20 января.
<...> Пойду опять туда, в Сальпетриер, к одиннадцати часам. <...>
Большая палата была вся выкрашена голубовато-серой краской; белые постели, высокие, выше чем у нас, с отдернутыми занавесками -- были все заняты больными. У меня защемило сердце при виде этих несчастных женщин. Хорошенькие и некрасивые, молодые и старые -- но все лишенные разума -- они сидели, читали, вязали, тихо разговаривали, а некоторые просто лежали, неподвижно, тупо смотря в потолок.
Тихо и плавно двигаясь, точно неся осторожно на голове свой чёрный тюлевый чепчик с лентами, подошла ко мне надзирательница.
-- Подождите немного, мсье Ленселе сейчас придёт.
Я села у стола и развернула газету. Вся обстановка и вид этих несчастных угнетающе действовали на меня, и я не смела поднять глаз от газеты. И когда я решилась, наконец, посмотреть -- увидела, что надзирательница ходила с ним по палате.
Они медленно переходили от одной постели к другой; по мере того, как кончался обход и оба они приближались к столу у дверей, -- обрывки фраз явственно долетали до меня.
На первой от дверей кровати лежала пожилая женщина, которая, едва увидела его, горько заплакала и стала на что-то жаловаться.
Я прислушивалась напрасно. Ничего нельзя было расслышать сквозь рыдания. Он что-то сказал ей; больная отрицательно покачала головой и расплакалась ещё больше.
Мне вспомнилось, как Бабишева поражалась грубостью здешних врачей в госпиталях, -- и стало страшно: что, если он, выведенный из терпения этой бесконечной жалобой, -- вдруг резко и грубо оборвет её.
Но нет... женщина всё рыдала, а он всё стоял перед ней, тихо и ласково говоря ей что-то. <...>
Наконец, больная успокоилась, подняла голову, вытерла слёзы. <...>
Он сказал несколько слов надзирательнице и подошёл к столу.
Надзирательница положила на стол целую кипу каких-то листочков, и он быстро начал подписывать их один за другим.
-- Ну, теперь я к вашим услугам, -- сказал он, подписав последний листок. -- Пойдёмте за мной.
Мы вышли опять на тот же двор, где я встретила его в первый раз. Он пошёл было в ту же клинику Шарко, но скоро вернулся.
-- Эта комната занята. Пойдёмте в другую. <...>
Он заглянул туда: -- Здесь свободно. Войдите.
Кабинет -- немного темноватый -- был обставлен просто и уютно; топился камин, на нём мерно тикали чёрные часы. <...>
-- Вы ходите сюда на электризацию? Не хотите ли я дам письмо в госпиталь Брока. Это гораздо ближе к вам, и удобнее ходить...
-- Спасибо, мсье.
-- Н-да... Вы всё в том же состоянии! Не занимаетесь, не ходите на лекции?
-- Нет... Я совершенно не в состоянии работать... Я потеряла все свои умственные способности...
-- Ну, это вздор, -- с живостью перебил он меня тоном, не допускавшим возражения. -- Вы просто находитесь в угнетённом настроении... Вам надо выйти из этого состояния.
-- А так как я не могу, то... не надо жить...
-- Я ожидал, что вы это скажете. Вы, славянская раса, слишком чувствительны, мистичны, скажу даже -- иногда слишком экзальтированны. К чему думать о самоубийстве? Ведь вы вовсе не так безнадёжно больны. Вам надо справиться с собою -- и только. Чтобы жить в этом мире, надо иметь цель. Какая ваша цель?
-- Какая цель? -- повторила я. И машинально, как заученный урок, проговорила: -- Я поступила на юридический факультет, чтобы открыть женщине новую дорогу... чтобы потом добиваться её юридического уравнения с мужчиной... чтобы её допустили в адвокатуру...
-- Вы хотите посвятить свою жизнь защите интересов женщины? Хорошо. Так вот и сосредоточьте ваши силы и постарайтесь овладеть собою, чтобы потом быть в состоянии работать.
-- Но я не могу, не могу... у меня нет сил, эта беспрерывная головная боль измучила меня совершенно... Лучше умереть... И голос мой дрогнул и оборвался.
-- Voyons... Выкиньте эти мысли из головы, успокойтесь.
Но ужасное воспоминание снова, как призрак, встало предо мною, и я сказала, рыдая:
-- Но... если вы... в своей жизни сделали ошибку... разбили жизнь человека... что тогда?
-- Что вы сделали? Какую ошибку? скажите мне... вы смело можете довериться врачу...
-- Не спрашивайте меня об этом, я не скажу... не могу... <...>
Как ни была я взволнована, -- всё же мне показалось, что в его тоне прозвучало что-то холодное: этим вопросом, точно анатомическим ножом -- он хотел вскрыть мою душу...
И, вся охваченная тяжёлыми воспоминаниями, я зарыдала, и всё былое встало с такой же ясностью, как будто это случилось вчера.
-- Скажите, скажите мне, мадмуазель, -- настойчиво повторял он.
Голова у меня закружилась...
-- Ну, да, ошибка! и за эту ошибку отдана жизнь моей сестры! слушайте, слушайте, мсье... Это было шесть лет тому назад. Мы были так молоды, совсем ещё дети... Мы сироты, отца у нас нет, мать-деспотка -- держала нас взаперти, мы совсем не знали мужского общества. Он давал уроки братьям и влюбился в мою младшую сестру... Та сначала его не любила... Тогда он устроил целую драму: признался мне в любви, а потом написал сестре письмо, что он солгал, что он клеветал на себя нарочно, с отчаяния, что он с ума сходит от любви к ней... Я так была занята мыслью поступить на курсы, читала, занималась целыми днями, только и ждала совершеннолетия, чтобы уехать в Петербург; сестре тоже хотелось учиться, а она на два года моложе меня... Так он притворился, что сочувствует нам... обещал сестре отпустить её на курсы, только бы она согласилась выйти за него замуж... Я вообразила, что он и в самом деле может помочь сестре, стала содействовать их браку, помогала сестре переписываться, -- мать не хотела из деспотизма, из каприза... она не допускала, чтобы у нас была своя воля.
И вот сестра вышла за него... И тотчас же после свадьбы он изменил свою тактику. Ему не к чему было больше притворяться. С первых же дней сестра была беременна. Она такая бесхарактерная; он стал убеждать её, что теперь нечего и думать о курсах, -- что я фантазёрка и учусь совершенно напрасно. Вместо того чтобы ехать жить в Петербург -- взял место в N... так и пошла жизнь сестры в узком домашнем быту... Теперь сестра не говорит мне прямо, что несчастлива с ним, но и не перестает упрекать меня в содействии её браку. А я разве в то время не была так же наивна и неопытна, как она? разве я больше её знала мужчин? У меня романов никаких не было... я только и мечтала о курсах...
Я совсем задыхалась от рыданий. Казалось -- сердце разорвётся от боли... о, если бы я могла умереть!
В комнате было тихо -- только мерно тикали часы...
Он заговорил:
-- И вас так угнетает сознание своей ошибки?.. Но ведь вы сделали её невольно... вы сами говорите, что были неопытны и мало видали людей. Да и так ли несчастна ваша сестра, как вам кажется? Есть у неё дети?
-- Да, две дочери...
-- Значит, есть и утешение... И, если бы она была действительно очень несчастна, -- наверное, оставила бы мужа. Но, раз живёт с ним, -- значит, всё-таки находит в нём что-нибудь такое, что привязывает её к нему... И притом, очевидно, у неё не было такого твердого и определённого стремления к знанию, как у вас.
-- Это правда... она всегда больше говорила, чем делала...
-- Ну вот... вы вовсе не так виноваты перед своей сестрой, как думаете... А если она упрекает вас за то, что способствовали её браку, видя и зная, как вы страдаете, как мучаетесь сознанием своей ошибки, -- это уже прямо жестоко с её стороны... Скажу более: неблагородно... лежачего не бьют.
Он говорил твёрдо, с убеждением... И от тона, каким он произносил эти слова, -- мне становилось легче на душе... А он продолжал:
-- Вы должны теперь сосредоточить всё своё внимание на том, что можете сделать для других. Старайтесь восстановить свои силы, чтобы работать с пользою...
И замолчал.
Мне показалось, что он искоса, бегло взглянул на часы. Я встала. Было ровно полдень: священный час для всех французов -- завтрак.
-- Повторяю, -- успокойтесь и не мучьте себя... Это и напрасно, и бесполезно... Я уже доказал вам, что вы вовсе не так виноваты, как вам кажется.
Он проводил меня до ворот и повторил, прощаясь:
-- Если что понадобится, -- обращайтесь ко мне... я всегда к вашим услугам.
8 февраля.
Если бы меня спросили, для чего я живу и как живу, -- я бы не нашлась, что ответить. Разве это жизнь?
Влачить своё существование с трудом, медленно, точно одряхлевшая старуха... Я ещё так молода, а между тем жизни нет, сил нет.
Страшная тоска сжимает сердце, полное отвращение ко всему... Передо мной лежат Карл Маркс, Nietzsche -- "Also Sprach Zaratustra" {Ницше, "Так говорил Заратустра" (нем.).}, -- и я не могу прочесть ни одной строчки, -- руки бессильно опускаются, книга падает... Точно со мной делается нравственный прогрессивный паралич.
21 февраля.
Бабушка умерла...
Я пишу с трудом. Это несчастие окончательно сломило меня... Бабушка умерла... и уже в могиле, а я узнала об её смерти только вчера. Шла мимо почтового отделения, по обыкновению, зашла и спросила: нет ли писем. Смотрю, вынимают из клеточки одно письмо, другое, третье. Я не избалована перепиской, и тут обрадовалась -- вдруг целых четыре письма! Один из них был билет с черной траурной рамкой. "Кто бы это умер?" -- равнодушно подумала я, недоумевая, какой смысл извещать меня таким способом о смерти дальних родственников, -- разве нельзя в письме сообщить, а на похороны всё равно не поспею... Развернула, читаю...
Бабушка умерла!
Моя милая бабушка, которую я так любила, нет уж её больше!
Мне вдруг показалось, что это чья-то дикая, нелепая шутка, нарочно послали этот билет на похороны, а на самом деле неправда, не может быть... Ведь телеграммы не было... Разорвала конверт с почерком брата Володи: тот писал, что бабушка скончалась 1-го февраля, что мне посылали телеграмму...
-- Где телеграмма на моё имя?! -- бросилась я к решетке.
-- Разве вы не видите, что здесь есть пришедшие раньше вас? ждите своей очереди! -- резко крикнула из-за решётки служащая.
Я опомнилась и отошла к стене... и потом уже в очередь справилась, -- никакой телеграммы не было получено. Значит, не дошла. Придя к себе, заперлась на ключ, перечитала все письма о внезапной смерти бабушки, о телеграмме, в которой брат перепутал адрес, цифры, -- и она не дошла.
Бабушка умерла! <...>
28 февраля.
Целую неделю пролежала в постели.
Сегодня пришла знакомая американка, с которой я постоянно встречалась па лекциях в Сорбонне, и потащила меня гулять.
-- У вас бабушка умерла? старая?
-- Да.
-- И вы так огорчены, что были больны! Да ведь должны же умирать старые люди... ведь это же закон природы... Полноте, вам надо развлечься, пойдёмте погулять...
И она потащила меня на шумную, весёлую улицу Риволи!
Шум экипажей мешал разговаривать, толпа утомляюще действовала на меня.
-- Вы устали? -- спросила мисс Джесси. -- Зайдёмте отдохнуть в кафе. Я знаю, тут есть одно очень хорошее. Спросим кофе.
И прежде, нежели я успела что-нибудь сообразить, -- очутилась в кафе-концерт, где с эстрады гремел оркестр в красных фраках.
Мисс Джесси выбрала место на виду, поближе к эстраде и что-то заказала себе и мне.
Раздались звуки весёлого опереточного вальса... И под его звуки мне вдруг представилось далекое кладбище родного города, на котором под снежным холмиком успокоилась вечным сном дорогая старушка... и присутствие моё в этом кафе показалось какой-то чудовищной профанацией моего чувства к памяти покойной... Рыдания подступили к горлу.
-- Мисс Джесси... извините, я оставлю вас... я уйду... не могу...
