С.-Петербург, 22 августа.

Я пишу в небольшой комнате, которую мы с сестрой наняли в каких-то номерах сегодня утром, приехав с вокзала Николаевской ж. д.

Третьего дня, возвращаясь домой, я увидела сестру, бежавшую ко мне навстречу: "Лиза, иди домой скорее, пришла бумага с курсов!" -- "Ты видела конверт?" -- спросила я. -- "Да, пакет большой". -- "Ну, значит, бумаги возвращены; меня не приняли", -- сказала я и хотела бежать поскорее, но ноги не слушались и подкашивались.

Я вошла прямо в залу, в комнату мамы; толстый пакет лежал на столе. "Что это тебе прислали?" -- спросила мама.

Я ничего не ответила и, взяв пакет, побежала к себе в комнату; заперлась... Руки у меня опустились, я села в кресло... Не надо было и вскрывать конверта, чтобы убедиться в его содержимом. Машинально разорвала я его, -- мой диплом и другие документы упали ко мне на колени; выпала и маленькая бумажка, которой извещали меня, что я не принята на курсы "за неразрешением матери". Я сидела неподвижно. Удар грома, молния, упавшая у моих ног, не могли бы теперь заставить меня пошевельнуться... <...> Я чувствовала, что глаза мои влажны, но слёз не было... Я лежала неподвижно, точно меня придавили свинцом, точно меня кто сильно ударил... Что ж теперь? -- ехать за границу, тикать в Петербург?..

А сестры наверху с тревогой ожидали меня.

Сколько прошло времени, -- не знаю, но я всё-таки встала, пошла к ним и молча подала им бумажку. Те прочли и молча опустили головы. Я начала говорить, что сейчас пойду к матери, в последний раз просить её согласия, и сказать ей, что я еду в Петербург. Как ни старалась я быть спокойной, но голос мой дрожал и прерывался. -- "Если она не даст согласия, то я поеду за границу, тогда... только вы не говорите, что я вас бросила", -- не выдержала я и закрыла лицо руками. "Лиза, полно, не плачь", -- успокаивали меня сестры. -- "Нет, Валя, ведь ты ещё не замужем, а мне хотелось бы, чтобы ты вышла при мне. Тогда я могла бы быть спокойна за тебя и за Надю", -- сквозь слёзы сказала я. -- "Ну, полно: о нас нечего беспокоиться; надо думать о тебе", -- утешали меня сестры.

Времени терять было нельзя, я пошла к матери; но разве когда-нибудь её железная воля могла быть сломлена? Холодный отрицательный ответ; ироническое: "Поезжай. Куда ни сунься, без согласия матери тебя не примут"... Оставалось решить, когда ехать в Петербург. Решила завтра. Весь вечер пролежала у себя в комнате, в каком-то полусонном состоянии и не могла ни двигаться, ни говорить.

Но вечером, часов в 9, за полчаса до отхода парохода, я вдруг решила ехать; чем скоре, тем лучше. У мамы в это время сидел чиновник из Сиротского суда {Местная судебная инстанция, занимавшаяся делами попечения о малолетних сиротах и вдовах из купеческого, мещанского, ремесленного сословий.}; дети убежали играть. Мы были втроём на антресолях. Минута была самая благоприятная. "Надя, я иду! -- сказала я сестре, -- одевайся". Наши сборы были недолги. Потихоньку спустились мы с лестницы, чтобы незаметно уйти чёрным ходом. Но в коридоре нас ждала горничная. Мама, очевидно, подозревала что-то и велела ей сидеть внизу у лестницы. "Пожалуйте к мамаше" -- сказала мне моя дуэнья. Я быстро и решительно вошла. Мама сидела с чиновником. По моему дорожному костюму она сразу поняла, в чём дело. -- "Куда ты едешь?" -- "В Петербург", -- твердо отвечала я, сама удивляясь странной звучности своего голоса. -- "Как, и не простившись со мной?" -- продолжала мама тем же удивлённым тоном. Я отлично видела притворство и ничего не ответила. -- "Зачем ты едешь?" -- продолжала мама, как будто нарочно разговаривая при постороннем о семейном деле. -- "Мне пора..." -- сказала я и повернулась, чтобы выйти. -- "Как ты можешь... без спросу?.." -- слышала я вслед... И всё это не скрывая, при постороннем... О-о! Если б этот звук мог выразить стон души человеческой, который был готов вырваться у меня, когда я вышла из залы.

