1-е января.
Новый год! В первый раз в жизни встречаю я его как самостоятельный человек, более или менее свободный; в первый раз в жизни прошлый "новый год" внёс в мою жизнь новое, то "счастье", о котором я столько лет мечтала, к чему я так стремилась, надеждой на которое жила... Новый год застает меня уже как слушательницу курсов... и отчасти -- новым человеком. О, если бы я могла действительно сделаться новым человеком, человеком в лучшем смысле этого слова!
7 января.
В конце декабря В. приехал сюда, и теперь проводит все дни со своей невестой. Свадьба его и сестры предполагается в апреле. Он -- счастлив; сестра же напоминает мне ребёнка, которому дали интересную и замысловатую игрушку, под названием "жених" и он не может натешиться ею. Со всем тем она прелестна, наша Валя, полуребёнок, полуженщина. Рядом с ним она кажется такой пассивной... несмотря на все уверения В., что он будет исполнять все её желания, что он будет у неё "под башмаком", -- думается мне, что наоборот: Валя будет слушать его... Как подумаешь, что во всём этом деле она была, в сущности, пассивным лицом, что она больше плакала, чем действовала, мне становится её жаль. Но чем далее, тем более сестра привыкает к В. и к своему положению невесты. Её начинает интересовать предстоящая жизнь; домашняя обстановка с каждым годом становится всё тяжелее и невозможнее... до совершеннолетия ей ещё долго ждать, и перспектива в недалёком будущем получить свободу, стать самостоятельным человеком -- начинает ей улыбаться. В. она начинает называть всякими уменьшительными именами... Меня удивляет его сдержанность: в нашем присутствии он обращается с сестрою как и с нами, церемонно называя её по имени и отчеству и ничем не выдавая своего чувства. А между тем -- стоит мне уйти, и он, по словам Вали, сейчас же переходит на "ты", целует её ручки... Я стараюсь, чтобы они как можно больше бывали наедине, ухожу в свою комнату, читаю...
9 января.
Я никогда не забуду своего проступка... которому нет извинений и за который совесть постоянно будет упрекать меня. Дня за три до Рождества я получила письмо от Ю. П. Щ-ной, которая просила меня разузнать о здоровье её внучка -- кадета здешнего корпуса. Я отправилась туда, встретила в приёмной воспитателя, который и сообщил мне, что мальчик болен воспалением в лёгких, но теперь поправляется, так как кризис уже был и кончился благополучно. "Да вы не хотите ли сами видеть мальчика?" -- спросил он меня. Я почему-то думала, что мальчик, наверно, будет стесняться незнакомой девушки, вдобавок посещающей его в лазарете: кроме взаимной неловкости ничего не выйдет из этого свидания, а между тем воспитатель дал о нём самое успокоительное известие. -- Зачем же я пойду в лазарет? -- решила я, и отказалась, попросила передать ему коробку конфет и уехала. Написала обо всём Ю. П. В Новый год получаю от неё письмо. Опять просит сходить узнать о мальчике, отпустят ли его к родным для поправления здоровья (мальчик -- кавказец и плохо переносил наш климат). На другой день я пошла в корпус. На этот раз нужно было видеть директора. Не успела я договорить своего вопроса, как он прервал меня: "Евфорицкий скончался сегодня". -- "Как? -- я была поражена. -- Да ведь я же недавно была здесь, справлялась о нём, и мне сказали, что ему лучше?" -- "Да, и было лучше; но мальчик был очень слабый, у него не хватило сил поправляться, и он умер просто от истощения. Вообще наш климат южане трудно переносят. У меня на руках еще 5 или 6 таких мальчиков, и я за них не ручаюсь"... -- "Когда же он умер?" -- "Сегодня в 3 часа". Я взглянула на часы: было половина пятого. Приди я двумя часами раньше, или вчера же, я застала бы мальчика в живых. "Можно его видеть?" -- спросила я. -- "Пожалуйста; пройдите в лазарет... тело не тронут до приезда доктора".
Мы прошли по длинному коридору в небольшую, слабо освещенную палату, в которой стояли всего две постели. На одной из них лежал мальчик, прикрытый одеялом, в спокойной позе спящего человека. Это и был маленький покойник. Я подошла к постели. Лица его не было видно; он лежал спиною ко мне... Чёрная, гладко остриженная детская головка... Ничего ему больше было не нужно, бедному маленькому человечку, оторванному от семьи, от родного юга, и случайно брошенному на наш север (как сын военного, он учился на казённый счет). Не нужно было бесполезных сожалений... не нужен был ему и мой приход... Мне надо было придти к нему раньше, мне надо было принять участие в бедном ребёнке, который так тосковал по родине и у которого здесь не было ни родных, ни знакомых. А я? Поверив словам воспитателя и не справившись у доктора, не побывав в лазарете, я преспокойно уехала домой, как будто бы и впрямь исполнила долг свой... А потом? Да ведь первые дни праздника я не подумала о нём; затем поехала в Нерехту на два дня... Я проводила время среди своих, а мальчик -- все эти дни угасал тихо, медленно и одиноко. Если б я стала навещать его... почём знать? Ведь это была бы единственная светлая сторона его жизни в казённых стенах лазарета... если бы я приняла в нём участие, -- я была бы единственным более близким ему человеком, заменив ему хоть отчасти родных.
Но я ничего для него не сделала. Умея сочувствовать гуманности и горячо принимать к сердцу все вопросы, касающиеся её, я, как только на практике представился случай для применения человечности и сочувствия -- сама пропустила его. Вот что значит мало любить людей! Если бы я была добра, то в этом случае поступила бы как должно, по влечению сердца... А я... нет, верно нет во мне этой доброты!.. И вспоминать теперь не могу, как возмутительно равнодушно, безразлично было моё поведение в этом случае.
Мне кажется, что я никогда не забуду этого лазарета, кровати и лежащего на ней мальчика. Пусть эта картина будет моя живая совесть... Ах, нет ничего тяжелее, нет ничего хуже упрёков совести! Вот уже неделя прошла с тех пор, а я их чувствую так же живо, как будто это было вчера!
Нет, правы, пожалуй, все, которые меня не любят (по моему мнению), правы все, которые видят во мне одни недостатки и строго судят меня. Правы они! Ничего лучшего я не стою! Ничтожная, мелкая, дрянная душонка! Скверная натуришка! Эх! туда же, говорю о развитии, учусь... а коснулось дело самого простого житейского случая, в котором представлялась возможность сердечного отношения к человеку -- и я спасовала... да ещё как! вот вам и развитие! Я чувствую себя страшно виноватой, и мне нет извинения; я должна просить прощения у Ю. П., рассказать ей обо всём. Но... что же из того? -- получу прощение, да от этого мне будет не легче...
СПб. 25 января.
Началась моя обычная жизнь, от которой я оторвалась больше, чем на месяц; всё это время я ровно ничего не делала, ничем не занималась, почти ничего, относящегося к курсу, не читала. Как это случилось? я и сама не знаю: домашняя ли обстановка имела на меня такое влияние, или бестолковое распределение дня, от какого я, было, совсем отвыкла, или позднее вставание, или бесконечные разговоры, или же, вернее, моя любовь (в данном случае оказавшаяся излишней) к литературе, которая заставила меня читать некоторые произведения, которые не могла прочесть здесь, -- но, во всяком случае, я виновата, и никто больше.
Следствием такого времяпрепровождения было то, что я, хотя чувствовала себя прекрасно в своём семейном кругу, но в голове сделалась какая-то пустота, которую, казалось, ничем не заполнишь: ни мысли в голове! -- какое скверное сознание... Чувствуешь, что вот пусто до того, что хоть шаром покати.
И я дошла до того, что могла целые дни просиживать, сшивая себе воротнички и рукавчики (стыд!)... Только в разговорах с сестрами время шло так хорошо, что иногда жаль их становилось, и мне хотелось ещё остаться. Но, с другой стороны, когда праздники кончились, началась наша будничная, томительно-однообразная, монотонная жизнь: сегодня как вчера, а завтра, -- как и в прошлом, как и в третьем году.. Когда, проснувшись утром, я уже не увидела брата, ушедшего в гимназию, а на антресолях у сестёр сидела ученица, я почувствовала, что мне пора, пора ехать, что надо приняться за дело. Туда, туда! скорее выбраться из этой стоячей воды! Я решила не дожидаться конца отпуска и выехала раньше. И хорошо сделала: лекции уже начались. Но вместо занятий научных, пришлось всё время заниматься делами В. С той минуты, когда он пришёл ко мне на курсы, всю свою личную жизнь я совершенно забыла, моё время мне уже не принадлежало: состояние духа В. в первый день, как я его увидела, было очень тревожное.
