненым, и то только если удавалось через лсд вытащить его на северный берег реки с помощью волокуши. Каждый квадратный метр земли был не раз поражен немецкими снарядами и осколками. Мишу волокушей перетащили на другую сторону, вывезли в Ленинград, и там он, голодный, валялся в каком-то госпитале Нашла его Наталия Васильевна, и оттуда его вывезли на детских санках прежняя

,жсна (Наталия Васильевна) и бывшая любовница. Волокли в госпиталь, где активнее лечили и оперировали.

На операционном столе он умер — это была клиническая смерть; и все же его спасли.

Когда он поправился, то его как знающего персидский язык отправили в Иран. В то время грузы союзников (продовольствие, автомашины, самолеты и танки) шли зимой (когда на севере темно) через Баренцево море в Мурманск и Архангельск, а летом — в Иран и далее через Баку. Мы оккупировали северную часть Ирана, а Англия — южную, на основании давнего договора, позволявшего России и Англии занять иранскую территорию, если она используется для враждебных целей против этих держав.[294]Как известно, после октября 1917 г. псе «кабальные договоры» с царской Россией были отменены, и советское государство не считало себя связанным каким-либо договором, заключенным до революции. Но для Ирана было сделано исключение.
Шахское правительство и в самом деле снюхалось с немцами. В Иране было много немецких агентов. Десять лет спустя я встретился с одним из них в Кембридже за столом трапезной Queens' College, во время международного конгресса востоковедов. Это был профессор В.Эйлере, известный ассириолог и иранист. Англичане интернировали его в Австралии, где он несколько лет работал на овцеводческой ферме.

Бодрые письма писала Елена Яковлевна, сообщая, например, что была в кино. (Действительные события ее жизни в блокаду заслуживали бы отдельного рассказа. Она спаслась потому, что была донором и получала донорский паек, а затем, с зимы, — потому, что была мобилизована бойцом противовоздушной обороны и получала солдатский паек. Она никогда не рассказывала о своей жизни бойца ПВО — знаю лишь, что в ее районе пожаров было мало, и она их не тушила, но разбирала руины и вынимала трупы из руин домов и из разбитого снарядом трамвая). Я понимаю, что не много она мне могла рассказать в письмах, ведь они шли через цензуру.[295]Каждое письмо, шедшее через почту, с фронта или в тылу, имело на себе печать цензора. (У немцев письма тоже цензуровались, но штампа цензор не ставил.). Наши цензоры были всюду по большей части молоденькие комсомолки, часто студентки, и понятия о том, что надо вымарывать, у них были не всегда четкие. Они нередко «переживали» за «своих» авторов и особенно за женщин-адресаток. В одном любовном письме, пришедшем в Свердловск с фронта, была цензорская приписка: «Не верьте ему, он всем это пишет» В 1944 г. Нина Яковлевна встретила, уже в Ленинграде, свою бывшую студентку, начала было рассказывать ей события своей жизни за войну; та сказала ей — Можете мне не рассказывать, Нина Яковлевна, я была цензором в почтовом отделении Вашей сестры.

От мамы с весны шли грустные письма. Ни от Алеши, ни от Миши известий не было. В нашей «скороходовской» квартире были только мама да Нина Луговцова — мама не написала, что они живут в одной комнате, а остальную квартиру заняла заведующая продовольственным магазином с семьей.

Я, конечно, переписывался с женой, обнаружившейся в Свердловске (об этом подробнее потом), но писал и во все стороны. Все нуждались в поддержке и радостно откликались на мои письма. В середине 1942 г. у меня было уже чуть ли не пятьдесят адресов: все эрмитажники, с которыми я был знаком Надя Фурсенко, еще кто-то.

После того как нашелся Миша (когда он вернулся из Ирана), а об Алеше не было вестей, я решил написать на его полевую почту с просьбой сообщить где находится Алексей Дьяконов. Вскоре в ответ я получил похоронку:

«Умер 30 декабря 1941 г., похоронен в Мельничном Ручье».

Было непонятно, что значит «умер» — от голода, болезни?

Я написал еще письмо с просьбой сообщить подробности, но, конечно, странно было бы и думать, что я получу ответ.

Судя по месту, где он похоронен, я понял, что он был на Ледовой дороге. Он не мог быть ранен на Ладоге и привезен умирать в тыл. Мельничный Ручей не бомбили, но и мертвых с Ладоги туда возить не могли. После многих размышлений я теперь думаю, что он умер от обострения нефрита — это часто бывает как раз в 21–22 года, а холода нефрит не выносит. Уже после войны его жена рассказала мне, что незадолго до Нового года пошла навестить алешиного друга Диму Курбатова. Нашла его умирающим от дистрофии. Дима плакал, говоря о каком-то письме от Алеши, в котором он просил его позаботиться о жене и ребенке, а он… Алешина жена попыталась при нем отыскать письмо, но не нашла. Через три дня Дима умер, как она мне сказала. — Это значит, что Алеша ждал смерти уже будучи в армии, в середине или конце декабря. Если так, то это тоже больше похоже на то, что он заболел сразу после мобилизации. Мне он написал такое бодрое письмо за четыре дня до смерти.

Умер Алеша накануне Нового года, и когда я пьянствовал, он уже лежал мертвым. А я-то все время думал, что ведь он больной, почечник, лежит где-нибудь в окопах — там сыро… Странным образом и об отце я тоже думал как о живом, хотя точно знал, что его нет. Я так убедительно уговаривал маму, что и себя убедил, что какая-то надежда есть, и мучил себя, стараясь представить себе условия лагеря. Я тогда еще не знал, что они превосходят всякое воображение и что иному мертвому лучше.

Я прочел Алешину похоронку — пить было нечего, я попросил у когс-то махорки и закурил. Той весной нам еще не давали водки. Никому ничего не сказал — даже Фиме только гораздо позже, когда он сообщил мне известие о гибели другого своего товарища.

В курение я быстро втянулся, хотя раньше никогда не держал в зубах цигарки.

Письма, между тем, начали идти, идти и идти.

Снова стали приходить очень славные письма от Ляли. От мамы к лету пришло письмо с Алтая, из какой-то не предусмотренной популярной географией дыры. Она писала, что Нина Луговцова родила в январе девочку, что мама сама ее принимала, что девочка умерла почти что сразу — у Нины совсем не было молока, а вода была не ближе Невы; что они получили мою посылку, которая их спасла, и эвакуировались — Нина и она; и что об Алеше пришло то же печальное известие, что и мне (и в то же самое время: видно, мое письмо побудило прислать из части похоронку и матери). С Мишей мама списалась через его бакинского ученика и друга Леню Бретаницкого, которого он повидал в Баку по дороге в Иран.

Из Свердловска я получил письмо от М.Э.Матье, в котором она сообщала первые известия из Ленинграда, полученные от тех эрмитажников, что оставались в осаде. В этом письме было перечислено сорок фамилий погибших.

Пришло письмо из Арзамаса от Таты (Клавдии Борисовны) Старковой. В первом письме она писала, что они с Андреем Яковлевичем (Борисовым) подружились (а был момент перед войной, когда он не хотел ее видеть, понимая, что Тата в него влюблена). Чего Тата не писала, это что она была при нем неотлучно в подвалах Зимнего дворца все самое тяжелое зимнее время блокады, и что она его выходила. Потом, писала она, они должны были весной выехать вместе в Арзамас к родным Вали Подтягиной-Старковой. жены татиного брата (служившего на тихоокеанском торговом флоте); но заболела дочь Андрея Яковлевича, и он собирался выехать следующим эшелоном. Тата уехала одна и все ждала его, все встречая эшелоны и продолжала писать мне. Вдруг получаю от нее письмо, написанное совсем другим почерком — знакомым каллиграфическим почерком Андрея Яковлевича. Я даже вздрогнул. Но это было письмо не от него, а опять от Таты. Она писала, что Андрей Яковлевич умер дорогой.

С тех пор она и впоследствии пыталась писать его почерком, как бы продолжая его в себе — но с годами прежний почерк ее все-таки возвращался.

Брат Таты пропал без вести со своим кораблем — власти сочли, что он бежал, и Валю, жену его, сослали.

Сейчас уже не помню, но наверное вскоре после майских боев я получил от Питерского задание: съездить в наши фронтовые лагеря для военнопленных (такие были в Ксми и в Мурманске) и получить от немецких солдат ответы на составленную для них анкету («Как вы относитесь к нацистскому режиму», «Как вы видите перспективу войны» и тому подобные, всего вопросов Двадцать, видимо, придуманных Питерским).

Сначала я заехал в Кемь, но там немецких пленных было мало. Помню, что я побывал здесь сначала в 7-м отделении политотдела 26 армии, где начальником был майор Самодумский. Здесь я встретил группу финских инструкторов-литераторов в больших званиях, которые меня поразили: если У Лехена его люди работали, и дельно работали, если в нашем «Маньчжоу-Го» была хоть какая-то видимость работы, то здесь не делалось ровно ничего.

Запомнился один батальонный комиссар, с такими свстлопшсничными волосами, как будто выцвели на сильном солнце. Он целый день сидел за аккуратно прибранным столом и виртуозно оттачивал карандаши. Второй не сходил с верхних нар, и когда его спрашивали, не пора ли чем-нибудь заняться, отвечал:

— Бог спешки не создал.

Единственный человек, который что-то делал, что-то писал, что-то куда-то относил, был рядовой Илюша Вайсфельд, в миру кинематографический критик.

Другой замечательной фигурой был мальчик Пиньяйнсн, 18 лет, который отличался тем, что под покровом темноты подползал к окопам финнов и всю ночь слушал их разговоры. Услыхав о нем, Самодумский взял его к себе, понимая, что гибель его иначе наступит очень скоро.

Из 7-го отделения я пошел в пересыльный лагерь для пленных. Когда я вошел в их помещение, они посыпались с верхних нар, вытянулись по стойке «смирно» и стали есть меня глазами. Я несколько недоумевал: требуется ли с них такая дисциплина нашим начальством, или своя, немецкая дисциплина им так въелась в плоть и кровь.

Скорее, думаю, что второе, и вот по какому признаку. Находясь в Мурманске, я получил известие о присвоении мне очередного звания и, конечно, прицепил в петлицы третий кубик. На обратном пути мне опять случилось заехать в ксмский пересыльный лагерь — не к пленным, только к начальству, — но, когда я шел по двору, меня встретил один из пленных, которого я мельком видел сваливающимся ко мне с нар в первый раз; он лихо козырнул мне и подобострастно сказал:

— Gralulierc, Hcrr Obcrleutnant! — Womit dcnn? — Mit Bcforderung, — сказал он почтительно.

Даже когда рядового немца производили в ефрейторы, то новоиспеченный ефрейтор норовил сняться с новой лычкой и послать фотографию семье. (Ефрейторское звание было-в то время введено и у нас, но такое производство никого из наших солдат не волновало).

В Мурманске меня встретил представитель 7-го отделения политотдела армии, хорошо памятный мне с университета, старший лейтенант Гриша Бергельсон. Он отвел меня в роскошную многоэтажную гостиницу «Междурейсовую» — никогда ни раньше, ни позже не видал я в СССР гостиницу, где можно было сразу без заминок получить прекрасный отдельный номер, просто показав свое воинское удостоверение в окошечко к портье. Устроившись, я пошел в пересыльный лагерь. Он занимал порядочный многокомнатный деревянный барак. Здесь собралось человек тридцать-сорок пленных, что для 1941 г. было очень много. Я провел среди пленных довольно много времени и успел с некоторыми из них ближе познакомиться. Мою работу среди них затрудняло то, что они голодали: их со времени, когда Мурманское направление относилось к Ленинградскому фронту, держали на ленинградском иждивенческом пайке, вместе с ленинградским пайком уменьшая и паек пленных.1 Тем не менее у меня с пленными установились вполне мирные отношения. На анкету они отвечали решительно как хотели.

Запомнились из них трос. Один был раненый летчик, сбитый над Баренцевым морем в новогоднюю ночь 1942 г. и выуженный нашими моряками. Он лежал плашмя, а на стуле, бывшем ему вместо тумбочки, стояла фотография милой девушки. Прочитав мою анкету, на се первый вопрос («Как вы относитесь к гитлеровскому режиму») он написал карандашом: «Я его отвергаю» (Ich lehnc sic at» и упал обратно на подушку. Я спросил, откуда он родом и кем был «на гражданке» — оказалось, он из Гамбурга, рабочий. Рассказал, как его сбили над морем. Я показал на карточку:

— Это Ваша жена?

«По-вашему, — ответил он, — это моя жена. А у нас она считается моей невестой». И он рассказал, что как военнослужащий он не может жениться, не представив «паспорт предков» (Ahnenpass) своей невесты. Я потом видел такие «паспорта предков» — в них полагалось указать национальность всех прямых предков по отцовской и материнской линиям до 1800 г. (а эсэсовцы должны были показывать предков до 1700 г.), и каждая запись должна была быть подтверждена документом. Бабушка невесты моего летчика была шведка — все в порядке, арийка! Но надо было получить копию се метрического свидетельства.

— Я получил разрешение на отпуск и на поездку в Швецию, нашел это свидетельство в какой-то захолустной церквушке. И, представьте себе, оно было у меня в кармане куртки в полете и все вымокло и не читается.

— После войны, — сказал я, исходя из его ответа на анкету. — это не будет иметь значения.

— Как знать, — ответил он.

Другой запомнившийся пленный был молодой, краснощекий артиллерист, про которого мне рассказали, что он был взят в плен во время боя, отведен на наш наблюдательный пункт и оттуда корректировал наш огонь по своим. Он мою анкету заполнил, как надо; но остальные мялись, ссылаясь главным образом на то, что дома могут наложить арест на сберегательную книжку, и жена останется без денег. Я понял, что надо найти лидера.

Таким лидером оказался Михель Марте, ефрейтор, горный егерь, австрийский крестьянин. Он был умен и общителен, а мне, собиравшему материалы по политическому и экономическому положению внутри рейха, разговор с австрийцем был особенно интересен, так как Австрия была присоединена недавно и население было не так оболванено.

Марте рассказал мне, что наци завели такой порядок: к каждому крсстьянину весной является инспектор, который составляет опись всего хозяйства — сколько чего засеяно, сколько всего и какого скота и птицы, и определяет будущий доход. Осенью крестьянин может взять на себя и семью продуктов в объеме полагающегося на рабочую карточку, а остальное должен сдать государству — по последним среднерыночным ценам (а не фактически даром, как сдавали наши крестьяне, не получавшие и никакой рабочей карточки). Я еще раз мог убедиться, что нацисты сумели наладить свою экономику. (Секрет, конечно, заключался в том, что они могли столько платить своим крестьянам и рабочим, оплачивать им заграничные круизы и т. п. потому, что их экономика была рассчитана на завоевание и грабеж других народов в будущем; как только исчезли завоевания, потерпела крах и нацистская экономика).

— И как же, — спросил я, — как лучше — при наци или при независимой Австрии?

— Знаете, все-таки при наци, — сказал он. — Раньше я в хороший год заработал бы больше, но в плохой — меньше. А теперь у меня гарантированный доход.

И тут я вручил ему анкету. Он ее заполнил более или менее так, как мне хотелось, но сначала не хотел подписывать. Когда же я стал его уговаривать, он воскликнул:

— А, черт меня не заберет (Der Tcufcl wird mich nicht holen)! — И подписал.

И вслед за ним заполнили и подписали анкету почти все пленные.

Я привез все это в Бсломорск, переписав пpeдвapиfeльнo все вопросы и ответы в том порядке, как они были записаны, и в их оригинальном тексте, и вручил Питерскому. Он остался очень доволен, прочел ответы, поставил птички против тех, которые воспроизводить в газете не нужно будет, а затем дал Лизе Ципсрович отпечатать. Она, не вчитываясь в содержание, перепечатала ответы, помеченные птичками. Текст был передан Лоховицу для правки орфографии, сдан в набор, вычитан в гранках Гольденбергом и во влажной верстке положен на стол Питерскому. Он, естественно, пришел в ярость; ярость его излилась на меня — единственного человека, который во всей этой истории был совершенно безвинен, — накричал и дал трое суток домашнего ареста. Лиза перепечатала еще раз уже правильные ответы и т. д. — газета от этого задержалась, но ее задержку никто не оплакивал.

У нас все было тихо.

Однако это затишье было на самом деле только у нас, в глубоком тылу. Правда, наш Карельский фронт был стабильным, т. е. вовсе не двигался три года, но наши части, которые редко, если вообще когда-нибудь выводили на отдых, все время несли потери, и немалые. Прямых цифр потерь мы не знаем и теперь, но в официозной книге «Карельский фронт в Великой Отечественной войне 1941–1945 гг.» под ред. генерала А.И.Бабина (М., 1984) на с. 141–142 приводятся данные по численности членов партии по Карельскому фронту: 197 019 человек было принято в партию с декабря 1941 г. до начала наступления, а на 1 июня 1944 г., т. е. за два месяца до наступления, числилось 119 943 члена партии. Даже не учитывая, что часть (незначительная) доживших до 1.07.1944 военнослужащих состояла в партии до декабря 1941 г., все же получается, что потери за время стабильности фронта составили около 40 %.

 

Глава четвертая (1942–1944)

Художник Ж. от нас ушел весной 1942 г., а новый художник был рядовой и помещался на солдатской половине барака. В освободившемся помещении на нашей половине, для вящей секретности, был помещен мой приемник для слушания иностранного радио. Той же весной, ближе к лету, я сидел перед ним и по обыкновению записывал немецкую или английскую сводку.

Прослушав радио, я встал, закурил цигарку и почувствовал, как будто у меня в горле газированная вода бьет фонтанчиком. Я приложил платок ко рту — он стал совершенно красным. Прижимая платок к губам, я вышел из комнаты, меня кто-то увидел. Кровь текла уже по гимнастерке. Меня взяли под руки, отвели и уложили на мою койку. Положили подушку, чтобы было повыше. Кровь шла долго. Вышло стакана два. Мне велели не шевелиться. Вызвали машину, и меня, как бьющуюся посуду, передвинули в нее и отправили в госпиталь. По лицам окружающих я видел, что все считали — я вот-вот помру. Я и сам понимал, что если внезапно выходит так много крови горлом, то это ничего хорошего не предвещает.

Меня привезли в госпиталь. Он сворачивался, не знаю, по какой причине, но всех переводили в какое-то другое место. Оставили только нетранспортабельных; их было человек пять на пятнадцать коек, стоявших в нашей светлой палате. Меня уложили на угловую койку — у окна и стенки, велели лежать на спине неподвижно. Рядом со мной стояло какое-то большое растение в глиняном горшке. Через некоторое время опять пошла кровь горлом, но скоро перестала. Вскоре я заснул, хотя на спине и не привык спать. Проснувшись, я почувствовал слабость и в то же время необыкновенную легкость. То и дело появлялись какие-то медики, и было ясно, что никто толком не знает, что со мной надо делать. Опять велели не шевелиться и не менять положение — на спине.

Утром я попросил у сестрицы чернил и бумаги — надо было написать в Свердловск Нине, и так, чтобы постараться не встревожить ее, но в то же время сделать распоряжение на случай, если я отбуду. Поэтому письмо получилось очень неудачным. Никто не понял, что положение тяжелое, и Нина даже на что-то обиделась.

Пока письмо шло туда, да пока шел ответ, — почти через месяц, получив его, я был удивлен холодным тоном, не соответствовавшим тому, где я был.

Все мои товарищи и приятельницы с Канала приходили меня навещать без уверенности, что еще застанут в живых. Чувствовал я себя очень хорошо — это обычное явление после большой потери крови; недаром в прежние времена от всех болезней лечили кровопусканием: это улучшает самочувствие.

Я лежал, читал «Бегущую по волнам» — она потрясла меня; это и сейчас одна из моих самых любимых книг.

Тем временем палата снова начала наполняться ранеными, потому что госпиталь все-таки не перевели в другое место.

Госпиталь — один из трех каменных домов Беломорска — в прошлом был школой. За моей стеной была одиночная комната, вероятно, бывшая учительская. Там умирал какой-то человек; мне все через стенку было слышно — как он стонал, как ему становилось все хуже — я мог подробно следить за всем этим.

В нашей палате рядом со мной лежал летчик, которого за успешную боевую деятельность послали в прифронтовой дом отдыха, недалеко от Мурманска, и он там попал под бомбежку. Оторвало ногу. Это его смертельно угнетало: не просто потерять ногу, что само по себе ужасно для молодого человека даже в военное время, но вот то, что летал он героически, уцелел, а на отдыхе, на земле, потерял ногу — это нестерпимо мучило.

Мне не становилось хуже. Лечили меня хлористым кальцием. В больнице вообще не было никаких лекарств, кроме йода, хлористого кальция и валерьянки.

Хлористый кальции — ужасная гадость, и я не был уверен, что он мне действительно нужен, поэтому стал в конце концов выливать его в цветочек. Растение очень на этом процвело, я тоже.

В палате я подружился с одним лейтенантом-сапером. Первое время он лежал навзничь, не шевелясь, и только стонал. Его привезли на самолете прямо с переднего края с острым животом — это означает адские боли. Потом ему стало лучше.

Мне между тем тоже было уже разрешено двигаться, и нас обоих отправили на рентген. Его внесли первым, а я на носилках ждал своей очереди в «предбаннике». Когда его уже посмотрели и вынесли, я слышал, как врачи говорили между собой:

— Вот жалко, что нельзя посмотреть post mortem, а то ничего непонятно, что с ним такое.

Вот с этим Подгориным мы и подружились, и когда нам разрешено было ходить, мы вместе гуляли по коридорам, и он рассказывал мне свою жизнь. Она была очень любопытна. Работал он где-то в Сибири, недалеко от золотых приисков, неподалеку от концентрационных лагерей, где содержались и уголовники; бывали еще тогда и беглые. По дорогам шли транспорты автомашин, перевозивших золото, а беглые нападали. В одну из таких переделок попал и Подгорин. Выскочил живой чудом.

С ним было несколько таких случаев, когда он не должен был остаться в живых. Раз он лежал в больнице без сознания. Был тиф или что-то в этом роде. Человек в таком состоянии иногда на считанные минуты приходит в себя, незаметно для окружающих. В один из таких моментов он услышал, как врач сказал сестре: «Ну, к утру Подгорин умрет». Тогда он решил, что этого ни в коем случае не должно быть, поэтому, как только медики ушли,

он сделал над собой страшное усилие и сел на кровати. На одной силе воли просидел до утра, когда пришла уборщица мыть пол. Тогда он заснул. Спал долго, и когда проснулся, то соседи ему сказали, что приходил врач и спрашивал сестру:

— Ну, как Подгорин, уже экзитировал? А она ответила:

— Да нет, поправляется, спал хорошо, температура упала.

И здесь, в нашем госпитале повторилась та же история. Подгорин был настолько плох, что врачи разрешили приехать жене. Это был один из тех случаев, когда муж и жена вместе ушли в армию и — что не бывало почти никогда — попали в одну часть: он сапером, она сестрой.

Жена некоторое время сидела у его постели, потом ее вернули в часть, а он еще некоторое время оставался. Тут мы и бродили с ним по коридорам. Его выписали раньше меня — продолжала ли судьба его так же неправдоподобно хранить? Трудно представить себе: саперы не выживали.

Кроме того, было много любопытных, к делу не'относящихся наблюдений. Во-первых, шел непрерывный флирт между поправляющимися солдатами и офицерами — и сестрами. Причем для этого изыскивались самые сложные системы, например, можно было устроить свидание в кочегарке за котлами; или некоторые, уже поправившиеся, выскакивали в окно после обхода и уходили в город, где шастали в поисках девушек.

Еще когда я лежал плашмя и считалось, что двигаться мне нельзя, у меня начала подниматься температура и я стал уставать; потом она стала периодически подниматься. Пришла докторша, нежно наклонилась надо мной, расспрашивала, щупала пульс, слушала легкие — и тут я увидел у нес на шее засос от поцелуя. Она меня слушает, а я весь сотрясаюсь от сдерживаемого смеха. Было известно, что у нес есть друг — подполковник. Среди пожаров Бсломорска один был в их доме, и мне рассказывали, как она прыгала со второго этажа от своего подполковника, спасаясь от пожара.

У нас была очень хорошенькая сестричка, Ласточкина, которая флиртовала со всеми подряд, в том числе со мной и Подгориным. Однажды нас повели в баню (это было уже на поправке). Только мы разделись и намылились — является Ласточкина: «Не надо ли потереть спинку?» Мы решили: пусть трет. Она мылила нас со всех сторон, и мы получали массу удовольствия.

Так мы развлекались, хотя место было мрачное. Покойников было много, состав населения нашей палаты менялся каждый день.

По прошествии пяти-шести недель меня выписали из госпиталя. Мне было предписано не работать месяц или два. Дышать воздухом, гулять. Было чудное лето. Я впервые стал выходить на коричневые скалы над Белым морем, на расстоянии двадцати шагов от нас и от той избы, где я спасал корову от пожара. Все купались, а я долго не мог решиться. Писал стихи.

Около этого времени к Эткинду из Яранска приехала его жена, Катя Зворыкина. Ее очень ждали — каждый приезд представительницы лучшей половины человечества был праздником. Все освободились на вечер, и у Давида и Муси готовилось пиршество. Вдруг, однако, меня вызывает Суомалайнен и приказывает мне с каким-то невероятнейшим пустяком ехать в Кемь в этот же вечер. Что делать — я поехал; все дело заняло у меня в

Кеми полчаса. Но увы — ближайший обратный поезд из Кеми в Беломорск приходил туда около 11 часов вечера — слишком поздно для нашего праздника. Я решил искать попутный эшелон — мы нередко передвигались с ними. Походив по железнодорожным путям, я действительно набрел на пустой эшелон, видимо, доставивший в 26-ю армию пополнение. Я дошел до паровоза, спросил у машиниста, когда он отправляется, — выяснилось, что через полчаса, — затем нашел открытую теплушку и поднялся в нее. Там уже было человек пять, а дверную щель, загораживая вид, занял какой-то подполковник.

Поезд тронулся и очень быстро домчал нас до Беломорска — но у перрона станции не остановился и простучал дальше. Я подумал, что он остановится на путях — в крайнем случае у Канала — но нет: через плечо подполковника я вижу другие названия станций и понимаю, что поезд уходит по Обозерской ветке. Подполковник произносит: «Проехали Малошуйку». Значит, следующей остановкой может быть только узловая — Обозерская. Произвожу в уме подсчет и понимаю, что поезд Москва — Мурманск сейчас пройдет по встречному пути, а в Обозерской я смогу сесть только на следующий поезд, который привезет меня в Беломорск только вечером. А это значит «самоволку» и очень крупные неприятности по военному времени. Небо краснеет — ночь-то белая, но время уже явно ночное.

Вдруг эшелон замедляет бег и останавливается. Соскакиваю на перрон: «Малошуйка». Все-таки Малошуйка!

На встречном пассажирском поезде через полчаса отправляюсь обратно и схожу не в Беломорске, а на остановке, что около Канала. Иду пять километров пешком и как раз поспеваю в столовую к завтраку. Никто моего отсутствия не заметил!

Катя вскоре появилась на Канале, все с ней снимались: веселая, круглолицая, волнистоволосая, очаровательная. Устроилась она сестрой в наш беломорский госпиталь, а жила в городе, в какой-то избе-общежитии с кучей других сестер. Я бывал у нее — знал ее по рассказам и сатирическим стихам брата Алеши — и там же встретил одного капитана-пехотинца, против всех правил — с бородкой. Он был женат на Катиной сестре, а сейчас приехал с Кандалакшского направления на курсы повышения квалификации или что-то такое. Это был Миша Кирпичников — ему суждено было в будущем стать моим главным другом.

На отдыхе я чувствовал себя ужасно неловко, как вообще все время пребывания в Беломорске: идет война, а я пишу какие-то глупости, а тут и вовсе ничего не делаю — валяюсь на лужку или греюсь на камешке над морем.

Наконец меня вызвали на ВТЭК: там сидела одна из госпитальных докторш. Первым делом она меня спросила, где мои родственники; когда выяснилось, что в Свердловске, она сразу написала, что мне требуется отпуск. Это было совершенно невероятно: обычно после ВТЭК либо списывали на демобилизацию, либо отправляли в свою или другую часть, либо, в крайнем случае, в ограниченно годные, но я и так был ограниченно годен. А тут вдруг — отпуск. У нас никто даже не слышал об отпусках в армии.

Секрет разрешился просто: она дала мне посылку для своих родственников.

Отпуск был на 14 дней, считая дорогу. Выехал я с большим трудом: то обстоятельство, что у меня было соответствующее удостоверение, нисколько не помогало сесть в поезд. Тем не менее до Буя я доехал вполне благополучно. Единственным впечатлением дороги были в нашем вагоне женщины-попутчицы под конвоем. Они были совершенно измотаны, страшны. Оказалось, это были немки. Немцев у нас в стране было много в прежнее время, особенно на юге: в Новороссии, на Украине, в Поволжье (Республика немцев Поволжья), в Закавказье. Жили они чисто и богато, значительно лучше русских крестьян; как они пережили коллективизацию — этого я сказать не могу. С начала войны всех их без всяких предупреждений сослали в Казахстан, Воркуту и прочие места, а женщин отдельно перебрасывали с одного места на другое. Это было жутковатое зрелище.

Буй находился на линии Москва — Владивосток. Там проходил поезд, который должен был отвезти меня в Свердловск. Городок утопал в глубочайшей грязи. Поражали вывески, которые все начинались со слова Буй: Буйгоркомхоз, Буйсовет и т. д. Здесь, как и в Карелии, была зона затемнения — сюда еще долетали немецкие самолеты. Тревога объявлялась так: «Внимание, внимание, передаем чрезвычайное сообщение Буйгориспол-кома; воздушная тревога, воздушная тревога! — Председатель Буйгорсовета т. Иванов, секретарь т. Кузнсцов». Отбой был обыкновенным — гудела сирена.

Я первым делом отправился на вокзал. Увидел там довольно безнадежную картину: стояло сотни полторы желающих уехать; из разговоров я понял, что никто не уезжает, потому что не сажают в поезд вообще. Мое воинское удостоверение ни на кого не произвело ни малейшего впечатления, в том числе и на кассиршу.

Даже ночевать было негде — только на полу в Буйвокзале. Поезд проходил поздним вечером, в полной темноте. Я был в отчаянии.

И тут меня осенило: когда подошел поезд, я выбежал на платформу, бежал вдоль поезда и кричал: «Где здесь третий вагон?» Все проводницы лежали на дверях, чтобы нельзя было их открыть. Когда я добежал до третьего вагона, проводница приоткрыла дверь и спросила:

— Здесь третий вагон — что нужно?

Я вскочил внутрь и закрыл дверь за собой, сказав:

— Ну теперь-то вы меня не выкинете?

Таким образом я поехал. Не помню, что я ей дал, вероятно, что-то из своего пайка. До Свердловска я доехал благополучно.

Первое, что я увидел, сойдя с вокзала в Свердловске, был большой магазин с вывеской: «Ателье по изготовлению танковых петлиц». Я невольно вспомнил «рога и копыта» у Ильфа и Петрова. Такой это был город.

Я не предупреждал, что приеду, потому что сам не знал, приеду ли в самом деле и когда, к тому же мне казалось, что так лучше — мне обрадуются; но, по-видимому, это было неправильно.

Мои жили в любопытном месте: в здании Юридического института, которое было очень удобно расположено: с одной стороны — больница, с другой — тюрьма, с третьей — кладбище. Кроме того, рядом стоял какой-то гнилой барак, в котором сначала и жили мои, и лишь позже переселились в здание самого института.

Тесть и теща занимали одну комнату, в другой, этажом выше, теснились моя жена с сыном Мишей и, кроме того, — неожиданно для меня _ приехавшая из блокадного Ленинграда тетя Фаня в совершенно сумасшедшем состоянии.

Она усаживалась на горшок посреди комнаты в моем присутствии, а если и ходила в уборную, то принципиально только в мужскую. Наклонившись над спящим в кроватке Мишей, она говорила:

— Ну, его я, пожалуй, не зарежу.

Тут я понял, что се пора устраивать в психиатрическую больницу; весь мой отпуск и был посвящен устройству сумасшедшей тетки в больницу. На это оставалось мало времени и удалось не сразу.

Нина, с непривычными косичками, заплетенными кружками по бокам головы, была невероятно замордованная, худая — между занятиями со студентами, очередями и ребенком, вечно голодная, она плохо реагировала на что бы то ни было кругом. Мой приезд сначала испугал ее — я же ввалился неожиданно, о моем отпуске она ничего не знала; наверное, не надо было так появляться. Рассказала, как она чуть было не увлеклась одним московским юристом — пустяковое переживание, но хоть какое-нибудь. У меня никаких увлечений не было, и я ничего о себе не рассказывал.

Познакомила со своей новой подругой А.Д., врачом, матерью двоих детей, еще более измученной. Нина стояла в очереди и бегала вести занятия, а когда ей закричали «Эта тут не была», А.Д. отстояла ее право; так они подружились.

Я уже знал по обратным адресам многих писавших мне эрмитажных коллег, что они находятся в Свердловске. Я стал их разыскивать — уж как. не помню, но разыскал. Жили они все вместе, общежитием — тощие, постаревшие на десять лет. Ящики хранились в доме, где когда-то была расстреляна царская семья, в подвалах; сотрудники спускались туда периодически для проверки сохранности. Помнится, спускался туда и я — или это только следы яркого рассказа моих друзей? Поразило меня, что питались они не все вместе — партактив питался в обкомовской столовой — это был, главным образом, административный персонал, из ученых один И.М.Лурье. — Сам И.А.Орбсли оставался в Ленинграде.

Я же питался в столовой для раненых офицеров, которая числилась высшим классом, хотя ниже обкомовской. Там я получал обед, который состоял из щей, представлявших собой воду, где плавали кусочки капусты, и рагу — та же капуста, но без воды. Я знал, что в Ленинграде голод, но что голод всюду, и в том числе в Свердловске, я себе не представлял.

Не все, однако, бедствовали. Как выяснилось, в Свердловске находился дед Нины Яковлевны, профессор-медик Михаил Игнатьевич Футран — тот самый, от которого моя теща еще в ранней юности сбежала. Он жил в самой главной свердловской гостинице «Большой Урал» с молодой женой. Приехал он сюда в самые первые дни войны из Харькова. По истечении месяца-двух ему намекнули, что гостиница — не квартира, и пора съезжать. Тогда он пошел к директору и сказал ему:

— К вам приезжают видные люди — академики, министры, многие из них пожилые. Вам необходимо иметь при гостинице врача. А я известный профессор. — И двойной номер был ему оставлен.

В бытность мою у него в гостях он рассказал мне такую историю.

— Приходит ко мне какой-то молодой человек, говорит: «Профессор, ради бога, у меня умирает жена». Я спрашиваю: «А какой Вы мне уплатите гонорар?» Он говорит: «Сколько хотите! Сто пятьдесят рублей». Я отвечаю: «Сто пятьдесят рублей? Это коробка папирос. До войны я брал двадцать пять рублей за визит. Вы где работаете?» Он говорит: «На табачной фабрике». — «Вы будете снабжать меня папиросами».

Я профессору понравился. Перед моим уходом он нагнулся, вытащил из-под кровати метровый ящик, вынул из него две папиросы и отдал мне.

(Он вскоре умер от рожистого воспаления).

Ночью я спал в юридическом институте, в аудитории на сдвинутых столах, а днем устраивал в больницу тетю Фаню. Взять ее, хотя бы временно, к себе в комнату Лидия Михайловна не хотела. Наконец, мне удалось выбить машину, с большим трудом выманить тетю из дому на улицу и усадить в автомобиль.

Тут она поняла, куда едет, и всю дорогу проклинала меня и всех моих близких. Проклятия были довольно изысканные: все мои родственники до десятого колена должны были умереть возможно более неприятной смертью.

— Вот, один уже умер, теперь другие… — и далее следовало подробное перечисление, как кто из моих умрет.

Наконец я привез ее в сумасшедший дом. Он стоял в хорошем парке. Куда идти, было неясно. Я заметил какую-то приятную женщину, гулявшую по дорожке, и спросил у нее, где приемный покой. Она показала мне, и я отвел туда тетю Фаню и сдал се. Когда я вышел, та же особа объяснила мне, что можно передавать, когда приемные дни и часы, и вообще была очень любезна. Под конец я спросил, кем она здесь работает. Она ответила:

— Я нимфоманка.

Я вернулся. Оставался мне один день. Я пошел на базар и на оставшиеся 100 рублей купил одну связку маленьких морковок, которую подарил жене перед отъездом.

Город показался мне очень странным. Странными были названия улиц: главной'была улица Малышева, а кто такой Малышев — неизвестно; затем, была улица Вайнсра: чтобы как-то ее отметить, на углу сообщалось: «В этом доме в ночь с 18 на 19 октября 1918 г. ночевал т. Вайнср». Сам т. Вайнер был изображен в плоском рельефе, кроме длинного носа, который был смоделирован выпукло. То же с портретом Малышева и прочих. Имелась «улица, 17-летия Рабоче-крестьянской милиции».

Перейти даже через большую улицу в Свердловске было очень трудно, потому что все было погружено в глубокую грязь. Стояла поздняя осень. Чтобы переправиться от юридического института на противоположную сторону, нужно было с полкилометра пройти до относительно сухого места, где лежали кирпичи, а затем вернуться по другой стороне обратно. Сравнительно недалеко от института была трамвайная остановка, откуда моя жена ездила читать лекции в каком-то другом месте. Однажды она, с трудом обойдя все лужи, добралась до остановки — и видит на столбе объявление:

«Для удобства пассажиров остановка отменена». Это выражение вошло у нее в пословицу.

Перед отъездом я опять проходил ВТЭК по окончании срока отпуска, докторша послала меня на рентген. Затем на рисунке, сделанном со снимка (была только флюорография — пленок не было), она долго карандашом увеличивала пятно, которое там наблюдалось. Увеличивала, увеличивала, вздохнула и сказала:

— Вам придется все-таки ехать в часть.

Она очень хотела освободить меняет этой необходимости. Конечно, ей виделась настоящая боевая часть, а не наше «Маньчжоу-го».

В тот же день я зашел в военкомат (он находился при железнодорожной станции). Здесь я должен был отметить свое удостоверение. Был там большой прилавок, как в милиции, за ним сидел дежурный по военкомату и трое или четверо военных, которые весело о чем-то беседовали. В то время как двое из них были в поясах и с оружием, другие двое были без погон и поясов — явные арестанты. Я спросил, что они тут делают.

— А это дезертиры.

Видимо, в то время их не расстреливали, а отправляли обратно на фронт. Этим и объяснялось их веселое настроение.

Оказалось, что ни купить билет, ни сесть в поезд опять нельзя, но так как он стоял в Свердловске очень долго, то я обманул бдительность проводницы, вошел и сел явочным порядком. Когда поезд пошел, мы с нею договорились, что на ближайшей станции они выйдет и купит мне билет. Я дал ей деньги и еще что-то из пайка — наверное, табак.

Таким образом, я благополучно вернулся в Беломорск.

I I

За это время на Канале многое изменилось. Редакция «Фронтзольдат» была распущена (давно было пора), изменился и состав людей в «рыжем бараке». Теперь мы назывались 7-м отделом Политуправления Карельского фронта, во главе стоял полковник Суомалайнен, о котором я уже упоминал. Еще раньше перевелся куда-то У.; теперь и Питерского уже не было, вместе с ним выбыл Гольденберг. Что касается Минны Исаевны, то она с радостью покинула нашу контору и потом, по дошедшим до нас сведениям, служила в кавалерийской дивизии — правда, все-таки машинисткой. В подчинении у Суомалайнена были инструкторы-литераторы, которые, как предполагалось, должны были писать листовки, но делали это не всегда, а также переводчик и машинистка. Особо сохранялась в составе отдела редакция (для издания листовок); ее возглавлял переведенный из 14 армии (Мурманской) наш филфаковец майор Гриша Бергельсон, а входили в нее Лоховиц, Фима Эткинд, я и еще один филфаковец — Шура Касаткин. За редакцией сохранялась одна «американка» с одним наборщиком и двумя печатниками. Был у нас и новый художник Смирнов. Как мы обходились без цинкографа — я не помню; возможно, мы отдавали рисунки в цинкографию газеты «В бой за Родину».

Инструкторы собственно 7-го отдела должны были выезжать на фронт и проверять, как там распространяются наши материалы. Из «немцев» на фронт ездил только Клейнерман. Кроме работников по пропаганде среди немцев, были и «финны», т. е. инструкторы-литераторы и переводчики для пропаганды среди финнов. Из этих самым приятным был майор Петр Васильевич Самойлов — очень умный, внутренне и внешне интересный человек, самоучка.

Петр Васильевич имел семейный дом в городе. Но в нем он жил не с женой — с ней он разошелся; а у него была страстная любовь не более и не менее как с заместителем (заместительницей) председателя Совета народных комиссаров Карело-Финской ССР. Он был из совсем глухой карельской деревни, где никогда не слышал русского языка, но теперь по-русски говорил идеально, подчеркнуто интеллигентно. Дружелюбно держался с нами, университетскими (это значит — с «немцами»).

Молодой капитан Ранта имел орден Ленина, полученный за какой-то геройский поступок. Он, насколько я мог заметить, теперь почти ничего не делал. Напротив, довольно энергичным был майор Шаллоев, красивый, но с очень ограниченным запасом слов. Что бы он ни говорил, всегда начинал со слов: «Вполне естественно, такая-то мать…» Почему «вполне естественно» — неизвестно. Шаллоев постоянно выезжал на фронт: в отличие от подлинных финнов полковника Лехена, ему не грозило задержание в качестве шпиона.

Это были любимцы Суомалайнена. Некоторых я помню смутно. При нем существовала секретарша, Нина Петрова, чистая финка, которая спаслась благодаря своей русской фамилии, когда выселяли финнов из окрестностей Ленинграда.

Суомалайнен тоже был чистокровным финном. Фамилия его, означающая «финн», вероятно, была партийной кличкой. Он был похож на хряка: весь розовый, с белыми ресницами, круглый, толстый и очень флегматичный. Был у него необыкновенно маленький запас слов, — как у Эллочки-людоедки, только другого состава. Во-первых, любая группа лиц называлась «варяги», во-вторых, он прочел в газетах, что в школах отменили отметку «удовлетворительно», заменив ее на «посредственно», и решил, что это стало правилом для употребления этого слова во всех случаях; поэтому, когда он проводил совещание после прибытия инструкторов с фронта, то, выслушав отчеты, говорил:

— Наши варяги, ну вот, посредственно справились с заданием.

Наши сотрудники, да иной раз и Фима Эткинд, не раз выезжали в политотделы армий, а инструкторы — и на передний край, и по другим поручениям. Я лишь изредка, только в политотделы. Перед каждой командировкой был индивидуальный или коллективный инструктаж, и по возвращении нам надо было отчитываться. Сам Суомалайнен тоже время от времени ездил в какие-то командировки, но кому он отчитывался — не знаю. Во время его отсутствия его заменял Петр Васильевич Самойлов. При том, что он был неизменно молчалив, в нем было что-то значительное, выделявшее его из остальных малоинтересных инструкторов. В его молчаливости была и некая независимость, и поручения ему, видимо, давались наиболее серьезные — мне трудно судить, на инструктажах и отчетах мне бывать было не положено, да многое происходило и с глазу на глаз с начальником отдела. Через жену Петр Васильевич имел сведения из республиканского правительства, встречался с самим Отто Вильгельмовичсм Куусиненом, которого, при своем здоровом скептицизме, он все-таки глубоко уважал.

Однажды, в феврале 1943 г., Петр Васильевич отправился в Заонежьс. Что там он должен был делать — не знаю, такие вещи не обсуждались. Возможно, там готовились партизаны для заброски в финский тыл.

Прибыв в село Петров Ям в глубоком Заонежьс, Петр Васильевич попросился ночевать в находившийся там тыловой госпиталь. Ночью он проснулся от автоматной стрельбы: госпиталь был осажден финскими десантниками (или партизанами: зависит от точки зрения). Он, как был, в одних кальсонах, растворил окно со стороны, противоположной от финнов, и выпрыгнул со второго этажа в глубокий сугроб. И там отлежался. Финны ворвались в госпиталь, перерезали больных и медицинский персонал и ушли.

Вскоре после этого, допрашивая пленного с Кандалакшского направления, я услышал от него, что наш лыжный отряд вырезал госпиталь у немцев в тылу. Я заинтересовался этим эпизодом и уже после войны спросил у моего друга Миши Кирпичникова, как раз служившего на этом участке фронта в 104 дивизии и участвовавшего в лыжных вылазках, был ли такой эпизод. Он сказал, что госпиталей мы не вырезали, но что однажды их лыжному отряду было приказано обстрелять пулеметным огнем здание, где находился немецкий публичный дом. — Я не сказал ему, что в прифронтовой полосе публичных домов у немцев не было.

Это была явная репрессия за Петров Ям. Почему она обрушилась на немцев, а не на финнов? Думаю, потому, что финские госпитали были в глубоком тылу, в коренной Финляндии, куда наши лыжные отряды не могли доходить. Тем более что большинство солдат наших лыжных отрядов, по словам Миши, впервые в армии стали на лыжи — в отличие от финнов.

Началась все та же жизнь в Бсломорске: листовки, пленные, отчеты. Из пленных запомнился Бринкман, врач, который, не знаю почему, оказался на переднем крас. Наши разведчики отправились брать «языка», завязалась перестрелка. Бринкман, как истинный интеллигент, ползать не умел, поднял свой зад и получил туда пулю. Тем самым оказался беспомощен и стал тем «языком», которого наши разведчики захватили.

Раненые пленные попадали во фронтовой госпиталь, и он там и лежал. Там я его и опрашивал. Я был специалистом по опросу интеллигентов, естественно, что Бринкман достался мне.

Меня всегда интересовал вопрос, читают ли немцы Гете, и у Бринкмана я это тоже спрашивал. Прочел ему стихи из Гете, и он безошибочно угадал, что это Шиллер. Я не был в большом восторге от его интеллектуального уровня.

Обычно мы заводили разговор с пленными о расовой теории, о том, почему германцы считают себя лучше других. Спросил об этом и Бринкмана. Он только что был спущен с постели и сидел в больничном халате. Он сказал:

— Как Вам объяснить, чем ваша культура хуже нашей? Вот меня здесь хорошо лечат, ни на что не могу пожаловаться. Но чистое медицинское полотенце висит на ржавом барачном гвозде. Вот это и есть наглядная разница между вашей и нашей культурой.

Я говорю: — Может быть, это не так уж и важно?

— Ну да, но вот для меня сочетание чистого медицинского полотенца и ржавого гвоздя символично. Затем, у нас в палате имеется громкоговоритель, и передают музыку Бетховена. Это благородно. У нас русских композиторов не передают. Но что делает из Бетховена эта тарелка — сплошное дребезжание! Опять что-то есть хорошее, но в таком виде, что невозможно принять.

Очень интересным пленным был летчик, лейтенант Штсйнманн. Это был толковый, действительно интеллигентный молодой человек, который оказался неисчерпаемым источником информации — правда, не столько о порядках в его летной части, хотя и об этом тоже, сколько о порядках в Германском рейхе. Был он филолог, не то романист, не то германист, сейчас уже не упомню (но в Шиллере и Гете тоже был не силен), и был взят в летную школу со второго или третьего курса университета. Это именно он рассказал нам, как его не хотели принимать в училище потому, что у него челюсть не соответствовала требованиям для чистого арийца. От него мы узнали, что Гитлер провел в Германии обобществление промышленности — вся она теперь числилась принадлежащей государству, но прежние владельцы были оставлены «фюрерами предприятий»; что на время войны, в порядке борьбы с «военной наживой», прибыли были ограничены 5 % с капитала (но, как мы выяснили, капитал мог быть объявлен в любой сумме и в любое время). Во «Франкфуртср Рундшау», газете промышленников, которая чихала на Гитлера (до попытки переворота в 1944 г.), мы в каждом номере видели: «Фирма такая-то объявляет, что с такого-то числа ее капитал составляет не 50 000 марок, а 150 000 марок» — и так целая полоса.

Всего, что мы извлекли из Штейнманна, не перечислишь и не упомнишь. Материалы его опросов я собрал в большую рукопись, называвшуюся у нас «Энциклопедия Штейнманниана». Она же послужила основой для моей монографии о социальных и экономических порядках нацистской Германии военного времени. Эта моя работа, наверное, и теперь хранится гдс-ни6\дь в архивах Министерства обороны.

Штсйнманн не был ранен, а поэтому с ним я виделся, конечно, не в госпитале, а в маленьком пересыльном лагере, находившемся тоже на Канале, но километрах в шести-восьми от 7-го отдела. Это была большая изба, разделенная наглухо на две половины, — одна для солдат, другая для офицеров. Хотя мы и не подписали конвенции о «Красном кресте», мы следовали какой-то другой конвенции, по которой пленным офицерам предоставлялись привилегии в питании и размещении. Подозреваю, что никакой такой конвенции не было, но что НКВД считало нужным изолировать офицеров от солдат по собственным соображениям.

На солдатской половине было довольно людно и, следовательно, сравнительно весело — все эти солдаты могли считать, что смерть миновала их. Но пленных офицеров всегда было мало, и «офицерские привилегии» превратились для Штейнманна в одиночное заключение. Он просил освободить его от привилегий и перевести на солдатскую половину, но ему, конечно, было отказано. Сидел он у нас долго — несколько месяцев, потому что сообщения его не иссякали.

Когда у нас был Штейнманн, шел уже 1943 год. Однажды, когда я пришел к нему, он спросил, что от него хотел начальник пересыльного пункта, который зашел со словарем в руке и, тыкая в него, говорил Штейнманну:

— Адлер, Адлер!

Я объяснил, что он хотел объяснить пленному, что наши взяли город Орел («орел» по-немецки Adler).

Мы «доили» Штейнманна по очереди — то я для политуправления, то Давид Прицкер — для разведотдела. Как-то в очередной свой приход Давид сказал Штейнманну, что прервет допросы, так как по делу выезжает в Москву. Штейнманн ему заметил:

— Я раньше Вас буду в Москве.

Дня через два, когда я явился в пересылку продолжать опрос Штейнманна, я его там уже не обнаружил. Оказалось, что он подал рапорт о том, что:

1) он, Штейнманн, был не рядовым летчиком, а летчиком-испытателем, работавшим с новейшими моделями немецких истребителей;

2) что отец его, Штейнманна, состоял в должности главного инспектора по вывозу трофейного имущества с завоеванных «восточных территорий».

После этого он немедленно был переведен в Москву. И, как мы впоследствии узнали, посажен в Бутырки.

Другой пленный летчик обманул меня — единственный случай в моей практике, насколько я мог проверить. Он заявил мне, что он не офицер, а унтерофицер — был разжалован за дисциплинарный проступок, хотя продолжал летать пилотом-истребителем. Этим он добился перевода на солдатскую половину, но не полностью учел свою выгоду: в лагере под Ярославлем, прикрепленном к нашему фронту, офицеры имели тоже ряд привилегий по отношению к солдатам, в частности, в смысле обязательного труда. Вообще этот лагерь был вполне гуманный, по крайней мере до 1943 г. Наши работники 7-го отдела не раз ездили туда для пополнения ранее полученных при опросе сведений, и один раз мы послали туда одному пленному пачку писем от его жены, отобранных у него при пленении и попавших к нам. Нечего говорить, что этот жест завоевал нам доброжелательное отношение пленных — и новую информацию.

Постоянным нашим вопросом к пленным было — о вшивости. На Карельском фронте — по крайней мере, в дивизионных тылах и глубже в тыл (насчет передовой не берусь судить) — к 1943 г. со вшивостью было покончено благодаря строгой системе вошебоек (позже, когда от вошебоек на железной дороге был освобожден старший офицерский состав, вши опять стали появляться даже в Междурейсовой гостинице). Мы не без основания считали, что степень распространения педикулеза имеет прямое отношение к политико-моральному состоянию войск.

Степень вшивости немецких пленных в конце 1941 г. трудно описать. В лохмотьях, которые от вшей были как живые, без теплой одежды, без теплой обуви, немцы с трудом выдерживали роль высшей расы. Вообще политико-моральное состояние противника никогда уже не было так низко, как зимой 1941–42 гг., и если бы мы имели тогда ту армию и то командование, какие мы могли бы иметь, гитлеровская армия уже тогда покатилась бы назад. Их одежда не стала теплее и к 1943 г., но моральный дух был гораздо выше.

Вначале немцы боролись со вшивостью довольно оригинально: поскольку всем солдатам были разрешены посылки из России в рейх, постольку некоторые солдаты посылали женам посылки с грязным бельем (и вшами) в стирку. Но к 1943 г. финны объяснили немцам, что существует такая вещь, как баня (явление, абсолютно неизвестное в Германии, где мылись в кухне в тазу). Сауна несколько поубавила вшивость у немцев, но, кроме летчиков, все пленные признавались, что вшивость в их части есть.

Правда, один немец на вопрос «Вши есть?» ответил:

— Einzelnc ganz vcrkommene Exemplare (отдельные совершенно гиблые экземпляры).

Другой, ответив на первый вопрос «есть», на второй вопрос — «Как вы с ними боретесь?» — ответил:

— Как положено: каждому солдату выдан пакет с дустом, который полагается носить при себе в верхнем правом кармане, — и гордо вынул из карманчика невскрытый пакет.

Из опыта других опрашивателей немецких пленных помню два случая. Один был у Фимы. Он ездил, уже не помню, по какому делу, в Кандалакшу, и там обнаружил, что местные работники разведотдела 19 армии пытаются допросить недавно пойманного в тайге сбитого летчика и не могут добиться от него совсем никаких сведений.

— Будем бить, — сказали они Фиме. Тот ответил:

— Погодите, дайте его мне на один день.

Те согласились.

Фима начал опрос с самого начала, с данных, которые немецким пленным разрешалось сообщать: имя, фамилия, возраст, место рождения, номер части (настоящий номер, не наш «почтовый ящик»). Затем летчик заявил:

— Больше я ничего не скажу. Можете делать со мной, что хотите. Я приносил присягу.

— Очень жаль, а я хотел спросить у Вас о капитане Карганико. — Карганико был первый ас в 5-м воздушном флоте немцев, имевший на своем счету больше сбитых советских самолетов, чем наш лучший ас Сафонов — немецких.

— А что Вы хотели знать о Карганико? — спросил пленный.

— Да вот, что он сделал после того, как нашумел в офицерской столовой и побил лампочки? — А это и было почти все, что мы знали о Карганико от предыдущего пленного летчика. Но Фимин пленный был сражен: все знают! Стоит ли запираться? Фима сказал ему:

— Мы на Карганико очень сердиты.

— За что?

— Вы знаете, что Карганико был дважды сбит над нашей территорией и дважды уходил к своим?

— Да."

— Но Вы не знаете, что он побывал в наших руках и дал нам клятву, что будет сообщать нам данные. Мы его отпустили, а он не сдержал слово офицера. Пленный задумался.

— Если Вы меня отпустите, то можете быть уверены, что я Вас не надую. Я буду все сообщать.

— Какие у нас гарантии? Вот ведь Вы сейчас и то не желаете ничего сообщать.

— Я все скажу. — И тут полилась самая полная информация. После этого пленный спросил:

— Ну, теперь Вы меня отпустите?

— Посмотрите на мои знаки различия, — сказал Эткинд. — Я же лейтенант, как и Вы. Я должен буду доложить по начальству.

После этого утка о Карганико, побывавшем у нас в плену и не сдержавшем своего офицерского слова, была передана на фронтовые радиоустановки. Карганико был убран с нашего фронта, а дальнейшая его судьба осталась неизвестной.

Помимо Фимы Эткинда и меня, из 7-го отдела работал с немецкими пленными тольк еще капитан Шура Касаткин. Ему доставались особо трудные субъекты. Так, с Ксстсньги к нам был доставлен пленный солдат-австриец со странной для германца фамилией Елснко. Он отказывался говорить что бы то ни было, кроме обычных данных из Soldbuch и своей национальности — «немец», а в то же время он плохо понимал допрашивающего, а допрашивающий — его.

Касаткин упорно гонял его по всем обычным вопросам, а так как внятных ответов не следовало, то он задал ему все тот же обычный вопрос — есть ли в их части вшивость. Но и на это ответа не последовало. Тогда он решил подойти с другой стороны.

— А есть ли у Вас в части баня (Badstubc)? — Vcrsteh nix. — На этом всякий и остановился бы, но не таков был Касаткин. Он сообразил, что бани введены в немецкой армии от финнов, и употребил финское слово:

— Gibt's cine Sauna? — И тут неожиданно последовало:

— Jo, jo! Jawohl! (Да, да). У Касаткина блеснула светлая мысль:

— Und wie ist «Sauna» in Ihrcr Sprachc? (А как «сауна» на Вашем языке?)

— Купальница, — ответил Елснко.

— Так что ж Вы мне морочили голову, что Вы немец и т. п.? — И тут Елснко рассказал дивную историю.

Он словенец, жил в той части Югославии, которая с весны 1941 г. отошла к Германии. Вскоре в их деревню прибыло три немца, которые поставили на площади столы и стали вызывать молодых людей. Дошли и до Елснко.

— Ты немец? — Nix. — Гы понимаешь по-немецки? — Nix. — У тебя отец, мать — немцы? — Nix. — Жена у тебя есть? — Vcrsteh nix. — Баба, баба есть (жест объятия)? — A, nix, nix. — Девушка есть? Madl? — (Понял). — Jo, jo. — Немка? — Nix, nix. — Все. Немец!

И забрили его в германскую армию. Но, заметил Елснко, словенцы — маленький, никому не нужный народ, а немцы — великий народ. Потому он немец.

— Ас матерью переписываешься? — спросил его Касаткин. Оказалось, что нет: по-немецки Елснко писать не умеет, а по-словенски военная цензура не пропускает. (Впрочем, мне попадались письма, писанные по-литовски — от уроженцев Мемеля — Клайпеды).

Любой другой допрашивающий отпустил бы теперь Еленко в лагерь, но не таков был Касаткин.

— А кто командир Вашей части? — Wciss nix. — А кто командир дивизии? — Weiss nix. — А кто командующий армейской группой Север? — Генерал-полковник Дитль.

Все, все, Касаткин! Больше ничего не получишь! Но Касаткин не таков.

— А как он выглядит, генерал-полковник Дитль? — Он такой длинный, тощий! — А где Вы его видели? — (Касаткин не скажет «ты»). — На обложке нашего фронтового журнала. — Ас кем он там стоит? — С нашим командиром дивизии. — Как фамилия? (Называет.) А еще с кем? — С нашим командиром полка. — Как фамилия? (Называет.) — А где они сняты? — В расположении нашей части. — Как же Вы говорите, что Вы не видели ни командира полка, ни Дитля? — А я в это время был в дозоре. — А что у вас в части делал Дитль? — Осматривал нашу оборону. — Что же, он остался доволен? — Nix, он сказал, что ни к черту не годится.

После чего Касаткин извлек из него объемистую рукопись всякой информации, как «нашей», так и для развсдотдела. Позже под моим руководством Еленко написал текст для листовки для своих соотечественников в германской армии — на словенском языке.

Продолжалось регулярное поступление от наших развсдрот немецких писем, газет и даже книг. Тогда я прочел «Миф XX века» Розснбсрга, книгу Лея и засыпал над «Майн Кампф».

Один раз наш лыжный батальон на Кестсньгском направлении зашел немцам глубоко в тыл и перехватил целую полевую почту эсэсовской дивизии «Север», с входящими и исходящими письмами. Мы получили возможность хорошо заглянуть в повседневную психологию СС и обнаружили там. что и ожидали: пошлость. Подтвердилась моя формулировка: фашист — это мещанин, перешедший в действие (ибо мещанин совести не имеет). Кроме предсказуемых выпадов против евреев и большевиков, запомнились два письма одного эсэсовца.

Одно — к невесте: «Милая Аннализа! Твое последнее письмо об английских налетах [дело было во второй половине 1943 г. или начале 1944 г.] меня потрясло. Так не может писать немецкая девушка», и прочее. Второе — к папе-коммерсанту: «Я обдумал твой совет; да, конечно, брак с Мици будет во всех отношениях благоприятным для нашей фирмы и для моего будущего».

Не без некоего злорадства я подумал, что ни невеста, ни папа писем не получили.

Кажется, в той же пачке попался «предковый паспорт» — Ahnenpass анкета о родственниках, о котором говорил мне пленный летчик в Мурманске.

Позже стали у нас появляться не только пленные и не только трофейные материалы, но и перебежчики. Первый из них был коммунист-австриец, перешедший к нам сам и приведший с собой молоденького товарища. Он производил очень хорошее впечатление — умный и толковый, с ясным пониманием своих идей и целей, благожелательный человек. Как перебежчика его взял себе СМЕРШ. Пленный дал себя уговорить, чтобы его забросили обратно к немцам с нашим разведывательным заданием, но там сразу же попался и был повешен.

Другой — тоже не помню его фамилии: лица, образы всплывают сейчас куда легче, чем имена — это был берлинский пролетарский писатель, отсидевший у Гитлера в концлагере, а затем забритый в армию. Он, помнится, тоже привел с собой товарища. Видимо, он так давно внутренне репетировал, что будет говорить, когда сдастся в плен, что на все вопросы — а допрашивающих, естественно, было много из всех трех инстанций — он отвечал один и тот же заученный текст, как с граммофона. Это, конечно, возбудило большие подозрения СМЕРШа, и писатель, как и Штейнманн, угодил в Бутырки. Там его собирались расстрелять, но о нем прослышали Иоганнес Бехер и Эрих Вайнерт, прогрессивные писатели и деятели «Свободной Германии». Они добились свидания с ним, удостоверили его подлинность, и он вышел на свободу и включился в антифашистскую деятельность, а впоследствии играл какую-то роль в ГДР.

Всех пленных, конечно, не перечислить, да и не всех я помню. Могу только сказать, какое о них сложилось впечатление в целом. Почти не было такого случая, чтобы пленный держался в плену достойно, т. е. так, как мы бы хотели, чтобы в плену держались наши военнослужащие. Я уже рассказывал о парне, взятом в майских боях, который с большим энтузиазмом корректировал нашу стрельбу по своим частям.

Были, конечно, хотя очень редко, такие, кто ничего не говорил. Обычно эти до нас не доходили — их расстреливали на месте. Об одном пленном, решившем молчать, который, однако, дошел до нашего опроса, я уже рассказал.

Особый интерес представляли австрийские пленные. Я уже рассказывал, что они во многом отличались от немцев.

Самыми поразительными из них были тирольцы. Я видел их немало, но несколько наиболее ярких историй о тирольцах я слышал со слов Гриши Бергельсона, который видал их много в бытность свою в 14 армии. Он вообще изображал разных персонажей не хуже Ираклия Андронникова. Были у него номера и о допросе австрийских пленных.

Один был родом из южного Тироля[302]«Сиддироль»
, т. е. из Италии. Чтобы не попасть в армию Муссолини, он ушел через границу в Австрию, и там его сразу забрали в немецкую армию. Он отличался тем, что, когда к нему кто-нибудь входил,

«Сиддироль»чтобы его допрашивать, он снимал свою пилотку, глубоко кланялся и говорил: «Комиссар, доброе утро» и т. д. Ничего военного в нем не было. Потом он объяснял, каким образом он попал в плен: «Наш батальон лежал там, понимаешь, — русские лежали там, понимаешь; вот идут русские, я не стреляю — руки вверх, понимаешь…» Он объяснил, что хотел дезертировать и здесь, на Севере, так же, как он сбежал из Италии, но пришлось ждать, потому что прохудились башмаки. Он понимал-де, что в плену придется сидеть долго, и новых сапог не дадут.