Надо было торопиться. Быстро сбежали мы по чёрному ходу вниз, мимо изумлённых горничных; пробежали по двору. Луна ярко светила. Мы не шли, а бежали по улице, торопясь нанять извозчика. Наконец, через полчаса, мы были на пристани; несколько минут спустя были уже на пароходе и поехали в Рыбинск.

Никогда не забуду я этой ясной, холодной августовской ночи. Мы ехали более суток... дорога длинная, скучная... Я старалась спать как можно больше. Иногда только в голове проносились какие-то обрывки мыслей: "вот приеду в Петербург, поговорю с директором... почему он в марте позволил мне подать прошение, а затем вдруг отказал в приёме "за неразрешением матери"? Как он узнал, что у меня есть мать? Если ничего не удастся, выправлю себе заграничный паспорт"...

...Сюда мы приехали вчера утром. Я не обратила ни малейшего внимания на столицу, которую видела в первый раз в жизни. Прямо из номера я поехала в Исаакиевский собор; что-то подсказывало мне: поезжай сначала туда, иначе ничего не выйдет. Я быстро вошла в собор, упала на колени в тёмном углу и пробормотала горячую, бессвязную молитву; потом бросилась на первую попавшуюся конку... С непривычки мне было очень неловко пересаживаться с одной конки на другую; наконец, сойдя со второй, с помощью какого-то доброго человека, я пошла на 10-ю линию, д. No 33 {Высшие женские курсы (Бестужевские) располагались в Петербурге по адресу: 10-я линия Васильевского острова, д. 33-35.}. Два швейцара в ливреях стояли у крыльца. Я поднялась по каменной лестнице в большую прихожую. В доме шла переделка; всюду виднелись столы, вещи, вынесенные из других комнат, стояли ведра с краской и валялись кисти.

Я спросила, можно ли видеть директора. "Он только что уехал, -- ответил швейцар, -- пожалуйте в канцелярию к его секретарю". Молодой человек сидел у письменного стола и писал. Он весело и любезно осведомился, кто я такая, и, узнав, как меня зовут, воскликнул: "А, это вы! Знаете ли, у нас из-за вас возникло целое дело!". Я с недоумением посмотрела на него. -- "Дело в том, что вы были приняты". "Позвольте, как же это? -- прервала я его, -- 20 числа я получила бумагу с отказом". -- "Вот именно. А между тем вы были приняты, и вам послана повестка 9 августа. Но мы получили письмо от вашей матери: она перехватила эту повестку и написала нам, чтобы директор не принимал вас, потому что она, вследствие разных домашних обстоятельств, запрещает вам поступать на курсы. Тогда мы выслали вам обратно бумаги с отказом". Я слушала молча... мне нужно было сохранить приличное спокойствие, надо было собрать всю силу воли, чтобы на лице не было заметно того, что происходило у меня на душе. <...>

На другой день, съездив с сестрой в Петропавловский собор, я приехала на курсы. Целый час пришлось дожидаться директора: он ездил с докладом к министру. <...>.

Наконец директор сказал мне: "Пожалуйте. Всё, что я могу для вас сделать -- посоветовать обратиться к попечителю округа с прошением, в котором вы изложите обстоятельства дела. Он человек добрый, может и сделает для вас что-нибудь". Он дал мне адрес М.Н. Капустина {Михаил Николаевич Капустин (1828--1899), ученый-юрист, в 1852--1870 гг. профессор Московского университета, в 1870--1883 гг. директор Демидовского лицея в Ярославле, в 1883--1899 гг. действительный тайный советник, попечитель Рижского, а затем Санкт-Петербургского учебного округа.} и сказал, что я могу его застать дома в три часа. <...>

Я вошла в небольшую гостиную; лакей понёс моё прошение в кабинет, оттуда слышались голоса; моё прошение прочитали вслух, и не успела я поднять глаза, как высокий и худой старик очутился передо мною: "Видите ли, сударыня, дело такого рода... я ничего не могу сделать. Хотя вы и совершеннолетняя, но послушание родителям тоже дело необходимое. Всё, что я могу сделать, это написать вашей матери письмо, уговорить её позволить вам учиться. Может быть, она и послушает меня, старика". <...> "Ваше превосходительство, всё равно это бесполезно. Если вы не примете меня здесь, я уеду в Швейцарию, мне ничего более не осталось", -- говорила я, и голос мой зазвенел, в нем чувствовалась энергия отчаяния: я чувствовала в себе силу, защищая своё право. "О, какая же вы самостоятельная!" -- удивился попечитель. <...> "Ну, хорошо; я поговорю о вас с министром; приходите завтра, постараюсь сделать, что могу". <...>

24 августа, вечером.