Незадолго до приезда В. у сестры явился ещё один влюблённый и писал ей трогательные послания, прося её повременить свадьбой, если она выходит без любви, и дать и ему, быть может, надеяться на счастье... Бедная Валя! она плакала, читая это письмо, так же, как и в прошлом году, читая письмо В., и, ни слова не говоря нам, не находя опоры в самой себе, она написала своему жениху такое послание, что он, себя не помня, приехал в Ярославль. Они объяснились. В. говорил мне, что он готов был порвать всё, узнав, что сестра колеблется, едва только появился другой претендент на её руку, и увидев её полную бесхарактерность в данном отношении. Грустно и смешно подумать: сестра поступала совершенно по-детски, -- и невольно становилось жаль её. Свидание с В. поправило дело: она увидела его около себя, опять начались длинные прогулки, разговоры, всё это настолько укрепило её симпатии и привычку к В., что она совершенно забыла о своём другом поклоннике. Дитя, дитя! милое, хорошее дитя! и при всём этом -- она наша сестра вполне. Она вовсе не влюблена в В., не увлечена им, и нельзя сказать, что его любит, нет: она такая, как и мы, и это чувство незнакомо ей. Но между ею и В. есть столько общего, он так близок к нашей семье, эта история его любви, которая продолжается вот уже около двух лет, -- всё это настолько возбудило её симпатии, привязало её к В., что теперь она только ему и доверяется вполне, привыкнув к нему... И вот передо мною постепенно раскрывается состояние души человека, который от равнодушного отношения постепенно переходит к хорошему, спокойному чувству симпатии, доверия, привязанности: скоро она готова будет сделаться "его"... Такова теперь Валя, выходя за В. От него будет зависеть дальнейшее его счастье: если он сумеет воспользоваться этим хорошим к нему отношением и ещё более привлечёт сестру к себе, -- тогда счастье его упрочено. За сестру нечего бояться: она не принадлежит к числу тех героинь романов, которые, выйдя замуж по спокойной привязанности, вдруг, ни с того ни с сего, влюблялись в первых попавшихся людей, сумевших возбудить в них страсть. Она -- не из таких; допустим, что подобные натуры не так поэтичны, но что делать: ведь мы все в подобном случае прозаики, и весьма обыкновенные, дюжинные женщины.
В. приехал сюда искать места, не имея хотя бы рекомендательных писем; бедный мальчик, конечно, не получил места, и вдобавок его продолжало мучить поведение сестры, которая после его отъезда вновь виделась со своим поклонником; она не хотела так поступать, но у неё не хватило духу отказать ему разговаривать с нею (тот, к счастью, опомнился, понял всю невозможность своего поведения и более не говорил с нею о своей любви). В. чуть было не наделал глупостей -- хотел ехать обратно в Ярославль. Мне нужно было его удержать, успокоить, уговорить и утешить, если можно, что я и делала, как умела. Иногда мы проводили время в воспоминаниях прошлого, и все перипетии этой истории как бы вновь вставали перед нами; говорили о сестре, о Малороссии, о нём самом, или же оба молчали: он, погружённый в свои вечные мечты о Вале, я -- о них обоих, и о нашем положении, из которого Валя может выйти сейчас только посредством замужества... и тогда мне хотелось ещё с большей уверенностью довести это дело до благополучного конца; сестре теперь нечего колебаться: пусть сначала выйдет замуж, а потом -- поступит на курсы.
В первое время, когда я приехала сюда, когда я наслаждалась, так сказать, своим положением свободного человека, мне становилось мучительно жаль Валю, когда я раздумывала над её положением. Она не увидит такой жизни; ей не придётся жить так, как мне, независимо... ей не жить тою свободною, чисто студенческою жизнью, какою мы живём: она будет на курсах уже замужней женщиной. И в эти минуты мне становилось её до боли жалко, и хотелось мне порвать всё, или же сделать так, чтобы отложить свадьбу на несколько лет... Мне становилось как-то больно при одной мысли, что сестра уже не будет носить одну фамилию с нами, что она уже не будет принадлежать нам. Поступи я годом раньше на курсы, испытай сначала эту жизнь, -- быть может, я не стала бы устраивать брака сестры с В.; я сказала бы: подожди, пока кончишь курсы. Но я понятия не имела о курсах и о здешней жизни; я дала начало... потом, когда всё постепенно улаживалось и устраивалось, потом -- мне ли было разрушать всё? А между тем сознаю, что если бы по приезде на Рождество я поддалась такому сожалению, поверила своему чувству, то, пожалуй, могла бы отговорить сестру выйти за В.; могла бы сделать так, что она дожидалась бы 21 года и потом поехала сюда... Я убедила бы сестру, потому что знала то настроение, с которым меня ждали дома. Но... мне ли было разрушать? И почём знать: быть может, она в обществе В. скорее найдет удовлетворение, быть может, жизнь её с ним будет для неё более интересной...
Только однажды, осенью, я поверила этому чувству, написав Вале такое письмо, из которого она не могла ничего понять; потом, на её вопросы я отвечала, что писала под влиянием минуты, а приехав домой, видя её весёлою и довольною с В., я как-то сразу успокоилась. О, если бы только "всё кончилось благополучно"...
В. уехал. Принимаясь за занятия, я чувствовала, что отупела до такой степени, что боялась взяться за что-нибудь: мне всё казалось, что я уже не могу ничем заниматься, что у меня такая плохая память...
11 февраля.
Была на студенческом "чаепитии", которое ежегодно устраивается в день университетского праздника. {8 февраля 1819 г. -- дата основания Санкт-Петербургского университета.} <...>
8-го, утром, я получила небольшой оранжевый билетик, на котором была написана фамилия распорядителя и адрес: Бассейная, кухмистерская Вишнякова, 4. <...> Поднимаясь по лестнице, я уже слышала шум и гвалт. Отворив дверь в прихожую, я чуть не остановилась на пороге: предо мною была такая масса студенческих мундиров, что в глазах зарябило. Для дам была приготовлена отдельная раздевальня. Там был уже полный беспорядок: шубы лежали кучами на полу, калоши, шляпы, муфты, -- всё это складывалось вместе, где и как попало. Трюмо, казалось, смотрело на нас с насмешкой, точно удивляясь: как оно попало в эту заваленную платьем комнату, где царствовал полнейший беспорядок и где в нём отражались не изящные бальные наряды, а тёмные, строго закрытые платья и гладкие причёски...
Я вошла в первую комнату: студенты толпились у входа и проводили в зал. На нас, курсисток, они не обратили ни малейшего внимания. Я пошла дальше. В зале толпа медленно двигалась взад и вперёд; лёгкое облачко табачного дыма стояло над нею. Я нашла двух знакомых курсисток и присоединилась к ним, чувствуя себя, как в лесу, среди этой огромной, чуждой толпы. Сесть было некуда, все чайные столы были уже заняты; груды сухарей и бутербродов, стоявшие на столах, быстро таяли; из соседней чайной, в которой разливали чай, барышни то и дело сновали со стаканами в залу. <...> Но вот толпа мало-помалу начала останавливаться, собираться в кучки, точно в ожидании чего--то. Раздались голоса: "слова, слова! -- шш!..." пронеслось в толпе, и все мгновенно притихли. <...> Я пробралась к центру комнаты и, следуя примеру предусмотрительных людей, влезла на стол, чтобы лучше видеть и слышать ораторов. Едва только я успела занять такую удобную позицию, как кто-то провозгласил: "Леонид Егорович Оболенский просит слова". -- "Слова! слова!" было ответом. На стуле появился человек средних лет, среднего роста, с окладистой бородой, лысой головой и умным, симпатичным лицом {Леонид Егорович Оболенский (1845--1906) -- публицист, литератор, философ, теоретик либерального народничества.}. Он говорил твёрдым, звучным голосом: "Господа, то, что я хочу сказать сегодня, будет как бы продолжением той беседы, которую многие из вас слышали... (он намекал на заседание Историч. Об-ва, бывшее незадолго до Рождества, на котором поднялись горячие споры и на котором я не была), -- но на этот раз я взгляну на вопрос с другой точки зрения"... И заговорил о примирении между марксистами и народниками на почве практической деятельности, оставляя спорную почву -- теоретические убеждения. Он говорил горячо и умно, его речь была совсем чужда узкой партийности, в ней была видна широта взгляда, гуманность, -- одним словом, она имела идеалистический оттенок, и по всему этому не могла не понравиться мне. Слушая эту речь, я чуть не с отчаянием чувствовала, что ничего не понимаю. Увы! я ничего не знала ни об учении Маркса, ни о народниках, не читала новых работ наших молодых писателей-экономистов; имена Струве {Петр Бернгардович Струве (1870--1944) -- экономист, философ, историк, публицист, в 1890-х годах "легальный марксист".}, Яроцкого {Василий Гаврилович Яроцкий (1855--1917) -- экономист, юрист.} были мне знакомы только понаслышке; я даже не читала журналов за последнее время. Но надо было стараться понять, что возможно, о сущности этих направлений из речей. Кончил первый оратор; рукоплескания. На его месте появился проф. Яроцкий. Не успел он сказать нескольких слов о роли интеллигенции в обществе, как с другой стороны, почти рядом со мной, поднялся высокий рыжеватый господин в очках -- Струве и, отчаянно заикаясь и останавливаясь на каждом слове, стал возражать первому...