-- Отчего же? -- искренно удивилась американка. -- Отчего вам здесь не остаться? Неужели из-за того, что недавно потеряли бабушку? Но ведь она же была стара... Вот тоже вы траур одели... У нас в Америке только муж носит траур по жене... Странные обычаи на континенте... -- недоумевала мисс Джесси.
-- Извините, я пойду домой...
Американка пожала плечами. -- Ну, если это так против ваших чувств,-- так, конечно, идите...
И она принялась за кофе, а я, торопливо пробираясь между столами, -- почти бегом выбежала на улицу...
9 марта.
Получила письмо из дому. Оказывается, бабушка написала духовное завещание и назначила меня душеприказчицей. Практичная сестра Надя уже справилась у адвоката. За утверждение завещания по доверенности он спросил ни с чем не сообразную цену -- двести пятьдесят рублей. А ведь ещё неизвестно, сколько придётся на долю каждого из нас: бабушка была очень небогата...
"Приезжай лучше на сороковой день и сделай всё сама. Тебе вся поездка обойдётся дешевле, чем нам платить N.", -- пишет сестра. Она права. Обойдётся дешевле, и нам, братьям и сестрам, не придётся платить ни гроша...
Но... ехать опять туда, в семью, опять в эту ужасную обстановку, которая мне всю душу измотала.
Опять видеть мать... Какой ужас!
Я не могу... не могу.
Один взгляд на календарь -- так немного осталось дней до отъезда.
Нет, не могу, не могу... Что же мне делать, что же мне делать?
13 марта.
До сих пор не решилась написать ответ домой. Дать уж лучше доверенность, пусть сделают всё-таки без меня...
И не исполнить самой последней воли дорогого человека... Бабушка, значит, надеялась на меня, а я-то откажусь... Поеду завтра в Сальпетриер.
14 марта.
И поехала. Та же важная сиделка сообщила, что его тут уж больше нет, он переведён в новый госпиталь Бусико.
Я вспомнила, что читала в газетах об его открытии первого марта.
Сиделка любезно рассказала, как туда ехать. От моста Аустерлица до моста Мирабо -- больше часу пришлось ехать по Сене.
Улица тиха и пустынна. Точно не в Париже. От набережной до госпиталя расстояние довольно значительное.
В новом здании всё блестело чистотою: и ложа консьержа, и двери, и стёкла, и каменные плиты коридора. Внутри, среди сада, были разбросаны небольшие кирпичные павильоны, а вдали -- на колонне -- виднелся белый мраморный бюст госпожи Бусико, <...> на средства которой выстроен этот госпиталь.
-- Мсье Ленселе?
-- Второй павильон направо.
Я вошла в небольшой коридор и села на деревянную скамейку. Длинная траурная вуаль, спускаясь на лицо, -- по здешнему обычаю, -- закрывала меня всю.
-- Вам кого? -- спросил какой-то субъект в больничном костюме. И на мой ответ услужливо сказал: "Сейчас, сейчас...". И исчез.
Под гнётом самых тяжёлых мыслей я сидела, опустив голову и не глядя никуда...
-- Добрый день, мадмуазель... как Вы себя чувствуете? Вы потеряли кого-то из близких? -- с участием спросил меня знакомый голос. Я встала.
-- Да, мсье.
-- Вы не могли бы чуть-чуть подождать? Я тотчас к Вам вернусь.
-- Да, мсье.
Ему, очевидно, надо было кончить обход палат... Через четверть часа он вернулся.
-- Что случилось? Кто у вас умер? -- спросил он, жестом приглашая меня следовать за ним.
-- Бабушка. Я назначена душеприказчицей по духовному завещанию, и надо ехать...
-- Она и Вам что-нибудь оставила? -- спросил он, отворяя дверь.
Подобный вопрос покоробил меня, как ни была я расстроена.
А для него, очевидно, это было так просто и естественно -- задать подобный вопрос.
-- Мне об этом ничего неизвестно, -- ответила я тоном полнейшего безразличия.
-- Пойдёмте за мною наверх... по каменной лестнице.
И там всё так же блестело, -- стены коридора, двери, их ручки. Он отворил одну из комнат, где стояла только складная кровать, в углу сложенный матрац. Очевидно, только что отстроенный госпиталь был ещё не весь окончательно устроен. Он пододвинул мой стул, сам сел на подоконник.
-- Вы были больны?
-- Когда получила письмо с этим известием...
-- Вы потеряли сознание?
-- Не помню, что со мною было...
-- И с тех пор вы чувствуете себя хуже?
-- Мне надо ехать в Россию, -- сказала я, из всех сил стараясь овладеть собой и говорить внятно. Но это не удалось, рыдания подступили к горлу, и я замолчала.
-- Не можете? почему?
-- Опять быть там... в своей семье... я не могу. Не знаю, что делать.
-- Послушайте, мадмуазель, что я могу сделать для Вас? Вы свободны сегодня вечером? В восемь часов?
-- Да, мсье.
-- Приходите сюда. <...>
Я поехала к себе домой. И ровно в восемь часов была уже на бульваре Пор-Рояль. Трамвай Сен-Жермен де Пре был переполнен. Пришлось ждать. На этот раз ехала недолго, -- сравнительно с пароходом -- минут через двадцать была уже на улице Лекурб. <...>
Дверь открыла горничная, такая же чистенькая, свеженькая, как и весь госпиталь.
-- Мсье Ленселе?
-- Он сейчас выйдет.
И действительно, он тотчас же вошёл в коридор.
-- Добрый вечер, мадмуазель. Пойдёмте за мной.
Я пошла за ним по тёмному коридору; он отворил дверь, нажал в стене одну электрическую кнопку, другую... мягкий свет лампочек под зелеными абажурами озарил небольшую комнату со светлыми обоями и мебелью из жёлтого дерева. Два стола с книгами -- вдоль стены и посредине комнаты. Неизбежный armoire a glace {Зеркальный шкаф (франц.).}, к которому я до сих пор не могу привыкнуть -- он всё кажется мне принадлежностью дамской спальни, а уж никак не комнаты мужчины. А тут ещё был и туалетный столик, тоже с зеркалом.
Топился камин.
-- Садитесь здесь, -- сказал он, подвигая кресло к огню, а сам стал подкладывать дрова в камин.
Я села, держась, по обыкновению, чрезвычайно прямо, в длинном траурном платье, длинная креповая вуаль, спускаясь на лицо, скрывала совершенно и его выражение и следы слёз. Мне стало вдруг как-то хорошо... Не хотелось ни двигаться, ни говорить. Эта светлая уютная комната, кругом тишина. Дрова весело трещали в камине, и приятная теплота разливалась по всему телу... Я точно отдыхала после какого-то длинного, трудного пути и молчала, неподвижно сидя в кресле. И мне не хотелось отвечать на его вопрос.
-- Итак, вы опять расстроены и не знаете, что делать?
-- Не могу я ехать... слишком ужасно... дома... там... опять... Мой голос был спокоен и ровен. Или я очень устала, или просто нервы упали -- не знаю.
-- Вам необходимо ехать?
-- Да, я назначена душеприказчицей по духовному завещанию. Я так люблю бабушку, надо исполнить её последнюю волю, а всё-таки не могу решиться -- как вспомню, что ждёт там меня.
Я чувствовала себя в эту минуту такой слабой, бессильной, и мне стало стыдно и захотелось сказать ему, что я не всегда была такая.
-- Вы не думайте, впрочем, что я перед ними показываю такую слабость. Я из гордости всегда скрываю ото всех свои страдания, всегда притворяюсь весёлой и оживлённой... но зато эта комедия отнимает у меня последние силы.
Он помолчал несколько времени, как бы соображая что-то.
-- Ну что же, отправляйтесь в Россию и делайте, что велит Вам долг, -- сказал он вдруг повелительным, не допускавшим возражения тоном.
Я удивилась, но не рассердилась. Мне даже было приятно, что он так говорит. Я, никому ещё не подчинявшаяся, -- чувствовала, что послушаюсь его... И мне было приятно это послушание как контраст, как нечто новое, до сих пор чуждое моей самостоятельной натуре...
-- И знаете ли, что я вам скажу, мадмуазель, -- какая-то грустная нотка послышалась в его голосе. -- В Евангелии прекрасно сказано: "violenti rapiunt illud" {А diebus autem Iohannis Baptistae usque nunc regnum caelorum vim patitur et violenti rapiunt illud (Vulgatae, Matthew.ll:12); в русском переводе: "От дней же Иоанна Крестителя доныне Царство Небесное силою берётся, и употребляющие усилие восхищают его" (Матфей, 11:12).}... то есть, это удел сильных. Надо уметь бороться и многое выносить в этой жизни. Будьте добры с людьми, не показывайте им своего страдания... они всё равно не поймут вас. -- Я дам вам ещё один совет -- выходите замуж. Вы слишком одиноки. Мужчина не может жить один, а женщина тем более...
-- Выйти замуж! -- вскричала я, возмущённая таким неожиданным советом.
-- Почему бы и нет? Мужчина -- вовсе не враг. Совместная жизнь с положительным человеком облегчит вас: общие интересы, взаимная поддержка много значит в этой жизни. И, когда вы встретите такого человека, который понравится вам, -- будьте осторожны, не говорите ему, что вы его любите, а ждите, пока он сам вам скажет. Надо быть осторожной...
-- Я не хочу замуж, -- упрямо возразила я.
-- Напрасно. Так лучше для вас. Повторяю, вы не созданы, чтобы жить одна... Вы где предполагаете жить по окончании курса? остаться здесь или в России?
-- Конечно, в России.
-- Так вот, и не надо вам терять связи с родиной. Непременно поезжайте... быть может, там вы встретите подходящего человека. Не падайте духом, будьте спокойны, горды перед людьми. Когда вернётесь, приходите ко мне сказать, как себя чувствуете.
Я взглянула на часы: стрелка подходила к половине одиннадцатого.
-- Мне пора ехать... Благодарю вас... Я... поеду в Россию.
Он проводил меня до ворот и, проходя мимо ложи консьержа, крикнул:
-- До свидания! Счастливого пути!
Дверь отворилась и закрылась за мною. Я пошла по тихой, пустынной улице успокоенная и немного озадаченная его неожиданным советом. Выйти замуж!
Как это ни странно может казаться, но я об этом ни разу не думала. Выйти замуж! Это значит полюбить. И одно новое соображение впервые пришло мне в голову: а ведь, в самом деле, -- я ещё никогда никого не любила, и меня ещё никто никогда не любил...
Некогда было.
До совершеннолетия я была так занята одною мыслию -- поступить на курсы, вечной борьбой с матерью, отстаивая каждый свой шаг от её самодурства и деспотизма, тщетно стараясь развивать сестёр, направить детские умы братьев к учению. А потом ---- там на курсах -- так была поглощена наукой, книгами, занятиями, занятиями без конца... Выработка миросозерцания, беспрерывные размышления и слёзы с товарками: "зачем живём, как надо жить", умственная жизнь Петербурга -- после провинции, казалось, била ключом и захватывала своим потоком... Было ли тут время думать о любви?
А тут ещё брак сестры. Это тихая, невидимая для посторонних глаз семейная драма, одной из причин которой была я, -- внушили мне такое недоверие, такую злобу к сильной половине рода человеческого, что я на курсах и не старалась попадать в студенческие кружки. Под гнётом сознания своей ошибки я с головой ушла в книги, стараясь забыться. Книги, написанные мужчинами, -- составляли моё избранное мужское общество, да несколько товарок -- женское. И я удивлялась только -- как другие влюбляются, выходят замуж, кокетничают, увлекаются...
Вот была охота! Да стоят ли мужчины того, чтобы мы кокетничали с ними, увлекали их, старались нравиться? И когда другие удивлялись на меня -- я удивлялась на них и пожимала плечами. И вдруг такой совет...
Однако, поздно! А завтра надо рано вставать и начать собираться...
17 марта.
Все эти дни бегала, разнося обратно книги, данные для прочтения, собиралась... и ещё надо было занять сто франков на дорогу -- денег не хватало.
Нерехта, 24 / 11 марта.
Первые лучи мартовского солнца начинали согревать Париж, когда я выехала из него. Двое суток на скором поезде, и я въехала в бесконечные снежные равнины моей родины...