Ему же принадлежало гениальное дополнение к нашей передаче по громкоговорителю. Для него составили пропагандистский текст о том, как хорошо русские обращаются с пленными, Гитлер капут, нужно сдаваться в плен и т. д. Все было так несвойственно его речи, что, услышав это, немцы или австрийцы едва ли могли поверить, что это говорит он сам. Наши же этого не понимали, или, вернее, боялись что-нибудь изменить в утвержденном высшим начальством тексте; наш тиролец это хорошо смекнул. Пробубнив весь текст, он от себя прибавил: «И каша — первый сорт!» («Un die Kascha is Primal»).

Другой номер, который показывал Гриша, был такой: когда пленный немец пройдет допрос в дивизии, армии и, наконец, доберется до фронта, где после разведотдела и СМЕРШа попадает к нам, то он уже чувствует себя спокойным, хотя еще и спрашивает: «В Сибирь не пошлют?» Отвечают: «Нет, нет, не пошлем».

После нашего, последнего, допроса его обычно спрашивают: «Нет ли каких-нибудь жалоб?»

— Да, у меня есть жалобы.

Допрашивающий (Гриша) вынимает блокнотик:

— Слушаю.

— Ваши солдаты, когда меня взяли, забрали у меня мои личные вещи, я очень прошу, чтобы их вернули.

— Что именно взяли?

Допрос идет километров за тысячу от тех мест, где он был захвачен.

— Во-первых, расческу (показывает, водя пальцами по голове); во-вторых, шерстяные подштанники.

Это, конечно, серьезно, но, к сожалению, непоправимо, ехать туда за ними, разумеется, невозможно.

У Гриши был чудный номер про майора интендантской службы Исрульского. В изображении Гриши это был комический персонаж. Я его мельком видел в Мурманске и потом лет через 30 у Медного Всадника на встрече ветеранов войны. На деле он был далеко не так комичен, как в передаче Гриши. Исрульский произносил не все буквы и говорил на не очень хорошем русском языке. Всегда стремился быть при каком-нибудь начальстве и вечно что-то доставал, или ему что-то доставали. Однажды с этим он где-то задержался после двенадцати ночи. В полночь меняется пароль. Прежний был «Берег», а новый был ему не известен — и как только он выйдет, его без знания пароля сразу задержат.

Он звонит по полевому телефону в свою часть:

— Это говорит Исрульский, Исрульский говорит: я стою на берегу, на берегу я стою, но сейчас ведь уже 12 часов, так на чем я стою-у?

О ком из еще не упоминавшихся людей можно рассказать? Один из них был наш новый художник. Прежний, Ж., как я уже писал, убыл довольно рано, еще до моей поездки в Свердловск. Он несколько раз выезжал в части и там делал очень неплохие зарисовки бытовых военных сцен. Понравился кому-то из генералов, и тот оставил его при себе. Это ему было легче и интереснее, чем сто раз повторять карикатуры на Гитлера. Вместо него нам дали рядового Смирнова. Так как он был солдат, его поселили на другой половине барака, где жили рядовые. Но так как он был художник и должен рисовать, то ему отвели отдельную комнатушку (кухоньку).

Он был очень молчалив и несчастен. Прошло некоторое время, прежде чем он мне открылся. (Кроме Гриши, Фимы и меня, он ко всем относился с недоверием). Он рассказал, что сначала взяли в армию его сына, а когда пришла похоронка на сына, то взяли и его самого. Он ужасно тосковал и томился, жался оставленную в отчаянии жену. Чувствовал, что вся его жизнь разбита. Тем не менее рисовал очень деятельно. Был менее талантлив, чем Ж., но делал все, что от него требовалось.

Смирнов непрерывно видел сны. Я издавна считал себя специалистом по снам, и он мне их рассказывал. По его снам я изучил некоторые закономерности замещений. Умерший, например, никогда не видится мертвым, но всегда неполноценным в чем-то: бледен, болен, лежит в тени, под дождем — это все метафоры смерти.

Иногда случалось, что Гриша Бергельсон уезжал в командировку; в таких случаях его замещал капитан Касаткин. Когда 7-й отдел существовал еще отдельно от редакции, у Суомалайнсна, кроме его финских инструкторов, было два по немецкой части. Первый был Р. — очень противный и глупый, вредный дядька, который любил гнусно острить. Звоня по телефону, постоянно говорил телефонистке глупые гадости. У него был длинный нос, который всех раздражал. Фима говорил, что это о нем анекдот:

— Р., у Вас нос, как фабричная труба.

— Такой длинный?

— Нет, такой грязный.

Он к нам, слава Богу, не попал — сделался начальником 7-го отдела 14 армии. Потом я его встречал на пути в Киркснсс.

Вторым «немецким» инструктором у Суомалайнена был Шура Касаткин. Он был, как и мы с Фимой, ленинградец, филфаковский. Очень интеллигентный. Идеально говорил по-немецки, по-французски, по-итальянски и по-английски. Очень правильно, очень грамматично. Но при атом был начисто лишен чувства юмора.

После войны он заведовал кафедрой романской филологии в университете, и все подчиненные от его занудной педантичности стонали.

У нас, когда он временами делался начальником, он принимал это до глупости всерьез. Гриша считал себя нашим товарищем, оказавшимся нашим начальником только из-за партбилета, и не пытался главенствовать. Мы сами ходили к нему за советом и знали, что получим совет дельный — иной раз что-то такое, что мы просто сами не додумали, — это так важно, когда есть кто-то, с кем можно посоветоваться и услышать здравое и объективное мнение. Касаткин же начинал с того, что переселялся в Гришину комнатку — это переселение было как бы знаком владычества — и проверял всю нашу работу лично и притом самым внимательнейшим образом. Сам он писал медленно и скверно. Например, утром Суомалайнсн давал два одинаковых задания — мне и Касаткину. Касаткин сразу садился за стол и начинал писать. К восьми часам вечера заканчивал. Я вместо этого шел наверх, ложился, читал, немножко думал, спал. Наконец, мне приходила идея, и часам к семи я спускался и за час делал такую же листовку.

Однажды, когда Касаткин начальствовал, я написал очередную листовку, в которой значилось примерно следующее: «Сдавайтесь в плен, дела немецких вооруженных сил идут все хуже: за последнюю неделю у вас сбито 143 самолета, потоплено 17 подводных лодок». Мы давно знали, что нельзя писать «150» или «20» — этому никто не поверит, — некрупные цифры убедительнее. Отдал свой текст Касаткину. Он заперся на ключ и сидел до позднего вечера. Я начинаю нервничать. Прихожу и спрашиваю:

— Шура, в чем дело?

Он отпирает дверь — смотрю: он обложился кучей источников: газеты за неделю, сводки информбюро, какие-то немецкие материалы…

— Знаете, я не могу насчитать 143, получается только 141.

Смирнов должен был показывать свои рисунки начальнику, а тут вместо Гриши — Касаткин. Он его не переваривал. К рисунку, бывало, всегда придерется. Под конец Смирнов приходил ко мне с Фимой и спрашивал, тыча пальцем в дверь кухоньки:

— Оно еще там гнездится?

Наступил момент, когда Касаткин решил согрешить. Хотя он был беспартийным, но считал, что его долг — во всем соответствовать образу советского офицера. (В 1943 г. уже говорили не «красноармеец» и «командир», а «солдат» и «офицер»). Ему вдруг влетело в голову, что в этот образ входит иметь любовницу. В один прекрасный день он нацепил ремни, портупею. планшетку (ничего этого, как и все мы, он обычно не носил), начистил сапоги до блеска и куда-то пошел. Спрашивает у Гриши: «Разрешите?» Тот разрешил.

Мы, конечно, интересуемся, куда это он попер. Вместе с Лоховицем, который был очень любопытен, выглядываем в окошечко. Касаткин идет через дорогу — но не в редакцию «В бой за Родину», а наискосок, в тот барак, где находилась их типография. Нам картина сразу стала ясна. Там работала необыкновенная красуля, пользовавшаяся огромным успехом. Бодро двинулся туда наш Касаткин, а через десять минут явился обратно с сильно покрасневшим лицом.

— Пожалуй, не пойду…

Очевидно, схлопотал. Больше таких выходов не было.

Ill

Осенью 1942 г. наша радиостанция на Соловках была закрыта, а Севка Розанов отозван в Беломорск (пробыл он там неделю, и сейчас никак не могу припомнить, когда и куда он от нас убыл; с 1943 г. я его не помню, много лет спустя встретился с ним в Московском метро). Теперь мы могли делать наши радиопередачи из Мурманска, где была гражданская радиостанция; но, поскольку у населения все приемники были отобраны, то мурманская радиостанция бездействовала, кроме передач на трансляционную сеть (на «тарелки»). Поэтому ее выход в эфир можно было использовать как «подпольные» финскую и немецкую станции.

Поезд Москва — Мурманск ходил точно по расписанию, хотя было вполне достаточно попыток со стороны немецкой авиации, чтобы разбомбить его и тем самым хоть на время прекратить движение по важнейшей нашей зимней магистрали, связывавшей нас с союзниками. Но машинист боролся с этими попытками, во время налета то неожиданно убыстряя, то столь же неожиданно замедляя ход поезда.

Ехали мы в обычных пассажирских зеленых «плацкартных» вагонах, только в купе обычно на нижних койках сидело по трое, по четверо пассажиров, и верхние полки были тоже заняты еще с Москвы; поэтому мы ездили на третьей, багажной полке — благо, багажа почти ни у кого не было; там было даже удобнее, чем на второй — она имела уклон внутрь, и за ноги не задевали проходящие. Раз я умудрился даже ехать на третьей боковой полке, привязавшись ремнем к проходившей там (холодной) трубе отопления.

Мурманск сильно изменился со времени моего первого приезда сюда в феврале или марте. Почти ни одного дома не было целого: все без стекол — окна забиты фанерой или картоном, — и все обколотые: полдома или четверть дома стоит, рядом груда кирпичей. Мостовые обледенелые, и тоже там и сям в полутораметровых воронках. Часть города, расположенная на склоне сопок с востока, вся была выжжена дотла. Здесь были старые, ветхие, почерневшие деревянные кварталы; в июле, в сильный западный ветер, налетела большая немецкая эскадрилья и забросала город «зажигалками» — тушить было нечем. Один встреченный мной позже в Мурманске офицер рассказал мне, как ему было поручено сопровождать группу английских журналистов в эту часть города, когда там бушевал пожар, и один журналист, через переводчика, спросил одного из тушивших безнадежно разгоравшийся пожар дома:

— Здесь было все ваше имущество?

— Да, — ответил погорелец.

— Как же вы будете жить теперь?

— Да ну его к…, — сказал погорелец, прибавив трудно переводимую формулу. — Сами живы, остальное приложится.

Новая, каменная часть города не сгорела, но, как сказано, стояла вся изуродованная. Посреди всего разрушения один только красивый высотный дом «Междурейсовой гостиницы» стоял совершенно нетронутый.

На этот раз, однако, я остановился не в «Междурейсовой» — мне был забронирован номер поменьше во второй мурманской гостинице «Интурист» на одной из боковых улиц, отходивших от главного проспекта.

Приехал я вместе с немолодым лейтенантом Сало, диктором финской радиостанции (впрочем, не было двух радиостанций — была одна, вещавшая то по-немецки, то по-фински). Сало почти совсем не говорил по-русски, так что беседовать с ним было нельзя. Как припоминаю, я слышал от него по-русски только два выражения: «Топполнителны пайка» (которому он придавал большое значение) и еще гневное «Этта стары сэнсина», относившееся к русской дикторше на радио, которую Сало почему-то совершенно не переносил. Мои передачи и передачи Сало были в абсолютно разное время, поэтому, как приехали, мы с ним больше не встречались.

В отведенном нашей конторе номере гостиницы на пятом этаже я нашел фиму Эткинда, который отработал свое на радиостанции, и теперь я должен был его сменить. Он познакомил меня с двумя славными девушками, жившими в том же коридоре гостиницы и работавшими переводчицами при шипчендлере. Чтобы читатель знал, что это такое, объясняю: это посредник, занимающийся продовольственным и другим обеспечением команд прибывающих иностранных судов и, по идее, мелкой торговлей на борту — но этого, мне кажется, в Мурманске не происходило. Мы — потом я один — часто бывали у этих девушек, и одна из них, рыхлая блондинка, даже несколько влюбилась в меня и позже писала мне — не только из Мурманска, но и потом, когда ее перевели на какую-то другую работу. Мне она совершенно не нравилась, и если уж кому-нибудь в меня влюбляться, так уж лучше ее черненькой подруге, да та интересовалась совсем не мной.

Познакомился я и с приятной дамой, жившей в номере напротив моего, которая оказалась командированной по делам службы в Мурманск матерью Севы Розанова. Она мне понравилась очень — если сын был порядочный лодырь и трепло, то его мать была сердечным, интересным человеком.

В ее комнате я заметил какие-то две досочки, аккуратно прибитые по самой середине паркета и натертые в цвет паркету. Когда я спросил ее, что это такое, она ответила:

— А, это фугасная бомба тут прошла насквозь.

— И что с ней стало?

— Ничего. Лежит тут где-то в подвале. Не разорвалась.

Фима ввел меня в курс дикторского дела (надо сказать, что в это время я был из переводчиков переведен в дикторы — уж не помню, как это сказалось на денежном аттестате моей семье). Моя обязанность заключалась в том, что я должен был получить свежий номер газеты, перевести на немецкий сводку Совинформбюро и сочинить, по-немецки же, какую-нибудь подобающую случаю статью и прочесть это в тот же день по радио. Никакого решительно утверждения где бы то ни было не требовалось. В Беломорске Лоховиц или сам Фима, когда вернется, должен был изредка ловить нашу передачу «для контроля», но обычно этого никто не делал. Такая вольность — или, как теперь говорят, гласность — нас, конечно, очень поражала, но надо сказать, что несмотря на постоянную деятельность СМЕРШа во время войны часто случалось, что командование действовало, исходя из здравого смысла, а не из набивших оскомину вечных и всесторонних запретов. В этом мне и потом приходилось убеждаться.

Кроме нас, на радиостанции в соседней комнате работали девочки-операторы, включавшие в аппаратной наш микрофон, и — в смену с нами — дикторша трансляционной сети — «стары сэнсына» лейтенанта Сало. Вот се так проверяли! Даже «Говорит Мурманск» печаталось на отдельном листе, заверенном восьмью подписями, — ну, может быть, «восьмью» — это я соврал; но подписей было много, включая обком. Однако же как-то раз (не при мне — до меня) аппаратчица нечаянно включила к немецкой передаче не «внешний» микрофон, а трансляционную сеть, и город услышал немецкую речь по «тарелкам»… По счастью, ошибка длилась около мгновения, и паники в городе не возникло. Впрочем, эту историю рассказывал мне такой человек, который мог и соврать. Sc поп с vcro… Во всяком случае, так, безусловно, могло быть.

Радиостанция помещалась в «городском убежище». В самом центре Мурманска (стоявшего на скальном грунте) было высечено обширное убежище на шесть этажей в глубину. В шестом (если считать сверху вниз) скрывалось, естественно, самое драгоценное — обком партии, и туда вход был только по сверхособенным пропускам. В пятом находилась радиостанция, а четыре верхних служили собственно убежищем для всех желающих. Это были пустые коридоры и лестницы, сидеть можно было только на каменном полу, но убежище защищало надежно: однажды, работая на радиостанции, мы с Фимой прозевали авиационный налет — нам его было практически не слышно, — а при выходе мы увидели перед дверью в убежище большую, вероятно, тонновую воронку.

Первое время, чтобы я освоился, мы работали вдвоем: я читал сводку, а Фима — статью. Микрофон, естественно, \ нас был только один, и его нужно было поворачивать то к одному из нас, то к другому. Раз я прочел свой текст, Фима протянул руку за микрофоном, а тут оказалась небольшая утечка тока, и его дернуло. Уступая ему микрофон, я посмотрел на него и по выражению его лица понял: он сейчас матюгнстся; реакции у меня тогда были скорые, и я мгновенно выключил микрофон. Но потом долго разыгрывал его, говоря, что он рассекретил нашу «подпольную» станцию.

Не в тот же ли вечер мы устроили Фиме «отвальную» и, ужиная в гостиничном ресторане, раздавили весьма порядочный графинчик.[305]Помнится, водка стоила 1000 р литр. Это было примерно две трети моей месячной зарплаты, если я не ошибаюсь. Что за водка была в «Интуристе» — не помню. Вряд ли из нашего пайка
К тому же кончился табак, и я попытался свернуть цигарку из чая, бывшего в моем сухом пайке, выданном на дорогу. Ничего хорошего, кроме сердцебиения, от этого не получилось.

Ресторан этот был как ресторан, с эстрадой для оркестра — пустующей, по большей части, — со столиками на четверых, с чистыми скатертями. Кормили там хорошо, по военному времени даже необыкновенно хорошо.

Но что характерно — зал ресторана во всю длину был разделен толстым красным плюшевым шнуром на медных стойках. Шнур этот отделял советских посетителей от жителей гостиниць? — иностранцев, главным образом, моряков с прибывавших морских конвоев, и в небольшом числе — английских и американских офицеров. Возникшая с начала 30-х гг. idee fixe о необходимости строгой изоляции советских от иностранцев продолжала действовать.

Это было тем более нелепо, что город бомбили по многу раз в сутки, а так как в гостинице «Интурист» не было бомбоубежища, то все жители се спускались просто в первый этаж — в холл и служебные коридоры.

Выла сирена, и потом:

— Воздушная тревога! Воздушная тревога! Воздушная тревога! — И все тянутся вниз на первый этаж.

И тут все смешивались — русские и иностранцы, белые и черные, англичане и панамцы. Лишь английские офицеры держались особняком и не отвечали, когда с ними заговаривали. Вес остальные образовывали оживленно беседующие группы. Американские торговые моряки (некоторые из них, спускаясь в холл во время тревоги, напяливали каски) продавали сигареты, причем брали за них произвольную сумму советских денег (на которые так или иначе ровно ничего нельзя было купить), но при обязательном условии: чтобы на купюре был изображен Ленин (таким образом, цена пачки сигарет была не ниже десятки, но что десятка, что пятак — нам было все равно: обеды мы оплачивали не наличными, а талонами). Я, с моим знанием английского языка, всегда был в центре какой-нибудь группы. Но чаще, чем деньги, американцы выпрашивали сувениры. Особенно звездочки с шапок — это мало кто соглашался отдавать, потому что это, как мы пытались объяснить американцам, badge, отличительный гербовый знак советского солдата.

Как-то раз во время затянувшейся тревоги я разговорился с рослым моряком-американцем. Среди прочего, он спросил, какие в городе есть достопримечательности, и почему в отеле нет бомбоубежища. Я ответил ему, что в гостинице убежища действительно не надумали построить, но что в городе есть замечательное скальное бомбоубежище для всех горожан, действительная достопримечательность. Он заинтересовался и спросил, нельзя ли посмотреть ее. Я сказал, что как раз туда иду, должен там быть через десять минут. Он проверил шнурки на каске (которой, конечно, не снимал) и выразил желание пойти со мной. Тревога как раз кончилась.

Я довел его до убежища, спустился вниз на разрешенные четыре этажа, попросил его подождать меня и пошел вниз на свою радиостанцию. Через пятнадцать минут поднимаюсь и, видя его сидящим на полу четвертого коридора, говорю ему:

— Ну, пойдемте домой, в отель.

— Нет, — говорит он, — я еще немного здесь посижу.

— Сколько же времени Вы намерены сидеть?

— Ну, до завтрашнего утра, — сказал американец.

Я его понял: месяцы на палубе корабля в ожидании налета и без убежища.

Разговаривали в холле гостиницы — и прислушивались к разрывам. Немецкие бомбардировщики имели по четыре пятисоткилограммовыс бомбы или по две тонновыс. Садиться с ними было нельзя, так что если невозможно было сбросить на цель, сбрасывали куда попало. Летели они на Мурманск с заданием бомбить суда в порту и причалы; но вокруг порта был такой зенитный барраж, что никто не мог прорваться; и бомбы сбрасывали на жилые кварталы.

Вообще зенитка очень редко могла попасть в самолет; но когда небо полно ватными клочками зенитных разрывов, лезть в них большинство летчиков психологически не могло. Поэтому в течение всего времени немецкого господства в воздухе Мурманский порт практически не страдал, а в городе не было ни единого целого дома.

Итак, беседуем с американцем и считаем: У-ух! У-у-ухП Фииють-фюить. У-ху-ху-ух: третья — куда упадет четвертая? У-у-ухх!! Мимо! — Иногда перед этим был знакомый «не наш» звук летящих самолетов, иногда бомба ухала без дополнительного предупреждения, кроме тревоги.

В каждом налете участвовало немного немецких самолетов — десять, от силы дв адцать — значит, до восьмидесяти сброшенных полутонок — не так уж страшно. Но было по десять, пятнадцать и даже по двадцать налетов в сутки, а это уже полтысячи бомб.

И затем: — А-ат-бой! (Или, как говорили американцы, Attaboy!). До следующей тревоги через час, или два, или три.

Иной раз во время тревоги мы стояли у комнатки дежурного по гостинице; тот непрерывно принимал телефонные звонки, сообщавшие о попаданиях. До сих пор не могу себе простить: однажды дежурному сообщили, что на перекрестке, метрах в 300 от гостиницы, ранило осколком женщину; у меня в кармане был индивидуальный пакет с бинтом, а я не побежал на помощь.

Вообще говоря, во время бомбежек страшны были не бомбы — попадет такая, и вопросов больше нет; а страшны были барабанившие вокруг осколки от наших зениток. Мне не раз приходилось возвращаться с радиостанции под грохот зениток и разрывы бомб. Один раз четвертый свист застал меня перед входом в гостиницу, и пришлось упасть в снег. Я потом подобрал кусок стабилизатора «моей» бомбы (она упала от меня в полутора метрах, если не ближе; мне чертовски повезло); я долго носил стабилизатор в моем полосатом сидоре — потом, конечно, выбросил.

Я не имел ничего против возвращения с радиостанции под бомбежкой, но выходить под бомбежку, чтобы идти на станцию, мне определенно не нравилось — особенно когда бомбежка только начиналась. Поэтому раза два я пропустил очередную передачу, о чем честно и сообщил Суомалайнену, получив большой, но заслуженный нагоняй. Правда, от слушателей жалоб не поступало.

Как-то раз я стоял внизу во время очередной бомбежки, а в углу сидел на корточках моряк-негр необыкновенной черноты. Ко мне подошел наш офицер-моряк, капитан-лейтенант, назвался Фейнбергом и сказал мне:

— Простите, я слышу, Вы говорите по-английски. Не могли бы Вы помочь мне взять интервью у этого негра? Я работник редакции газеты Северного флота. — Я, конечно, согласился, и мы подошли к негру. Завидя двух русских офицеров, он встал.

— Вот этот джентльмен, — сказал я ему, — журналист и хочет взять у Вас интервью. — На лице негра изобразился искренний восторг. Я стал переводить вопросы Ильи Львовича.

— Вы давно в Мурманске?

— Прибыл с последним конвоем.

— Как Вам нравится в Советском Союзе?

Негр выразил необходимый восторг. На самом деле, чем Мурманск не устраивал матросов, это только отсутствием доступных баб. Мы с Фимой видели, как в проходе ресторана валялся, извиваясь, громадный негр, вопя: «No fuck thing!»

— А бывали ли Вы в Советском Союзе раньше?

— Бывал, — ответил радостно негр.

— Когда же? — В 1918 г., в составе американских оккупационных войск.

Интервью закончилось.

Неподалеку стоял памятник жертвам американской интервенции 1918 г., и во время бомбежки, если она заставала их на улице, американские моряки за него прятались, как будто памятник мог охранить их от бомб.

Я заговорил с Фейнбергом на эту и другие темы, и тут оказалось, что он приехал в Мурманск из Полярного, где был штаб флота, и ему негде ночевать. Я предложил ему свое гостеприимство. Мы поднялись на пятый этаж, я снял с кровати тюфяк и одеяла, накинул на свою постель мою длинную солдатскую «кавалерийскую» шинель, мы легли, и начался длинный разговор, как положено у русских интеллигентов.

Узнав, что Фейнберг «на гражданке» — пушкинист, я сказал ему, что давно пора перестать печатать шифрованные отрывки, писанные «онегинской строфой», в качестве якобы «Десятой главы», в то время как это определенно конец первоначальной восьмой главы «Странствие», и подробно объяснил, почему я так думаю.

— Это же надо напечатать, — сказал Илья Львович.

— А Вас это убедило?

— Нет, меня это не убедило, но это надо напечатать.

— Как я это напечатаю, где? Да и зачем — я ведь не пушкинист.

— Нет, Вы-то и есть пушкинист!

Много лет спустя я встретил его в Москве на Тверском бульваре. Он опять стал уговаривать меня напечатать мои «онегинские идеи». И хотя он повторил, что со мной не согласен, на этот раз я все-таки написал статью. Ни один журнал ее от меня не брал, пока наконец еще годы спустя ее не напечатал директор Пушкинского дома В.Г.Базанов, по той причине, что был в ссоре с главным присяжным пушкинистом Б.Г.Мейлахом.

Интересно, что Фейнберг подробно описал нашу встречу в своем дневнике; выписку мне после его смерти прислала его жена. Делать записи и фотографировать в армии разрешалось только корреспондентам: за дневник можно было иметь дело со СМЕРШем, поэтому я его не вел, а жаль. Любопытно, что мне и Фейнбергу об этой встрече запомнились разные вещи — не одни и тс же.

Следующий раз при очередном налете бомбы упали в деревянные двухэтажные дома напротив. Мгновенно вспыхнул пожар. Множество людей — и я в их числе — бросились, не смотря на продолжавшуюся бомбежку, спасать пострадавших и имущество. Второе сводилось главным образом к тому, что мебель и другие вещи вышвыривались на улицу из окошек тех комнат, которые еще не занялись; а так как вскоре подоспели штатные пожарные, то оказалось, что мы разрушили и опустошили квартиры, которые в конце концов все-таки не сгорели.

Из уст в уста ходили разные поразительные истории в связи с налетами. На главной улице стоял огромный десятиэтажный дом, поставленный покоем в сторону проезжей части. Между его «лапами» немцы сбросили торпеду — вес три прилежащие стены вдавило внутрь. Никто не погиб — было дневное время, все были на работе, а неработавшие давно эвакуировались из города. Погиб один человек, стоявший позади дома, — взрывная волна, всегда причудливая, обогнула дом.

Другая история была про некоего лейтенанта и его девушку. Она жила на втором этаже дома, и как только они с лейтенантом там уединились, начался налет, и бомбой — как часто бывало — отвалило целиком фасад дома, но не тронуло ничего внутри. Парочка решила не тратить драгоценного времени, а под утро лейтенант связал канат из простынок и ушел, а девушку спасли позже с помощью пожарной лестницы. Не забудем, что стояла круглосуточная полярная ночь.

Третья история была такова. Муж был на работе, а жена дома. В квартиру упала бомба. Пришедший домой муж застал всю квартиру почти целой, но в крайней стене была дыра в соседнюю квартиру. Проникнув туда, муж нашел там жену под неизвестным военным — обоих мертвыми.

Я думаю, такие анекдоты рассказывались во всех городах, подвергавшихся бомбежкам. Но наши американские друзья говорили, что Мурманск на 1943 г. занимал четвертое место в мире по силе бомбежек после Сталинграда. Мальты и Тобрука.

Вскоре после этого я пришел — почему так поздно? — к мысли о полной бессмысленности спускаться в первый этаж по воздушной тревоге: ведь первый этаж — не бомбоубежище, и лететь ли с пятого этажа или быть прихлопнутым в первом — разница невелика.

Тут я подружился со своим соседом по коридору. Я его и раньше встречал внизу во время налетов — худой, даже изможденный светловолосый человек в гражданской одежде, с трудом спускавшийся по лестнице, поддерживаемый двумя приятелями. Англичанин.

Он еще раньше меня понял бессмысленность хождения в первый этаж во время бомбежек, но его приятели (из соседних номеров) все-таки уходили, и он оставался наверху в своем номере один. Наплевав на всякие запреты общения с иностранцами, я стал ходить к нему, и мы вместе коротали время налетов, иногда затяжное.

Он был из Йоркшира, говорил на забавном диалекте, произнося but как «бут»; показался мне он незаурядным человеком. История его жизни, как он мне ее рассказал, была такая.

В ранней юности он был спортсменом-парашютистом. До войны парашютный спорт в Европе очень мало развивался, и таких, как он, в Англии были единицы. С началом войны его взяли в диверсионную часть и неоднократно забрасывали с заданиями во Францию. Однажды, неудачно приземлившись при учебном прыжке, он повредил себе позвоночник и попал в госпиталь. Здесь врачи объяснили ему, что не только прыгать, но и ходить он не будет никогда. Он, тем не менее, начал себя тренировать и вскоре стал садиться и даже вставать. Тогда он обратился к начальнику госпиталя с просьбой отчислить его из пациентов.

Начальник сказал, что он не вылечился, и если он настаивает на выписке, то должен будет дать подписку о том, что он не имеет к госпиталю никаких претензий, но что он, начальник, военнослужащего, отказавшегося от лечения, имеет право выписать только в часть. Мой йоркширец на это пошел.

Но при первом же прыжке с парашютом выяснилось, что служить в части он больше не может. Его демобилизовали, и он поехал в Йорк к родителям. Когда он шел уже по своей родной улице, начался налет, и на его глазах бомба упала на его дом; родители были убиты. Тогда он повернулся и сразу поехал в соседний городок к своей девушке. Но оказалось, что и она накануне была убита бомбой.

Он понял, что теперь он может работать на войну и только на войну. Он нанялся матросом в торговый флот на суда, возившие военные грузы; побывал в Дакаре, в Бразилии, в США — но каждый раз в порту его списывали в госпиталь; а он опять нанимался на очередной английский пароход.

— Я изучил, — говорил он, — все медицинские порядки. Лучше всего лечат у вас. — Он был в СССР уже второй раз.

На этот раз по прибытии конвоя его направили в английский военный госпиталь в Васнге, километрах в 25–30 от Мурманска. Лечение там, по его словам, было самое скверное: каждый новый больной попадал к врачу не по специальности, а к дежурному в порядке очередности.

— Раз, — сообщил он, — я смотрю в палате в окно и вижу — к госпиталю подъезжает целая вереница машин с ранеными. Очевидно, прибыл в Мурманск очередной конвой. Ну, думаю я, теперь не то что меня лечить не будут, но еще меня же поставят кого-нибудь лечить, ведь у меня огромный опыт по этой части.

Пошел в каптерку, уговорил каптенармуса выдать ему его собственную робу и пошел по шпалам в Мурманск.

— Постой, — говорю я. — Как же так? Там ведь шлагбаумы через каждые несколько километров, проверяют документы!

— А я им говорю: Tovarish, Second Front — и никаких документов не нужно. Дошел до Мурманска и устроился здесь в гостиницу. А тут у меня зуб заболел нестерпимо. Вот я пошел с товарищами к зубному врачу — это где у вас другая большая гостиница. А тут темнотища, полярная ночь, я споткнулся у воронки на тротуаре, упал и вывихнул ногу. Вот теперь еле хожу.

Эту зубную поликлинику в «Междурейсовой гостинице» я знал хорошо. Я тоже ходил туда рвать зуб. Врач наложила мне щипцы, начала тянуть — а тут воздушная тревога. Она в бомбоубежище, а я так и сижу как дурак с разинутой пастью.

А Фиму так налет застиг в бане. Изба ходуном ходит, а он голый и намыленный.

— Очень не хотелось, — говорил он мне потом в Беломорскс, — под бомбу попадать голышом.

Подходил Новый год, и наши шипчендлсрские девочки решили устроить торжественную встречу — закуску сэкономили из ресторана и водку достали там же — она свободно продавалась, но за астрономическую цену. Да деньги-то ведь все равно некуда было тратить. Были приглашены, кроме меня, еще двое приятелей.

К сожалению, Новый год оказался не совсем таким веселым, как хотелось бы: один из приглашенных гостей был в тот самый день убит бомбой. Но в конце концов, смерть ведь была кругом.

Зато было внеплановое большое веселье, когда пришло известие о первом прорыве (подо Мгой) кольца вокруг Ленинграда.

Меня сменила в качестве диктора какая-то новенькая — еврейская девушка из какого-то института иностранных языков. Немецкий язык ее был плох, и находчивости, необходимой для самостоятельной работы с передачами, у нее не было. Но — приказ есть приказ: я сдал ей дела и уехал.

Ей повезло меньше, чем Фиме и мне: вскоре бомбой разбило ресторан гостиницы «Интурист», и ей пришлось столоваться в другом месте. Немного позже и весь «Интурист» накрыло бомбой, дикторше пришлось передвинуться еще куда-то — вероятно, в «Междурейсовую гостиницу», чья стройная, увенчанная башенкой-шпилем громада продолжала выситься нетронутой над городскими развалинами.

Февраль-март 1943 г. был пиком немецких бомбовых налетов. Немцы умудрились даже найти способ останавливать поезда на Мурманской дороге: они пускали на бреющем полете истребитель, и он из пулемета убивал машиниста и помощника. Поезд через некоторое время останавливался, и его было уже легко разбомбить.

Но весной немецкие бомбежки Мурманска прекратились навсегда — господство в воздухе перешло к нам.

IV

Немножко о быте этого времени. К концу 1942 — началу 1943 г. быт наш очень уже устоялся. Во-первых, ко многим приехали жены. К Прицкеру приехала его жена Муся Рит, к Фиме — Катя. Правда, жили они не с нами, и Суомалайнен терпеть не мог появлений Кати в нашей части. Он был против законных жен, считая, что они отвлекают офицеров от выполнения воинского долга. Случайные связи он, напротив, воспринимал как нечто само собой разумеющееся.

Муся Рит имела свой дом: к Прицкеру, умному и энергичному работнику, стали очень хорошо относиться в разведотделе, а трагическая история его семьи была известна; выделили ему в большом пустом городском доме, принадлежавшем разведотделу, небольшую квартирку. Вторая половина дома была пуста и всегда заперта.

Если раньше вечера было некуда девать, то теперь мы ходили в город с определенной целью. Изредка в театр (не так часто, как когда я был в резерве, но на те же оперетты: «Веселая вдова», «Роз-Мари» и т. п.), а чаще всего в гости к Прицкерам. Между тем, у них почти сразу начались осложнения. Мы считали, что Муся приедет ошарашенная своими несчастьями, гибелью ребенка и блокадой, но она приехала кокетливая, уверенная в себе. На горизонте появился волоокий красавец бухгалтер, сиявший начищенными сапогами и ничего не имевший за душой. Чем он ее пленил — неизвестно. Кончилось все же тем, что бухгалтер был изгнан, и семейная жизнь продолжилась своим чередом.

Мария Павловна Рит заслуживает того, чтобы о ней сказать несколько слов. При первом знакомстве она производила впечатление скорее неприятное, несмотря на милую, нежную какую-то улыбку, нежный пушок на щеках, красивые волосы и большие глаза. Неприятно поражала манера, как-то непрерывно кокетливая и капризная — она, видимо, считала, что капризы ей очень идут. Любила похвастать своими поклонниками, которые всегда оказывались выдающимися людьми: художник В.Лебедев, какой-то летчик-испытатель. Чувствовался во всем этом какой-то намек Давиду: раз избрали его, то нужно, чтобы'Он тоже был кем-то из ряда вон выходящим. Впрочем, Прицкер и так был честолюбив.

Муся Рит, при всей своей рафинированной интеллигентности, была из очень простой эстонской семьи, и, возможно, это и создавало в ней комплекс неполноценности. Позже в Бсломорск приехала ее мать, действительно необычайно добрая и умная, хоть и не очень образованная женщина.

А Муся, в сущности, тоже была добрая — даже очень добрая. В действительно трудную минуту всегда можно было быть уверенным, что Муся будет у локтя. А вот в другое время… она любила, чтобы говорили только о ней, и по возможности, чтобы говорила это она сама.

Но при всех ее недостатках она была человек незаурядный, запомнившийся. Уже после войны она трагически погибла.

У кого не было жен — у тех были романы. Женщин было мало даже в штабе, но на кое-кого все же хватало. Сами женщины стремились иметь постоянного друга, потому что иначе не было спасения от приставаний.

В связи с этими мимолетными романами у Батя в разведотделе нашлась новая обязанность. Каждый раз, когда какая-нибудь из дам должна была рожать, месье бесследно исчезал, и передачи в роддом носил Бать. В госпитале долго думали, что это он сам и есть такой необычайный Дон-Жуан, что у него все рожают. Среди них оказалась и Тоня, переводчица разведотдела, на которую Прицкер свалил многие свои менее важные обязанности. Если он сам шел на работу с пленным, то ему не нужен был переводчик. С прочими посылали ее. Она была скромная и невзрачная — и вдруг и ей пришлось рожать. Бать приносил ей подарки, и при выходе из роддома с ребенком поздравляли именно Батя. Но это было позже, Тоня успела до тех пор год проработать в разведотделе.

С Батем мы теперь встречались редко — и, конечно, у Муси Рит. С домом Муси у меня связано много воспоминаний. Только тут и можно было поговорить спокойно без недостаточно надежных слушателей — а это по тем временам были все, кроме самых близких друзей. Говорили о перспективах войны, о международной политике. Кроме того, выпивали. К этому времени на фронте были введены «наркомовские сто грамм», которые, несомненно, улучшили политико-моральное состояние солдат, хотя после войны весьма способствовали распространению привычного алкоголизма. В штабе водку давали только на три главных праздника, но за деньги или за вещи ее можно было достать в городе.

Один раз я страшно перепил. В моей жизни было всего два-три таких случая. Я устал (то ли были срочные переводы, то ли много работы с пленными) и пришел, когда пир был в разгаре. Меня заставили догонять. Я ничего не ел, пришел голодный и постеснялся попросить поесть (ведь за счет Мусиных карточек!). Свалился и проспал ночь на кровати Прицкера — потом надо было явиться на Канал рано, чтобы никто не заметил, что я не ночевал.

Самый любопытный случай был здесь с Фимой. Однажды он пришел к Прицкеру на работу. Оттуда они пошли вместе к нему на квартиру. Когда они уже пришли, оказалось, что Давид забыл ключ. Муси не было — она была журналисткой и часто уезжала в командировки в части. Фима, как всегда, полный неожиданных решений, предложил пройти через запертую часть дома и пробраться в квартиру через общий чердак. Так они и сделали. Взломали окно в запертой половине и с фонариками вошли в нее. Там увидели нечто странное: висят на перекладинах и лежат на полках немецкие и финские мундиры во множестве. Они поняли, что влезли куда не надо: это была амуниция для наших диверсантов. Прошли чердаком к Прицкеру и потом кое-как заделали взлом. Как-то это им сошло.

В театре был другой случай с Фимой. Комендантом города был исключительно свирепый полковник Дзриелашвили. Чуть только увидит лейтенантика, который не вовремя или не так козырнул, — иногда потому, что шел с дамой под ручку и правая рука была занята, — сразу наказывал. Офицера на гауптвахту не сажают, только под домашний арест по месту работы, но солдата или сержанта — сразу на «губу». Иногда и лейтенанта он гонял в комендатуру для промывки мозгов.

Как-то раз случилось, что Фиме заказали статейку для местной гражданской газетенки. Это была единственная газета на всю Карелию, неизвестно, кто ее читал, но она была. Фима написал по обыкновению лихо. Дзриелашвили как-то подошел к нему в фойе театра и сказал:

— Вы Эткинд?

— Да.

— Это Вы написали такую-то статью?

— Да.

— Молодец, поздравляю Вас! Фима пришел домой весь сияющий:

— Ну, теперь меня уж не тронут!

Недельки через две мы отправились в театр с ним вместе. Фима был в валенках. По городу не разрешали ходить в зимнем обмундировании, только за пределами города, но он решил — сойдет, благо на дворе стоял сильный мороз. В антракте мы вышли в фойе. Стоим, беседуем. Вдруг видим — Дзриелашвили манит Фиму пальцем. Фима мне говорит:

— Вот видите! Сейчас, как я подойду, я уже буду ему первый друг. Подходит. Дзриелашвили говорит:

— Товарищ лейтенант, как Вы одеты? На кого Вы похожи? Трое суток ареста!

Оказалось — валенки.

Далее полагалось самому доложить по начальству, что комендант полковник Дзриелашвили наложил-де на меня трое суток ареста, — и отсидеть в редакции. Соответственно, из зарплаты — т. е. из аттестата, который шел родным, — вычиталась некоторая сумма. Докладывали не всегда, Дзриелашвили не очень проверял, и Фима, конечно, тоже не доложил.

Забавную историю с комендатурой нам рассказал кто-то в городе. По темному Беломорску слонялась под ручку парочка: он сержант, она младший лейтенант. Пристроиться было совершенно негде: кругом города либо болото, либо морозная пустыня, от сосенки до сосенки не докличешься, а в городе и гражданского населения-то нет — в каждой избе или учреждение, или казарма. Идут они, идут и нарываются на патруль. Козырнуть, держа под руку девушку, невозможно. Патруль задержал сержанта и повел в комендатуру, а девушку как офицера не тронули; но она сама пошла за ними выручать своего парня. Однако дежурный комендант в ответ на ее просьбы, несмотря на звездочку на погонах, приказал посадить под арест и се. А дневальный, который разводил по камерам, запер обоих вместе; эти три дня на «губе» были счастливейшими в их жизни.

Наиболее тесная связь и по работе, и личная была у нас с разведотделом. Не только дружеская. Однажды Б., теперь уже майор, вдруг явился к нам на Канал, со всеми поговорил, поздоровался. Мы были в недоумении. Как-то я не привык к такой любезности со стороны моего прежнего начальника, а теперь начальника Батя и Прицкера. Но через некоторое время у нас появилась молодая дама, очень бестолковая. Оказалось, что это жена Б. Он тоже выписал к себе свою жену, но ее надо было устроить: домохозяек в Бсломорск не только нельзя было выписать, но и жить им там не разрешалось: Муся Рит была журналисткой, корреспондентом журнала «Смена», Катя была сестрой в госпитале по медицинской физкультуре. Так жена Б. попала к нам на Канал. Когда-то она учила немецкий язык, ее посадили корректором, но и с корректурой она без помощи не могла справляться.

Кроме дружбы, наши связи с разведотделом объяснялись тем, что пленных мы получали от них. Сначала их допрашивали в СМЕРШе, затем в разведотделе, и уже оттуда они попадали к нам. Наша работа с ними называлась не допросом, а политопросом.

Сверх того мы получали от разведотдела самые разные сведения, нужные нам для работы. Дело в том, что мы, например, не имели доступа к военным картам. В сводках Информбюро в период отступления не было вовсе сведений о точном состоянии на фронтах; а с переходом к наступлению сведения опаздывали дня на три — о взятии города сообщали лишь тогда, когда уже становилось ясно, что захваченный пункт не отобьют.

Разведотдел сам не имел доступа к оперативным картам, на которых обозначалось расположение наших частей, но у них были большие карты всего советско-германского фронта, где были обозначены все немецкие части и их передвижения (но не наши). По ним-то и мы, время от времени бывая у разведчиков, составляли себе представление о ходе войны. Правда, помимо этого мы слушали немецкие и английские сводки; но во всем, что касалось советского фронта, Би-би-си только повторяло сведения наших сводок, а если в чем-либо оптимистически расходилось с ними, то это всегда были ошибки. Немецкие же сводки давали гораздо меньше, чем карты разведотдела — разве что данные об обстреле Ленинграда.

То, что развсдотдел не имел у себя оперативных карт, было частью нашей общей системы секретности. Считалось, что номеров и названий наших частей никто не знает, и в разговорах их не полагалось упоминать.[308]Позже, встречаясь в 1945 г с нашими моряками, я узнал, что от командиров наших боевых судов засекречен ежегодный международный справочник силуэтов военных кораблей — Jane s Fighting Ships (старое издание которого — тридцатых годов — было у моего брата Алеши). Запрет пользоваться справочником мотивировался тем, что в нем есть силуэты наших судов, и в случае гибели советского корабля справочник может попасть к противнику, и он узнает наши силуэты. Никому в НКВД не приходило в голову, во-первых, что, не имея справочника, наш командир может открыть огонь по своим или, наоборот, подпустить к себе врага, и во-вторых, что справочник продается за границей в любом книжном магазине. Рисовали Абвер по своему образу и подобию. Эта маленькая деталь показывает уровень работы нашей контрразведки в эпоху после уничтожения Берзина и поколения контрразведчиков-коминтерновцев.
Было принято обозначать любую часть или соединение как «хозяйство такого-то». Так, вместо «7-е отделение политотдела 14 армии» говорили «хозяйство Райцина», вместо «7-е отделение 19 армии» — «хозяйство Ауслендера» и т. д.

Но только по тому, что мы видели и слышали в развсдотдсле, можно было сообразить, как идет война.

В частности, мы могли наблюдать, как разворачивалась трагедия 2-й ударной армии. Эта армия была сформирована вскоре после битвы под Москвой для прорыва блокады Ленинграда со стороны Волховского фронта. По идее она должна была пройти вдоль линии Московско-Ленинградской железной дороги, немного западнее, и прорваться к Любани и далее ко Мге. Во главе ее стоял лучший из генералов, преуспевших в битве под Москвой. Его дивизия там считалась образцовой настолько, что в нее пускали иностранных корреспондентов. Это был Власов.

На разведкартс вдруг обнаружился пузырь. Сплошная линия фронта немцев в одном месте на Волхове раздалась на очень небольшой участок, километров на шесть-восемь, затем стал расти пузырь, дошедший почти до Любани. Все мы смотрели на него с ужасом. Не могло быть двух мнений о том, чем все это должно кончиться. Если не расширить горловину, то она захлопнется. До наступления 2-й ударной армии фронт там проходил по Волхову, с его очень крутым берегом на немецкой стороне. Перебираться через него обратно было почти невозможно. Вдоль всей реки шла долговременная немецкая оборона — не то что человек, мышь не проскочит! Постепенно проход сужался все больше и больше, и наконец кольцо замкнулось, а затем на карте было видно, как немецкие части, оттесненные было «пузырем», вышли обратно на Волхов. Позже из немецких газет, которые наши разведчики подбирали в немецких окопах, мы узнали, что генерал Власов, переодетый рядовым, долго скрывался в лесах. Захваченный наконец немцами, он через несколько дней сознался, что он генерал. Потом о нем ничего не было слышно, а через несколько месяцев немцы объявили о создании Российской Освободительной Армии, РОА, во главе с генералом Власовым. Эта армия быстро выросла численно. Достаточно сказать, что одних казаков в 1944 г. был целый кавалерийский корпус. Кроме РОА, существовали и другие национальные соединения: украинцев, литовцев, «идель-уральцсв» (Идель — старинное название Волги). Сюда включались марийцы, коми, мордва, башкиры и т. д. Эти национальные формирования иногда были очень страшны. Очень ожесточенно против нас сражались украинцы и особенно литовцы. Из них набирали даже в СС. Сами немцы говорили нам, что эсэсовцы-украинцы вдвое хуже, чем эсэсовцы-немцы, а литовцы — вчетверо.

По каким причинам образовалась эта армия, нам было тогда не очень ясно. Единственное, что мы знали конкретно, происходило из протокола допроса двух власовцев, который один раз нам передали.

Раньше перехваченных немецких военнопленных из бывших советских граждан сразу расстреливали. Так, один раз лыжный разведбатальон (в нем находился, между прочим, Миша Кирпичников, впоследствии мой лучший друг) привел четверых немцев и двоих русских пленных: они кололи дрова, когда их внезапно захватили. Это были не власовцы — они только что перебежали к немцам. Их расстреляли сразу же на льду озера Верман.

С власовцами же надо было узнать, что это за соединение, откуда они берутся и т. д. Этих двоих допрашивали долго. Нас к ним не допускали. Для пропаганды среди войск противника они были не нужны, и все, что их касалось, было для наших войск сверхсекретно.

Эти два солдата были татары или башкиры, совершенно неграмотные, жалкие. Они объяснили, что пошли во власовскую армию из-за ужасающих условий в немецком лагере, где все мерли с голоду. Я уже говорил, что СССР не подписал конвенцию Красного Креста, и наши пленные, в отличие от всех других, не получали от него никакой поддержки. Сталин считал всех пленных предателями, которым нечего помогать. Положение русских пленных было неописуемым. Многие поэтому и шли во власовскую армию.

Протокол был страшненький. Он был составлен не так, как мы составляли политопрос, где излагалась только суть дела, а по схеме: вопрос — ответ, как в НКВД. Читаешь слова живых людей, которые обречены, так как был приказ Сталина предателей вешать публично. Их и повесили на перекрестке дорог между Кандалакшей и фронтом.

В разведотделе по-настоящему работали, как я уже упоминал, по-моему, только трое: кадровый офицер Задвинский, аспирант исторического факультета ЛГУ Прицкер и доцент по механике Политехнического института Бать. Работали они не только с пленными и вообще с той информацией, которую можно было собрать в штабе фронта, но для ее уточнения выезжали и в боевые части. Даже кругленький и малоподвижный Бать, которому и путь в столовую через мост и то был труден, бывал в полках — в том числе в одном из них встречался с моим другом Мишей Кирпичниковым.

Еще кто-то в их отделе работал с диверсантами, с агентурной разведкой, но деятельность их, насколько я понимаю, была не блестящей.

Большинство сотрудников развсдотдела фронта — а их было несколько десятков, может быть, и пятьдесят человек — было занято тем. чтобы раздобыть ремни и диагоналевые синие брюки, и еще связями с девицами, если найдутся. Были среди них красочные личности. Одной из них был майор Гольнев.

Однажды Задвинский звонит нам на Канал и говорит:

— Мы кончили работать с очередным пленным, он в госпитале. Можете начать с ним работу.

(Мы чаще всего работали с ранеными, их можно было опрашивать долго, пока их лечили в госпитале). Я сказал: «Спасибо». Доложился Суомалайнену и пошел в госпиталь. Прихожу в приемный покой. Мне говорят:

— Да, да, в такой-то палате, но с ним сейчас работает майор. — Какой майор? Только что сказали, у него уже никого нет.

Подхожу к двери, стучусь. Мелкие шажки. Появляется маленький, гномообразный человечек и сквозь приоткрытую дверь:

— Вам что?

— Мне звонил подполковник Задвинский и сказал, что разведотдел кончил работу с пленным. Я из политуправления. Он посмотрел на меня тупо и сказал:

— Я начальник информационного отделения 2-го отдела штаба Карельского фронта майор юридической службы Гольнев, я работаю с пленным; когда кончу, Вы будете работать!

Я говорю:

— Вы меня извините, но мне сказал подполковник Задвинский… Он выслушал и сказал снова:

— Я майор юридической службы Гольнев, начальник информационного отдела… и т. д. Я говорю:

— Здесь произошло недоразумение. Он опять повторяет:

— Я майор юридической службы Гольнев… и т. д.

Я вышел в коридор и сел на скамеечку. Жду, что будет дальше. Минут через пять выскакивает весь красный, как из бани, Прицкер:

— Уф!

Садится рядом. Я спрашиваю:

— В чем дело?

— Нам прислали нового начальника. Б. повысили, а этого прислали на его место. Он ничего не понимает. Знает себе повторяет только одно: сколько промышленных объектов разрушили немцы там, где расположена дивизия пленного. (А надо сказать, что во всей оккупированной немцами части Карелии вообще никаких промышленных объектов не было, и даже населенных пунктов не было).

Наконец, Гольнев кончил, я вошел и занялся совершенно обалдевшим пленным. Он и так ничего не мог понять, что от него хотят, а тут еще один комиссар на его голову.

Гольнев стал встречаться мне довольно часто. Прицкер теперь от него отвязался, он уже давно отвык быть переводчиком и работал с пленными сам. Вместо него переводить ходила теперь Тоня, плоховато знавшая немецкий — но Гольневу это было все равно. Каждый раз, когда я отправлялся в госпиталь к пленному, Гольнев был тут как тут. Он обожал ходить туда.

Как-то я сам был положен в госпиталь на обследование моего туберкулеза — и опять рядом на койке Гольнев. Приходил он в госпиталь с гитарой или с балалайкой, не помню. Это было для него наслаждение. Ложился, требовал, чтобы его осматривали. Ничем болен не был, просто отдыхал. Требовал книги из библиотеки (книгоноша носила набор книг для раненых). Он смотрел последнюю страницу, где указан тираж. Если маленький, то не берет — значит, книга плохая. Если сто тысяч — годится, хотя бы и по свиноводству. Такая более всего, потому что до войны он работал главным бухгалтером свиносовхозтреста. Каким образом он стал майором юридической службы — это загадка. Имел ордена.

Прицкер спросил как-то, как он их заработал. Тот говорит:

— Я изобрел новый способ разоблачения дезертиров. Таким образом удалось выявить и уничтожить 50 тысяч дезертиров. Прицкер заметил:

— Товарищ майор юридической службы, Вы нанесли советской армии больший урон, чем десять немецких дивизий.

После этого об изобретении больше речи не было.

Или так. Сидит Гольнев, допрашивает пленного. С ним Тоня. Я жду, когда он кончит. Все происходит в приемном покое. Через покой бежит сестра со здоровенной бутылью йода. Гольнев останавливает се и начинает снимать с себя гимнастерку и рубашку в присутствии обалдевшего пленного, который ждет чего-нибудь худого. Гольнев подзывает сестру:

— Помажь мне тут и тут. (На спине.)

— У Вас там болит, товарищ майор?

— Нет, на всякий случай помажь.

Однажды Прицкер ездил в командировку в район Ярославля, в лагерь, где содержались пленные с Карельского фронта, в том числе был в Ростове Великом. Когда он сообщил об этом Гольневу, тот спросил, большие ли там разрушения. Будучи начальником информационного отделения разведотде-ла, он не знал, что Ростов Великий не был под немцами. Видимо, спутал с Ростовом-на-Дону.

Как-то Гольнев пошел вместе с Тоней допрашивать пленного. Прицкер, отдыхая от него, писал в отделе отчет. Вдруг звонок:

— Додя, запирается пленный — придется бить. Прицкер отвечает:

— Погодите, не бейте, я приеду — разберусь. Приезжает:

— В чем запирается?

— Не хочет сказать, какие промышленные объекты немцы разрушили в Лоухи.

И вообще-то непонятно, зачем немцам разрушать промышленные объекты,

пока они вовсе не собираются отсюда уходить. Но в Лоухи стояли тылы штаба нашей 26 армии, и немцы никаких объектов не могли там разрушить — да их и не бывало там никогда.

Другой интересный человек в разведотделе был полковник Рузов, поступивший в разведотдел фронта в 1944 г. Хотя он относится к последнему этапу нашего пребывания в Беломорскс, но я расскажу о нем здесь. Леонид Владимирович Рузов (чаще его называли «дядя Леня») был очень милый человек. Он был евреем, несмотря на такое имя и фамилию. Во время гражданской войны был кавалеристом, служил в казачьих частях. Прославился тем, что увез жену у командира части, которую инспектировал. Посадил се на круп коня и ускакал. Командир гнался за ним верхом и стрелял вдогонку из нагана. Так и не попал, и они прожили вместе всю жизнь. В 1937 г., когда Рузов увидел, что пахнет жареным — были посажены все командиры армий, дивизий и даже полков, — он подал рапорт, что просит отправить его на зимовку на Землю Франца Иосифа. Мы тогда осваивали эти острова. Просидел на зимовке с 1937 по 1939 год и вернулся как раз к финской войне на действительную службу.

В начале нынешней войны он был начальником разведотдсла 14 армии.

Примерно 70 % пленных сообщали нам, что они коммунисты. Наиболее честные говорили, что они раньше были коммунистами. Когда их спрашивали, с какого времени они перестали быть коммунистами, они говорили, что с 1934 года.

— Почему?

— Это же было запрещено!

Другие настаивали, что они и сейчас остались коммунистами. Как их выявить? Позже мы разработали целую систему политопроса: спрашивали по диамату, о производительных силах и производственных отношениях, по истории партии и т. д. У Рузова всей этой методики еще не было, и он решил проверить их «Интернационалом». Случилось это после майского наступления 1942 г. Пленных было много, сразу человек 15. И все или большинство из них, конечно, заявляли, что они коммунисты. Тогда Рузов спросил:

— Кто умеет петь «Интернационал»?

Выяснилось, что все!

Тогда он сказал: «Пойте!» Они запели нестройным хором. Видя, что поют нестройно, Рузов вскочил на стол и стал дирижировать. Тут дверь открылась, и вошел командующий армией, генерал-майор Панин. Как Рузов выкрутился — не знаю.

У нас он сменил Гольнева на должности начальника информационного отделения разведотдела. Прицкер, Бать и Задвинский вздохнули с облегчением. Сам Рузов ничего не делал, но предоставил возможность спокойно трудиться, защищал их перед начальством и дал им полную волю. Ходил анекдот (или это реальный случай, не знаю): Рузов вдруг говорит Прицкеру:

— Додичка, Додичка, что это там у тебя под столом беленькое лежит? А, совершенно секретная бумажка? Ну, пусть лежит.

Как-то Рузова послали в прифронтовой дом отдыха. Он находился на станции Тим, между Архангельском и Вологдой, в глухой тайге. (Это куда и меня послали, как я сейчас расскажу). На станции Обозерская, где

Архангельская линия соединяется с Мурманской, он вышел из поезда и встретил своего старого друга еще со времен гражданской войны.

— Леня! Что ты тут делаешь?

— Я служу на Карельском фронте.

— На Карельском фронте, когда происходят такие события! У вас же неподвижный фронт! Приезжай к нам на Южный!

И дядя Леня исчез. Уехал в дом отдыха и не вернулся. Через некоторое время приходит телеграмма с просьбой перевести его аттестат на Южный фронт. Он уже успел там оформиться. С ним Давид и я встречались дружески и после войны.

Как-то летом 1943 г. по дороге с Канала в город меня остановил худенький лейтенант в СМЕРШевских погонах.

— Игорь Дьяконов?

— Да?

— Я Иоффе.

Это мне ничего не сказало — я его не узнал; ему пришлось напомнить студента-юриста, преданного ученика моего тестя Якова Мироновича, побывавшего у нас дома перед отъездом семьи в эвакуацию. Как выяснилось, он работал на станции «радиоперехвата». Насколько я мог понять, никаких секретных шифровок они не «перехватывали», а просто ловили и записывали для начальства обычное немецкое, английское и американское радио, поскольку все радиоприемники были по всей стране изъяты — т. е. делали то же, что я когда-то делал для Питерского. Я стал изредка у него бывать. Помнится, их там работало четверо. Начальником был капитан Ветров или Вихров (сейчас точно не помню фамилии), музыкант, «на гражданке» служивший у нас в Эрмитаже в отделе истории музыки, дававшем интереснейшие публичные городские концерты на старинных инструментах, вроде виолы да гамба и виолы д'амур или скрипки танцмейстера, или клавесина. Потом, к сожалению, по настоянию И.А.Орбели, отдел был передан из Эрмитажа куда-то в другое место, и концерты прекратились.

Кроме того, в том же отделе «радиоперехвата» работали дружные супруги Цинман, люди очень замкнутые, но для тех, кого они допускали до себя, люди оригинального и тонкого ума. И с ними-то работал и Иоффе.

История о том, как Иоффе, попавший по мобилизации в СМЕРШ 19 армии, оттуда освободился, принадлежит самому Иоффе. Он был один из многих студентов, которые после уничтожения значительной части следовательских «кадров» 1938 г. были во время войны забраны в «органы» со студенческой скамьи; я встречал и других — они, главным образом, спивались; ни один из них не был способен на осуществление героического замысла Иоффе.

В штаб армии из Кандалакши прибежал мальчишка с романтической историей: по его словам, его родичи и их друзья — немецкие шпионы. Никаких доводов у него не было, но было произведено более десятка арестов, и арестованным грозил расстрел. Иоффе написал рапорт наркому безопасности Абакумову с просьбой об увольнении. Рапорт, адресованный начальству, нельзя задержать; Абакумов его получил и вызвал Иоффе. На вопрос, почему он требует увольнения, Иоффе сказал:

— Не для того я учился законам, чтобы их нарушать. Абакумов спросил, сколько ему лет. Иоффе ответил:

— Двадцать один.

Абакумов, видимо, — хорошо пообедал и был в хорошем настроении, _ сказал:

— Ну, получай 21 сутки ареста и возвращайся в часть. — Вслед за ним в часть пришел приказ о его увольнении из СМЕРШа и переводе в группу прослушивания немецкого радио.

Он стал впоследствии крупнейшим в нашей стране юристом-цивилистом. Я виделся с ним в последний раз в 1988 г. в городе Хартфорд штата Коннектикут в США.

В прифронтовой дом отдыха я попал после обследования в штабной поликлинике. Было решено дать мне недельный отпуск в Тим, маленький таежный поселок на железной дороге Архангельск — Обозерская — Вологда. Я поехал.

Этот дом отдыха был любопытным местом, по виду вроде дачи. Видимо, раньше здесь жил лесничий. Я приехал с новой сменой отдыхающих. Нас прежде всего собрали и прочли нам лекцию о вреде венерических болезней. Мы были несколько ошарашены.

Оказалось, тем не менее, что это предупреждение имело смысл. В полутора километрах стояла деревня, куда были сосланы советские немки. Они очень бедствовали и голодали; значит, ничего не поделаешь, — они прирабатывали среди отдыхающих офицеров. Дом отдыха был обнесен здоровенным забором, всюду засовы, ночью ходил дневальный: проверял, чтобы никто не удрал. Офицеры все-таки перемахивали через забор и удирали к немкам; поэтому и приходилось читать лекции.

Тут я познакомился с одним человеком и очень жалел, что не нашел его после войны, если он остался жив. Это был художник Н., белорус. У меня сохранился его рисунок. Я вспоминаю его с очень теплым чувством. Он был приятный, интеллигентный человек. Командовал ротой.

Теперь вернемся к Беломорску.

Я рассказывал, что опросы большей частью происходили в госпитале, хотя и не только в нем. Те, кого не отправили сразу в лагерь мимо нас, кто был достаточно интересен, чтобы быть отправленным в штаб фронта, содержались в подвалах СМЕРШа в здании, где раньше находился разведотдел, когда я еще служил там, где бегал в знаменитое учреждение с «пирамидой».

В подземелье я в первый раз в 1942 г. ходил допрашивать пленных, тех двоих, которые называли друг друга идиотами; к которым я шел и щипал себя, не веря, что не меня, а я буду допрашивать.

Именно там я видел одного очень любопытного человека. История его такова.

Все штабные учреждения Беломорска были разбросаны по всему городу, но основной командный пункт был обнесен колючей проволокой и представлял внутреннюю цитадель. Там была проходная с дневальным солдатом.

Как-то к нему вошел капитан и сказал: «Мне нужно видеть генерала Поветкина» (он был тогда начальником разведотдела). Солдат соединился с генералом по телефону. Генерал говорит:

— Какой еще капитан? Тот называет фамилию.