-- "Вы говорите о примирении... вы советуете соединиться для совместной работы, как будто говоря о том, что человек руководствуется теоретическими убеждениями. Какова же должна быть практическая деятельность, если человек не будет руководиться своими убеждениями, и каковы же будут его убеждения, если он не будет проводить их в жизнь?.. Ни о каком примирении не может быть и речи"... -- Вот та основная мысль, которую я могла заловить из этой беспорядочной, полной перерывов и заминок речи. Струве, быть может, хороший писатель, но как оратор он лучше бы сделал, если бы не говорил вовсе.
Это было началом спора между народниками и марксистами. Заговорили какие-то студенты, возражая то народникам, то марксистам. Главным пунктом споров была речь Оболенского: кто хотел идти на "примирение", кто не хотел. Слышались слова: народ... его благо, его польза, все те слова, о которых столько раз читала в книгах. Спорили горячо, но убедить друг друга всё-таки не могли, и каждый остался при своём; молодежь жадно слушала, награждая ораторов шумными аплодисментами.
А народ, из-за которого шли здесь такие горячие споры, -- он, наверно, спал теперь крепким сном после тяжёлого трудового дня, в своих маленьких деревушках, затерянных среди необозримой снежной равнины... и, наверно, ему и не грезилось, да и в голову придти не могло, что в эту ночь, там, далеко, "господа" судят и рядят о его положении и говорят мудрёными, учёными словами. Любопытно, что сказал бы нам деревенский мужик, если бы он мог попасть на это собрание? Почесал бы он в затылке и ушёл, или, уловив слово "помочь", понял бы его в смысле денежном?
Ещё интереснее было бы привести на это собрание заводчика или фабриканта-миллионера, который послушал бы марксистов: усиление капитализации, рабочий пролетариат. -- Что бы он сделал? Или, уверенный в своей силе, он с презрением посмотрел бы на людей, толковавших на разные лады о капитале, не имея ни его, ни фабрик и заводов, а между тем хотевших произвести такую-то эволюцию? Или же он струсил бы и ушёл поскорее, со злобой в душе? Во всяком случае, от него в 9 случаях из 10 нельзя было бы ожидать сочувствия...
Но вот какой-то студент вскочил на стол и, обращаясь к присутствовавшим, просил сказать речь другого характера, не исключительно экономического, потому что человек живёт не одним телом, но и душою,-- и нельзя сосредоточить всё внимание на одной материальной стороне жизненных вопросов. Это было как бы началом другой половины речей: идейного содержания. Послышались голоса, вызывавшие популярного профессора Кареева {Николай Иванович Кареев (1850--1931) -- историк, социолог.}, но вдруг раздались оглушительные аплодисменты, и на столе появилась сухощавая фигура старика с вдумчивым выражением глаз и длинною седою бородою. Это был проф. Лесгафт {Петр Францевич Лесгафт (1837--1909) -- педагог, врач.}, известный всей здешней учащейся молодёжи. Он сказал коротенькую речь о житейской философии, которую всякий человек создаёт себе, и советовал обратиться к философии мужика, которому все так хотели помочь и которого все так мало знают. Его проводили гораздо меньшими аплодисментами,-- явное доказательство, что речь почтенного профессора оказалась ниже ожиданий. Потом появилась львиная голова Кареева; говорит он хорошо, хотя и пишет чересчур "размазывая". На этот раз он сказал всего несколько слов о значении науки, не желая никому возражать, потому что, по его словам, атмосфера была и без того "насыщена электричеством". Да, правда, нельзя сказать, чтобы настроение было мирное...
Но все эти речи, все споры, все обращения к молодёжи наводили на мысль: к нашей молодёжи обращаются теперь с такими же словами, как обращались и 10, и 20, и 30 лет тому назад; те же слова, те же идеалы... почему же, однако, обо всех этих прекрасных идеях говорят и до сих пор, как будто они в жизнь не проводятся? Ведь прежняя молодёжь, по выходе из университета, должна была бы дружно стремиться к их осуществлению? Или молодёжь так скоро отказывается от юношеских убеждений по окончании курса? Ведь в большинстве случаев люди в зрелые годы сожалеют о годах молодости, об утраченных идеалах, твердят о разочаровании...
Вот на эту мою мысль и ответил один симпатичный оратор, который напомнил молодёжи, чтобы она увлекалась этими идеями не только в стенах заведения, но и в жизни проводила их, не страшась страданий.
Последнюю речь говорил Мякотин {Венедикт Александрович Мякотин (1867--1937) -- историк, публицист.}. Это была самая лучшая из всех слышанных. Она была хороша тем, что расширяла и объединяла всё сказанное предшествующими ораторами: пусть марксисты и народники, сходясь в практическом отношении, работают вместе на пользу народа, руководясь наукой и не пренебрегая изучением жизни; в то же время для более полного изучения своих теоретических убеждений они могут, они должны спорить, стараться научно выяснить себе основные вопросы. -- Никому так много не аплодировали, как этому оратору.
Я уехала тотчас после этой речи, решив, что более никто говорить не будет, потому что ничего никто лучше не скажет, -- так и было. <...>
25 февраля.
Я так редко пишу... теперь, когда моя жизнь изменилась, когда я добралась до пристани. Казалось, -- тут-то бы и писать, писать без конца, обо всём, и всю свою внутреннюю жизнь раскрывать в молчаливых беседах со своим неизменным молчаливым другом. Но выходит наоборот: я беру его всё реже и реже, случайные записи принимают чисто внешний характер. Я живу, жизнь захватывает меня; дни летят за днями, а тетрадка лежит себе в портфеле, точно забытая, ненужная... даже затрудняюсь, как писать. Я занимаюсь целыми днями, и всё недовольна собою, и всё мне кажется, что я делаю мало; иногда меня охватывает безумное сожаление о прошлом, об этих четырёх годах, -- и это хуже всего. Положим, они -- в смысле житейском -- не совсем потерянные: за это время я, могу сказать, -- окрепла духом, развилась, хоть немного, узнала жизнь и людей; на курсы я поступила не юной, неопытной девушкой, а человеком со сложившимися уже убеждениями, со своими выработанными взглядами, но зато моё умственное развитие, моё круглое невежество во всех отраслях знания -- приводит меня в отчаяние. -- Читаю ли я историю, занимаюсь ли славяноведением или логикой, -- внутренний голос твердит мне: ты могла бы это всё узнать раньше, -- тогда у тебя были средства на книги, ты могла бы учиться по ним, а ты -- предпочитала истратить их на тряпки и брать ненужные уроки. <...> И вот результат: я -- на курсах; на первых уже порах написала совершенно неверно, чисто по-детски, изложение данной профессором статьи, ясно узнав в этом всю свою неразвитость и неспособность.
О, Боже мой, да что же я такое? Я стремилась к образованию, будучи совершенно неспособна, ниже всякой посредственности? Ведь мои способности, о которых мне столько твердили в детстве (я положительно могу одобрить себя за то, что всегда относилась крайне критически ко всем выражавшимся мне похвалам, искренно считая себя вполне недостойной их), моя память -- они, должно быть, ослабели, притупились во время моего тяжёлого 4-летнего домашнего плена, -- в продолжение которого им, к несчастью, было так мало пищи и слишком много таких житейских дрязг, что они могли только систематически притупляться. О, бедная Лиза! {Вероятно, аллюзия на повесть Н. Карамзина.} несчастное, жалкое существо! <...>
27 февраля.