Здравствуй, милая, дорогая, любимая! Впервые в жизни я так надолго рассталась с ней... и радость опять видеть родные места заставляла забывать, что меня в них ждало...
Как хорош весенний воздух...
Холодный, свежий -- он проникает в самую глубину легких и, кажется, освежает, оживляет всё существо... Снег блестит на солнце, какая прелесть! Этого не увидишь за границей... Кое-где проталины... Я радовалась всему -- даже грязи на улице...
Я проехала прямо в Нерехту, на могилу бабушки... В сенях нашего большого дома бросилась ко мне на шею верная Саша.
Она с плачем рассказала о последних днях жизни и смерти старушки, с которой прожила неразлучно двадцать восемь лет, и мы вместе отправились на кладбище. Рядом с могилой тёти высился небольшой холмик, покрытый снегом... вот все, что осталось от бабушки.
Не нравятся мне парижские кладбища, в них каменные памятники поставлены тесно, точно дома: настоящий город мертвых, -- нечто холодное и жуткое.
Нет природы -- деревьев, травы, приволья, которое так идёт к месту вечного покоя и придаёт столько поэзии нашим провинциальным кладбищам.
Тут нет ни богатых памятников, ни роскошных цветников, ни красивых решёток... Зато трава и полевые цветы одинаково покрывают могилы богатых и бедных... и покосившиеся деревянные кресты придают какое-то своеобразное выражение общему виду пейзажа.
И каждый раз, как я вхожу на кладбище, атмосфера мира и покоя охватывает душу. Кругом, около церкви -- родные могилы. Там дедушка, там прадедушка, там тётя, там двоюродные дяди. И здесь в родной обстановке -- среди тех, кого она знала при жизни, -- нашла себе вечный покой и бабушка...
Приехала сестра {Надежда Дьяконова.}. Она, кажется, была рада увидеться со мной. Рассказала обо всём, завещание у неё в Ярославле.
-- И знаешь ли что, Лиза, -- мы в сундуке нашли на три тысячи ренты. А по завещанию надо сделать вклады в две церкви, в богадельню и Саше, -- в общем, как раз тысячи две с половиной, все остальное -- нам. Расписки на вклад в Государственный Банк у меня хранятся. Так вот, ты подай завещание на утверждение, а из этих денег и сделай тотчас же все вклады -- так скорее будет.
Я могла только согласиться с этим практическим советом. <...>
25/12 марта.
Справляли сороковой день. <...> Когда все родные разъехались, -- я прошлась по опустелым комнатам большого дома. Саша торжественно вручила мне ключи от комода и сундуков: эти шесть недель всё было под замком и ни одна вещь не передвинута со своего места, пока душа покойной, по их понятиям, обитала в доме. Мы стали разбирать бумаги и вещи. Завтра еду в Ярославль.
Ярославль 26/13 марта.
Я хотела остановиться в гостинице, но бабушка, теперь уже единственная, которая у меня остаётся -- не пустила и оставила у себя.
Я совершенно не понимаю любви к родителям. Отца -- не помню, -- а мать... зачем она не умерла, когда мы были маленькими?
Лучше остаться круглой сиротой, чем иметь мать, которой даны по закону все права над детьми, но не дано нам никаких гарантий от её деспотизма.
Бедные дети, бедные маленькие мученики взрослых тиранов!
Но мое детское сердце так жаждало любви, привязанности, ласки... И я любила бабушку с отцовской стороны -- за то, что она была несчастна, бабушку с материнской -- за то, что она своею ласкою и участливым словом, как лучом, согревала мое безотрадное существование.
Теперь -- она одна у меня осталась. И, бросившись перед ней на колени, я целовала её руки, её платье.
-- Бабушка, милая, здравствуйте!
-- Лиза, матушка, наконец-то приехала! -- Мы обнимались, целовались без конца.
Растроганная старушка плакала от умиления и чуть было не отправилась в церковь служить молебен...
-- Что же ты теперь, делом будешь заниматься? -- спросила бабушка, когда мы обе, наконец, сели за самовар.
-- Делами, бабушка. Вот сделаю всё и уеду опять за границу, экзамен сдавать.
-- А на лето приедешь, -- на вакации?
-- А деньги где? ведь дорога-то не дешева... теперь уж до будущего года.
Бабушка вздохнула.
-- Ну и то хорошо, что хоть теперь ты здесь! Хоть посмотрю я на тебя! Ишь ты какая стала нарядная, хорошенькая... платья-то уж больно хорошо в Париже шьют, не по-нашему работают...
И бабушка долго качала головой, со вниманием рассматривая настрочки из крепа на корсаже моего траурного платья, купленного по самой дешевой цене в Bon Marche. При виде настоящего парижского платья она вся проникалась почтительным удивлением. И я невольно рассмеялась и крепко её поцеловала.
Пришла Надя и принесла завещание и расписки.
-- Что ж ты с мамой-то не повидаешься? -- нерешительно спросила бабушка.
-- Лиза, приходи,-- тихо сказала сестра.
Я видела, что им страшно хочется, чтобы я побывала дома. И поэтому ответила: "Что же, зайду... Хоть я и отрезанный ломоть, но, если хотите, -- отчего же?"
Лица сестры и бабушки прояснились. Обе они, в сущности, дрожали перед железной волей матери: бабушка всю жизнь её побаивается, а о несчастной Наде и говорить нечего -- робкая от природы, она до того забита, что у неё нет собственной жизни, ни дум, ни желаний, и вместо энергии у неё капризы, с которыми она готова всегда нападать на того, кого не боится. И теперь они обе были довольны, что я согласилась.
-- Какая ни есть, а всё-таки мать, всё-таки повидаешься, -- примиряющим тоном произнесла бабушка.
-- И кажется, она хочет просить тебя съездить в Извольск к Саше, он что-то опять поссорился со своим воспитателем; так вот разберёшь их, -- сказала Надя.
-- А ты сама... не сможешь туда съездить?
-- Я-то в Извольск?! да что ты, Лиза, -- сказала Надя тоном, в котором ясно выражался страх при одной мысли -- как это она поедет в Извольск, чтобы там вести самостоятельные переговоры с воспитателем брата. Возражать была бесполезно. Я вздохнула.
-- Хорошо. Приду. Только не сегодня... завтра.
27/14 марта.
Всё было по-старому в этой квартире, из которой я буквально убежала на курсы. Ни одна мебель не передвинута, ни одна лампа не переставлена; только прислуга новая: кухарки и горничные не могут уживаться с таким характером.
Я вошла в спальню -- это была когда-то моя комнатка, вся оклеенная светлыми обоями, с белыми кружевными занавесками и цветами на окнах, весёлая и ясная, как майское утро. У меня мороз пробежал по коже, когда я переступила порог этой комнаты, где столько пролито было слёз в годы ранней молодости, где в ответ на слова: "я хочу поступить на курсы" -- слышала: "будь публичной девкой!", и от звонкой пощёчины искры сыпались из глаз.
-- Терпите, терпите...-- слышался кругом благоговейный шепот родни, преклонявшейся пред силой родительской власти... -- Христос терпел и нам велел...
Нет, -- не всё же терпеть!
Прошло время, выросла воля, высохли слёзы... и я, в день совершеннолетия, ушла из этого дома с тем, чтобы более туда не возвращаться...
Теперь комната была обезображена тяжёлыми тёмными занавесками на окнах; загромождена безвкусной мягкой мебелью, обитой полинявшим от времени кретоном. Хорошо знакомый мне низенький шкафчик, битком набитый лекарствами, стоял у постели и на нём по-прежнему -- свежая склянка из аптеки Шнейдера...
Мать сидела на диване. Она слегка приподнялась при моём входе.
-- Здравствуйте, ю-рист-ка, -- с насмешкой протянула она, по привычке протягивая руку для поцелуя.
Я смотрела на неё.
За эти пять месяцев болезнь сделала своё дело: организм истощился ещё больше, кожа на лице слегка сморщилась и пожелтела, уши стали прозрачнее. И вся эта фигура -- худая, вся закутанная в тёплые шали -- представляла что-то жалкое, -- обречённое на медленное умирание...
Сердце болезненно сжалось и замерло... Мне стало жаль эту женщину, жаль, как всякого больного, которого я увидела бы в больнице... Но зная, как она боится смерти, я сделала над собой усилие, чтобы ничем не выдать своего волнения.
-- Здравствуйте, -- тихо ответила я, целуя пожелтевшую худую руку, и села напротив. -- Как ваше здоровье?
-- Ни-че-го... Как ты живешь в Париже?
-- Хорошо.
-- Приехала делами заниматься после бабушки?
-- Да.
-- Когда уедешь?
-- Не знаю ещё... там видно будет, как всё устрою.
Воцарилось молчание. Нам больше не о чем было говорить друг с другом.
-- Постой. Ты должна съездить в Извольск. Там Александр опять что-то с воспитателем напутал... Экий мерзавец, -- вторую гимназию меняет и всё не может ужиться, -- проговорила мать. <...>
-- Хорошо. Съезжу. До свиданья.
Вечером бабушка помогла мне разобрать вещи и приготовить что нужно для небольшой поездки.
Ярославль, 30/17 марта.
Ох, как устала. Точно не двести верст по железной дороге проехала, а прошла тысячу пешком. И как скверно на душе. Когда думаешь -- какая масса усилий и денег тратится на образование всяких умственных убожеств и ничтожеств потому, что они родились от состоятельных родителей; с какой бы пользой для страны могли быть употреблены они иначе!
Когда извозчик повёз меня с вокзала в гимназию, дорогой он выболтал все новости города Извольска вообще и гимназии в частности.
-- Сказывали, инспектор новый, -- из Питера... ве-ежливый такой... подтянет, говорят, распустил, знать, старый-то гимназистов больно.
Я с тревогой соображала, поладит ли мой братец со столичным педагогом и имеют ли какие-нибудь отношения его неприятности с воспитателем, у которого он помещён на пансион, с новым инспектором... Старый, тот, который был тому два года назад, когда я переводила брата в эту гимназию, был человек простой и недалёкий. Теперь этот... да ещё из Питера... как-то надо будет с ним говорить? Чего придерживаться?
Извозчик подъехал к гимназии. Я поднялась по лестнице в приёмную. Служитель пошёл "доложить" инспектору. Через несколько минут дверь отворилась, и на пороге показался человек среднего роста в золотых очках и форменном вицмундире щеголеватого, столичного покроя. Лицо его с высоким покатым лбом, прямым, выдвинутым вперёд носом, тонкими поджатыми губами, так и дышало той своеобразной неутомимой педагогической энергией, которая выражается в умении "следить" и "подтягивать". Его глаза, казалось, видели насквозь всё существо ученика и даже его ум и сердце.
"Поладит ли с таким наш Шурка?" -- мелькнула у меня в голове тревожная мысль.
И, стараясь произвести как можно более благоприятное впечатление, я грациозно поклонилась, улыбнулась.
Чиновный педагог, видя хорошо одетую молодую даму в трауре, да ещё приезжую, не захотел ударить лицом в грязь.
Он тоже приятно улыбнулся, поклонился с утончённой любезностью, придвинул кресло.
-- Чем могу служить?
-- Я сестра воспитанника вашей гимназии... Он переведён сюда два года назад. У него вышли неприятности с воспитателем. Мать наша очень больна и послала меня узнать, в чём дело.
Улыбка бесконечного снисхождения промелькнула на губах педагога.
-- И вы из-за этого приехали сюда? о, помилуйте, стоило ли беспокоиться!
-- Но брат писал такие письма... мы перепугались...
Он улыбнулся ещё ласковее и снисходительнее: чего, мол, вы там перепугались... Это просто так, ничего, не бойтесь...
-- Да-да, есть грешки за вашим братцем. Знаю я его историю... Впрочем, его поведение и учение теперь стало несравненно лучше. Все эти четверти у него за поведение "пять". "Пять", -- повторил он многозначительно и с ударением.
-- Можно надеяться, что он кончит курс? <...>
-- Это теперь вполне от него зависит: если дело будет обстоять так же, как теперь, -- кончит, если нет -- пусть на себя пеняет. Вы думаете, легко справляться с подобными натурами?