— Не знаю такого, гони к черту! Солдат говорит капитану:

— Генерал не хочет Вас принять. Тот отвечает:

— Звони еще раз и скажи, что это по очень важному делу. Звонит снова:

— Капитан очень настаивает, говорит — важное дело.

— Ну ладно, пусть идет.

Солдат выписал пропуск. Проситель пришел в кабинет генерала.

Поветкин по обыкновению лениво спрашивает:

— Ну, чего тебе нужно?

Капитан отстегивает кобуру и кладет на стол:

— Арестуйте меня, я шпион.

Поветкин побледнел, издал страшный вопль, сбежались майоры, начали крутить капитану руки, хотя он совершенно не сопротивлялся.

На самом деле он был старшим лейтенантом и командовал ротой на участке 32 армии, стоявшей против финнов. Во время наших поражений, когда немцы докатились до Волги и заняли Кавказ, дошли до Сталинграда, он решил, что война проиграна и незачем губить свою жизнь. Ушел к финнам, решив, что это все-таки не немцы, — отсидится. Но, уходя, был вынужден убить нашего часового.

Получилось же не так, как он себе рисовал: финны сразу же передали его немцам, а те послали его в школу для шпионов.

Он рассказывал об этой школе подробно и очень интересно: как у них поставлено было дело и что они знали. У наших волосы встали дыбом, когда оказалось, что каждая деталь нашей жизни им хорошо известна. В Беломорскс тогда гражданское население все было выселено, даже зэков уже не было — одни министры одиночные встречались на улицах, и каждая изба была занята военным учреждением. И вот оказалось, что немцы в каждом случае знали, в какой избе какое учреждение, кто начальник и т. п. Этому человеку немцы дали пробный заход: его сбросили с парашютом за нашим фронтом, чтобы посмотреть, как это у него получится, и дали очень простое задание. Он имел три полных набора документов, денежных и вещевых аттестатов, документы на оружие, воинское удостоверение — словом, все. Он мог бы жить в СССР годами не разоблаченным.

Должен он был появиться в Беломорске как капитан имярек, потом попасть на передний край под предлогом инспекции уже под другой фамилией и вернуться к немцам.

Он сказал, что действительно сначала решил не воевать, считая наше дело проигранным, но выступать в роли шпиона против своей страны не хочет. Я видел этого человека, когда допрашивал своего немца в соседнем «загончике». Ему дали большой срок, но жизнь сохранили, так как он дал действительно феноменальные сведения.

Но значит, у немцев и помимо этого человека были в Беломорске шпионы. Интересно, что мощная, разветвленная организация СМЕРШа с ее тысячей осведомителей, немало сажавшая наших людей по мнимым обвинениям, не смогла выловить ни одного немецкого шпиона, пока он сам к ним не пришел. Могут сказать, что могли быть шпионы, которых поймали неведомо для нас на Канале. Это кажется мне маловероятным. Ведь сообщили же нам о тех двух несчастных власовцах! Арест офицера по обвинению в шпионаже вряд ли мог остаться не известным в разведотделе — и у нас, скорее всего, стал бы предметом нашей пропаганды.

Вплоть до начала 1943 г. у нас в 7-м отделе сохранялось впечатление полной бессмысленности того, чем мы заняты — хотя наша пропаганда, несомненно, как я уже говорил, улучшилась.

Этот случай был одним из признаком происшедшего поворота в войне. Еще более ясным для всех признаком было то, что исчезли с нашего неба немецкие самолеты; хотя Беломорск всего один раз только и бомбили, но у нас сохранилась приобретенная в Мурманске привычка с утра поднимать голову к небу: «наша погода» (серое небо, самолеты не летают) или «их погода» (голубое небо, самолеты летают); а если видели в небе самолеты, прислушивались к их голосу: наши гудели «у-у-у-у-у», а немецкие — «уа, уа, уа, уа». Признаком были и вести с фронта, начиная с выигранной великой сталинградской битвы:

…И явно счастье боевое

Служить уж начинает нам.

И не удивительно. К этому времени у нас были лучшие в мире автоматы («пистолеты-пулеметы»), лучшие орудия, лучшие танки, лучшие самолеты — не только прославленные и нигде не повторенные штурмовики, но и истребители (на бомбардировочную авиацию мы ставки не делали), лучшее в мире зимнее обмундирование. И, конечно, лучшие в мире солдаты. Появились и выдающиеся полководцы.

Как-то после войны я спросил у Миши Кирпичникова, прошедшего войну «от звонка до звонка», с июня 1941 по май 1945 г. на переднем крае, от рядового до начальника штаба полка:

— Почему мы с 1943 г. стали выигрывать войну?

Ответ был у меня в голове, но мне хотелось услышать, что скажет Миша. Его ответ не разошелся с моим:

— Потому что к этому времени повыбили кадровых военных, и командирами взводов, рот и даже батальонов стали запасники, имевшие высшее образование, читавшие Пушкина и Толстого и соображавшие, что укрепленный опорный пункт нельзя брать в лоб.

V

После Сталинграда в Москве был создан комитет «Свободная Германия». Туда вошло несколько немцев-антифашистов: коммунистов, писателей (Вейнерт, Бехер и др.), несколько активистов из пленных, в том числе генералов, занимавших либеральные позиции (что не помешало впоследствии двоих из них отдать под суд и повесить, когда Сталин велел вешать особенно отъявленных гитлеровцев). Остальные, большей частью, впоследствии процвели в ГДР.

К комитету постепенно примыкало довольно много пленных — по мере того, как уменьшались шансы на победу Германии, особенно после высадки союзников в Алжире, а потом и в Италии. Принадлежность к комитету давала материальные выгоды: паек побольше, работы поменьше. К тому же, после Сталинграда специальных лагерей для военнопленных стало не хватать, и их в самом деле стали отправлять в наши концлагеря, nach Sibirien.

Комитет «Свободная Германия» знал, о чем пишет, знал своих адресатов, имел такие данные о внутренней жизни Германии, о каких мы не могли и мечтать. В Комитете понимали, как немец думает, что его интересует, что волнует. Началась настоящая пропаганда. Мы стали ей подражать. Кроме того, мы были перевалочной инстанцией для передачи материалов «Свободной Германии» немцам. Количество наших листовок уменьшилось, но они улучшились. Очень хорошими были, например, те, в которых мы помещали карту военных действий. Немцы перестали в это время в своих сводках сообщать о продвижениях, называя свое отступление «выравниванием линии фронта». Мы помогали солдатам увидеть, как в действительности перемещается эта линия. Одна из этих листовок была великолепна. Если бы не плохой шрифт, по которому сразу было ясно, что она наша, то можно было бы выдать ее за немецкую. На обложке был изображен орел со свастикой в лапах и гриф немецкого Главного командования вооруженных сил. Внутри под общей шапкой: «Фюрер говорит» были приведены наиболее идиотские цитаты из речей Гитлера, которые были опровергнуты ходом войны. Вроде той, что «там, где ступил наш гренадер — он уже не отступит, там всегда будет наша земля…» и т. п. Или прогнозы захвата Сталинграда, Ленинграда, и просто благоглупости. Все это мы давали без комментариев — так было сильнее.

«Свободная Германия» обладала правом иметь своих представителей на всех фронтах и во всех армиях. Это было несколько удивительно, так как корреспондентов союзников никуда на фронт не пускали. Только один раз под Москвой английских и американских журналистов пустили в ту дивизию, где командовал Власов, впоследствии командовавший 2-й ударной армией, трагически погибшей между Волховом и Любанью. А эти немцы жили прямо вместе с нами.

Первыми приехали два представителя, солдаты. О них нам дали заранее телеграмму. Они, без охраны, ехали поездом. Я был послан на вокзал встретить их; отвел их в офицерскую гостиницу, которая находилась на краю Беломорска, но еще в городе, т. е. не на Канале, где мы жили. Там они побыли, а затем им выделили комнату на солдатской половине нашего «барака»; я пришел за ними и отвел их туда. После завтрака вдруг одного недостает. ЧП! Что делать! Куда он мог деваться в Беломорске? Думаю, что забыл что-нибудь в гостинице. Бросаюсь как сумасшедший к гостинице. И действительно, догнал его по дороге туда.

— В чем дело? Куда идете? — (Он ведь был в немецкой форме — это считалось обязательным для них, только без кокарды — и ни слова не говорит по-русски!)

Оказывается, что он забыл — шерстяные подштанники! После этого мы наших пленных отправили в армию: одного в 26-ю, другого в 19-ю, к Ауслендеру.

Наступило время, когда и к нам прибыл представитель комитета «Свободная Германия». Это был небольшого роста, темноволосый, довольно хорошенький ефрейтор по имени Йозеф Робине, родом из Саарской области. Отдельного помещения он не имел, а жил вместе с нами, помнится, не то с Клейнерманом, не то с кем-то из финских инструкторов.

Первым делом, конечно, ему дали заполнить анкету. Он долго и обстоятельно с ней возился, и из нее мы узнали, что его довоенной специальностью было — кондитер, в политических организациях не участвовал. Носил он свою немецкую форму — чистенькую, — но из-за этого его нельзя было никуда выпускать из дому.

Толку от него не было ровно никакого. Давали ему править немецкий текст листовок, но оказалось, что в немецком языке и особенно в орфографии он много слабее Лоховица. Пытался писать листовки, но это были столь жалкие попытки, что от его имени пришлось их писать кому-нибудь другому.

Зато материалы «Свободной Германии», из Москвы шедшие к нам и для сведения, и частично для распространения, были и содержательны, и полезны.

Вскоре после нашей великолепной и решающей победы под Сталинградом к нам в Беломорск для обмена опытом приехал инструктор 7-го отдела политуправления Степного фронта (под Сталинградом) старший батальонный комиссар И.С.Брагинский. Особого опыта мы подарить ему не могли, но зато с волнением слушали его рассказы.

Голову немецкого клина, направленного на Сталинград и Волгу, составляли отборные немецкие части, на флангах же были с одной стороны румыны, с другой — итальянцы. Когда закончилось окружение противника в Сталинградском котле, было решено предложить итальянцам и румынам сдаться. На участке фронтов против румын был временно прекращен артиллерийский огонь, и ничью землю пересек наш офицер с белым флагом, сопровождаемый трубачом. Румыны прекратили огонь не сразу (это был роковой момент, несколько наших парламентеров так и погибло в разное время), но в конце концов допустили наших до своего переднего края. Обыскали и первым делом забрали часы. Затем солдаты вызвали своего офицера, тот послал связного выше — и наконец, наши парламентеры предстали перед румынским командующим. Наше требование было: к назначенному сроку сдать все оружие румынских частей и выходить в условленном месте безоружными (офицерам оружие оставляется); идти сначала генералам и офицерам, потом солдатам. Румынский генерал попросил отсрочку до следующего утра, чтобы посоветоваться со своими офицерами. Наш парламентер, как ему было приказано, согласился на отсрочку до 9.00 назавтра, после истечения срока наши войска перейдут в наступление. Генерал поблагодарил и спросил, нет ли у парламентера жалоб. Тот сказал про часы. Генерал сердито распорядился адъютанту, чтобы часы немедленно вернули.

Наша артиллерия должна была молчать час, истекали последние мцнуты. Но, доведя парламентеров до переднего края, адъютант начал давать нагоняй командиру взвода, командиру роты и солдатам и не хотел слушать нашего, который твердил:

— Да плюньте вы на часы, сейчас откроют огонь! — Но тот настаивал на своем. Наконец, наш офицер дал знак трубачу, и они начали перебежку к нашим позициям.

В 9.00 следующего дня — на стороне румын полное безмолвие и неподвижность. Наше командование решило дать им еще час. Без нескольких минут 10 с той стороны появилась мощная колонна: шли пушки, танки, бронетранспортеры — в количестве, намного превосходившем подсчеты наших разведчиков, — и, главное, превышавшие мощностью все то, что имели на этом участке части окружения. Наконец, двинулись генералы и офицеры с саблями наголо, затем и неровные ряды солдат.

Как потом выяснилось из опроса пленных, накануне на военном совете мнения разделились натрое: одни считали — не принимать ультиматум и сражаться, другие — принять ультиматум и сдаться, и небольшая группа третьих считала: прорываться сквозь советское окружение, идти в Румынию и свергать Антонеску. Наконец, вторые и третьи соединились и набрали большинство голосов.

Дальше по степи они шли без всякого конвоя — у нас не было столько штыков, чтобы охранять такую уйму народа. Потом уже, когда они добрались до железной дороги, к ним пригнали эшелоны.

(Этого Брагинский не говорил, но с этого момента резко ухудшилась судьба взятых нами пленных — их стали загонять в наши «штатные» концлагеря).

Я рассказываю эту историю с чужих слов и почти через полвека, как се слышал, и понятно, за истинность ручаться не могу; но думаю, что, если рассказ Брагинского был точен, то я не допустил больших искажений его слов.

Другая байка, которую рассказал Брагинский, касалась армейского пастора, взятого в плен близ Сталинграда, которого он, по его словам, допрашивал. И, допрашивая, полюбопытствовал: в чем состоят обязанности священника в армии? Тот сказал: утешение раненых, напутствие умирающих и устройство кладбищ; он назвал место, где его усилиями было устроено немецкое военное кладбище.

— А, знаю, — сказал Брагинский. — Мы все эти кресты снесли. Пастор безмолвно поник головой, а Брагинский нашелся:

— Вы его устроили в месте, где по нашим законам кладбищ делать нельзя.

Законопослушного пастора это, будто бы, немедленно устроило.[310]С похожей проблемой столкнулся латышский лютеранский пастор в Асари (Юрмала). Здесь недалеко от берега был затоплен нашей авиацией немецкий транспорт, и погибших доставили на бepeг, рядом с которым находилось чистенькое латышское кладбище, с каменными плитами и крестами, решеточками, цветочными клумбами. Немецкое командование распорядилось — снести все надгробия и похоронить немецких мертвых в освященной земле.
На другой же день после ухода немцев из Асари и еще до того, как мы успели начать вводить свои порядки, пастор собрал верующих в Асари. Сходка решила убрать немецкие кресты и восстановить прежние надгробия, кресты, решетки и клумбы, но немецких мертвых не трогать — Так и лежат мертвые вместе, латыши и немцы. 

С Брагинским я не раз встречался после войны, даже редактировал его труд (перевод с древнееврейского библейской «Книги Руфь» для «Библиотеки всемирной литературы» — главную мысль которой он понял с точностью до наоборот с помощью тех сведений, которые он получил от частного учителя из хедера, преподававшего ему древнееврейский язык в ашкеназском произношении и нынешнем понимании). Жаль, что, за незнанием древнеиранского, не мог отредактировать его переводы из «Авесты» там же — подозреваю, что из иранских языков Брагинский знал больше таджикский в русской графике. Знал еще он и идиш, и даже был цензором для еврейских сочинений на идиш — до или после гибели Еврейского антифашистского комитета, этого я не знаю. Наверное, до — какая могла быть литература на идиш после? Его очень плохо аттестовал наш профессор И.Н.Винников, — но он мало о ком говорил хорошо.

(А впрочем, хотя его официальная репутация как востоковеда была преувеличена, но по крайней мере в старости он был добродушен и благожелателен. Кроме того, у него отличные дети.)

VI

Раз как-то — помнится, осенью — к нам заявились два военных корреспондента центральных газет: поэт Константин Симонов и прозаик Евгений Петров (соавтор Ильфа). Их работа, казалось бы, не связана была с нашей, но они разумно сообразили, что для их корреспонденции иногда могут пригодиться сведения о том, о чем думают и говорят немцы.

Они сидели в нашей комнате — Симонов на месте Лоховица, Петров — на моем; мы уселись на койке. Каковы бы ни были замысел и причина их прихода, они нас ни о чем не спрашивали — говорил Симонов. Он хорошо запомнился мне в майорской форме: по-грузински красивый, смуглый человек. Рассказывал он о том, как лазал по переднему краю Мустатунтури. Как я уже говорил, это было гиблое место — горная гряда, отделявшая наш Рыбачий полуостров от немцев, одни валуны и скалы, ни растительности, ни даже земли; все: снаряды, медикаменты, даже строительный материал надо было возить под покровом зимней полярной ночи по морю и так же надо было вывозить раненых.

Симонов пользовался тогда большой славой — за свои стихи «Жди меня, и я вернусь», которые твердил весь тыл — менее уверенно фронт, — и за свои блестящие корреспонденции с фронтов; слава его равнялась в этом отношении только со славой И.Эренбурга и Н.С.Тихонова — но статьи Эренбурга не были фронтовыми корреспонденциями, а Тихонов брал наше сердце больше всего тем, что его корреспонденции были из Ленинграда и с Ленинградского фронта. А Симонов успевал побывать повсюду, и характер его статей не оставлял сомнения в том, что он всегда старался бывать в самых жарких местах.

Старался — это было очень ощутимо и в его устном рассказе. Подспудно чувствовалось, что он тяготится тем, что он на фронте все же только гастролер, а не боец, чувство, более чем знакомое мне, которому не доводилось быть даже и гастролером; но Симонов делал все возможное, чтобы проводить эти гастроли в наиболее страшных местах.

Читая и слыша о нем впоследствии, я убеждался, что тогда уловил какую-то доминанту его характера. Любимец Сталина (небезоговорочный), участник литературных погромов конца 40-х гг., он все же нашел в себе силы бросить секретариат Союза писателей, впоследствии помочь опубликовать наследие Булгакова — и написал длинный военный роман, задуманный как правда, но получившийся едва ли и полуправдой.

Евгений Петров все время молчал. Очень скоро он погиб в авиационной катастрофе.

Приезд Симонова и Петрова еще более усилил мое ощущение, что я делаю что-то дурацкое, недостойное внутри воюющей армии. Все уже — даже Касаткин, даже Фима Эткинд — побывали между тем на переднем крае.

На Кестеньгском направлении была одна высотка, хорошо известная нам из опросов пленных. Называлась она по-немецки «Коньяк-Назе» — «Коньячный нос»: русское название, как все вообще, что нанесено на оперативной карте, было нам неизвестно. Знаменит он был тем, что выдвигался за линию немецких окопов и к тому же представлял собой небольшую высотку, поэтому, в виде исключения, здесь не немцам были видны наши тылы, а нам — немецкие.

Именно в дивизию, где была расположена эта высотка, был послан лейтенант Эткинд для инспектирования чгашей «седьмой» радиоустановки. Попал он на передний край, однако, не на Коньяк-Назе, а рядом, в километре или двух. В боевом охранении он застал единичных бойцов, которые были при деле и к радиоустановке отношения не имели, а в центре опорного пункта взвода была землянка, в которой сидел один единственный человек с лупой в глазу и чинил часы.

Часы для офицера — жизненно необходимая вещь, и надо, чтобы они шли минута в минуту, так же, как часы вышестоящего командира, — иначе как выполнять боевые приказы? А солдат, которого обнаружил Фима, был единственный часовщик в дивизии. Перед ним лежали и другие часы.

Пока Фима Эткинд разговаривал с часовщиком, на соседний опорный пункт взвода немцы открыли ураганный огонь — как потом выяснилось, они стянули сюда артиллерию РГК со всего фронта и после двух-трехчасового обстрела на Коньяк-Назе не осталось ничего живого, и немцы заняли его лишь под незначительный огонь с соседних опорных пунктов. Фиме, как и мне, в войне неправдоподобно везло.

Летные приключения Юлия Клейнермана на «ночных бомбардировщиках» и инспектирование фронтовых радиоустановок сходили ему тоже с рук, а с аэродромов он привозил много интереснейших рассказов о жизни наших летчиков; в том числе он встречался и с таким замечательным асом как Сафонов. На аэродроме в Мурмашах видел присланные нам англичанами по «ленд-лизу» истребители — «Харрикейны», или, как у нас их называли, «Харитоны». О них у нас шла самая дурная слава:

Никто в нашей части

Не знает матчасти,

Она так сложна и прекрасна,

Летать же на ней опасно,

И всем давно это ясно –

Ай-аи-ай-ай, что за машина!

В ней летных качеств давно уже нет,

Но много жрет бензина!

На таком «Харрикейне» вскоре погиб и Сафонов: он пошел на вынужденную посадку над Баренцевым морем, но не смог выброситься, так как у «Харрикейна» не поднимался плексигласовый колпак над местом летчика.

Много лет спустя, в шестидесятых годах, когда я был представителем СССР в Международной ассоциации историков-экономистов, я спросил одного из ее основателей, выдающегося английского ученого профессора Постана (а он был эмигрант из Бессарабии и по-русски говорил не хуже меня):

— Вы были экономическим советником Черчилля?

— Да.

— Объясните мне, пожалуйста, почему американцы поставляли нам доброкачественные военные поставки, а англичане почти год задерживали транспорт с вещами для советского тыла в Ирландии, а для нашей авиации вместо «Спитфайров» поставляли никуда не годные «Харрикейны», и если бы мы не наладили в 1943 г. выпуск своих истребителей, мы так бы и не получили господства в воздухе.

Постан ответил мне:

— В этом виноват исключительно Сталин. У него англичане всегда были на подозрении, и если мы предлагали ему одну марку оружия, наилучшую, с нашей точки зрения, он всегда требовал другую — и, конечно, худшую.

То и дело приходили вести о погибших товарищах, сверстниках, старших. Я же почему-то сидел в таком краю, который даже не бомбили. Соседнюю Кемь бомбили, Сегежу бомбили, а Беломорск нет. Почему — так и неизвестно. Мое предположение: город находился на стыке финского и немецкого участков фронта. Финны считали, что бомбить должны немцы, а немцы — что бомбить должны финны. Это был узел железной дороги, по которой шли грузы от англичан и американцев из Мурманска, здесь был штаб фронта, казалось бы, сам Бог велел его бомбить, тем более что весь город был деревянный и мог вспыхнуть, как спичечный коробок, и сгореть, как сгорел летом 1942 г. деревянный Мурманск.

Отвратительно было ощущение того, что я, взрослый мужик, сижу здесь и пишу какие-то бумажки, в то время как даже наши из 7-го отдела бывают на фронте!

Сколько я ни доказывал Суомалайнсну, чтобы он меня куда-нибудь послал, он все отвечал: «Нет, не положено». Но в один прекрасный день он все-таки смилостивился и дал мне командировку. И это был мой самый главный выезд.

Суомалайнен направил меня в 19-ю армию, на Кандалакшское направление, в 122 дивизию. Туда надо было ехать поездом до Кандалакши, а затем на попутных машинах. Штаб армии находился недалеко от железной дороги, и найти его было нетрудно. В отличие от Беломорска, где штаб фронта разместился в готовых домах, штаб 19-й армии был построен армейскими плотниками. Это были усовершенствованные землянки, больше похожие на богатые избы или дачи. В большой избе жил начальник 7-го отдела 19-й армии майор Ауслендер. К этому времени политические звания были отменены, поэтому люди, занимавшие политические должности, имели общевойсковые чины.

Ауслендер был красив, очень приятен в обращении, деликатен, хотя потом оказалось, что эта деликатность обманчива. Он очень хорошо принял меня, очень горько рассказывал о своей жизни, о том, какая у него в молодости была любовь с первой женой, как они решили разойтись, когда их чувства стали слабеть (по идеям 30-х годов, жить с женой можно было только будучи влюбленным в нее и никак не иначе); с каким трудом они расходились, как им этого не хотелось, но они сознавали свой долг. Он рассказывал о трогательной прощальной поездке по Волге, и как несмотря на все это они все-таки разошлись. Она осталась в Москве, а он уехал в Магнитогорск, там женился не любя, завел детей… Правда, потом выяснилось, что его новая жена была дочерью председателя Горисполкома, так что все сложилось не так ужасно для него.

У Ауслендера я увидел очень интересный для меня материал, а именно — немецкие листовки. О том, что немцы разбрасывают листовки, мы узнавали только из телеграфных донесений, лежавших на столе Суомалайнена, где мы по очереди дежурили по ночам. В них обычно писали, что листовки были уничтожены отборной группой коммунистов и не дошли до солдат. Тем не менее, до Ауслендера они доходили — да и не только до Ауслендера: на переднем крае солдаты, узнав, что мы пропагандисты, простодушно делились с нами содержанием немецких листовок и радиопередач.

В немецких листовках было много чепухи, но некоторые были интересны. Была, например, целая листовка-книжка из захваченного немцами архива дивизионного СМЕРШа, где были удивительные вещи, в частности, дела того времени, когда наши войска вступили в Эстонию в связи с «добровольным присоединением» Эстонии к СССР. Рядовой спрашивает:

— А что, Эстония теперь часть Советского Союза?

— Да.

— Так значит, я здесь могу жить?

За то, что он захотел жить в Эстонии, его «взяли на карандаш». Это было немцами соответствующим образом обработано.

Сбрасывали немцы и целые брошюры с материалами по коллективизации из впоследствии всемирно знаменитого архива Смоленского обкома.

Однако, оценивая немецкую пропаганду профессиональным взглядом, я все же думаю, что она была плохой. Либо она была слишком тонкой, как эта история с солдатом в Эстонии, и была построена так, что в ней мог разобраться только рафинированный интеллигент, либо она была слишком грубой. Но зато она была оперативной. Если, например, сын писателя, подполковника Геннадия Фиша, Радий Фиш, известный теперь востоковед, прибыл в дивизию с командировкой, то уже на следующий день шли листовки «К вам прислали жида Фиша», и соответственно советовалось, что с ним нужно делать.

Я думаю, что именно антисемитская пропаганда нацистов была наиболее действенной, и продолжает сказываться и до сих пор.

Впоследствии я сталкивался еще и с английской пропагандой (конечно, по радио) — вот это была пропаганда! Английские передачи, так же как и наши, шли частично под видом передач с немецкой территории. Но они были составлены на дивном немецком языке, с использованием солдатского жаргона и знанием мельчайших деталей быта. «Hier ist Gustav Siegfried Einz.[311]У немцев, как и у англичан, пес буквы для удобства диктовки по телефону и по радио, имели свои постоянные названия. Gustav Siegfried Einz передавало сочетание GS 1 — что значил этот шифр, было неизвестно — вероятно, ничего, но звучало таинственно и потому достоверно.
Wir kommen jede Stunde sieben Minuten vor voll».

Немцы долго не могли засечь эту станцию; действовала она из Дувра. Такие передачи не могли не действовать. У нас в Москве в этом роде был «перебивалыцик». Он вмешивался в немецкие военные сводки и тут же их комментировал, поясняя их лживость. Позже, правда, кто-то, скорее всего, сам Сталин, решил, что нельзя ему позволять передавать неутвержденный текст, и с тех пор ему можно было только выкрикивать лозунги. Немцы твердо считали перебивалыцика «жидом», несмотря на его безупречный немецкий язык; думаю, что это был кто-то из ЦК ГКП.

Итак, я приехал к Ауслендеру, провел там ночь и утром отправился в часть. Была одна дивизия (122-я). в которой пропаганда бедствовала — не могли подобрать рупористов, которые умели бы кричать «Гитлер капут!»

Я затем и приехал, чтобы им помочь. Кроме того, надо было посмотреть, как работает наша пропаганда на переднем крае.

Добраться до дивизии было довольно трудно. Был август, для тех мест время уже осеннее. Было еще не темно, и найти дорогу можно, но нигде не было никаких указателей — даже «хозяйства такого-то», как было позже. (Это немцы на указателях совершенно спокойно писали номер дивизии и полка). Пока что и указателей у нас не было, и спросить было невозможно, чтобы не навлечь на себя подозрение. Единственным спасением были шлагбаумы, где проверяли документы. У каждого шлагбаума была землянка. Там можно было отдохнуть, покурить. Здесь собирались идущие и едущие на попутных машинах в разные стороны. Предъявив свои документы, можно было спокойно расспросить, как попасть в «хозяйство такого-то».

Так я пробирался, частью на попутных машинах, частью пешком. Проехал я и красивый тройной перекресток с нависающими елями, знаменитый тем, что именно там повесили власовцев.

Я добрался и доложился начальнику политотдела.

— А, слава богу, нам действительно нужны рупористы!

— В чем же трудность? В составе дивизии должны быть тысячи людей, окончивших семилетку и учившихся немецкому языку! Неужели они не могут крикнуть «Гитлер капут!» и прибавить еще пару фраз?

Мне прислали таких людей; я построил их и сказал:

— Ну, ребята! Hitler kaput!

Ничего не получается. Заставляю по одному.

— Гитлер капут! (С «г»).

— Нет. «Гитлер» немцы не поймут. Им надо говорить Hitla.

— Итля капут!

И так не годится.

Не знаю, сколько времени я с ними бился, наконец, пошел к начальнику политотдела и попросил дать тех солдат, у которых не больше трехклассного образования. Он мне дал таких, причем среди них оказалось несколько готовых рупористов. Один из них рассказал, что быть рупористом очень опасно: как только крикнешь «Гитлер капут!», в тебя начинает стрелять снайпер. Он рассказал, что однажды пуля залетела ему прямо в рупор: она была на излете и только ввалилась ему в рот — он ее выплюнул.

Вот этих я научил. Дальше я двинулся в полк.

Переночевал в землянке у 2-го ПНШ (помощник начальника штаба по разведке): на этом уровне специалистов по пропаганде среди войск противника не было; в роте был замполит, но он занимался пропагандой среди своих солдат, а не немцев. Поэтому на уровне дивизии и полка мы контактировали уже с разведчиками.

Это была типичная землянка с буржуйкой, нарами — все, как полагается.

На этом пути я видел много разного жилья. В одном месте над дорогой стоял невиданной красоты терем с резными наличниками, коньками на крыше: какой-то начальник нашел умельца-плотника и тот отгрохал ему такой дом! В другом месте, когда я искал дорогу, я зашел в землянку классическую, немного заглубленную в землю, в которой были сплошные нары. На них вповалку лежали солдаты, и среди них одна женщина. Это была очень неприятная картина. Разумеется, никогда не раздевались, и как они устраивались со всеми своими делами — неясно. Женщина в армии — это ужасно. Мне многое рассказывали, что и повторять не хочется.[312]В какой-то землянке, куда я забрел, я встретил затурканного рядового солдата и разговорился с ним. Он оказался… финским шведом, но при этом ленинградцем, потерял жену и детей в осаде. Ночевал он на нарах второго этажа, как раз над нарами командира взвода и его ППЖ. Впоследствии он разыскал меня в Ленинграде и даже подарил разрозненное собрание сочинений Ибсена на норвежском, — но он, хоть и женился вновь, был всегда уныл, а у меня были свои огорчения, и знакомство наше замерло.

Утром у ПНШ 2 ко мне пришел мой «Виргилий», мой гид. Его звали Кузнецов; он оказался племянником тети Фани, Фаины Мироновны, той самой, которую я отправлял в сумасшедший дом в эвакуации.

Это был любопытный парень. Решив, что достаточно быть интеллигентным для самого себя и не обязательно иметь интеллигентскую профессию и с нею плохо зарабатывать, он стал не то электромонтером, не то слесарем и работал на пивном заводе. Но он был интеллигентен в высшей степени.[313]Случай заурядный в 80-х гг., но почти немыслимый в 30-х.
Тем не менее при мобилизации разница сказалась. Если бы он работал где-нибудь в институте или университете, то попал бы на фронт лейтенантом, а так оказался рядовым. Правда, выживаемость лейтенантов была весьма низкой, а к тому времени Кузнецов уже успел дослужиться до сержанта. Он был диктором на радиопередвижке. С ним я и отправился на передний край.

Передний край проходил по озеру Верман. Немцы были на высоком берегу озера, а в этом месте наши позиции не доходили до озера. Нашей передовой была болотистая низина. Туда мы и стали спускаться, в низкий, негустой туман. Наверху красота осени была необыкновенная: черный еловый лес и золотые березы. Скат, по которому мы шли, был открыт противоположному, где сидели немцы. Не было ни одного целого дерева, все отстреляны на высоте примерно четырех метров над землей. Мы шли как среди частокола. Кузнецов мне говорит:

— Вот сейчас немецкий наблюдатель, который сидит вон там, сообщает по телефону; что в квадрате таком-то прошли два советских солдата в направлении на юго-восток.

Мы спустились вниз, и он меня предупредил, что здесь много мин и что мы их не очень внимательно зарисовываем на кроки, где именно их ставим. Это мне ужасно не понравилось. Позже я спокойно переносил бомбежку, меньше любил осколки, но противопехотные мины наводили на меня тоску. Я шел, как он мне сказал, — по тропке, стараясь не оступаться в сторону.

К вечеру мы пришли на самый передний край — в землянку типа очень низкой избушки с тройным бревенчатым накатом, внутри — нары в один ряд, где кое-как располагались солдаты. Землянка ходами сообщений (окопами) соединялась с другими такими же и с опорным пунктом взвода тот со следующим взводом и т. д. Здесь было то место, на котором Кузнецов базировал свой громкоговоритель.

В разных сторонах то и дело были слышны пулеметные очереди; Кузнецов сказал:

— Это они так, в белый свет.

Он показал мне текст своей последней передачи. Я немного подправил ему немецкий язык. Языковые ошибки в пропаганде всегда действуют очень плохо, но тут уж ничего нельзя было поделать: немецкий он знал не очень хорошо.

Мы решили попробовать провести передачу. Солдаты говорили, что в этом месте расстояние до немцев очень небольшое, порядка 80–100 метров, если не меньше. Здесь обычно шла непрерывная перестрелка, но в ту ночь — опять мое везение — не было ни одного выстрела. Где-то на флангах пролетали трассирующие пули — это очень красиво. Я видел их при пальбе зениток в Мурманске.

Кузнецов сказал:

— Сейчас заговорим — увидите, что получится.

Он выволок установку по ходу сообщения и стал вытаскивать рупор вбок на ничейную зону. Велел мне:

— Сидите здесь в окопе, не вылезайте.

Но уж если я попал на передний край, то надо хоть раз вылезти, тем более что по рупору непременно откроют огонь. Как мне всегда везет! Я пополз. Неумело. По-пластунски ползать — это целая наука. Кое-как проползли полпути до немцев, метров за сорок поставили рупор, приползли обратно.

Кузнецов начинает передавать — звука нет! Что-то сплоховало. Начал ковыряться в установке — звука нет. Так я и не испытал, что такое передача на переднем крае.

Командировка кончилась. На следующее утро Кузнецов пошел меня провожать обратно до штаба полка. Идем вверх по склону, и вдруг позади нас беззвучные фонтанчики — только песок взлетает. Он скомандовал: «Бегом!» — мы побежали. Минометчик вынес огонь дальше: берет в «вилку». Тут надо выскочить из «вилки»! Мы выскочили, а они долго били по пустому месту.

Добрались к землянке. Нас покормили.

Лапшу с тушенкой ели не спеша

В землянке у второго ПНШ

— Ни фронтовик, ни гастролер не знали,

Что в этот август было на Урале.

Простились,[314]Кузнецов был убит у своей радиоустановки незадолго до нашего наступления в 1944 г.
и оттуда на попутных машинах я доехал до Ауслендера. Он меня немного задержал — я приехал чуть раньше, чем нужно. Сказал мне, что есть пленный, с которым он хотел бы чтобы я поговорил. У меня их побывало много, опыт я имел, а потому и согласился.

Этот пленный вдруг сообщает, что у нас здесь в штабе, где мы находимся, есть наш офицер, который регулярно передает немцам сведения. Что делать? Я решил, что должен сообщить в СМЕРШ. Так я и сделал. Они поблагодарили, и на этом все кончилось.

После этого я выехал на железную дорогу, втиснулся в поезд и вернулся в Беломорск. Там доложил обо всем Суомалайнену, а тот устроил мне страшный разгон. Как я посмел доложить не ему, а там? Я говорю:

— Мне казалось, что это так срочно, что командующий армией должен знать.

— Вы имеете свое начальство и должны докладывать по начальству! Я понял, почему: это был наш двойник (человек, который делал вид, что он шпион). Так кончился мой выезд.

VII

Спали мы с Фимой со времени его приезда по большей части в кухоньке второго этажа, где вокруг плиты с трудом размещались наши две койки; одна была усечена по длине, и мы лежали, почти скрестив ноги. А по соседству был сортир, в дыру которого с первого этажа задувал с моря дикий холодный ветер. Но в нашей рабочей комнате было тепло; мы сидели за тем же двойным столом, между окном и теплой печкой — Касаткин слева, я спиною к печке, Фима справа (Лоховиц, помнится, переместился во вторую нижнюю квартиру, получив отдельный кабинет — бывшую комнатку с приемником).

Пили, но умеренно, хотя иной раз хотелось напиться: «наркомовские» давались в штабе только по большим праздникам. Правда, в военторге, наряду с сосновыми мундштуками, лакированными, но без дырки (проверчивать ее было нельзя — мундштук кололся), продавался иногда и одеколон, но у нас его пробовали не все; ходили слухи о «жмидавй» — сухом спирте, но в глаза его видели только Клейнерман и другие инструкторы.

Было такое впечатление, что все установилось на века; два года длились, как двадцать лет: осень… зима… лето… осень… зима… Времена года тут сменялись так: зима со снегами, ветрами и морозами длилась до начала мая, потом без весны сразу наступало лето с исчезающими ночами, пастельными желтовато-розово-сирсневыми красками во все небо до поздней ночи; с середины августа наступала холодная и ветреная, слякотная осень; во второй половине октября выпадал и уже лежал снег. После памятной трагедии 1942 г. с «голубой дивизией» интендантство не задерживалось с выдачей нам нашего изумительного зимнего обмундирования. В отличие от немцев, им у нас были снабжены все, от рядового до генерала: теплое белье, свитер под гимнастерку, фланелевые и шерстяные портянки, ватные штаны-«инкубатор» и мечта человека — валенки (правда, не для ношения в городе), на голове теплая шапка-ушанка и сверх всего теплейший бараний полушубок для каждого: это, говорят, был вклад нашего союзника Монголии в войну, и сколько людей он спас — не перечислишь. Полушубок подпоясывался одним ремнем с кобурой и пистолетом, а на плечи нашивались защитные погоны,

не отличавшие пехотинца от артиллериста, от интенданта или сапера. Сейчас — ирония истории — дамы с большим блатом достают такие полушубки как предмет моды, под названием «дубленки».1

Чтобы мы не забывали, что мы военные и кругом идет война, нас время от времени заставляли разбирать, протирать от тавота и снова собирать разное стрелковое оружие — от ручного пулемета — через ПТР и разные автоматы или «пулеметы-пистолеты» — до личного пистолета ТТ. Мы полюбили Дегтярева за необыкновенную простоту (и, говорят, надежность) его оружия и последними словами проклинали Токарева с бесчисленными сбивающими с толку деталями его противотанкового ружья и пистолета. А я, несчастный. должен был с опасностью для жизни моей и окружающих чистить мой испанский браунинг и даже пытаться стрелять из него.

Как-то Клейнерман в присутствии Самойлова, Лоховица и еще кого-то спросил меня, чем я, собственно, занимался в мирное время. Я сказал, что я занимаюсь вавилонской клинописью и историей древнего Востока. Тогда кто-то поинтересовался, какая у меня была зарплата в мирное время. Я сказал — 150 рублей. На это Клейнерман заметил:

— Мне не тебя жалко, а твою жену (Клейнерман говорил мне «ты», а я называл его, во-первых, по уставу, которого я всегда строго придерживался, и, во-вторых, как старшего по званию — на «вы»; так даже и после войны). Затем он попросил меня рассказать что-нибудь из древней истории. К моему ужасу, я обнаружил, что все вылетело из головы, и кажется, без следа.

Тогда я принял решение: на ночных дежурствах написать по памяти подробный очерк истории древнего Востока, заставить себя ее вспомнить, чтобы после войны не начинать все сначала.

Надо сказать, что в 7-м отделе, как в каждой военной части, у нас существовали обязательные ночные офицерские дежурства. На эти-то дежурства, происходившие в кабинете Суомалайнсна, я брал с собой длинные узкие розовые листы бумаги, предназначавшиеся для печатания листовок, и писал на них «Историю древнего Востока», а также письма домой.

В кабинете Суомалайнена был телефон. Однажды по делу нужно было воспользоваться телефоном Смирнову (конечно, днем, а не во время ночного дежурства). Смирнов постучал, Суомалайнен разрешил войти, Смирнов позвонил:

— Пожалуйста, можно к телефону майора такого-то? — Затем спросил, что ему было нужно, и завершил разговор словами:

— Большое спасибо. До свидания.

Суомалайнен мрачно посмотрел на него и сказал:

— Рядовой Смирнов, чего это Вы «пожалуйста» да «пожалуйста». Вам это не положено.

Дежурный сменял на ночь в кабинете Суомалайнсна, а тот уходил к себе на «левую половину».

Вечером Нина Петрова затапливала печку в его спальне, но вьюшка от печки была в коридоре. Поэтому после времени отбоя Суомалайнен заходил к дежурному и говорил одну и ту же фразу:

— Касаткин, закройте вьюшку.

— Дьяконов, закройте вьюшку.

И удалялся с Ниной Петровой, как он говорил, «подвести итоги дня». Между тем, приближался Новый, 1944 год. 'Перед ним в гостях у нас был лейтенант Бать и застал мечтательно-оптимистические разговоры:

— Вот весной кончится война, тогда я…

Бать сказал, как говорил и полгода и год тому назад:

— Ну, в 1944 г. война не кончится…

Мы готовы были его разорвать.

Нынешняя новогодняя вечеринка была назначена где-то в городе — в клубе или в Политуправлении. Суомалайнен, не выносивший Фимы и меня и с трудом выносивший Бергельсона, на ночное дежурство назначил меня. Я сидел в начальственном кабинете злой и голодный — в этот день по случаю предстоявшей вечеринки в столовой не было или почти не было ужина. Сижу за своими розовыми листками.

Вдруг слышу нетвердые шаги по коридору (наборщиков у нас к тому времени позабирали на передовую, и дневального у входа не было). Выхожу из кабинета — идет незнакомый майор, шатаясь, и несет в руках по бутылке водки (все же не одеколона). Я сообразил, что это один из сотрудников фронтовой газеты «В бой за Родину».

— Забыли тебя тут? Ну, давай выпьем.

Я подумал, что он уж и так набрался изрядно, но на душе было действительно тоскливо — из Свердловска шли письма какие-то не такие, и от мамы с Алтая — очень грустные. Мы зашли в кабинет-кухоньку Бергельсона, сели, где-то достали стакан и докончили, во всяком случае, одну бутылку — вторую он унес, как только я допил. Я же вернулся за стол Суомалайнсна и сел за свои листки. Но строчки бежали в разные стороны, и одолевал непобедимый сон. Я понимал, что покинуть пост дежурного и где-то завалиться на диван нельзя, но мне пришло в голову, что если я лягу на коврик между тумбами письменного стола, я не покину поста.

Где-то под утро в кабинет вошел Суомалайнен. Я, оставаясь между тумбами, с трудом поднял голову над столом и отрапортовал:

— Товарищ полковник, за время моего дежурства ничего не произошло. Суомалайнен ничего не сказал и вышел, не упомянув о вьюшке. А наутро, принимая у себя с докладом Бергельсона, он сказал ему:

— Наши варяги, ну вот, пить пьют, а пить не умеют.

На этом дело и кончилось.

Кажется, месяца два-три спустя — мы уже переоделись из полушубков в свои солдатские шинели — я встретил на улице Беломорска своего случайного знакомого по Коктебелю. Неживая бледность его постаревшего лица показала мне, что он из Ленинграда. Я не подошел к нему — он мог меня и не помнить; и о чем я заговорю с человеком, у которого за плечами осада нашего города?

К лету 1944 г. все изменилось.

Еще до этого постепенно в нашей штабной жизни накапливались мелкие события, и наша жизнь менялась. Прежде всего, после снятия осады Ленинграда к нам перебросили с Волховского фронта часть его штаба. Вместо прежнего командующего, генерала Фролова, в феврале 1944 г. появился новый командующий фронтом, генерал Мерецков, из Первой Конной.

А у нас выбыл Фима Эткинд, и вот при каких обстоятельствах.

Он был командирован в очередной раз в Мурманск, а кроме того, было какое-то дело в политуправлении Северного флота, и надо было съездить в Полярное.

Там в штабной столовой Фима познакомился с одним морским офицером. Они разговорились. Фима не скрыл, что он из Политуправления фронта, и моряк спросил его:

— Это не у Вас служит полковник Суомалайнен?

Фима подтвердил это, а затем поинтересовался, какие у него дела могут быть с Суомалайненом. Тот довольно долго мялся, а потом рассказал ему следующую историю.

У него был роман с одной милой девушкой, радисткой, которая его очень любила, и он ее тоже. Но время от времени она покидала его без объяснений на несколько дней, и он заметил, что это всегда совпадает с появлением полковника Суомалайнена — он очень бросался в глаза своим белобрысым видом и армейской формой с полковничьими погонами. Он стал ревновать свою девушку к полковнику и становился все более настойчивым в своей ревности.

В конце концов она объявила, что расскажет все. И рассказала.

Ее завербовала финская разведка. Суомалайнен — финский шпион, который отбирает от нее секретные сведения.

Моряк был сражен. Он очень любил свою девушку, но — шпионка? Его безусловный долг — донести. И он донес. Девушку арестовали.

Он не находил себе места и впал в тяжелую тоску. Но однажды, командированный в Мурманск, он встретил се на улице. Это была точно она. Заметив его издали, она перешла на другую сторону улицы. Но она была точно шпионка, по ее же собственному признанию! А что сейчас делает Суомалайнен?

По этому поводу Фима не смог сказать ничего, кроме как что Суомалайнен процветает. Но теперь ему стало понятно, почему полковник по вечерам уединялся в своей комнате «на той половине» со своей секретаршей Ниной Петровой. Дело тут, возможно, вовсе не в романтических делах. Не передатчик ли у них? Не следует ли обратиться к начальству, и к какому именно?

Фима вызвал на совет меня и Клейнсрмана. Я был в нерешительности, но Клейнерман настаивал, что надо идти к начальнику контрразведки.

Фима пошел. Его принял не начальник, а заместитель — очень его поблагодарил и сказал, что доложит начальству.

Через три дня его вызвал начальник политуправления и объявил ему, что он, лейтенант Эткинд, освобождается от работы в политуправлении с запрещением работать в какой бы то ни было воинской части или военном учреждении, имеющих какой-либо контакт с противником.

Фима пришел на Канал как в воду опущенный. Объявленный ему приказ означал, что ему придется работать где-нибудь в глубочайшем тылу, и поскольку он на самом деле не лейтенант, а «техник-интендант второго ранга», то придется работать по интендантству, где его непременно подведут под какое-нибудь уголовное дело, связанное с материальной ответственностью.

Подумав, Эткинд поехал в Лоухи — уж не знаю, с каким документом. И там его немедленно взяли переводчиком — видимо, развсдотдела, и держали не в «Лоухах», а в оперативном штабе ближе к Кестеньге. Здесь он встретился и очень подружился с милейшим, вышедшим из узилища Федором Марковичем Левиным; пошли бесконечные историко-литературные споры и литературно-бытовые воспоминания, пока однажды к Фиме не подошел молодой лейтенантик и не сказал ему:

— Извините, Ефим Григорьевич, тут у вас с Федором Марковичем интересные разговоры, но я не все понимаю. А я должен сообщать о ваших разговорах — так говорите, пожалуйста, так, чтобы я не слышал. — Фамилию лейтенанта я теперь забыл, но долго помнил. Потом встретил его как доктора филологических наук.

Там же был забавный эпизод, когда в землянку, где оживленно беседовали Эткинд, Левин и еще несколько «политических» майоров, с двумя солдатами вошел капитан — комендант штаба, и, указывая на буржуйку, сказал:

— Убрать! — А на протесты майоров постучал себя по голове и сказал:

— Убью — оправдают.

Дело в том, что из-за тяжелого ранения в голову у капитана в черепе была металлическая пластинка, а в его деле было записано, что во время высадки развсдгруппы в тыл противника он застрелил нашу девушку якобы за неповиновение. На трибунале он был признан невменяемым, но для списания в запас этого было недостаточно, и его перевели на «безвредную и безопасную» работу коменданта командного пункта армии.

Не один Фима выбыл из нашего 7-го отдела политуправления. Выбывали и другие, и прибывали новые. Куда-то перевели Клейнермана — чуть ли не к Ауслсндеру в 19 армию. Лизу перевели в 26-ю армию, в Лоухи — как будто, в армейскую газету.[317]Здесь Лиза вышла замуж за майора-журналиста; после войны уехала с ним в Винницу, они прожили вместе долгую и счастливую жизнь; ее сыновья учились с моими в университете.
Сразу после отъезда Клейнермана Тася Портнова пала в объятия некоего Гриши Белякова (или Беляева), нового (волховского) корреспондента из «В бой за Родину»; и так как он не был джентльменом, то она вскоре уехала в недавно освобожденный родной свой городок рожать.

На месте Фимы появился кроткий Исаак Моисеевич Смолянский, тоже наш университетский. Он поразил нас тем, как лирически вспоминал лучший год своей жизни — когда он работал санитаром в сумасшедшем доме, женился и там же получил комнатку и был счастлив — только изредка молодую среди ночи будили вопли пациентов. На свою беду Смолянский решил тут же похвастать перед Айно своим знанием финского языка, приобретенным от одного пациента-финна. К сожалению, тот финн твердил нечто не для дам, начинавшееся с «Дайте мне….» Айно шарахнулась.

На месте Клейнермана появился молодой статный красавец майор Лопатин, на месте Таси — его невеста Курдюмова. Уже после моего отбытия в Мурманске справлялась свадьба Лопатина и Курдюмовой. Ко всеобщему изумлению, деликатнейший, скромнейший Г. вдруг куда-то увел невесту и заперся с ней, и до утра жених бушевал. Думаю, что он был в большом подпитии, и что невесте ничего не грозило.

Эта была все та же проблема мужчин без женщин в армии[318]А Анна Дмитриевна Мельман (о которой ниже) рассказывала мне впоследствии такой эпизод времен войны уже с Японией. Она была командирована редакцией газеты в какую-то часть, но ее застала ночь на аэродроме. Рядом был расположен женский полк связи, и она попросилась у командира полка переночевать в общежитии. Командир долго мялся, предлагал ей переночевать в штабе на столе, но потом поддался на ее настоятельные просьбы и отвел ее в общежитие. Был уже отбой, в помещении было темно; командир нашел свободное место на нарах и посветил ей фонариком, чтобы она могла устроиться. Едва она стала задремывать, как почувствовала навалившуюся тяжесть и запах перегара в лицо. С трудом избежав ласк пьяного, она выбежала во двор; было холодно, и она прохаживалась вокруг барака.
Вдруг ее осветил фонарик командира полка, делавшего обход.
— Это Вы? Почему Вы здесь? — Да так, не спится как-то. — А, я знаю, как не спится. Пойдемте! — И, взяв се за руку, ввел её обратно в барак и, войдя, повернул выключатель. На всех койках, на верхних и на нижних, были пары.
— Мать вашу, — закричал командир полка, — срамцы, срамите меня перед товарищем корреспондентом.
Ей еле удалось утихомирить его, чтобы он отвел ее спать на столе в штабе. 
— проблема, которую немцы разрешали путем предоставления всем военнослужащим поочередно, независимо от чинов, отпуска домой через каждые 11 месяцев (отпуска прекратили лишь в последний год войны), а также путем создания солдатских публичных домов из девушек, собранных с оккупированных территорий. Заметим, что у немцев не было своих женщин — даже сестер — ни на фронте, ни даже в ближнем тылу.

За три года в Беломорске почти все штабные обзавелись так называемыми ППЖ: у Клейнсрмана была Тася, у Суомалайнена — Нина Петрова, у Розанова и у Шаллоева — разнообразные преданные подружки, у Самойлова — его зам. председателя Совета министров, у Фимы — законная жена, у Давида — законная жена. Никого не было у Батя, у Лоховица, у меня и у Гриши Бергельсона.

Сокращение ППЖ было в подражание общеизвестным ППД и ППШ, названиям автоматического оружия:»пистолет-пулемет Дегтярева» и «пистолет-пулемет Шпагина». ППЖ, конечно, означало — «полевая походная жена». Они еще шутя назывались «боевыми подругами». Возлюбленные генералов и командиров частей хотели, чтобы тс выражали им какое-то внимание, а в распоряжении тех были только пайки да ордена и медали. Дать своей своей ППЖ боевой орден было все-таки неудобно перед бойцами. Поэтому им давали медаль «За боевые заслуги» (а бойцам — «За отвагу»). Это было столь частое явление, что эту медаль стали называть «За половые услуги».

Но это все не главное, а главное то, что на самом деле положение девушек было невеселым, и ведь большинство из ППЖ воевало на фронте, и не хуже солдат; медсестры вылезали за ранеными на ничью землю, снайперы (если не оседали в штабах) выставлялись под пули, и немало из них сложили свои головы. Как поет Булат Окуджава:

Сапоги — ну куда от них денешься?

Да зеленые крылья погон.

Вы наплюйте на сплетников, девочки!

Мы сведем с ними счеты потом.

Пусть болтают, что верить вам не во что,

Что идете войной наугад

— До свидания, девочки! Девочки,

Постарайтесь вернуться назад!

Не надо женщинам быть в воюющей армии.

Среди прочих штабников, переведенных к нам с Волховского фронта, было и несколько газетчиков, в том числе и упоминавшийся выше Беляков, который, впрочем, не представлял собой ничего особенно интересного — высокий, смазливый брюнет, ухудшенный вариант Клейнермана. Более интересен был бы поэт Павел Шубин, если бы он хоть изредка не был под большим градусом. Он сочинил, между прочим, переложение известной тогда песни, ставшее «национальным гимном» Волховского фронта, которое и мы приняли:

Редко, друзья, нам встречаться приходится,

Но уж, когда довелось.

Вспомним, что было, и выпьем, как водится,

Как на Руси повелось.

Вспомним про тех, кто неделями долгими

В мокрых лежал блиндажах,

Дрался на Ладоге, дрался на Волхове,

Не отступил ни на шаг.

Вспомним про тех, кто командовал ротами,

Кто умирал на снегу,

Кто в Ленинград пробирался болотами,

В горло вцепляясь врагу.

Пусть вместе с нами земля Ленинградская

Рядом сидит у стола:

Вспомним, как русская сила солдатская

Немцев за Тихвин гнала.

Будут в преданьях навеки прославлены –

Под пулеметной пургой

Наши штыки па высотах Синявина,

Наши полки подо Мгой.

Встанем и выпьем и чокнемся стоя мы

В память годов прожитых:

Выпьем за мужество павших героями,

Выпьем за встречу живых.

И мы вставали и пили. За чужое мужество, за тех, кто пал вместо нас. Вставали и пили и в 1944 году, и в 1954 году, и в 1964 году.

Наиболее приятными из новоприбывших в редакцию «В бой за Родину» были для меня супруги Рунины: длинный, носатый, добродушный Борис Михайлович Рунин, с узкими капитанскими погонами, и маленькая, удивительной красоты его жена Анна Дмитриевна Мельман, тоже в форме, но без погон — вольнонаемная.

В начале войны с ними случилась такая необыкновенная история: они оба пошли в армию добровольно, но, конечно, сразу же были разлучены: она сидела в газете Западного фронта, он был направлен в часть.[319]Часть была своеобразная: она состояла… целиком из членов Союза писателей.
И вместе с одним из подразделений, как тогда часто водилось, попал в немецкое окружение.

Когда Анне Дмитриевне сообщили, что он пропал без вести, она лишилась дара речи — не в переносном, а в совершенно прямом смысле слова: она стала немой. Пила, ела, жила, слышала — а говорить не могла.

Такое состояние длилось долго. Рунин, правда, довольно скоро выбрался из окружения, но ему еще предстояло проходить проверку в СМЕРШе, как всем выходившим. Тогда, в 1941 г., большинство выходило из проверки благополучно — вот почему нам даже в голову не приходило, что все пленные, так радостно освобожденные в 1945 г., будут без разбора отправлены на Воркуту и Магадан, в концлагеря.

Рунин вернулся, и при виде его у жены вернулся голос. Оба они были необыкновенно приятные собеседники, и очень по мне: стихов они знали не меньше, чем Коваленков, ума у обоих было много и идей тоже, и люди они были глубоко порядочные.

V I I I

Не только люди сменились. Изменилась и обстановка на нашем Карельском фронте. Еще с весны 1943 г. прекратились бомбежки на железной дороге, прекратились бомбежки Мурманска, и уже мы бомбили, и очень сильно, немецкие портовые базы в Лиинахамари, Киркенесе, Вадсё, Вардё. Было ясно, что вскоре и у нас начнется наступление, которого мы так долго ждали: с лета 1943 г., после битвы на Курской дуге, наступал весь советский фронт. Ход войны повернулся в нашу пользу.

В июне 1944 г. началось общее наступление на Финляндию: Ленинградского фронта — через Свирь на Олонец и Петрозаводск, и нашей 32 армии — на Медвежьегорск и Петрозаводск, и 26-й — против немцев на Суомуссальми.

В самом начале наступления погиб мальчик Пиньяйнен. Наши заняли оставленный немцами командный пункт армейской группы в Кестеньге. На одном из газонов лежала немецкая граната с длинной ручкой — как было мальчишке не поднять се? Но это был «сюрприз» — и ему оторвало голову.

Немцы отошли от Ксстсньги потому, что откатывались финны. Скорый выход Финляндии из войны можно было предвидеть, хотя бы по тому, как аккуратно финны уходили из Петрозаводска, стараясь ничего не разрушить. (Это, правда, им не помогло — их заставили платить за обнаруженные разрушения, т. е. за то, что взорвали мы сами при отходе в 1941 г., например, за Петрозаводскую филармонию). Когда наши войска вступили на территорию, оккупированную финнами, то там обнаружилась такая картина: они выселили всех жителей прифронтовой полосы, но карелам дали лучшие квартиры в Петрозаводске, а русских расселили как похуже, вроде как в гетто. Карелы очень отличались от финнов по языку, по вере, по уровню культуры, и прежде у них не было профинских настроений. А теперь, когда мы входили в их квартиры, то всюду видели портрет Маннергейма на стенке. В дальнейшем карелы спаслись от участи крымских татар только тем, что они были союзной республикой, упразднять ее было труднее, чем автономную, да и нерасчетливо: Карело-Финская республика имела даже свое министерство иностранных дел, и Сталин рассчитывал, что наши союзные республики, подобно британским доминионам, получат голоса в ООН — вернее, мы получим 16 голосов вместо одного.

Итак, в Карелии мы встретили неблагожелательный прием.

Тут произошла одна «очаровавшая» нас история. Некая молодая карелка подала командованию жалобу на то, что ее пытался изнасиловать поэт Ш. Впоследствии в Германии жалоб на изнасилование были тысячи, и никто на них не обращал ни малейшего внимания, но тут была наша территория, а с этой проблемой командование встретилось впервые. Ш. отдали под военный трибунал; напрасно он объяснял, что забрался к этой карелке в сарай, чтобы выспаться, и был в том состоянии опьянения, когда изнасиловать кого бы то ни было физиологически невозможно. Его приговорили к расстрелу, замененному тремя месяцами штрафной роты. Он остался жив и потом даже получил обратно свои майорские погоны.

В ожидании выхода Финляндии из войны штаб фронта начали с июля перебазировать на север, в Кандалакшу и поселок Нива III.

Вслед за всем штабом фронта, передвинувшимся в Кандалакшу и Ниву, начал двигаться и наш 7-й отдел. Нас перебросили с Канала, где мы неподвижно просидели более двух лет, в Ниву III (теперь называется Нивский), пригород Кандалакши, аккуратную каменную новостройку.

В отличие от Бсломорска, он не состоял из старых избенок, и главная улица была асфальтирована. От пребывания там у меня в воспоминании осталось несколько сценок. У нас вдруг появился от Ауслендсра (начальника 7-го отдела 19 армии) длинный худой изможденный солдат в видавшей виды гимнастерке, серых обмотках и худых башмаках. Я ахнул — это был наш красавец Андрей Иванович Корсун, восседавший среди резного дерева и карельской березы кабинета Николая II, небрежный библиотекарь нашего Отдела Востока в Эрмитаже и немного поэт, председатель знаменитого «Перузария». Мы сели с ним на какие-то бревнышки и начали беседовать. Он долгое время был армейским почтальоном, потом попал связным (т. е. попросту денщиком) к молоденькому полуграмотному грубияну-лейтенанту. Об этой службе он не мог говорить без дрожи в голосе. — Ауслендер пытался его взять к себе в отдел, но для 7-х отделов он… недостаточно знал немецкий! Андрей Иванович всегда относился несерьезно к формальному образованию; пожалуй, и университета он как следует не кончил — на войне это ему очень повредило. Я уже некоторое время до этого переписывался с ним, как и с десятками других эрмитажников — дружеские письма тогда очень ценились. Поговорили и разошлись — он ушел в свою часть. С войны он вернулся, но недолго потом прожил.

Еще продолжалось наступление против финнов. В ходе наступления наши подошли к Суоярви, к северу от Онежского озера. Здесь проходила финская граница до 1939 г., и здесь финны пытались задержаться, чтобы улучшить свое положение при заключении перемирия.

В связи с этим произошел такой эпизод. Ночью у Мерецкова зазвонил телефон. Это был Сталин.

— Почему вы не продвигаетесь?

Мерецков отвечает: «

— Перед нами четыре дивизии, и наших сил недостаточно. — Нет, две, _ сказал Сталин. Мерецков стал было возражать, но Сталин сказал:

— По вашей сводке, — и повесил трубку.

Мерецков, который имел еще большее основание бояться Сталина, чем любой другой советский гражданин на свободе (в сорок первом он едва ушел от расстрела), срочно потребовал к себе начальника разведотдела. Это уже был не Поветкин, который писал слово «суббота» через одно «б», а значительно более грамотный генерал-майор Василенко. Тот, понимая, что речь пойдет о разведданных, взял с собой тех, кто составлял сводки — Задвинского и Прицкера. Все трое вошли и доложились. Мерецков встретил их матом и беспрерывно материл минут семь. Наконец, выяснилось, в чем дело:

— Почему вы меня ставите в такое положение перед Верховным, что я ему говорю — передо мной четыре дивизии, а он говорит — две! Почему вы меня неправильно информируете?

Василенко ему говорит:

— Конечно, две. Мы давали Вам сводку, и Вы ее сами подписали. Две дивизии убыли и уже обнаружены на Ленинградском фронте.

— Ничего подобного! — закричал Мерецков и продолжал материться, обещая снять Василенко с должности.

Но Василенко был генералом, и так просто его снять было нельзя. Для разбора дела приехал представитель Ставки. Он просмотрел документы и нашел копию телеграммы, подписанной Мерецковым, который о ней, видимо, забыл. Было ясно, что Василенко не виноват. Представитель Ставки сказал ему:

— Снять кого-то нужно, не снимать же Мерецкова, придется все-таки снять Вас.

Там же, на Ниве я получил открыточку от Фимы Эткинда. Этот человек всегда был полон неожиданностей. На этот раз он сообщал мне, что надумал вступить в партию и просил моего мнения. Я написал (пользуясь тем, что цензоры читали только исходящие письма), что не следует вступать в такой брак, который нельзя расторгнуть. Он послушался совета, был мне благодарен и впоследствии смеялся над своим неуместным порывом.