<...> Как-то раз одна из наших интернаток, в минуту откровенности, разговорившись о своей жизни, довольно ясно намекнула, что ей пришлось уже многое пережить, и потом спросила меня: ---- "А вам пришлось испытать что-нибудь подобное?" Я ответила отрицательно. Она удивилась: "Значит, вы всю жизнь прожили как под колпаком, не встречаясь с людьми?" -- спросила она. "Да, в данном случае -- не пришлось", -- невольно усмехнулась я и мысленно добавила: "Да и не придётся", потому что здесь моя однообразная студенческая жизнь, с ограниченным кругом знакомств, опять-таки своих же товарок-курсисток, пройдёт так же однообразно и спокойно и даже, пожалуй, без всяких сближений со студентами, как и в этот год, а пройдёт это время, и если мне удастся осуществить своё намерение -- получить место в деревне, -- так будет ещё менее случаев для каких бы то ни было знакомств.
Это -- немножко скучно, но что же делать? Если жизнь так складывается... не всем же всё даётся. Читая всевозможные рассказы, романы, этюды, где говорится о печальном положении женщины, которую никто никогда не любил, я отношусь к этому как нельзя более хладнокровно. Что ж? Ведь не всем же; а если я не принадлежу к этому избранному числу, -- значит, так и надо, так и лучше... Но жизнь никогда не может оказаться скучной и печальной, если её пополнить разумною, интересною Деятельностью и руководиться при этом любовью к людям вообще.
Однако, вот что действительно было бы хорошо и удобно -- иметь хоть одного знакомого студента, только человека интересного, с которым можно было бы обо всём поговорить. <...>
1 марта, веч.
<...> Когда мне говорили, что на курсах в Бога не верят, и предсказывали, что я непременно сделаюсь неверующей, -- я всегда была уверена, что этого не будет, что мои религиозные убеждения тверды, и их не так легко поколебать не только курсисткам, но даже самим курсам, даже лекциям профессоров. Когда я оборачиваюсь назад, то вижу, что я верила прежде как-то не рассуждая, не вдумываясь хорошенько, на что, собственно, я опираюсь, и что мною руководит в моей вере: верила -- ну и верила, совершенно машинально, в силу, должно быть, бессознательно отразившейся на мне веры предшествовавших поколений, которые веровали так же просто, как и сами жили. И вот теперь я читаю эти лекции серьёзно, внимательно следя за каждым словом, стараюсь поставить себя на место неверующих, спрашиваю себя: а это доказало бы мне? произвело бы на меня впечатление? Но стать всецело на их точку зрения мне не удается. Я не могу отказаться от веры. Я чувствую, что что-то есть во мне, что составляет часть меня самой, что отбросить я не в силах, что живёт во мне с детства. Или во мне есть та мистическая жилка, заставлявшая меня в детстве зачитываться житиями святых в огромных Четьи--Минеях, которые брала моя бабушка у о. Петра "почитать" и которые увлекали меня мечтать о пустынях, где спасались святые подвижники, о путешествии туда, о келий где-нибудь на скале, где я непременно хотела жить после, "когда вырасту большая".
Теперь я поняла, что надо выделять при слове "вера". Ведь если во всём следовать учению церкви, то мало ещё просто признавать существование Бога. За ним идёт целый ряд догматов, Библия -- в ней учение о происхождении мира, человека. Но вот в этом-то наука и сталкивается с религией и противоречит ей. Разве современная естественная наука не утверждает теории постепенного развития? Геология -- та считает существование земли десятками тысяч лет; сравнительное языкознание не станет руководствоваться в своих изысканиях сказанием о строении Вавилонской башни и смешении языков. Религия же в Библии даёт нам ответы на все эти вопросы в строго-религиозном духе. Наконец, нам известно и учение о Божественной личности Иисуса Христа и учение о Нём, как об исторической личности, отрицающее Его божественное происхождение, и которое наш батюшка наверное опровергнул бы по пунктам. Вот те самые резкие, в глаза бросающиеся противоречия, с которыми мне пришлось столкнуться...
Итак, мало одного основного вопроса: верить или не верить в Бога? Если верить, то как? Следовать ли учению церкви, или создавать себе свои выработанные теории? Если следовать учению церкви, то принимать ли и внешнее выражение этой веры в религиозных обрядах? Если принимать, то все ли обряды, какие из них нам кажутся более важными, имеющими внутренний смысл, и какие кажутся излишними, а иногда и устаревшими, непригодными при современном уровне умственного развития общества? Вот те вопросы, на которые наталкиваешься при виде всех вышеприведённых противоречий и взглядов, высказываемых мне некоторыми из знакомых курсисток. Хотя у меня их и очень немного, но какое разнообразие во взглядах и убеждениях! От убежденной материалистки все ступеньки до наивно детски-верующей. И насколько мне удалось подметить, неверующие, или настолько сомневающиеся, что их сомнение граничит с неверием, отрицающие все обряды, всю внешнюю сторону религии, -- и есть наиболее развитые, наиболее интересные и образованные. Так что здесь я вижу справедливость мнения, которое не раз приходилось читать: что интеллигентная часть общества отличается если не полным неверием, то полнейшим религиозным индифферентизмом. Это очень печально. Вот мне и нужно ответить себе на эти вопросы, если я признаю Бога... Впрочем -- есть ещё один: почему я верю? И вот я отвечаю... не сразу. Почему? -- должно быть, для меня, как и для всего человечества вообще, во все времена, это составляет необходимую потребность духа, существенную часть меня самой, моего "я". Сознательно я признаю существование Высшего Существа, Творца всего сущего; я не сомневаюсь...
Ярославль, 30 апреля.
Совершилось... Вчера состоялась свадьба сестры... Она стояла под венцом прелестная в своем белом атласном платье, длинной белой вуали и венце из флёрдоранжа, тоненькая и стройная; рядом с ней стоял В., такой высокий и эффектный при ярком свете свечей; оба они так похожи друг на друга и составляли красивую пару. Вечером проводили их на вокзал. Поезд тронулся; молодые вышли на платформу; Валя махнула платком раз-другой... и поезд медленно исчез в тёмной дали. С этого момента для неё началась новая жизнь.
Новая жизнь! Наша Валя -- и замужем! Так дико, так странно звучит это слово... Увы! это правда, правда, -- её нет и из каждого угла антресолей, кажется, смотрит её отсутствие... Как мне тяжело! Сегодня с утра встала и бродила весь день. Я испытывала такое ощущение, точно потеряла близкого человека, и именно потеряла (не в смысле смерти), человек этот исчез... Боже! как мучилась я в последнее время!.. В. дал Вале слово, что она будет на курсах, что он получит место в Петербурге -- так было в прошлом году, когда Валя дала ему свое согласие под этим условием. Место он не получил; что же оставалось делать Вале? -- отказывать ему накануне свадьбы она считала нечестным. Теперь я начинала жалеть сестру: взвешивая все обстоятельства, я находила, что сестра жертвовала слишком многим: ведь до свободы ей оставалось всего полтора года. В. брал слишком много, едва ли сознавая это. Сравнивая их, я находила даже, что он её не стоит, что она слишком хороша для него: красивая, с небольшим, но независимым состоянием, очень неглупая от природы и с сильным стремлением к умственному развитию, с хорошим характером, моя сестра представляла собою очень интересную девушку. В. выбрал именно её, лучшую из нас. Глухое озлобление поднималось во мне против него, и я чувствовала, что как-то враждебно отношусь к нему. И в то же время я не могла и не смела ничем выражать своего горя; я расстроила бы сестру, только разбередила бы больное место. <...>
Я холодно поздоровалась с ним по приезде и не говорила почти ни слова; -- он, в свою очередь, вовсе не был расположен объясняться, считая себя во всем правым... Наконец, я не выдержала... Поздно вечером, когда мы молча сидели втроем в комнате сестры, я заговорила о лекциях, которые хотела дать ей; я говорила ободряющим тоном, чтобы не расстраивать Валю, но не выдержала, и слёзы навернулись у меня на глазах. Я отвернулась, не желая, чтобы В. видел моё волнение. Он тихо встал и вышел в другую комнату. Пользуясь его отсутствием, я села рядом с Валей и тихо-тихо, едва слышным шепотом начала её утешать, говоря, что пока я на курсах, пока у меня есть лекции и книги, я всё буду давать ей, чтобы и она имела возможность заниматься так же, как и я.