Я принята! О, наконец-то я добралась до пристани. Курсы для меня -- пристань, с которой я отправлюсь "в плаванье по волнам моря житейского". Когда сегодня я шла к попечителю -- странное дело: несмотря на то, что я уже ни на что не надеялась, я думала: неужели моё случайное знакомство с Э-тейном, потом с одною из слушательниц курсов и моя переписка с нею -- неужели и это было напрасно? <...>

Попечитель был занят: в его кабинете слышался женский голос. Я ждала у стены в гостиной. Через несколько минут нарядная дама промелькнула мимо меня в прихожую, попечитель вышел вслед за ней в гостиную. -- "А, это вы? Пожалуйте сюда", -- проговорил он, уходя в кабинет. <...> "А знаете ли, всё-таки я написал письмо вашей матушке; быть может, она послушает меня, старика". Я невольно подумала: экий упрямый старичок, всё-таки сделал по-своему, ведь я уже вчера говорила ему, что это бесполезно. <...> "Вот ваше прошение, можете передать директору". Я удивилась, развернула бумагу, там было написано: "Г-ну директору Высших Женских Курсов. С согласия его сиятельства, господина министра, разрешаю принять в число слушательниц с размещением в интернате". -- "Так меня примут? -- радостно воскликнула я. <...> Но (я вспомнила характер моей мамы) извините... если моя мать напишет вам резкое письмо... Вы не рассердитесь на меня и не велите исключить?" -- взволнованно заговорила я. -- "Ну, мало ли я получал в жизни резких писем, -- спокойно и добродушно ответил прекрасный старик. -- Не беспокойтесь, конечно, вас не исключат". Говоря это, он двигался взад и вперёд по комнате и разбирался на столе, не глядя на меня, точно он старался не замечать выражения благодарности, точно он не хотел, чтобы кто-нибудь знал о том, что он поступил хорошо. Он подал мне руку и прервал меня: "Теперь, когда вы приняты, вы должны поддерживать репутацию курсов". -- "Я буду подчиняться всем правилам, ваше превосходительство". -- "Вот именно; политикой не занимайтесь и вообще ведите себя так, чтобы не уронить достоинства курсов". -- "Я буду считать за честь учиться на них", -- сказала я, стоя уже в передней. -- "Да, именно, считайте за честь; следуйте моим советам", -- быстро кончил наш разговор попечитель, хотя давно уже простился со мною.

Взволнованная, вышла я на улицу; в прихожей дожидалась меня Надя и там, слыша, что я плачу, и вообразив, что меня не приняли, и сама заплакала. Но одного взгляда на моё лицо достаточно было, чтобы убедиться в противном.

Сегодня в 12 часов я пришла к директору и молча подала ему конверт с прошением попечителю и остальными документами, которые были мне возвращены. Он любезно поздравил меня с поступлением. -- "Но всё-таки, вы постарайтесь убедить вашу мать; это, во всяком случае, неприятно; вы будьте к ней почтительны". Я обещала директору исполнить всё. Сегодня выехала с сестрою в Москву.

Интернат Высших Женских Курсов, 8 сентября.

<...> 4-го я приехала сюда. Днём был молебен; приехал и М. Н. Капустин и некоторые из профессоров. Мы все подходили к кресту мимо директора и попечителя. Я стояла одна в этой шумной толпе. Ни души знакомой кругом; я перекинулась двумя-тремя словами с некоторыми из слушательниц; у всех из них были свои землячки, только что приехавшие, у меня знакомых не было никого <...>.

На другой день начались лекции, т. е., собственно говоря, была читана одна по русской истории. Я вошла в аудиторию с чувством какого-то ожидания, свободно, без всякого благоговения, но отнеслась ко всему со спокойным интересом. Я уселась на скамье повыше; шум и крик стояли в аудитории. Вдруг всё стихло. На кафедру вошёл профессор русской истории С. Середонин {Сергей Михайлович Середонин (1860--1914) -- историк. Исследовал и публиковал сочинения иностранцев о России.}. Это ещё не старый человек, очень некрасивый, с короткими руками и каким-то скрипучим голосом. Он прочёл вступительную речь. Едва он начал говорить -- я впилась глазами в его лицо, ловя каждое слово, и так и застыла в этом положении до конца лекции. Предмет был интересен, а читал он плохо; ему сильно мешал картавый выговор и какой-то страшный звук голоса.