"Да что вы делаете, чтобы справляться с ними?" -- хотелось мне поставить вопрос прямо и откровенно, но зная, как строго охраняются тайны чиновно-педагогической лаборатории, благоразумно удержалась. И поэтому сочувственно поддакнула:
-- О, да, -- я вас вполне понимаю.
Это польстило инспектору.
-- Поговорите с Никаноровым. Что у него вышло с вашим братом, -- мне неизвестно, только можете быть спокойны, на его перевод в седьмой класс это не будет иметь влияния. Частные отношения воспитателей с воспитанниками вне стен гимназии нас не касаются, -- проговорил он тоном великодушного благородства и посмотрел на меня, как бы желая узнать -- в состоянии ли я понять и оценить эту свежую струю новых воззрений, привезённых из столицы в провинциальное болото.
-- Такое беспристрастие делает вам честь... это здесь такая редкость, такая новость... спешила я попасть ему в тон. Педагог был очарован и растаял окончательно.
-- Что поделаешь... Стараемся по мере сил... Поговорите, поговорите сами с Никаноровым. И знаете, я бы советовал вам взять домой брата... теперь он и ярославскую гимназию кончит...
-- К сожалению, это невозможно -- у него в гимназии уже установилась очень скверная репутация... Мне хотелось скрыть от этого человека наши тяжёлые семейные обстоятельства.
-- Ну вот, полноте, какая там репутация! Ведь он ушёл оттуда из 4-го класса, вернётся в седьмой... Факт говорит сам за себя и сразу создаст ему лучшую репутацию.
-- Но есть и некоторые семейные обстоятельства. Мать очень больна, у неё неизлечимая болезнь, ей нужно спокойствие, а брат своим резким характером и выходками будет её раздражать; вы можете понять, что мальчики ничего не смыслят в женских болезнях, -- объясняла я, внутренне страдая от того, как мало было чутья у этого человека. Не могла же я сказать ему всю правду: что брат с детства был нелюбимый сын, и его от природы далеко не кроткий характер немало способствовал тому, что мать в конце концов возненавидела его и рада была отделаться, бросить в другой город, как только увидела, что он плохо идёт в ярославской гимназии.
-- М-м... Но отчего же у него такие отношения с матерью? -- бесцеремонно продолжал педагог свой мучительный допрос.
-- Очень понятно. Вот и вы говорите, что с ним трудно справляться, а для него вы чужие; со своими же он стесняется ещё меньше. Всё это очень тяжело, очень неприятно, но что же поделаешь... разные бывают натуры.
-- Да, разные, разные, -- сочувственно вздохнул инспектор и встал, протягивая руку. -- До свиданья. Так переговорите же с Никаноровым и успокойте вашу матушку. Честь имею кланяться.
Я поехала к Никанорову. Это человек добрый и умный -- пишет по педагогическим вопросам, прекрасный отец семейства и очень тактичен... даже чересчур. Брат живёт у него уже второй год. Никаноров встретил меня по обыкновению ласково и сдержанно. После неизбежного разговора о загранице я перешла к щекотливому вопросу о брате.
-- Не знаю, не знаю -- он недоволен житьём у меня, это очевидно. Нервен, озлоблен -- на что, не понимаю. Положим, он переживает теперь такой возраст... В декабре он был болен и страшно испугался, я тоже.
-- Что с ним было?!
-- Этого я вам не скажу... вы всё-таки девушка.
И сколько я ни упрашивала Никанорова отбросить в сторону предрассудки и говорить со мной так же свободно, как если бы я была медичка, -- он стоял на своём.
-- Нет, не скажу... Всё-таки вы девушка. Я писал вашей матери.
"Ну, напрасно; такой матери всё равно незачем писать", -- с досадой подумала я. И сколько мы ни говорили -- я никак не могла понять причины неудовольствия брата. Никаноров пожимал плечами, беспомощно разводил руками с видом угнетённой невинности: видите сами, как трудно с таким характером. И так как брат платит ему за пансион довольно высокую плату, то я ясно увидела его тактику. Ему не хотелось самому ничего говорить против брата как выгодного пансионера, и в то же время он не хотел показать этого мне. Поэтому он избрал позицию среднюю: всё сваливал на брата, на его капризы, оставаясь сам в стороне. Я была в очень затруднительном положении, и кто прав, кто виноват -- становилось невозможным разобрать.
-- Скоро придёт из гимназии ваш брат. Поговорите с ним сами, -- сказал, наконец, Никаноров, провожая меня в его комнату.
Ждать пришлось недолго. Высокий юноша с ранцем на спине вошёл и небрежно швырнул его в угол.
-- А-а... -- протянул он, увидев меня.
Я радостно бросилась к нему на шею. Как-никак, а всё-таки очень люблю этого юношу, который причинил мне столько горя и хлопот.
-- Шура, милый, здравствуй, я...
Он высвободился сильным жестом из моих объятий, передернул плечами и сел.
-- Без нежностей, пожалуйста. Из дому? Маменька послала разбирать мои дела с Никаноровым?
Он расставил ноги, упёрся руками в колено и смотрел на меня в упор. Серая гимназическая куртка оттеняла его свежее, миловидное лицо, которому не хватало правильности линий.
Голубые глаза сверкнули из-под тонких чёрных бровей:
-- Так вот мой ответ: убирайся отсюда с чем пришла!
Я пробовала успокоить его, уверить, что и не думаю вмешиваться в его дела, что только исполняю поручение.
-- Ну, хорошо, я отвечу, -- сказал, наконец, брат и вдруг заговорил патетическим тоном: -- Живу я у Никанорова уже второй год, и он обращается со мною точно с чужим. Мне так тяжело. Поэтому я хочу бросить его и уйти к другому. Я не хочу у него жить. Нельзя сказать, что мы поссорились, но мы и не сходились.
Я знала, что Никаноров строг и не одобряет увлечения брата театром. Поэтому надо было проверить, насколько брат искренен, и не играет ли ловкой комедии, чтобы перейти на житье к другому, более снисходительному воспитателю.
-- Шура, милый, но если тебе так тяжело живётся -- отчего ты не напишешь мне? Ведь ты знаешь, что я всегда готова помочь тебе чем могу.
-- Я тебе ещё прошлым летом сказал, что не хочу с тобой иметь дела -- раз и навсегда. Ты мне не сестра.
-- Так ты ещё помнишь эту глупую ссору? Пора бы забыть, я успела даже совсем забыть, в чём дело, -- с удивлением сказала я.
-- Она забыла! скажите, пожалуйста! Рылась в моих бумагах, читала мою драму, -- и потом ещё станет уверять, что забыла! -- вскричал брат тоном прокурора, уличающего преступника. Он был наивно убежден, что всякая мелочь всю жизнь важна и её необходимо помнить. Ему и в голову не приходило, что в Париже, в университете -- можно было забыть об его тетрадках.
-- Шура, да ведь я тогда же сказала тебе, что перерыла твой ящик по ошибке, -- никакой твоей там драмы не читала и не видала...
-- Врёшь!
-- Шура?!
-- Врёшь, подлая лгунья! Нечего выворачиваться. Как я тебе сказал, -- ты мне больше не сестра,-- так и будет. И ни ты, ни твоя заграничная жизнь меня не интересуют, и дела мне до тебя никакого нет.
Я совсем растерялась. Эта сухость и грубость натуры сказывалась в нём с детства и к восемнадцати годам только развились. Напрасно старалась я доказать ему, что это глупо, что я неспособна на нечестные поступки, приводила в доказательство любовь и уважение, которыми пользовалась на курсах. Брат был непоколебим.
-- Ну, как хочешь, -- сказала я наконец, -- я не стану насильно навязывать тебе братских чувств. Но раз мать меня послала узнать о тебе -- надо же сказать ей что-нибудь.
-- Можешь передать ей, что я решил гимназию кончить -- я теперь пришёл к этому убеждению, -- со снисходительною важностью произнёс брат.
Он пришёл к этому убеждению только в восемнадцать лет, после девятилетней борьбы с учащим персоналом двух гимназий, кое-как, правдами и неправдами добравшись до шестого класса.
-- Наконец-то!
Брат не понял сарказма моего тона. И весь преисполненный важности от природы ограниченного человека, нахватавшегося "верхушек", продолжал:
-- Я готовлюсь к сцене или к опере, ещё не знаю куда. У меня, говорят, прекрасный баритон. Но в императорское театральное училище, если без среднего образования, надо держать конкурсный экзамен. А мне не выдержать. Так уж лучше гимназию кончу. Так маме и передай. Пусть она не беспокоится.
-- Хорошо. Передам.
-- Ну, а теперь -- и разговаривать больше не о чем. Можете отправляться.
Эта дерзость, это самодовольство, самоуверенность ограниченного ума -- до глубины души возмутили меня. И мне захотелось доказать ему, что в сущности он сам не прав, что вся его жизнь построена на несправедливости закона.
-- Ты обвиняешь меня в нечестности, а честен ли ты сам?! Подумай только: мы, сестры, получили наследство после отца только седьмую часть, тогда как ты и брат Володя -- всё остальное. Ты можешь учиться и платить дорого за пансион только потому, что у тебя денег вдвое больше нашего, тогда как мы, сестры, -- как учились? и где? -- По самым дешёвым ценам, без новых языков. На что ты тратишь свои проценты? На театры, на извозчиков... тогда как я в Париже едва свожу концы с концами, и всё-таки мне не хватает годового дохода, беру из капитала. А ведь мы дети одного отца. Вот ты и подумай -- раз ты спокойно пользуешься своими деньгами, которые дал тебе устаревший закон о правах наследства -- честен ли, справедлив ли ты сам?
-- Ф-ф-ью! Вот она о чём заговорила! Ну уж это дудки! Мне деньги, брат, самому нужны. А тебе не хватает -- так заработай, ха, ха, ха! -- и он нагло и дерзко рассмеялся.
Я крепко стиснула зубы и сжала руки, задыхаясь от негодования. Вот к чему привели все старания, все заботы об его образовании! Только к тому, чтобы было одним дипломированным подлецом на свете больше!
-- Посмотри, сколько я покупаю книг! -- и он широким жестом указал на полки.-- Сколько я в долг даю! -- хвастался брат. -- Ещё недавно дал полтораста рублей...
-- Но ведь ты великодушничаешь на чужой счёт! Если мать с детства не внушала тебе понятий честности и справедливости, я говорю тебе это -- я, твоя старшая сестра. И ты ещё смеешь упрекать меня в нечестности, тогда как сам, сам...
Голос мой оборвался, я не могла продолжать от рыданий -- и отвернулась, чтобы скрыть выступившие на глазах слёзы.
-- Без драм, пожалуйста. Я своих слов не изменяю. Разговор наш кончен, можете отправляться.
Брат сел в кресло у письменного стола и закурил папиросу. Оставалось только -- уйти и уехать.
***
Передала матери, что ей нечего беспокоиться, что дела брата идут хорошо.
-- Чего же он пишет такие письма, негодяй! Только здоровье портит, беспокойство причиняет!
Теперь она, наверно,
...пишет себе на отраду
Послание, полное яду *. <...>
{* "Изменённая цитата из баллады А. К. Толстого "Василий Шибанов" ("Поспело ему на отраду / Послание, полное яду...").}
6 апреля/24 марта.
<...> Вечером мы с бабушкой сидели за чаем. Я рассказывала ей о своей поездке {В Кострому для утверждения духовного завещания покойной бабушки в Окружном суде.}; она молча слушала и вздыхала с каким-то особенным взволнованным видом.
-- Бабушка, милая, что это вы? -- спросила я.
-- Ничего, Лиза, ничего... так.
-- Да вы скажите, допытывалась я. -- Случилось что-нибудь? неприятность какая? да?
Бабушка молча покачала головой, и вдруг сказала серьёзно и торжественно:
-- Вот бабушка твоя и умерла... честь честью, как следует быть: и причастили её, и завещание написано, и в нём никого не забыла -- и вам оставила, и бедным, и Саше и на помин души... Хорошо... дай Бог всякому такую кончину. Вот я теперь и думаю... про твою маму, плоха она стала, -- ах, плоха. Пора и о завещании подумать. Ведь у неё денег-то немало. Опять всё мальчикам пойдёт, как после отца... велика ли ваша восьмая часть? Опять же в церкви надо бы, в монастырь, на помин души. Пора и об этом подумать... Живём -- грешим, после смерти кто помолится? Вы, молодые, в Бога не верите... -- Ох, надо, надо Саше подумать об этом... поговорила бы ты с нею, Лиза.