Делать на Ниве было ровно нечего: пленных не было, трофейных писем, книг и бумаг — тоже, листовки бросать в условиях наступления трудно. Мы, главным образом, чесали языки — о ходе войны и о женщинах; я, конечно, в первых разговорах принимал самое активное участие, а во вторых — никогда. Разговоры о женщинах с течением времени становились все менее легкомысленными и все более принимали горький и трагический характер.

Анна Дмитриевна Мсльман, которая была настоящий военный корреспондент и по смелости вряд ли уступала Константину Симонову, приехав из командировки на Кандалакшскос направление незадолго до того, как наш фронт здесь тронулся с'места, рассказывала мне следующий эпизод. Она решила посетить опорный пункт взвода, лежавший на одинокой высотке на фланге, отделенный от ближайшего нашего расположения полутора или двумя километрами простреливаемых противником болот. Вместе со своим провожатым она проползла эти полтора километра на брюхе и явилась на нужный ей опорный пункт. Надо было ее видеть, какая она была красавица, с точеным лицом, шелковыми черными волосами, чудными глазами — только слишком маленькая, особенно в военной форме (только без звездочки на пилотке и без погон). А тут еще и вообще первая женщина, появившаяся здесь от начала времен. Ее окружили со всех сторон, восхищались се смелостью, сравнивали с начальством, которое ни разу сюда не заглядывало — ни командиры, ни политработники; да что там начальники — и почтальоны не всегда добирались, кашу доставляли холодной. Один молодой солдат сел позади нее и осторожно гладил се волосы, думая, что она не заметит. Потом перешли — опять-таки в порядке сравнения — к своим женам: все стервы, изменщицы, спят кто с милиционером, кто с бригадиром (откуда бригадир? Инвалид, наверное).

Только один солдат сказал: «А я вот про мою жену ничего плохого не скажу. Она мне часто пишет, и из колхоза пишут, какая она работящая да молодец». Помолчал и прибавил: «Приеду, все равно убью».

Анна Дмитриевна сначала ошалела от такой декларации, но потом сообразила, что «убью» здесь означает всего-навсего «побью».

— Отчего же, раз она такая хорошая?

— А вдруг все-таки блядуст?

Она спросила, кто из них самый большой герой, о ком написать надо.

Тут разговор был прерван прибытием похоронной команды.

— Где у вас этот мсртвяк-то?

— Да вон там, за камнями, видишь, без сапог? А кто герои, спрашиваешь, девушка? Ну, какие из нас герои! Вот у нас был старшина, так вот это герой! И человек какой, и выручит, и позаботится!

— Да, такого поискать!

— Ну, это человек, да-а!

— А где же он? Могу я с ним говорить?

— Да нет, девушка! Три дня как убило. Да вот же, похоронная как раз сейчас за ним приходила.

Ну а у нас в 7-м отделе похоронная команда ни за кем не приходила, но разговоры и у нас тоже были больше всего о женских изменах.

Можно ли простить. А если и сам виноват, можно ли простить. А может ли женщина столько времени без мужика. Нет уж, такая мне не нужна. Да уж, кому такая нужна.

И так до бесконечности, по кругу.

И вдруг несчастный, всегда молчавший художник рядовой Смирнов встал и сказал:

— Мне умный человек так сказал: приедешь — скажи жене: «Подмойся и забудь».

Это прозвучало как-то окончательно, и все замолкли.

В августе действия против финнов почти прекратились — уже начались переговоры о перемирии. Но на севере Финляндии немцы уходить не собирались и продолжали сражаться. 9 сентября мы начали наступление на Кандалакшском направлении. План наступления подсказывался самой ситуацией — участок нашего соприкосновения с немцами был окружен пустой тайгой, и, подкопив войска, можно было через эту пустоту попытаться взять немцев в клещи.

Как читатель помнит, сплошного Карельского фронта не было, а были короткие небольшие фронты среди тайги и тундры. На Кандалакшском направлении наши части, усиленные подкреплениями, двинулись по сторонам укрепленного участка, с выходом в долины рек Тенисойоки (67, 104, 341 стрелковые дивизии и 38 танковая бригада) и Тумчи (122 дивизия); они быстро продвинулись с двух флангов и окружили немцев: им оставалась только узкая лазейка для отступления. Около Куолаярви мы почти сомкнули кольцо вокруг немецких дивизий, базировавшихся на Алакуртти, оставшемся далеко позади. Идея, конечно, заключалась в том, чтобы сделать им котел. Но на это надо было получить разрешение Сталина. А он запретил.

Всякому было известно, что спорить со Сталиным накладно и опасно, но Мерецков все же позвонил в Ставку, и несколько его представителей полетели в Москву объясняться. Сталин ему сказал:

— Я отвечу Вам, как Кутузов: «Вы ищете славы, а я смысла». Запрещаю. Пускай отойдут.

Сталин оказался прав, так как, сделав немцам котел, мы сами понесли бы огромные потери, потому что они не сдались бы без тяжелых боев. А таким образом мы бесплатно освободились от них, потому что они отошли даже не в Финляндию, которая вскоре вышла из войны, а вглубь Норвегии, и более в боевых действиях не участвовали.

У нас в штабе этот разговор передавали именно так; в официальной истории Карельского фронта он передан несколько иначе, но смысл тот же.

К осени, к нашему изумлению, у нас сняли Суомалайнена. На его месте появился некий подполковник Курбанов, или Курганов, не помню точно. Дела нашего он не знал, а назначение его, надо думать, было связано с начавшейся «линией» на русификацию кадров. Для меня его появление неожиданно обернулось орденом. Дело в том, что Суомалайнен принципиально представлял к орденам только тех, кто бывал на передовой: у Ранты еще со времен боев под Петрозаводском был орден Ленина, у Самойлова — Отечественной войны и т. д.; Клейнерман и Гриша Бергельсон получили скромную «Звездочку». Новый начальник быстро доставил по «Красной Звезде» капитану Касаткину и старшему лейтенанту Дьяконову — за что именно, — в приказе значилось довольно туманно. Доставили мне орден уже в Норвегию в начале следующего года.

В сентябре, почти одновременно с заключением перемирия с финнами, начало готовиться наше наступление и на Мурманском направлении.

Если и на Кандалакшском было трудно, то здесь еще труднее: здесь были скалистая тундра, сопки — и при том все наиболее удобные, господствующие позиции — у немцев. Считалось, что там в тундре — как и в тайге — ходить танки не могут. Немцы привезли под Кандалакшу некоторое количество французских танков, но они едва могли там передвигаться.

Обманув немцев ложными передвижениями перед их фронтом, наши, пользуясь тем, что над нашими коммуникациями уже не было немецких самолетов и день был уже предельно короток, перебросили на Мурманское направление новые части, в том числе, неожиданно для немцев, и танки; 9 октября по всему фронту началась мощная артиллерийская подготовка, а на правом, незащищенном фланге немцев (нашем левом), между Ристикентом на финской границе и верхним течением реки Титовки, по каменной тундре двинулись наши танки с пехотой, угрожая отрезать немецкие дивизии у побережья, с их мощными долговременными укреплениями.

Одновременно наша морская пехота начала высадку в Петсамской губе, отрезав немцев в их горных позициях на Мустатунтури; те до сих пор, в свою очередь, блокировали нашу морскую пехоту на полуостровах Среднем и Рыбачьем. Немцы покатились от Мустатунтури в сторону Петсамо, преследуемые морской и неморской пехотой.

По рассказам генерала В.И.Щербакова, командующего 14 армией, которые я слышал от него много лет спустя, операция была много сложнее того, что описано в опубликованной литературе, например, в мемуарах члена военного совета фронта Грушевого, который занимался вопросами тыла и, видимо, недостаточно знал то, что происходило на фронте; и не так, как описано в мемуарах Мерецкова, которые на самом деле писал его послевоенный адъютант.

Между Мерецковым и Щербаковым была неприязнь. По Щербакову выходило, что всю операцию вела его армия, а Мерецков только мешал делу. Я готов этому верить, ибо к сентябрю в распоряжении командующего фронтом только и оставалась 14 армия, которой непосредственно командовал Щербаков, одна дивизия из 19 армии и танки, так что функция командующего фронтом тут была вроде бы вообще не ясна. Оба штаба, фронта и армии, расположились рядом. Да и вообще Мерецков считался в штабе дураком, чего не скажешь о Щербакове.

Однако этой операцией Сталин остался доволен — она была объявлена десятым из знаменитых «Десяти сталинских ударов» 1944 года (нг звание, ныне уже исчезнувшее из учебников и энциклопедий). И Мерецков получил за нее, наконец, маршала. Это звание до тех пор все время от него ускользало, хотя он и был из любимой Сталиным Первой Конной времен гражданской войны и победоносно командовал Волховским фронтом, — да видно, Сталин не мог ему простить дело 2-й ударной армии. То обстоятельство, что осенью 1941 г. Мерецков ожидал расстрела, а Сталин его вдруг помиловал (одного из десятков смертников!), Сталина волновало, наверное, меньше. Впрочем, и к Рокоссовскому, также спасшемуся из застенка, Сталин относился недоверчиво.

Щербаков же остался как бы в тени, и к том) же после взятия Киркснеса превратился в тылового генерала, — хотя, конечно, получил не только наш, но и высший норвежский орден, и в честь его в Киркенесс была названа аж целая улица.

Начавшиеся в октябре бои оказались очень тяжелыми.

Между норвежской границей и нашей территорией была выходившая к Баренцеву морю полоса Пстсамо, которая принадлежала Финляндии до войны 1939–1940 гг. Затем мы се забрали, а в 1941 г. она снова отошла к финнам. Мы за два года не успели се тогда освоить, она так и осталась финской и саамской (лопарской).

На этой территории не было собственно городов или поселков городского типа, а были только скопления домов — у берега в Лиинахамари, в Петсамо собственно и в Луостари, что в Псчснгской долине, и юго-западнее, в районе никелевых разработок.

Финны, хорошо зная наших, увели все население из области Пстсамо. которое там оставалось, полностью. Все там было пустынно, хотя здания уцелели.

Самыми сложными были бои за порт Лиинахамари. Пстсамо лежит в стороне от моря, а это был выход к морю, здесь была одна из немецких военно-морских баз. Лиинахамари был занят одновременно нашим морским десантом и нашей пехотой. Немецкие части были тем самым частью уже полностью отрезаны, частью им угрожало окружение от нашего флангового продвижения. Они начали откатываться по трем дорогам — от Пстсамо в Норвегию к Ярфьорду и Киркснесу, от Луостари на Ахмалахти и Никель, а оттуда — частью к северу в сторону Киркенеса и западнее его, частью вверх по реке Патсойоки, вдоль норвсжско-финской границы.

Луостари было занято 12 октября. Лиинахамари — 13-го и собственно Пстсамо — 15-го, т. е. после почти недельных боев; еще более недели шли тяжелые бои. пока наши, продвинувшись от Пстсамо на 30–40 километров, 22–23 октября не вышли на норвежскую границу.

В первых числах октября и наш 7-й отдел фронта еще раз перебросили на север — теперь в Мурманск.

 

Глава пятая (1944–1945)

I

Наступление 14 армии на Мурманско-Киркснесском направлении было очень тяжелым, по условиям местности и из-за жестокого сопротивления противника, но тем не менее шло блестяще, с большим перевесом в боевой силе и технике. Заходившие с фланга неожиданно для противника наши танки наводили на него панику, авиация наша заполняла небо. Уже настала зима, и боеприпасы из тыла частично доставлялись оленными отрядами. С Мустатунтури во фланг австрийцам ударила морская пехота.

В Мурманске не было ни одного совершенно целого дома — значительная часть лежала в руинах, у других — где обрушилась стена, где стены были пробиты или побиты осколками, и во всех окнах либо зияли дыры, либо чернела фанера. На восточном склоне, где раньше была деревянная часть Мурманска, торчали одни трубы, и лишь по самому краю сохранилось несколько стандартных деревянных двухэтажных домов. Но все же это был все тот же город, который мы полюбили во время бомбежек и наших якобы подпольных радиопередач.

А сейчас мы в Мурманске сидели и бездельничали. С началом наступления нам заняться было нечем. Трубить в громкоговорители радиопередвижек и разбрасывать листовки было бесполезно. Оставалась, казалось бы, работа с пленными. Но они попадали к разведчикам и в Мурманск не переправлялись: вообще армии было не до нас.

Поместили нас в громадном гимнастическом зале школы — с битыми стеклами. Там были расставлены многочисленные койки и стоял стол или два. Все мы сидели на этих койках, и было неясно, что нам дальше делать. Резались в покер. Читали стихи. На Канале мы успели обзавестись книгами, но с собой их не взяли. Чемоданов, в отличие от немецких офицеров, мы не имели.

Что происходило вокруг нас? Наши части выбили немцев (вернее, австрийцев по преимуществу) с горных опорных пунктов за рекой Большой Лицей и заставили их отойти от Мустатунтури, освободив осажденный Рыбачий полуостров; затем вступили в долину Пстсамо, тогда финскую, перед норвежской границей (проходившей, кроме небольшого полуострова к востоку от ее устья, по реке Паз, или, по-фински, Патсойоки, а по-норвежски — Пасвикэльв). На этой узкой полосе, соединявшей Финляндию с Баренцевым морем, были расположены поселки Салмиярви (около современного Никеля), Луостари (теперь Заполярный), Пстсамо (Печснга) и порт Лиинахамари.

После выхода из войны Финляндии и нашей победы на Кандалакшском направлении 32-я и 26-я армии были расформированы, а части переброшены на другие фронты. Части 19-й армии участвовали в боях на фланге

Мурманско-Киркенесского направления, но потом были тоже отведены на Первый Украинский фронт. Разумно было бы расформировать и Карельский фронт, но этого не было сделано. Его командующий Мерецков имел теперь в своем распоряжении одну единственную 14-ю армию, которой успешно командовал генерал В.И.Щербаков, а кроме этого, одну дивизию и танки из 19 армии. Штаб Щербакова находился сначала на Лице, а потом был выдвинут в Луостари. Сам Мерецков со штабом находился в подземном убежище под Мурманском, но оперативная группа штаба фронта была выдвинута рядом со штабом Щербакова, и это, судя по всему, только мешало делу.

У Мерецкова был начальник штаба и почему-то целых два «члена военного совета», т. е. политических комиссара, Штыков и Грушевой, а у Щербакова был свой начальник штаба и еще «член военного совета» генерал-майор авиации Сергеев. Штыков был переброшен из Ленинграда и вместе со всем штабом Карельского фронта впоследствии попал на Дальний Восток; таким образом он спас жизнь, когда Сталиным было затеяно пресловутое «ленинградское дело»; Грушевой — не знаю, откуда взялся, но во всяком случае особо близко не подъезжал к фронту. Зато после войны, как рассказывал мне В.И.Щербаков, велел своему адъютанту (послевоенному) написать его воспоминания о Киркенесской операции и тем ввел в полное заблуждение последующих историков войны.

Я тогда этого не знал, но 22 октября 1944 г. наши войска стали пересекать норвежскую границу.

Надо сказать, что наш Северный флот и наша 14-я армия воевали по «моим» картам. В 1939 г. меня пригласили в Адмиралтейство и предъявили норвежские морские карты, которые я должен был перевести на русский язык — вернее, перетранскрибировать русскими буквами, согласно их норвежскому произношению, те географические названия, которые были подчеркнуты составителями наших соответствующих карт. Нужные названия были отобраны разумно, а я получал по 50 коп. за каждое, и в итоге вместе с гонораром за перевод стихотворного отрывка из «Эпоса о Гильгамеше» я заработал достаточно для того, чтобы сшить красивое осеннее пальто — «шкуру Гильгамеша», — которое я потом сдал при мобилизации и после войны очень жалел о нем.

Примерно год спустя, в 1940 г., я был вызван в секретный отдел Эрмитажа, и там мне было предложено проделать такой же перевод карты Северной Норвегии для армии. Платили мне по 10 коп., а после работы приказали подписать бумагу «о неразглашении тайны»; но, в отличие от моряков, армейские картографы выбирали названия для перевода совершенно безумным образом. Я сразу сказал пришедшему с картами военному, что, поскольку в Норвегии нет деревень, а только хутора, постольку на всех картах, кроме километровок, помечаются названия только церквей — центров «бюгдов» — округ или приходов, потому что отдельный хутор всегда может быть покинут или, проданный, получить новое название по новому владельцу. На моем же оригинале были подчеркнуты названия именно хуторов, причем произвольных. Например, в Киркенесском районе были вовсе не подчеркнуты пограничные населенные пункты — Гренсе-Якобсэльв, Ярфьурботн, Бурис-Глэб и другие. В Ярфьурботне была подчеркнута какая-то «башенка» — то ли колокольня, то ли каланча, при которой было написано «taarnet» «башенка, the tower». Но картограф сказал мне: «Выполняйте приказ». Я выполнил, написал «Торнет» и т. п., а потом наши офицеры тщетно искали на местности то, что было обозначено на карте. В наших военных сводках и в официальной истории Карельского фронта сообщается, что наши войска заняли город «Тарнёт» (так!). Вообще, по сводкам, мы заняли в норвежской провинции финнмарк четыре города: город Тарнёт, город Киркенес, город Мункэльвен и город Нейден. «Тарнёт» вообще не существует, Киркенес мы обошли стороной, Мункэльвен — хутор, Нейден — маленький поселок. Совсем пропущен был взятый нами большой горняцкий поселок Бьёрневатн. Так пишется история.

Если я правильно помню, именно 22 октября 1944 г., когда наши войска вышли на норвежскую границу и начался четвертый и последний рывок наступления 14-й армии, перед школой, где мы помещались, остановился виллис, откуда вышел лейтенант и, войдя в наш гимнастический зал, спросил:

— Старший лейтенант Дьяконов здесь? Я отозвался.

— Вас вызывает командующий фронтом, возьмите с собой все вещи.

У меня был только заплечный мешок — не стандартный защитного цвета, а сшитый из тещиного чехла на мягкий стул, полосатый. Я его оставил. Солдатская шинель, ремень, пистолет, ушанка — их уже успели выдать вместо летних пилоток. Кажется, Гриша мне сказал: «Может быть, Вы едете надолго — пойдите, получите полушубок». Я пошел и получил. Приказа перейти на зимнюю одежду не было, но я решил, что сойдет. Надел полушубок, но не успел перешить погоны — лейтенант торопил: я сунул их в карман. Сел с лейтенантом в машину, и мы поехали по какой-то непонятной дороге за город. Вышли в пустом месте, среди скал и уже запушенной снегом тундры. Неожиданно открылся подземный ход; оказывается, он вел на засекреченный командный пункт штаба фронта. Прошли по ступеням, по коридорам и наконец подошли к помещению командующего фронтом генерала К.А.Мерецкова. Он встретил нас сурово, был чем-то раздражен — не тем ли, что его фронт состоял теперь из одной только армии и командующий ее, генерал В.И.Щербаков, без помощи командующего фронтом сам справлялся с наступлением.

— Вы Дьяконов? Норвежский знаете? Хорошо знаете? — спросил командующий.

— Почти как русский, — ответил я.

— Хорошо, отправляйтесь немедленно в распоряжение начальника политуправления фронта генерала Калашникова, в Луостари.

Я сказал — Есть! — и вышел в полной растерянности. Что и как делать? Как добираться через Кольскую губу до Пстсамо? В коридоре мне встретился Давид Прицкср. Он, оказывается, только что получил такую же точно командировку в оперативную группу фронта в Луостари.

Из Мурманска прямой дороги к Петсамо не было. Поперек тянулся длинный Кольский фьорд — по-русски Кольская губа. Нужно было перебираться через него на пароме. А на чем добираться оттуда до Луостари — тоже было неизвестно. Прицкср сказал, что надо ехать до Мурмашсй, дачного пригорода Мурманска, там есть аэродром, и нас перебросят. Нашли попутную машину и отправились в Мурмаши. Из горной тундры въехали в прекрасный лесной поселок, добрались до аэродрома и доложились начальнику воинской части бомбардировочной авиации. Он сказал:

— Мне сейчас вас не на чем отправлять. Ждите.

Мы устроились на нарах в какой-то землянке или избе, сейчас уж не помню. Кто-то потеснился. Жили там два дня. Каждое утро приходили на аэродром и ждали до вечера. Самолеты приходили и уходили на свои боевые задания, а нас не брали. Я очень волновался, так как мне было приказано немедленно явиться. Прицкср, более опытный и знакомый с воинскими порядками еще с Испанской войны, говорил:

— Вы не беспокойтесь, еще прилетите слишком рано.

На второй или третий день дежурный сказал, что командир полка нас сейчас отправит. Там были маленькие бомбардировщики ИЛ-2', всему миру были известны штурмовики ИЛ-2 («черная смерть»), но эти (ИЛ-2 МЗМ) были оборудованы под бомбежку. В них было очень мало места: только для пилота и стрелка-радиста или бомбометателя. Прицксра впихнули в кабину вместо бомбометателя, а меня посадили в брюхо самолета — в бомбовый люк. Самолет летел без бомб, на какое-то другое задание. Я шутил сам с собой: а что если пилот по рассеянности нажмет кнопку, бомбовый люк откроется, и я полечу на немцев вместо бомбы? Это я в первый раз в жизни летел в самолете. Хотелось посмотреть на землю, но для обзора у меня была только маленькая щель, где люк неплотно закрывался. В щель была видна тундра, затем окопы и над ними дым. Видимо, шел бой западнее Луостари. Больше ничего я не мог разглядеть. Наконец, самолет развернулся, и мы приземлились в чистом поле, на временной посадочной площадке. Когда мы вышли, мы спросили у солдат — видимо, из Б АО (батальона авиационного обслуживания), — где тут штаб армии и политотдел. Они сказали, что недалеко — километров восемь-десять.

— Вы не потеряетесь: идите прямо, в этом направлении.

Мы пошли. Дороги никакой. Шли по тундре, ориентируясь по солнцу. Это были места недавних боев, непременно должны были быть минные поля. Всюду лежали убитые немцы — наших, видимо, убрали. У гражданских покойников близкие закрывают веки, а мертвые солдаты лежат, таращась в небо, и мелкий снежок падает в синие глаза.

Так мы шли, шли и шли. Все время попадались аккуратно сложенные огромные склады боеприпасов. Прицкср страшно сердился: они с Батсм занимались немецкими тылами и гордились тем, что подробно знают, где находятся все военные склады противника. Но из тех, что мы видели, ни один у них не числился.

Склады были нетронутые, боеприпасов было много. Немцы отступали, видимо, поспешно. Потом кое-где стали попадаться дощечки с надписями: «Разминировано. Сержант Петров» и т. п., — но где не было разминировано, там дощечек не было.

Позже, уже на норвежской территории, всюду были выставлены надписи: либо «Осторожно, мины!», либо «Разминировано, такой-то». — Впрочем, как потом стало ясно, много нсвыявлснных минных полей было повсюду, на всех фронтах. Полагалось составлять кроки («кроки») минных полей, но чаще всего не успевали, а немецкие кроки до нас уж никак не доходили.

Наконец мы стали спускаться с плоскогорья в долину и увидели там и сям желтые и зеленые дома Луостари.

Это не город. Как обычно на севере, жилье разбросано, и дорога соединяет разрозненные группы построек. Добрались до штаба армии затемно. Я «прибыл» к начальнику 7-го отдела Р., тут же встретил и других «седьмых» знакомых. Жили не в домах — дома, видно, были слишком разбиты, — а в наскоро оборудованных землянках — когда-то немецких, красиво обустроенных, но теперь уже довольно ободранных и грязных.

Помимо служб штаба армии, здесь же поблизости находился и выброшенный вперед эшелон штаба фронта. Я сразу разыскал землянку начальника политуправления и доложился:

— Товарищ генерал, по приказанию командующего фронтом, старший лейтенант Дьяконов прибыл в ваше распоряжение.

Генерал Калашников сначала ничего не понял. Я сказал, что знаю норвежский язык. Тогда он откликнулся:

— А, с норвежским языком! Ждите.

Я ушел в землянку 7-го отдела и в ожидании слушал там в течение суток или более всякий тыловой треп — о бабах, разные байки и анекдоты. Спал скорчившись где-то в углу. Срочности действительно никакой не было, Прицкер оказался прав.

Наконец, на второй день ко мне пришел адъютант генерала с сообщением, что назавтра в девять утра я должен выйти на перекресток дорог, будет проезжать генерал и меня подберет.

Утром я стою в полушубке у столба на перекрестке без вещей. Во время наступления по тыловым дорогам всегда идет много машин. Движение большое: легковые, виллисы, грузовики с боеприпасами, с людьми, связные офицеры тянулись непрерывно в одном направлении. Определить, в какой машине был генерал, я не мог. Стоял часа полтора. Вдруг с противоположной стороны подъезжает «козлик». Высовывается малосимпатичная физиономия генерала Калашникова:

— Вы Дьяконов? Ну что же Вы!

Я говорю: — Мне приказано стоять на перекрестке и ждать Вас.

— Ну, садитесь скорей!

Я сел в «козлик». Там было уже дна или три офицера. Генерал больше ничего не сказал мне ни тогда, ни после. Поехали по той же тундре, вверх из долины на запад, в горы. Это была уже не дорога, а скорее, наезженная тропа.

В одном месте генерал остановил машину, и все мы вышли. Он произнес: «Граница».

Это была граница между Норвегией и Финляндией, а теперь с нами, но что это вообще граница, наверное, только по карте можно было определить. Она никогда ранее не размечалась. У меня было удивительное чувство — как странно, что вот через столько лет я снова въезжаю в Норвегию, — только с противоположной стороны. Какой она явится мне?

Снова сели в «козлик». Через некоторое время среди редкой тундры и камней началась серпантина на крутом спуске вниз, и впереди заблестел кусочек фьорда.

Мы спускались все ниже, и снова попали в поток машин. Дорога была расквашена танками и самоходками. Вдоль обочины мы уже то и дело миновали норвежцев в синих свитерах с вытканными белыми оленями и в красных вязаных шапочках — знакомые зимние фигуры.

Зима только начиналась. Едва ложился снежок, по всей дороге была глубокая слякоть. Между гор внизу лежал синий Ярфьорд. Вдоль него были разбросаны знакомые цветные домики — хуторские, но похожие на дачки. Чаще красные, иногда зеленые, синие или желтые, всегда с белыми наличниками окон. Перед каждым домом, по скандинавскому обычаю, были белые флагштоки, а на некоторых уже трепетали национальные флаги: на тёмнокрасном фоне синий, окантованный белым крест.

Кое-где встречался крестьянин с лошадью и подводой, но скота нигде не было видно.

На хвосте огромной движущейся советской военной махины мы спустились — я спустился — к норвежскому фьорду. Мы проехали еще немного вдоль него и остановились у небольшого двухэтажного выцветшего желтого домика на левой стороне от дороги. Это была школа. В ней помещался штаб нашего 131-го стрелкового корпуса. Генерал вышел из машины и пошел к крыльцу. Вдруг, оглянувшись на меня, он спросил:

— Где Ваши погоны?

Я говорю: «Не успел пришить».

— Пришить, пока я хожу!

Как их тут, к черту, пришьешь? Я остановил солдата, который сворачивал себе козью ножку, и спросил иголку и нитки. У солдата всегда с собой есть шитье — куда же без него? Он дает мне иголку и моток голубых шелковых ниток. Спрашиваю:

— Откуда шелковые нитки? Взял у местных жителей? Как не стыдно! Они тут страдали в оккупации, мы их освободили, а ты воруешь!

— Как — освободили? А я считал — раз за линией фронта, то враги! Я говорю: «А политзанятия перед вступлением в Норвегию у вас были?»

— Были.

— И что же вы проходили?

— Четвертую главу «Краткого курса» (сталинской истории партии). Я голубыми нитками пришил погоны. Вышел генерал:

— Погоны есть? Поехали.

Мы покатили дальше. Остановились у бурной, широкой реки Паз (Патсойоки). Тут был большой железный мост, взорванный немцами перед отходом. Он стоял, вздыбленный с двух сторон, с провалом в середине.

Генерал послал адъютанта в соседнюю часть, где ему дали для переправы амфибию. Это легковой автомобиль, встроенный в металлический футляр-понтон поверх колес (или гусениц), так что спереди, сзади и с боков получаются плоские скошенные выступы, как бывает на носу моторной лодки. Позади лодочный винт.

Генерал сел с водителем, сопровождающие сели на задние сидения, а мне пришлось лежать на покатом хвосте на месте автомобильного багажника. Амфибия подползла к реке, плюхнулась в воду, лихо переправилась на другую сторону, так же лихо въехала на противоположный довольно крутой и скользкий берег и дальше вырулила на шоссе. Здесь генералу подали другой «виллис». Дорога шла через хвойный лес. Эта часть Норвегии приветливее Кольского полуострова, покрытого только тундрой. За Патсойоки начинаются леса.

Дорога была асфальтирована. В одном месте мы въехали во что-то белое, густое и вязкое. Оказывается, здесь вдоль шоссе тянулись армейские продовольственные склады, которые немцы, уходя, сожгли. Сгущенка, а местами и сало растеклись по дороге. У этого белого потопа кое-где стояли наши Иваны и ковыряли эту массу штыками. Мы проехали по ступицу в сгущенном молоке.

Везде лежали спутанные красные и зеленые провода, трупы, остовы сгоревших машин. Всюду — аккуратные указатели, готическим шрифтом были обозначены подходы к расположению различных немецких частей с указанием их номеров и расстояния в километрах. Раньше такие сведения у нас на дорогах отсутствовали секретности ради; потом мы переняли у немцев обычай ставить указатели, но на них писали только «Хозяйство такого-то» (командира части или соединения), и только.

Доехали до развилки на Киркенес и свернули к нему с шоссе. У въезда в город меня поразил запах свежевыпеченного хлеба: это тлела большая куча зерна, которую немцы, уходя, подожгли.

Въехали в самый Киркенес. Города не было. На одной из окраин видно было домов пять; все остальное было уничтожено. Сады, аккуратные заборчики вокруг палисадников, асфальтированные улицы, тротуары — а посреди этого только пепелища. Кое-где торчали пальцами трубы: когда деревянный дом сжигают, они стоят, на два этажа и выше. В разных местах города виднелись огромные кучи угля (им в Норвегии отапливались дома, а в Киркенесе был еще и завод). Уходя, немцы не только зажгли уголь, но и насовали в него гранат и ракет. Все это до самой весны медленно горело, по временам взрываясь. Синий или красноватый огонь угольных куч и каменные квадраты фундаментов.

Мы въехали в середину городища. Там скрещивалось несколько улиц, образуя что-то вроде площади, и лежала большая куча дивных, зеленых с белым лыж. Генерал остановил машину, я соскочил. Генерал в первый раз за всю дорогу, если не считать эпизода с погонами, обратился ко мне:

— Ну вот, вы здесь останетесь и каждый день будете доносить мне о политико-моральной ситуации среди местного населения.

Я сказал: «Есть, товарищ генерал», — и спросил, откуда я должен отправлять донесения.

— Из штаба корпуса.

Это была та самая школа в Ярфьордс, в 18 километрах от Киркснеса, за взорванным мостом. Как я буду туда каждый день добираться и сообщать ему донесения, сказано не было.

Здесь надо раз и навсегда рассчитаться с официальной историей «Карельский фронт в Великой Отечественной войне 1941–1945 гг. Военно-исторический очерк», ред. А.И.Бабин, изд. «Наука», М., 1984. Цитирую со страницы 285.

«Предвидя неизбежность своего поражения, гитлеровцы в ночь на 25 октября приступили к разрушению Киркснсса. Они жгли и минировали жилые дома, предприятия, школы, угольные склады. Взрывы и пламя пожаров вызывали ненависть к оккупантам» — имеется в виду — у наших войск, находившихся тогда в Ярфьордс, на восточном берегу Патсоиоки — Бскфьорда.

Затем описывается артподготовка «рано утром 25 октября» и форсирование «Бскфьорда» со второй попытки («200-метровый водный рубеж»).

«К 9 часам 25 октября залив форсировали основные силы 45-й и 14-й стрелковых дивизий 131-го стрелкового корпуса, части подоспевшего с юга 99-го стрелкового корпуса и 73-й гвардейский танковый полк». Дальше описывается переправа наших войск через Лангфьорд, т. е. западнее города Киркснсса, а также высадка десанта морской пехоты на побережье у Грснсс-Якобсэльва, к северу от Ярфьорда. (Морская пехота уткнулась в широкий Бскфьорд и до Киркснсса дойти не могла). Затем читаем:

«Бои за город Киркснес носили ожесточенный характер. Гитлеровцы цеплялись за каждый дом, за каждую улицу» — но ведь дома — вес деревянные — были сожжены еще раньше!… «Воины соединений и частей 131-го и 99-го стрелкового корпуса, 73-го гвардейского танкового полка шаг за шагом выбивали их из укрытий и развалин домов. 25 октября, к часу дня, Киркснес был освобожден. Пятитысячным гарнизон противника был полностью разбит. Оставшиеся 160 человек сдались в плен. В Киркенссс было захвачено много трофеев, в их числе 233 различных военных склада…»

Вот это уже чистая фантастика. На пятачке полуострова Киркснес, соединявшемся с материком дорогой через узкое дефиле, не могли поместиться два стрелковых корпуса и танковый полк. В Киркснесе действительно был пятитысячный немецкий гарнизон, и историк осторожно не утверждает, что он был весь перебит — если бы он был перебит, на другой день все улицы Киркенсса были бы полны немецких трупов, — но трупов не было. Трупы лежали вдоль дороги от моста через Патсоиоки на Лангфьорд и Нсидсн. По воде немцы из Киркснсса ускакать не могли — немецкие солдаты не лягушки.

Правда же в том, что они заблаговременно удрали из города. И подготовка к взрывам и поджоги начались не в ночь на 25-с, а самое позднее — 22 октября, а скорее, раньше.

Что в действительности произошло, подсказывает здравый смысл и подтверждает мнение боевых офицеров Советской армии, которым я ставил вопрос о том. что могло произойти.

Наступая по пятам немцев вдоль шоссейной дороги от Патсоиоки на запад, наши части имели по правую руку догорающий маленький городок на замкнутом полуострове. Продолжая наступление, командир корпуса или дивизии мог отрядить туда разведроту или, максимум, батальон — чтобы посмотреть, что там творится. Никаких боев за каждый дом не было, потому чго не было уже почти никаких домов. Тот, в котором потом размещалась наша комендатура, был прошит двумя-тремя пулеметными очередями — очевидно, «профилактическими», чтобы убедиться, что там никто не скрывается. Напротив и рядом были совершенно целые дома и садики, а далее шла пустыня, кое-где перемежаемая кучами горевшего каменного угля. Никаких двухсот тридцати трех немецких складов не было и в помине — если несколько складов и было, они были взорваны немцами в первую очередь. А тс 160 немцев, которые сдались, были, конечно, обеспечивавшей отход командой, имевшей, может быть, задание завершить разрушение города. Как уже упоминалось, немцы не забыли сжечь и все продовольственные склады на подступах к Киркснссу, — а складов боеприпасов не оставили и подавно, — в отличие от того, что мы с Прицкером видели на подходах к Луостари.

Чтобы уж покончить с официальной историей Карельского фронта, перейдем еще к с.289. Здесь сказано:

«Гитлеровцы завезли в Северную Норвегию заболевших дизентерией, паратифом и дифтерией, которые раньше здесь почти не наблюдались. Для лечения больных с помощью Советского командования было открыто дополнительно шесть больниц. 46 тяжелобольных были помещены в армейский госпиталь в районе Киркснсса. Норвежским властям было выделено 1 млн. кубиков дифтерийной сыворотки, сантранспорт, большое количество бактериофага и других медикаментов. Советские врачи оказывали помощь больным на дому».

В гитлеровских частях не было, насколько было известно 7-му отделу, ни дизентерии, ни дифтерии. Паратиф после ухода немцев действительно был, что и неудивительно в создавшихся условиях. Никаких шести «дополнительных» больниц мы не могли открыть хотя бы потому, что никаких вообще больниц нс сохранилось. Позже были созданы две больницы, но не советским, а собственно норвежским командованием. Армейского госпиталя в районе Киркснсса нс было, был палаточный медсанбат, и норвежцев я там нс видел. Выдавали ли наши врачи норвежском} «Красному Кресту» или единственному гражданскому врачу Палмстрёму какие-нибудь сыворотки, я нс знаю, но думаю, что бактериофага у наших медиков вообще не было, — по крайней мере, его не было в Беломорском военном госпитале. Сантранспорта населению мы предоставить нс могли при всем желании. «На дому» помощь нашими врачами вряд ли оказывалась, первое время потому, что оставшиеся очень немногие) дома были переданы населению нс сразу, и оно жило в шахтах, а позже — потому, что норвежцы быстро наладили свою медицинскую службу. В принципе, конечно, несомненно, что местному населению приходилось обращаться к нашим военным врачам, и те, естественно, в помощи не отказывали. Но при чем тут наше командование?

И так пишется история. Откуда берутся такие фантастические утверждения? Не читал мемуаров адъютанта генерала Грушевого — может быть, все эти сведения оттуда? А то — с потолка? Впоследствии генерал В.И.Щербаков жаловался мне на лживость мемуаров Грушевого.

Но вернемся к нашему «виллису», на котором я вместе со свитой генерала въехал в Киркенес. Машина с генералом развернулась и уехала, и я остался один.

В Киркенесе, конечно, уже не было никаких немецких войск, но не было и наших — они проследовали дальше. В сущности, меня выбросили на ничью землю, со всеми вытекающими отсюда последствиями — без продовольствия, денежного и вещевого аттестата; не ясно было, где я должен жить и чем питаться, но об этом я не задумывался. И вообще это было не мое дело — я уже привык, что в армии такие вещи за нас решает начальство.

Итак, я остался один. Первой задачей было найти какого-нибудь жителя. Норвежские города все стоят на пригорках, на склонах горы. Иду в горочку по асфальтовому тротуару, грустно смотрю на огни. Навстречу идет очень симпатичная, немолодая женщина с изможденным лицом и несет кошелку. Откуда — неизвестно. Я подошел и — с отвычки не без некоторого труда — заговорил с нею по-норвежски: спросил, где я могу видеть людей. Она посмотрела на меня с удивлением и ответила:

— Здесь вот есть бункер, там много людей, — и показала, где в скале было убежище.

Я сказал «спасибо», но решил, что сначала надо поискать кого-нибудь на поверхности, а потом уж идти под землю. Я поднялся дальше вверх по улице — всюду безлюдно. Подумав, я повернул назад по направлению к убежищу: оно было в двух шагах оттуда, где мы разговаривали — напротив большой горевшей угольной кучи, в каменном пригорке были высечены ступени и был бронированный вход. Туда она перед тем сама и вошла.

Теперь напротив входа в бункер сидел на корточках молодой человек в куртке, без шапки, и поджигал об огни угольной кучи какие-то черные палочки, чтобы запалить фитиль фонаря «летучая мышь», который стоял рядом с ним на земле. Никак они не загорались, и он все снова и снова совал эти палочки в пожар.

А это были полоски сухого пороха. Их валялось много вокруг., Они взрываются только от удара. Я подошел и спросил, как пройти в убежище. Он оставил фонарь, зажег одну палочку как маленький факел и повел меня по ступенькам вглубь горы. Спускаемся в убежище, и вдруг я слышу из темноты, где-то сбоку, русские голоса женщин и детей. Спрашиваю:

— Кто это такие?

— А это ваши, угнанные немцами, мы их спрятали, чтобы их не увели дальше.

В полной темноте, минуя русских,[327]Что я мог бы им сказать? Еще все было мне самому не ясно, даже эти русские голоса.
по полусырому туннелю я пошел за ним дальше. В конце дороги внутри подземелья стоял домик. Молодой человек сказал мне:

— Это штаб нашего «Красного Креста». Заходите.

Я вошел. Горит электричество от движка; мебель: диван, мягкие стулья, стол, какие-то шкафчики, аптечка. Видимо, все это вовремя было вынесено из домов. Сидят прелестные ребята — молодые девушки и мальчики и с ними эта дама, которую я встретил на дороге.

Они мне сразу же говорят:

— Вот хорошо, что вы пришли — мы очень рады. Сейчас будем вас угощать! — На горелочке что-то грелось.

На стене висел портрет короля Хокона VII и норвежский флаг. Я спрашиваю:

— Как вам удалось все это вывесить? Ведь не сейчас же?

— А немцы к нам не ходили. У них было свое убежище.

На столе появилось любимое норвежское блюдо — лапскяус: мясо с капустой в полужидком соусе, и кофе.

Дама мне говорит: «Это настоящий кофе, мы украли его у немцев!»

А я думаю: «Ну, мои норвежцы с двадцатых годов продвинулись! Впрочем, ведь у врага взято, это можно даже и для норвежцев».

Мы очень уютно устроились, ребята начали рассказывать, как они образовали отряд «Красного Креста», когда началось приближение наших войск, как прятали население в подземельях. Немцы хотели все население угнать, но норвежцы не хотели уходить.

Я спросил: «А от чего погиб город? От нашей бомбежки?»

— Нет, вы бомбили очень точно. С весны 1943 г. по осень 1944 г., пока шли ваши бомбежки, погибло более восьмисот немцев и всего восемь норвежцев. Это немцы, уходя, все здесь сжигали. Они предупредили: русские все истребят, и вы остаетесь-де на собственную ответственность. Они все подряд взрывали. Если что уцелело, то случайно. — Это было несовсем правда, значительная часть города была уничтожена нашей бомбежкой прошлым летом.

У отряда «Красного Креста», сформированного норвежцами, была маленькая крытая машина, на которой они вывозили наших раненых прямо из зоны боев. Норвежцы же дали нам лодки, помогли нашим частям переправиться через Бекфьорд и Лангфьорд.

Сидим, уютно разговариваем. Вдруг раздаются шаги, открывается дверь и на пороге появляется наш советский лейтенант. Обращаясь ко мне, говорит: «Разрешите обратиться? Вас вызывает комендант города». Кажется, едва ли не впервые меня просили разрешения обратиться, а не я просил. Я почувствовал, что я здесь уже какая-то важная фигура. Спрашиваю:

— А откуда здесь комендант? Ведь ни войск нет, ни города нет. А я коменданту не подчинен. Приду сам, когда кончу свои дела. Меня вызывать не нужно.

Прошло минут пять, я не успел допить свой кофе, как опять входит лейтенант и за ним высокий добродушный полковник:

— Голубчик, вот Вы где, идите скорее, Вы так мне нужны! Дело в том, что я назначил тут встречу с местными властями. Я не знаю их языка, они не знают моего языка, будете переводить.

Я сказал, что я из политуправления с таким-то заданием.

— Но ведь Вам негде жить, приходите к нам, будете нам помогать.

Тут бесшумно стали входить какие-то люди в самом диком виде: кто в хорошем пальто, но без шляпы (потеряна где-то), кто в спортивной одежде, кто в какой-то рвани. Это оказался муниципалитет, избранный еще до немцев. Председателя не было (был такой социал-демократ Дсльвик; он пока продолжал скрываться). Возглавлял пришедших пожилой человек, очень представительный, какой-то надежный, — потом выяснилось, что это был Боргсн, директор школы и председатель еще предшествовавшего муниципального совета, представитель правой партии. Когда все собрались, полковник Рослов мне говорит:

— Ну вот, скажите им… — А я ему:

— Подождите, товарищ полковник, сейчас будет речь. По выражению лица представителя муниципалитета я видел, что он рожает спич. И я не ошибся. Он вышел вперед и сказал:

— Господа, на мою долю выпала необыкновенная честь: первым из официальных представителей моей страны приветствовать освободительную армию на нашей территории… — и т. д.

Я быстро переводил.

В конце речи Рослов меня спрашивает:

— А что я должен ему сказать? — Я говорю:

— Скажите что-нибудь, а уж я переведу. — Он действительно сказал «что-нибудь», а я перевел в нужном стиле.

Дальше пошли деловые разговоры: о том, что надо вывести население из-под земли, что наши части будут выдавать питание, так как есть этим людям было совершенно нечего. Словом, речь шла о самом главном.

После разговора с муниципалитетом я простился с полковником Рословым и пошел в город. Я даже не знаю, почему не пошел с ним сразу в комендатуру. Вероятно, нужно было не столько ему. сколько себе показать, что я не завишу от комендатуры и имею собственные задания. Я хорошо знал, что такое военное начальство, и не хотел иметь сразу две беды на свою голову.

Уже стемнело, и я немногое успел рассмотреть.

Город лежал на маленьком полуострове и тянулся от въезда с шоссе до крайнего мыса примерно на километр или чуть больше. С одной стороны над городом был обрыв: окаймляла город скала. С двух сторон было море и причалы.

Все было разрушено.

На конце мыса раньше находился завод, железоделательный. Он перерабатывал руду ближайших рудников. Теперь его не было, только по старым фотографиям я потом узнал, каким он был, — например, что здесь высились две огромные трубы. Вес на территории завода было перекорежено, по руинам было трудно даже лазить. Тут же рядом стояла школа, когда-то самое большое здание в Киркснссс, в четыре этажа, железобетонное. Наверное, считалось очень красивым. Под него была заложена торпеда — не поленились немцы сюда ее довезти и подложить! Взрыв перекосил нижние этажи, а верх держался.

Тут-жс еще дальше на мысу стояла раньше и церковь. Сейчас она тоже была руинами, наподобие раскопок Херсонсса: сохранился только фундамент.

Во всем городе уцелело очень немного домов. Красные домишки рыбаков я обнаружил не сразу: они стояли под обрывом над морем, всего домов шесть или восемь. И около убежища, где я побывал, шагах в 50 вверх по улице тоже сохранилось несколько домов: три, не подряд, по одной стороне и один на другой; эти были совершенно цслсхоньки.

В первом доме — крайнем, белом двухэтажном деревянном доме, обшитом вагонкой, и помещалась комендатура. Туда я и пришел примерно через полчаса. Света не было. Достали где-то фонарь «летучая мышь», керосиновый (и даже с керосином), и зажгли.

Нас было сначала трос: полковник Рослов, лейтенант Грицанснко и я; в тот же вечер появился некий подполковник, который ведал трофейным имуществом. Он должен был после боев регистрировать и вывозить трофеи.

Пришел он, ругаясь: по донесениям числились танки, машины, пушки, стрелковое оружие — ничего этого найти было нельзя. Во-первых, потому что одни и тс же трофеи регистрировали последовательно разные проходящие части, и таким образом всего оказывалось много больше, чем на самом деле. Во-вторых, все было оставлено в таком виде, что воспользоваться этим было уже невозможно. Подполковник был в большом затруднении: вывозить было нечего, а приказ надо было как-то выполнять.

Мы ему очень обрадовались, так как он приехал на «виллисе» и привез сухари и несколько бутылок трофейного эрзац-рома. Сухарей был большой запас, и мы питались ими по меньшей мере две недели. Вскоре лейтенант Грицанснко раздобыл еще порядочный запас эрзац-рома.

С этим ромом была беда. Немцы уничтожали все, но винные склады всюду намеренно оставляли. Это причиняло массу огорчений. В Лиинахамари (порту Пстсамо) был большой винный склад, который с двух сторон освободили одновременно моряки и пехота. Дошло до перестрелки. Еле удалось их разнять и разделить между ними этот трофей.

И под Киркснссом в шахте было спрятано много рома, о чем я дальше расскажу.

На ночь Рослов устроился на диване, подполковник — на сдвинутых креслах, Грицанснко спал на полу первого этажа под шинелькой, а я на каких-то широких грязных нарах, сохранившихся в угловой комнате второго этажа.

Наша комендатура занимала бывший частный дом. Видимо, там жил какой-нибудь инженер завода, или, может быть, директор или вице-директор. Сравнительно большой дом для тех мест. Окна смотрели в садик. Это было очень странно, так как город находился на той же широте, что и Мурманск, где никаких садов не было и в помине. Сейчас была почти зима, уже падал снежок. Самого садика не было видно, только черные лапы деревьев.

Стены в доме были крашеные, белые. Как я уже сказал, мебель была только в двух комнатах, остальные были совершенно пустые. В углу каждой комнаты стояла на ножках круглая чугунная с венцом или квадратная керамическая угольная печка. Как всюду в Норвегии, вьюшек не было, и тепло было только пока горел уголь, — это была не проблема, угля было во всем городе полно.

Постепенно мы обжились. Натащили мебели из развалин и разместили по-своему то, что было в доме. Я остался в маленькой комнатке в стороне от прочих. Когда-то, видимо, это была комната прислуги, хотя у норвежцев прислуга не могла помещаться на нарах. Комната была метров девять, и, кроме нар, у окна маленький столик. За окном, как и в разных других местах города, невысокими огнями горели огромные кучи, и время от времени картина дополнялась шипящим или грохочущим взрывом цветной ракеты или просто гранаты. Кучи горели до самого лета.

Перед окном росли деревья, и каждый день в неосвещенной комнате на стенах играло все то же движущееся кружево теней от подвижного огня и веток.

Каждый день, или каждую ночь. Все, о чем здесь рассказано, происходило довольно далеко за Полярным кругом. В Киркенесе полярная ночь наступила в последнюю неделю ноября, а тогда, месяцем раньше, день, если его можно назвать днем, длился часа три.

Эта комнатка была моим прибежищем. Вещей первое время не было, синий полосатый заплечный мешок я оставил в 7-м отделе. Умывались в саду из ведра с водой, притащенного Грицаненко.

Едва мы расположились в доме на ночь — ко мне вбегает лейтенант и срочно требует к полковнику. Иду, наспех одевшись. Рослов в нервном состоянии, держит в руке пистолет. А я — первое, что сделал — отцепил свой пресловутый браунинг и сунул его в ящик стола. Я сразу понял, что в Норвегии надобности в пистолете не будет. Остальные чувствовали себя иначе и, переступив линию фронта, считали, что оказались среди врагов.

Оказывается, лейтенант Грицаненко доложил коменданту, что в скале позади развалин завода скрываются какие-то люди. Рослов сгонял меня за пистолетом, мы взяли с собой подполковника и отправились смотреть. Лезли через руины завода, перекореженные железяки, кирпичный лом, поднимались по очень неприятным скалам. Наконец где-то высоко влезли в какую-то дыру. Там перед нами открылась большая, высокая, на вид естественная, широкая пещера. Освещалась она слабым светом — чем-то вроде той же «летучей мыши». Все было устроено очень добротно: нары, одеяла, подушки.

Сотни народу. Было ясно, что это очередная группа местного населения, которая скрывается от немцев. Для полковника это было не так ясно, и он велел мне спросить: «Кто здесь старший?» Я пятнадцать лет не говорил по-норвежски, и у меня вылетело из головы, как это надо сказать. Никаких «старших» у норвежцев, конечно, не бывает. Вместо того, чтобы спросить «Кто здесь отвечает за всех?», я так и выпалил: «Кто здесь самый старый?» Они изумленно засуетились и минуты через три вытащили какого-то древнего старца, лет под девяносто. Я опять спрашиваю:

— Вы здесь старший? Он отвечает:

— Старше меня никого нет.

Тогда я перевожу полковнику, что это старший и т. д. Он спрашивает:

— Кто вы такие и что здесь делаете? Он отвечает:

— Мы жители Киркенеса, спрятались здесь во время боев.

— Бои давно кончились, почему вы не выходите?

— А мы не знали.

— Ну вот, можете выходить.

Все, слава Богу, кончилось благополучно, и мы вернулись в комендатуру.

Публика в пещере, однако, разошлась не скоро: наверное, послали кого-нибудь вперед, и он сказал, что все дома разрушены и жить негде.

По счастью, заместитель председателя муниципалитета и его люди проявили энергию: с помощью ребят из «Красного Креста» и их машины взяли на учет все сохранившиеся в округе и не занятые нашими солдатами домишки;, переписали людей и в них, и в киркснесской пещере, и в рудниках и постепенно принудительно расселили всех по домам, какие остались. Надо, однако, заметить, что не только домов, где разместились наши, но также и группу пустых домов выше убежища «Красного Креста» они не тронули, считая, видимо, что и эти хорошие дома должны остаться русским.

Утром я вспомнил, что должен писать донесение. Приказано ведь было — каждый день сообщать о политико-моральном состоянии местного населения. Между тем, местного населения, кроме тех, что сидели в пещерах и вряд ли могли сообщить что-нибудь дельное, не было. Я обратился к моим друзьям из «Красного Креста», и они сказали мне, что большая часть населения находится в Бьёрневатне. Это был горняцкий поселок в 10–12 км от Киркенеса.

Там, где кончалась скала и еще не начиналось море, был перешеек, соединявший полуостров Киркенес с шедшей мимо шоссейной дорогой. Здесь и была куча подожженного хлеба и здесь же невдалеке стоял вагончик узкоколейки. Был тут и паровозик, но все это бездействовало. Узкоколейка эта и грунтовая дорога вдоль нее вели в Бьёрневатн. Машин, ни наших, ни норвежских, нигде не было, и я пошел пешком.

Дорога вела через лес и дальше плоскогорьем. Обычная норвежская дорога, с неотесанными глыбами вертикально поставленных камней на поворотах. Всюду опять валялись обрывки разноцветных немецких проводов. Кое-где тряпье от разорванных мундиров. Трупы убрали, но от разорванных на части людей всегда остается такое тряпье. Наша похоронная команда действовала исправно. Кое-где были фанерные обелиски с именами павших, написанными химическим карандашом (…И мрамор лейтенантов, фанерный обелиск…). Все наши были зарыты в братских могилах, но и немцы не оставлены. Самая большая братская могила наших находилась в стороне, под аэродромом Хсйбуктмуэн — по-нашему, коротко Хсбуктсн, где раньше хоронили наших пленных.

Бои продолжались; наши войска переправились через Патсойоки выше взорванного моста, южнее, в обход Киркснеса. Там был сделан (или туда передвинут) наплавной мост. Тогда я этого не знал. Оттуда наши части двинулись на Лангфьорд. Там высокие берега, и сам фьорд очень узкий, не шире 200–400 метров. Переправляться было трудно. Помогали, как уже мне было рассказано, местные жители. Оттуда войска дальше пошли на запад. По ночам мы видели всполохи выстрелов в той стороне, звуки до нас не долетали.

Я отшагал десять километров и пришел в маленький поселок — не больше двух десятков домов. Все целы. Крашены в тсмнобордовый и желтый цвет, обычные для Норвегии белые наличники окон, — не разбитых. Все пусто. Тут я встретил наших солдат. Они задержали меня и спросили, кто я и куда иду.

Меня привели к командиру взвода, который составлял гарнизон Бьсрнс-ватна. Это был маленький крепыш, татарин, лейтенант Бахтесв. Он был человек, заслуживающий всяческого уважения: не говоря о том, что он един со взводом не дал разрушить поселок, но, мало того: надо сказать, что при нем там был полный порядок. Только после ухода его взвода начались безобразия.

Бахтесв был человек простой, но дельный. Я сказал ему, что разыскиваю местное население. Он сообщил, что они в шахте. Конец узкоколейки въезжал прямо внутрь горы. Дальше был пологий скат по штреку, который вел в забой. Кроме этого «туннеля», ниже его в скале были выдолблены еще два. В одном находился склад эрзац-рома, в другом — динамит, который должен был взорвать весь рудник.

Я пошел по узкоколейке внутрь пещеры и там увидел картину, похожую на ту, что была в скале над Киркснссом. Порядка здесь, правда, было побольше: аккуратные нары, проходы; развешенные одеяла отделяли семейные углы. Один из отсеков туннеля (длиной он был километра полтора) был отведен под родильный дом, где верховодила медицинская сестра — именно здесь она приняла на свет несколько младенцев. За одним из одеял пищал новорожденный. Бегали дети. Женщины занимались хозяйством. Какая-то рьяная девица сразу ко мне рванулась, услышав, что я гопорю по-норвежски, и стала со мной разговаривать, стреляя глазами. Я расспросил, как они сюда попали.

Выяснилось, что, когда немцы приняли решение об эвакуации Киркснеса, то объявили местному населению, что псе должны уйти вместе с ними, иначе им грозит гибель от большевиков. Тем не менее, местное население в большинстве отказалось уходить. Немцам было не до того, чтобы гнать перед собой население города, хотя его и было-то не так много.

Район и в мирное время имел жителей тысяч двенадцать-пятнадцать, не больше, но и столько народу гнать было хлопотно: машин для них, конечно, не было, и шли бы они медленно, и кормить их всех было бы надо. Поэтому немецкое командование угнало тысячи полторы людей и не очень настаивало, чтобы остальные шли, но сжигали все жилье и продовольствие,[332]Немцы не только сжигали все продовольственные склады, но и угнали у норвежцев скот. Далеко его гнaть было трудно, и где-то поодаль они его перестреляли Об этом я услышал только после войны
довольно спокойно смотрело на то, как большинство норвежцев (тысяч до семи) собрали все, что могли унести (так как о том, что все дома будут взорваны, было объявлено), и забрались в пещеры и шахты Киркснсса и Бъсрнсватна и по лесным углам. Все оборудование для жизни в шахтах они строили на глазах у немцев. На что рассчитывали норвежцы — не ясно, потому что, казалось бы. они должны были сообразить, что и шахты взорвут. Действительно, выяснилось, что в Бъсрнсватнс под жилой туннель, как я уже упоминал, была заложена гигантская масса взрывчатки.

История с предполагавшимся взрывом неясна; до сих пор об этом ходят разные легенды. Я сам слышал от Бахтссва и от норвежцев, как это, по их сведениям, происходило. По одному из рассказов, немецкий офицер, который должен был поджечь бикфордов шнур, не сделал этого. Просто воспользовался суматохой и ушел со своей группой солдат. Это делает честь человеческой природе, но так ли было дело, я точно не знаю. Вслед за ним сразу явился Бахтесв со своим взводом. Однако слух о готовящемся взрыве дошел до норвежцев раньше. Один из них, Хуго Йенссн, прибежал к нам за помощью, и наше командование направило туда Бахтссва с развсдвзводом, и он отбил немецкую группу. Мне кажется вероятным, что к приходу Бахтссва немцы уже удирали полным ходом и, увидев или услышав русских, оставили в покос дома Бьсрнсватна. Кто предотвратил взрыв, я достоверно не знаю.

Но идея взорвать шахту с людьми действительно была — это так. Месяца два спустя норвежцы, у которых тогда еще сохранились радиоприемники (мы их отобрали на 1 мая 1945 г.), слышали сообщение радио Осло, контролировавшегося немцами, о том. что русские, ворвавшись в Киркснсс, будто бы взорвали рудники, где пряталось мирное население. Был назван ряд фамилий «погибших» из числа тех, кто действительно был в руднике. В той обстановке эта немецкая передача была прекрасной пропагандой в нашу пользу.

До ухода Бахтссва не было набегов на склад рома и не было никаких жалоб на наших солдат в этом районе.

Принимали нас норвежцы изумительно. Ни обьятии, ни поцелуев, конечно, не было — это у норвежцев не принято. Тем не менее отношение к нам было самое лучшее. Ребята из «Красного Креста», проезжая мимо комендатуры, даже пели наш авиационный марш: «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью…* и другие советские песни.

II

Наши тоже отнеслись к норвежцам (или, как говорила вся армия «норвегам») хорошо. Мы в комендатуре ели подполковничьи сухари, но в частях были свои полевые кухни и печеный хлеб. У норвежцев же никакого снабжения не было, все продовольствие было уничтожено немцами, и наладить их жизнь было не в наших силах — в частности, не в наших силах было сотворить все те благодеяния местному населению, которые описаны в официальной истории Карельского фронта. В частях помогали с пищей подкармливали детишек, а чуть позже командование оказало населению и другую важную помощь, о чем я расскажу ниже.

Солдатский черный хлеб очень ценился, и ходила легенда, что в буханки запекают настоящее сливочное масло, поэтому он такой вкусный. Такого хлеба в Норвегии никогда не знали.

В «Красном Кресте», в Бьёрневатне, у членов муниципалитета я собрал всякие нужные сведения: о немцах, что они тут делали, какое к ним было отношение (и какое к нам), как норвежцы относились к квислинговцам, что это за нынешний муниципалитет и т. д.

В домах Бьёрневатна и по дороге оттуда в Киркенес образовывались настоящие коммунальные квартиры. Идя из Бьёрневатна, я решил, что у меня может найтись прекрасный информатор о населении — местный пастор. Это полуофициальное лицо могло мне хорошо обрисовать положение. Стал искать пастора, походил по разным домам — всюду по 5–10 человек в комнате, где пастор — никто не знал. Наконец, я его нашел: он жил в невероятно переполненном домике, сохранившемся на Бьёрневатнской дороге. Пастор был страшно замученный, несчастный человек с большой семьей. Он очень удивился, что его разыскивает советский офицер. Рассказал о жизни при немцах, об их издевательствах над русскими пленными, об их попытках угнать жителей.

После визита к пастору я пришел в комендатуру и написал большущее донесение. Не помню, где я взял бумагу — помнится, я засунул в карман шинели большой блокнот. Я заполнил страниц двадцать своим мелким почерком. Возник вопрос, как отправить. Генерал Калашников велел пересылать ему донесения через штаб корпуса, который находился в Ярфьорде, по другую сторону реки. Я не имел понятия, что выше по ее течению есть наплавной мост, и поэтому лез через взорванный, по искалеченным металлическим конструкциям, проявляя чудеса эквилибристики. Мне амфибии не было подано. Обе стальные фермы моста были вздыблены со стороны берегов и обрушивались в воду посередине; по счастью, между ними на реке плавали какие-то бревна или доски — видимо, от покрытия центральной взорванной части или от временного, уведенного отсюда наплавного моста — и я переправился.

Дошел уже затемно до штаба корпуса в Ярфьорде и там отдал комиссару свою бумагу. Ясно понял, что больше я писать не буду, дела хватит и без донесений. Каждый день ходить за 18 км — это было невозможно. Стану я баловать генерала! Тем более что он, скорее всего, успел забыть про меня и больше моих сочинений читать не будет. — Я уже не помню, как добирался среди ночи обратно, — вероятно, все-таки через наплавной мост выше по реке; во всяком случае, к утру я добрался в комендатуру. Это было памятное путешествие.

Из собранных рассказов я узнал много интересного. Так, оказалось, что мэром киркенесского муниципалитета при квислинговцах был назначен жалкий замухрышка. У него было чуть ли не десять человек детей, он ужасно бедствовал и был постоянно пьян. Ему было все равно, кем быть — лишь бы прокормиться. Его все презирали, но ненависти к нему, естественно, не было.

Мне объяснили, что в Киркенесе была большая группа угнанных русских женщин и детей из Ленинградской области. Причем, когда немцы уходили, то норвежцы, несмотря на охрану, проникли в этот лагерь и сообщили женщинам, чтобы они готовились уходить к ним. Затем забрали их в «Красный Крест» и другие убежища. Их-то я и слышал в первый день в темном ответвлении бункера.

Один из забавных рассказов был о деятельности наших разведчиков: как они тут прекрасно работали!

Оказывается, все норвежцы отлично знали, где они находились и что делали. Разумеется, этого я в донесение не включил. Зато рассказал другой эпизод — как один норвежский инженер, принудительно работавший по какому-то ремонту на аэродроме, увидел, что с самолетов разгружается совершенно новый военный груз — уж не помню, что, многоствольные минометы, может быть, или что-нибудь в этом роде. Он вечером встал на лыжи, за ночь прошел по пустынному плоскогорью 25–30 км и вышел к нашему агенту; тот передал сведения по радио, а инженер ушел, как пришел, и наутро как ни в чем не бывало вышел на работу. Я позже с ним познакомился, и он подтвердил этот рассказ.