Он говорил о движении исторической мысли, начиная с первого писанного учебника русской истории. <...> И первая же лекция показала мне моё круглое невежество: я ничего не читала по русской истории, и поэтому вся лекция для меня была новостью.

12 сентября.

Сегодня мама прислала своё согласие, форменное разрешение на имя директора. Сегодня же я получила от сестер письмо, в котором они сообщали, почему она согласилась. Оказывается, она всё-таки не поверила моим словам, что меня приняли, и, послав отказ в ответе на письмо попечителя, была уверена, что меня не примут. Спустя несколько дней она опять получила от Капустина письмо (только теперь случайно узнала я, что он решил добиться согласия мамы таким образом: время от времени писать ей письма и уговаривать её, несмотря на её отрицательные ответы), и так как я ещё раньше сказала ей, что в случае чего -- еду за границу, то вдруг она испугалась такой близкой возможности моего отъезда; и вот, в силу всех этих обстоятельств, согласие было написано, подписано и отправлено тогда... когда, в сущности, уже его и не нужно было. <...>

Вечером я была у Капустина, благодарила его за участие. Он вышел ко мне, поговорил немного о письмах. -- "Ну вот и прекрасно. Всё-таки она (т. е. мама) согласилась; гораздо лучше начинать всякое дело с материнского благословения, с её согласия". <...>

26 сентября.

Наконец-то я слышала Гревса {Иван Михайлович Гревс (1860--1941) -- историк Рима и Средневековья, краевед, педагог.} -- этого любимого профессора наших слушательниц, которого ожидали с таким нетерпением и который, наконец, приехал и вчера читал вступительную лекцию. За полчаса до начала аудитория уже переполнилась народом: всюду, где только можно было встать и сесть, даже на кафедре, так что профессор вошёл, с трудом пробираясь между слушательницами. Он средних лет; худощавый брюнет с длинным и тонким лицом, с тёмными глазами, очень болезненный на вид. Войдя на кафедру, он закашлялся и долго не мог начать; форточка была отворена -- её затворили; он оправился и обратился к нам: "Возвращаясь после годичного перерыва (он прожил целый год за границей) к обычным занятиям в дорогой для меня среде, я обращаюсь с приветствием к вам, с пожеланием успеха в ваших занятиях. Но прежде чем приступить к чтению лекций, мне хотелось бы выяснить вам вашу задачу, которую вы будете выполнять в общественной деятельности или в семейной обстановке, -- вы -- интеллигентные представительницы русского общества будущего 20 столетия"... -- такими словами начал И. М. Гревс свою прекрасную речь. И он выяснил нам эту задачу; запишу приблизительно содержание его речи. "Роль интеллигентной личности в обществе. Общество как сумма факторов интеллигентных, имеющих своё развивающее влияние. Интеллигентный человек для своего развития должен заниматься наукой. Может ли масса действительно служить обществу как свет (сумма интеллигентных факторов в обществе -- то, что по-франц. наз. светочами -- les lumieres). Современный взгляд на науку Брюнетьера {Фердинанд Брюнетьер (1849--1906) -- французский критик, историк и теоретик литературы. В 1890-х годах эволюционировал в своих взглядах от позитивизма к религиозному мистицизму.} ("банкротство науки") -- который отвергает значение наук, потому что они не дают ответа на вопросы филологические, о происхождении религий и др.; он признаёт и несостоятельность когда-либо ответить на эти вопросы, и за разрешением их советует обратиться к религии: мистическое настроение общества. Два течения в современном взгляде на науку: отрицание умственного труда (Лев Толстой: сказка о труде головою {"Сказка об Иване-дураке и его двух братьях: Семене-воине и Тарасе-брюхане, и немой сестре Маланье и о старом дьяволе и трёх чертенятах", написанная Л. Толстым в 1885-м и напечатанная в 1886-м, в 1887-м была запрещена. Цензурный запрет снят только в 1906-м.}) и экономический материализм в истории.