-- Бабушка, что вы говорите? -- в ужасе вскричала я. -- Да разве можно говорить с ней об этом? Ведь вы знаете, как она смерти боится...
-- А Бога она не боится? Как подумаешь, будет лежать в могиле... без вечного поминовения... как собака какая, прости Господи.
Голос бабушки дрогнул, и она заплакала.
-- Бабушка, дорогая, поймите, что это -- немыслимо. Ведь вы же знаете, она всю жизнь прожила, делая только то, что ей нравилось... смерти она боится до безумия... всю жизнь лечилась от всяких болезней -- и действительных, и воображаемых. И вдруг говорить с ней о завещании! Да что вы, что вы, бабушка! Пусть уж лучше я сама дам за неё, куда вы велите -- на всякие поминовения. Только молчите, только не говорите с нею об этом!
Но у бабушки свои убеждения. Её горячая, наивная вера придаёт ей твердость фанатика... Она молча покачала головой...
-- А Бог-то! а грехи-то! а вы, дочери, чем же хуже сыновей? хоть бы о вас подумала, пожалела бы. Шутка ли, законы-то какие, всё у вас для братьев отымают... Нет, коли ты не хочешь, я уж сама с ней поговорю.
-- Этого ещё только не хватало!
Я в отчаянии умоляла её ничего не говорить. Бабушка молчала. Она, очевидно, раскаивалась, что завела со мной этот разговор, а теперь я мешала привести ей в исполнение, очевидно, уже назревшую мысль. Что-то будет? Как устроить так, чтобы она и в самом деле не вздумала высказать матери своих мыслей? Как помешать? Не пускать её одну без себя ехать к матери? Но как это устроить? Пожалуй, со своей стороны, бабушка догадается, рассердится и всё-таки поедет.
8 апреля/26 марта.
Смешно, что мы с бабушкой ведём такую дипломатическую игру: она старается скрыть от меня свои думы, -- а я стараюсь всячески не допустить её ехать к матери без меня. Сегодня удалось уговорить идти к всенощной, пока я вечером буду у адвоката.
10 апреля/28 марта.
Сегодня утром прихожу из библиотеки -- бабушки дома нет. Я тотчас уже сообразила, что она, наверное, поехала к матери, и поскорее пошла туда. Ещё подходя к столовой по коридору, сквозь все затворенные двери долетел до меня раздражённый резкий крик. Это был голос матери. Сердце у меня так и замерло... Не удержалась-таки бабушка! говорила!
Я пробежала столовую и распахнула дверь гостиной. Бабушка с платком в руках сидела в кресле и плакала. Около неё стояла дрожащая Надя. Мать полулежала на низеньком диване.
-- А-а, вот она, вот кто это вас научил! -- злобно воскликнула она, указывая на меня. -- Как посмела ты, подлая тварь, -- нет, отвечай, как только ты это посмела!!!
Я остолбенела и не могла сразу сообразить, в чём дело. В голову точно молотком ударило, в глазах помутилось...
-- Что такое? При чём я тут? -- с усилием выговорила я.
-- Она не понимает!
-- Саша, побойся Бога, не возводи на неё неправды, это я сама, сама, -- я только на монастыри, на помин души, -- умоляюще твердила бабушка.
Бедная Надя, совсем уничтоженная, тихонько всхлипывала.
-- Неправда! Знаем мы, в чём дело! Вы не о монастырях, а о внучках хлопочете! Так нет же! Я вам дам себя знать! -- Глаза матери сверкали хорошо знакомою мне ненавистью к нам, детям, и всё её существо, казалось, оживилось злобной радостью от сознания, что она может отомстить нам, дочерям, даже из-за могилы.
-- Не на-пи-шу! Пусть всё идёт мальчикам, -- я очень рада! Какие они мне дочки? Одна замуж вышла, другая на курсы поехала...
Я не выдержала.
-- Вы же сами вышли замуж тоже против воли бабушки? или вы произвели нас на свет только для того, чтобы воспитать из нас себе рабынь? -- сказала я с негодованием, и вдруг опомнилась, сознавая, что с этим чудовищем бесполезно тратить слова.
Сколько слёз было пролито мною когда-то, в годы ранней молодости, перед этой женщиной, когда я на коленях умоляла её отпустить меня на курсы. Как плакали мы, сестры, в детстве от её побоев, придирок, наказаний!
-- Уйдём отсюда, бабушка, милая, уйдем скорее, -- старалась я её поднять с кресла. Но старушка не двигалась с места, точно загипнотизированная гневом дочери.
-- Ишь, чего захотели! что выдумали. Пусть всё идет мальчикам, так вам и надо... подлые...
И каждое слово этой женщины, как удар ножа, отзывалось во всём существе моём. Я столько выстрадала от неё, что, кажется, сил нет более, а она всё-таки ищет ещё что-нибудь новое.
А бедная Надя тихо шептала:
-- О, как мама рассердилась! Лиза, Лиза, и зачем это ты выдумала?
Бедная, глупая девочка! напрасно её разуверять, всё равно не поверит.
Я поспешила скорее увести бабушку.
И среди этой бездны нравственной мерзости, среди всего, что приходится мне переносить -- воспоминание об этом вечере в Бусико являлось единственной светлой точкой в моей измученной душе. Как хорошо он говорит! Как он добр ко мне!
Казалось, что его слова издалека поддерживали во мне бодрость духа, энергию, гордость...
Вечером бабушка долго молилась и, укладывая меня спать, по обыкновению -- перекрестила с особенно торжественным выражением лица.
-- Спи, Бог с тобою! И ты ведь немало от неё натерпелась... Ох-хо-хо, грехи наши тяжкие!..
12 апреля/30 марта.
Я совсем устала от переездов по железной дороге, устала от всего. Я разбита и физически, и нравственно, чувствую себя совсем плохо... Сил нет оставаться здесь после всей этой истории... Не стану дожидаться утверждения духовного завещания, уеду в Москву к тёте, она зовет к себе на Пасху. Вчера послала за сестрой и целых три часа упрашивала её принять доверенность и окончить дело. Она не соглашалась, всё боялась "напутать" и "не так сделать". А чего проще: теперь осталось только деньги получить да разделить поровну. Наконец, она поняла и согласилась. Бабушка поглощена говением и бесконечными великопостными службами. Моё присутствие в маленькой квартире, постоянные поздние возвращения домой -- беспокоят её и отвлекают в сосредоточении на благочестивых мыслях. Когда я вчера сказала ей, что собираюсь уехать, она не стала удерживать меня.
-- Кабы другое время -- а теперь поезжай. Дни такие великие настали... Доживу ли до будущей страстной седмицы? Бог весть,-- так надо теперь помолиться...
Всё это не мешает ей самой приготовлять мне ежедневно к утреннему чаю яйца всмятку... Накануне страстной-то недели! Но бедная бабушка молчит, подчиняясь требованиям неведомого, чуждого ей прогресса.
Москва. 15/2 апреля.
Приехала к тёте {Тётя -- Евпраксия Георгиевна Оловянишникова.}. Она, по обыкновению строгая, сдержанная, всегда критически смотревшая на курсистку-племянницу, на этот раз обняла и поцеловала меня, с видимым удовольствием, оглядывая моё парижское траурное платье.
-- Наконец-то на человека стала похожа! Одета прилично и причёска по моде, и как ты похорошела! Боже мой! Повернись-ка... Да-да! Вот что значит Париж!
Все двоюродные братья, женатые и неженатые члены многочисленной семьи тоже говорили мне комплименты. Я удивлялась. Туалет -- до сих пор оставался для меня непроницаемой тайной, и я была радехонька вместе с поступлением на курсы одеть традиционное платье курсистки: черную юбку и простенькую блузу. Прическа -- то же самое. Сколько ни учили меня завиваться, причесываться, -- я не изменяла гладко причёсанным волосам в одну косу. В Париже я невольно усвоила общую манеру -- пышно взбивать волосы и делать тщательную прическу. И никак не воображала, что вместе с платьем это произведёт такой эффект. И, под влиянием всех этих похвал и комплиментов, посмотрелась в зеркало. Ну да, действительно, что-то не видать прежней курсистки.
Тётя была очень довольна, и не удержалась, намекнув, что её приглашение было не без дипломатической подкладки: есть жених в виду...
Я вспомнила совет Ленселе, и рассмеялась. Как кстати, если бы тётя знала! что же, посмотрим, что за жених.
И я последовала за тётей в изящную маленькую гостиную, любимое место её интимных разговоров. И садясь у ног её на пушистом бархатном ковре, шутливо сказала:
-- Если вам пришла такая охота заниматься сватовством... -- к вашим услугам.
-- Нет, Лиза, -- на этот раз нечего смеяться. Пока ты училась на курсах, -- тётя с сожалением вздохнула, в тоне её голоса зазвучало бесконечное снисхождение к людской глупости, -- так уж и быть... Но теперь -- курсы кончены, пора и замуж. Ты вздумала ещё изучать юридические науки -- а много ли потом заработаешь? Тебе уж 25 лет; средства у тебя небольшие, вечно одна. А ведь в Писании сказано: "не добро человеку быть одному"... помнишь?
Ещё бы не помнить! С детства заученные тексты точно выжжены в памяти, и, несмотря на всё желание, -- никак не забываются.
-- Ну, так вот. Партия представляется превосходная. Не только для тебя -- для своей дочки я не желала бы лучше.
И тётя горестно вздохнула. Бедная, она второй год страдает в своей уязвлённой материнской гордости; её единственная дочь, которую предназначали неведомо какому миллионеру и шили приданое во всех монастырях Поволжья, -- влюбилась в бедняка-репетитора, студента и обвенчалась самым романическим образом. Второй год прошёл; он очень мало зарабатывает литературным трудом, и кузина должна сама себя содержать {Ю. Балтрушайтис и М. Оловянишникова.}... Этого ли ожидала тётя, мечтая о дворце для своей Тани!
Наши курсистки из интеллигенции, бывало, возмущались, когда слыхали подобные воззрения на брак. А я так вполне понимаю их: в нашем купеческом быту всё счастье, всё благополучие жизни построено на деньгах. И вот тётя искренно думала устроить хоть моё счастье, если не удалось создать его для родной дочери.
И я, тронутая, протянула руку.
-- Очень вам благодарна, милая тётя, но...
-- Послушай, Лиза, зачем "но"? Дело серьёзное. Это товарищ по университету Таниного мужа, Соколов, прекрасно кончил курс, занимается у отца на фабрике... богачи страшные... Он слыхал о тебе; хочет познакомиться. Вот завтра ты поедешь к Тане, он у неё бывает каждый день...
Я молчала. Всё это говорила тётя так ясно, так неоспоримо разумно... одного только тут не хватало: любви...
Москва, 18/5 апреля.
Сегодня день рождения кузины. Тётя не поехала её поздравлять, очень устала от церковных служб, а послала подарки со мной.
Кузина -- нарядная, весёлая, счастливая -- встретила меня в прихожей, смеясь с особенным лукавым видом. Очевидно, она действовала заодно с тётей...
Я сделала вид, что ничего не замечаю. В столовой сидели друзья её мужа -- их было двое -- один пожилой, а другой молодой. Кузина представила их. Пожилой оказался художником, а молодой тем "женихом", о котором говорила тетя. Я взглянула на него с предубеждением. Но нет, в нём ничего особенного не было: спокойные, слегка расплывчатые русские черты лица, внешность, если не красивая, то и не безобразная.
Он свободно, непринужденно заговорил со мною о загранице, о литературе, об искусстве, оказался чрезвычайно начитанным и очень интересным собеседником. Кузина с тонким тактом вставляла в разговор свои замечания; муж её и художник спорили о каких-то вопросах. Время пролетело незаметно до полуночи; я стала собираться домой.
Кузина живёт на Пречистенке, тётя на Покровке, а он -- на Таганке. Дорога предстояла длинная, и мы пошли вместе пешком.