29 октября бои окончились. Наши передовые части вышли на реку Тана — это большая, широкая полноводная река. Дальше командование приказало не идти.

Для нас это было разумное решение: Норвегия представляет собой длинную узкую полосу, и если бы мы пошли вглубь Норвегии, то продолжали бы нести потери и растянули бы до бесконечности наши коммуникации. Зимой надо было бы держать несколько дивизий на одной расчистке шоссейной дороги (железных дорог в северной Норвегии нет). А так — немцы уходили в тупик, и эти их части уже потом не принимали участия в войне.

Но для норвежцев так было хуже. Уходя, немцы все методично и спокойно уничтожали: дома, заборы; под каждый телеграфный столб закладывали взрывчатку. К концу войны между нами и ними простиралась зона пустыни на 300 км. Там все было взорвано и уничтожено дотла, и все население угнано.

День или два в комендатуре было тихо — норвежцы искали, где поселиться, и жалоб с их стороны не поступало.

Однажды в короткие светлые дневные часы раздался вой снаряда и взрыв.

Офицеры комендатуры взволновались, и полковник скомандовал выйти на улицу. Мы выскочили и стали под скалой: наша улица была прорублена в скале, и та нависала над противоположным тротуаром, там мы и стояли. Взрывы, сначала близкие, стали, ухая, отходить вес дальше.

Оказывается, на острове Скугсрсй, который расположен внутри Кирке-нссского фьорда, сохранилась немецкая береговая дальнобойная артиллерия. Батарея была нацелена на морс, в защиту от наших судов, и из города ее было не видно. Немцы развернули орудия и начали палить по городу. Любопытно, что мне не было страшно, скорее занятно. Я очень хорошо понимал, что это не от храбрости, а по неопытности. Обстрелянные военные яснее понимали опасность и поэтому были несколько обеспокоены. Мы постояли минут десять-пятнадцать, переждали обстрел и вернулись обратно в дом. Это было мое последнее прямое соприкосновение с войной. (Косвенное было и позже: я еще раз попал под обстрел уже после войны).

А пока я чувствовал, что здесь застрял надолго и вряд ли увижу войну. От этого мне стало неловко — я, молодой, полный сил человек, был «милых жен лобзанья недостоин».

Полковник Рослов (который не считал себя моим начальником) уже через день-два пребывания в Киркснссс решил, что в принципе надо организовывать постоянную комендантскую службу. Особых мер он, однако, пока не принимал. Единственное новое, что появилось, — у него возник связной, или ординарец: молоденький хорошенький мальчик, на вид лет семнадцати, не больше. Рослов с ним очень строжился, куда-то посылал, заставлял по всем правилам козырять и поворачиваться. Как выяснилось потом, это был его родной сын, которого он взял к себе, дабы несколько уменьшить шанс, что его ухлопают на передовой. Правда, он его не прятал от огня, и когда бывал на переднем крае, то мальчик следовал за ним. Таким образом, в комендатуре прибавился еще один человек. Но некоторое время у нас особых событий не происходило.

Кроме одного: обстрел Киркснеса со Скугсрся был последним: наши моряки заняли остров. В порту Киркснеса появились наши катера; они прошли по фьорду мимо Скугсрея после того, как высадили там десант.

Очень существенным было то, что в результате выхода наших войск на Тану освободился большой норвежский полуостров Варангср. Он находился на другой стороне широкого залива Варангерфьорд, куда открывались мелкие проливы и фьорды, врезавшиеся в сушу между Киркснссом и устьем Патсойоки. На полуострове Варангср было несколько значительных городков, в том числе столица области Финнмарк — Вадсс и другие. В противоположность утверждению официальной истории Карельского фронта, наши части на полуострове не бывали, в том числе, конечно, не было их в Вадсс; зато наши моряки освободили другой малый полуостров к северу от Ярфьорда — Холмснгро — и рыбачий городок Вардс на островке у побережья полуострова Варангср. Но оттуда наши моряки были вскоре выведены на базу в Лиинахамари или в Полярный.

Наши армейские части в ходе наступления на запад к реке Тане с неизбежностью должны были оставить в тылу перешеек, связывавший полуостров Варангср с большой землей. Поэтому немцы поспешили оттуда эвакуироваться заранее: примерно тогда же, как и из Киркснсса. Тем самым полуостров был освобожден и без вступления на него наших войск. Но и после ухода немцев с Варангсра полуостров не имел прямого сообщения с районом, занятым нашими войсками. Дело в том, что, когда наше командование приняло решение не преследовать немцев за Таной и оттянуть наши передовые части к Нсйдсну западнее перешейка, ведшего на полуостров, то люди по суше могли бы попадать на него только через ничью землю, а линия Нейдсна была укреплена как фронтовая, и ни наши, ни норвежцы через нес ходить не могли. Поэтому связь между Киркснссом и центром области Финнмарк — Вадсё — была только по морю; это значит — рыбачьими моторными ботами.

В то же время оккупированная нами территория была разрезана надвое рекой Патсойоки (Пасвикэльв): к востоку от нее был кусок, широтно разрезанный пополам Ярфьордом и граничивший с Псчснгской областью (Пстсамо, бывшей Финляндией); здесь были поселки Гренсс-Якобсэльв на крайнем востоке, затем Ярфьурботн на южном берегу одноименного фьорда, и Эльвенсс на западном берегу Бскфьорда, перед устьем реки. А на запад оттуда и от реки, за полуостровом Холмснгро, был Киркенесфьорд, и в нем. на некотором расстоянии от широкого Варангсрфьорда, был на своем мысу расположен Киркенсс, отгороженный от моря Скугсрсем и мелкими островами; километрах в пятидесяти дальше на запад по прямой линии был расположен Нсйдсн (по шоссе — почти вдвое дальше, так как оно огибало узкий и длинный Лангфьорд, на восточном берегу которого был аэродром Хсбуктсн). И наконец, километров на сто к югу вдоль западного берега Патсойоки тянулась узкая полоса норвежской территории с поселком Сванвик, отделявшая Псчснгскую область от Швеции. Дорога на Сванвик 'ила через упоминавшийся уже горняцкий поселок Бьёрнсватн. Немного ближе на западной стороне реки было с полкилометра финской (теперь нашей) территории с православной (покинутой перед боями) церковью Бориса и Глеба (по-норвежски Бурис-Глэб).

Наплавной мост был на Патсойоки выше Бурис-Глэба, и норвежцы, идучи из Бьёрневатна или Киркснсса в Эльвенсс или Ярфьурботн, должны были проходить по территории Псчснгской области, теперь нашей. Пока это еще никого не беспокоило.

Такова была доставшаяся нам — а если говорить о точке зрения местного населения, то, собственно, именно мне — «губерния», точнее «уезд» Сёр-Варангср (в отличие от «уезда» Нур-Варангср, охватывавшего полуостров). «Уездом» я называю эту территорию условно — потому что это было подразделение «области» или «губернии» (фюлькс) Финнмарк: по-норвежски такой район назывался «коммюнэ», т. е. «община», он имел свой муниципалитет в Киркснссс и очень широкие права самоуправления.

Чтобы лучше понять обстановку действия моего рассказа, надо еще объяснить, что Финнмарк представляет собой не один, а два мира: один — это побережье и долины, заросшие еловым и сосновым лесом и обжитые человеком, — но, как и всюду в Норвегии, ни деревень, ни сел нет, есть только хутора и поселки — либо так называемые «погрузочные», т. е. приморские (Вестре-Якобсэльв, Эльвенес, Нейден), либо горняцкие _ Бьёрневатн; Киркенес, Вардё и Вадсё считались городами, хотя ни в одном из них не имелось более пяти тысяч жителей. Сванвик и Ярфьорд — это «бюгды», т. е. группы разбросанных хуторов с центром в церквах (при мне не сохранившихся); Бурис-Глэб — только церковь, ее немногочисленные прихожане почти все жили до войны в Печенгской области по ту сторону реки (т. е. тогда в Финляндии), хотя батюшка, бывало, ездил играть в картишки в Киркенес к пастору. Все население финляндских территорий в тылу немецких войск было перед боями эвакуировано в финские тылы.

Второй мир — это плоскогорья, «видда». Зимой туда никто не ходит и никто там не бывает (и там-то и отсиживались наши разведчики); весной лопари (саамы), живущие там и сям в Финнмарке, выпускают туда своих олешек, и они там дичают в течение лета. Саамы по большей части — протестантские сектанты, но были и крещеные у Бориса и Глеба или в православной часовенке-избе св. Георгия в Нейдене.

На видде — свои озера, реки, холмы, горы, камни, тундра; на картах они, конечно, есть, но мирным жителям, за исключением саамов (лопарей), они вовсе не известны, кроме тех мест, где зимой пролегают лыжни между хутором и хутором.

Отход наших войск от реки Таны означал потерю соприкосновения с немцами. Хотя было вероятно, что они будут отходить все дальше на запад и на юг, сокращая свои коммуникации, однако было совсем не лишним каким-то образом следить за ними и представлять себе, что они делают. Наше командование приняло решение попытаться создать партизанские отряды из норвежцев и забрасывать их за Тану.

Следующий эпизод совсем было выпал из моей памяти, как часто выпадают ситуации, в которых ты проявил себя так, что можно самого себя осудить. Вспомнил я его при таких обстоятельствах.

В годовщины освобождения Киркенеса впоследствии стало обычаем посылать туда нашу делегацию для участия в торжествах; кто был в этих делегациях — не ясно, во всяком случае, в них не бывало ни полковника Лукина-Григэ, ни меня, ни даже, насколько я знаю, генерала Щербакова. В 1989 г. в Киркенесе побывал заведующий кафедрой скандинавистики филологического факультета Ленинградского университета профессор В.П.Берков. Там он встретил некую фру Силльнес, урожденную Воррен (дочь Ника Воррена, члена муниципалитета), помнившую меня с 1944 г., хотя тогда она была всего-навсего шестилетней девочкой. Она переслала мне с В.П. приглашение навестить Киркенес (которым я, по старости лет, тогда не воспользовался) и ксерокопии двух протоколов заседаний киркенесского муниципалитета:

«Года 1944, 3 ноября состоялось заседание муниципалитета Южного Варангера в «муниципальном бараке» у спортивной площади в Бьёрневатне. Присутствовали следующие члены: председатель муниципалитета Сверре Дёльвик, Ивар Викен, И.А.Ульсен и Николас Воррен. Кроме того, присутствовали отставной лейтенант Б.Бернтсен и директор школы Аксель Борген.

…Пункт 6 — о призыве добровольцев на военную службу.

Причиной собрания было следующее заявление русского командования, сделанное гражданской администрации генерал-майором Сергеевым, членом военного совета 14-й армии, того же дня в 8.30:

1. Ваше правительство приняло решение о сформировании двух отрядов из населения Южного Варангера для участия в борьбе против немецких оккупантов.

[Сведения Сергеева были неправильные: норвежское правительство приняло решение послать две воинские части в Северную Норвегию из Англии и через Швецию].

2. Муниципалитет должен в течение 1 суток мобилизовать мужчин, к которым он питает доверие и способных носить оружие.

3. Место сбора подразделений должно быть установлено муниципалитетом.

4. Муниципалитет несет полную ответственность за мобилизацию и формирование подразделений.

5. Советское командование назначило своим представителем генерал-майора Сергеева, который будет оказывать всевозможную помощь».

Заявление генерал-майора авиации Сергеева было, конечно, совершенно незаконным, так как решение о мобилизации норвежцев в армию могло быть принято только норвежским правительством (а текста такого решения у нашего командования не было); и в любом случае районный муниципалитет не правомочен осуществлять мобилизацию. Добровольно же организовывать отряды могли бы только сами граждане, но никак не муниципалитет. Однако муниципалитет немедленно разослал известия с призывом вступать в добровольные отряды в Бьёрневатн, Саннес и Киркенес, а через русские радиоустановки — ив более отдаленные местности вплоть до Ярфьорда, Сванвика и Нейдена. В то же время муниципалитет потребовал, чтобы русское командование связалось с норвежским правительством в Англии.

«К присутствовавшему русскому старшему лейтенанту Дьяконову муниципалитет обратился с просьбой сформулировать телеграмму к норвежскому правительству через норвежское посольство в Москве».

Следующий протокол муниципалитета, писанный уже не от руки, а на машинке, сообщает о присутствии семи членов муниципалитета и еще девяти лиц, в том числе представителя завода «Сюдварангер» Сейнесса, начальника полиции, — и опять-таки, десятым, старшего лейтенанта Дьяконова.

«Председатель муниципалитета сообщил о своих переговорах с русским командованием через старшего лейтенанта Дьяконова, и что, по мнению генерала Сергеева, дело призыва идет вяло.

Муниципалитет, подтвердив патриотическое желание населения участвовать в освободительной борьбе, сослался как на причины медленности призыва:

1) на полное отсутствие подготовленного офицерского состава;

2) общее состояние в районе (сгоревшие жилища, отсутствие питания и отсюда — повышенные требования к мужчинам обеспечивать свои семьи),

3) отсутствие нужной одежды и обуви;

4) отсутствие планов использования добровольцев;

5) отсутствие военной формы [что означало немедленный расстрел немцами в случае попадания в плен]».

Старший лейтенант Дьяконов «заявил, что с их стороны будет оказана вся возможная помощь, кроме военной формы, так как норвежские воинские подразделения не могут носить русскую форму».

«Члены муниципалитета заявили вполне обоснованно, что мероприятия военного характера не могут входить в его компетенцию, и предложили создать комиссию с участием бывших военнослужащих для принятия решений о формировании и дальнейшей деятельности отряда».

Пока суд да дело, добровольцы, числом тридцать-сорок, были перепоручены мне; наши выдали им десятка два автоматов ППШ, и я принялся за их обучение. По счастью, ППШ — такое простое оружие, что даже при ivoeM очень поверхностном с ним знакомстве я и сам его сразу освоил и сумел кое-как обучить обращаться с ним моих подопечных.

Эпизод этот выпал у меня из памяти, по-видимому, потому, что я, во-первых, ощущал незаконность всего этого мероприятия, а во-вторых, вероятно, потому, что я чувствовал, что готовлю смертников.

В это же время к нам шло сплошное паломничество из штаба фронта и из 14-й армии — всем хотелось побывать «за границей», пока фронт не перебросят в другое место, и, хотя получить командировку и тем более транспорт, вероятно, было трудно, я помню вереницу «гастролеров».

Первым, после недели моего пребывания в Киркенссс, совершилось появление киношников. Они приехали снимать освобождение города. Немножко опоздали, но это же кино! Они просили меня это освобождение инсценировать.

Мы отправились в Бьсрневатн, потому что в Киркенсс наши войска не заходили и никакого населения там в то время не было, а через Бьёрневатн наши части действительно прошли, и там было местное население, которое мы в самом деле освободили.

Когда мы приехали в Бьсрневатн, то выяснилось, что норвежцы вес еще живут в рудничных штреках; вышли наружу только тс. которые и до прихода немцев жили в самом Бьсрнсватнс.

Норвежцы, обитавшие в горе, хорошо поняли задачу, которую поставили им киношники, и очень были ею довольны. Даже те, кто успел давно выйти из подземелья, пришли туда обратно. Бахтссв еще находился на месте, поэтому и подразделение, освобождавшее Бьёрневатн, было тут же, и все можно было разыграть в точности, как оно происходило.

Я встал на пригорке у дороги, в стороне, и оттуда дирижировал действиями в той мерс, в какой нужен был мой норвежский язык: я переводил команды режиссера и оператора. Впрочем, и я каким-то образом попал в кадр, и впоследствии многие мои знакомые видели меня в кинохронике. Я там резко отличался от всех наших, так как солдаты были тогда еще в шинелях, а я из Мурманска предусмотрительно приехал в полушубке.

Все шло очень хорошо: Бахтесв со своими солдатами приблизился, они рассыпались, осматривали дома — не скрываются ли там какие-нибудь немцы. И вот здесь я убедился, что никаких немцев в Бьсрневатнс к приходу Бахтсева не было, в противоположность тому, что впоследствии показывали в фильмах, потому что если бы они там были, то бойцы это вспомнили бы и показали бы их разоружение и захват, как на самом деле.

Наконец, когда наши осмотрели поселок, киношники велели дать сигнал норвежцам, и они двинулись из пещеры, тоже соблюдая все точно так, как было. Они шли с норвежским флагом навстречу своим освободителям; те построились, отдавая честь флагу. И тут произошло неожиданное событие. Наши бойцы решили, что так будет суховато, нужно, чтобы были объятия: они кинулись навстречу норвежцам и стали их лобызать. У норвежцев поцелуи между мужчинами абсолютно невозможны, и освобождаемые стали отпихивать своих освободителей. Пришлось остановить съемку и объяснить нашим солдатам, что целоваться здесь не принято, и то, что норвежцы не обнимаются, еще не значит, что они недовольны или не благодарны своим русским освободителям.

Я увидел эту хронику много позже, уже в Ленинграде.

Потом появились другие «гастролеры», частью знакомые, частью незнакомые. Это были политработники 7-го отдела, корреспонденты, писатели. Кажется, приезжал Геннадий Фиш. Один из знакомых — не помню, кто, и не могу сейчас помянуть его добрым словом по имени — привез мне от Гриши Бергельсона пилотку, шинель, мой полосатый заплечный мешок с остатком стабилизатора бомбы, промахнувшейся мимо меня в Мурманске, с образцами наших лучших листовок (их, как и фрагмент бомбы, я выбросил) и со всеми давними письмами ко мне. Он же привез мне особенный подарок от Гриши, оторванный им от сердца, — так называемую «шкуру», т. е. оленью меховую полость два метра на полтора. Это сразу создало мне уют на моих нарах — было мягко и тепло: снизу полость, сверху полушубок, под голову — шинель.

Самос же главное, что, помимо старых писем, мне привезли и относительно новые — сентябрьские-октябрьские — от мамы и Нины. От Нины было письмо ласковое, под впечатлением родных стен нашего дома, где мы с нею жили вместе, — и казалось, что в этих стенах ей недостает меня.

Мне кажется, что тогда же мне привезли и орден «Красной Звезды» и приказ о производстве в капитаны, и даже звездочки — нацепить на погоны.

Гастроли вскоре прекратились. Наши войска были в начале ноября оттянуты от реки Таны в поселок Нсйдсн и перешли на отдых.

Проблема размещения людей — и наших, и норвежцев — была очень сложна. Муниципалитет сселял людей, сколько мог, в оставшиеся дома, но их было очень и очень мало. Многие люди жили в лесу в шалашах, прикрытых снегом. Бьёрнсватн и Нсйдсн были целы, но в окрестных поселках и в Киркснссс почти ничего не сохранилось, а в сохранившихся зданиях размещались наши солдаты и офицеры. Наше командование — не знаю, кто именно, думаю, что генерал В.И.Щербаков — в начале ноября издало приказ всем нашим солдатам выйти из сохранившихся домов. Норвежцам была передана и большая часть оставшихся кое-где немецких бараков.

Приказ об освобождении домов выполнялся с некоторым скрипом; и мне приходилось время от времени пособлять в этом деле. В Музее Советской Армии в Москве хранится листок, вырванный из блокнота:

«Предъявитель сего гр-н Вильгельмсен В. вселяется в дом по наряду местного самоуправления. По приказанию коменданта города очистите помещение.

2.11.44

Дежурный комендант

Старший лейтенант И.Дьяконов».

«Дежурный комендант» — это я, конечно, придумал: не было у меня никакой должности, я был «заброшенный».

Вилли Вильгсльмссна я встретил в Киркснссс в 1990 i. — он был одним

Майорами они были по своей партийности. В силу се они числились политработниками, а политработники, даже тыловые, были приравнены к боевым офицерам и получали новое звание каждые три месяца (боевые офицеры, конечно, только если они выживали). Нo так можно было дойти только до майора, потому что звание подполковника давала уже только Ставка. В конце нашего пребывания в Беломорске там волнами ходили майоры(ав действующей армии майор было очень высокое звание).

Я же, будучи беспартийным, был не политработником, а «интендантской службы» — и, и отличие от моих товарищей-майоров, почти не бывал в зоне огня. Мне и не причиталось ордена.

Но новый начальник представил меня к ордену «Красная Звезда» как русского, без каких-либо моих заслуг, — а также к очередному званию капитана. То и другое я успел получить до роспуска Карельского фронта.

Позже, уже после войны, я получил еще два ордена — и оба без каких-либо моих заслуг. из «комитета» по моему приглашению туда с женой. Он рассказал мне, что, обнаружив в доме раненых русских, он не воспользовался моим приказом; он и обратился ко мне потому лишь, что в его 18–19 лет муниципалитет назначил его ведать снабжением, и ему хотелось иметь место для конторы.

Дело несколько облегчалось тем, что начался отвод наших частей на другие фронты; но все же на территории Финнмарка оставалось более дивизии наших. Зимой, в ноябре, нашим солдатам было приказано очистить дома для норвежцев — и они жили в палатках; землянок пока не было.

Сразу после приказа нашим солдатам выйти из оставшихся домов прибегает ко мне человек, совершенно бледный:

— Вы знаете, рубят лес! (Тоненькие такие березки, сантиметров в десять — растет такая на Севере 100–150 лет.) Порубят лес, что я буду делать, это мой лес, мой доход!

Иду разбираться. Оказывается, раз была команда освободить дома, чтобы жители могли вернуться, то, конечно, стали строить землянки, а для них нужен лес — что же делать? Не держать же солдат под открытым небом.

Я доложил комдиву, и тот скомандовал, чтобы за лесом ездили на бывшую финскую сторону, в Печснгскую область. Обстраивались очень медленно, и еще весной можно было видеть группы солдат вокруг костров.

Надо здесь заметить, что прекращение военных действий Карельским фронтом не предполагало конца военных действий Северного морского флота: на море продолжалась война — немецкие подводные лодки продолжали свои нападения на наши военные и транспортные корабли.

III

15 ноября 1944 г. вышел приказ Верховного главнокомандующего о роспуске Карельского фронта. Начался вывод наших частей, в том числе 131-го стрелкового корпуса, включавшего 368-ю дивизию, к которой принадлежал Рослов, и остальных четырех корпусов вместе с танками. Так Рослов выбыл из Киркенсса. Осталась из 99-го стрелкового корпуса, наступавшего южнее 131-го, одна 114-я дивизия полковника Кощиенко. Части нашего фронта были переброшены на разные другие фронты — главным образом на 3-й Украинский маршала Толбухина. Однако не все части, выведенные из Норвегии, были переброшены на западные фронты: некоторые из них остались в Печенгской и Мурманской областях, образовав 14-ю отдельную армию во главе с генералом В.И.Щербаковым.

Штаб фронта, включая, конечно, и политуправление, был переброшен в Ярославль, а потом на Дальний Восток, где назревала война с Японией. Кто знал немецкий язык — Гриша Бергельсон, Липа Иоффе, Шура Касаткин и многие другие — были переброшены в Германию. Для меня это имело существенное значение, так как я был работником именно этого штаба. Обо мне просто забыли. Я узнал о его роспуске чуть ли не месяц спустя, когда его уже и след простыл.

Разыскивать моих товарищей было безнадежно. С конца октября я висел в воздухе, без денег, без продуктов и вещевого довольствия и даже без номера полевой почты. Об этом своем предстоящем положении я знал, когда отправлялся из Мурманска, но до сих пор я считал его временным: я где-то числился и куда-то мог и должен был вернуться. Что касается переписки, я мог бы отправляться каждый раз в штаб дивизии около Сванвика и пользоваться ее почтовым номером, но ходить ежедневно за двадцать-тридцать километров или больше для того, чтобы получить письмо — или не получить письма, — было явно невозможно.

Когда я был направлен в Киркенес, уже предполагалось, что в нем не было немецких войск, но не было и наших. В сущности, меня выбросили на ничью землю, и никому не ясно было, где я должен был жить и чем питаться; никто не предупредил меня — да в штабе фронта, может быть, и не знали, — что здесь будет такой же бездомный комендант (впрочем, у Рослова все же было место в дивизии и там же был почтовый ящик). Да и прислан я был вовсе не в комендатуру, а заброшен для выполнения определенного задания в моем качестве инструктора-литератора Политуправления фронта; никаким комендантам я не был подчинен. И вообще все это было не мое дело — я уже привык, что в армии за нас решает начальство. Только к концу января или февраля я был зачислен в часть — а именно, в разведотдел штаба 14-й отдельной армии. До тех пор я «выполнял специальное задание командования».

Зачисление в разведотдел 14-й армии означало, что я поступил в подчинение начальника разведотдела полковника Полякова. Он, впрочем, разве что раз или два появлялся в Киркенесе, и, помимо поступавших от него время от времени кретинических распоряжений, повседневного руководства от него, слава богу, я не ощущал и считал себя по-прежнему помощником коменданта.

Полковник Поляков был из войск НКВД и с гордостью до конца войны носил свою зеленую фуражку пограничника: войска пограничной охраны подчинялись НКВД. Поляков был, разумеется, типичный полковник НКВД, что проявлялось в его вечной глупой подозрительности и неумении справиться с простейшими возникающими ситуациями. Был он человек маленького роста и немалой агрессивности.

С Поляковым я познакомился много позже — организация «разведотдела» в Киркенесе отняла довольно много времени, хотя не ясно, что она должна была там разведывать. Для меня же перемена обстановки произошла таким образом.

Я спал в своей конурке, утром встал и пошел доложиться Рослову, но в кабинете вместо него увидел совершенно другого полковника. Я козырнул и представился. Он сказал:

— Я новый комендант, полковник Рослов убыл со своей частью, моя фамилия Лукин-Григо, зовут меня Павел Григорьевич.

К моему немалому удивлению, он подал мне руку.

У Лукина-Григэ был совершенно голый череп, орлиный нос, очень волевое лицо, показавшееся мне страшноватым, но потом я увидел, что он был добрым и хорошим человеком.

Норвежцам повезло с комендантами.

С Лукиным-Григэ в комендатуру сразу пришел совершенно другой дух, чем при Рословс. Тот, хотя и привел сюда своего сына, но держался гостем — вот-вот улетит. Лукин-Григэ пришел надолго и сразу стал превращать комендатуру в учреждение. Оборудовал кабинет, поставил стол спиной к окну, лицом к двери. Все красиво. Кроме того, он посоветовался со мной — что надо еще сделать? Обратил внимание на флагштоки, которые стояли у каждого дома, с норвежским флагом, и сказал, что нам тоже надо сделать что-то в этом роде. Перед нашим домом тоже был флагшток. Раздобыть советский флаг было не так легко. Изготовили в дивизии, подняли на флагшток. По моему совету он завел такой же порядок, как у норвежцев, флотский: утром флаг поднимали, вечером опускали. Солдаты стояли по стойке смирно, руку к козырьку — все по правилам.

Я работал совершенно независимо от офицеров комендатуры, и даже не очень хорошо знаю, чем именно они занимались. В 80-х гг. я неожиданно получил письмо от Грицанснко, работавшего после войны в колхозе на Ставрополье, а в то время бывшего уже на пенсии; я попросил его написать, что он сам помнит о Киркснссс, но он был к тому времени уже ветхим стариком, и воспоминания его были довольно спутаны и отрывочны. По-видимому, он и его люди поддерживали связь с дивизией и отдельными частями на подведомственной нам территории (иногда вследствие поступавших ко мне жалоб), а также занимались транспортом и снабжением. Грицанснко же выполнял и другие задания коменданта, мне не известные — например, я не знал, что он переправлялся через фьорд в Вадсс.

Грицанснко был очень дельный и честный парень, но сильно пил. По его собственным словам, он мог выпить бутылку водки, не сходя с места. Это не помешало ему дожить здоровым до старости.

Между тем в комендатуре появились новые люди.

Лейтенант Грицанснко остался от Рослова и формально стал помощником коменданта; кроме того, ему в помощь были даны еще два, а потом и три лейтенанта и позже — один старый солдат. На вид тому было за пятьдесят, т. е. на пределе возраста, в котором еще служили в армии. У него была очень странная форма: видимо, призывая на действительную службу, ему дали гимнастерку и брюки до такой степени бэ.у, что пришлось их заменить, и форма была ему перешита из немецкой — кажется, им самим. По нашему покрою, но немецкого цвета, лягушачьс-серая.

Кроме того, появился капитан Ефимов. Он был приятного вида, немного

Он представлял у нас СМЕРШ. Ему была определена комната по соседству с моей каморочкой.

Наверное, в тот момент, когда у нас появился капитан Ефимов, я чуть ли не впервые задумался над тем, как я буду исполнять здесь свою роль. Было ясно, что она заключается в общении с иностранцами — с местным населением, в хождении по их квартирам, в вызовах их к себе и т. д. Между тем, это был 1944 год, когда за один разговор с иностранцами вполне нормально было попасть в концлагерь или на тот свет. Взвесив все это, я решил, что единственный выход для меня — это выполнять то, что считаю нужным. Если захотят, так все равно схватят, как ни трусь. Я уже давно заметил, что в армии, во время войны, если ты нужен, то тебе предоставляют полную свободу действовать. Это мое решение было, конечно, правильным.

Нас вскоре взяли на довольствие в дивизии, и появился еще солдат, который был назначен поваром. Для этого у него была бесспорная квалификация: он был одноглаз и хром, и потому в строй не годился. Он обосновался на кухне в подвальном этаже, и все, кроме полковника, приходили туда есть в удобное для них время. Но как повар он имел и небольшие недостатки: во-первых, он был невероятно грязен и нечистоплотен, а во-вторых, ему никогда не приходилось ничего готовить, кроме «блондинки» (пшенной каши), которую он еще в своей роте, бывало, варил в большом котле, — несложная кулин фия.

Выносить зрелище его стряпни и обращения с посудой было тяжко. Между тем, одновременно с поваром у нас в комендатуре появились еще два новых лица, которых моя бабушка назвала бы денщиками, однако сержант, обслуживавший полковника, назывался ординарцем, а иногда адъютантом, а мой — связным. То, что мне дали связного, означало признание меня вторым лицом в комендатуре — впрочем, и в той единственной нашей дивизии, которая осталась на норвежской территории, было, наверное, не более полудесятка капитанов, так что я'в любом случае был большой шишкой: не то, что в Беломорске, где одних майоров насчитывалось не менее ситни-двух: знай будь начеку, чтобы вовремя козырнуть. Впрочем, неприятности возникали только, если не козырнешь подполковнику или полковнику: всякий майор знал, что капитан и даже старший лейтенант может очень скоро стать майором, так зачем наживать себе врага. А перед генералом старшему лейтенанту в Беломорске полагалось вытягиваться по стойке смирно и становиться «во фрунт».

Ординарец полковника был хитрый, плутоватый и оборотистый парень; мой же связной был маленький, хилый и забитый паренек, тянувший ноги так, как будто у него башмаки были без шнурков — безошибочно можно было угадать бывшего пленного: на эту повадку и эту походку я насмотрелся у пленных немцев.

Когда у меня появился связной, я после некоторого размышления решил питаться у себя в каморке, хотя обычай нашей армии — каждому званию питаться отдельно от других — мне очень не нравился. Дело в том, что, в отличие от всех армий мира, наши офицеры не только не обедали с солдатами, но, в зависимости от звания, норовили поесть невидимо для тех, кто по званию ниже; это объяснялось тем, что офицеры получали «доппаек», причем разный, в зависимости от звания: младшие офицеры получали, скажем,

консервы (в начале войны — и масло), а старшие, скажем, еще и колбасу; генералам же перепадали осетрина и икра и т. п.

В комендатуре я доппайка не получал; а стелить, например, постель или чистить сапоги моему связному не приходилось, потому что спал я на Гришиной шкуре на нарах, а ваксы же у нас в заводе не было. Так что подать мне наверх в конурку поесть было единственной обязанностью моего связного. Я пошел на такой снобизм — не питаться с другими офицерами — исключительно для того, чтобы не видеть повара. Он всегда норовил запустить грязный палец в тарелку с кашей.

Примерно одновременно с полковником Лукиным-Григэ в Киркенес прибыл и морской комендант, или, как он называется на флоте, старший морской начальник. Не упомнил его фамилии. Он въехал в дом напротив комендатуры; в отличие от нашего, он был полностью меблирован: ковры, кресла, буфеты, шкафы, кровати, постельное белье. Рослов не занял этот дом из скромности. Кроме того, дом имел живого хозяина, одного из инженеров завода, который почему-то замешкался въехать к себе домой из пещеры; он частенько бывал в гостях у старшего морского начальника и выпивал с ним стаканчик эрзац-рома. Что делал старший морской начальник остальное время — я не знаю.

Сохранившийся целым дом был и рядом с комендатурой. А еще один целый и меблированный дом стоял среди руин дальше на пригорке, метрах в 70–100 от комендатуры по нашей стороне. Там был размещен Лукиным-Григэ комендантский взвод охраны, подобранный из лучших коммунистов дивизии.

Изо всех других сохранившихся домов наше командование приказало солдатам и офицерам выселиться.

Они жили всю зиму на снегу вокруг костров — норвежцы постоянно слышали их песни и игру на гармошке; нередко приходили просить хлеба или медицинской помощи.

Когда фронт был распущен, я оказался в Советской армии ничьим, но фактически был работником комендатуры. До февраля у меня не было никакой должности; по существу я был то ли «зам», то ли «пом» Лукина-Григэ. Когда мне приходилось называть свое положение, я говорил или писал, что был помощником коменданта по иностранным делам. Формально же я все еще был инструктором-литератором политуправления уже распущенного фронта.

Лукин-Григэ ввел комендантский час, так как все-таки ему было не ясно, вовсе ли убрались немцы, и не будут ли они забрасывать, например, диверсантов. Это была прифронтовая зона, и ходить по территории, занятой нашими войсками, можно было только по пропускам. Дивизионная многотиражка отпечатала на какой-то коричневой оберточной бумаге бланки пропусков, а я их подписывал. Один такой бланк с моей подписью хранится где-то в Музее армии, а несколько экземпляров по сей день сохранили норвежцы. Я их выдавал очень много. Фактически ходить надо было всем, и я никому не отказывал: кто приходил, тот всегда и получал.

Раз приходит ко мне старик-дневальный со своим обычным:

— Товарищ капитан, там норвег пришел.

Выхожу. Оказывается — квислинговский мэр Сёр-Варангера (Киркенеса).

Оборванный, жалкий, несчастный, руки дрожат. Пришел спросить, когда его будут арестовывать. Я поднялся к коменданту и доложил ему. Он приказал его отпустить домой.

Нам было строгое указание из Москвы не вмешиваться ни в какие внутренние дела, и арестовывать кого бы то ни было нам не было приказа. Но все-таки, услышав, что в округе живет квислинговский мэр, Лукин-Григэ приказал на всякий случай сделать у него обыск на предмет возможного хранения оружия. Я пошел с солдатом делать обыск. Прибыли; видим страшно бедный домишко, прямо какой-то грязный сарай. Детишек, пожалуй, с десяток. Жена заплакана. Немцы выбрали такого мэра потому, что никто получше к ним не шел. Сейчас с ним никто не разговаривает. Чем питаться — неизвестно. Сделал обыск; никакого оружия, конечно, не нашли. Он начал складывать вещи: думал, его заберут. Я его оставил в покое, и на этом дело пока закончилось.

Впоследствии его арестовали норвежские военные власти. Он отделался короткой отсидкой.

Начались жалобы на кражи. Как только люди начали возвращаться на свои пепелища, обнаружились недостачи — прежде всего, велосипедов и машин, которых у местного населения, по нашим тогдашним советским понятиям, было довольно много. Каждое дело я старался расследовать, хотя это было нелегко, так как передвигаться мне приходилось способом пешего хождения — одному или с автоматчиком. И результатов было мало: как правило, машины были угнаны офицерами уже выведенных частей. В очень многих случаях машины и велосипеды мы находили — не поедешь же на велосипеде в строю части на марше, — но находили по большей части пришедшими в негодность.

Однажды, уже где-то чуть ли не в феврале, ко мне приходит в приемную комендатуры человек довольно поздно вечером, чуть ли не перед комендантским часом. Жалоба на кражу автомобиля. Беру временно случайно прибывшую из дивизии машину и еду с автоматчиком на место происшествия. Выясняется, что автомобиль стоит в 150 метрах от дома своего хозяина и от того места, где был взят. Как выясняется после расспросов, наши солдаты проникли в пещеру с ромом, напились и, увидев у обочины легковую машину, влезли в нее и поехали. Управлять они не умели, уехали недалеко и свалились в кювет. Казалось бы, после их ухода хозяин мог бы вытащить ее из кювета и ездить на ней. Но норвежцы — народ законопослушный: если русские взяли машину — значит, так надо; был, к тому же, опыт с немцами; поэтому хозяин дал ей пролежать в кювете несколько месяцев. Любой проезжавший водитель что-нибудь с нее снимал, как с брошенной, и теперь уже там лежал один кузов. Тут уже ничем нельзя было помочь.

Машины все исчезли. Осталась одна у районного врача, осталась машина «Красного Креста» и, может быть, еще две-три; откуда уж они брали бензин, не знаю.

Потом начались жалобы на кражу часов. Тут, по большей части, удавалось выследить виновника. Однажды пришел жалобщик, очень бедный человек, явно нехорошо было у него переть часы. Я пошел, разыскал виновного солдата. Говорю ему:

— Как тебе не стыдно, он был в оккупации, сам бедняк, русских хорошо встречал, радовался, а ты его ограбил. Солдат говорит:

— А что я его ограбил? Часы взял?

— Ну как это «что»? Часы — ценность для него!

— Ну да! Он же себе другие за сто крон купит, а я живу в Тулунском районе Якутской области, там часов и в помине нет!

Часы я все-таки у него отобрал и вернул хозяину.

Почти все конфликтные ситуации были связаны с различным национальным понятием о собственности. Вот какую историю рассказал мне полковник Лукин-Григэ:

— Еду сегодня и вижу картину: на горке стоит хуторок, затем лощина, и на другой стороне другой хуторок. А в лощине горит громадная угольная куча. Послал Грицаненко вызвать хозяина хутора, говорю ему кое-как по-немецки:

— Почему не тушишь кучу?

— Не мой уголь.

— А где тот хозяин?

— Немцы угнали.

— А у тебя есть уголь? Чем ты будешь топить зимой?

— Буду в холоде сидеть.

— Так потуши и возьми себе! — Как же я могу взять — это чужое!

— Так оно же сгорит!

— Ну и что же — это меня не касается — это чужое. С лодками тоже бывала беда. Однажды ко мне прибегает рыбак С' выпученными глазами и говорит:

— Я погиб! У меня солдаты увели лодку, а я этим живу, я с семьей умру с голоду!

Я беру фонарь, автоматчика и иду в соседнюю часть.

— Брали лодку?

— Брали.

— Зачем?

Оказывается, там, недалеко от берега был нашей авиацией утоплен немецкий транспорт, и на нем было много консервов, которые наши с него доставали. Пустили слух, что под консервами был большой запас водки. Наши устроили самодельный ЭПРОН; подплывали на лодках, ныряли в зимнюю воду и доставали из трюма, что там было.

Ныряльщики говорят мне:

— Что ему надо, мы же вернули лодку!

— А где она?

— Вон стоит!

Я говорю норвежцу:

— Вот же ваша лодка, на что вы жалуетесь?

— Да, но ведь это не на моей земле, а на земле соседа: я не могу пройти по чужой земле, с меня потребуют за убытки, когда я потащу лодку по его территории.

Первое время главной нашей бедой был винный склад в Бьёрневатне. Бахтеев со своим взводом ушел, наших там никого не было, но норвежцы рассказывали разное. Так, один наш солдат вышел будто бы оттуда с двумя бутылками в карманах и двумя в руках. На глазах удивленной публики он отбил горлышко у одной бутылки — буль, буль, буль; у другой — буль, буль, буль; третью вынул из кармана — буль, буль, буль, до четвертой не дошло, свалился и остался там лежать. Надо отдать должное норвежцам, что они тоже добрались до этой пещеры и пользовались складом. Но мы были озабочены не норвежцами, а своими — от этого склада шла большая часть безобразий, вызывавший жалобы в комендатуру. Мы не знали, что с этим делать. Наконец, Лукин-Григэ связался с командиром дивизии, и для охраны склада был выделен взвод наиболее надежных коммунистов. Это было еще до вывода всех наших остальных войск из Финнмарка, "и результат был только тот, что вокруг склада собралось до батальона единичных пьяниц — не исключено, что среди них были и норвежцы, я сам не видел — и они с криком «ура» пошли в атаку на склад; охрана разбежалась, и через полчаса в пещере не было ни одной целой бутылки. Мы вздохнули с облегчением, и норвежцы тоже.

Были и такие случаи: я уже говорил, что наши подкармливали местное население буханками нашего черного хлеба. В одном норвежском доме жил наш солдат. Делился хлебом, помогал по хозяйству. Выяснилось, что его часть уходит. Хозяйка в тот момент доила корову. Солдат вошел в хлев, приставил к груди хозяйки автомат, снял часы и ушел. Одно другому совершенно не мешало. Опять был выезд для меня, и опять без толку.

Еще одна история, и тоже с выездом. Прибегает в комендатуру не совсем старушка, но к тому близится. Я уже тогда не сам принимал всех жалобщиков — внизу была оборудована приемная, и дневалил старик солдат в лягушачье-серой форме.

— Мне старшего лейтенанта Дьяконова.

Старик дневальный ко мне: «Товарищ капитан (я уже тогда получил четвертую звездочку), там норвеги пришли». «Норвегов» он очень жалел — даже с постели поднимал меня иной раз. Иду.

— В чем дело?

— Меня хотят изнасиловать.

— А что вы от меня хотите?

— Пришлите солдат. Взял солдат, поехал к ней.

— Кто вас хотел обидеть?

Показывает: в полукилометре от нее наша часть.

— Они!

— Какие у вас данные об их намерениях?

— Они приходили, смотрели.

Я уехал. На другой день опять она. Так она ходила неделями, пока не появились норвежские власти и я не передал дело их полиции — тогда она исчезла.

Всех просьб и обращений ко мне я, конечно, не могу упомнить. Забыл я, в числе прочих, и один эпизод, на самом деле необыкновенно укрепивший мой авторитет у норвежцев. Мне его рассказали лишь в 1990 г.

Уничтожая при своем уходе все, чем можно было питаться, немцы забыли или не успели сжечь склад, в котором хранилось 70–80 тонн муки. Норвежцы его не трогали, рассуждая так, что раз склад был немецкий, то, значит, теперь это русский трофей. Они решили запросить свое правительство в Лондоне, нельзя ли купить эту муку у русских.

Каким образом запросили? Дело в том, что в немецком тылу в Сёр-Варангере были не только русские агенты, но и английский, норвежец по национальности и, конечно, с передатчиком. Норвежцам хватило разума нам об этом не говорить — мы бы этого агента взяли, и только бы его и видели.

Норвежское правительство правильно сообразило, что такую покупку можно совершить только через Москву, и дело непомерно затянется. Поэтому оно моим норвежцам в покупке отказало.

Что делать? На все такие вопросы был один ответ: «Пойдем-ка к Дьяконову». Они изложили мне свое дело, и я сказал им:

— Надо подумать. Приходите завтра. — Приходят назавтра. И я говорю им:

— Берите!

Замечу, что думать надо было, конечно, не одному мне, а вместе с Лукиным-Григэ. Я хоть ему был не подчинен, но дело такой важности не стал бы решать без его ведома. Но Павел Григорьевич был разумный и добрый человек, и к тому же всегда прислушивался к моим советам. Но слава — судьба несправедлива! — досталась только мне.

Эту муку до сих пор помнят в Киркенесе; говорят, она спасла много жизней.

Были в нашем округе и богатые, антисоветски настроенные люди, но как назло наши солдаты их не трогали, а обижали простой люд. Например, был некто Миккола — крупный по тамошним масштабам предприниматель по рыболовецкой части, финн (или «квен», как говорили в Финнмарке: «финнами» здесь называли саамов, или лопарей). Микколу не грабили, потому что у него все было на запоре; грабили тех, кто радушно распахивал двери солдатам. А вообще у норвежцев, по обычаю, дома никогда не запирались.

Из моих выездов я вспомнил один в Эльвенес — поселок на дальнем берегу Бекфьорда, северо-восточнее Ярфьорда. Вообще территорию за Патсойоки я редко посещал — там позже была своя маленькая комендатура, и я не знаю, насколько она подчинялась Лукину-Григэ. До Ярфьорда надо было добираться через наплавной мост выше Бориса-Глеба, а затем к Ярфьорду и оттуда на север; по вырубленной в скале над водой дороге, кое-где проложенной поверх бурных сбегающих с горы ручейков, можно было ехать до Эльвенесана полуострове. Едучи с шофером на дивизионной грузовой машине, я с удивлением заметил, что в одном месте, где ручей пересекал узкую скальную дорогу, проезд прерывался, а поперек была положена авиаторпеда. По ней-то мы лихо и проехали. Я спросил водителя, разряжена ли она. Он ответил:

— Нет, не разряжена, но ведь мы не задеваем взрыватель, так ничего.

А вот другая история. В стороне над высоким обрывом Лангфьорда был немецкий аэродром Хебуктен. Обрыв громадный, метров сто. На краю лежала гигантская торпеда, длиной метров восемь-десять — необычная. Решили ее исследовать — она оказалась с сюрпризом: вдруг, на глазах у всех, подпрыгнула и грохнулась во фьорд и там разорвалась. После этого по крайней мере месяц наши без спросу брали у норвежцев лодки и ловили там глушеную рыбу. На этот раз они ставили лодки на место.

А то жаловались, что солдаты сено брали. Через Лукина-Григэ мы сообщили об этом комдиву, но это было, конечно, неисправимо.

Один раз пришел норвежец с жалобой, что у него наши солдаты растащили склад целлюлозы. Целлюлоза — это сырье для изготовления бумаги, она делается из растительной клетчатки. Спрашиваю:

— А на что вам целлюлоза?

— Как на что! Скотину кормить, сена-то ведь нет.

Пришлось ехать. Оказалось, наш офицер себе землянку обуютил — обил стены целлюлозой, и щели не страшны. Уж не помню, приказал ли я ему ее содрать со стен, — скорее, дал распоряжение больше целлюлозы не брать.

Примерно в то же время приходит ко мне в приемную высокий, немолодой человек в поношенной полицейской форме; представляется мне (фамилию я не помню) и сообщает, что по решению муниципалитета он взял на себя организацию полицейской службы. Признался, что служил в полиции и при немецкой оккупации и что был назначен охранять в местной тюрьме захваченных немцами норвежцев, работавших на нас; но ночью отворил тюрьму и вместе с заключенными бежал к нашим агентам на «видду»; дождался, когда их начали переправлять к нам, и затем вернулся на свою службу. За «халатность» был отдан под суд, но дело затянулось до прихода русских, и таким образом он спасся.

Некоторые старики из приходивших ко мне норвежцев кое-как объяснялись по-русски. Оказывается, до 1914 г. граница была открыта — каждый год приплывали поморы с Колы, и происходила меновая торговля — меховые шкурки на рыбу, русский хлеб на колониальные товары. Это было настолько регулярно, что выработался особый пиджин-русский жаргон, на котором поморы объяснялись с норвежцами. Кое-кто оставался здесь и жить. Среди являвшихся ко мне норвежцев был некто Йéгурув (Егоров), ни слова, впрочем, не знавший по-русски.

IV

В первые дне недели моего пребывания в Киркенесе моя деятельность состояла главным образом в разборе жалоб. Но жалобы были все-таки не каждый день.

В декабре 1944 года у меня случилось немного свободного времени. То, что окружало меня: руины домов, разрушенных нашими бомбардировками и сожженных немцами при отступлении — наводили на размышления о добре и зле. Я взял сохранившиеся у меня красные листки для печатания листовок, и написал то, что потом назвал «Киркенесской этикой».

Утверждение, будто существует много различных этик, которые меняются в зависимости от общественного производства, периода, расы, национальности, религии или класса, неверно. Существуют два единых основных этических принципа для всех систем общественного производства, периодов, рас, национальностей, религий и классов; разница заключается только в количественном истолковании этических понятий.

Первый этический принцип, или максима, заключается в том, что благо моего ближнего важнее моего личного блага.

Это прагматически верно, потому что в нашей жизни мы привыкли отождествлять хорошего человека как человека альтруистичного, а злого человека — как эгоистичного.

Это биологически правильно, потому что «я» означает особь, а «мой ближний» не является раз навсегда определенной индивидуальностью; следовательно, он представляет вид, а с биологической точки зрения смысл жизни заключается в сохранении вида, а не особи.

Это социально-экономически верно, потому, что индивид не может существовать, не составляя части коллектива, но коллектив может существовать без индивида. Если индивид присваивает себе первенство, он, в конечном счете, разрушает общество, а тем самым предпосылки человеческого существования.

Это верно в религиозном отношении, потому что во всякой религии Бог или божественные силы имеют первенство перед личностью; «я» может быть мыслимо как включаемое в Божество, но только поскольку это «я» есть часть человечества, а поэтому не как нечто предпочитаемое «моему ближнему». И т. д. и т. п.

Поэтому принцип первенства блага моего ближнего над моим благом — первый принцип этики — обязательно должен являться общим для любой жизнеспособной этической системы.

Между прочим, это дает ответ на вопрос, дошедший до нас из седой древности, поднимавшийся еще авторами «Невинного страдальца», «Экклесиаста» и «Иова», — почему праведный несчастлив, а злой счастлив? Ответ: потому что счастье индивида не имеет существенного значения; имеет значение благо того сообщества людей, которое мы условно называем «моим ближним»; а также потому, что это сообщество погибло бы без праведности праведного.

Часто спрашивают: разве не справедливо, чтобы праведный был вознагражден, а злой наказан? Ответ содержится в притче: у одного отца было два сына; один был послушен и добр, трудолюбив и сострадателен; другой же сказал: «Отец, я буду послушным, если дашь мне сладкого вина, добрым, если ты дашь мне пряник, трудолюбив, если ты дашь мне денег, и сострадателен, если ты меня похвалишь». Должен ли отец дать вознаграждение второму сыну? Нет, потому что это не сделает его более праведным, но разбалует его, подвигнув на еще большее зло. Но следует ли отцу дать вознаграждение первому сыну? Тоже нет, ибо дешево то доброе дело, которое ожидает вознаграждения, и, будучи вознагражденным, первый сын будет не лучше второго. Вознаграждение есть подарок, милость, но она не вытекает логически из праведности.

В скобках. Вот почему автор «Киркенесской этики» не верит ни в рай, ни в ад, «но довлеет дневи злоба его» («достаточно дню его заботы»). Тем не менее, как мы увидим ниже, даже и в этической системе, построенной на рае и аде, первый принцип этики сохраняется, хотя и искажен тщетными обещаниями вознаграждения. Человек не потому праведен, что он ожидает награды, а он потому праведен, что праведен. То, что некоторые индивиды должны быть праведными, заложено в природе человека, иначе человечество само себя уничтожит. Прирожденная сила, делая человека праведным, может быть названа совестью. Можно так же сказать, что «Царство Божие внутри нас», но это значит просто выразить ту же мысль другими словами. Чтобы человечество выжило, не необходимо, чтобы все люди были праведными; достаточно, чтобы некоторые люди были праведными.

Но доля совести сокрыта в каждом человеке, добром и злом, за исключением немногих монархов и великих вождей. Существование совести можно было бы, вероятно, объяснить биологически, как некоторый механизм, необходимый для выживания вида; такой механизм пока не выявлен, но может быть выявлен впоследствии,[344]Это как будто подтверждается некоторыми новейшими биологическими исследованиями.
как выявлены биологические механизмы страха, гнева, радости и наслаждения; совесть можно было бы при желании объяснить как некоторое чисто духовное (религиозное) явление — для настоящего трактата это безразлично.

Теперь мы подходим к разнице между этическими системами, которые существовали в истории человечества. Разница состоит только в различном объеме, приписываемом понятию «ближний».

Даже самый примитивный дикарь, живущий по правилу: «если я съем моего врага, это очень хорошо; если мой враг съест меня, — это очень плохо», несомненно, следует тому же, первому принципу этики. Дело в том, что для него враг — не ближний. В этом-то и беда большинства этических систем: открыто или молчаливо они исключают из числа «ближних» иногда меньшую, а иногда большую часть человечества. Иногда они доходят до того, что считают «неближнего» нечеловеком, как свободолюбивые греки считали нелюдьми рабов и варваров, а в более новые времена нелюдьми считались все члены антагонизируемой расы, нации или класса, и т. п. Если даже мы объявляем вместе с Шиллером «Обниметесь, миллионы, слейтесь в радости одной», то на самом деле никто не может жить, практически отождествляя «моего ближнего» со всем «человечеством». Святой Франциск (если я не ошибаюсь) и Сиддхарта Гаутама Будда включали все живые существа (а не только людей) в круг своих «ближних», а из удивительной книги Арсеньева «Дерсу Узала» мы узнаем, что то же делал сибирский абориген, звавшийся так. Я склоняюсь перед этими тремя людьми; но я знаю, что даже Гаутама которого я ценю чрезвычайно высоко, и апостол Павел, который мне не так симпатичен как личность, хотя я признаю его ведущую роль в превращении христианства в великую религию, — не полностью включали женщин в число «ближних»; даже всеобъемлющая формула в «Послании к Колоссянам» не включает женщин. В этом даже Иисус из Назарета был не всегда последователен.

Поэтому, в то время как категория «я» неразделима, категория «мои ближние» обычно разделяется на концентрические круги; на внутренних расположены те, кто «более мои ближние», а на наружных — те, кто «менее мои ближние».

Это непроизвольное нарушение Великого Правила — не каприз, но зависит от имманентного недостатка того же единого этического принципа: дело в том, что он абсолютно действителен только между двумя людьми, но недействителен, если речь идет об отношениях также с третьим. Подобно задаче трех тел в небесной механике, эта задача не имеет очевидного решения, во всяком случае без привлечения в высшей степени изощренного математического аппарата, которым «я» не может оперировать в своих отношениях с людьми. Благо моего ближнего имеет право преимущества перед моим благом. Ну а если я имею дело одновременно с двумя людьми, то очевидно, что благо как одного, так и другого имеет преимущество перед моим. А что будет, если благо одного не есть благо другого? Или, если я должен уступить свое благо моим ближним, то как мне выбрать между ними, когда благо, как чаще всего и бывает, неразделимо?

Притча: два ребенка одного пола и возраста тонут в канале. Я, женщина, могу спасти только одного ребенка. Кого выбрать? (Задача Буриданова осла).

Предположим, что один ребенок — мой. Буду ли я подлежать этическому осуждению, если я, мать, спасу своего ребенка?

Конечно, если мы обратимся к житийной литературе, скажем «Житию Алексея Человека Божьего» (или житию того, другого типа, имя которого я забыл, который оставил свою пятнадцатилетнюю сестру на произвол мужчин в городе и отправился спасать в монастыре свою душу), — или обратимся к другим подобным несимпатичным историям, то покажется, что сделать праведное дело ценой страдания наиболее близких к тебе людей именно и есть вершина святости.

Но нормальный порядочный человек, не святой и не Будда, сказал бы, что на женщине, спасшей своего ребенка, а не другого, нет морального пятна. Причина в том, что подобно тому как первый этический принцип врожден человеку, — являясь кантовским «категорическим императивом», — так же точно и разделение ближних на концентрические круги — тоже чувство врожденное.

Другая притча: мужчина любит женщину, но обручен с другой (или состоит в браке, или связан моральными обязательствами). Ясно, что женщины эти имеют преимущества перед мужчиной. То обстоятельство, что он любит, в данном случае значения не имеет. Но ясно ли, что мужчина должен отдать предпочтение той, с которой обручен, а не той, которую любит? А если она тоже любит его, а будущая невеста — нет? Или если мужчина, отвергнув любимую женщину, вызовет ужасные последствия, в то время как другая довольно равнодушна к возможному ходу событий? Число возможных вариантных ситуаций бесконечно, и почти всегда нет простого ответа на задачу.

Еще одна притча, и именно та самая, которая вызвала к жизни «Киркенесскую этику». Это случай войны. Конечно, война препятствует универсальному толкованию понятия «ближний» и в любом случае есть величайшее из преступлений. Но оставим это пока в стороне и не будем также задаваться вопросом, кто виновен в войне. Возьмем этические проблемы, которые в условиях войны должны решать простые люди, как мы с вами.

Война, раз начавшись, сразу разделяет всех людей резкой чертой фронта. К противнику не относятся никакие этические преимущества. Убить противника не значит совершить убийство. Теоретически это относится только к вооруженному и носящему форму противнику, не находящемуся в плену. В реальной действительности — ничего похожего. Пилот-бомбардировщик сбрасывает свой смертоносный груз, прекрасно зная, что он разорвет на части, или может разорвать на части, и гражданских лиц, детей. То же относится к артиллеристу и (чаще, чем обыкновенно полагают) к рядовому пехотинцу. Грабеж, кража, изнасилование сопутствуют каждой войне. Автор «Киркенесской этики» начал свою военную службу с кражи сена у крестьянина: его люди расположились в неотапливаемой хибаре, на дворе был октябрь, а место действия недалеко от полярного круга.

Теперь предположим, что в этих условиях есть довольно большой участок фронта, сильно укрепленный противником и окруженный диким лесом, а командующий армией (или командир дивизии) в течении десяти месяцев не имеет сведений о том, что происходит позади вражеских укреплений. Одна разведгруппа за другой погибает, командир потерял уже четыреста — пятьсот человек, и наконец разведчики приводят пленного офицера. Но этот офицер молчит и этим исполняет свой долг, ибо от его молчания зависит жизнь тысяч его товарищей. Что должен делать наш командир? Является ли тот факт, что офицер противника приволочен на эту сторону фронта и разоружен, чем-то, из-за чего он автоматически переводится в круг ближних из круга неближних? А даже если так, то разве долг командира по отношению к дивизии не перевешивает его долг по отношению к пленному?

Я не думаю, чтобы подобные проблемы имели разумное решение; они должны решаться в основном интуитивно. Но говоря так, мы, по-видимому, разрушаем все сложное построение универсальной этики, и прежде всего первого этического принципа, который мы вначале объявили врожденным. Разве девяносто процентов этических проблем, встающих перед нами, не являются проблемами трехчленного или более сложного характера? Нет простого решения для каждой этической задачи в частности, но есть общее правило этического поведения.

Мы переходим ко второй максиме этических принципов, которая тоже носит всеобщий характер: по мере твоих сил не умножай мирового страдания. Это правило более трудно для интерпретации.

Мы еще не дали определения «добру» и «злу». В биологическом смысле «добро» — это, видимо, просто выживание рода. Однако это не может быть прямой целью действия, мотивированных нашей совестью, потому что такие действия иррациональны, автоматичны и эмоциональны. Поэтому, когда индивид действует интуитивно в соответствии со своей совестью, он не может знать, что важно для выживания вида в данном случае: решение, принятое спонтанно, по обстановке, в какой-либо не предрешенный заранее момент, не может определяться высшими соображениями; оно складывается именно иррационально, автоматически и эмоционально. Однако же, если индивид попросту старается не умножать каких бы то ни было страданий в мире, он совершает косвенным образом поступок, способствующий выживанию вида, и в этом смысле совершает «добро» и в биологическом смысле.

Что касается «зла», то единственное толкование этого понятия, не вызывающее противоречий, — отождествление зла со страданием. Страдание может прямо, немедленно, эмоционально быть воспринято нашими чувствами; мало того, человек способен также к сочувствию страданиям других. Поэтому правило «не причиняй другим страданий» не превосходит человеческих возможностей, даже при условии, что действие это автоматическое и эмоциональное.

Правда, если сравнительно легко установить, кто твой ближний — по крайней мере, в рамках унаследованных норм нашего круга, нашего общества, нашего идейного окружения, — и если сравнительно легко даже определить, какие мои действия увеличат зло в мире, страдания в мире, то гораздо труднее выбрать, какие из моих действий более, чем другие, увеличивают зло в мире. Что надо особенно иметь в виду — это отдаленные последствия наших действий (сравните «Фальшивый купон» Льва Толстого). Несомненный факт, например, что насилие, которое в момент его совершения казалось необходимым и меньшим злом (скажем во время войны или гражданской войны), имеет тенденцию полностью менять сознание лиц, его применявших, и вызывать цепную реакцию насилий, которые могут продолжаться без конца в течение десятилетий. Это легко подтвердить общеизвестными фактами из истории XX века. А значит, правило о неумножении страданий в мире верно и в социологическом смысле.

Что касается религии, — во всяком случае, если взять современные религии —это правило, очевидно, верно.

Возвращаясь к трудностям выбора между действиями, увеличивающими сумму страданий (как выбрать, которое из них меньше увеличивает страдания?), мы опять приходим к интуиции, то есть, в конечном счете, к совести. Мы уже упоминали, что почти никто из людей не лишен совести полностью, однако тут следует различать два типа людей: с одной стороны — фанатиков, идеально приспособленных к действию, но видящих только одно непосредственное следствие из него, и интеллигентов, способных видеть этически разные стороны предмета и тем самым более ограниченных в своей способности действовать. Однако эта ограниченность лишь мнимая, потому что она, в сущности, сводится к ограничению способности увеличивать страдания мира. Но поскольку решение относительно моих действий целиком зависит от моей интуиции, моей совести — и, конечно, от моей свободы воли, это вытекает из функциональной роли совести, — постольку «Царство Божие внутри нас»: только мы сами можем оказать милосердие и проявить самоотверженность и самопожертвование.

Как мы пытались показать выше, что бы ни правило нашей жизнью — биологическая эволюция, Второй закон термодинамики или Бог, — это сила, не имеющая дело с личностью, но, в лучшем случае, лишь с видом. Это сила не всеблагая и не милосердная, может быть, в человеческом смысле, она даже вообще не благая (для личности). И, по-видимому, она не может быть всеведущей, разве что в отношении самых общих законов развития Вселенной.

Мало того, можно утверждать, что всезнание физически и философски невозможно: оно нарушает принцип неопределенности, — зная место частицы в пространстве, мы не можем знать направления и скорости; зная скорость, мы не знаем места в пространстве. Заметим, что речь идет не о совершенстве человеческого познания, — просто в природе что-то не может существовать одновременно, а несуществующего не могло бы познать даже всезнающее существо.

Вообще верховная сила весьма равнодушна к нашим личным страданиям,

Первородный грех может быть истолкован только как врожденное несовершенство человеческой совести и потому — человеческих действий. Жертва Божества может означать добровольное соучастие в этом несовершенстве, а обещанная награда — незаслуженный дар, милость. Смысл этого был бы в том, чтобы вырвать человечество из слишком узкого круга «ближних» и показать, что правило должно, по возможности, применяться универсально. Я не думаю, что из всего этого можно вывести всеведущее Божество, и вообще жертва Иисуса за все человечество кажется мне куда убедительнее, если считать, что он был человеком. что и показано в «Книге Иова». Но именно эта сила вложила в нас инстинкт совести, разрушительный для индивидуальности его носителя, но необходимый для выживания человечества. И только в этом «Царстве Божьем» — которое внутри нас — мы можем искать доброту, снисхождение и любовь.