О значении идеи в истории; её призвании к работе прогресса. Идейное начало в истории общества. "Будем стремиться хорошо мыслить" -- вот основной принцип нашей морали, медленный прогресс общественного строя. Прогресс проникает туда, где с ним соединяется мысль. Надо работать над устранением препятствия для развития прогресса в обществе; эти препятствия состоят в косности общества, фанатизме религии, деспотизме государства. Мысль -- руководитель прогресса. Изучение истории. Что нужно знать человеку? Человек -- существо общественное и религиозное (в философском смысле слова)". <...>

25 октября.

Середонин образовал практические занятия на нашем курсе таким образом: <...> предложил читать группами сочинения известных авторов по школам, начиная со школы родового быта, а потом излагать вкратце содержание этих сочинений. <...> Статья, которую предстояло мне изложить, называлась "Взгляд на юридический быт древней России"; в связи с ней нужно было излагать и другую: "Разбор сочинений Терещенки" <...> того же автора {Работы историка Константина Дмитриевича Кавелина (1818--1885), помещённые в 4-томном издании его сочинений (1859).}. <...>

Только усевшись за письменный стол, я сообразила, какую глупость я делаю, и растерялась. За что я бралась? <...> Сумею ли я написать хоть строчку? если я не сумею изложить как следует содержание этой статьи, которой так заинтересован чуть ли не весь курс, то что же будет? Это значит осрамиться перед всеми... Я чувствовала, что струсила не хуже последнего школьника перед экзаменом. И в то же время я возмутилась своей глупостью. Если я не сумею -- то ведь это будет так глупо! Боже мой, неужели же я не могу, не способна даже и на это? <...>

Ах, Боже мой! Что--то будет завтра? Сердце так и замирает, как подумаешь. И добро бы я взялась излагать малоизвестного автора, -- тогда всё пошло бы ладно. А то ведь -- Кавелин! с ним всякая знакома, у многих есть конспекты, и вот они будут проверять... <...>

О, завтра, завтра! Единственная надежда, что времени -- один час -- не хватит для трёх изложений. Середонин сказал, что изложение должно быть кратко, не более 10 минут. Но при всём моём желании я никак не могла изложить так кратко. Все мысли Кавелина так верны, имеют такое существенное значение, что почти невозможно излагать статью так, чтобы всё чтение заняло не более 10 м., в таком случае пришлось бы выпустить половину.

Итак: с одной стороны моё изложение противоречит желанию профессора, с другой -- неизвестно, как отнесётся к нему большинство, с третьей -- оно противоречит моему искреннему желанию -- не читать его (раз оно написано -- volens-nolens -- надо прочесть).

1 ноября.

А с четвёртой стороны -- всё обошлось благополучно. Я волновалась, входя на кафедру (аудитория была полна), и руки мои задрожали так сильно, что я разозлилась сама на себя... но чем больше я читала, тем становилась спокойнее: начала -- так надо же кончить. Я читала громко и ясно, но очень быстро и нервно сначала, и совсем хорошо под конец, когда вполне овладела собою. Профессор стоял рядом со мной и делал пометки. <...>

29 ноября.

В нашей временной квартире постоянный шум и движение, несмотря на то, что нас живёт всего 8 человек; живя в небольшом обществе, конечно, легче ближе познакомиться, чем в большом интернате. Всё это хорошие люди; все более или менее усердно занимаются, интересуются предметами, читают... Но... почему же их общество опять-таки не может удовлетворить меня? <...> Не слыхать ни одного интересного разговора или спора; меня поражает отсутствие каких-либо высших жизненных запросов или научных интересов, когда мы сходимся вместе за чайным столом. Так себе, болтаем пустячки, а иногда даже несносный вздор; со стороны послушать -- даже тошно станет <...>. Тяжелее всего то, что всегда приходится быть на виду, и как бы ни была расстроена, всё-таки должна сдерживать себя, чтобы -- Боже упаси! -- не ответить кому-либо на навязчивые вопросы слишком односложно, или нервно или с явным нежеланием продолжать разговор. Сейчас же обидятся, придерутся; найдутся охотники поддержать; и вот мне вскоре после того реферата, который меня так расстроил, что я на назойливые вопросы "как? ну что? расскажите!" односложно ответила "нечего рассказывать" -- уже пришлось выдержать целую бурю негодования, которая поднялась после этого краткого ответа -- "Как, вы не хотите отвечать? Как это нелюбезно с вашей стороны!" -- "Да чего от Д-вой ожидать?! Ведь уже про неё давно известно, что она на курсах всех обрывает! Её даже боятся; я знаю нескольких, которые жаловались мне на её грубость... Немудрено, если с вами никто не захочет сойтись... вы оттолкнёте своею грубостью..." -- щедро сыпались обвинения из уст "развитых" девиц, которые никак не могли сообразить самой простой вещи, что я так была расстроена, что человеку прямо не по себе, что он не может же быть всегда, во всякую минуту, быть готов к их услугам. Тогда, за мною вслед пришла в нашу общую квартиру одна сестра П-р, -- и крикливо, как торговка, размахивая руками, начала рассказ о реферате; все слушали с любопытством... -- "Вот, г-да, кто расскажет, так уж расскажет," -- и все, как стадо баранов, повернулись в её сторону; я слышала похвалу П-р, которая очевидно предназначалась как шпилька по моему адресу.