Валя слушала молча... Слёзы были у неё на глазах... Совсем потеряв всякое самообладание, я плакала так же, как и Валя, и невольно в словах моих звучало сожаление... Вдруг громкое, какое-то судорожное рыдание вырвалось у Вали, и она упала головою на стол...
В. вбежал в комнату: тут только я сообразила, что сделала, -- и сердце так и остановилось... Он нежно её успокоил и начал что-то тихо говорить ей; -- я вышла... Отвратительное малодушие! Разве можно было так поступать...
Когда В. уходил, я переговорила с ним одна, в прихожей; он выразил сомнение, что она могла плакать о том, что не попадёт на курсы. -- "Ей нет запрета; хочет -- пусть идёт, -- я переведусь в Петербург, прикомандируюсь кандидатом при Окружном суде: без жалованья, конечно, не смеют отказать в прикомандировке ... Я могла только покачать головой, -- уж который раз надеется он попасть в Петербург. Конечно, сестра могла бы ехать учиться и одна, но я настолько знаю её натуру, что могла заранее поручиться: она не оставит В., хотя бы из жалости к нему, так как знает, как тяжела будет для него разлука с нею... В., по-видимому, не мог стать на место Вали, чтобы вполне представить себе всё её горе; а мои мечты о совместной жизни с сестрой, о дружных занятиях, всём том, что мы будем вместе изучать, -- моя радость при мысли о том, что буду не одна, а с сестрою, с близким мне человеком -- всё рушилось, как карточный домик от лёгкого ветра... <...>
И когда на другой день сестра стояла под венцом такая тоненькая, такая прелестная, детски милая, с задумчивым выражением тёмных глаз, устремлённых куда-то вдаль, я находилась среди подруг барышень, стараясь спрятаться от взоров любопытных, и слёзы неудержимо катились из глаз. Я плакала, как ребёнок, дав себе волю, забыв, где я нахожусь, и видя только одно: благодаря моему участию, на моих глазах совершается то непоправимое, вследствие чего Валя теряет возможность быть со мною там... Я плакала о ней в последний раз, потому что больше я не могла бы плакать... да больше я и не смела бы... <...>
В. держался хорошо, со своей обычно-ленивою манерой. Он дал Вале первой вступить на атлас... После окончания венчания о. Владимир сказал речь новобрачным, в которой меня поразили слова: "если вы предстали здесь, пред алтарём, -- значит, здесь ваша доля, и не в каком другом месте". Что это? Ведь точно нарочно он давал ответ на мой безмолвный вопрос судьбе.
Потом был семейный обед у бабушки... Вскоре мы переодели Валю в дорожное платье и проводили молодых на вокзал... Для Вали началась новая жизнь...
9 мая.
На днях получила первое письмо от Вали, сегодня -- второе. Она в восторге от Киева; из первого письма видно, как её всё занимает -- и путешествие, и её новое положение, и муж, услужливый и нежный, ухаживающий за ней, как за ребёнком. Читая это письмо, такое весёлое, счастливое, я испытала невольно радостное чувство. Слава Богу, она счастлива, лишь бы она была счастлива... Надо, чтобы первые дни её новой жизни не омрачались никакими тучами... Я не скажу ей ничего больше о Петербурге, время -- залечит её горе; средства к образованию всегда у неё будут, а пока пусть живёт радостно, забыв о прошлом и не думая о будущем...
Во втором письме Валя пишет об отъезде в город П., а оттуда в имение мужа, и ей невольно приходит на мысль, что она должна будет жить в провинции, а не там, где мечтали мы обе... Так грустно и покорно говорит она, что старается себя утешить тем, что её горе -- ничтожно в сравнении с массою страданий всего человечества: "в этом всё моё спасение, чтобы не плакать от отчаяния по тому, что так ещё недавно похоронила. А плакать мне теперь уже нельзя, чтобы не мучить его".
Что же мне было делать, прочтя эти строки? Плакать опять? слёз уже не было... а то, что тяжело лежит на сердце, -- останется, и дольше, чем будет печалиться Валя. <...>
16 июня
<...> Маня П-ва приехала {В Ярославль, на летние каникулы.}, и я на днях была у них... С тех пор как я узнала, что она отозвалась обо мне своей сестре: "мы -- разные люди", я чувствую, что этими словами мне нанесена тяжёлая обида. Какое горькое чувство подымается во мне, когда я вспоминаю, к_а_к_ я смотрела на Маню, поступая на курсы, с каким восторгом и уважением относилась к ней: смотря на неё снизу вверх, знавшая всё её превосходство, -- я была готова учиться у неё, слушать её, говорить с ней обо всём, словом, найти в ней, на курсах, старшего товарища, который помог бы мне разобраться в новой жизни и обстановке, меня окружавшей. Не тут-то было! М.Е. прежде всего была занята своею жизнью, своими делами и, как приехала, так и погрузилась в них, только раз побывав у меня. Против ожиданий, я была предоставлена себе самой. Мне никогда не удавалось даже поговорить с ней об интересовавших меня научных вопросах, и я, хотя и чувствовала необходимость помощи человека, более меня знающего, -- всё-таки должна была справляться с затруднениями, как умею сама, или сообща со своими однокурсницами, немногим более меня знающими. Я также никогда не говорила с нею о моих убеждениях, но некоторые из её взглядов я знала, и из моих возражений она могла вывести заключение, в чём я с нею не согласна. Это -- политические и религиозные убеждения.
Я прямо заявила ей, что не люблю либеральничанья на словах, а это-то как раз и развито у нас; такое либеральничание заходит очень далеко... в словах и мечтаниях наших слушательниц. Послушать их -- весь мир перевернуть надо, -- и на место всех "отживших форм правления водрузить знамя социал-демократической республики. Всё это, может быть, и очень благородно и возвышенно, но, к сожалению, мыслимо только на словах, а не на деле. Притом, подобные очень быстрые рассуждения грешат отсутствием серьёзности, основательности, знания народной жизни и истории вообще. Видно, что говорят люди со всем пылом молодости; зная, что вот это плохо, -- предлагают тотчас же радикальную меру для исцеления, не справляясь, подходит ли она по характеру к народу, его развитию, его истории, или нет. <...> М. Е. сразу решила, что мы -- разные люди. Ведь это было больно мне слышать! Вся моя гордость была возмущена... Так вот как! Вот почему М. Е. так мало видалась со мною, заходя ко мне только "по делу", которое заключалось в передаче мне двух-трёх десятков книжек по политической экономии, изданных для народа (к слову сказать, написанных очень грубой подделкой под народный язык). Я брала их, бережно сохраняла до востребования, а потом М. Е. приносила другой сверток... и так было раза два, "без дела" она не являлась. Нечего сказать, хорошо же было её ко мне отношение: говорить про человека "разные люди" и потом идти к нему же в случае серьёзной надобности; знать разницу наших взглядов -- аза сохранением тайны и компрометирующих предметов всё же обращаться ко мне. Ведь М. Е. знала, что я не особенно сочувствую этим общедоступным изданиям для народа. Положим, книжка написана горячо, ясно видно благородное стремление заступиться за меньшого брата, открыть ему глаза на его положение. Но в том-то и дело, что нельзя горсти людей воздействовать на массу. Мужик и рабочий и без этих книг понимает, когда его притесняют... и нельзя рассчитывать, что подобные брошюры расширят его самосознание... Я прежде всего ставлю сознательность действия, обдуманность его. А тут надеются, что прочитал простой человек несколько брошюр -- и готово... Каковы же будут его убеждения, если он нахватается их с чужого голоса, да ещё из книг! Нет, господа, ведь народ разовьётся самостоятельно и настолько, что потребует сам себе некоторых прав, -- тогда не нужны будете вы со своими брошюрами, хотя бы их составляли с наилучшими и благороднейшими целями... <...>
9 августа, на Волге.