Однако и тут я не вижу места ни для веры, ни для надежды. Надежда — хорошее успокоительное, но она не необходима для добрых деяний. Мало того, — и это, кстати, о Рае и Аде — я думаю, что святые мученики были праведны не потому, что они надеялись на награду, а несмотря на то, что они на нее надеялись.

Итак, будем надеяться, что наша совесть не слишком часто вводила нас в заблуждение, и то, что живет в нас, по-отцовски простит нам те ушибы, которые мы — время от времени, вольно или невольно — оставляли на ребрах ближних. Но, конечно, и эта надежда, как и всякая надежда, тщетна, и нам следует выполнять наш долг в меру нашего понимания, не беспокоясь, простят нас в конце концов или не простят. Остальное — энтропия.

В такие свободные дни я обычно играл по вечерам в «пятьсот одно» со смершевцем Ефимовым; свой отчет он писал ближе к ночи. Но однажды, зайдя к нему, я застал его сидящим совершенно пьяным в кресле; вытянув вперед ноги, он каким-то речитативом исполнял экспромтом какую-то эпическую песнь верлибром; содержание ее было не вполне внятно, но между прочим речь в ней шла о каких-то семнадцати загубленных душах.

V

8 ноября улицы Киркенеса, между нашими домиками и угольными кучами, вдруг наполнились солдатами в незнакомой английской форме — защитного, но не нашего, цвета шинельки, вместо кителей и гимнастерок — свободные кофты с широким поясом, брюки и ботинки, на голове — темносиний берет. Солдат было всего человек 250, зато была большая «миссия» (у нас она официально называлась «штабом»). Во главе норвежцев стоял не батальонный командир, а командующий; задачей его было не только преследование отступавших немцев и помощь населению, которое могло остаться при отходе немецкой армии за Таной, но и организация гражданской администрации на освобожденной нами территории.

Пришедшим норвежским солдатам было скомандовано «вольно», и они разбрелись по Киркенесу, осматривая его руины, а их командующий с двумя офицерами поднялись представиться Лукину-Григэ.

Это был полковник Арне Даль, прямой, стройный, высокий человек с красивым волевым загорелым лицом. Сопутствовали ему его начальник штаба майор Идланн, небольшого для норвежца роста, темноволосый, с усиками, и начальник разведки и контрразведки, носивший неожиданно немецкую фамилию — Юст фон дер Липпе. Я думаю, Даль взял его с собой к нашему коменданту не потому, что он был начальником разведки, а потому что он хорошо говорил по-русски. — Я понимал, что если доложу по начальству его полную фамилию, то потом не оберусь подозрений, организации наблюдения за ним и прочего. Поэтому во всех донесениях и документах я называл его просто Липпе (так его, впрочем, звали и его товарищи), и под таким именем он и вошел в нашу официальную историю.

Липпе был коммунист и, мало того, один из секретарей ЦК норвежской компартии. Но поскольку коммунисты играли безусловно положительную роль в подпольном движении сопротивления, Даль решительно выбрал его своим начальником разведки и контрразведки, отметая другие мнения.

В данном случае переводить ему не пришлось — переводчиком был я; я знал норвежский лучше, чем Липпе — русский.

После взаимных воинских приветствий Даль передал Лукину-Григэ копию решения норвежского правительства о посылке войск в Финнмарк (с русским переводом), объяснил вкратце поставленную перед ним задачу и сказал, что просит помочь с размещением своего отряда. Лукин-Григэ приказал освободить ему немецкий барак по дороге на Бьёрневатн — он был особенно удобен, так как был разделен на комнаты; здесь Даль и поместил свой штаб.

Когда Даль со своими спутниками вышел из комендатуры, я пошел с ним — знакомиться с норвежскими офицерами. Они окружили меня, и завязался разговор. Из них я запомнил врача Эгеде-Ниссена из-за его знаменитой в норвежской культурной истории фамилии (он тоже был коммунист) и журналиста капитана Юве. Сам Даль и некоторые из его офицеров были ветеранами обороны Нарвика в 1940 г. (не удавшейся из-за отвода английских и французских сил), а впоследствии эти люди участвовали в различных операциях английских войск. Формам на норвежцах была тоже английская, лишь на рукаве было слово NORGE и норвежский герб.

При размещении миссии в отведенном им бараке произошла забавная и в то же время характерная история. Барак не имел уборной. Норвежское командование вызвало инженера Сейнесса, ведавшего руинами завода «Сюдварангер» (конечно, частного), с тем чтобы он построил соответственное учреждение на 50 человек (материалы на заводе кое-какие сохранились, и люди были). Инженер заломил такую цену, что на ее оплату едва ли хватило бы всего бюджета миссии. Мы поставили Даля в известность об усердной деятельности инженера в пользу немцев, всем в округе ведомой, и дело сортира было быстро решено.

В составе норвежской миссии был и моряк — седовласый капитан второго ранга, занимавший должность старшего морского начальника. (Дело в том, что в составе крошечных норвежских вооруженных сил, присланных в Финнмарк, было два-три маленьких военных корабля. В

Киркенесском порту если они появлялись, то только раз или два — твердо не помню, функцией их было патрулирование норвежского побережья от Таны и далее на запад, а позже — участие в операции по захвату острова Сёрёйа, где находился важный немецкий военно-морской пост).

Норвежскому старшему морскому начальнику Лукин-Григэ отвел дом, ранее предоставленный под отряд охраны — сначала охраны рома, а потом нашей комендатуры; теперь комендант решил распустить отряд за явной ненужностью. Моряк пошел принимать дом — это был один из тех, где сохранилась кое-какая обстановка, — и очень скоро пришел ко мне и попросил, чтобы я для порядка зашел и проследил за передачей помещения.

Я выразил недоумение — что там может случиться, и даже сказал, что охрана состоит из отборных коммунистов.

— Может быть, они и коммунисты, — сказал мне моряк, — но командир охраны положил себе в карман вазочку со стола. Но вы не беспокойтесь — он думал, что она серебряная, а она из белого металла.

Я готов был провалиться сквозь землю.

— Да вы не волнуйтесь, — сказал он. — Все армии воруют. Это мне было плохим утешением. Вскоре ту же мысль стал развивать для меня журналист Юве. Он сказал:

— Все армии воруют, но воруют по-разному. Например, в оккупированной Норвегии немцы не грабили частных лиц. Но почему-то на прилавках магазинов стали редеть товары, а на почтах выстраивались очереди немецких военных с посылками в фатерланд. Англичане больше гоняются за сувенирами. А американский военный подгонит три студебеккера к универмагу, грузит на них все товары и отправляет к знакомому капитану в какой-нибудь порт, тот переправляет груз в США, а герой этого дела после войны открывает универмаг в Оклахоме.

Даль для начала занялся организацией жизни населения. Был сменен знакомый нам полицейский, поставленный муниципалитетом, и начальником полиции был назначен майор Бьёрнсон. Это сразу облегчило мою работу, потому что жалобы непосредственно в комендатуру почти прекратились. Сложнее было с транспортом и продовольствием. Даль попросил аудиенции у генерала Щербакова (весь его батальон теоретически был подчинен нашей 14-й армии и фактически был поставлен в ней на довольствие — «блондинкой», но ее надо было привозить). За Далем, Липпе и еще двумя норвежскими офицерами была прислана машина, а мне тоже был прислан отдельный сильно потрепанный «козлик». Путешествие на нем мне хорошо запомнилось: дело в том, что в машине не закрывались обе дверцы — ни слева от водителя, ни справа. Водитель был молодой и явно очень неопытный парень. Правая дверца была поручена мне, и я всю дорогу придерживал ее рукой. Но на самом крутом спуске к Печенгской области, над обрывом, стала открываться и левая, и мой водитель, крутя баранку по серпантине почти вслепую, стал ловить раскрывающуюся дверцу левой рукой и глядел больше на нее, чем на дорогу. Тем не менее, мы живыми прибыли в Луостари.

Первое, о чем пришлось просить Далю (не помню уж, только в этот приезд или еще и в следующие), были продовольствие и транспорт. Армия смогла выделить для норвежцев довольно много муки и еще кое-каких продуктов, но с транспортом дело обстояло плохо: импортные (ленд-лиз-ные) студебеккеры и виллисы почти полностью ушли вместе с отбывшими на другие фронты частями, и выделять машины для Даля приходилось, буквально обирая части 14-й армии под гребенку. Выдали три легковых машины, обслуживавшие у нас генералов, и семнадцать грузовых машин. Эти машины были нужны не только как транспорт в пределах освобожденной территории, но и для переброски норвежских офицеров и солдат за Нейден и Тану, для установления местоположения немецких войск и слежения за ними.

К сожалению, норвежцы были привычны к исправным машинам и исправному обслуживанию их. Обслуживания не было, а сами машины, проездившие три года по горным дорогам и просто по бездорожью Кольского полуострова, в неопытных руках норвежцев очень быстро отказали. Все, как одна!

Между тем, Далю непременно было нужно побывать в зоне, оставляемой немецкими войсками за Таной. Пришлось одалживаться грузовиком у командира нашей дивизии. Тот согласился, но при этом вызвал к себе водителя и сказал ему:

— Смотри, повезешь иностранцев, чтобы комар носу не подточил! Рядом с шофером сел Даль, а в кузов набились его люди. Об этой поездке мне рассказывал участвовавший в ней Юве:

— Доехали мы до Таны, машина остановилась, и мы уже стали заносить ноги за борт, чтобы спрыгнуть. Но шофер нам сигнализирует: не надо! Повел машину тихонечко и — плюх в реку. Какими-то одному ему ведомыми способами разыскивал мелкие места и переправил-таки нас на другую сторону. Поехали мы — все пусто, хутора сожжены дотла, провода сорваны, столбы взорваны, людей нигде нет, едем где по дороге, а где и по бездорожью; немцев, конечно, тоже нет. Наконец, к вечеру видим на пригорочке сохранившийся хуторок. Мы остановились, открыли свои продовольственные пакеты, зовем шофера покушать — он отрицательно качает головой. Мы пошли ночевать на хутор, а он развернул тряпочку и ест свою краюху черного хлеба. Поспали мы в хуторе, шофер — под баранкой; подходим к машине, — а он откинул капот и что-то возится в моторе. Ну, все союзные офицеры обучены автомобильному делу, столпились — хочется посмотреть: что это за машина такая, вездеход, и через реку может, и по горам? А у него все там замотано проволочками; что-то не заладилось — он снял сапог, оторвал полоску от портянки, замотал в моторе что надо — и поехали дальше. И так трое суток ездили — шофер спал за баранкой и ел свою краюху, а машина брала любые препятствия.

— Да, — сказал мне Юве, — теперь понятно, что вы побеждаете немцев.

Я вспомнил, как в трофейных бумагах СС-овского батальона, что стоял на Кестеньге, я находил рапорты о том, что машина не может ходить из-за отсутствия какой-нибудь пустяковой детали. А потом, после нашего наступления, на всех брошенных за неисправностью немецких машинах ездили наши генералы; и не из них ли были и те легковые машины, которые у Даля «не пошли»?

Другой раз, если правильно помню, Даль и с ним я ездили в Луостари к Щербакову по поводу восстановления электростанций в Ярфьорде и Киркенесе. Ввели их в действие совместными силами — единственно, кто в этом не участвовал, это представители завода «Сюдварангер». — Историк говорит также о восстановлении водопровода в Киркенесе нашими силами — я этого не помню, но, очевидно, это было, и наверное, тоже было сделано совместными или только норвежскими силами. Зато хорошо помню, что норвежская часть быстро восстановила в округе телефонную связь.

Помню неприятный случай в период восстановления тока в Киркенесе: только что восстановленный провод был оборван ветром и болтался, время от времени задевая лужи и какие-то железки — заводские, что ли, рельсы. А к нам в комендатуру шел генерал Кощиенко — он хотел отодвинуть рукой висевший на его пути провод, схватился за него, его ударило током, он упал, и не может разжать руку. Я и адъютант генерала шли рядом, и валявшейся поблизости сухой доской оторвали его от провода. К счастью, он остался жив, был только сильный шок.

Соседний с комендатурой пустовавший совершенно целый дом мы отдали под больничку, организованную приехавшим с миссией норвежским доктором Володарским, в прежние годы одним из лучших врачей Осло, которого норвежские патриоты спасли оттуда (так же, как моего школьного приятеля Ханса Селикмана и нынешнего зубного врача миссии Зеликовича — норвежцы произносили «Селикувитс»). Володарский был очень приятный, веселый и общительный человек с необычной биографией: по происхождению одесский еврей, он уехал еще в детстве, до первой войны, с родителями в Бельгию, в ту войну бежал в Норвегию и там жил до 1940 г. Он хорошо (но по-одесски) говорил на русском языке. Пациентов у него было очень мало (он мог оказывать только амбулаторную помощь), и впоследствии он уступил часть дома созданной некоторое время спустя норвежской комендатуре. Как часто бывает во времена кризисных ситуаций, заболеваний среди норвежцев было пока мало, с ними по большей части справлялся местный доктор, имевший свою машину.

Но зато у наших разведчиков и смершевцев Володарский вызывал тяжелое обострение болезни бдительности. Однажды полковник Поляков, как-то заявившийся в нашу комендатуру, вошел в неосвещенный кабинет Лукина-Григэ, подозвал меня к окну и показал мне не соседние светящиеся окна Володарского:

«Подглядывает за комендатурой», — сказал он.

Я зажег свет в кабинете и спросил полковника, видит ли он дом Володарского.

«Если бы он следил за комендатурой, он должен был бы потушить у себя свет», — дерзко сказал я полковнику.

Премудрый разведчик промолчал.

Перед Новым годом через новую шведскую границу за поселком Сванвик перешло еще до батальона норвежцев. Они проходили военную подготовку в Швеции — в первую половину войны Швеция подыгрывала Германии, но в 1944 г. пора было уже выразить дружеское отношение к союзникам. Потому и была разрешена подготовка на шведской территории этого батальона — но для поддержания видимости своего нейтралитета шведское правительство делало вид, что готовятся только полицейские части для освобождения Норвегии — и солдаты были не в английской форме, а в какой-то синевато-зеленой якобы полицейской.

Примерно в феврале к нам прибыли двое работников разведки армии, подчиненные Полякова, молодой подполковник Янкелевич и с ним один незаметный майор. Я не запомнил его фамилию и не помню, чтобы он чем бы то ни было занимался.

Янкелевич объявил мне, что я зачислен переводчиком в разведотдел и что отныне я буду находиться в его подчинении. Я был наконец поставлен на довольствие, сделалось возможным писать домой и получать письма (от случая к случаю); но Янкелевич был настолько разумен, что почти не вмешивался в мою работу и не требовал с меня никаких отчетов о ней. В чем, собственно, заключались его функции, мне было не ясно: норвежская воинская часть числилась в непосредственном подчинении 14-й армии, и вести против нее разведку было как-то странно, а с немцами мы давно потеряли контакт. Не имел Янкелевич и никакой агентуры среди норвежцев — сам же не знал никакого иностранного языка, кроме китайского (когда-то учился на китаиста), и не мог общаться ни с каким норвежцем, кроме как через меня, а меня он к своей деятельности не привлекал. Часто бывал в штабе дивизии.

Месяца через два или около того Янкелевич как-то вызвал меня и с большой таинственностью повез на дивизионной машине куда-то вглубь «нашей» норвежской территории. Привез к какой-то будочке в чистом поле, оставшейся от немцев. В будочке находился наш связист; на столе стояла какая-то аппаратура и лежали наушники и большая чистая конторская тетрадь. Янкелевич объяснил мне, что удалось подключиться к норвежской телефонной сети, и предложил мне начать подслушивание, а все услышанное записывать в книгу.

Я надел наушники и вскоре услышал телефонный разговор. Я стал записывать его перевод в книгу, слово в слово.

— Ингрид, это ты? Здравствуй, как там дела? Хорошо? Слушай, там у меня на второй полке справа стоит большая банка брусничного варенья. Да, справа, с краю. Пожалуйста, принеси ее с собой к Хансенам.

— Хорошо, принесу.

Я записал это в книгу и передал Янкелевичу. Он нервно начал читать, потом дал мне знак идти за ним, молча вышел и увез меня обратно в комендатуру. Больше об этой акции я ничего не слышал.

Вскоре после этого Янкелевич организовал в комендатуре радиостанцию. Там работала симпатичная молодая связистка, потом оказавшаяся женой Янкелевича. Ближе к осени там появилась еще одна симпатичная женщина, по специальности парикмахерша. Много лет спустя, когда Лукин-Григэ пришел ко мне в гости в Ленинграде с женой, я узнал в ней неизвестную с радиостанции.

Больше никаких моих отношений с Янкелевичем — кроме одного случая, о котором я расскажу позже, — я что-то не припомню. С его майором тем более я не имел никаких отношений.

После прихода пополнения из Швеции в Киркенесе возникла норвежская комендатура на первом этаже дома Володарского. В отличие от нашего коменданта, бывшего верховной властью в «Восточном Финнмар-ке» (параллельно с Далем, но в чем-то важнее его), норвежский комендант был просто старший офицер гарнизона на данной территории — конкретно говоря, командир полуроты. Это был очень славный капитан Карлсен, а при нем был переводчик, тоже очень симпатичный и дельный, коммунист Сельнес; позже был ему придан еще военный юрист, молодой и ехидный человек по фамилии Анденес.

Сельнес был по образованию русист; по его словам, он защитил диссертацию о правилах ударения в русском языке, чем я был немало удивлен; я-то был убежден, что, независимо от того, что могло быть в древнерусском, в современном языке нет никаких правил ударения, а есть только закрепленное обычаем словоупотребление. Сельнес сказал мне, что я не прав, но сам продолжал делать в русских ударениях ошибки. Практически ему никогда не приходилось до сих пор применять свои знания: после университета началась война и подпольная работа, затем бегство в Швецию. Политических вопросов мы с ним не обсуждали, но как-то раз он обратился ко мне: «ты как коммунист» — и я сказал ему, что я вовсе не коммунист.

Я встретил Сельнеса в 1970 г., он тогда преподавал в университете в Осло. Я спросил его, не подействовала ли на его убеждения «секретная» речь Хрущева (широко публиковавшаяся во всех зарубежных газетах). Он ответил:

— Вся моя жизнь прошла с этими убеждениями, теперь поздно их менять.

Значительная часть возникавших местных осложнений шла теперь мимо меня — по мере возможности с ними теперь разбиралась норвежская полиция, при надобности обращаясь к нам через Сельнеса. Но в целом ни норвежская комендатура, ни мнимое мое подчинение Янкелевичу не повлияли на характер моей жизни и работы.

Совсем иное дело был начальник разведотдела 14-й армии полковник Поляков, которому я действительно должен был подчиняться. Сначала он донимал меня телефонными звонками, преимущественно среди ночи (теперь в комендатуре был телефон) и обычно по каким-то чудовищным пустякам, однако требовавшим от меня ночных выходов или выездов.

Так, раз он позвонил и сообщил мне, что, по его сведениям, на подведомственной нам территории скрывается граф Фольке Бернадотт: мне предлагалось немедленно установить, так ли это.

— Выполняйте немедленно. Сегодня же ночью, и если обнаружите, задержать.

Граф Фольке Бернадотт был племянник шведского короля, активный деятель бойскаутского движения, а затем «Красного Креста». В конце войны он пытался организовать переговоры между немецким и союзными правительствами с целью ускорить конец войны. (Впоследствии он был назначен представителем ООН для посредничества между Израилем и палестинскими арабами и был убит израильскими террористами). Слухи о германской миссии Фольке Бернадотта проникли в прессу, вероятно, где-то в апреле 1945 г.

Я вышел и направился в соседний дом норвежской комендатуры. Был второй час ночи. Дверь была на замке, и во всех окнах было темно; работники комендатуры спали во втором этаже, у Володарского. Я высмотрел окно, за которым, по моим расчетам, должен был спать Сельнес, и по какому-то стоявшему рядом дереву вскарабкался и постучал ему. Сельнес проснулся и открыл окно.

— Кто это? Это ты, Дьяконов? Что случилось? Я говорю:

— Граф Фольке Бернадотт прибывал к вам? — Очнись, какой такой граф Фольке Бернадотт? Иди спать!

Я ушел и написал донесение о том, что граф Фольке Бернадотт не прибывал в Норвегию. И черта ли ему было тут делать?

А если бы каким-либо чудом он действительно сюда прибыл? Тогда бы, без всякого сомнения, его ждала судьба Валленберга.

Хотя война на море и продолжалась, в порт Киркенес начали заходить не только изредка появлявшиеся норвежские военные катера и постоянно курсировавшие между Киркенесом и Вадсё рыбачьи боты, но и грузовые теплоходы. Это были корабли серии «Либерти» — первые в мире морские суда, которые удалось строить на поточной линии; суда эти были американские, но, помнится, приходили под норвежским флагом.

Корабли чаще всего вставали прямо у причала — Киркенесфьорд глубокий. Помню, как по прибытии первого корабля был сброшен трос и пришвартован к тумбе на берегу, — а корабль относило от берега, натягивая канат, — и по нему на палубу корабля нетерпеливо вбежал старик — норвежский морской начальник.

Но иногда суда останавливались на рейде. Обычно первая шлюпка доставляла капитана, который являлся с кратким визитом вежливости к коменданту и к нашему старшему морскому начальнику — у Лукина-Григэ для таких официальных визитов был выработан ритуал: выходил его адъютант и выносил три рюмочки водки на металлическом блюде; пили за победу и за здоровье друг друга. Откуда взялись блюдо, рюмки и водка — я в это не вникал, но одна рюмка — для меня — всегда была с водой. Это было правильно — на моей работе пить было ни к чему, но я каждый раз боялся, что адъютант неправильно подаст блюдо, и рюмка с водой достанется гостю. Но он никогда не ошибался.

Как-то раз сижу в своей каморке и вдруг слышу сильный взрыв где-то у нас в доме. Бегу к коменданту. В его комнате ералаш. Оказывается, адъютант нечаянно загрузил в печку вместе с углем гранату. Стол защитил Лукина-Григэ.

Убрали комнату, где-то в руинах нашли новую, такую же печку.

Однажды подходил теплоход «Либерти» — я стоял у причала и ждал шлюпку (это был чуть ли не первый же или второй из приходивших кораблей) и вижу — в шлюпке стоит между гребцов вовсе не капитан, а высокий человек в английской сухопутной военной форме; когда он сошел на берег, я не увидел на его рукаве надписи NORGE и норвежского герба. Я провел его к коменданту, где он сообщил по-английски, что он представитель ЮНРРА и послан для изучения жилищного и продовольственного положения норвежского населения. С норвежским командованием он явно не был связан. Лукин-Григэ принял его и тут же запросил Луостари. Поляков дал команду немедленно выдворить этого человека. Его нашли и вежливо попросили уехать на том же корабле обратно. — В виде исключения, потом выяснилось, что он действительно был английским разведчиком.

Корабли «Либерти» привозили норвежцам продовольствие, бензин и разборные Nissen huts — в собранном виде это были полуцилиндрические домики на деревянной опорной раме с крышей из волнистого железа. Они могли собираться любой длины; их использовали главным образом для размещения солдат, а отчасти и населения. Позади норвежской коменда туры был возведен маленький Nissen hut для зубного врача, уже упоминавшегося Зеликовича, к которому я иногда забегал поболтать (по-норвежски, русского он не знал); такие же сооружения появились и в других местах нашего округа.

Кроме того, началось воздушное сообщение союзников с Финнмарком. О прилете очередного транспортного самолета мы извещались заранее; первый самолет вел американский полковник авиации, весьма известный летчик, вроде нашего Чкалова или Громова, норвежец по происхождению — Бернт Балкен. Для встречи самолета в Хебуктен выехали Лукин-Григэ, наш старший морской начальник, Поляков и, кажется, также член военного совета Сергеев; все надели полный набор орденов на кителя и готовились к торжественной церемонии. С ними, конечно, был и я. Самолет приземлился, с него выбросили трап — и каково же было всеобщее изумление, когда навстречу собравшимся орденоносцам вышел американский полковник в пилотке — и плавках. Все были невероятно шокированы, но с тех пор было принято, что самолет ездил встречать один я; а так как у комендатуры не было постоянного транспорта, то я ездил на аэродром на заднем сидении мотоцикла Анденеса. Он же был хулиган и нарочно мчался с повышенной скоростью, по возможности через ухабы.

Хебуктен из пустынного поля превратился в примитивный, но все же аэродром. Наши отрядили туда небольшую группу солдат — не совсем БАО (по численности), но все же способную на кое-какое обслуживание самолетов.

В один из моих приездов в Хебуктен у меня был любопытный разговор с одним пожилым солдатом.

— Товарищ капитан, разрешите обратиться. У меня к вам вопрос есть один. Вот норвеги наши союзники, а у них, оказывается, есть бароны.

Я был ошарашен. В Норвегии в XIX в. было два или три баронских семейства и одно графское, датского происхождения, но дворянство и все дворянские титулы были отменены еще законом 1850 года.

— Кто сказал, что у норвежцев есть бароны?

— А я их спрашиваю тут — ну, как они живут, а они говорят «баре ножки».

Наши солдаты уже знали, что норвежцы называют себя norske — произносится «ножьке». Норвежцы на вопросы солдата отвечали «bare norsk», что означает «(понимаю) только по-норвежски».

Я успокоил солдата, — который путал барона и барина, — уверив его, что баронов у норвежцев нет.

Однажды, не помню уж, на самолете ли или через Мурманск, прибыл к нам главный епископ норвежской армии, Фьелльбю. История его была любопытна. В мирное время он был епископом города Трондхейма, третьего по величине и самого старого города Норвегии, и оставался там и при немцах. В один из праздничных дней, когда в собор стеклось особенно много народа, он прочел необыкновенную проповедь, призвав норвежцев к сопротивлению. Конечно, после этого ему немедленно пришлось скрыться и бежать, как бежали сотни норвежцев, ночью на лодке или моторном боте в Англию, уклоняясь от немецких сторожевых судов, — норвежское побережье очень длинное, и у немцев, видимо, сторожевых судов не хватало. В Англии Фьелльбю и был назначен главным епископом норвежской армии в чине полковника. Лукин-Григэ, никогда до сих пор не встречавшийся с духовными лицами, принял его с большим уважением. Епископ попросил, чтобы ему выделили какое-нибудь помещение, где бы он мог прочесть проповедь. Комендант распорядился очистить для него барачное красное здание, где у немцев была баня, а у нас — формально клуб, формально офицерский, а на самом деле общий с норвежцами, которые собирались в «Рюссебракка» («Русском бараке») на танцульки.

Я пошел слушать его проповедь. Помещение было набито битком, епископ стоял на каком-то возвышении на фоне портрета Сталина. Я встал в сторонке у двери. Надо сказать, что мне редко приходилось слушать более блестящую речь. Он сказал все то, что в тот момент было надо норвежцам, — внушил им надежду на скорое возрождение, отдал должное нашей армии-освободительнице, указал на то, что мы передали норвежцам все оставшиеся дома, а наших солдат разместили под открытым небом, признал, что между армией и населением неизбежно могут возникнуть трения и трудности, и призвал норвежцев всячески поддерживать русские войска в их нелегкой миссии.

Затем епископ объехал всю округу. Машину, кажется, ему давали из дивизии.

После этого прилетел к нам с визитом норвежский министр Т.Волл. Этот визит был довольно формальным и недолгим. Помнится, что министр переправлялся в Вадсё на рыбачьем боте. Он тоже, как и епископ, был поражен тем, что наши солдаты ночуют под открытым небом у костров. Немецкие офицеры вселялись в норвежские квартиры, а то и выселяли хозяев, и никогда ничем с норвежцами не делились.

Вместе с министром или вскоре после него прибыл и также проследовал на рыбачьем боте в Вадсё назначенный норвежским правительством «фюлькесманн» — губернатор области Финнмарк.

В связи с этими визитами и без связи с чем бы то ни было Поляков забрасывал меня посланиями к Далю.

Один из приказов Полякова заключался в следующем. Когда норвежская военная миссия и воинская часть следовала через Мурманск, у прибывших не проверяли паспорта, а принимали по списку и общим счетом: столько-то офицеров, столько-то солдат. Но месяца через полтора-два Поляков, просматривая списки и счет прибывших, обнаружил, что через порт было пропущено против списков на одного офицера больше и на одного солдата меньше. Ясно — среди норвежцев оказался шпион! Непонятно, конечно, почему именно шпиона нельзя было включить в штатный список, но что делать, если наш полковник — идиот. Я получил приказ: выявить и выставить.

Отправляюсь в лагерь норвежской воинской части около Сванвика. Командир части говорит мне, что одного солдата произвели в офицеры в пути, на корабле. Говорю ему — ничего не знаю, у меня приказ: одного офицера вывезти обратно в Англию (заметим, что норвежцы находились на своей суверенной территории).

Покуда суд да дело, я сидел с норвежскими солдатами и болтал. (Все это темной полярной ночью, конечно). Слышу, говор западной части города Осло — родной для меня диалект. Спрашиваю: есть ли здесь ребята, учившиеся в Риисской школе? Есть, говорят, — вот, Хейердал. А со мной в одном классе училась Осе Хейердал — оказывается, двоюродная сестра. Ну, мы разговорились об общих знакомых — Том Ветлесен пытался бежать в Англию на корабле, погиб; Шак Редер, Улав Раабе были летчиками и погибли; Кисе Хейердал-Ларсен — военный летчик, пока жив; кто-то в Сопротивлении; никого на службе у квислинговцев и немцев.

Наконец, выделили одного офицера, дали сопровождающего, и я с ним поехал в Хебуктен, проследил, чтобы он сел в самолет, и самолет улетел.

В 1970 г. мы были в Осло с женой, занимались шоппингом на улице Карл-Юхан, проголодались и, как обычно советские туристы, купили самое дешевое и сытное — бананы. Нина говорит мне — неприлично есть бананы на улице, зайдем в подъезд. Зашли, я жую банан и лениво рассматриваю список жильцов. Вдруг вижу — «4 этаж — д-р Зеликович». Я говорю:

— Смотри, мой приятель, давай зайдем. — Нет, я не пойду: может быть, это однофамилец. — В Норвегии, — говорю я, — нет двух докторов Зеликовичей. — И поднимаюсь наверх.

Приемная, вдоль стен человек пять ожидающих пациентов. Хорошенькая сестричка в накрахмаленном передничке и наколке.

— Вам что угодно? — Мне нужен доктор Селикувитс. — Доктор Селикувитс, как видите, занят, он не может вас принять. — Скажите ему, что его спрашивает Дьяконов.

Она уходит в кабинет доктора, и я вижу, как его пациенты, один за одним, встают и исчезают. Когда исчез последний, из кабинета, в белом халате и шапочке, выбегает Зеликович:

— Дьяконов! Откуда? Заходи, выпьем рюмочку.

— Меня внизу ждет жена.

— Зови ее.

Зову. Заходим в кабинет. На столике рюмки — не эрзац-ром — и сидит еще какой-то смутно знакомый человек.

— Не узнаете? Я Бьёрнсон. Майор Бьёрнсон. Начались воспоминания. Вдруг меня осенило:

— Слушайте, я читал где-то, что в вашем отряде в Киркенесе был знаменитый путешественник Тур Хейердал (мы с женою видели в пригородном парке его плот «Кон-Тики» рядом с «Фрамом» Нансена и кораблем викингов).

— Конечно, был, — говорит Бьёрнсон. — Да ты же его и выслал. Я, что называется, «сбледнул с лица».

— Но ты не беспокойся — самолет отлетел на 12 км и сбросил его к нам обратно на парашюте. Он потом с отличием сражался за остров Сёрёйа.

Посланий от Полякова — а каждое из них надо было переводить на норвежский — стало так много, что миссия любезно подарила мне пишущую машинку. А Поляков, со своей стороны, прислал к нам в Киркенес шифровальщика. Это был приятный рослый человек в звании капитана. Никак не вспомню, где его поместили, — кажется, не в комендатуре, а где-то отдельно.

Теперь по ночам меня будил уже не телефон, а шифровальщик с очередной шифровкой. Я быстро переводил ее на норвежский прямо на машинку и, как настаивал Поляков, каждый раз ставил гриф «секретно».

Однажды Поляков сам позвонил мне и приказал: пойти в штаб Даля и изъять там все секретные письма, которые мы им посылали, и запретить снимать с них копии: ведь с их помощью они могут разгадать наш шифр!

Бесполезно было объяснять Полякову, что норвежцы получают не тот текст, который он зашифровал, а перевод с него: и порядок, и число, и длина слов совершенно отличны; да и к чему норвежцам поляковский шифр? — Делать нечего, надо было выполнять — я пришел к Далю поздно вечером и сообщил ему новый приказ, повергнув его в немалое изумление. Но формально он был подчинен армии Щербакова (хотя номера армии, которой он был подчинен, секретности ради ему не сообщали), и в этом смысле наши приказы для него все же были обязательны. Он вызвал своего начальника штаба и распорядился вырвать вс~ русские письма из подшивок. Что он долго стоял и делал в моем присутствии.

Через некоторое время ночью меня будит уже не шифровальщик, а сам Лукин-Григэ в кальсонах:

— Игорь Михайлович, вставайте, срочное письмо от Полякова. Встаю, разворачиваю письмо:

«Срочное. Секретно.

Глубокоуважаемый полковник Даль!

В соответствии с существующим между союзниками обычаем предлагаю вам немедленно сообщить мне состав гражданской администрации области Финнмарк.

Подпись: Поляков.»

Перепечатываю и иду в штаб к Далю. Ночь. У двери штаба никого нет — к чему? Они же у себя дома, и дверь не заперта на ключ — это у норвежцев не принято. По пустому коридору вхожу в комнатку, где спит Даль; с трудом бужу его. Он открывает глаза и смотрит на часы.

— Дьяконов, вы когда-нибудь спите?

— К вам срочное письмо.

Он лежа прочитывает его и говорит:

— Ну ладно, оставьте мне. Я говорю:

— Господин полковник, вы знаете, что мне запрещено оставлять у вас секретные письма.

— Хорошо, дайте мне со стола блокнот и карандаш.

Я отворачиваюсь, делая вид, что не вижу, как он списывает текст письма.

На другой день у меня не было особых дел, я сижу в своей комнатке и вижу, как во двор лихо въезжает норвежский солдат на мотоцикле. К нему выходит наш дневальный и берет от него огромный белый пакет размером с полтора листа с пятью сургучными печатями. Несет ко мне.

Я вскрываю пакет — в нем второй; во втором — еще конверт, как Кащеева смерть. Вскрываю третий, последний конверт:

«Срочное. Секретно.

Глубокоуважаемый полковник Поляков!

Настоящим извещаю вас, что в области Финнмарк губернатор — такой-то, главный судья — такой-то, начальник полиции — такой-то.

Поскольку вы обратили мое внимание на существование между союзниками обычая сообщать друг другу состав гражданской администрации, предлагаю вам немедленно сообщить мне состав гражданской администрации Мурманской области

Полковник Даль.»

Не скрою, что я не без злорадства перевел это послание и направил его Полякову.

Как нашему штабу пришло в голову писать такое послание? Я думаю, объяснение очевидно: Полякова из Москвы запросили о составе норвежской гражданской администрации и намылили ему голову, когда оказалось, что он его не знал. Вместо того, чтобы позвонить мне по телефону и спросить меня — а если бы я не знал, кто у них главный судья, я мог бы перейти улицу и спросить у Анденеса — Поляков предпочел секретную шифровку, причем со вручением не мне, а коменданту.

Другое дело Поляков решил тоже поручить самому Лукину-Григэ, а уж он вызвал меня и передал приказ.

— У нас есть сведения, что майор My (ведавший в норвежской миссии продовольственным снабжением населения) — английский шпион. Вам приказано пригласить его в гости и поить до тех пор, пока он не сознается.

Я говорю:

— Павел Григорьевич, ведь все норвежцы знают, что им не разрешен вход в комендатуру дальше приемной. Если My — разведчик, то он конечно, заподозрит нас…

— Это приказ. Выполняйте. Мой адъютант выдаст вам бутылку водки.

Я не мог принимать майора My на своих нарах, и мне отвели комнату почему-то отсутствовавшего Ефимова, дали бутылку водки, краюху хлеба и два стакана. Кроме того, некоторое время тому назад мне Лукин-Григэ вручил для поощрения большую банку патоки. Я ее тоже притащил.

Вышел на улицу — небо было ясно, стоял морозец и падал легкий снег. Не успел я далеко отойти — смотрю, навстречу идет майор My. Я поздоровался с ним и говорю:

— Что же вы когда-нибудь не зайдете ко мне пропустить стаканчик?

— Я с удовольствием. Когда?

— Да хоть сейчас.

Я провел его в комнату, где было заготовлено пиршество, разлил водку по стаканам. My потер руки с мороза и взял стакан.

— Скол!

— Скол! — Мы хлопнули.

— Хорошо с морозу, — говорит My. — А вы знаете, я ведь был английским шпионом.

Ошарашенный, я был уже готов убрать бутылку со стола за дальнейшей ее ненадобностью, но решил послушать подробности. My рассказал, что он был в 1940 г. заброшен в тыл немецкой армии в Финляндию и узнал точный срок нападения Германии на СССР: 22 июня 1941 года, о чем он немедленно и сообщил в свой центр; а вызванный вскоре обратно в Англию, лично убедился в том, что его сообщение было передано в Москву.

Увы, таких сообщений приходило немало не от одного только Зорге.

К тому времени норвежские отряды уже некоторое время продвигались по выжженной земле за Таной. Начались операции по захвату немецких маяков и базы на о. Сёрёйа, обслуживавших немецкие подводные лодки, которые продолжали активно действовать в Баренцевом море. Последнее письмо Полякова укрепило Даля в решении перенести свой штаб и миссию в городок Кэутокейно в глубине Западного Финнмарка. Дел там хватало, там еще не было норвежской власти. Переезд состоялся уже после 9 мая. В Кэутокейно не было шоссейной дороги, туда не было телеграфной линии (хотя норвежцы позже наладили телефон), и связь была только по радио — и притом не с Поляковым. В Сёр-Варангере была оставлена только норвежская комендатура в Киркенесе во главе с капитаном Карлсеном, полиция и врачи.

Кроме Володарского, в составе миссии Даля был еще один военно-морской врач, Квиттинген — умный и решительный человек, ветеран борьбы с фашизмом: он был врачом негуса Хайле Селассие во время войны в Эфиопии (Абиссинии) с итальянскими фашистскими войсками, ушел из страны вместе с негусом и последней абиссинской частью. По его словам, он содействовал ускорению высадки союзных войск в Нормандии таким образом: среди моряков, которые должны были обеспечивать высадку, был высок процент больных сифилисом. Он же предложил их лечение сухой баней: в ней температура воздуха нагонялась до 50–6 °C° и больше, и бледная спирохета дохла. Правда, он признавал, что при этом методе лечения были смертельные случаи, но ввиду срочности военной задачи надо было идти на такой риск. Этот врач и его два товарища — курсанты-медики — решили создать в Киркенесе больницу — маленькая больничка Володарского, как сказано, могла фактически служить лишь как амбулатория, а в округе теперь стало отмечаться немало серьезных заболеваний.

Больницу решено было оборудовать в бывшей школе. Я уже рассказывал, что ее здание было подорвано торпедой, но почему-то пострадал только первый этаж; если подвести под здание бетонные подпорки, оно годилось к использованию. Обратились к фирме «Сюдварангер» — у них был и цемент, и рабочие, но заведовавший руинами завода инженер отказал в какой-либо помощи. Врачи тогда тем не менее где-то сами раздобыли цемент, им согласился помогать один старый рабочий, и к концу апреля они привели здание в пригодное состояние. На верхнем этаже разместилось жилое помещение и приемный покой.

За нашими повседневными делами было легко забыть, что идет война. Но вот вслед за одним из норвежских ботов и очередным «Либерти», прибывшим в порт Киркенес, во фьорд ворвалась немецкая подводная лодка и выпустила торпеду — промахнулась по обоим судам, но разнесла вдребезги старый причал, а во всем городе повылетали сохранившиеся или восстановленные стекла. — Ей не удалось, однако, уйти обратно в Баренцево море — у выхода из фьорда она была потоплена нашими катерами.

Около этого времени до нас дошло известие о потоплении подводной лодкой — по-видимому, той же самой — большого гражданского транспортного судна между полуостровом Варангер и полуостровом Рыбачий — в двух шагах от Кольской губы. Никто не спасся. Война еще продолжалась.

Как-то раз в Киркенес приехал сам генерал Щербаков. Это было еще до отъезда Даля в Кэутокейно; Лукин-Григэ пригласил его (и, конечно, меня) и устроил неплохой выпивон для двух начальников. Щербаков, который, как я не раз видел во время наездов Даля в Луостари, легко выносил алкоголь в значительных количествах, тут вдруг — без нужной закуси, что ли — перепился, да и Даль заложил основательно. Я сидел с ними и упорно, по приказу, переводил их разговор.

Щербаков: Ты консерватор, я коммунист — почему ты считаешь, что я плохой человек?

Даль: Я не считаю Вас плохим человеком, но наши взгляды различаются.

Щербаков: Ты консерватор, я коммунист — почему ты считаешь меня плохим человеком?

И так ad infinitum.

Это не в упрек генералу — он был умница.

В этот приезд Щербаков увидал меня в солдатской шинели и гимнастерке и приказал мне завести офицерский китель и офицерскую шинель. Куда-то я ездил за ними. И ездил, как всегда, на нашу территорию, при моем проклятущем пистолете. На обратном пути наткнулся на контрольный пост, где отбирали трофейное оружие. Напрасно я пытался доказать, что мой браунинг — не трофейный, а внесен в мой документ — отобрали. Должен сказать, что я вздохнул с облегчением.

Однако ненадолго. В следующую поездку в Луостари меня задержали за то, что я без оружия. Пришлось ехать куда-то к черту на рога — на склад трофейного оружия — и они-таки нашли мой браунинг и вручили его мне обратно. Но я сделал его безопасным — вынул из него обойму. Так и сдал при демобилизации, без обоймы.

Хотя часть моей работы с меня сняла норвежская полиция, но и сейчас, в апреле и мае, то и дело приходил ко мне наш дневальный в лягушачьей форме и говорил:

— Товарищ капитан, там норвеги пришли.

Однажды пришла дама с молоденькой, чрезвычайно некрасивой дочкой и требует приема у коменданта. Я говорю:

— Комендант занят, он не может вас принять, изложите, пожалуйста, ваше дело мне.

— Нет, у меня дело очень важное, я могу говорить только с комендантом.

— Госпожа, — говорю я, — комендант не понимает по-норвежски, и вам придется с ним говорить только через меня же.

— Да? Ну хорошо… Дело в том, что моя дочка выходит замуж.

— Поздравляю, — сказал я. — А кто же жених?

— Русский офицер. Я хотела бы получить от коменданта его характеристику — могу ли я доверить ему свою дочь?

Хотя еще не было вскоре последовавшего официального запрета браков (и связей) наших военнослужащих с иностранками, все равно этот случай был ЧП.

— Русский офицер? Позвольте узнать его звание и фамилию. — Звания мы не знаем. Карин, как зовут твоего молодого человека?

— В-вася… — робко произносит дочка.

Вопрос был ясен. Всякий солдат был Васей, если он не хотел, чтобы его отождествили. А взгляд на «невесту» ясно дал мне понять, что дело было темной ночью.

— Вася? — сказал я. — Я его знаю, и ни в коем случае не рекомендую доверять ему вашу дочь.

— Вы уверены?

— Совершенно.

У бедной «невесты» на лице изобразилось горе, и с упавшим лицом она удалилась вместе с мамой.

Ничего другого сказать им было, конечно, нельзя.

Другой раз меня вызвал «норвег» по какому-то довольно маловажному делу, но когда я вышел, он на меня не взглянул и стоял, уставившись в стенку.

— В чем дело? — спросил я.

— Вот об эту стенку меня били головой, когда здесь помещалось гестапо.

Так я узнал о предыдущей аватаре нашей комендатуры и о происхождении моих нар.

Меня часто спрашивали знакомые, слышавшие о том, что я во время войны работал в комендатуре, часто ли происходили изнасилования, бич наших начальников и комендантов в других оккупированных областях, особенно в Восточной Пруссии. Нет, в Норвегии этого не было. Кроме дела с «Васей», которое к изнасилованиям не отнесешь, мне был известен один единственный случай. Он произошел весной под Нейденом, стал известен норвежской полиции, и о нем довел до нашего сведения Анденес. Наши начальники не хотели заводить дела, но Лукин-Григэ настоял; в Нейдене произошел открытый судебный процесс, и виновник был присужден к 10 годам. Однако где-то в июле норвежцы рассказали нам, что осужденного солдата опять видели около Нейдена. Мы с Лукиным сказали, что этого не может быть и что норвежцы обознались. На самом же деле так и было: солдату автоматически заменили 10 лет заключения на 6 недель штрафбата, только боев у нас не было, так что он благополучно вернулся в свою часть.

Никак не вписывается в мои воспоминания эпизод с моим полетом в штаб Северного флота — зачем я туда летал? Может быть, по просьбе норвежского морского начальника? И когда именно? Мне смутно помнится, что это было в апреле — было еще очень холодно — но, может быть, и позже.

В порту Киркенеса приземлилась летающая лодка «Каталина». Это был довольно большой по тем временам самолет, с лодочным фюзеляжем и приподнятой над ним плоскостью крыльев и двумя моторами; он мог садиться только на воду и взлетал тоже с воды. Меня подвезли к нему на лодочке; дверца была только в кабину пилота, а в фюзеляж надо было пробираться через отверстие для пулемета, проделанное в плексигласовом шаре в борту фюзеляжа.

«Каталина» отнесла меня в Полярное.

Опять не помню, кто принимал меня в Полярном и почему, только помню, что принимали хорошо и даже пригласили в кают-компанию какой-то подводной лодки. Обедал я в столовой с И.Л.Фейнбергом. Обратно я добирался в Лиинахамари мимо Рыбачьего полуострова на «охотнике (за подводными лодками)» — это довольно большой вооруженный зенитками и глубинными бомбами катер. На палубе мне стоять не разрешили (да и дул режущий холодный ветер) — и я провел все время лежа на металлических нарах, прижатых к железному же борту, за которым слишком хорошо ощущалась ледяная океанская вода. Из 'Лиинахамари я возвратился в Киркенес опять же на «Каталине».

В первых числах мая в порт Киркенеса пришел очередной корабль «Либерти». Его капитан не только посетил наших коменданта и старшего морского начальника, но и пригласил их (и, конечно, меня) в гости на свой корабль. В капитанской каюте нас неожиданно ожидало пиршество, которого наши офицеры не видывали в жизни: неслыханная ветчина, обед, как в лучшем американском ресторане, отбивные котлеты, упоительное сладкое с нежным кремом — и невиданные напитки: джин с лимоном, великолепное виски с содой, шампанское. Оба моих начальника до такой степени другощались, что заснули в своих мягких креслах.

Тогда у меня завязался дружеский разговор с капитаном, который был норвежцем из Осло.

— Откуда ты так хорошо говоришь на говоре Осло?

— Я прожил там пять лет и учился в школе.

— Да? Ну а кого ты знаешь в Осло?

— Что за странный вопрос? Десятки, может быть, сотни людей — да и Осло большой город — какой шанс, что у нас есть общие знакомые?

— Ну, назови хоть одно имя.

— Пожалуйста. Герд Стриндберг. Я был в нее влюблен. — Стриндберг? На Нубельсгате?

— Ну да.

— А я был женихом ее сестры Хишти. К сожалению, дело не сладилось. Так ты, вроде, мой зять?

— Вроде, — сказал я и спросил его, что он знает о судьбе Стриндбергов. Он сказал, что до войны было все в порядке, а с начала войны он сведений не имеет: все норвежские капитаны со дня вторжения немцев в Норвегию увели свои суда в союзные порты.

— И, — прибавил он, — надо сказать, что союзники посылали их на самые опасные задания, так что норвежского торгового флота фактически и не осталось.

VI

В первых числах мая из Луостари пришел приказ отобрать у норвежского населения все радиоприемники. Это была нелепость — немцы уже раз их отбирали, и они остались только у тех, кто подпольно слушал Лондон и Москву. Зачем это было нужно — я скоро понял: когда норвежцы притащили в комендатуру свои приемники, я обнаружил в комнате рядом с кабинетом коменданта целую группу наших старших офицеров — явно близился конец войны, и каждому хотелось самому об этом услышать. Но увы — все приемники, кроме одного, оказались неисправными, а исправный взял себе Лукин-Григэ.

7 мая я сидел рядом с кабинетом коменданта и крутил приемник. Вдруг слышу громкий голос:

— Говорит граф Швсрин фон Крозигк…

После гибели Гитлера (еще достоверно не известной, но предполагавшейся) и бегства Риббентропа в неизвестном направлении граф Швсрин фон Крозигк был и министром иностранных дел и заместителем при адмирале Дсницс, главе временного немецкого правительства в Киле. Сейчас он возвещал о том, что немецкое правительство приняло требование о безусловной капитуляции и отдало приказ всем войскам прекратить сопротивление.

Я сейчас же сказал об этом Лукину-Григэ, Ефимову, Грицанснко и другим нашим лейтенантам и солдатам — и стало «беспощадно ясно», что надо выпить, и основательно. К сожалению, во всем здании комендатуры не было ни капли спиртного.

8 надежде уж не знаю на что я вышел на улицу. Вижу: навстречу идет наш милый шифровальщик и держит одну руку другой.

— Что случилось?

— Сильно порезался, бинта нет.

Я сразу сообразил, что надо его вести в новую норвежскую больницу (в бывшей школе): уж там-то есть спирт!

Пошли мы с ним туда, поднялись наверх; я говорю доктору и подмигиваю, как могу: вот, порезал человек руку, спиртом бы промыть хорошо. А он говорит: не надо никакого спирта, надо только перевязать, это ты и сам бы мог.

Перевязали с'му руку, и мы в полном расстройстве чувств выходим на лестницу. Смотрим — навстречу поднимается капитан с «Либерти», а у него бутылки и в карманах куртки, и в карманах брюк.

— Зять? Куда это ты? Ты что, не знаешь, что произошло? Это же обмыть нужно.

Вернулись мы к морякам-медикам, и тут началась могучая попойка. В середине ее мой тихий шифровальщик взбунтовался: указывает на черный форменный галстук доктора и кричит:

— Почему черное? Это оскорбление! — Я перевел. — Тот подошел к своему рундучку и вынул из него ярко-красный галстук, и тут же повязал его.

Длилось это долго, но не дотемна. Я почувствовал, что нашим хозяевам приятно побыть и одним, и ушел, уведя с собой шифровальщика. По дороге мне встретился капитан Карлсен:

— А, Дьяконов! Хорошо, что я тебя встретил, вот тут такое дело… — Потом взглянул мне в лицо и сказал:

— Подождет это дело!

Я вернулся в комендатуру и завалился спать на своих нарах.

Как известно, 8 мая День Победы справляли наши союзники, но на советско-германском фронте еще продолжались бои в Праге, где генерал Шёрнср, когда-то командующий немецкими войсками в Финляндии и Норвегии, еще продолжал сопротивление, а сломить его помогали нашим войскам еще и власовцы, перешедшие в тот миг на нашу сторону (что, впрочем, им не помогло). Но, не справляя еще официально Дня Победы, не могли же мы не справить сто с союзниками по приглашению капитана «Либерти»? На этот раз я упился тоже и ничего не помню, кроме того, что давал салют цветными трассирующими крупнокалиберными пулями из корабельного «Эрликона».

На 9 мая было назначено совещание Даля и некоторых членов его миссии с командующим армией генералом Щербаковым. Совещание предполагалось по текущим деловым вопросам, но оно совпало с нашим Днем Победы. Утром Даль с сопровождающими его лицами явился к нам в комендатуру явно не вполне трезвый, но не мог отказаться от того, чтобы выпить с Лукиным-Григэ за Победу. Я, ожидая нелегкий день, благословил предусмотрительность моего полковника, благодаря которой в моей рюмке была вода. Тем более, что тост тут был не один. Наконец, Даль, ссылаясь на то, что сто в Луостари ждет генерал, оторвался от гостеприимства Лукина-Григэ, и мы все погрузились в два «козлика» — уж не знаю, обзавелся ли к этому времени Даль своими или они были из нашей дивизии — и помчались по горным дорогам к штабу армии. Я ехал на задней машине, и несколько раз видел, как Даль пытался вывалиться из своего «виллиса», а когда мы наконец доехали до землянки Щербакова, то норвежский командующий поскользнулся в луже и упал перед порогом. Это не помешало ему на совещании (как это и обычно бывало) добиться от Щербакова всего, что ему требовалось от него; только иногда, сказав фразу и дав мне перевести се, он снова и снова повторял се же. Рядом со Щербаковым сидел Поляков, записывал что-то в блокнот, а рядом с Поляковым сидел Липпс. По другую сторону стола сидели я и генерал Сергеев; другие офицеры сидели у стен.

Когда заседание было закончено, Щербаков пригласил ьсех поужинать. За большим столом (покрытым широкой белой скатертью, но явно составленным из нескольких столов поменьше) уселись человек двадцать-двадцать пять и трое-четверо норвежских офицеров.

Вспоминаю этот ужин как одну из самых трудных моих работ. Были тосты «за Победу», «за Сталина», «за СССР», «за Норвегию», «за Черчилля» (Рузвельт незадолго перед этим умер), «за короля Хокона», «за Даля», «за Щербакова» — это уже восемь тостов, и все лишь стоя и по русскому обычаю: «пей до дна» — для переводчика не делалось исключения. Затем, начался общий разговор за столом и дополнительные стаканы уже без тостов.

Разговоры были исключительно международные (свои со своими могли разговаривать и в другое время) — а следовательно, исключительно через меня. Я был в таком страшном напряжении, что… не пьянел.

Когда встали после ужина, выяснилось, что Даль стоять на ногах не может. По строго выработанному порядку этих совещаний, норвежцам разрешалось доезжать только до порога землянки Щербакова и полагалось уезжать по окончании совещания. Но сейчас это было явно невозможно. Даля и еще кого-то, кто был с ним (начальника штаба, наверное) устроили спать где-то тут же в бараке командующего. Но Липпе был как стеклышко и заявил, что спать не пойдет. А за стенами штабного барака начинался праздник Победы — довольно большое пространство командного пункта армии наполнилось гуляющими офицерами и солдатами; звучали нестройные песни, виднелись вспышки ракет, слышались пистолетные и автоматные салюты. Липпе заявил, что он тоже хочет выйти гулять. Тут меня подозвал Поляков и строго приказал следить, чтобы Липпе не выходил за пределы здания и, если нужно, сидеть здесь с ним всю ночь. (Надо сказать, что, поскольку Липпе был начальником норвежской контрразведки, то он был под особым подозрением наших начальствующих лиц — даже несмотря на то, что незадолго до того о нем была запрошена Москва, подтвердившая, что Юст фон дер Липпе — второй секретарь ЦК норвежской компартии).

Я был поставлен в нелегкое положение. Подошел к Липпе и говорю ему:

— Ну куда ты пойдешь? Что там для тебя интересного? Давай лучше посидим, поболтаем. Вот тут есть свободная комнатка, — и завел его туда.

— Ох, уж этот мне полковник внутренних войск Поляков, начальник развсдотдсла 14-й отдельной армии, — сказал Липпе, усаживаясь за стол.

Я знал, что номер армии, которой они подчинены, был засекречен от норвежских офицеров, но не стал темнить и спросил его?

— Откуда ты это знаешь?

— Он же держит у меня под носом блокнот с печатным заголовком и номером его армии, — сказал Липпе. — А что он полковник войск НКВД, эго видно по его зеленой фуражке.

Затем всю ночь он рассказывал мне о себе, переходя то на русский, то на норвежский язык; как он был представителем норвежской компартии в Коминтерне в 1930-с годы и работал несколько лет в Москве под руководством Д.З.Мануильского, и что может рассказать мне много больше того, что он мог бы узнать в толпе празднующих красноармейцев.

Мы так и не спали в ту ночь, а рано утром мы поехали обратно в Киркснсс.

8 мая союзники высадились в Осло. Квислинг был арестован, и норвежское правительство вернулось в столицу.

Уже в мае или июне Даль известил нас, что Киркснсс должен посетить кронпринц Улав, сын норвежского короля Хокона VII и главнокомандующий норвежскими вооруженными силами. Кажется, он прибыл на военной летающей лодке — во всяком случае, мы встречали его в порту. Щербаков отрядил в Киркснсс группу собою наиболее видных солдат, отбиравшихся для Парада Победы в Москве. Они стояли через равные промежутки вдоль улиц от причала до здания ранее нашего старшего морского начальника, а ныне норвежского морского начальника. Для приема был привезен из

Мурманска интуристский шеф-повар, лакеи и самые неслыханные деликатесы из интуристских запасов — стерляди, черная икра, шампанское — и, конечно, водка quantum satis. У норвежцев с обеспечением дело обстояло гораздо хуже — в частности, никакого алкоголя не было. Я не помню, по какому уж делу я зашел в это время к зубному врачу Ссликувитсу (он же Зсликович) и включился в бурное обсуждение приема кронпринца. Разговор был не совсем пустой: Зеликович уверял меня и нескольких норвежских офицеров, обретавшихся у него, что он знает рецепт изготовления ликера из денатурата, совершенно безопасный (я несколько сомневался, потому что осенью у нас погиб целый штаб полка, которому полевой врач разрешил пить спирт из найденного бочонка, — но оказалось, что это не спирт, а антифриз). Тем не менее, охваченный общим энтузиазмом моих коллег, я решил попробовать знаменитый ликер — и присоединился к мнению норвежцев, что напиток прекрасен, но для кронпринца все-таки не годится. Поэтому Даль запросил у Щербакова 12 бутылок водки, которая и была ему доставлена из того же «Интуриста».

Кронпринц прибыл с небольшой свитой, пошел сначала к норвежцам, потом к нам. За столом сидел весь штаб 14-й армии, комендатура — и я, грешный, по правую руку от кронпринца. Начались обильные тосты «за Победу», «за Сталина», «за короля» — но очень скоро кронпринц сказал:

— Говорят, что точность — вежливость королей; я должен поблагодарить моих гостеприимных хозяев — через час меня ждут в Вадсё. — Встал и проследовал между нашими воинами, бравшими «на караул», к шлюпке и к «летающей лодке». Вместе со Щербаковым и Лукиным-Григэ я провожал кронпринца до причала, по ходу отвечая на его вопросы.

Повернув назад от причала, я услышал громовое «ура»: это полковник, заместитель начальника штаба по тылу, кликнул бойцов почетного караула в банкетный зал и отдал им на поток и разграбление осетрину, икру и прочее. Когда я вернулся из порта, столы были очищены, а в углу стоял с убитым видом представитель «Интуриста», рассчитывавший, несомненно, на большие доходы.

Любопытно, когда мой послевоенный норвежский приятель в 80-х годах в разговоре тогда уже с королем Улавом V по одному международному делу сослался на мое мнение и назвал мою фамилию — оказалось, что король помнит и мою фамилию, и меня самого.

Для Даля этот визит кончился неприятностью. «Интурист» представил ему счет на водку из расчета 1000 р. за бутылку (это была действительная цена водки на черном рынке в тогдашнем тылу) и по официальному валютному курсу. Десяти тысяч долларов у Даля не было, но после этого в течение нескольких недель в порт Киркенсса шли рыбачьи боты, полные красной рыбой, в оплату за 12 бутылок водки.

Война кончилась, но служба моя в комендатуре не кончилась. Я еще не знал тогда, что по моей военно-учетной специальности надо служить до 1948 года, и, как и все, ждал скорой демобилизации.

Я все еще выдавал пропуска на хождение по занятой войсками территории, хотя и реже, потому что у всех пропуска уже были — разве что кто-нибудь потерял. Давно уже реже стали жалобы на похищение сена или еще чего-нибудь в этом роде.

Уже перед самым концом войны в 14-ю армию неизвестно зачем прислали пополнение из бывших уголовников. Число ЧП, естественно, возросло, но с ними в основном справлялась норвежская полиция, связывавшаяся непосредственно с местными командирами частей. Кроме того, и само местное население обратило внимание на изменившуюся ситуацию и, чуть ли не впервые в своей истории, норвежцы завели замки на дверях.

Не то чтобы в Норвегии вообще не бывало случаев воровства и грабежей — они были, но очень редко; однако даже вещь, случайно подобранную на улице, норвежец нормально относит в полицию. Теперь же, полиция полицией, а мои выходы на место происшествия опять умножились.

Наиболее неприятной была история с часовой мастерской. Часовщик решил в связи с окончанием войны снова открыть свое дело — тем более что за истекший год часы чинить было некому, да и много часов перешло в собственность наших солдат. Дом часовщика был, конечно, на строгом запоре. Тем не менее замок был сломан, и вынесли все часы, какие были. Дело расследовал Андснсс вместе с полицией — на влажной земле были следы по меньшей мере двух пар сапог, легко отождествлявшихся как наши форменные кирзовые. Расследовали норвежцы это дело что-то долго, и бумага поступила ко мне только в конце лета или начале осени. Мне пришлось докладывать коменданту. Он велел мне оставить документы ему.

В мае или начале июня наш старший морской начальник заходил к коменданту, чтобы обсудить вопрос о переброске в Киркенсс наших военных кораблей — не отдавать же такую великолепную морскую гавань норвежцам! Надо сказать, что такие настроения были и у командиров сухопутных частей, и они поддерживались тем, что война кончилась, а приказа нашим войскам выйти с норвежской территории не было и не было. Кое-где начали строить долговременные казармы. Это участило тревожные визиты норвежцев ко мне. Я утешал их тем, что воинская часть не может находиться в бсздсльи — если она не воюет, она строится. Но тревога среди населения росла,

Вопрос с нашим старшим морским начальником вскоре решили, хотя и не самым лучшим образом. Он был отозван из Киркснсса. Прореагировал на это он тем, что подогнал к своей резиденции несколько грузовиков с моряками и погрузил на нес всю мебель своего хозяина — в его присутствии. И вывез. Тот даже не пошел жаловаться.

В связи с окончанием войны наши начали организовывать «границу на замке». Между тем, между Норвегией и Финляндией размеченной границы никогда не было, и многие норвежцы, жившие к востоку от Патсойоки, пасли своих оставшихся коров на территории Псчснгской области. Таких коров наши, конечно, конфисковали, и ко мне опять потянулись жалобшики. Трудность была и с Борисом и Глебом, оставшимся по норвежскую сторону Патсойоки. Его оставили на «замкнутой» границе.

Впрочем, первое дело, связанное с нарушением нашей границы, было у меня еще до 9 мая.

Вызывает меня дневальный в приемную:

— Товарищ капитан, Вас там наш офицер просит.

Выхожу. В чем дело?

Это был командир нашего строительного батальона, тоже капитан, очень хороший человек. Его часть сплошь состояла из ленинградских рабочих, и это была единственная часть, на которую не было ни одной жалобы.

Как помнит читатель, норвежская территория, освобожденная нашими войсками, делилась на две части широкой и бурной рекой Патсойоки. Взорванный немцами мост у Эльвснеса, через который я когда-то лез с донесением, был непригоден для движения, да, вероятно, к тому времени уже и рухнул местами, и норвежцы ходили из Эльвснеса и Ярфьорда в Киркснсс через наш наплавной мост; но этот мост, как я уже упоминал, был по течению выше Бориса и Глеба, так что приходилось идти через прежнюю финскую территорию, а ныне — нашу. Между тем, наши уже готовили будущую «границу на замке», и стройбату было приказано построить специально для норвежцев настоящий мост, который бы вел от Ярфьорда на киркенссскую сторону целиком по норвежской территории.