Чтобы прекратить все подобные заявления, я, скрепя сердце, сказала, когда П-р кончила: "Господа, как видите, реферат был настолько плох, что мне прямо было неприятно о нём рассказывать!.." Никто не слыхал моих слов, потому что уже начался другой спор...

И вот сегодня, когда я, наконец, опять увиделась с М.Е. {Вероятно, старшая знакомая Е.Дьяконовой по Ярославлю, тоже курсистка, упоминавшаяся в записи от 19 января 1895г. как Маня П-ва (ср. запись от 16 июня 1896г., из которой видно, что М.Е. и Маня П-ва -- одно и то же лицо).}, придя в её тихую, милую комнатку, когда я опять могла видеть и говорить с близким человеком, я не выдержала, -- и невольно у меня вырвались рыдания, и, упав головой на колени М. Е., я расплакалась, как ребёнок.

Она испугалась: "Да разве можно быть такой нервной, Лиза? Здесь, в Петербурге -- это невозможно; вам надо лечиться"...

"Нет! уверяю вас, что я вовсе не нервная. Это я только так... потому что у себя, в интернате, никогда не показываю им ничего, и меня никто не считает нервной", -- с трудом говорила я, стараясь овладеть собой.

Это и в самом деле глупо. Что за вздор -- нервы. Эх, если бы была возможность, я вылечилась бы своим способом: холодная ванна каждый день; потом гимнастика... Жаль, что здесь нет ни того, ни другого. А то это -- лучше всяких лекарств. Но самое лучшее -- уметь владеть собой. Что за глупые создания мы, женщины! Неисправимы! Слёзы и нервы {Е. Дьяконова цитирует, по-видимому, название стихотворения Н. Некрасова "Слёзы и нервы" (1861).}, -- очевидно, прирожденные средства нашего пола.

6 декабря.

Завтра в Дворянском собрании вечер в пользу доставления средств нашим курсам, приглашены известные артисты: Фигнер, Тартаков {Николай Николаевич Фигнер (1857--1918), Иоаким Викторович Тартаков (1860-1923) -- солисты Мариинского театра.}, ещё кто-то и артистки. Заранее предвидя, какая скука меня ожидает на вечере, когда, по окончании концерта, начнутся танцы, я решила быть действующим лицом, т. е. что-нибудь "делать" -- по хозяйственной части, продавать, помогать кому-нибудь; это, мне кажется, всё же лучше, чем, не имея ни души знакомых (а курсисток, наверно, потеряешь в толпе, да у них есть свои знакомые), слоняться бесцельно по зале или подпирать её стены, когда перед твоими глазами будут кружиться пара за парой. Впрочем, говорят, в третьем году на вечере профессора говорили речи, между ними -- Гревс, Семевский {Михаил Иванович Семевский (1837--1892) -- историк, журналист.}... Было интересно, и хорошие мысли возбуждались в молодёжи, но зато распорядительницу бала потребовали к градоначальнику. Эх, жизнь!..

"По нынешним временам", вместо того, чтобы слушать прекрасные, увлекательные, пылкие речи, я буду продавать прохладительные напитки в качестве помощницы распорядительницы. <...>

Я чувствую, что буду недовольна собой... К чему я взялась за это дело? -- Ведь я могла бы уехать тотчас после концерта. Но я же знаю, что не уеду: странное свойство человеческой натуры -- противоречить самой себе.

Меня уверили, что продавщицам надо быть одетыми в светлые платья. Я выписала из дому свой единственный вечерний туалет, к слову сказать, очень нарядный и изящный, и завтра -- к своему собственному удивлению -- обращусь из скромной, просто одетой и гладко причесанной курсистки в изящную барышню. Да, я буду зла на себя... и тем более, что заранее знаю, как наши интернатки щедры на комплименты, чисто институтские аханья и восклицания по поводу платьев... -- "Господа, Дьяконова будет очень интересна на вечере... она будет в розовом платье, -- вы не видали? какая прелесть!" -- слышу я уже и теперь. <...>

10 декабря.