Я возвращаюсь с выставки {XVI Всероссийская промышленная и художественная выставка 1896 года в Нижнем Новгороде.}; пробыла в Нижнем 11 дней и за всё это время, к великому моему сожалению, не могла, не имела никакой возможности записывать день за днём всё виденное и слышанное. Теперь придётся разбираться в этом хаосе впечатлений <...>
Да, побывала и видела... всю нашу Русь-матушку, собранную тут со всего необъятного её пространства, со всеми её богатствами, со всей её бедностью, со всей её учёностью и всем её невежеством... <...>
Когда я пришла в горный отдел, около студента горного института уже собралась группа посетителей, которые и слушали объяснения "добычи платины", как выговаривал студент. <...> То и дело попадались на глаза фотографические снимки недавно построенных заводов, или же диаграммы, показывавшие быстрый рост промышленности какой-либо из отраслей горного дела. Пора взяться за ум! И русские, кажется, понемногу берутся: не всё предоставлять иностранцам пользование нашими природными богатствами... Завод Юза основан англичанином, бр. Нобель -- тоже не русские... -- долго ли мы будем идти позади? Вот уже 200 лет, как мы всё учимся и учимся у иностранцев; недаром, впрочем, сложилась русская пословица: век живи, век учись... <...>
В павильоне Каспийско-Черноморского нефтепромышленного общества скоро должно было демонстрироваться бурение нефтяной скважины. Я туда. Там было уже довольно много народа, машина приведена в движение, и с потолка медленно спускался в скважину продолговатый цилиндр, края которого внизу были разрезаны винтообразно; цилиндр опускался в яму все ниже и ниже, скоро опустился совсем, -- и два восточные человека стали посредством палки, продетой в рукоять этого цилиндра вращать его внутри ямы: с каждым разом заворачивание делалось труднее и труднее, видно было, что цилиндр уходит глубоко в землю. <...>
Скоро я была уже на спасательной станции, где давал объяснения матрос. <...> Интересны в этом павильоне экспонаты различных спасательных принадлежностей -- пробковые нагрудники, пробковые койки, между прочим -- небольшой прибор, состоящий из тонкого, плотно скрученного шнурка и привязанного к нему небольшого якоря с четырьмя загнутыми концами, вершка в 1 ╫ длиною. Такая вещичка очень невелика и помещается в картоне, а между тем, ею очень удобно спасать утопающих: стоит бросить этот якорь в воду, и острые концы его зацепятся или за волосы, или за одежду, обувь, и тогда, притягивая к себе шнурок, можно легко вытащить утопленника. <...>
Красивый и чистый перезвон иногда раздавался на выставке, собирая толпу любопытных около колокольных павильонов, среди которых выдавался по красоте и изяществу весь белый с посеребрёнными колоколами павильон моего дяди И. П. Ол-ова {Павильон Ивана Порфирьевича Оловянишникова.}.
10 августа.
Наиболее интересовавший меня отдел на нашей выставке был, конечно, отдел народного образования. Я была в нём часов пять подряд, и всё-таки осмотрела только половину <...>.
Наши ярославские гимназии, кажется, не были представлены; да и хорошо, впрочем, сделали,-- о них ничего нельзя сказать хорошего, одинаково плохи как мужская, так и обе женские; в первой царит классицизм, во вторых -- сухой педантизм и формализм. <...>
Наконец, я отыскала наши курсы. Скромная витринка с фотографиями нашего интерната и аудиторий; небольшая полочка с книгами отчетов Общества для доставления средств В. Ж. К., сверху -- план здания курсов, -- вот и всё, чем представлено единственное в России высшее женское учебное заведение. <...>
В павильоне Церкви-Школы меня очень заинтересовал миссионерский отдел, против сектантов и раскольников. Я с интересом смотрела карты местностей южной России, сплошь заражённые штундой {Штундизм (от нем. Stunde -- час; время для религиозных чтений у немецких колонистов), течение среди русских и украинских крестьян во 2-й половине 19 в., возникшее под влиянием протестантизма. К концу 1870-х гг. слилось с баптизмом.}, слушала объяснения г. Скворцова (редактора журнала "Миссионерское Обозрение") {Василий Михайлович Скворцов (1859--1932) -- издатель, церковный публицист, чиновник особых поручений при обер-прокуроре Св. Синода К. П. Победоносцеве.} и рассматривала фотографии выдающихся вождей сектантства. Какие умные, вдохновенные лица! Каждое из них поражает своим энергическим выражением: глаза так ясно говорят о благе душевной жизни, лицо -- сама мысль... Невыразимая жалость к этим людям наполняет сердце, когда посмотришь на фотографии. Сколько усилий ума, работы мысли, сколько дарования нашло себе такой исход! Сколько бы принесли эти люди пользы, если бы в момент зарождения самостоятельной работы мысли были поставлены под твёрдое руководство и нашли бы себе удовлетворение у своих руководителей. Но в том-то и дело, когда пастух дремлет -- стадо может разойтись в разные стороны. Наше духовенство -- прямой по положению нравственный руководитель народа, -- по своему тяжёлому материальному положению само так забито и придавлено, что осуждать его за то, что оно вовремя не заметило такого движения в своих приходах, -- как-то язык не поворачивается, хотя прежде всего обвиняют его. Я поговорила об этом с г. Скворцовым, и он дал мне свою книжку "Существенные признаки и степень вредности мистических и рационалистических сект", и даже предложил заняться миссионерством, так как он хочет устроить теперь нечто подобное из сельских учителей и учительниц. <...>
Петербург, 9 октября.
Вот уже девятый день, как я не знаю, что со мною делается.
Как это случилось? Я помню, что в Покров, вечером, сидела по обыкновению над книгой, потом -- задумалась... Мне вспомнилась последняя лекция геологии Мушкетова {Иван Васильевич Мушкетов (1850--1902) ученый-геолог, один из основных его трудов -- "Физическая геология", ч. 1--2, 1888--1891.}, в которой он излагал Канто-Лапласовскую гипотезу происхождения мира и его предстоящую погибель по этой же гипотезе, -- вследствие охлаждения Солнца...
Вдруг, как молния, в голове мелькнула мысль: "к чему же, зачем же в таком случае создан мир? Ведь всё равно, рано или поздно, он должен погибнуть? Зачем же он создан?"
Я вздрогнула и вскочила с места... вся моя жизнь, жизнь всего мира вдруг показалась мне такою величайшей бессмыслицей, такою жалкою, такою ничтожною... Что же мы-то представляем на этой планете? в силу чего мы существуем на ней?
Голова пошла кругом... Это ужасное: -- зачем? -- выросло до колоссальных размеров, всё закрыло предо мною и придавило меня своею тяжестью... На земле столько страдания... рано или поздно -- оно всё равно погибнет... весь мир погибнет...
О, если бы я была материалистка, если б я не верила в бессмертие души! С какою бы радостью, одним выстрелом из револьвера разрешила бы я задачу жизни!
Я бы умерла со спокойной и гордой улыбкой, в твёрдой уверенности, что я -- часть природы, исчезну бесследно, сольюсь с ней, и что я вправе это сделать, если хочу.
А теперь? раз я верю в бессмертие души -- что моё собственное "я" никогда не уничтожится, -- что мне от смерти? ведь я же знаю, что я и после неё буду существовать... из земной жизни, которая мне всё-таки известна, я перейду... в худшее ли, лучшее ли -- всё равно, неизвестно. Душа моя бессмертна. В силу чего же явились мы на земле и для чего?
Я пробовала разобрать вопрос с этической и религиозной точек зрения.
Я вспомнила лекцию Введенского {Александр Иванович Введенский (1856--1925) -- философ, психолог, логик. Публичная лекция "Условия допустимости веры в смысл жизни", была им прочитана на Высших женских курсах 7-го апреля 1896 г.} "Условия допустимости веры в смысл жизни", где он доказывал, что смысл жизни заключается в исполнении нравственного долга, который предписывает нам служение всеобщему счастью. Но так как всеобщее счастье на земле неосуществимо, что доказывается сочинениями философов и поэтов всех времён и всего мира, то мы вправе верить, что оно осуществится в посмертной жизни, что "исполнение мною нравственного долга искупляет всякое зло, испытываемое не мною, а другими... что это зло превратится даже в добро, и что оно примирит с испытанным злом не только того, кто сам претерпел его, но и всех тех, кто, служа нравственному долгу, вёл как бы бесплодную борьбу для освобождения мира от зла". Таким образом, он доказал, что при понимании смысла жизни в служении нравственному долгу, а этого долга -- как служения всеобщему счастью, -- вера в смысл жизни оказывается логически непозволительной без веры в бессмертье, ибо всеобщее счастье неосуществимо, если нет бессмертия. Он доказал так ясно и логически-правильно возможность веры в бессмертие души, что я, всегда верившая в него, но считавшая это областью веры, почти невозможной для доказательства каким бы то ни было путём, пришла в восторг от такого ясного, простого доказательства с логической точки зрения.