Я уже начинала находить моего собеседника симпатичным, когда он случайно упомянул о своей сестре.
Я слыхала, что у него есть сестра -- некрасивая и очень несчастная одинокая девушка. И мне захотелось узнать, как он к ней относится, такой ли он хороший брат, как говорила кузина. Кстати, он как раз рассказывал, что ездил с ней прошлым летом в Норвегию и жаловался, что с ней "невозможно путешествовать, все устаёт, ходить не может"...
-- Отчего же вы не сообразовались со здоровьем вашей сестры? -- спросила я.
-- А мне-то что до неё за дело?! -- откровенно признался он... -- Я ведь не для неё ехал, а для собственного удовольствия.
Он рассуждал так в тридцать лет. Откровенный эгоизм и грубость -- в такие годы! Я пришла в ужас, и невольно, инстинктивно сравнила его с тем, кого видела там, в Париже... какая разница! как в том развито тонкое, глубокое понимание души! И мне он стал не так интересен. Дойдя до ворот, мы простились...
19/6 апреля.
Несмотря на страстную пятницу, на то, что у всякого в доме хлопот по горло перед праздником, кузина всё-таки приехала сегодня к тёте. Я сидела у себя в комнате и читала, когда горничная передала, что тётя просит придти к ней в спальню.
Едва я вошла, -- "Поздравляю, поздравляю!" -- вскричала тётя.
-- Это с чем? -- удивилась я.
-- Не притворяйся, полно, нечего, ты ему очень понравилась -- первое впечатление было самое прекрасное, остаётся только продолжать.
-- Конечно, конечно, -- подтвердила кузина. -- Не к чему вовсе за границу ехать. Оставайся-ка лучше здесь.
-- Но я уже подала прошение о выдаче паспорта.
-- Эка важность! Дело серьёзное, а она с паспортом. Оставайся, -- сказала тётя.
Я всё ещё думала обратить разговор в шутку. Но ни тётя, ни кузина не шутили.
-- Тебе уже двадцать пять лет! В твои годы я уже пятерых родила! А она по белу свету скитается! Тут о ней заботишься, а она заладила своё "еду" -- прости, Господи, моё прегрешение! -- в страстную пятницу и то рассердила. Ну, как хочешь. Некогда мне долго с тобой разговаривать, сейчас к вечерне зазвонят, надо в церковь, -- сказала тётя раздраженно, подымаясь с места. -- Делай, как знаешь, только после на себя не пеняй.
И тётя торжественно вышла из спальни. Шлейф её роскошного чёрного шёлкового платья, казалось, укоризненно шуршал, медленно удаляясь в коридоре.
Мы с кузиной остались вдвоём в спальне.
-- Ну вот, мама на тебя рассердилась, а я добрее её несколько, -- проговорила Таня своим серебристым нежным голоском, который составляет одну из её прелестей и немало сводил с ума поклонников.
-- Охота тебе, Таня, заниматься сватовством, -- примирительно заметила я.
-- Видишь ли, моя милая, есть одно хорошее житейское правило -- лови момент. Тебе пора выйти замуж. С этим все согласны. В глубине души и ты сама, быть может, согласна, да только не говоришь. Ну, пусть, твоё дело.
Я опять вспомнила в эту минуту совет Ленселе, -- и порадовалась, что его никто не слыхал. То-то бы торжествовали эти житейские мудрецы!
А кузина продолжала:
-- Так вот. Представляется случай сделать прекрасную партию. Ты ему понравилась. От тебя зависит продолжать. А ты едешь там сдавать какие-то экзамены, да ещё больше чем на год. Пойми, что ты делаешь: упускаешь такой случай. Чего ещё тебе нужно: молод, образован, и -- кузина добавила деловым тоном -- и очень богат. В наше время это одно из существенных достоинств, которым пренебрегать нельзя...
Мне хотелось сказать ей: и так рассуждаешь ты, сама вышедшая замуж по любви, против воли родных? И вдруг я вспомнила, что тётя очень богата, что кузина вполне и навсегда обеспечена.
Да! ей, богатой невесте, можно было выбирать себе жениха по сердцу, она могла идти, за кого хочет... её средств хватит на двоих. А я...
И передо мной промелькнула перспектива предстоящей трудовой серенькой жизни. Именно серенькой... Деятельность, вечно ограниченная рамками закона, который не позволяет нам, женщинам, создавать более широкие планы будущности... однообразие одинокой жизни...
А демон-соблазнитель в лице элегантной молодой женщины сидел в качалке и, улыбаясь, говорил: "Останься лучше"...
Я вспомнила курсы и наши пылкие мечтания о работе на пользу народа... и мою гордую радость, при мысли, что, изучая юридические науки, я прокладываю женщине новую дорогу и потом буду защищать её человеческие права... И за один призрак буржуазного существования -- я откажусь от своей цели, пожертвую своими убеждениями?
-- Нет, Таня, как только выдадут паспорт -- уеду... Надо скоро вносить деньги за последнюю четверть года.
Кузина молча пожала плечами. И когда в прихожей, прощаясь с ней, я протянула руку, то прочла в глазах её невысказанное слово "дура".
22/9 апреля.
Вчера у тёти целый день был приём по случаю первого дня праздника. Визитёры, попы, яйца, поцелуи, пасхи, куличи... в роскошно убранных комнатах, среди живых цветов, среди разодетых по-праздничному людей праздник, казалось, совершался медленно и важно. Несмотря на все мои уверения, что я не хочу снимать своего траурного платья, тётя купила-таки изящный белый шелковый корсаж, заставила меня его надеть и выйти к гостям.
-- Такой великий грех -- быть на Пасхе во всём чёрном! В моём-то доме! уж извини -- я этого не допущу...
Увы! как хорошо знаю я с детства эти слова: "не допущу!", "не потерплю!"
Но из-за корсажа не стоило спорить и смущать душу набожной тёти. И я покорно надела его, причесалась и вышла к гостям.
Вечером, усталая от этой беспрерывной церемонии празднования первого дня Пасхи, я и укладывалась к отъезду. Паспорта ещё не прислали, начинаю беспокоиться. Тётя не сочувствует моим сборам и молчит. Она, очевидно, оскорблена в своей гордой уверенности, что я послушаюсь её.
Мне это больно и неприятно.
Я вовсе не хочу ни ссориться с ней, ни огорчать её... но и поступиться своей свободой не согласна ни на шаг. Поэтому я всячески стараюсь угодить ей в мелочах, спрашиваю, не надо ли поручений, вообще -- изъявляю полную готовность быть в Париже комиссионером по части мод. И, кажется, немного успела. По крайней мере, от моих разговоров тётя призадумалась и решила дать какие-то поручения.
А я стала какая-то бесчувственная... точно деревянная... всё делаю машинально...
24/11 апреля.
Паспорт получен; сегодня же вечером выезжаю скорым поездом в Париж. Тётя дала поручение -- купить накидку у Ворта или Пакэна. Мы простились дружелюбно, хотя со стороны тёти всё же заметна была некоторая сдержанность.
Париж, 30 апреля.
Вот уже третий день, как я здесь. За эти пять недель весна вступила в свои права: деревья покрылись зеленью, сады пестреют цветами, фонтаны бьют, на улицах серые платья и шляпы... Передо мной был светлый, ласкающий Париж, весь залитый яркими лучами весеннего солнца. Меня опьянял этот блеск, шум, эта ослепительная красота города в весеннем наряде...
Вот как отдохну немного, исполню тётины поручения, так и пойду туда, в Бусико...
4 мая
Если когда-нибудь женщина может искренно повторять слова молитвы -- "и не введи нас в искушение", так это переступая пороги храмов моды в rue de la Paix {Улица Мира (франц.).}. Название этой улицы неверно. Какой там мир! Те зрелища роскоши, на которые натыкаешься там на каждом шагу, прогоняют скорее последние остатки душевного спокойствия и мира и поселяют смуту, злобу, недовольство...
Её вернее надо бы назвать rue de la Mode {Улица Моды (франц.).}. <...>
Я начала с Пакэна. И сразу попала точно в волшебное царство. Вся квартира была белая: белая мебель, белые потолки, стены лестницы. Лёгкая лепная работа придавала им что-то воздушное. Казалось, что вошла в какой-то лёгкий белый храм... и в этом храме, среди сдержанного говора, совершалось благоговейное служение идолу моды.
По мягким коврам бесшумно и грациозно скользили взад и вперёд высокие, стройные красавицы в разных туалетах. Сверкали шитые золотом и серебром газовые бальные платья, пестрели костюмы для прогулки, медленно и лениво волочились шлейфы, дезабилье из тончайшего батиста и кружев валансьен. Это были не платья, а поэмы в красках, в тканях, такие же создания искусств, как картины в Лувре.
И от этой пёстрой, почти фантастической картины кружилась голова... Эта ослепительная красота роскоши, блеск, изящество гипнотизировали взгляд и властно притягивали к себе...
Я стала неподвижно, и с трудом соображала, зачем пришла, когда подошла продавщица спросить, что мне нужно.
-- Накидку летнюю... для пожилой дамы.
Вдоль стены в открытых шкафах висели модели; в стороне на столах они были наброшены целыми грудами... Заказчицы подходили и выбирали, а надзирательница звала свободную примеряльщицу, надевала на неё платье, и живая модная картинка начинала прохаживаться взад и вперёд... а дамы сидели и следили, соображая, оценивая эффект костюма.
Продавщица подошла к одному из шкафов.
-- Вот модель, -- сказала она, вынимая из массы вещей нечто вроде хитона из розового шёлкового крепдешина с греческими рукавами, по которому потоком бежали чёрные кружева и бархатки... Я сначала не поняла, что это такое, и можно ли серьёзно носить такую необыкновенную вещь, какой у нас даже на сцене не увидишь.
-- Мадмуазель Леонтин, -- позвала продавщица.
Молодая девушка в гладком чёрном шёлковом корсаже с небольшим декольте откуда-то вышла и встала перед нами.
Это была живая кукла, совершенно похожая на те бюсты, которые выставляют парикмахеры у себя на окнах как модель. Великолепно сделанный цвет лица, безукоризненная причёска и лицо, неподвижное, как маска, без мысли, без выражения... Всё существо её, казалось, заключалось в высокой, стройной, грациозной фигуре, которая одна жила и существовала.
Продавщица надела на неё непонятную розовую вещь. <...>
Это была лёгкая летняя накидка, сделанная на античный лад. Вся красота заключалась в складках легкой материи, которые грациозно бежали с плеч вниз, чёрные кружева и узенькая бархатная лента рельефно выделили их. Искусство, с каким древние римляне драпировали тогу, перешло в совершенстве к их потомкам... Я всегда любовалась одеждами античных статуй...
Живая кукла грациозно выступала, поворачиваясь вправо, влево; казалось, она родилась в древнем Риме и всю жизнь только и делала, что драпировалась в пеплум.
-- Годится вам эта модель? -- заставил меня очнуться вопрос продавщицы.
Тут я сообразила, что к тяжёлой русской купеческой фигуре тёти античный пеплум мало подходит.
-- Нет-нет... покажите что-нибудь другое... дама очень полная. Надо такое, чтобы скрыть полноту, и солидное в то же время. Продавщица тотчас же поняла мою мысль.
-- Вот, лучше этого вряд ли найдёте, -- сказала она, надевая на примеряльщицу широкий шёлковый жакет цвета mauve {Розовато-лиловый (франц.).}. -- Эту модель можно сделать из чёрного креп-де-шина на подкладке из тафты, покрытой шёлковым газом с цветочками.
Я представила себе чёрный шёлковый креп-де-шин, на подкладке из тафты mauve покрытую этим газом с лёгким рисунком васильков... Выходило хорошо, солидно и изящно. <...>
-- Пятьсот пятьдесят франков. У нас накидки начиная от пятисот... дешевле нет. Посмотрите, какой материал мы ставим -- кружева настоящие, шёлк самый лучший... Право, пятьсот пятьдесят франков за такую вещь -- недорого.
"На русские деньги это будет около двухсот рублей...", -- соображала я, не зная в сущности, как решить -- дорого это или не дорого; вообще, на одну накидку истратить такую сумму дорого, а относительно качества материала и работы -- выходило недорого, дешевле, чем в России. А навязывать свои мнения о нравственности и безнравственности дорогих покупок богатой и уже немолодой женщине было бы глупым бросанием гороха в стену.