Был вечер, сошёл весьма удачно, как это, впрочем, и всегда бывает; наш вечер даёт Обществу для доставления средств В. Ж. К. около 4-х тысяч чистого дохода. <...>

У меня нет никого знакомых; даже ни одного студента, хотя почти у всякой курсистки их наберется несколько человек. Сидя за столом, машинально наливая стаканы оршада, лимонада и получая деньги, я думала: нельзя сказать, чтобы это было весело... вот у других продавщиц знакомые помощники-студенты, они разговаривают очень оживлённо, видно сейчас, что им весело... А тех, которые продают цветы (для этого нарочно выбрали трех самых изящных блондинок), наверно, окружили знакомые... Хотела ли я быть на их месте, сидеть в первой комнате, в зелёной беседке? -- Нет; потому, что и меня тогда окружали бы, как окружают их теперь, путейцы, техники, студенты, артисты -- пришлось бы и мне также мило улыбаться, вести ту же пустую и незначительную болтовню о погоде, о театрах, о вечерах, -- одним словом, "светский" разговор... <...>

В самый разгар нашей торговли к нашему столику подошёл студент и попросил позволения присесть на свободный стул. <...> Мы разговорились; потом он встал и предложил мне оставить на несколько времени мою обязанность и пойти отдохнуть. Я пошла с ним бродить по залам... мы ходили, разговаривали, и ничего: разговор клеился. Наконец, он представился и, в свою очередь, спросил у меня моё имя и фамилию. Так мы познакомились, и он даже попросил позволения навестить меня в интернате. Я согласилась, удивляясь в душе такому быстрому ходу знакомства с человеком, о котором полчаса тому назад и понятия не имела; но в то же время сообразила, что ничего не потеряно: или это знакомство не состоится, если он придёт и не застанет меня дома, и не осмелится придти в другой раз, -- или просто забудет о моём существовании, и его просьба о позволении бывать у меня окажется пустыми словами -- тем лучше, я буду осторожнее относительно подобных субъектов; если же, паче чаяния, он и вправду придёт и дома застанет, -- тогда я буду иметь возможность доставать через него книги из университетской библиотеки. Как я теперь присмотрелась к нашей жизни, то вижу, что студент, в сущности, необходим именно для книг, для того, чтобы он доставал билеты, вообще -- для услуг. Говорю так потому, что к нашим интернаткам постоянно ходят студенты, люди очень интересные, и наши тяготятся их посещениями, которые у них отнимают время для занятий, но всё-таки поддерживают знакомство именно ради "услуг". А так как я тоже сомневаюсь в том, чтобы была возможность познакомиться с интересными людьми, то надо желать более доступного, ну, хоть кого-нибудь для "услуг", и главное -- ради книг! Как они мне нужны! И как трудно их достать...

14 декабря.

На днях утром я пошла на лекцию богословия. Добрый батюшка {Священник Рождественский.} вошёл, смиренно сам прочёл молитву: Царю Небесный <...> и начал защищать учение Библии от взглядов разных учёных и их теорий... Он старался доказать, что Библия не противоречит науке, что сами учёные, несмотря на то, что некоторые из них отрицают существование Бога, необходимость религии, всётаки должны признать, должны вывести из изучения истории человечества, что в человеке всегда жила могущественная потребность в религии, в стремлении узнать Бога, объяснить себе явления природы, её возникновение; человеку всегда была присуща мысль о вечности, о том, что со смертью не всё в нас исчезнет, а останется нечто. Человек всегда старался проникнуть в тайны неизвестного, за гробом... Батюшка говорил заикаясь, путаясь в словах, и поэтому... как слаба казалась его защита веры! <...>

Через два часа, в той же аудитории, Гревс читал интересную лекцию о христианстве как историческом явлении, имеющем огромное значение в истории народов. И здесь впервые я услышала речь о христианстве не с той обычной строго-религиозной точки зрения, с какой я обыкновенно привыкла смотреть на него. Не касаясь вопросов религии, Гревс разбирал вопрос об изучении этого исторического явления. <...> Само собою разумеется, что в числе писателей, занимавшихся этим вопросом, Гревс выше всех ставил Ренана и его "Les origines du christianisme", разбирая содержание каждой книги {8-томный труд Эрнеста Ренана (1823--1892) "Происхождение христианства" (1863--1883).}. Ренан рекомендовался нам для чтения, Ренан назывался великим гением; благодаря его деистической теории -- как сказал профессор -- человечество прогрессирует, и, таким образом, ему удастся когда-нибудь придти к познанию истинного Бога... Бедный батюшка!