Я верю и в нравственный закон. Но всё-таки это не разрешало вопроса: становясь на точку зрения Введенского, принимая во внимание исполнение нравственного долга с верою в искупление этим исполнением зла земной жизни в посмертной, -- я не могла ответить себе на своё "зачем?" почему вся жизнь устроена так?..
Разве нельзя было бы обойтись без земной жизни? -- ведь в силу этого мы должны жить на земле целую жизнь, зная, что, в конце концов весь этот мир, в котором мы живём, в котором преследуем столько целей, планов, испытываем столько горя и страданий, -- разрушится? Неужели же такая наша жизнь так необходима для осуществления всеобщего счастья, в том виде, как говорит Введенский? В силу какой случайности явились мы на земле -- существа, одарённые разумом и бессмертною душою? Не говорю уже о вопросе о происхождении зла на земле...
С религиозной точки зрения... мне было ещё тяжелее. В самом деле: нас ожидает бессмертие, но какое? Праведникам обещается вечная блаженная жизнь, грешникам -- вечное мучение; и в Писании сказано: "много званных, но мало избранных"... Учение Церкви разделяет таким образом всех на праведных и грешных, и в результате выходит опять то, что счастливы будут только немногие; а масса, испытавшая столько и здесь, на земле, -- окажется обречённой на вечные муки в будущей жизни...
И мне невольно вспомнилась статуя Залемана, изображающая усталое, вечно стремящееся вперёд человечество, с надписью:
"Il tanto affaticar che giova" (Данте) {E. Дьяконова ошиблась: взятая названием скульптуры Гуго Залемана (1859--1919) фраза "Такая усталость достойна" -- из поэмы Ф. Петрарки "Триумфы".}.
Помню, как меня охватила бесконечная усталость, когда я остановилась перед этой статуей... и мне захотелось самой сейчас же уничтожиться, с закрытыми глазами медленно погрузиться в Нирвану... исчезнуть, слиться с природой, как часть её.
И опять это ужасное: "почему же всё это устроено так, а не иначе?" вставало предо мною -- забытый вопрос, который занимал меня одно время, когда я была ещё подростком и размышляла о будущей жизни: почему же всё-таки немногие будут счастливы, отчего Бог устроил всё так, -- этот старый вопрос встал опять вновь предо мною во всей своей ужасной ясности.
Я чувствовала себя подавленной, уничтоженной... Часы шли -- я их не замечала...
Поздно вечером я подняла голову, посмотрела на икону, хотела было опуститься на колени, и... не могла: ни слов, ни мыслей, ни настроения -- ничего у меня не было на сердце для молитвы в эти минуты.
Я легла спать. Рука не сделала обычного движения -- крестного знамения... Всё точно замерло во мне...
На другой день я встала с тем же вопросом, за что бы я ни бралась, -- всюду меня он преследовал, и мне казалось ещё бессмысленнее как своё, так и существование других. И так все эти дни. Я почти не могу ничем заниматься, на сердце так тяжело... Теперь передо мной лежала раскрытая книга "Боярская дума" {Ключевский В.О. Боярская дума древней Руси. М., 1882.} -- и какое мне было дело до всех этих бояр, окольничих, думных дьяков?...
И упав головой на стол, я плакала горькими, неудержимыми слезами... не стыдясь своих слёз... Я была одна со своим отчаянием, никто меня не видал, да и кто бы мог мне помочь?
Как завидовала я всем материалистам! Как счастливы они своим сознанием, что нет никакого бессмертия, что они могут умереть с полным сознанием того, что уже не будут жить после смерти!
Я решила обратиться к Введенскому; может быть, он хоть что-нибудь сумеет ответить на мой вопрос...
13 октября.
Прошло уже несколько дней... Я спрашивала Введенского; конечно, он ничего не мог ответить мне на такой вопрос, прямо сказав, что я спрашиваю его, в сущности, о невозможном. Я почувствовала, что сделала большую глупость, тем более, что за эти дни я уже и не ожидала от него никакого ответа... Но, думаю, воспользуюсь случаем и спрошу его, нет ли такого сочинения в духе материалистов, которое могло бы разбить всякую веру в бессмертие? Он засмеялся. -- "Такого сочинения нет... ведь вы уже слышали, что материализм, как и дуализм, недоказуем, следовательно, теперь, после моих лекций, никакое материалистическое сочинение не докажет вам, что не существует возможность веры в бессмертие". -- "Но мне хотелось бы отделаться от этой точки зрения, потому что в таком случае гораздо легче жить, и легче умереть..." -- "Попробуйте... прочтите "Stoff und Kraft" Buchner {Труд немецкого философа и естествоиспытателя Людвига Бюхнера (1824--1899) "Материя и сила".} <...> ...вы найдёте, так сказать, всю суть материализма; книга очень распространённая, её вышло уже 19 изданий. Только она вам теперь ничего не докажет... Попробуйте, прочтите"... -- сказал он спокойным и уверенным тоном. Решив воспользоваться случаем до конца, я спросила его, почему при мысли о вечности, при одной попытке представить себе её, которая мне никак не удаётся, меня охватывает ужас... отчего это? Или оттого, что мы не можем вообразить себе вечное существование, или же просто зависит от индивидуальности? -- "Оттого, что мы действительно не в силах представить себе вечность; вы хотите представить себе невозможное, вы истощаете себя понапрасну, от этого и происходит ужас. Вечность можно мыслить, но представлять себе её нельзя. Попробуйте вообразить круглый квадрат, т. е. невозможное. Будете стараться вообразить и тоже в конце концов придёте в ужас". (Я потом сообразила, что, если бы возразить ему, что круглый квадрат, в сущности, бессмыслица, и что его нельзя сравнивать с вопросом о вечности; но из-за выражения ---- не стоило спорить, результат был всё тот же). Это был единственный, вполне удовлетворительный ответ, и я осталась довольна, что спросила его об этом, так как вопрос о вечности тоже мучит меня. Мы говорили наедине, и весь наш разговор продолжался лишь несколько минут, потом я поклонилась и ушла... <...>
18 октября.
Я спрашивала невозможное.
Недавно, в воскресенье, я занималась, снова усердно читая "Боярскую думу", и в конце концов я всё-таки отодвинула книгу в сторону... Тогда я услышала звон к обедне; -- это напомнило мне время, когда я сама ходила в церковь.
Вернуться к вере?.. принять опять то христианское миросозерцание, которое дают нам с детства, дают готовым, со всеми его высокими нравственными идеалами. Но что мы потом из него делаем? Разве вся та масса, которая известна под названием "христиан" и "верующих", действительно христиане, верующие? Разве многие вдумываются в истинный смысл религии, в те высокие нравственные идеалы, которые она представляет нам, и которые были так живы в первые времена христианства? <...>
Низший класс, масса, верует, чувствуя, что есть что-то Высшее, что не верить -- нельзя, что это так надо, они усваивают себе все обряды... веруют немудро, но твёрдо. Если и пробуждается самостоятельная мысль, она никак не может найти удовлетворения в окружающей среде; но мысль, раз пробуждённая, требует исхода, возникшие вопросы требуют ответа... И кто скорее ответит, к тому пойдёт простой человек... Отсюда развитие всевозможных сект. Далее, -- как живёт общество, "интеллигенция" всякого рода, обладая средствами образования? -- Мы, люди "развитые", в большинстве -- "все верующие" -- ходим в церковь, вздыхаем о своих грехах, даже сокрушаемся о них и... продолжаем всё-таки жить "как все", т. е. по установленному шаблону, от которого далеки нравственные идеалы... Родятся у нас дети, по церковному обряду их крестят; затем "воспитывают" опять-таки по раз установленному шаблону: там учительницы, гимназия, университет и служба для мужчин, гимназия и замужество для девушки. После "устройства молодого поколения мы с радостью смотрим на их счастье, если они им пользуются, и печалимся, когда их постигают неудачи. Затем -- мы продолжаем жить своею личною жизнью, занятою делами, удовольствиями, общественными отношениями... И так -- всё время до конца жизни. Иногда -- мы умираем, нас хоронят по обряду Церкви, за нас молятся... и всё... и это всё? -- Да. И во всей этой жизни, которою живёт масса общества, нет ни искорки понимания истинного смысла той религии, которую они, по собственным словам, исповедуют. <...>
Таковы мы, называющие себя "верующими". Мы очень удобно чувствуем себя в окружающей нас обстановке, и спокойно проходим наш жизненный путь; лишь пред смертью, может быть, у некоторых мелькает сознание того, что жизнь, пожалуй, прожита не так, как следует, но на пороге вечности уже поздно размышлять об этом.