И я сказала: "Да, так хорошо будет. Только я предварительно посмотрю ещё, зайду к Ворту и Дусэ, и если не найду ничего более подходящего, то вернусь к вам".
Продавщица с достоинством поклонилась.
"Идите, мол, ищите, -- напрасно! лучше, чем у нас, не найдёте..."
Пошла к Ворту и Дусэ. Знаменитый портной императрицы Евгении помещается на простой квартире, и залы были пусты. У Дусэ, наоборот, была давка страшная, и в светлом салоне так же мелькали живые куклы, как и у Пакэна. Я быстро пересмотрела несколько моделей, действительно не нашла более подходящего и вернулась к Пакэну.
Тут за это время успела придти целая семья американок. Мать, две дочери и старуха -- чуть ли не бабушка, гувернантка -- заняли большую часть салона, как привычные, постоянные посетители. Перед ними прохаживалась девушка в простом бумажном платье.
-- Сколько? -- своим гортанным английским акцентом спросила дама.
-- Четыреста франков.
На этот раз я подумала, что такая цена действительно дорога: за бумажное-то платье... Но когда рассмотрела ткань -- батист тончайшей работы, и фасон -- простой, но исполненный прямо художественно, -- опять нашла, что недорого. И на мелькнувшую мысль, что это безнравственно тратить такие деньги на летнее платье, вдруг нашла оправдание: "но зато как оно красиво! какое изящество!"
А продавщица, думая, что я куплю ещё что-нибудь, повела меня к картонам с вставками и блузами. Самая дешёвая вставка стоила сто франков, блуза -- полтораста. Я смотрела и никак не могла сообразить, как же за такой ничтожный кусок ткани платят такие деньги? С ценами на платье я ещё могла помириться, но с этими мелочами -- нет.
Я сказала продавщице, что имею только один заказ. Записала имя тёти, её адрес и поскорее ушла из этого дома, где теряешь разницу между понятиями, что дорого и недорого, нравственно и безнравственно: изящество и роскошь так тесно сливаются с искусством, с красотою, что решительно всё в голове путается и почва ускользает из-под ног...
6 мая.
Сегодня утром поехала в Бусико.
Как красив этот новый госпиталь теперь, в яркие весенние дни! Небольшие красные павильоны разбросаны среди зелени направо и налево... вдали в центре шумит фонтан.
Я прошла к знакомому павильону направо, в коридор. Там никого не было, только больные в халатах выходили погреться на солнце.
Я сидела, не двигаясь. Только теперь почувствовала я, до чего устала -- и физически и нравственно. Один из больных полюбопытствовал, кого мне надо.
-- Мсье Ленселе.
-- А, он сейчас пройдёт с старшим врачом... вон слышно, выходят из палаты.
Действительно, через несколько минут в коридоре послышался шум, и мимо меня быстро прошла группа мужчин в белых блузах и направилась к павильону напротив.
-- Чего же вы? ведь вот сейчас мсье Ленселе и прошёл, -- говорил больной.
-- Но я право не могла его увидать... -- оправдывалась я.
-- Погодите, я сейчас сбегаю -- и, подобрав полы халата, он побежал по направлению удалявшейся группы.
Я увидела, как одна фигура в белом отделилась и тоже бегом направилась к нашему павильону. Это был Ленселе.
-- Здравствуйте, мадмуазель. Давно ли вы вернулись из России? -- услышала я вновь его голос.
-- Примерно с неделю, мсье
-- Не подождёте ли меня немного? Я вернусь через полчаса.
-- Да, мсье.
И он ушёл, а я по-прежнему неподвижно сидела на скамейке... Мне было как-то хорошо под лучами солнца; я и не заметила, как он вернулся.
Как и в прошлый раз, мы пошли в другое здание, опять в ту же комнату, где я была в марте. Теперь вся залитая солнечным светом, она казалась ещё лучше.
-- Как Вы себя чувствуете? -- спросил он, подвигая мне стул.
Я почувствовала, что вся энергия, до сих пор поддерживавшая меня, вся гордость пришла к концу... что нет сил больше... и разрыдалась, как дитя.
-- О, я так устала, так устала...
Он что-то говорил, я не слушала, мне было совершенно всё равно, долго сдерживаемые слезы лились неудержимо...
-- Успокойтесь, мадмуазель... если Ваша семья была жестока с вами -- забудьте всё. Я не говорю -- "простите" -- я знаю, как это трудно -- просто забудьте. Теперь Вы в Париже, Вам надо много трудиться, впереди сложный экзамен... ну -- успокойтесь, приступайте к занятиям... -- наконец начала я слышать и понимать.
И вдруг в моём сознании мелькнула мысль, что ведь я ни разу не платила ему, и в сущности не знаю -- надо или нет платить.
-- Мсье, я ещё забыла вам сказать... эти визиты... бесплатные... -- Рыдания совсем задушили меня, и я упала головой на стол.
Его рука легла на мою.
-- Прошу Вас, ни слова об этом! Разве об этом стоит говорить? Что вы думаете, что у нас во Франции учащаяся молодежь, артисты, художники, литераторы не пользуются бесплатной медицинской помощью, как у вас в России?
-- Но ведь я иностранка, мсье...
-- Разве несчастье не для всех одно и то же? -- с упреком сказал он. -- Оставьте раз навсегда этот разговор, слышите? Будем говорить только о серьёзных вещах. Думайте о работе, что Вам предстоит.
-- Я привезла вам из России портрет Толстого, только я не принесла его с собой; я не знала, могу ли предложить вам взять его на память.
-- Это всё, что вы мне должны, мадмуазель, -- с живостью возразил он. -- Принесите его непременно.
Я понемногу успокоилась. Вуаль скрывала следы слёз. Надо было уходить.
Провожая меня до дверей, он говорил:
-- Вам надо гулять! Париж сейчас так прекрасен. До свидания, мадмуазель. Заходите ещё.
Я вышла из госпиталя и, пока шла до трамвая, смотрела на деревья, покрытые свежей зеленью, на ясное голубое небо... На душе было как-то легче, спокойнее: точно солнечный луч заглянул в неё.
Париж сейчас так прекрасен...
6 мая.
Ну зачем я пойду и понесу ему сама этот портрет?
Я так устала... к чему? Ведь всё равно меня трудно вылечить... а вот напишу ему -- заодно спрошу, чем был болен брат, что его воспитатель не хотел мне сказать? В какой медицинской книге можно об этом прочесть?
12 мая.
Я ещё спала, когда постучали в дверь. Заказное письмо! Странный здесь обычай: почтальоны обязаны передавать заказные письма лично, без церемонии входят в комнату во всякое время дня. Я набросила пеньюар, приоткрыла дверь, из опасения, чтобы почтальон не вошёл ко мне неодетой, взяла книгу, расписалась. Вместе с толстым пакетом подали и изящный белый конверт, подписанный незнакомым почерком, по городской почте. Я вскрыла толстый пакет: это Надя добросовестно писала отчёт о своих похождениях по духовному завещанию -- как его утвердили, как она делала раздел. Меня это не так интересовало, как конверт с незнакомым почерком.
От кого бы могло быть это письмо? Я разорвала конверт и прочла:
"Мадмуазель,
Принося мою самую искреннюю благодарность за то, что вы взяли на себя труд отправить мне по почте прекрасный портрет Толстого, не могу скрыть от вас прискорбного происшествия, приключившегося с вашей посылкой. Упаковка была повреждена, сам же портрет оказался во многих местах надорван. Так как исправить уже ничего было нельзя, я не счел нужным предъявлять бесполезные претензии к почте. Если бы я смел, то, скорее, пожурил бы Вас за то, что не принесли мне портрет собственноручно. А что касается портрета, то он мне дорог и в таком виде, так как, глядя на него, я вижу не урон, понесённый при пересылке, но исключительно благородство помыслов и величие идей писателя.
Не стану пытаться в нескольких словах Вас немного приободрить, а лучше приглашу Вас зайти как-нибудь утром либо в пятницу вечером после обеда в Бусико, и тогда мы сможем поговорить обо всём, что Вы мне написали. Вам надлежит одержать победу над самой собой, уверен, что так и случится.
С уважением,
преданный Вам Е. Ленселе.
11 мая 1901
P.S. Я готов одолжить вам книги по медицине, как Вы того желаете, но не уверен, что они будут Вам полезны, по причинам, которые изложу при встрече".
Чудное майское утро начиналось. Вся моя комната была проникнута его светом. Я сидела на постели с этим письмом в руках, читала и перечитывала его с каким-то безотчетным удовольствием.
Как хорошо он пишет!
Впрочем, неудивительно: ведь все французы -- прирожденные стилисты и ораторы... Почерк элегантный, тонкий, ясный, мелкий -- точно бисер. Как красива у него буква "D"! Так ещё никто из моих корреспондентов не писал: маленькая палочка посредине и линия кругом идёт таким красивым изгибом...
В душе поднималось какое-то чувство облегчения: он пишет, чтобы я пришла в госпиталь. Напишу ему, что приду в пятницу, а портрет Толстого можно и другой выписать из России.
14 мая.
Сегодня -- предпоследний день для взноса платы за право учения. Пошла в университет. Давно я там не была. Пока там нас, женщин, очень мало, всего две -- Кореневская одна на втором да я одна на первом. Обе совершенно теряемся в толпе студентов. И как там скучно! Студенты-юристы, должно быть, во всех странах мира одинаковы: нигде, ни на одном другом факультете нет такого наплыва богатых, ограниченных и праздных буржуа. Французское студенчество не то, что русское: почти сплошь буржуазно. Все они хорошо одеты, получая от 150--200 фр. в месяц, искренно считают себя небогатыми людьми. На первом курсе все мальчишки -- 17-20. Не посещая лекций -- я и знакомств ни с кем не завела. Но перед экзаменами -- это необходимо. Встретила сегодня Кореневскую, у которой есть знакомые с первого курса. Она обещала привести одного в субботу.
15 мая.
Сходя с лестницы вниз в столовую, я ещё издали увидела на полочке для писем конверт с изящным почерком. Значит, от него.
"Мадмуазель,-- читала я, -- я вовсе не хочу, чтобы вы выписали из России ещё один портрет Толстого -- я храню ваш подарок, и он не стал мне менее дорог оттого, что пострадал при пересылке.
Что же касается книг по медицине, которые Вы просили, то лучше поговорим об этом при встрече, я хотел бы лично прояснить некоторые вопросы, которые могут возникнуть при чтении. Не приходите завтра вечером, к сожалению, в эту пятницу я не смогу задержаться в клинике, но в субботу, если это, конечно, Вам удобно, я свободен от полудня до шести часов вечера.
Примите заверения, мадмуазель, в моем искреннем уважении и преданности.
Е. Ленселе. 16 мая 1901".
Идти туда в субботу! но я не могу: придёт Кореневская с французом. Досадно. Надо написать отказ.
19 мая, воскресенье.
Ещё осенью один приезжий русский познакомил меня со своим приятелем-химиком. Этот молодой человек очень добр, очень мил, но у нас, в сущности, мало общего. Он специалист, погружённый в свои колбы и реторты, и выразился как-то, когда прошёл закон о женщинах-адвокатах: "ну, хорошо; только могут ли женщины-адвокаты быть хорошими матерями?" -- "Ах, какое горе! -- сострадательно ответила я ему в тон, -- а могут ли быть мужчины-адвокаты хорошими отцами?" Он растерялся и не нашёлся, что ответить.
Но всё-таки он славный человек. И поэтому мы, хоть и изредка, но видимся. Я ещё не была у него по приезде, и сегодня пошла.
Он давно собирался брать уроки немецкого языка в обмен на французский, и я не удивилась, когда встретила в его комнате студента-немца.
Он познакомил нас. Herrmannsen, студент одного из бесчисленных германских университетов, не то Боннского, не то Берлинского.
-- Мы собираемся ехать в Сен-Клу, погода такая хорошая. Не хотите ли -- поедем вместе? -- предложил Дриль.