Приказ есть приказ. Стал наш инженер собирать строительные материалы — а лес-то рубить нельзя! Шарил, шарил и нашел на территории руин киркснссского завода большие запасы шпальника — это такой лесоматериал, из которого делаются шпалы: бревна по форме уже обтесаны, но только пополам не распилены, так что по длине как раз для полотна моста. Начал он с солдатами вывозить шпальник, а тут появляется главный инженер завода Сейнссс и протестует.

Капитан с горечью в голосе говорит мне:

— Неблагодарные, мы для них же мост строим, мы' их освободили, а они… — и прочее, я такое уже не раз слыхал. Я и говорю:

— Подождите, товарищ капитан, давайте разберемся. Вы для кого мост строите? Для народа?

— Ну конечно, для народа! Мы их освободили, а они…

— А шпальник чей, народный?

— Шпальник заводской.

— А завод чей?

— Ну, наверное, частный.

— Вот то-то. А хозяевам до народа дела нет. И вообще не положено с местными властями и учреждениями самим сноситься, на то и существует комендатура. Идите себе в часть, мы это дело устроим, приходите завтра.

Иду к коменданту, докладываю это дело.

Полковник говорит:

— Что же мы будем делать, ведь у нас валюты нет покупать этот шпальник.

— Здесь всем известно, — говорю я, — что администрация завода с немцами рука об руку работала. Поговорите-ка с главным инженером, думаю, вы договоритесь.

Лукин-Григэ шлет за главным инженером. Тот является, как бобик. Полковник сделал лицо Торквсмады и говорит:

— Господин главный инженер, нам известно, что Вы работали с немцами. Придется принять меры.

— Да что Вы, господин полковник, я…

— Не отпирайтесь, нам все известно. Молчание.

— Но мы можем проявить снисходительность, если Вы со своей стороны окажете помощь нашим войскам.

— Ну конечно же, господин полковник, все, что угодно. Мы все отдадим.

— Нам так много не надо. А вот не могли бы Вы отпустить шпальник для постройки моста у Эльвснсса? Для норвежского народа.

Дело кончилось ко всеобщему удовольствию.

Надо отдать должное капитану: когда его часть уходила, норвежцы ее провожали с цветами. Мне было приятно, что капитан был ленинградец.

В конце мая я недосчитался своего несчастного шаркающего связного. Я не знал тогда о приказе Сталина о бывших военнопленных, но я родился не вчера и знал наши разведывательные и контрразвсдыватсльныс порядки, а потому понимал, что, по всей вероятности, он, побывав в гитлеровских лагерях, теперь непременно попадет в наши, а при его слабом здоровье и общей зашиблснности выжить он не имел шансов.

Я был переведен в новую просторную комнату на первом этаже, где были поставлены две койки, и получил нового связного — Поткина. Это был человек, о котором я сохранил самые благодарные воспоминания. Он был маленький мускулистый крепыш, необыкновенно благожелательный и с большим чувством собственного достоинства. И было чем ему гордиться — на гражданке он был орденоносцем-лесорубом, ездил за наградой в Москву, а в армии он во время Киркенссской операции первым ворвался в немецкий опорный пункт на скале и был представлен к званию Героя Советского Союза — и не получил звезды только потому, что часть расформировали, и нее отправленные из нес в центр бумаги автоматически потеряли действие. После конца войны звание Героя более не выдавали.

Не знаю, как, но Поткин сделал всю мою жизнь предельно благоустроенной и легкой. В нем не было при этом никакого низкопоклонства: я хорошо делаю свое дело, и он за это меня уважает. Но и он, Поткин, делает хорошо свое дело, и за это сам себя уважает.

Я приходил в свою комнату, как домой; все для меня было готово, и ждал меня дружелюбный человек.

В нашей комендатуре стали бывать разные новые люди. Остановлюсь на двух из — них, вызывавших симпатию. Один из них был капитан-лейтенант Сутягин, говоривший по-норвежски, хорошо знакомый местным активным антифашистам и боготворимый ими; они называли его «Суттйэге» (Sort-jcger — «Черный охотник»). В военное время он занимался тем, что забрасывал антифашистов, время от времени переходивших наш фронт или приплывавших в Кольскую губу на лодках, в немецкий тыл на полуостров Варангер. Это было связано с неким приключением, о котором мне рассказал профессор географии Гсрцсновского педагогического института в Ленинграде доктор наук П.Г.Сутягин в 80-х гг. В один из его ночных катерных налетов в Варангер он был схвачен немцами, едва ли не приговорен к смерти, отправлен в Германию в лагерь, затем вымснсн нашим командованием на немецкого агента (бывали, значит, и такие случаи!) и после долгой проверки возвращен служить на Северный флот, где снова забрасывал людей на Варангер.

Второй был тоже моряк, помоложе, и тоже, видимо, разведчик или контрразведчик. Он был послан во время войны в Англию для получения военного корабля по «ленд-лизу» и прожил в составе его английской команды месяца два; по-английски он говорил очень хорошо. Обладая пытливым умом, он провел среди английских моряков, незаметно для них, культурологическую анкету: кто из офицеров и матросов читал Диккенса, Шоу и Байрона и кто хотя бы слышал о них. Из офицеров Диккенса читало 10–20 %, слышали о нем все; о Шоу тоже слышали все, но только по анекдотам о нем; о Байроне слышало 1–2% офицеров и никто из матросов; не читал никто.

По его словам, если провести среди наших военных моряков такую анкету, скажем, по Толстому, Чехову и Пушкину, то результат будет очень в нашу пользу. Правда, я сказал ему, что Байрон все-таки не Пушкин, да и Шоу и Чехов «не в одной весовой категории».

Кроме этих людей, с которыми можно было и о чем-то поговорить, нашу комендатуру стали во множестве посещать смсршсвцы, среди которых Ефимов совершенно потерялся. Их было с каждым днем все больше, во главе их стоял полковник, и они имели собственного переводчика, ходившего под фамилией Петров, большого, молоденького, медвсдистого, светловолосого парня в форме лейтенанта СМЕРШа. Он был пухлый, отъевшийся и веселый и при не весьма большом уме отлично говорил по-норвежски. Этим он обращал на себя внимание на улицах; норвежцы его спрашивали, откуда он так блестяще знает их язык. Он говорил, что кончил Московский университет по скандинавистике. То же говорилось и мне, и это была совершенная неправда, потому что до войны кафедра скандинавистики была только в Ленинградском университете. В конце концов какой-то норвежец, заходивший ко мне по делу, спросил меня:

— Что это за странный новый переводчик Петров появился у вас? Он говорит, что кончал Московский университет; ну, я понимаю, в университете можно научиться норвежскому языку; но нельзя научиться диалекту города Вардё.

В чем был секрет, я догадывался. У входа в Кольскую губу есть остров Кильдин, до войны населенный норвежцами из Вардё — ко мне даже приходил один норвежец с просьбой переслать его письмо родственникам на Кильдин. К 1941 г. эти норвежцы, конечно, разделили судьбу ленинградских финнов, дальневосточных корейцев, а впоследствии и многих других народов; но где бы они теперь ни были, они находились в ведении органов госбезопасности, и им ничего не стоило получить оттуда и откормить себе переводчика.

Между тем смсршевцы у нас все множились; мне уже сообщили норвежцы про странного человека, приехавшего на машине в форме капитана первого ранга и прошедшего через задний ход в комендатуру, а через неделю появившегося уже в форме армейского полковника и проследовавшего туда же. Этого я не видел, но видел много других. Они сидели у Ефимова, курили без устали, иногда и пили, рассказывали антисемитские анекдоты, часто задевали меня и предлагали элементарные вопросы о местной жизни. Как-то, не выдержав особенно густого антисемитского анекдота, я вышел на улицу и зашел в норвежскую комендатуру — только затем, чтобы услышать там конец того же самого анекдота, только не про еврея, а про шведа.

Однажды смсршсвский полковник (не тот, который являлся в виде моряка, а другой, возглавлявший всю эту группу) отвел меня в сторону и предложил мне работать у них.

— Я вам не гожусь, — сказал я, — у меня отец репрессирован.

— А, ну тогда, конечно… — сказал тот и отвязался от меня.

Вскоре появились первые следы их деятельности в виде вежливого письма ко мне от полицмейстера Бьсрнсона:

«Майор, состоящий при коменданте поселка Эльвснес, предлагал одному из подчиненных мне констэблсй сообщить ему интересующую его информацию. Мы всегда готовы быть полезными советским воинским частям, но впредь, если вам потребуются какие-либо сведения, прошу обращаться непосредственно ко мне, как к начальнику местной полиции».

Я принял это письмо к сведению и, конечно, никакого хода ему не дал.

Приятным контрастом к смершсвцам был старший лейтенант из политотдела армии — помню только его имя и отчество: Владимир Александрович. Это был интеллигентный человек, на гражданке какой-то научный работник, человек веселый и оптимистичный. Помню, зашел как-то с ним весной солдатский разговор о судьбе ожидающих жен — Владимир Александрович считал, что тут нет никаких проблем. Я спросил его, когда он был мобилизован в армию — оказывается, в 1943 году. У меня вопросов больше не было.

Приехал он читать лекции о Советском Союзе для норвежцев — разумеется, с моим переводом. Мы повесили объявление на бывшей бане («Рюсссб-ракка») и собрали полную аудиторию. Баня эта была популярна, потому что последнее время в ней нередко показывали наши кинофильмы — тоже, конечно, с моим синхронным переводом.

После лекции Владимира Александровича были вопросы. Один был такой: как при существующей в СССР политической системе учитывается мнение простых граждан? Владимир Александрович отвечал, что заинтересованные лица пишут в газеты, а критическая статья в газете непременно приводит к необходимым мерам со стороны правительства. Как-то неудобно было это переводить.

Потом Владимир Александрович выразил желание посетить Вадсс. И я тоже очень хотел побывать там, но до сих пор не было ни повода, ни времени. Я пошел в порт и договорился с капитаном рыбачьего бота. Кроме нас с Владимиром Александровичем, бот должен был свезти в Вадсс его уроженца — старика-капитана с очередного «Либерти». Он оказался немногословным, но интересным собеседником; в числе прочего он рассказал, что плавал на линии Ливерпуль — Нью Йорк в 1942 г., на которой выживал обычно один корабль из трех; что он благополучно проделал этот путь три раза, хотя в последний раз подводная лодка оторвала кораблю торпедой нос, и он чудом выдержал судно на плаву.

По дороге дул свежий ветер и было заметное волнение; если бы оно длилось дольше, могло бы нас и укачать. Вдруг перед самым носом всплыла большущая мина — она ранее стояла на якоре и была, конечно, рассчитана не на такие мелкосидящие боты, но, видно, порвался трос. Наш бот был вооружен зенитным тяжелым пулеметом, и с первого же выстрела мина была утоплена. Честно говоря, я думал, что она должна взорваться, но удар попал в пустую верхнюю часть мины, которая держит ее на плаву. Патрон я спрятал себе на память и потом подарил сыну.

Когда мы прибыли в Вадсс, мы увидели город, только частично разрушенный, с руинами и пальцами труб; добрая половина его была цела — обычные норвежские цветные деревянные домики с белыми окнами. Капитан «Либерти» пошел по своим делам, а капитан бота отвел нас к своему знакомому — рыбопромышленнику, владельцу десятка или двух рыбачьих ботов. Домик сто был скромный — две комнаты и антресоль для детей. Жена его подала нам в кухне-столовой эрзац-кофе с сэндвичами, и мы легли спать. Утром нас в кухоньке ожидал более основательный завтрак с яичницей и жареной рыбой. Пока мы сидели за столом, вошла знакомая хозяйки с кошелкой и завела с ней какой-то разговор. Когда она ушла, хозяин сказал нам:

— Это жена министра прежнего правительства. Он в Англии, а может быть, уже и в Осло.

Мы пошли прогуляться по городу с нашим хозяином. Обратили внимание на красивое зеленое кладбище — посреди него мы увидели белый крест с советской красной звездой посреди перекладины. У креста лежали цветы. Хозяин сказал нам, что здесь похоронен русский летчик, сбитый в прошлом году над Варангером; похоронили его еще при немцах, только крест поставили теперь. Помещения, где можно было бы прочесть лекцию, не нашлось, и мы с Владимиром Александровичем на том же боте вернулись в Киркснсс, а он уехал в свой штаб.

Между тем, в конце мая английские войска высадились в Тромсс в пятистах километрах по прямой линии к юго-западу от Киркснсса, и приняли капитуляцию отошедших сюда из Финляндии немецких частей. В июне или начале июля норвежцы наладили прямую телеграфную связь с Осло, и в отстроенном недавно домике на другой (от нашей комендатуры) стороне Киркснсса было открыто почтовое отделение. Конечно, воспользоваться гражданской почтой вместо нашей полевой (и цснзурируемой) — тем более

 На месте прежних захоронении были установлены памятные камни с надписью по-норвежски и по-русски. иностранной почтой — было большим преступлением, за которое я мог бы иметь очень большие неприятности; но мои свободные хождения по территории были всем привычны, и за мною не следили. Поэтому я пошел па почту и дал телеграмму Гсрд Стриндбсрг на Нубсльсгатс 31, Осло: «Жив, Алик и отец погибли, сообщи о своих»; дал обратный адрес «Киркснсс, до востребования» и через два дня получил ответную телеграмму о том, что все Стриндбсрги живы и здоровы.

Почти тогда же я обнаружил, что Янкслсвич с майором и кто-то из наших смершевцсв отправились в порт к причалу. Я решил, что на подведомственной мне территории происходит нечто, о чем мне следует знать, и последовал за ними.

У причала стояла лодка и в ней норвежец и с ним явно наш парень — в гимнастерке и сапогах, но без погон и без шапки. Наши вежливо помогли ему выйти из лодки и сразу куда-то увели. За ним вышел на берег и норвежец.

На мои вопросы он рассказал мне, что парень — русский летчик, сбитый над Варангсром в прошлом году: «Моя семья спрятала его и приютила, а теперь война кончилась, и он может вернуться на родину».

Через два дня норвежский почтальон принес в комендатуру письмо, адресованное этому летчику по какому-то адресу в Тульской или Смоленской области, и с надписью коменданту — просьбой переслать это письмо.

Я показал его Янкслевичу и спросил, что с ним делать. Он взял его от меня и аккуратно, чтобы не повредить, вскрыл и велел мне читать. Это было необыкновенно милое любовное письмо от дочки норвежца, который доставил летчика в Киркснсс, с приветом поименно его родителям и сестре и с обещанием приехать, как только установится связь с Россией. Янкслсвич вздохнул и письмо порвал.

Как ни странно, впоследствии я узнал продолжение этой истории. Летчик, понятно, попал в лагерь как изменник родины, но в 1955 г. был освобожден, и невеста приехала к нему в Москву и вышла за него замуж; вскоре, однако, он умер, и его жена — теперь советская гражданка — попросилась на родину. Ее отпустили, однако с обязательством сообщать нам разведданные. Этим она честно и занялась, но быстро провалилась; в 1970 г., когда я был с женой в Норвегии, она находилась под судом.

Было решено группе наших офицеров побывать на ничьей земле между Таной и Тромсё. Не знаю, чье это было решение — вероятно, развсдотдсла или СМЕРШа армии, или обоих. В Киркснсс подали «Каталину», и на нес погрузилось человек пятнадцать, в том числе Янкслсвич и я. Местом посадки был выбран городок Лаксэльвсн, ближайший за Таной, в глубине более чем стокилометрового Порсангсрфьорда, сразу за Нордкапом. Наш самолет приводнился в самой глубине фьорда у берега, спустили с самолета лодочку и высадились. Вдоль берега шла хорошая асфальтированная дорога, но городка… не было. Не было вовсе, не стояло даже обычных пальцев кирпичных труб, не было телеграфных столбов, не было заборов. Сжигали и взрывали осенью, а сейчас молодая трава уже прикрыла даже фундаменты — в Киркенссе их отчасти спасал от травы горевший уголь. Снялись группой на шоссе и пошли по тропе вглубь материка по дороге на Карашьок. Через некоторое время набрели на руины лагеря. Лагерь был явно временный: за колючей проволокой было лишь несколько временных деревянных укрытий — вероятно, для охраны, а земля была изрыта окопами и норами со следами человеческого пребывания. В этих норах ютились наши военнопленные, прежде чем их погнали далее на юг, к Тромсё.

В следующем фьорде, у Алты, находилась норвежская часть, совершившая захват острова Ссрсйа. Но задержать угон наших пленных они не смогли или не успели.

От лагеря мы поднялись на холм, чтобы обозреть местность, и там вышли на саамское стойбище. Оно состояло из нескольких чумов, сделанных из скрещенных жердей, покрытых оленьими шкурами. Саамы (как я уже говорил, норвежцы называют их финнами, а русские — лопарями) были одеты в синие широкие кафтаны, на голове были разноцветные колпаки с несколькими острыми концами. Оленей не было — уже выпустили в горы — лстовать.

К нам вышчел старик саам, чинно поздоровался. Он хорошо говорил по-норвежски. Мы спросили его про лагерь, он рассказал, что немцы обращались с русскими, если коротко сказать, бесчеловечно. Били прикладами, не давали есть, не давали разводить огонь.

— Вообще, — сказал он, — немцы не люди, а враги Христовы. И финны тоже, — прибавил он, подумав.

— Почему финны? — спросил я. — А как же. Мы ведь в чуме слушали радио Хельсинки (по-фински он, видно, понимал не хуже, чем по-норвежски: саамы постоянно кочуют через границу). — Они там говорили, что ведут против русских священную войну. А чей лозунг «священная война»? Мусульманский. Значит, они Христа предали.

Мои начальники не следили за моим разговором, и им явно стало здесь скучно на пустынном плоскогорье. Мы спустились к фьорду и улетели на своей «Каталине» обратно в Киркснсс.

Вскоре после этого был еще полет. 14-я армия долго пыталась испросить разрешения на него — ссылались на необходимость ознакомиться с положением наших пленных. Но Тромсё был в англо-американской зоне, требовалось разрешение чуть ли не самого Эйзенхауэра, а оно не приходило и не приходило. Решили лететь «на арапа». В Киркснсс опять прибыла «Каталина». Узнав, что мы собираемся в Тромсё, с нами попросился норвежский морской начальник. С лодчонки в фюзеляж забрались он, Поляков, Янкслсвич, еще несколько армейских и морских офицеров — и я.

На летающей лодке стараются лететь все время над морем, а не над сушей — неровен час… на суше она не может приземлиться. Мы облетели полуостров Варангср, оставили позади городки Вардё и Бсрлсвог и вышли на траверз мыса Нурхюн (Нордкин). В противоположность распространенному мнению, что самой северной точкой Европы является мыс Нордкап, расположенный на острове восточнсс, этой точкой является именно Нурхюн.

И далее мы полетели на юго-запад вдоль норвежского побережья, вдоль огромных рыжих и серых скалистых обрывов, окаймленных соснами и елями. Много я впоследствии ездил по всему миру, но никогда не видал ничего красивее.[361]Нет, вру. В 1963 г. мне пришлось лететь на авиалайнере из Ташкента в Дели. Мы пролетали через пустыню Такла-Макан и поперек Гималаев — это смежный горныи Кавказ, увеличенный в пятьдесят раз, а за ним уступами спускаются зеленые долины Кашмира. Небо было яснейшее, прозрачное — и смотрел, завороженный. Увы, остальные пассажиры сидели, уткнувшись в номера журнала «Крокодил», и в окна ни один из них не глядел.
Если бы не холодный климат, этот берег кишел бы купающимися, а так туристы видят его только с океана. Кто видел в Крыму Карадаг с моря? Побережье от Нордкапа до Тромсё — это Карадаг в триста километров длиной, и еще изрезанный фьордами и бухтами. Жилье, если где есть, то только в глубине фьордов, с «Каталины» мы его почти не видели.

Не долетая до Тромсё, мы увидели в бухте лежавший брюхом кверху немецкий «карманный броненосец» «Тирпитц» — огромная туша, тонн на 12000 водоизмещением, — а рядом на участке плоской земли — совершенно круглое озеро. Броненосец — последний из группы тяжелых кораблей, наносивших огромный вред союзным морским перевозкам, — был застигнут в октябре 1944 г. тяжелой английской бомбардировочной авиацией скрывавшимся в глубине небольшого норвежского фьорда. Бомбежка повредила его настолько, что он не мог переместиться оттуда — а в ноябре английская авиация сбросила на него и вокруг него четыре пятитонные бомбы и перевернула вверх дном; одна бомба упала на сушу, и она-то и образовала озерко. Невольно вспомнились привычные метровые воронки от немецких полутонновых бомб — и подумалось о будущих войнах.

Наконец, мы приводнились посреди Тромсёфьорда. За нами, очевидно, следили радарами, и в ту же минуту к нам подошел английский военный катер. Поляков через меня объяснил, что мы представители советского командования и прибыли для совещания с британским командованием по поводу судьбы русских военнопленных.

Катер взял нас на борт, доставил к причалу, и один из английских моряков проводил нашу группу к дому, где размещался английский командир бригады. Штаб был как штаб, солдаты и офицеры в форме, хорошо известной нам по норвежским союзникам; у входа стоял часовой. Нас проводили к английскому начальнику — я заметил, что по правую руку от него стоял тот самый «представитель ЮННРА», которого Лукин-Григэ и Поляков выставили из Киркснсса, и из фраз, которыми он перекидывался с начальником, было видно, что функции его вовсе не продовольственные.

Для перевода с английского в группе был некий морской офицер, так что я сидел в сторонке без дела. Английский начальник объяснил, что вес лагеря по всей Норвегии были уже 8 мая открыты самими норвежцами, что чаши военнопленные свободно ходят по городу, гостят в домах у норвежцев, помогают им по хозяйству. (Как, впрочем, свободно ходили и немцы).

У наших офицеров были, видимо, еще какие-то вопросы к английскому начальству, а меня послали посетить лагерь и доложить обстановку. Англичане дали мне «виллис», где за баранкой сидел немецкий солдат, и я поехал в лагерь. Мы проехали сквозь Тромсё, и я мог убедиться, что город практически не пострадал от авиации. Лагерь представлял собой огромный барак с двух- и трехэтажными нарами, среди которых вольно прогуливались сравнительно немногочисленные наши бывшие военнопленные. Все молодые, рослые ребята — пленные первого года войны. Один из них подошел ко мне и сказал, что возглавляет подпольную группу сопротивления, что они давно уже связаны с норвежским подпольем, что норвежцы обеспечивают их нормальным питанием — и даже вызывали их разоружать немецких солдат, — и что он хотел бы встретиться с представителями советского командования. Мы сели с ним в «виллис» на задние сиденья, и я приказал водителю везти нас к английскому штабу.

— Битый небитого везет, — сказал я моему соседу.

Он встретился с Поляковым, и тот сказал ему, чтобы бывшие военнопленные не беспокоились — за ними скоро будет прислан из Мурманска транспорт.

Время затянулось, и нам надо было где-то переночевать. Английский начальник сказал, что город переполнен и что он может предложить нам для ночевки только немецкий офицерский барак. Дело в том, что немцы, хотя и были разоружены, но эвакуированы не были — не так-то легко их было возвращать в уничтоженные города Германии — и они по-прежнему жили в своих «унтсркунфтах» и несли там караульную и другую службу.

Услышав такое, Поляков впал в гнев, да и струхнул: как? Провести ночь в немецком расположении и под немецкой охраной? Смекнув, он обратился к представителю наших пленных и приказал ему выделить караул из самых надежных людей, по крайней мерс, человек двенадцать — охранять нас ночью.

Англичане подвели нас к расположению немецкой части. Аккуратный заборчик, выметенные дорожки. Нам отвели барак, или, вернее, скромный одноэтажный домик; наши «караульные» уже стояли вокруг нас.

Нам предложили поужинать. Немецкие солдаты принесли большой бачок и разложили по тарелкам знаменитый «эйнтопф» — стандартную пищу немецких солдат, некое полужидкое варево с мясом. Поляков поднял скандал: за кого они нас принимают?! Это же солдатская еда! Я постарался ему объяснить, что в немецкой — да и во всех других армиях — офицеры получают одинаковое питание с солдатами. Он не поверил, продолжал ругаться и перед сном вышел проверить, бдит ли караул. Разнес какого-то пленного за то, что он отошел на два шага от указанного ему места.

Утром, после очередного «эйнтопфа», англичане быстренько спровадили нас на «Каталину»; с нами, как и прежде, был старик — норвежский морской начальник. Мне было приказано держать его в заднем отсеке и ни в коем случае не пускать его в передний. А он все рвался туда — говорил, что отсюда ему плохо видно.

Вдруг самолет резко снизился и пошел на бреющем полете.

— Он с ума сошел! Он же так врежется в скалу или в морс, — восклицал норвежец.

Я прошел в передний отсек и увидел, в чем дело. Наши проводили аэросъемку союзного норвежского побережья, о чем норвежскому офицеру, безусловно, знать было не положено.

Уже за Нурхюном мы снова набрали высоту и вскоре прибыли в Киркснсс.

Несколько слов о наших бывших пленных в Тромсё. За ними действительно пришел наш транспорт; все норвежское население высыпало на причал их провожать, бросали им охапки цветов. А в Мурманске причал оказался оцеплен войсками НКВД; всех погрузили в вагоны и отправили прямо в Воркуту. Если я не ошибаюсь, тот парень, который в Тромсе возглавлял подпольное движение, во время знаменитого восстания зэков в лагерях Коми АССР принял в нем активное, едва ли не ведущее участие — и, конечно, погиб.

Вскоре после моего возвращения из Тромсе — а может быть, и раньше, в памяти все смешивается — стоявшая в Сёр-Варангере наша дивизия получила звание гвардейской. На аэродроме Хсбуктсн был устроен парад: сначала все выстроились во фронт, и командир дивизии произнес речь и поцеловал знамя, встав на колено; затем это знамя с гвардейскими лентами понесли вперед, а дивизия продефилировала за ним вокруг аэродрома. Я стоял в стороне и смотрел на эту церемонию. — У нас ведь ходили разговоры — и эту идею приписывали Сталину, — будто зря мы остановились на Эльбе, надо было идти до Атлантики. Но поглядел я на солдат — это были не тс бравые молодые люди, каких я видел в Тромсе, — средний их возраст был лет сорок, а в последних рядах шли уже совсем тщедушные и даже хромые старые люди.

Между тем, в Хсбуктсн (или Хёйбуктмуэн) продолжали прилетать самолеты, а я с Андснссом ездил их встречать. Однажды в жаркий летний день был какой-то важный прилет, мне дали машину, и мы поехали на аэродром с Янкслсвичсм и еще с кем-то — не то с майором, не то с Грицанснко — и взяли с собой Анденсса. Мы уже возвращались вниз под горку (аэродром, как я уже говорил, находился высоко на горе над Лангфьордом), уже миновали справа обустроенное норвежцами обширное наше братское кладбище у подножья Хсбуктсна — и вдруг над нами просвистел снаряд. Потом другой, в несколько ином направлении. Потом третий. Водители ускорили ход, и мы выскочили из-под обстрела — впрочем, стреляли не по нам, снаряды неслись куда-то вдаль, причем в двух разных направлениях.

По расследовании оказалось, что на пригорке над дорогой лежал большой немецкий склад мин. Лежал и лежал. Но мины были особые, экспериментальные, срабатывавшие от тока ли, или вообще от нагревания. 28° тепла оказалось достаточно для того, чтобы они сработали. Причем лежали они, как дрова, — крест-накрест, поэтому обстрел и начался ь двух направлениях — и продолжался, пока склад мин не иссяк. Это был мне последний привет от войны.

По счастью, Сёр-Варангср населен редко — все мины попадали в пустое место, только одна взорвала где-то хлев и убила корову.

Шел август 1945 года, близился сентябрь. Смершсвцы продолжали у нас толпиться; одни сменялись другими. Раз я увидел среди них знакомого — лейтенанта О., когда-то ученика моего брата Михаила Михайловича на скандинавском отделении филологического факультета ЛГУ. Он был пьян — по-видимому, подобно моему другу Ефимову, никогда не просыхал. Оба были из той когорты пополнения НКВД, которых брали по комсомольскому набору из студентов, взамен расстрелянных следователей 1938 года. Он-то мне и сказал, что у них лежит 330 донесений Ефимова о моем одиннадцатимссячном пребывании в Киркенссе — и только одно из них не положительное. Может быть, чуть-чуть и соврал — но и ста было бы довольно. Во всяком случае,

Ефимов показал себя с лучшей стороны, каковы бы ни были за ним прежние прегрешения.

Однажды вдруг вызывает меня смсршсвский полковник и говорит:

— Наш Петров заболел. Придется тебе попробовать. Надо взять с норвсга подписку.

Вхожу в их комнату. Сидит в дымину пьяный норвежец, даже на стуле не может усидеть, все сползает. Узнаю технику СМЕРШа — напоить до положения риз, а потом получать «информацию» или вербовать.

— Ты его спроси: он согласен давать нам информацию о военных объектах в Киркенесе? — Перевожу. Тот мычит: «Согласен».

— Он согласен, — говорю я. — Ну переведи ему подписку.

Перевожу:

«Я, такой-то, такого-то года рождения, обязуюсь сообщать советскому командованию все сведения о норвежских и иностранных военных объектах и военных мероприятиях. Если я этого не исполню, то понесу полную уголовную ответственность за свои действия».

Ну, слово в слово я эту расписку не помню, но думаю, что ошибся минимально.

Даю ему подписать. Подписывает корявыми буквами. Мы получили еще одного шпиона.

Ну как мы можем его покарать за невыполнение условий подписки?

— Разрешите идти?

— Идите.

В эти же дни у меня была одна из самых неприятных жалоб. Пришла женщина и рассказала, что к ней приходила русская военнослужащая и сказала по-немецки, что у нее день рождения, будут справлять праздник, а ей очень надоели гимнастерка и сапоги; и не даст ли она, хозяйка, на один день приличное платье и туфли. Та, конечно, дала и выбрала, что получше. Но вот уже прошла неделя, а та женщина не является.

Я стал выяснять, и оказалось, что подразделение, где служила эта любительница принарядиться, как раз в тот день или в следующий было отведено (не помню — толп она была связистка, толп зенитчица). Я связался с норвежской полицией и узнал, что эта особа обошла с такой же просьбой десять (!) семейств. Искать ее было напрасно. Наряду с историей с часовой мастерской — и, конечно, с нашим старшим морским начальником — это было наиболее «масштабное» дело среди моей мелкой повседневности.

Приезжал архитектор, старший лейтенант Прибульский — выбирать место для памятника советским солдатам в Киркснссс. Место выбрал на скале, выше бункера «Красного Креста» и не доходя до дома, где еще недавно жил наш старший морской начальник. Показал чертежи.

Памятник был впоследствии действительно там поставлен, но норвежцами.

VII

Однажды утром в конце сентября вызывает меня к себе Лукин-Григэ.

— Игорь Михайлович, пришел приказ Ставки: в течение трех суток вывести все наши части с территории Норвегии; чтобы к 11.00 на третьи сутки не осталось по эту сторону границы ни одного советского. Подождите. И кроме того, с норвежских властей надо получить официальный документ о том, что Норвегия не имеет к СССР никаких материальных претензий. Никаких, вы поняли?

Задачка! В первую очередь вызываю к себе, прямо в комнату рядом с кабинетом коменданта (где когда-то Щербаков и Даль обсуждали вопрос «ты меня уважаешь?») Карлсена, Бьсрнсона и Андснсса — для выяснения объема материальных претензий, которые у них реально есть. Я не сомневался, что Анденсс ведет строжайший реестр всем кражам, порубкам и т. д. И не ошибся. Андснес открыл гроссбух и начал читать по пунктам. Я говорю ему:

— Подождите. Давайте начнем с общей суммы и потом прикинем, что мы признаем, а что нет. Ведь, небось, не всюду есть свидетели? Давайте общую сумму.

— Извольте: 583.275 крон.

Я закачался. Ведь в нашем распоряжении не было ни одного валютного рубля, да и советских рублей не было.

— Ну, давайте разбираться.

Примерно тысяч на пятьдесят было потерь без свидетелей или уже полюбовно улаженных. Трагедией был часовщик — его потери тянули почти на 200 тысяч крон. Анденсс положил на стол полицейские протоколы осмотра местности — две пары кирзовых сапог, следы ведут к такой-то нашей части.

Я говорю: эта часть давно ушла.

— Ничем не могу помочь, — говорит Анденсс. — По соглашению вашего правительства с нашим, вы должны оплатить нам все убытки, нанесенные вашей армией.

У меня этих денег не было, а если бы я вернулся в СССР с валютным долгом, то головы бы мне было определенно не сносить, и мои друзья из СМЕРШа тут бы уж постарались. Поэтому я стоял намертво.

— Почему я должен верить вашему отождествлению, что сапоги советские? Почему вы тогда не вызвали меня на свежие следы?

Что ограбили часовщика не норвежцы, особенно в период, когда в нашу часть перебросили уголовников, сомнений, конечно, не было. Но я мог сослаться на недостаточность их доказательств.

Наконец, Анденсс, видимо, догадался, что таких денег у нас нет и негде врять, и согласился отложить дело часовщика в пачку недоказанных дел.

Все же после всей торговли получился остаток без небольшого тысяч в триста крон, погасить который надо было во что бы то ни стало. Я сказал, что по округе осталось немало немецкого имущества, которое теперь наше по праву завоевания, и попросил мне дать оценщика от норвежцев. Оценщик был быстро найден — это был представитель профсоюза, специализировавшийся на конфликтных делах и имевший доверенность от муниципалитета. Я взял машину, оценщика и Грицанснко — он больше меня скитался по территории и знал расположение различных сохранившихся немецких бараков. Мы объехали почти всю нашу территорию до Сванвика и почти до Нсйдсна — Грицанснко сказал, что в Нейдснс для нас ничего нет. У каждого барака (в них теперь жили местные норвежцы, иногда помещались какие-то конторы и магазины) оценщик записывал ориентировочную цену в блокнот. Здания были все дощатые, копеечные. Мы все-таки наскребли тысяч полтораста крон. Барачные возможности истекли. Я повез моего оценщика на аэродром. Предлагаю его. — Представляю себе, что мне будет за продажу военного аэродрома. Но оценщик не заинтересовался.

— Какой аэродром? Это просто чистое поле. Луг. И к тому же наш, норвежский.

Смотрю, по краю поля остались от немцев бетонные укрытия для самолетов, и я широким жестом предлагаю их оценщику, но тот даже удивился:

— На что нам эти штуковины?

Грустно иду по аэродрому и вдруг на краю его наталкиваюсь на огромную яму, полную битумом.

— Смотрите, — говорю, — битум! Это же вам нужно! Щели на зиму смолить!

— Гм. Битум? Посмотрим, сколько его тут. — (Меряет). — Хорошо. Пятнадцать тысяч.

Все. День заканчивается, а на мне еще 113 тысяч крон долга. Подъезжаем к Киркенссу вдоль узкоколейки. Идея! Узкоколейка.

Спрашиваю оценщика: чья узкоколейка — заводская?

— Нет, — говорит, — это немцы от рудников до завода построили. Ура! Значит, наша! Прихожу с Грицанснко в комендатуру и шлю его в руины завода за Ссйнсссом.

Приходит. Садится. Я говорю ему:

— Нужна вашему заводу железная дорога к рудникам?

— Завод разрушен, — отвечает он.

— Да, но ведь он будет отстроен, и тогда железная дорога понадобится.

— Может быть.

— Ну, если вам она не нужна, мы ее разберем и вывезем в Мурманск на лом. — (Он еще не знает, что послезавтра днем нас тут уже не будет.)

— Сколько вы за нес хотите? У нас нет наличных.

— Нам годится и вексель.

— Хорошо, я пришлю заводского оценщика.

Он ушел, оставив меня в беспокойстве. Сколько может стоить железная дорога? На мой взгляд, может быть, и полмиллиона, но ведь я целиком завишу от оценки, которую мне предложат.

Между тем Лукин-Григэ вызвал своих офицеров к себе в кабинет (не всех: Янкслсвич с майором и радистками и Ефимов со всеми смсршсвцами убыли накануне) и говорит:

— Товарищи офицеры, как вам известно, комендатура — не воинская часть, и я, по уставу, не командир воинской части, и вам выдавать отпуска не могу. Но если я поставлю свою подпись, никто не будет сверять, имел я право или не имел права выдать вам отпускные свидетельства.

И он выдал нам всем отпуск на месяц, с денежным довольствием.

Назавтра приходит инженер.

— Мы покупаем железную дорогу.

— Какая же ваша цена?

— Сто тысяч крон.

— Простите, — говорю я, — а я посылал своего оценщика, и он оценил дорогу в 113 тысяч крон.

По тому, как он сразу же согласился, я понял, что дорога стоила по крайней мерс втрое больше. Но мне необходимо было, чтобы обе стороны не имели друг к другу материальных претензий — поэтому мне нужно было ни больше, ни меньше — ровно 113 тысяч.

— Как мы расплатимся? — спросил он.

— У нас есть кое-какой долг муниципалитету, напишите переводной вексель на них.

Сказано — сделано. Но сделано еще не все: надо получить от норвежских властей бумагу, в которой они выражали бы нам благодарность и сообщали, что не имеют к советским войскам никаких претензий.

Только я сел за машинку, приходит дневальный:

— Товарищ капитан, там норвсг пришел.

Выхожу. Вовсе не норвсг, а саам, в своем синем балахоне и пестрой шапке с углами в три стороны, и в глазах его отчаяние.

Беда, действительно, большая: саамы ездят на оленях только зимой, а летом они выпускают их на выгул в тундру. А наши солдаты, конечно, принимали их за диких, и теперь чуть ли не больше половины оленей саамы не досчитались.

Этого мне не хватало к моим 113 тысячам! Взял бы я с инженера больше — теперь мог бы рассчитаться с оленеводом. Но мне ничего не оставалось, кроме как сказать ему, что комендатура закрыта и счет за потери надо подавать в советское посольство в Осло. (Конечно, адрес довольно безнадежный. Но нет у меня больше средств!).

Сажусь снова за машинку и пишу письмо от имени норвежских властей к нам. Текст его наизусть не помню, но оно было опубликовано, и историк его найдет. Иду с ним в комендатуру к Карлсену.

В углу комнаты накрыт стол, на столе коньяк. Подаю Карлсену текст письма и говорю, что мне необходимо получить такое послание от норвежских властей. Без этого мы не можем уйти, а уходить нужно завтра. Карлсен говорит:

— Хорошее письмо. Замечательное письмо. Мало вы их тут грабили, они все с немцами снюхивались. Какие тут могут быть материальные претензии.

Но только ты обратился не по адресу — это же международный акт, правительственное заявление. А я только командир роты, расквартированной в Сср-Варангсре.

— Ты здесь комендант, — говорю я. — С такими же полномочиями, как Лукин-Григэ.

— Какие полномочия! Лукин-Григэ — военный губернатор, а я просто маленький офицер.

— Но если на этой бумаге будет стоять подпись старшего офицера на этой территории, то это будет иметь большой вес.

— Ты с ума сошел. Надо губернатора вызвать из Вадсё. — Бросается к телефону: губернатор выехал в Осло. Пытается соединиться с Далем в Кэутоксйно: связи долго нет. Наконец, Даль подходит к телефону, я слышу его голос:

— Что, русские уходят? Ничего не подписывать без меня. Я завтра же вылетаю на вертолете.

— Да, господин полковник. — Видишь? — говорит мне Карлсен.

— Ну, — говорю я, — я не уйду, пока ты не подпишешь. Мне без этой бумаги тоже головы не сносить.

— Ну, садись, будем пить.

Попиваем коньячок. Ссльнсс мне молча сочувствует. Анденсс молча ехидствует. Снова и снова смотрю на часы. Двенадцать. Час ночи… Вдруг Карлсен говорит:

— Ну-ка, покажи еще мне эту бумагу… Да, хорошая бумага. Замечательная. Но я же… И потом вдруг:

— А! На гражданке я тоже найду работу. — И подписал.

Я лечу с бумагой к Лукину-Григэ, который ждет меня — не дождется.

Утром рано в мою каморку приходит старик-дневальный:

— Товарищ капитан, там норвсг пришел. — Какой норвсг? Комендатура закрыта, приема больше нет. — Он очень вас просит, товарищ капитан. Выхожу. Стоит норвежец, смутно мне знакомый. Я говорю:

— Комендатура уже закрыта. Что вам угодно?

— Извините, я знаю, что вы уходите из Киркснсса. Вы меня, наверное, помните, я приходил из-за сена. Вы уж меня простите, я же понимаю… Это жена меня запилила. А я пришел поблагодарить русских солдат за все и пожать вам руку.

Поднимаюсь в кабинет к Лукину-Григэ, чтобы рассказать ему об этом трогательном визите — что за черт! Где же печка в углу кабинета? Оказывается, милый мой полковник, никогда ничем с норвежцев не поживившийся, под конец не удержался — ночью вызвал машины и вывез из дома комендатуры все печки! Зачем они понадобились ему там, где он будет служить? Они же угольные и без вьюшек, под дрова не годятся!

Но время истекает. Уже наш караул вышел во двор к флагштоку, и Карлсен со своими солдатами подходит с улицы. Смирно! Под козырек! Советский флаг спускается, и на флагштоке взвивается норвежский флаг. Мы все выходим, полковник садится в «виллис», мы остальные — Грицанснко, я и три его офицера и два солдата — садимся в кузов грузовика. У меня мелькнула мысль — что подумают тс, кто собрался занять здание комендатуры?

V I I I

Мы поехали через Пасвик и Ярфьорд, поднялись по серпантине. У самой границы уже стоял Карлсен с почетным караулом. Мы сошли с машин, козырнули союзникам, пожали руки. И поехали дальше — за поворотом нас уже ожидала машина с комендантскими печками.

Расстались мы с полковником Лукиным-Григэ и его дамой на много лет, но не навсегда — в Луостари, откуда наш грузовик повез нас, пятерых офицеров, в Лиинахамари. Там мы погрузились на «Каталину» — она теперь сильно отличалась от той чистенькой боевой машины, которая возила нас в Лаксэльвсн и Тромсе — сейчас полным ходом шло заселение русскими Псченгской области, а летающая лодка была единственным регулярным видом транспорта между Псчснгой и Кольской губой — вроде маршрутного автобуса. Поэтому, хотя залезать по-прежнему приходилось через щели для пулеметов, внутри в обоих отсеках фюзеляжа пассажиры стояли, держась за кожаные петли, точно как в трамвае тридцатых годов.

«Каталина» доставила нас в Васнгу (что ныне Ссвсроморск) — это тогда был поселок из беспорядочно разбросанных пятиэтажек посреди небольшой долины, окруженной крутыми горными склонами. Грицаненко, который у нас был за старшего, — я был, видимо, слишком возвышенной персоной, чтобы утруждать меня хозяйственными делами, — раздобыл новую грузовую машину, и мы поехали в Мурманск.

Ехали мы впятером — Грицанснко, я и три лейтенанта, приданные Грицаненко в помощь. Только с вещмешками — никто из нас «за границей» ничем не поживился, я даже отдал Карлсену свою прекрасную пишущую машинку — еще скажут дома, что украл, как докажешь, что она подарок?

Из наших лейтенантов, помощников Грицаненко, одного я совершенно не помню, другой был молодой толстенький веселый еврей, третий был человек уже совсем не молодой, худой, с начинавшейся лысинкой, уралец. В отличие от прочих он имел высшее образование — инженерное. По дороге пошел разговор — где будем ночевать в Мурманске. Я сказал — в гостинице. Но это мои лейтенанты приняли за шутку. Грицанснко говорит:

— Погодите, я знаю в Мурманске одно замечательное место, где можно переночевать, — и дал указание водителю повернуть налево, в сторону сгоревших деревянных кварталов, где у самого склона сохранилось несколько двухэтажных построек. Подъезжаем к одной из них — Грицанснко командует:

— Здесь!

Смотрю — над входом чуть ли не метровыми буквами мелом начертано: БАРДАК.

— Как, — говорю, — здесь мы будем ночевать? Ну нет, я поеду в гостиницу.

Но мои лейтенанты уже повыскакивали из кузова. Только старший из них, инженер, говорит мне:

— Ну что ж, товарищ капитан, может быть, попробуем, что у вас за гостиница.

Я приказал шоферу везти меня к высотному зданию Междурейсовой гостиницы — кажется, единственному целому зданию в городе.

Как я и ожидал, гостиница пустовала — не было ни иностранных судов в порту, ни командированных из Москвы в потерявший свое значение Мурманск. Я подошел к окошечку портье и заказал два отдельных номера. Затем привел моего инженера в его номер — он был на этаж ниже моего. Открыли дверь ключом — хорошая гостиничная комната, застеленная постель, ковровая дорожка на полу. Столик с салфеточкой, телефон, в углу полированный шкаф. За дверцей ванная с унитазом.

Мой товарищ остановился на пороге в полной немоте. Потом проговорил:

— Так я в жизни никогда не жил…

И мне представилась его жизнь. В детстве коммунальная квартира где-нибудь в Челябинске. Одна комната на семью; потом студенческая общага; потом армейские землянки; потом комната-общежитие в комендатуре… Я пожелал ему всего хорошего и пошел к себе, а утром вышел на знакомые и почти родные улицы разбомбленного Мурманска — купить на вокзале билет до Ленинграда. Через сутки я был дома на Суворовском проспекте.

Всю войну я возил в кармане ключ от квартиры и стеклянный «литик» с изображением скорпиона — мою личную эрмитажную печать. Я открыл дверь ключом — в квартире никого не было. Я прошел по коридору до нашей комнаты. Вхожу — меня встречает необыкновенно очаровательный пятилетний мальчик и смотрит на меня с недоумением. Я подумал: сказать ему «я папа» — это будет, может быть, сразу слишком большим нарушением его уже сложившегося детского мира. Я протянул ему руку и сказал:

— Здравствуй, Миша. Я Игорь Михайлович Дьяконов.

Он пожал мне руку и вдруг побежал куда-то. Смотрю — он несет мне семейный альбом фотографий. Раскрывает страницы, показывает пальчиком и спрашивает:

— Это кто? А это кто?

Только убедившись, что я всех узнаю, он ко мне смягчился и пошел показывать мне какие-то свои вещи и немногочисленные игрушки.

Я оставил мальчика — не помню, на кого, может быть, на самого себя — и поехал в университет, где встретил Нину и почему-то Тату Дьяконову, мою невестку. Мы пошли через Дворцовый мост — я хотел сразу зайти и в Эрмитаж, но Нина увела меня домой.

Встретились мы, с одной стороны, так, как если бы и не расставались, а с другой стороны, уж очень как-то буднично. Нина была худая, все еще с нсидущими ей косичками вокруг головы. Наш дом — наша комната — тоже была та, но как бы и не та. На стенах не помню фотографий. Вся мебель стояла почему-то вдоль одной стены без разбору (перед моим отъездом она была разгорожена шкафами, за которыми спала нянька Настя, умершая в блокаду). Только Нинино старинное бюро сразу узналось.

«… Но в мире новом друг друга они не узнали». Начиналась эпоха нового знакомства между нами — за спиной у Нины был голод, невыносимые условия работы, мальчик на руках и многие, многие неизвестные мне волнения. За моей спиной было четыре года штабной службы, без голода и в полнейшей безопасности, и мои приключения Нину мало интересовали.

Забегая вперед, скажу, что нам пришлось пройти через длинные полосы взаимных испытаний, но кот мы справили уже нашу золотую свадьбу, и скоро бриллиантовая.

На следующий день я все-таки попал в Эрмитаж, где представился И.А.Орбсли, а потом пошел на Комендантский подъезд, в наш «Египет». Внизу была только М.Э.Матьс на своем обычном месте. Она встретила меня возгласом: «Капитан!» — а потом уже так и называла меня до конца жизни. В наших верхних кабинетах все с виду было по-прежнему, но не было ни М.А.Шсра, ни К.С.Ляпуновой. У нас наверху на своем месте сидел И.М.Лурье, а за столом Шсра — наша милая лаборантка Леля Яковлева, и за своим столом — Б.Б.Пиотровский, еще не успевший укрепиться в Институте археологии. Не помню, была ли Наталия Давыдовна Флиттнср — она теперь работала в Академии художеств, а в Эрмитаже была то ли на полставки, то ли просто приходила по старой привычке — все в такой же зеленой кофточке и с черной лентой на седых волосах.

Впрочем, мне повезло, что я застал весь «Египет» в его нынешнем составе — М.Э.Матьс исполняла обязанности заместителя директора и большей частью сидела в большом кабинете напротив Орбели на Служебном подъезде; а Исидор Михайлович больше сидел в парткоме.

Оттуда я попал в университет. Мне было известно, что там теперь был создан на базе филологического новый Восточный факультет (в значительной мере — усилиями моего учителя А.П.Рифтина, которому не дали им заведовать, хотя во время войны он был деканом филологического факультета: «не задвигать, но и не продвигать»); знал и то, что А.П. по возвращении университета из Саратова создал новую ассириологическую группу на Восточном факультете, но что в самом начале этого, 1945-го, года он умер, надорвавшись, таская дрова к себе на пятый этаж. Мне было известно, что в России испокон веку бывал только один ассириолог — сначала М.Н.Никольский, потом В.К.Шилсйко, потом А.П.Рифтин — и что на мне лежит моральное обязательство не только продолжить ассириологию в России, но и создать школу.

В факультетском коридоре я встретил нашего арабиста, красивого В.И.Беляева.

— Виктор Иванович, — сказал я, — вот прошла война, а на факультете та же студенческая толпа, как будто ничего не изменилось.

— Очень много изменилось, — сказал он. — Замученные, изголодавшиеся преподаватели и буйные студенты. Часть из армии, отвыкли от студенческих порядков, часть — довольно неуправляемые девицы.

— Я слышал, — говорю я, — что Александр Павлович создал ассириологическую группу — осталось ли от нес что-нибудь?

— Осталось; две девицы; или, кажется, уже только одна. Да вот я попрошу Сережу Псвзнсра позвать ее.

Сережа Псвзнср, студент-арабист, был одним из немногих выживших моих учеников из блестящего довоенного школьного кружка при Эрмитаже, который я вел. Он побежал в читальный зал и привел очень тощую девочку с длинным подбородком и довольно жидкой прической. Когда она волновалась, она косила одним глазом. Я спросил се:

— Вы ученица Александра Павловича Рифтина?

— Да.

— А где же вы теперь числитесь, когда его больше нет?

— Нигде. Я жду, когда специальность возобновится.

Тогда я схватил ее за руку и потащил через мост в Эрмитаж, в замдирскторский кабинет к Милицс Эдвиновнс Матьс. После блокадного мора в музее было много свободных штатных единиц, и ее зачислили научно-техническим сотрудником (лаборантом). Так была заложена основа моей будущей научной и жизненной школы.

Пока я был в кабинете Милицы Эдвиновны, меня вдруг вызвал к себе через секретаря И.А.Орбсли. Я пришел, постучался в его кабинет и вошел. Иосиф Абгарович принимал какого-то генерала (потом оказалось, что это был начальник кадров Советской армии, который завернул в Эрмитаж, чтобы посмотреть Золотую Кладовую). Он представил меня:

— Познакомьтесь, это Игорь Михайлович Дьяконов, один из лучших наших сотрудников, крупный специалист своего дела.

И моргает мне глазом — дескать, выйдите! А генерал стоит лицом к Орбсли и спиной ко мне, и я, естественно, выйти не могу. Я вижу, что Иосиф Абгарович весь накаляется и краснеет. Вдруг, наконец, генерал повернулся ко мне лицом.

— Товарищ генерал, разрешите идти?

Вижу, с Орбсли спала краска гнева, и он мне улыбнулся.

На Суворовском вся семья была в сборе, но и тут не было ощущения, что все начинается с точки обрыва четыре года назад.

Мой брат Миша демобилизовался еще в 1943 г., был деканом факультета в Московском университете, теперь заведовал Ленинградским отделением Института археологии. Жил со своей новой женой Евгенией Юрьевной Хин и с ее сыном в ее — или ее прежнего мужа Цсхновицсра — квартирке на набережной около Адмиралтейства, с мебелью карельской березы и старинными книгами в переплетах свиной кожи — и чувствовал себя там, мне кажется, не совсем уютно. Дуэль его с Цсхновицсром кончилась гибелью того при эвакуации нашего флота из Таллинна.

Мама и Нина Луговцсва, Алешина жена, были еще в эвакуации на Алтае. Из наших с моей Ниной друзей Яша Бабушкин и Шура Выгодский погибли на фронте, Воля Римский-Корсаков — от голода в блокаде; Юра Фридлсндер был в «трудовом» лагере. Погиб на фронте Ваня Фурсснко, хотя его сестре Наде как-то показалось, что она видела его в трамвае и он будто бы вышел, как только ее заметил — такие видения случались нередко.

После всех визитов я должен был вернуться на службу в штаб Карельского военного округа — в Ксмь. Перед отъездом Иосиф Абгарович мне сообщил, что он подал ходатайство начальнику кадров Советской армии о моей досрочной демобилизации — по правилу мне оставалось бы служить в армии еще три года.

В Ксми я жил на частной квартире, в избе у одной старушки-поморки, проведшей здесь всю войну. По ее рассказам, жили они — рядом с нашими штабами — в крайнем, почти блокадном голоде, ели крапиву. За моей стеной жила молодуха, дождавшаяся своего мужа из армии. Их приглушенный разговор был всю ночь слышен мне; больше всего меня поразило то, что она уверяла мужа, будто ее знакомые и подружки «все гуляли», только она одна «стояла, как скала». Но очарование и страстность свидания не побуждали, видно, мужа к тому, чтобы слушать про поведение подружек.

Каждый день я таскался на работу в развсдотдсл — работы не было буквально никакой. Мне давали переписывать какие-то бумаги. Группа агснтурщиков выезжала на границу — на явки. Вернулись темнее тучи:

— Семнадцать человек — и ни один не вышел!

Я мог бы им это предсказать.

В декабре пришел приказ о моей демобилизации. 25 декабря 1945 г. я сдал в Ленинграде военные документы и пистолет (без обоймы, которую вышвырнул в канал), получил паспорт, снял погоны — носить китель и особенно шинель пришлось еще долго; и вернулся на работу в Эрмитаж и в Университет, где кафедрой семитологии тогда заведовал И.Н.Винников, а ассириологию я разделил с Липиным.

Молодость моя кончилась. Я чувствовал, что теперь я способен поступать ответственно и самостоятельно и создавать свою жизнь, как мне нужно. Начинались новые главы ее.

Мои окружающие, куда я ни пойду, были в состоянии некоторой эйфории — синдром «осажденной крепости» кончился, кругом наши союзники; возможно, будет всемирное общение. Опыт Киркенеса заставлял меня в этом очень сомневаться — и действительно, скоро пошли «Звезда» и «Ленинград», Ахматова и Зощенко (поразительное соединение!), «низкопоклонство перед Западом», Лысенко и борьба с кибернетикой, 1948 год, когда моя одинокая мама ждала возвращения отца, «космополитизм», идея о переселении всех евреев в Биробиджан (за колючую проволоку? Вот где сказалось массовое чтение нацистских листовок и национальные пристрастия Сталина — от этой чумы мы и в 1990 г. не избавились). Теперь дожили до перестройки — и, кажется, до «привала» в ней.

Конец сороковых и пятидесятые годы темно, нечетко возникают в моей памяти — верный признак, что это были плохие годы, и в собственной жизни, и в стране. Облегчение приносила работа в науке, по 14 часов, семь дней в неделю. Уже к весне 1946 г, я защитил диссертацию, в 1949 г. выпустил первую книгу.

В шестидесятые годы пришли ученики, признание моего места в моей науке — сначала у нас, потом и международное. За это время произошло много необычного в моей жизни, заслуживающего бы рассказа — но песок в часах убегает. Если останется время, напишу немного о замечательных людях, которых мне посчастливилось в жизни повстречать.

 

Последняя глава (После войны)

Эта глава написана через много лет после остальных и несколько иначе, чем они. Она содержит события моей жизни как ученого и члена русского общества; более личные моменты моей биографии — а среди них были и плачевные и радостные, сыгравшие большую роль в истории моей души, — почти все опущены, если они, кроме меня самого лично, касаются тех, кто еще был в живых, когда я писал эту последнюю главу. Поэтому она, эта глава, не так откровенна, как остальные. Но оборвать историю моей жизни в 1945 году — на моменте, который миновал полвека тому назад, — показалось неправильным и издательству и мне самому.

Зато я позволил себе приложить к этим воспоминаниям несколько моих стихотворений, может быть нелишних для освещения жизни, которая описана в этой книге.

Был декабрь 1945 года. Я снова поступил в Эрмитаж, и в Университет, на нашу прежнюю кафедру, которой теперь заведовал эт. гограф и немного гебраист И.Н.Винников (Рифтин умер незадолго до этого от сердечного приступа — говорили — таскал дрова на пятый этаж). По существу, вымерла вся прежняя кафедра. На нашей кафедре (теперь восточного, а не филологического факультета) студснтов-ассириологов было только двое: Н.Янковская и С.Блюмгардт; та была определенно интриганка, но Н.В.Пигулсвская вскоре взяла ее на свое (новое для кафедры) отделение сирологии.

Но проработать там мне долго не пришлось. По доносу этой же Блюмгардт нашу кафедру вскоре закрыли — за сионизм (ведь там преподавался древнееврейский язык). Н.Янковскую, доучивавшуюся я уже не помню под какой рубрикой, я привел в Эрмитаж и устроил ее в наш сектор лаборантом на вакантное место Лели Яковлевой.

В моем столе в Эрмитаже сохранился текст моего последнего большого студенческого доклада «Развитие земельных отношение в Ассирии». Его легко удалось переделать в кандидатскую диссертацию, которую я и представил весной 1946 года в Институт востоковедения АН. В то время это было просто: надо было напечатать четыре странички реферата, и не требовалось бесконечных предварительных обсуждений и многократных отзывов. Одновременно со мной подал и свою докторскую диссертацию (кажется, «Древнее общество Средней Азии») и мой брат Миша. Он защищал первым, а я — вторым. На Мишу обрушились с резкими нападками академик И.Ю.Крач-ковский, А.А.Фреймам, Н.В.Пигулсвская. Главным пунктом их обвинений было то, что источники, писанные в оригинале по-гречески, по-латынн, по-сирийски и по-арабски, цитировались, по-видимому, по европейским переводам. Голосование Мишу почти провалило, хотя работа сама по себе была дельная и полезная. Сам не свой, я начал вступительное слово к моей диссертации. Некоторые из членов совета уже слышали эту работу как студенческую в 1941 году, но, к моему удивлению, я получил единогласное «за». Мне было очень неловко, и я готов был думать, что так совет голосует нарочно, чтобы показать свое беспристрастие; кроме того, тут мог играть роль и тот факт, что Миша тогда уже, по доброму совету, вступил в партию, и сто диссертация могла рассматриваться членами совета как «партийная халтура». Меня же в принадлежности к партии, кажется, никто не подозревал (в армии меня титуловали «капитаном» by couricsy, а был я «техник-интендант первого ранга», а не «старший политрук»). Защита моя прошла «на ура», а вскоре мне удалось (что тогда было большой редкостью) издать диссертацию отдельной книжечкой. В этой работе была заложена моя концепция истории древнего Востока как общества, основанного не столько на рабстве (хотя и на нем тоже), сколько на общинном землевладении.

В Университете нашу кафедру, как я уже говорил, закрыли «за сионизм». По специальности «история Древнего Востока» оставили одну ставку — и я уступил ее Липину, не зная еще тогда достоверно, что он стукач, и на его совести жизнь милого и доброго Ники Ерсховича. Но на одну эрмитажную зарплату было не прожить с семьей, даже с тем, что зарабатывала Нина, и я, по совету ученика моего брата Миши, Лени Брстаницкого, подрядился написать для Азербайджана «Историю Мидии». Все тогда искали предков познатнсс и подревнее, и азербайджанцы надеялись, что мидяне — их древние предки. Коллектив Института истории Азербайджана представлял собой хороший паноптикум. С социальным происхождением и партийностью у всех было все в порядке (или так считалось); кое-кто мог объясниться по-персидски, но в основном они были заняты взаимным поеданием. Характерная черта: однажды, когда в мою честь был устроен банкет на квартире директора института (кажется, переброшенного с партийной работы на железной дороге), я был поражен тем, что в этом обществе, состоявшем из одних членов партии коммунистов, не было ни одной женщины. Даже хозяйка дома вышла к нам только около четвертого часа утра и выпила за наше здоровье рюмочку, стоя в дверях комнаты. К науке большинство сотрудников института имело довольно косвенное отношение. Среди прочих гостей выделялись мой друг Леня Бретаницкий (который, впрочем, работал в другом институте), один некий благодушный и мудрый старец, который, по слухам, был красным шпионом, когда власть в Азербайджане была у мусаватистов, один герой Советского Союза, арабист, прославившийся впоследствии строго научным изданием одного исторического средневекового, не то арабо-, не то ираноя-зычного исторического источника, из которого, однако, были тщательно устранены все упоминания об армянах; кроме того, были один или два весьма второстепенных археолога; остальные вес были партработники, брошенные на науку. Изысканные восточные тосты продолжались до утра.

Незадолго перед тем началась серия юбилеев великих поэтов народов СССР. Перед войной отгремел юбилей армянского эпоса Давида Сасунского (дата которого вообще-то неизвестна) — хвостик этого я захватил в 1939 г. во время экспедиции на раскопки Кармир-блура. А сейчас в Азербайджане готовился юбилей великого поэта Низами. С Низами была некоторая небольшая неловкость: во-первых, он был не азербайджанский, а персидский (иранский) поэт, хотя жил он в ныне азербайджанском городе Гяндже, которая, как и большинство здешних городов, имела в Средние века иранское население. Кроме того, по ритуалу полагалось выставить на видном месте портрет поэта, и в одном из центральных районов Баку было выделено целое здание под музей картин, иллюстрирующих поэмы Низами. Особая трудность заключалась в том, что Коран строжайше запрещает всякие изображения живых существ, и ни портрета, ни иллюстрацион картин во времена Низами в природе не существовало. Портрет Низами и картины, иллюстрирующие его поэмы (численностью на целую большущую галерею) должны были изготовить к юбилею за три месяца.

Портрет был доставлен на дом первому секретарю ЦК КП Азербайджана Багирову, локальному Сталину. Тот вызвал к себе ведущего медиевиста из Института истории, отдернул полотно с портрета и спросил:

— Похож?

— На кого?… — робко промямлил эксперт. Багиров покраснел от гнева.

— На Низами!

— Видите ли, — сказал эксперт, — в Средние века на Востоке портретов не создавали…

Короче говоря, портрет занял ведущее место в галерее. Большего собрания безобразной мазни, чем было собрано на музейном этаже к юбилею, едва ли можно себе вообразить.