15 декабря.

Завтра уезжаю домой. Устала до последней невозможности; почти сплю за тетрадкой. Домой! Как-то меня встретит мама? Говорю -- неизвестно, настолько мало её знаю. А меня все ждут с нетерпением... О, как я буду рада видеть их всех, сестёр, братьев! Сколько я могу им рассказать, сколько надо сообщить... Уже глаза слипаются... не могу писать больше...

Ярославль, 25 декабря.

Вот уже целая неделя, как я дома, и не вижу, как время идёт... Первые радостные минуты встречи со своими, потом -- бесконечные разговоры и рассказы. Дома, конечно, ничего не изменилось. Но мама удивила меня своим отношением ко мне: она встретила меня очень ласково и, кажется, была очень успокоена, видя, что я нисколько не переменилась, что ничего ужасного со мною не случилось и что курсы не оказали на меня никакого "вредного" влияния. Вполне игнорируя курсы, она, тем не менее, с любопытством расспрашивала меня о моём житье в интернате, и, так как то, что я рассказывала, было вполне успокоительного характера, то ей не к чему было придраться, и она была спокойна. Но зато она с необыкновенной для меня щедростью принялась заботиться о моих туалетах, находя их слишком плохими. Рассчитывая существовать в Петербурге исключительно на собственные средства, я, конечно, не могу теперь одеваться так, как одевалась прежде... И вот маме надо было найти хотя бы одну, по её мнению, неприглядную сторону моего существования; не находя её в моих рассказах, но найдя её в моём туалете (к слову сказать -- вполне приличном), она обратила теперь на неё все свои заботы и, к великому моему удивлению, заботится о моих платьях совершенно так, как будто бы у нас не было отдельного имущества, а она обязана нам всё делать. Я прихожу в ужас от такой беспощадной траты денег, но маму убедить -- невозможно. С непривычки мне кажется обидным принимать от неё столько подарков, даже невозможным, неестественным, смешным быть одетой на "чужой счет", как я выражаюсь. А главное -- мне ничего не надо; я неустанно твержу это маме и, по-видимому, только больше подливаю масла в огонь. <...>

Странная женщина моя мать! Или -- стоит поставить себя раз вполне самостоятельно, то она, в свою очередь, начнёт относиться по-человечески? Удивляюсь. Когда подумаешь обо всём, что пришлось вынести из-за неё в эти годы, -- горечь и злоба подымаются в душе; когда же видишь перед собой её теперь, по отношению ко мне -- добрую и ласковую, по отношению к сестрам и младшему брату -- по-прежнему строгую, по отношению к старшему брату -- слепо любящую и подчиняющуюся, -- то чувствуешь к ней какую-то жалость... <...>

Я была так рада видеться с сестрами; мне так хотелось передать им всё, что я узнала, всё, что видела и слышала, в особенности Вале, которую я заранее считаю будущей слушательницей... Мне хотелось, чтобы она, поступая, была бы уже au courant {в курсе (франц.).} относительно всего, с чем мне неожиданно пришлось столкнуться, и я посвящала её во все те стороны нашей жизни, какую мне приходилось наблюдать. А между тем -- в ней произошла перемена, которой я никак не ожидала: она стала как-то уже чересчур благоразумно смотреть на жизнь; говорит, что все клятвы В. относительно их фиктивного брака -- наивный вздор, одни слова, и теперь, собираясь выходить за него, уже твёрдо уверена, что ей придётся сделаться женою своего мужа, и печально поникнув головой, прибавила: "Может быть, и на курсы мне не удастся поступить". -- "Ну, уж этого не может быть! Ты поступишь! -- вскричала я. -- Мы с тобой будем вместе..." Но сестра неотразима. Отчего же это? Или мы обе были так наивны нынче весною, что верили в возможность осуществления фиктивного брака? Но для меня и теперь, -- при сильной воле, это можно сделать; все же утверждают, что невозможно, немыслимо... никто не верит в возможность идеальных отношений...