И, выходит, -- "Смерть Ивана Ильича", Толстого {Повесть Л. Толстого была напечатана в 1886 году.}. <...>
И меня вдруг неудержимо потянуло вдаль от этого мира куда-то далеко, а куда -- и сама не знаю...
Это было уже знакомое чувство. Я вспомнила, как в детстве оно охватывало меня, когда я увлекалась чтением Жития Святых, когда чтение истории о Страданиях Спасителя и Его последней беседе с учениками в моём маленьком учебнике, волновало меня до слёз... тогда я мечтала уйти в Египет, или куда-нибудь в пустыню, поселиться в пещерах... Конечно, ребёнком я представляла себе лишь внешние обстоятельства жизни, но теперь, -- то, что неудержимо тянуло меня неведомо куда, только прочь от этого мира -- теперь оно встало предо мной с изумительною ясностью. Кажется, случись тут подле меня монашеское платье, я, не колеблясь, тотчас же надела бы его и пошла в какой-нибудь монастырь.
Что же это со мною делается? Я упала головой на книгу и опять заплакала, как и тогда.
Что же со мною?.. И я сама не могу ответить на этот вопрос... и в отчаянии снова думаю о том, что чем жить, лучше было бы вовсе не существовать, если бы "Stoff und Kraft" могли убедить меня! Ни минуты не стала бы жить дольше.
Я старалась овладеть собою... Такое состояние немыслимо, надо как-нибудь, что-нибудь...
"Таков печальный конец земли. Мы можем утешиться только тем, что он является делом неопределённо-далёкого будущего"... -- раздаётся в моих ушах мерный и спокойный голос Мушкетова, в котором чуть-чуть слышался действительно печальный оттенок.,.
29 октября.
Занимаюсь, посещаю лекции, в результате на поверку является то же: делаю слишком мало, способности слишком невелики, память -- о, несчастье!..
Вернусь к прошлому, чтобы постепенно рассмотреть причину всех причин.
Ещё когда я жила дома, года три тому назад, или немного даже раньше, я начала замечать, что моя память, прежде такая хорошая, понемножку начинает мне изменять; я тогда уже не училась и тогда проверять свою память, так сказать, официально, по степени усвоения уроков, мне не было возможности, но всё-таки я замечала, что помню гораздо хуже прежнего.
Потом стало ещё хуже: иногда, сначала очень редко, почти незаметно, чуть-чуть я чувствовала странное ощущение сжатия головы в висках; душевное настроение сделалось особенно чутким ко всему неприятному; малейшая неприятность, слово, пустяк -- производили на меня такое тяжёлое впечатление, повергали меня в такое угнетённое состояние, от которого отделаться было крайне трудно; наконец, моё стремление учиться и та несчастная жизнь, которую я принуждена была вести против воли, то страдание, которое причиняла мне вечная неудовлетворённость всем окружающим, постоянное нравственное мучение, сознание пустоты и пошлости окружающей среды, бессмысленности своей жизни, жестокость матери, когда грудь готова была разорваться от рыданий, а мать, вместо утешения, смеясь уходила в другую комнату... О, это уже слишком!.. при одном воспоминании такая буря готова подняться в груди... Я постоянно чувствовала не то страшную нравственную усталость, не то -- не знаю, что, но всё меня расстраивало; занимаясь эти годы немецким языком, я замечала, что даже самое лёгкое изучение подвигалось довольно плохо... я всё забывала... и чем далее -- тем труднее становилось помнить правила, литературу. За последнее время, перед отъездом на курсы, я сблизилась с Валей, читала с нею вместе Милля, не чувствуя уже себя такой одинокой в семье, как прежде, но, увы! самое чтение, изучение политической экономии не принесло уже мне пользы: я отлично помню, что прочтём, бывало, главу из Милля, но передать её я не могу, не помню и готова хоть снова начинать. Книги, которые приходилось читать, я скоро позабывала; в 19 лет я начала замечать, что мне иногда даже трудно ясно выразить свою мысль: в разговоре я не вдруг могла подыскать нужные выражения, в письме -- тем более. И вот в дневнике моём и в письмах чаще и чаще начинают попадаться помарки... я хочу написать, а фраза никак не выходит, и чем дальше, -- хуже. Не передать того ужаса, который иногда охватывал меня, когда я начинала всматриваться в своё, так сказать, умственное состояние: временами мне казалось, что я начинаю сходить с ума... Я боялась даже в дневнике признаться себе самой в этой мысли, -- и в то же время я чувствовала себя физически здоровой, мои поступки, мысли -- всё было вполне нормально, за исключением того странного ощущения сжимания головы, которое время от времени повторялось, иногда доходя до боли. Это меня и сбивало с толку; тогда я начинала думать: значит, может быть, это только начало, а потом неизвестно что будет? И дикий, почти панический ужас доводил меня до невозможного нервного состояния...
И так шло время. Никто не замечал ничего, так как надо было хоть немного понимать душу человеческую, хоть немного более любить близкого человека, чтобы заметить во мне что-нибудь; никто из нашей семьи не был на это способен. Жизнь дома была так невыносимо тяжела, и, несмотря на все старания, неприятности были неизбежны; сношений с матерью, за исключением самых необходимых, я избегала, и даже с сестрами не говорила никогда и ничего о своём будущем, о курсах, -- напоминание о них было бы только мучением для меня... они тоже молчали. Словом, годы страдания взяли своё... <...>
И вот после всего пережитого, после всех испытаний, я, наконец, достигла своей "земли обетованной" -- поступила на курсы. Я чувствовала, что нервное моё состояние было прямо ужасно: я была точно разбитое фортепиано, до которого нельзя было дотронуться, оно издавало фальшивый, дребезжащий звук. Я не была зла, но мне было очень стыдно, когда лица, знавшие меня ближе и симпатизировавшие мне, дружески уговаривали меня не быть такою резкою в обращении с посторонними; -- такое раздражение являлось невольно: болезненное состояние не давало возможности владеть собою...
Лекции... наука!.. Всё, к чему я так стремилась, наконец было достигнуто! Я -- на курсах... профессора, книги, -- всё теперь было у меня. Я дышала полною грудью, первое время была точно в чаду; но зато и сознание своего невежества встало передо мною с поразительною ясностью, причиняя мне большое страдание, таким тяжёлым камнем ложилось в душу, действуя на меня самым угнетающим образом. Я схватилась за книги, не сообразив одного, -- хватит ли моих сил на такие занятия? -- мне хотелось обнять всё сразу, изучить и описать... Не забыть мне никогда того ужаса, который охватил меня, когда я взялась за перо для реферата по русской истории... Я, оказалось, не могла ничего писать! Читала, читала -- и никак не могла передать словами прочитанного... У меня мороз пробежал по коже от этого. Что же? Ведь, таким образом, я и заниматься-то не могу. Но отказаться было поздно... Помню, как я еле-еле могла написать изложение статьи... страшного труда стоило это... 6 часов употребила я на изложение того, на что в прежнее время у меня ушло бы втрое меньше. Но худшее было впереди: когда я, вся дрожа от волнения, взошла на кафедру и прочла своё изложение, то услышала потом замечания от тех из первокурсниц, кто мало-мальски мог критически отнестись к читанному: "Да вы, Д-ва, только сократили статью Кавелина и изложили её содержание. Это простое переложение", -- говорили мне они разочарованным тоном. Недовольные были совершенно правы, и я, вернувшись в свою комнату, сообразив всё, поняла, какую громадную ошибку сделала, взявшись не за своё, в сущности дело... О, как мне было стыдно! как мучительно было сознавать мне в 21 год всю бездну своего невежества и неспособности... А тут ещё неудачные знакомства, не менее неудачное вступление в "кружок", -- заставили меня смотреть на курсисток таким мрачным взглядом, так критически относиться к ним, что я не могла поневоле ни с кем сойтись ближе, и недовольство окружающими росло ещё с большей силою... <...>.