Доказать азербайджанцам, что мидяне — их предки, я не смог, потому что это все-таки не так. Но «Историю Мидии» написал — большой, толстый, подробно аргументированный том. Между тем, в стране вышел закон, запрещающий совместительство, и мне пришлось (без сожаления) бросить и Азербайджанскую Академию наук, и, увы, Эрмитаж с его мизерным заработком. Некоторое время работал с Ленинградском отделении Института истории, созданном на руинах разгромленного уникального музея истории письменности Н.П.Лихачсва, а одно время числился почему-то по московскому отделению этого же Института истории.

От моей прежней семьи на Скороходовой (Монетной) улице осталась только одна мама. Она жила со вдовой моего брата Алеши, потом выдала ее замуж за хорошего человека, и они жили втроем в двух комнатах — остальная часть папиной квартиры, вместе с мебелью, перешла к вселившейся туда какой-то блокадной коммсрсантке. Мама не хотела переезжать к кому-нибудь из родных, твердо уверенная, что дождется дома моего отца, когда выяснится, что он арестован по ошибке; о том, что его не было в живых я, конечно, не говорил ни ей, ни брату Мише, даже когда он вступал в ту самую партию. Младший мой брат Алеша, как я уже говорил, погиб еще в 1942 году. Из эвакуации мама вернулась тяжело больной, протянула недолго и умерла в 1949 году.

В том же году у нас с Ниной родился еще один сын — Митя. Ныне оба наши сына — видные физики.

В тот же год при раскопках в Туркмении древней Нисы, столицы Парфянской империи, было найдено множество черепков с надписями на непонятном языке. Начальник археологической экспедиции разослал фотографии с них разным ученым, надеясь, что они их прочтут. В числе их был мой брат Миша, в то время уже известный иранист (получивший в конце концов свою докторскую степень и — позже — должность декана факультета в Москве). Миша пригласил на помощь меня. Я определил, что письмо было арамейское, но текст был написан гстсрографичсски, то есть основные слова были написаны по-арамейски, а служебные — на каком-то иранском языке; арамейский текст был как бы шифром, и при расшифровке его весь текст должен был читаться на иранском языке, судя по месту находки — на парфянском. Миша знал только литературный новопсрсидский («таджикско-персидский»), а для работы нам нужен был специалист по срсднсиранским языкам. Как раз незадолго до этого я участвовал в Университете в комиссии по приему выпускных экзаменов и обратил внимание на замечательно блестящего и располагающего к себе студента — В.А.Лившица, лингвиста-ираниста. Я пригласил его, и втроем мы прочли эти документы. Это были банальные хозяйственные ведомости, но они давали «мостик» между древнсарамсйским письмом и доисламскими видами иранского письма, а также между более поздними и более древними иранскими языками и письменностями. Мы выпустили нашу дешифровку маленькой книжечкой, потом я докладывал о нашей работе на международном конгрессе востоковедов в Кембридже; позже в Нисс стали находить все новые и новые черепки с надписями; мы выпустили книжку побольше к международному конгрессу востоковедов в Ленинграде, а потом пошла серия роскошных томов в серии Corpus Inscriptionum Iranicarum, издаваемой специальным ученым обществом, членом которого я был выбран вместе с Лившицем и до сих пор состою. Миша до этого не дожил. Он вскоре заболел тяжелейшей болезнью — лейкозом и умер. План, задуманный его женой-доброжелательницей; партия — Москва — должность декана — звание академика или по меньшей мере члена-корреспондента — мучительно оборвался,

Я уже не помню, в результате каких перипетий я был переведен в Ленинградское отделение Института Востоковедения — вернее, в его остатки. На одном из партсъсздов член политбюро А.И.Микоян помянул Институт востоковедения (который тогда существовал только в Ленинграде) и заявил, что тот не ориентирует партию и правительство в отношении политики в странах Востока (но Институт был, конечно, создан совсем не для этого); приехала комиссия из Москвы и Институт закрыла; вместо него был создан партийно ориентированный Институт востоковедения в Москве; но перевезти в Москву гигантскую коллекцию рукописей и всю библиотеку было невозможно, поэтому в Ленинграде было оставлено человек двенадцать, главным образом проверенных партийцев; они все сидели в зале библиотеки рядками. Сюда же попал и я.

Через несколько лет было решено вновь образовать отделение Института востоковедения в Ленинграде. Во главе его был поставлен И.А.Орбсли, которого незадолго перед тем пришлось снять с поста директора Эрмитажа, так как там он поссорился со всей остальной администрацией и не пускал к себе в кабинет даже заведующих секторами. Придя в Ленинградское отделение Института востоковедения, Иосиф Абгарович составил список нужных ему сотрудников — главным образом из талантливой университетской молодежи. Но этот список должен был еще быть утвержден в Москве. Однако каждый раз, как текст приготовлялся для отправки в Москву, приходил секретарь парторганизации А.К.Боровков, вычеркивал ряд фамилий и вписывал другие. Орбсли восстанавливал свой список, Боровков… — и так далее. В конце концов И,А. проследил, чтобы сто список ушел в Москву, где он попал в руки заведующего отделом кадров, довольно зловещего человечка без высшего образования. Ответа из Москвы от него не приходило. И.А. попросил наконец свою секретаршу позвонить ему. Она, прикрывая трубку рукой, сообщает:

— Он говорит, что должен еще проверить список.

— Ах так, — сказал И.А., — скажите ему, что я проверил все, кроме подштанников, а подштанников я проверять не буду. — Этот текст она и передала в трубку, и список был немедленно утвержден. Выбор, сделанный И.А.Орбсли, был превосходен, с тех пор прошло сорок лет, а институт живет практически без склок и выдаст огромную научную продукцию.

В 1954 г. я был в составе делегации наших ученых за рубежом — на Международном Конгрессе востоковедов в Кембридже. В этой делегации — в которой, по тогдашнему обыкновению, участвовал представитель ЦК партии и обязательный стукач — я был поставлен в привилегированное положение: если остальным вменялось в обязанность ходить только по-двос и ни в коем случае не оставаться наедине с каким-либо иностранцем, то я — чуть ли нс единственный беспартийный в делегации — мог ездить один куда хотел.

Причина этого выяснилась много позже. Еще в конце 40-х гг. я как-то сидел за столом и заполнял гигантскую анкету (которыми нас в то время постоянно донимали), и там нужно было указать с точностью до дня все части Красной Армии, где я служил, когда и в каком качестве. Между тем, у меня не было никаких документов на первые три месяца моего пребывания в Киркснссе (с четвертого месяца меня подчинили развсдотдслу 14-й армии). Я сидел в недоумении. Тут в комнату вошел мой очень партийный бакинский друг Леня Бретаницкий, и я ему рассказал о своем затруднении. Он предложил: «Напишите, что Вы выполняли специальное задание командования». Я так и сделал, но я не знал, что эта формула означает. Эта запись открыла мне многие незримые двери, и только лет тридцать спустя мне позвонили из надлежащего учреждения и попросили уточнить, какие это специальные задания я выполнял, и в форме или в гражданском. Я объяснил; но в это время уже в воздухе пахло перестройкой.

В Кембридже я делал доклад о документах из Нисы, с уже упоминавшимися результатами. Позже я участвовал в различных международных конгрессах; в том числе в Мюнхене я докладывал о родстве урартского языка с хурритским, что положило начало целому циклу моих работ по древним языкам Передней Азии; так, в 1967 г. я выпустил большую книгу «Языки Древней Передней Азии», содержавшую десять кратких грамматик (шумерскую, хурритскую, урартскую, эламскую, хаттскую, аккадскую, т. е. ассиро-вавилонскую, угаритскую, финикийскую, древнееврейскую, староарамсй-скую), потом вышли «Семито-хамитские языки» (1965) и «Афразийские языки» (1988) по-русски и по-английски, Hurrisch und Urartaisch (1971) по-немецки и, вместе с С.А.Старостиным, Hurro-Urartian as an Eastern Caucasian Language (1986) по-английски. Кроме того, я написал ряд глав для многотомников «Языки Азии и Африки» и «Языки народов мира». Много писал я и для энциклопедий.

Мы вес три брата Дьяконовы были поэтами — и участвовали в работе отца как переводчика. Свои лирические стихи я хранил в столе, но решил предстать перед публикой в качестве стихотворного переводчика. В 1966 году я издал стихотворный перевод «Эпоса о Гильгамсшс» с аккадского, а впоследствии (публикации 1973, 1984, 1985 гг.) и стихотворные переводы с древнееврейского («Экклссиаст» и «Песнь песней») и другие. Мне кажется, эти переводы удались и поэтически, и по точности передачи содержания и формы оригинала. Переводы по подстрочнику чаще всего суше и жестче.

Продолжал я работать главным образом по истории. В 1959 г. я выпустил книгу «Общественный и государственный строй древнего Двуречья: Шумер» (резюме напечатал в США). Я еще до этого даже пытался защитить диссертацию на степень доктора исторических наук — отнес рукопись академику В.В.Струве и договорился с еще двумя оппонентами. В.В. принял рукопись очень любезно, но затем все замолкло, и я не задавал вопросов. Потом я начал встречать встречать разных коллег, и каждый спрашивал меня: «И.М., что это такое ужасное Вы написали, что В.В. этим так недоволен?» Первый коллега, второй, третий, четвертый… Наконец, звонит мне заместитель декана восточного факультета и просит зайти к нему. Захожу. Он сообщает мне, что В.В. имеет много возражений против моей диссертации и просит, чтобы я явился к нему для их обсуждения. Я сказал, что В.В. известен мой телефон, но тем не менее явился. На столе у В.В. лежала моя рукопись и еще более громоздкая кипа замечаний. Он настаивал, чтобы я приходил к нему и выслушивал его критическое чтение. Замечания были очень разрушительные и иногда мало внятные по форме, но совершенно пустые по содержанию. После двух сеансов я отказался это продолжать и решил — ну, так я не буду доктором наук.

Гнев В.В. был понятен. Хотя я никогда и нигде с ним не полемизировал, но моя идея о том, что общество древней Месопотамии делилось на два сектора, из которых один был частно-общинным (т. е. представлял собой частные хозяйства членов общины), а другой — царско-храмовым, работники которого при этом рисовались мне не совсем как рабы — противоречила концепции древнего общества, созданной В.В.Струве и канонизированной Сталиным в «Кратком курсе ВКП(б)». Кроме того, В.В. было известно, что я консультировал его оппонента, академика А.И.Тюмепсва, по его работе о храмовом хозяйстве древнего Шумера.

В 1959 г. мне было поручено организовать Международный конгресс востоковедов в Москве. Я переехал на целый год в Москву и занимался рассылкой приглашений. Мне была придана секретарем Анна Владимировна Н., которая когда-то работала на похожей канцелярской работе в Коминтерне.

Мы прекрасно справились бы со вей работой с ней вдвоем, хотя нам с ней еще придали в помощники некого бездельника — условно назовем его Ы, — в виде моего партийного помощника и надзирателя. Дела оказалось неожиданно много, потому что за нашей работой следил ЦК партии; мы должны были подавать ежедневные отчеты о работе, с указанием, из какой страны и сколько поступило заявок на сегодня, и сколько взято назад. Кроме того, меня время от времени вызывали в ЦК на ковер к какой-то важной идиотке, которая делала мне строгие, но вполне бессмысленные замечания.

Все это приводило к тому, что штат непрерывно разрастался — мы то и дело снимали с работы то одного, то другого научного сотрудника, пока наша комната не заполнилась ими до отказа.

Как-то раз, уже в 1960 г., незадолго до начала конгресса, я бежал из своей конторы в другой конец Института востоковедения через подъезд. В это время с улицы по ступеням поднимался академик В.В.Струве, а сверху, навстречу ему, случайно спускался директор Института, член ЦК партии, Б.Г.Гафуров; он остановил меня и подвел к В.В., к которому обратился, говоря со своим обычным таджикским акцентом:

— Василий Васильевич, почему Вы возражаете против диссертации Игоря Михайловича? Игорь Михайлович — секретарь конгресса востоковедов, и нам очень важно, чтобы он имел докторскую степень.

Василий Васильевич был не так построен, чтобы спорить с членом ЦК. Он немедленно сказал, что все сделает, и тут же вызвал меня на разговор. Он сказал, что не будет мешать моей защите, но и сам выступать оппонентом не будет. Сразу после этого ожили и другие мои оппоненты. Уже до конгресса оставалось немного дней, я был страшно занят, когда меня вдруг позвали в актовый зал, где и состоялась моя докторская защита.

Фигура Гафурова заслуживает более подробного упоминания. Уроженец таджикского кишлака, он дорос к 1937 г. до секретаря райкома, но когда вся партийная верхушка Таджикистана была перехватана, он вознесся до положения первого секретаря ЦК компартии республики. Единственный из всех первых секретарей, он понял, что это положение может быть не вечным, и благоразумно опубликовал собственную книгу «История Таджикистана». Кто ее готовил, я не знаю. Мой брат М.М. написал на нес довольно отрицательную рецензию, не принимая во внимание того, что ему еще придется и в будущем, как археологу, работать в Таджикистане. Но и Гафуров не обиделся, а выпустил новое издание книги с поправками, после чего был избран действительным членом в республиканскую академию. Когда с приходом нового руководства все сталинские первые секретари полетели и исчезли из поля зрения, Гафуров остался на поверхности в качестве республиканского академика и сохранил членство в ЦК в Москве. Когда первоначальных директоров Института востоковедения АН СССР пришлось снять — первого, В.И., за безделье и преувеличенное внимание к своим материальным выгодам, а второго, А.А.Губера — по его желанию (и нежеланию возиться с этим весьма громоздким учреждением), новым директором был назначен Б.Г.Гафуров, который на этой почве был избран во Всесоюзную Академию. Он оказался энергичным и способным организатором. Единственным его недостатком была любовь к почету; из-за нес он позже разлюбил меня, так как я, приезжая в Москву, не всегда заходил поклониться ему.

Впоследствии, когда ему стало ясно, что жить ему оставалось недолго, он пошел в ЦК и обратил внимание на то, что Саудовская Аравия приобретает сейчас все большее политическое значение, а мы не имеем никаких сведений о том, что там происходит. Он предложил, что, будучи мусульманином, может поехать туда как паломник и посетит Медину и Мекку. Это ему разрешили и дали переводчика-мусульманина же. По прибытии в Мекку он был уже в таком слабом состоянии, что его обнесли вокруг святыни на носилках. Вернувшись в Москву, он созвал ближайших людей в свой кабинет в Институте и сказал приблизительно так:

— Что я был первым секретарем ЦК компартии Таджикистана — это чепуха. Что я был членом ЦК КПСС — чепуха. Что я был академиком — это тоже чепуха. А вот что я хаджи — это в моем кишлаке оценят. — И уехал на родину умирать.

Но это было потом. Конгресс прошел прекрасно, однако я почти ничего не видел и не слышал, так как все время был занят разными техническими вопросами.

Многие участники конгресса приехали с женами, и их надо было занимать, а партнерши, которых мне предоставили, не могли поддерживать интеллигентного разговора. Поэтому я вызвал в Москву мою жену: умница, красавица, ученая женщина, говорившая свободно по-английски и на других языках, Нина Яковлевна была тем, что было нужно нам.

Посреди конгресса часть его участников полетела в Ленинград на воскресенье; по дороге Нина Яковлевна подружилась со старым норвежским иранистом, Г.Моргснстьсрне. когда-то учителем моего брата в университете Осло. Эта дружба потом сыграла роль в нашей жизни.

А пока в Ленинграде я свалился с тяжелым аппендицитом. Конгресс кончился без меня, я приехал позже — разбирать остатки документации и нашел там на моем месте Ы в состоянии глубокого безделья, а документы в хаосе.

Мне с начала 60-х годов предлагали длительную заграничную командировку. На первое такое предложение я сказал, что поеду не иначе, как в парс с работником НКВД; но в 1963 г. я согласился и без пары поехал в США, где три месяца работал в Восточном институте в Чикаго; здесь составляется многотомный словарь аккадского языка. Завязал научные и дружеские отношения с американскими дрсвневосточниками — И.Е.Гельбом. Э.Рейнср, С.Н.Крамером и многими другими.

Приглашение в Чикаго исходило от И.Е.Гсльба, который очень интересовался проблемами социальной истории. Сразу по приезде мне предложили вести семинар для продвинутых студентов по шумерским текстам Урукагины с показом, как подобный текст можно анализировать с точки зрения социально-экономической истории. К моему ужасу, наряду с пятью студентами на моих занятиях сидели и пять профессоров (Гельб, Оппенхейм, Шсбсрг, Гютсрбок и Рсйнср). Позже я смог посетить Нью-Йоркский университет, где я подружился с Э.Биксрманом, Пенсильванский университет, Анн-Арборский университет, Гарвардский университет и женский университет Брин Мор. Всюду я заводил дружеские отношения. Я опубликовал свои наблюдения относительно двух общественных секторов древнего мира в кратком английском резюме в США и еще ряд статей на социально-экономические темы по-русски и по-английски. И.Е.Гельб долгое время не был готов со мной согласиться; однако в конце концов, кажется, признал мою точку зрения с некоторыми оговорками.

Отношение к моим работам за рубежом всегда было заинтересованным: они были написаны профессионально, содержали новые идеи (это позволяла моя некоторая универсальность в специализации); наличие или отсутствие в них марксистской теории формационного развития общества не казалось решающим обстоятельством. А это жаль, потому что понимание истории как процесса — важно, и между тем постепенно развивались — у нас, и в частности и у меня — определенные новые теоретические взгляды на этот процесс, которые могут иметь универсальное значение.

К началу 60-х годов я был уже довольно известен в зарубежном востоковедении, и в сущности мне стоило бы писать работы по-английски, что не составляло никакого труда. Уже теперь, когда жизнь кончается, я могу наблюдать, что даже самые лучшие мои работы не входят в международную науку, если написаны по-русски: правило Rossica поп leguntur продолжает действовать непреложно. Поколение наших востоковедов начала века строго стояло на том, что нам следует писать только по-русски, и тогда весомость русского вклада в науку преодолеет это злосчастное правило. Этого, однако, не произошло: все написанное по-русски, по крайней мере в области востоковедения, остается мировой науке неизвестным. Если я, тем не менее, продолжал писать по-русски, то это объясняется теми административными рогатками, которые стояли на пути публикаций на иностранных языках: чтобы получить разрешение на такую публикацию, к ней в любом случае должен был прилагаться русский текст для цензуры, то есть всякую работу нужно было делать вдвойне: по-русски и по-английски (или по-немецки), да еще и на это надо было каждый раз получать особое разрешение. Тем не менее из тридцати двух моих книг пятнадцать вышло по-английски и одна книга — по-персидски, а из 170 статей — 60 по-английски и по-немецки. (Теперь статей уже больше). Писал я по самым разным вопросам языков и древних культур западной Азии и северной Африки. Конечно, многие их этих книг и статей писаны в соавторстве с моими товарищами и учениками.

С течением времени меня выбрали почетным членом Американской академии искусств и наук, почетным членом Британской Академии, французского Азиатского общества, британского Королевского Азиатского общества и ученых обществ Италии и Венгрии.

Меня не раз спрашивали, как это получается, что за рубежом я признан и избран в разные академии, а дома — нет? Тут, конечно дело в отечественной системе избрания. В иностранные академии и общества меня избирали по моим общеизвестным научным работам, только испросив мое согласие. А у нас для вступления в нашу Академию надо писать прошение, к которому я должен приложить характеристику о том, что я не политическая сволочь; и две фотокарточки (а вдруг у меня только один глаз, и тогда меня нельзя избрать в Академию?). Я должен заполнить анкету. С меня спрашивают про партийность, про национальность, и чуть ли не анализ мочи нужен. Кроме того, хотя есть среди академиков несколько истинно замечательных ученых, но уж очень часто в Академию наук избирают не за науку, а за административную работу. Скажем, человек лет 30 (и, конечно, с партбилетом) проработал ученым секретарем отделения — чисто административная работа. И становится членом-корреспондентом, а там, глядишь — и академиком. Академия у нас — это заведение в высшей степени бюрократическое, и никакая перестройка его не берет — те же сидят академики, и те же ото всех требуют бумажки.

А меня, однако, недавно (в 1993 году) и у нас выбрали академиком. Только — естественных наук, как я ни отговаривался, что всю жизнь занимался науками неестественными и противоестественными. И никаких анкет — вручили корочку и все.

Во второй половине 60-х гг. я несколько раз участвовал в Международных конгрессах историков-экономистов. Во время конгресса в Мюнхене выяснилось, что наш представитель в Международном Комитете Конгресса не знает ни одного языка и принимает виднейших историков разных стран не иначе, как за шпионов. Руководитель нашей делегации срочно предложил меня в качестве представителя СССР в Комитете. Это дало мне возможность два раза в год ездить на заседания Комитета и познакомиться с ведущими западными учеными в области экономической истории — англичанином (собственно, молдаванином и русским эмигрантом) Постаном, французскими «анналистами» Броделем, Ле Гоффом, Леруа-Ладюри, молодым немецким ученым Келленбенцем и завязать сердечную дружбу с замечательным человеком и большим ученым, Жаном Боттеро. Разговоры с ними позволили мне понять, что мои собственные исследования в области экономической истории занимают определенную нишу в мировой науке.

Побывал я и в Индии — видел с воздуха чудесные по своей красоте Гималаи, бродил по Дели и Агре, видел удивительный Тадж-Махал.

Но через несколько лет я отказался от представительства в Комитете — две поездки за рубеж в год, причем на очень короткий срок, а стало быть с самыми скудными средствами — едва хватало на два банана вместо обеда — лишали меня возможности получить и другие, более интересные командировки за границу. Я еще принял участие в 1969 г. в конгрессе историков-экономистов, который происходил в Ленинграде в здании Таврического дворца, где когда-то собирались Дума и Учредительное собрание, а теперь была партшкола (и поэтому вход туда был, вообще говоря, строго запрещен посторонним лицам). Проходя как-то через вестибюль, я увидел Э.Бикер-мана, стоявшего напротив лестницы, ведущей в парадный зал, вперившись в нее, и подошел к нему. Он сказал мне:

— На этом месте я, зауряд-прапорщик, прибывший с фронта, стоял в 1917 г., а по этой лестнице спускался Керенский, а за ним Милюков и Гучков. Увидя меня в солдатской форме, он подошел ко мне и спросил, каков дух солдат на фронте, и прибавил: «Мы сейчас полагаемся только на вас». Я подумал: «Ну, дела твои плохи»

Тот же Бикерман в трамвае защищал пассажирку от хамства молодого парня; тот крикнул ему: «Еще иностранец, а лезет!». — Бикерман спокойно объяснил: «Нет, я не иностранец, я белогвардеец».

После этого конгресса я сложил с себя полномочия представителя СССР в Организационном комитете и передал их Г.Г.Котовскому, сыну знаменитого красного командира.

Строгость запрета общаться с иностранцами стала ослабевать, и нас два раза посещал и жил у нас дома замечательный, светлы1", человек, лингвист и путешественник Георг Моргснстьерне, а в 1970 году мы с женой ездили к нему в гости в Норвегию. Я встретил старых друзей по Киркенссскому году и даже еще по двадцатым годам. Завязалась дружба с дочерью Моргснстьсрнс и ее мужем.

Потом появились и другие зарубежные друзья: историк России Филип Лонгуорт и историк русской поэзии Генри Гиффорд.

1970–1980 гг. были периодами моей наиболее активной научной работы. Я работал теперь не один, а возглавлял целую группу Древневосточной филологии», в которой работали В.А.Якобсон (древневосточное право и теоретические вопросы), И.М.Дунасвская (хаттский язык), И.Т.Канева (шумерский язык), Н.В.Козырева (история старовавилонского периода), А.С.Чстверухин (египетский язык), Г.Х.Каплан (аккадский язык), блестящий, мирового значения гебранет-кумрановед И.Р.Тантлсвский, и другие; наша группа была связана с параллельной «Группой древневосточной истории», которую по смерти В.В.Струве и Ю.Я.Перепелкина возглавил замечательный историк М.А.Дандамасв (нововавилонская история и история ахсменидского Ирана), нашедший научный выход и на зарубежную аудиторию; в эту группу вошли отличные египтологи-историки О.Д.Бсрлсв, Е.С.Богословский, А.И.Еланская (коптолог), ассириолог Н.О.Чсхович, археолог И.Н.Медведская и другие: мы также связаны с отделением древнего Востока Эрмитажа, где теперь работают В.К.Афанасьева, Н.Б.Янковская, М.М.Дандамасва, Е.В.Зсймаль, А.О.Большаков, А.Я.Коковкин, А.Никитин и другие, и с кафедрой древнего Востока университета (Р.А.Грибов, С.Г.Кошурников, И.Сущевский и другие). Таким образом, в Ленинграде воссоздался большой коллектив историков, литературоведов и языковедов, а также искусствоведов и археологов, изучающих Древний Восток и не уступающий любому научному центру Запада или Востока, — к сожалению, пока недостаточно учитываемый за границей, хотя многие коллеги все же публикуются иногда и за рубежом; начался и обратный поток — публикации зарубежных исследований в России, хотя еще очень слабый.

К сожалению, сейчас у российского государства нет средств на науку, и нашим специалистам по экзотическим языкам приходится подрабатывать более прозаическим образом.

Моя работа за это время проходила в двух направлениях. В области истории, кроме целого ряда теоретических и других статей, мы с товарищами создали обобщающую работу — «Историю древнего мира» в трех томах под редакцией И.М.Дьяконова (Ленинград), В.Д.Нсроновой (Пермь) и И.С.Свсн-цицкой (Москва); она вышла тремя изданиями в 1982, 1984, 1989 гг., каждый раз с обновленным текстом (первый том вышел в 1991 г. в США по-английски); кроме того, я выпустил очень обстоятельное исследование «Люди города Ура», где на основании клинописных текстов и археологических находок восстанавливалась повседневная жизнь вавилонян начала II тысячелетия до н. э. Пожалуй, помимо большой конкретной исторической и социальной картины, которую удалось нарисовать, для дальнейшего было особенно важно, что я уже здесь нащупал важность социально-психологического фактора в развитии исторического процесса. Переход от одной социально исторической ступени к другой происходит не автоматическим путем смены производственных отношении, но только в силу перемен ценностной ориентации и мотивации действии. Это заставило меня в дальнейшем заняться социальной психологией, которая в древности проявляется главным образом в мифологизированной форме («Архаические мифы Востока и Запада», М., 1990, сейчас переведено на английский язык в Швеции).

В области языкознания я предпринял довольно грандиозную работу — создание сравнительного этимологического словаря афразийских языков (т. е. семитских, египетского, бсрбсро-ливийских, кушитских и чадских). Вначале в этом приняло участие множество народа, но постепенно выявились главные авторы — помимо меня, это были А.Г.Бслова, А.Ю.Милитарсв, В.Я.Порхо-мовский, О.В.Столбова. Мы опубликовали три выпуска с 1981 по 1986 гг. крошечным тиражом, не попавшим за границу, — предполагалось, что потом все это будет объединено в общий том и издано в английском варианте* — но в конце 80-х гг. выяснилось, что у всех моих соавторов появились свои особые интересы, свои подходы к встающим проблемам — и работа над словарем прекратилась. Я очень тяжело перенес это — у меня началась депрессия и пришлось прибегнуть к помощи психиатра. Сейчас, в середине 90-х гг. мои соавторы как будто решили издать по крайней мере уже вышедшие выпуски по-английски, а может быть, и продолжить издание — но боюсь, что моих сил на это уже не хватит.

В 1990 г. мы с женой получили приглашение поехать в Осло и в Киркенес, где старожилы помнили меня и все, что я сделал для них. Нас трогательно чествовали. Оказалось, что об этом эпизоде воины — и моем участии в нем — есть целая литература по-норвежски. Нас встречали как желанных гостей: мы жили в отстроенном красивом Киркенесс, посетили Бьсрнсватнский туннель и съездили в Вадсс, повстречав по дороге большое стадо диких оленей. Все путешествие оплатило норвежское военное ведомство. К сожалению, генерала Даля мы не застали — он умер в день нашего приезда — но повидали многих друзей и знакомых. Ездили мы туда по приглашению и еще раз к 50-летию освобождения Киркенеса, в 1994 г. Принимали меня как дорогого гостя.

Начиная с 1990-х гг. я почувствовал, что работать по специальности больше не могу — мозг не работает на уровне детального анализа; однако я пустился на большую авантюру: написал популярную историю человечества от питекантропа до подступов к XXI веку; здесь я предложил новую периодизацию исторического процесса, опирающуюся не только на изменения в характере производства и социальных отношений, но и на изменения в мотивации социальной деятельности (в области социальной психологии). Вместо четырех или пяти марксистских формаций я предложил делить человеческую историю на восемь фаз. Тоталитаризм — нацистский и коммунистический — я отнес к разновидностям седьмой («капиталистической») фазы, оканчивающейся тем. что рушатся все империи. Далее я постулировал восьмую — «посткапиталистичсскую» фазу (поэтому я считаю, что попытка вернуться к капитализму у нас неосуществима). К посткапи-талистическои фазе я отнес современную Швецию, Норвегию, Данию, США, Новую Зеландию; в переходе к ней почти вся Европа. Книга вышла в 1994 г.

Я перевалил за восьмидесят лет, я страдаю склерозом. Век мой прошел, идет век моих сыновей — математический, а не гуманитарный. Все, что я мог, я сделал; если в чем согрешил — согрешил.

Меня как-то спросил один журналист — устраивает ли меня время, в котором я живу. Я сказал, что устраивает: мне интересно. Я рассматриваю себя как пережиток русской интеллигенции. Петербургской.

Интеллигенция наша страшно поредела. Настоящей живой интеллигенции уже почти нет. Добрая половина эмигрировала в 20-ые годы, и истребляли ее и в гражданскую, выселяли в Казахстан в 1934; сколько могли, уничтожили в 1937–1938 гг. (да и раньше уничтожали, и позже); многих съело ополчение, война, эмиграция не только 20–х гг., но и 60–х гг. Многие ленинградские интеллигенты мигрировали в Москву, не вернувшись в разрушенный Ленинград. В Петербурге почти нет старого поколения интеллигентов. Только стены старые здесь стоят, заметно обветшавшие. Да и по стране нас мало осталось; а кто остался жив, тот деклассировался.

Когда расстреливали интеллигента, убивали не только лично его, одного человека, но и детей его, внуков его, потенциальных учеников его потомства. Поэтому и оказалась у нас интеллигенция такой малочисленной, такого она у нас низкого качества по сравнению с прежней. Нашей интеллигенции нанесен больше не восполнимый урон. Впрочем, так же уничтожали и рабочих, и особенно крестьян — тоже главным образом лучших, тех, кто выделялся из среднего уровня.

Еще не было империи, которая была бы построена на возможно более полном уничтожении наиболее ценного генофонда своей же нации. Теперь мы можем найти остаток настоящих русских интеллигентов в… Казахстане или в Норильске.

От интеллигенции естественный переход к национальному вопросу. В традиции некоторых обществ — натравливать одну группу населения на другую. Натравливают по признаку этнической обособленности или по признаку сословия, в котором случайно родился.

В 1943 г. по нашей армии был издан секретный приказ о том, чтобы «евреев и других националов» не продвигать, хотя (пока) и не задвигать. Одновременно с улиц Ленинграда были сняты таблички с еврейскими фамилиями. По ошибке сняли и «Либкнехта». Это было только начало.

В таком государстве нельзя, чтобы все были хорошие — какая-то группа населения, какая-то нация должна быть плохой, чтобы ее можно было тащить и не пущать. Это и есть фашизм.

Национальность — это самосознание. Но желание найти вокруг себя людей лучше тебя или хуже тебя по национальному признаку — это симптом комплекса неполноценности и следствие дурного воспитания.

Современный нам национализм — это что-то вроде раннего гитлеровского нацизма. Люди объединяются на почве ненависти к другой нации, толкутся там, где действуют неподвластные разуму законы толпы и где они чувствуют себя силой, — а поодиночке ощущают свою незащищенность.

У нас не будет правового государства, пока сохранится «пятый пункт» в паспорте и в анкетах и не восстановится суд присяжных. У нас неправильно представляют себе, что такое суд присяжных. Предполагается, что вместо двух «кивал» к судье приставят шесть или двенадцать. — что за разница? Только дороже. — Между тем, суд присяжных принципиально иной. Решение о вине принимают не судьи, а набранные случайно, по жребию, средние граждане, исходя из среднего понимания добра и зла. Дело судьи — назначить меру наказания.

После войны мы потребовали с Германии контрибуцию и вывезли много оборудования, главным образом устаревшего. А американцы предложили план Маршалла — и Западная Германия за десять лет возродилась. В результате американцы получили отличного и преданного партнера. Мы же тогда от плана Маршалла с презрением отказались.

Англичане разрешили всем гражданам бывшей Британской империи, если они хотят, селиться в Англии. Очень много англичан работали над собой, чтобы преодолеть в себе поколениями воспитанное отвращение к чернокожим. Одолели. Хотя крикливые «коричневые» есть, конечно, и в Англии.

И теперь, подводя итоги своей жизни — несколько слов о моем мировоззрении (и опять же, об этике).

Наука пока не может объяснить убедительно, почему, например, бабочка красивая, почему красив цветок. Как началась первая жизнь, биологи объяснить пока убедительно тоже не смогли. С другой стороны, мы очень точно знаем время сотворения всего невообразимо громадного мироздания.

Вселенная настолько велика, что происходящее на нашей планете никакого отношения к сотворению триллионов солнц не может иметь. Творец, если он существует, не станет заниматься такой малостью, так же как человек не может руководить отдельно жизнедеятельностью каждой клетки своего тела. Лишь благодаря редчайшему стечению обстоятельств на одной нашей планете и, похоже, больше нигде, возникла жизнь.

Может быть, и на нашей земле кто-то заведует всем, что здесь происходит, на нашем крохотном шарике, который на карте звездного неба самого большого масштаба не передать даже мельчайшей точкой. Если я допускаю творца, как некое вселенское начало, это не значит, что я верую в Богя местного, земного, который будто наказует и милует нас. Моя этика базируется не на вере в Бога, а на законах биологии и социальной психологии. Если для кого-то более убедительна гипотеза Бога, я не стану спорить.

Наша планета — это что-то вроде чулана на самом дальнем углу дома. «Em Kerichtfass und erne Rumpclkammer», — как сказал Гете, — «ведро с обметками и чулан хлама». Наш частный планетный Бог, если он и существует, как видно, не все может, в том числе и в отношениях с человеком, потому что, если бы он мог все, на земле было бы только добро. Но существование бытия Божьего не доказано, а тем более бытия доброго Бога.

На место Бога я ставлю врожденную каждому человеку совесть. Это тоже биология: вид, где есть совестливые, — выживает: вид, где каждый друг другу ненавистник и враг, — непременно погибнет.

По законам природы жизнь человеческая не может длиться вечно. Если жизнь человека имеет трагический конец, то почему человечество в целом не может иметь трагический конец? С этим нужно заранее смириться. С развитием человечества возрастает энтропия — иначе говоря, силы хаоса.

Но времени нам пока сколько-то отпущено. Если мы сами себя срочно не уничтожим, то, может быть, сотни лет еще проживем.

Меня очень раздражают рассуждения о прогрессе. Если здесь у нас прогресс, значит откуда-то мы берем материал для его создания. Если тут насыпана гора, значит где-то увеличивается яма. Если что-то к лучшему, то что-то и к худшему. Прогресса без потерь не может быть.

Что бы я сказал человечеству, если бы оно у меня об этом просило? — Не умножайте мирового зла. Это трудно, но иначе человечество не переживет XXI века.

 

Синодик

Это — поминание тех, кто назван в моей книге, кого я знал лично или через друзей, и которые умерли не своей смертью. Список не полон, некоторые судьбы мне неведомы. На момент сдачи этой книги в печать мне достоверно было известно, что из моих персонажей оставалось в живых (и не побывало в заключении) двадцать четыре человека. Остальные либо вошли в этот синодик, либо умерли своей смертью, либо я о них не знаю. Думаю, что если бы я мог назвать все судьбы, то мой синодик сильно бы пополнился. Имена же их ты, Господи, веси.

В него конечно, не вошли общеизвестные исторические личности, а также люди, о судьбе которых мне хотя и известно, но в книге они не были упомянуты.

Знак вопроса относится не к имени или профессии упомянутого лица, а к ненадежности моих сведений о его судьбе.

Погибли от геноцида (расстреляны или умерли в концентрационных лагерях) — .Аджян А. А., востоковед; Архангельский А.,преподаватель; Бадалян, студент; Бакке, доктор (.расстрелян немцами); Башинджагян А.Г., лектор-маррист; Бухаркин, историк-марксист; Ванаг Н.Н., Васильев П., поэт; Введенский А, поэт; Велькович, студент-поэт; Вознесенский А.А., ректор Ленинградского университета; Воронцова Л.(?), журналист; Годес М.С., марксист-китаист; Горбаченко, преподаватель; Горловский, историк, директор института; Гринберг И., студент; группа студентов-корейцев; Губер П., писатель; Гуковский Г.А., литературовед; Гюламирян Г.Ч., востоковед; Давиденков Н.Н., студент, сын знаменитого врача (арест, освобождение, армия, плен, бегство, участие в союзных войсках, расстрел); Дьяконов М.А., литератор (мой отец); Емельянов А.П., офицер (брат моей матери); Ерехович Н.П., студент (после лагеря умер в ссылке); Зайдель Г,С., марксист-теоретик; Ионов И.И., партийный деятель, директор Госиздата; Кадацкая Л.А., студентка, жена партийного деятеля; Ковалевы, семья (высланы; отец погиб); Кокин М.Д., марксист-теоретик, китаист; Колбасьев С., писатель; Корнилов Б., поэт; Левин Р. («Старик»), студент (дважды репрессирован); Лившиц Б., поэт; Мадьяр Л.И., марксист-китаист; Малышев А. И., историк СССР, марксист; Мандельштам О.Э., поэт; Маторин, марксист-этнограф; директор Института этнографии; Межлаук И.И., партийный и государственный деятель; Миллер А.А., археолог; Невский Н.А., востоковед, посмертно лауреат Государственной премии; Олейников Н.М., поэт; Огуз И., студентка (выжила?); Орас, комиссар ледокола «Красин»; Островский Е.А., партизан, студент; Папаян Г.К., марксист-китаист (умер от пыток); Пашуканис Е.Б., партийный деятель, юрист; Петропавловский (?), политэкономист; Петухов К.(?), летчик-испытатель; Потапов П.П., студент; Пригожин, марксист-теоретик; Пуликовский С.Н., биолог; Равребе И.И., востоковед-семитолог; Розенблит Г. (?), студент; Росин (?), партийный деятель; Рощаковский, б. офицер флота; Самойлович А.И., востоковед, академик; Самойлович Р.Л., полярник; Снегирев И.Л., египтолог; Соколов М.Н. с женой, востоковед; Стенич (Сметанич) В.О., литератор-переводчик; Стрелков А.С… искусствовед (за «связь с И.А.Орбели»): Томсинский С.Г., историк-марксист; Хармс Д. (Ювашев), поэт; Цвибак М., марксист-историк; Эберман Б.А., востоковед-арабист (дважды репрессирован); Эгге (?), командир ледокола «Красин»; Элердов (?), торгпред; Шуцкий Ю.П., востоковед-китаист — более 70 человек. Кроме того,16 востоковедов были обвинены в 1941 г. по доносу известного ученого Б., пытавшегося таким образом спасти своего арестованного сына; они погибли, частью от голода. Сына Б. не освободили, однако лагерь он пережил.

Были репрессированы или арестованы, но выжили: Берггольц О.Ф… поэтесса; Болдырев А.В., филолог-классик; Бриль Ю., участница Испанской войны; Гнедич Т.Г., поэтесса (перевела байроновского «Дон-Жуана» в камере); Гумилев Л.Н., историк (трижды репрессирован); Гюзальян Л.Т., востоковед; Доватур А.И., филолог-классик; Дьяконов А.Н. (мл.) (в японских лагерях); Ермолаев М.М., полярник; Жирмунский В.М., филолог, академик; Заболоцкий Н.А., поэт; Иоффе И.Л., студентка, японистка; Ковалев С.И., историк-античник; Конрад Н.И., востоковед, академик; Коростовцев М.А., египтолог, академик; Крачковский И.Ю., арабист, академик; Крейнович Е.А., специалист по языкам народов Севера; Кривцов В.Н., китаист, литератор; Любарская А.И., литератор; Люблинский Ю., студент; Магазинер Я.М., ученый-юрист; Оде-Васильева К.В., арабистка; Ольденбург С.Ф., востоковед, академик; Раков Л.Л., историк, литератор (дважды репрессирован); Старкова (Подтягина) В., учительница; Рыкова И.Я., переводчица; Тарле Е.В., историк, академик; Фридлендер Г.М., литературовед (трудовые лагеря); Харитонов В.А., политэкономист; Шпринцин А., востоковед-китаист; Шумовский Т.А., востоковед-арабист (дважды репрессирован) — 30 человек.

Погибли от голода в блокаду: Бендер И.Г., востоковед; Болдырев А.В., филолог-классик; Борисов А.Я., востоковед; Дьяков Б.Я., техник; Дьякова А.П., зубной врач; Дьякова А.Я. («Нюрочка»); Дьяконова М.П. (мама — от последствий дистрофии); Емельянова М.И. (бабушка); Жебелев С.А., историк-античник, академик; Зееберг Н., мой товарищ по классу; Казин В.Н., востоковед-китаист; Клодт Е.П., преподавательница; Козлова Е., преподавательница; Коковцов П.К., семитолог, академик; Курбатов Д., товарищ брата Алеши; Лебедев И.С., филолог; Ляпунова К.С., музейный работник; Михельсон С.Н., преподавательница; Птицин Г., востоковед, поэт; Рейхардт, муж (профессор) и жена (экскурсовод); Ривин А., поэт; Римский-Корсаков В.А., филолог; Родин Н., преподаватель; Сауков П.А., музейный работник; Свидер М., семитолог (умерла с голоду после войны); Ухтомский А. А., физиолог, академик; Фурсенко В.В. (отец), преподаватель; Шер М.А., музейный работник — 28 человек.

Погибли на фронте: Бабушкин Я., работник блокадного радио в Ленинграде; Ветлесен Т… погиб на корабле, взорванном немецкой торпедой; Выгодский А.Г., литературовед-теоретик, работник радиокомитета в Ленинграде; Гринберг М.Е., арабист; Дьяконов Алексей (брат), инженер-кораблестроитель; Мачинский А.Д., археолог; Марморштейн (?), историк-марксист, доносчик; Петров Е., писатель; Ревнов (?), арабист, доносчик; Розенштейн Д., философ; Самойлович В.Р. (сын); Старков В.Б., капитан корабля; Фурсенко И.В., биолог.

 

Воспоминания стихотворные

Белой ночью

Светлый север зеленеет над затихшею землей, Тихо листьями шевелит бесконечный шар земной. Темно-красной влагой полных двух стаканов слышен стук. В полутьме передо мною позабытый старый друг. Как прохладный этот вечер, тихо наша речь течет, И в своей недолгой жизни сам себе даю отчет. Забываешь по крупинке все, чем сердце билось встарь, Но в такую ночь, быть может, городская сгинет гарь, И пойдет душа дорогой, вдаль под темною листвой, Вспоминая понемногу путь давно пройденный свой. Можно век итти полями, край планеты не найти – Хорошо, что светлоглазой с той душою по пути…

1935

* * *

С темно-зеленой выси, где в волненье Мы прерываем праздный разговор, Недвижный в вечно плещущем движенье В величье голубом открыт простор. На полукруг пустынных побережий В мильонный раз свершали струи бег. И я познал пред миром трепет прежний, Племен премудрых поздний человек. Когда был ревом полон лес косматый И неисхожен мир, дремуч и гол, На берег вышел некто волосатый И, хитроумный, камень расколол. Воздвигнув мир, как дед — шалаш свой дикий, Свершали люди все страшней дела, И под стопы их мудрости великой Природа покоренная легла. На полосе песков все было пусто, Все рокотали струи без конца, – Мы продолжали речи про искусство, Не помянув косматого отца.

1939

Из Вильденвеля

Ete nsomt land er denne dunkle sjel Страна пустынная — туманная душа, Где вес живет, страдает, отражает Страдания и жизнь других. Спроси ж: Кто путешествует страной твоего сердца? Кто благородный ищет там цветок, Чьи ветры по миру разносят семена И сеют в плодородной этой почве, Далеко от садовников и грядок? Кто ищет родников по лесу твоих мыслей, И там живет, и жизнь из жизни пьет, И изучает там сиянье глаз своих?

* * *

Гончарный круг

Круг вертится, время шутит, - На круженье положись – Как захочешь, он закрутит Нашу глиняную жизнь. Крута ход всегда единый – Он не может не крутить – Быть горшку из кома глины, Чтобы кашу в нем варить. Много лет придет и минет – Равнодушная рука Из земли разверсткой вынет Два разбитых черепка. Я тебе, когда на деле Срок для жизни наступил. Обожженной той скудели Два кусочка подарил. Подожди еще немного – Круг шуршит, верна рука, И совсем не дело бога Обжигание горшка.

Кармир-Блур, 1939

* * *

15 августа

Покрыты мягкие холмы Ковром мохнатым. Скоро осень. Над озером склонились мы, Где синь небес и темень сосен. Друг другом горды и богаты, От этих сосен и долин Мы донесем свои пенаты В тот неизбежный край седин, Где будем вместе я и ты, Как наше озеро, чисты, Прямей душою этих сосен, Как вереск, цветом встретим осень.

* * *

Земля зимы, земля озер и сосен, Зеленых звезд прозрачный хвойный лес! Еще без краю и долин и весен, И синих, и пылающих небес. Не терпит время, путь еще далекий, Но нам дорога с песнею легка – Берем с разбега перевал высокий, И все уходят с неба облака! Но вот желтеет небо и вершины, И слышен стук колес и звонкий плач, И пар встает над новою долиной, И воздух пахнет морем и горяч. Широк тот мир, что разлился под нами Огромной, необъятною землей. Высоко ночь открылась перед нами, Но долог путь за нашею звездой.

* * *

Начало осады

Вчера смеялись и любили,

Вчера для всех весна цвела. А многие уже отжили, И жизнь короткая прошла. Вчера мы были солнцу рады, Шумели кроны Островов – Сегодня слышно канонаду И немцы взяли Петергоф. И по асфальту наших улиц Навстречу вечной спешке дня Без края толпы потянулись От Пскова, Гдова, Ильменя. Тянулась к смерти: нет на свете Страшней, чем беженцам в пути! Горят костры, устали дети, Неведомо, куда идти. Узлов убогость, женщин мука. Сентябрь, холодная роса. И летчики на черных Stuka [367] Чертят родные небеса. Круги воронок вдоль дороги, Где избы, где одна труха, Хлопки зениток, плач тревоги, Вокзальной давки чепуха, Ребенок у окна теплушки И неизбежность тишины: Все было в жизни безделушки Перед суровостью войны.

1941

* * *

За поворотом дороги Как поворот дороги горной, От детства в зрелость поворот – И вот уж смерти гром упорный Со всех сторон меня гнетет. Обряд таков: ты постепенно Не веришь — веришь — месяц — год – И вдруг на сердце лед мгновенный: Обжег и холодом грызет. Тогда лицо увидишь ясно, Морщинки у веселых глаз, И все, чем жил он — так напрасно – И ходит призрак среди нас. А часто вспоминать не буду – Он очень хрупок, призрак мой: Пыльца сотрется, тьма повсюду – Он тут, но он уж неживой. Потом запретно будет имя Так долго — кажется навек; А там — заговоришь с чужими: Все забывает человек! И жизнь то бьет меня, то шутит, С людьми делю судьбу одну. Пускай дорога снова крутит, Нырнет, вползет на крутизну! – Одну надежду я питаю: Чтоб до того мне не дожить, Как снова свистнет пуля злая, Чтоб сына моего убить. Чтоб раньше (был ли путь бесплодным?), Когда придет мой смертный сон, Вот так же громом бед холодным. Как я, он был бы поражен.

1943

* * *

Недавно только с неба солнце скрылось, – Неугасимая, холодно-золотая Заря катится по зеркальным водам. Где по стеклу сиреневая рябь Под сероватым севером небесным. И вдруг мне неожиданно открылось, Что в разных красках на высотах тая, На небе ярусами облака. И снова солнце всходит из-за моря – Еще ему помедлить было можно б – С ним новый день и новая тоска Потянутся ко мне, за душу споря, Бледно-зеленые, как здешний мертвый воздух, Холодные, как вечная заря.

Беломорск, 1943

* * *

Сорока Водной гладью золотистой, Бледной радужкой стекла, Переливчатой и чистой, Вся река полна была, Серо-розовым каменьем В низколесных берегах, И звучала шумным пеньем, Рассыпая светлый прах. Вся река, спеша водами Меж сердитых спин камней, Распадалась зеркалами Разноосных плоскостей. К ночи в водах — рябь булата, Стал зеленым небосвод, С серебристого заката Тает розовый налет. Здесь у рек — душа болотца, И, зачерпнута тобой, Гладь речная обернется Темно-бурою водой. Здесь болотам нет границы, И, дурманя ложью рот. Что-то вроде медуницы Над болотами растет. Край весенних ветров диких, Край шинелей, край беды, Ходят ссыльных темноликих Мутно-серые ряды. Край старушечьих сосенок, Серо-ржавый край болот. Урожай пустых избенок, Хлеба сердца недород. Край сиреневого снега И оранжевого льда, Где смешались в мерном беге Нынче, завтра, никогда – Скудный север, царство мрака. Как болезнь в моем мозгу; Только рыжего барака Я покинуть не могу. Город твой стоит свободный, Город вечный, город твой, Над великой, многоводной, Над суровою Невой. Там ты счастлив, там ты молод, Ты душою — знаешь сам, – Золотой иглой приколот К нашим бледным небесам. Там любовью нашей дышат В темных кронах Острова. От судьбы там сердце слышит Скорби мудрые слова. Ныне близко вражьи силы, Пища — прах, на сердце — лёд, Сколько славных из могилы С братских кладбищ не придет! Он горит и не сгорает, В ледяной коросте жив. Гибель горькую встречает. Смертью силу победив. Моего судьба народа В этот темный год беды Занесла меня на годы К берегам чужой воды – Но повсюду славный город Будет мой, и я — его, Золотой иглой приколот К сердцу друга своего.

Кемь — Бéломорск, 14 марта 1943.

* * *

Если даль социализма, Так без нынешних прикрас, Потому что скептицизма Слишком жёсток хладный глаз, Потому что слишком бойкий Век для пыли и чернил, Потому что грязь постройки Чистоплюйством заменил, Потому что без иллюзий Ягляжу в широкий свет, Потому что общей музе Отголоска в сердце нет, Потому что все на свете Я по полкам разместил, Потому что в сорок третьем Сорок первый не забыл, Потому что честность тоже Косит честная коса – Потому что я — «прохожий, Легкой тени полоса».

1943

* * *

Август 1943

Был август. Боевое охраненье Речным туманом скрыто. Миномет Пролает, и передний край заснет Опять на Кандалакшском направленье. А в штабе фронта — лошадиный флирт И разговор об орденах и званьях; Тоска по дому, письма из изгнанья, Любовь шинельная и горький спирт. И лучше было, что не там я встретил Тот август. Был прозрачен он и светел, И воздух чист, и первый мил мороз, – Такая осень! На холмах увидеть И елей чернь, и золото берез, И в сумерках над Верманом спускаясь Меж редких пней и сосен без вершин С товарищем — с тех пор уже убитым – Дышать великой чистотою мира…

Озеро Верман, 1943

* * *

Воспоминанья след едва отыскан: Был ясен воздух, хвоей пахнул лес, Весельем полон день наш был, и взыскан Наш труд благословением небес. Широкие и пыльные дороги С высот моих, с лесистых гор легли – Наш час настал, и вот несут нас ноги В путь неизвестный, в жажде и пыли. Судьба людей меня не миновала, И суждено прожить мне этот год, Когда земля от грохота металла Тяжелыми разрывами цветет. Прошитый весь зеленым, красным шелком, Затмился звезд знакомых милый лик, Когда железная капель осколков По крышам барабанит каждый миг. И в снег придавлен слабым свистом с неба Прохожий равнодушный человек. Добытый трудно, скуден ломоть хлеба. Для сына виден тот же грозный век… А честность все на тысячи считает. И все на тысячи считает зло, Беззлобность в счет нейдет у них пустая, И милосердью тропы замело. И не поможет, если ошалев От правых дел и правых зол без счета И правоту жестокую прозрев, Чернильницей бессильно брошу в черта.

Мурманск, 1943

* * *

Немецкий солдат Снег ложится в глаза убитому. Далеко уж слышна пальба. Где-то быть тебе все же зарытому Что ж, и хуже бывает судьба. Да какую еще судьбину Лучше нам у Бога молить? Умереть до времени — сын Или матери — пережить?

1944

* * *

На все вопросы не найти ответов. «Война, — ты спросишь, — видел ты ее?» … Уже убрали трупы из кюветов, Но там и сям немецкое тряпье, Стальных конструкции сломанные крылья Над бешено летящею водой, У переправ толпа автомобилей И пальцы труб над теплою золой, И скомканные пламенем машины, И петли разноцветных проводов, И горько-сладкий дым, и синий иней, И лунный свет над пеплом городов… Над милым прошлым поднялась завеса Пожаров красно-синей полосой, Видением чужого Киркенеса, Спаленной жизни теплою золой, Как горе нам, как радость приурочить? Смешались все листки календаря! И тянешь жизнь, что с каждым днем короче, Душе о близкой смерти говоря. Как о войне сказать позднее жившим, В послевоенной жившим тишине? Война — как жизнь: не образы, а люди – Людей узнаешь только на войне. Нет, о войне не рассказать спросившим. Что видел сердцем — надо пережить; Глаз видит только стреляные гильзы, Да большака серебряную нить.

Киркенес, 1944

* * *

Дом стоял на перекрестке Где-то в городе моем. Там на лестнице в известке Мы измазались вдвоем… Был облезлый он, как кошка, Или краше» в желтый цвет? Я теперь забыл немножко, Да и дома, и общем, – нет. Эти маленькие ранки Как делить с женой и сыном? И несутся с гиком санки По заснеженным руинам.

* * *

He was a man, lake him for all in all… Сорок лет я в отпуску у смерти, Сколько мной протоптано следов! Сорок лет я в этой крутоверти, – Еле слышно тиканье часов. Каннибальская неразбериха! Жуй ли, рви ли — это не про нас. И пускай хлебать со всеми лиха – Лишь бы честно встретить смертный час. Отвечая толкам и наветам, Сын мой про меня чтоб мог сказать: «А в итоге — был он человеком, Больше мне такого не встречать».

1955

* * *

Какие прошли надо мною Великие полчища бурь! Их тучи вставали стеною, Недолгую жрали лазурь. Одну за другой их спускала С приструнки рука подлеца, Чтоб по миру смерть завывала, Кося и кося без конца. Судьбою народной шутила, В термометре ртутью ползла, В ночи со штыком приходила, Военной дорогой вела. Земля под ногами дрожала, Все ближе ложился разрыв… Как много со мною стояло! Как много!.. А я еще жив: Остался я жив и беспечен, Кругом мишура и уют. Но общей судьбой я отмечен, И горе и смерть меня ждут. Когда, предъявив полномочья, В тиши, иль железом звеня, Когда она глянет мне в очи, И страху научит меня? Бессонница Часы стучат, заполонив молчанье, Пока в душе, как в улице, темно, Отстукивают с мигами прощанье. Уже трамваи скрежещет мне в окно, А звездное пустое мирозданье Холодной черной вечностью полно. Вся наша жизнь — сплошное расставанье, И чем я жил — пожалуй, все равно.

* * *

Жизнь состоит из череды вещей Обидных и непоправимых. Сами с собой всегда мы. Гадко там, Нельзя забыть, нельзя заткнуть ушей, Нельзя бежать и жаловаться нам, Как дети жалуются маме. М.М.Д. С четырех со сторон меня смерть окружила, А любовь — ни с одной стороны. Поскорей бы прохладная скрыла могила И не мыслились мысли, не снились бы сны. О грядущем не ведать, не ведать, не ведать. О прошедшем забыть и сегодня проспать; Не любить, не читать; не грешить; не обедать; Не учить и не спорить; не думать; не ждать. Лечь, к устам подступающей речи не зная, Ни как после бессилие слов ощущать, Чтоб была то ни малая ночь, ни большая: Без томленья лежать; без усилья молчать.

1954

* * *

На пушистых ветках темной ели, Среди хрупких блесток, среди тьмы, Словно в детстве, свечи нам горели, – И, как в детстве, замечтались мы. Мне свеча сгорает без возврата. Если пламя сильное — коптит. Каждый миг горения — утрата: Догорела… нет… еще горит. Так, — хотя уж безнадежно дело, – Наше тело борется с концом. Но душа гораздо раньше тела Судорожным гаснет огоньком. Что ж — последним синим трепыханьем, Искоркой златя стеклянный шар. Лапы тьмы качнув своим дыханьем. Стеарином истекай, душа.

1957

* * *

Что ни день одно — все эта же боль, Каждой ночью — раскаянье И на сердце ком — то ли снег, то ли соль И никак не дождаться таянья, И лежат вокруг, как себя ни неволь. Кольца скользкого змея: Каждый день одно — все новая боль, Но другим от меня больнее. 1972 Кассандра Вес, кого остерегает – Слепы и глухи: Так Кассандру Бог карает За ее грехи. А тяжле есть ли грузы? Лучше помолчим: Кто измерил вес обузы Раменам чужим?

15–16.11.1976

* * *

И останется Ленин до века великим, Как великим до века остался Петр, И ни пуля в затылок, ни вдовьи клики – Вес не в счет, все не в счет, вес не в счет, вес не в счет, Тихо в детских домах для врагов народа: Пусть глумленье, пусть смерть рукотворных сирот – Вес оплатится словом кимвальным «свобода» И высоким забором: там кто-то жрет. Все нас будут учить, как писать нам оды, Как нам морду плевкам подставлять, что ни год, Как нам классы травить, как травить народы И не помнить, что есть человеческий род. Все ль еще нам делить берега Иордана И кому отдать захолустный Наблус? Где приправлены нефтью, где солью раны, И напрасно ли был распят Иисус? Слышен глас пророков в бензиновом чаде, Вымирает зверь и не дышит лес, – Так задохнемся ж, люди, в собственном смраде – И без нас у вселенной достанет чудес!

1978

* * *

На такой же больничной постели Через десять лет, через год – Может быть, через две недели Смертный вздох мой выдохнет рот. А помчат меня так же срочно Под привычный сирены свист. И повесят мне так же точно В ноги температурный лист. Не дадут мне дома возиться, Книги милые перелистать. Не дадут мне с мыслью проститься И в больницу свезут помирать. Не для дома больничные муки: Чтобы память была легка. Не сдавайся в нежные руки – Равнодушная легче рука. Смрад от тела, утка да судно, Стыд и боль — ничем не помочь; Долго, больно, стыдно и трудно Мы из жизни уходим прочь.

* * *

В последний год, Когда на Луне Партбюро еще ни разу не собиралось, И не открыли отдела кадров, Черные тени ложились на снег При неистраченной лунной погоде. Все пока еще довольно недурно: Еще на Луне не построены сортиры И не разбросаны консервные банки. В двадцать четвертом веке Люди будут стоять на планете Вплотную, как на площадке трамвая. Природы не будет И не будет любви. Я — последний человек, Потом уже роботы С электрическими токами мозга. Которыми управляют Пошляки С высшим монтёрно-политическим образованием. Мир асфальтовый, шинно-бензинныи Закрутился вкруг бензоколонки, Мир удобный, бездумный и чинный С океаном в мазутовой пленке, Мир цифирный, единый, машинный И, как детское горло, ломкий. А я видел, самый последний. То, чего не увидят потомки: Где весною бродят олени И цветы шелковисты и тонки – Исчертили зимние тени Синий снег, алмазный и звонкий.

* * *

I

Еще мы мальчиками были, Еще нас лычки занимали, Еще махорку не курили, Еще ремнями щеголяли И, выходя на пост дежурный, На небо взор мы не кидали И тучи — ясности лазурной Еще мы не предпочитали. Еще устам впервой проклятья, Еще ушам ужасны стоны, Еще не умирали братья, Еще не изменяли жены, В смешных шинелях, не по росту, В раструбах кирзовых, шагами Еще не мерили погостов, Что карты числят городами, Еще нам дым не застил неба И запах не вставал в пустыне От догорающего хлеба, Незабываемый отныне, Друзей мучительные тени Еще никем не призывались – Одни средь новых поколений Мы только в тридцать лет остались. Полвеком жизни мы не сыты, На ласку, как на смерть влекомы, Ласкают, чьи мужья убиты, Ласкает горький хмель знакомый. Нам полста лет не надоели – Полтысячи нам будет мало! А жизнь давно прошла — в шинели; Паек получен. Ночь настала.

I I

Еще мы мальчиками были. Еще нас лычки занимали. Еще махорка не курили. Еще как моль не умирали. Но слухом чутким, духом чистым Шаги судьбы нам слышны были, И в сердце грозные горнисты То замирали, то трубили. Какой же ныне глухотою Нам уши время заложило? Над нашей каменной землею Судьба лицо свое склонила, Как в пленке из агар-агара Все беспорядочно теснятся. Недолго в тонкой пленке шара Кишенье будет продолжаться. А в сердце, мысли, ум и знанье Ты детям передал напрасно: Удел их — смертное страданье, Одно лишь мужество прекрасно: По Откровенью Иоанна, Над нами ангел встал разящий, И кровью станут океаны, И сушу огнь пожрет палящий. И средь дымящейся пустыни Родится скудный род уродов – Что нужно делать — делай ныне, Наследник тысячи народов: Когда замрет людей сознанье. Их предназначенная мука, Повсюду будет мирозданье Чернеть без мысли и без звука.

* * *

Стало зло и добро — вес сказка. Добродетели и порок. Только есть, что рана и ласка И безбожно короткий срок. Может, жизнь прожита и недаром, Может, сам не заметив меж дел, От кого-то отвел я удары И кого-то где-то согрел. И когда я под влажною кожей Стану куклою восковой, На меня немного похожей, Но не думающей, не живой, – Если жизнь на что-то годится, Если чем-то была хороша, – Прежде чем совсем испариться. Воспарит моя к Богу душа. К судии, сотворенному нами, Чтобы он меня похвалил. А за тех, что ушиб я локтями, По-отцовски меня простил.

* * *

Все, что было, мы знаем, Да теперь все не так, За ушедшим трамваем Я бегу как дурак. Тяжек воздух для старца, Непрозрачна вода. Никуда не податься – Ни туда, ни сюда. Я в ненужных остатках. Как мой письменный стол. В моих стоптанных тапках Мои потомок ушел.

* * *

Острова есть над серым морем, Черный лес, где ни троп, ни дому, Где ушел неведомым створом Чей-то след по безлюдью морскому. Я срывал, опаленный югом, Виноградные в дымке кисти, Мне прибои за полярным кругом Нес неведомой пальмы листья. Пилось виски, гремели громы, Загорались сполохов очи, И по мне комендор незнакомый Вел огонь ненастною ночью. Я бродил по каменным тундрам, Поднимался в волшебные замки, Мелочь долларов лондонским утром Наменявши в приличном банке. Уходил за тибетским топазом – Никому мой уход не в потерю: Только Дэзи с завязанным глазом, Топнув в палубу, скажет: верю!

1987