Я согласилась. И пока он искал какие-то записные книжки, я рассеянно взглянула на письменный стол. На нём лежал развернутый лист приложения к "Presse Medicale" -- список всех парижских госпиталей, их врачей -- интернов и экстернов.
Я взяла его, глаза инстинктивно искали госпиталь Бусико. Господи, -- какой большой лист! сколько фамилий! <...> где ж он?
А вот -- внизу, в левом углу, госпиталь Бусико, и там Ленселе! Какое красивое имя! Оно всё состоит из мелких ласкающих звуков, самое красивое из всего списка... все остальные звучат как-то грубо в сравнении с ним.
-- Дайте мне, пожалуйста, этот лист... -- попросила я Дриля.
-- Зачем вам? -- удивился он.
-- А это для статистики. Мы с одной медичкой давно интересуемся -- какой процент иностранцев между экстернами.
-- С удовольствием, берите... мне кстати он больше не нужен,-- согласился добрый Дриль.
А мне даже и совестно не было за свою ложь. И я, в благодарность, была как можно внимательнее и любезнее с ним и его немцем, рассказывала им разные разности, спорила, -- словом, развлекала их до самого Сен-Клу.
Немец оказался "с душою прямо геттингенской" {А. Пушкин, "Евгений Онегин", глава вторая, строфа VI.}. Сначала дичился и говорил мало, но под конец прогулки читал из Гейне и, прощаясь, торжественно заявил, что "такой женщины, как я, он ещё никогда не встречал"...
21 мая.
Herrmannsen попросил позволения бывать у меня, в восторге от того, что я как-то зашла к нему в его комнату. Немедленно вытащил свой альбом, показал портреты всех родных, всех барышень, в которых был влюблён...
Я в двадцать два года была куда серьёзнее его... Оттого что я внимательно выслушала все его признания относительно прошлого, все мечтания о будущем -- он пришёл в восторженное настроение и чуть не клялся в преданности до... самой смерти, в том, что оказать мне какую-либо услугу -- составит величайшее счастье его жизни. Это меня рассмешило.
-- Ну, а если я поймаю вас на слове и действительно пошлю с поручением? -- спросила я.
-- Я только этого и желаю, -- пылко воскликнул юноша.
-- Хорошо. Я сейчас напишу письмо, а завтра рано утром вы пойдёте в госпиталь Бусико, спросите мсье Ленселе и подождёте ответа.
И я внутренне смеялась от души. Забавно было видеть, как он весь насторожился при слове "мсье", как явное огорчение отразилось на его лице. Пришлось для его успокоения объяснить, что посылаю его к интерну за книгами, нужными мне, а посылать письмо по почте -- долго ждать ответа, так удобнее, он скорее принесёт.
По мере того, как я объясняла, лицо его прояснялось, и наконец, -- вполне убеждённый, что "ничего тут нет" -- он с тем же восторгом принёс мне бумагу, перо, чернила и конверт, и я наскоро написала записку...
24 мая, пятница.
В одиннадцать часов утра Herrmannsen стучался в мою дверь.
-- Войдите.
Он вошёл сияющий. Я знала, что ему доставит удовольствие подробно рассказать об исполненном поручении,-- а мне -- выслушать. Недаром немцы -- народ обстоятельный. Он начал с того, как нашёл конку, как сначала перепутал и не на ту попал, и потом догадался, пересел на другую и т. д. Наконец, как пришёл в Бусико, как его впустили, как он долго ждал в павильоне. "И вот он вышел. Я ему передал ваше письмо, он взял, прочёл, спросил, как вы себя чувствуете, я сказал, что не знаю, -- и потом куда-то ушёл и принёс ответ. Вот".
И Herrmannsen достал из бокового кармана своего сюртука вчетверо сложенный жёлтый листок, на котором было напечатано "Бесплатные консультации" -- там наскоро, его рукой были написаны две строки: "Приходите сегодня вечером, после обеда. С уважением, Ленселе".
-- Знаете, мадмуазель,-- прибавил честный немец, -- он мне показался красивым и серьёзным малым.
Так он красив? А ведь, в самом деле, я ещё до сих пор не успела рассмотреть его лицо.
И так же добросовестно ответила немцу:
-- Да? А я и не замечала; каждую нашу встречу я находилась в таком состоянии, что и глаз не могла поднять. -- И я от всей души благодарила милого юношу.
В восемь часов я одевалась, чтобы ехать в Бусико. Наступающее лето заставило расстаться с траурным платьем, и вместо чёрного корсажа я купила несколько белых. Большая белая шляпа а la Bergere... Впервые в жизни я одевалась с удовольствием: зеркало отражало прелестную молодую женщину, которая счастливо улыбалась мне...
Мне казалось, что электрический трамвай идёт медленно... и ещё пришлось ждать бесконечные десять минут у вокзала Монпарнас, так как трамвай оказался переполненным...
Вот наконец -- улица Лекурб... а там немного дальше Бусико... Опять неизбежный вопрос консьержа:
-- К кому вы, мадмуазель?
-- К мсье Ленселе.
-- Первый этаж, направо.
Перед тем как позвонить, я посмотрела на маленькую аспидную доску, на рамке которой черными буквами напечатано "interne de garde" {Старший субординатор (франц.).}, а на доске мелом написано было: Lencelet.
Так вот отчего он бывает здесь по пятницам, значит, это его дежурство.
Я позвонила. Горничная отворила дверь.
-- Мсье Ленселе просил Вас немного подождать, -- сказала она, вводя меня в библиотеку.
Дверь соседней комнаты тотчас же отворилась, и из неё вышел Ленселе.
-- Здравствуйте, мадмуазель... прошу вас подождать в моей комнате... Мы сейчас обедаем... <...>
Мы прошли в его комнату. Он зажёг электричество. Окно было открыто, и поток майского воздуха лился в комнату.
-- Извините, что я вас оставлю. Так вот, почитайте пока, а если хотите -- вот и медицинские книги. Я скоро вернусь.
И он быстро ушёл.
Оставшись одна, я с любопытством осмотрелась. Дверца зеркального шкафа была приотворена. Я заглянула туда: толстые книги в красивых переплётах стоят там... Ни вещей, ни платья -- ничего! Как странно... Туалетный стол -- пустой. Чем больше вглядывалась я в обстановку комнаты, тем более она производила впечатление чего-то двойственного -- точно она служила каким-то временным пребыванием. Письменный стол был буквально завален книгами на французском и немецком языках с массою рисунков... среди них валялась пачка запылённых визитных карточек. Я взяла и прочла: "Е. Ленселе. Старший субординатор, ул. Брезен, 5"
Так вот оно что! значит, он живёт не здесь, а где-то в городе.
Ящик письменного стола был не вполне задвинут: в нём лежала масса всяких бумажек, писем...
Я плотно задвинула ящик и рассеянно перелистывала толстый медицинский том. Из книги выпала закладка -- узенький клочок бумаги, вырванный из тетради -- как мне сначала показалось.
Я подняла его, чтобы вложить обратно на место, и вдруг нечаянно прочла: "pas trouvee chez moi" {Ненадолго отлучилась (франц.).}...
Письмо от женщины!
И только тут заметила я, что клочок бумаги был элегантной голубой узенькой карточкой с золотым обрезом, такой узкой и длинной формы, какой я ещё не видала.
Так вот как...
Я вертела в руке бумажку. Взглянула ещё раз... какой неразборчивый почерк! только и видно, что, "ненадолго отлучилась..." -- должно быть извинение, что не застал её дома. Вверху стояло число: 2 февраля 1900...
Мне стало стыдно, что я нечаянно прочла хоть одну фразу из чужого письма. Но чёрт бы побрал эти модные бумажки, похожие скорее на клочки, чем на письма. Знай я, что это письмо -- никогда бы в руки не взяла. Хорош тоже и он -- употребляет женские письма на закладки своих книг...
Я села у стола и взяла "Frau Sorge" {Роман Германа Зудермана (1857--1928), "Госпожа Забота" (1887).}.
Как хорошо в этой уютной, светлой комнате! Уже одно то, что я в ней была, действовало на меня успокоительно. Я читала "Frau Sorge" уже давно, и знаю, что в конце есть прелестная сказка. Но не успела начать её, как вернулся Ленселе.
-- Много ли Вы успели прочесть? Приношу извинения -- сегодня мы задержались с обедом...
Я подумала, что он мог бы и поторопиться, но часы обеда и завтрака священны для каждого француза, и сократить их нельзя. И из вежливости, вслух, отвечала:
-- Ничего страшного... И потом, я ненадолго...
-- Нет--нет, сегодня я не занят... у нас есть время до десяти часов... Я обещал Вам книгу -- сейчас принесу...
Он вернулся через несколько минут с толстым томом.
-- Я был в большом затруднении, у нас в библиотеке нет таких книг -- и притом я не знаю, в чём дело.
-- Да я и сама не знаю; воспитатель брата наотрез отказался сказать, чем был болен брат...
-- Удивляюсь. Отчего он не мог сказать -- вот предрассудки-то! -- говорил он и сел напротив, перелистывая книгу. -- Видите ли, я не знаю, вряд ли эта книга будет вам полезна. Вы ничего не поймёте.
-- О нет, нет -- пойму! Ведь понимают же медички, -- живо возразила я.
-- Как хотите. Вот, тут говорится о болезнях мужских половых органов, о влиянии этих заболеваний на нервную систему...
Он говорил, а я смотрела на него. Свет лампы ярко освещал его голову. Тонкие, правильные черты лица. Тёмные, изящные брови казались почти чёрными, и голубые глаза с длинными пушистыми ресницами смотрели серьёзно и внимательно сквозь стёкла пенсне. Чёрная бархатная шапочка интерна очень шла к нему. Это была красивая, изящная голова, какой я ещё никогда не видала...
Я слушала, и смотрела, и переживала чудные минуты...
Человек, который сделал мне столько добра, -- так хорош, так симпатичен... в эту минуту он мне казался совершенством, в котором так гармонично сливались красота души с красотой внешней; и это сознание доставляло такое глубокое, такое невыразимое наслаждение, что все существо мое, казалось, жило какою-то новою жизнью...
Да, немец был прав...
-- Но вряд ли это даст вам что-нибудь. К тому же, если вы даже и узнали кое-что из этой книги, -- всё равно вы теперь от него далеко, всё равно не можете ничего сделать. Сосредоточьте лучше своё внимание на том, что сейчас непосредственно важно для вас самой. Помните, что у вас впереди есть цель, которую вы должны достигнуть... Занимайтесь, готовьтесь к экзамену...
-- Но я так устала... мне кажется, что я совершенно ни к чему не способна -- памяти нет.
-- Это вам только так кажется. Вы просто на время потеряли волю, а память восстановится опять, за это нечего бояться. Поддерживать в самой себе упадок духа, уныние -- совершенно бесполезно, это убивает вас. Вы должны овладеть собой; помните, что вы человек интеллигентный, что ваша работа может быть полезной для женщин.
Говори он так целую вечность -- я всё слушала бы... Слова его поддерживали, оживляли меня...
И я вспомнила его совет выйти замуж, и как в Москве представился случай, -- и мне захотелось рассказать ему об этом.
-- С вашей стороны вполне естественно было уехать, если молодой человек вам не нравился. Выходить замуж нужно не иначе, как по взаимной любви или симпатии!!
-- По любви! Но я знаю, что такое любовь! Читали вы у Шопенгауэра в "Мир как воля и представление" главу "Метафизика половой любви"?
-- Да.
-- Ну так вот, там верное представление о любви... Вот что это такое, как я смотрю на неё, -- это мираж, обман и больше ничего, -- сказала я с отчаянием, чувствуя, как вновь зашевелились в душе ужасные воспоминания о браке сестры...
-- Ну, не совсем... -- примирительно возразил он.
Мне захотелось узнать, как он смотрит на брак.
-- И потом -- замужество! С человеком, который вдоволь пользовался молодостью -- с таким ещё рискуешь быть обманутой... А я этого не допускаю в браке...
-- Я также.
-- Выйдя замуж, -- по вашим законам -- женщина окончательно теряет право над своей личностью. Её имущество принадлежит мужу. Это возмутительно, это несправедливо!
-- А я нахожу, что вполне справедливо. Деньги заработаны не женщиной, приданое даёт ей отец, -- значит, естественно, что не она может ими распоряжаться, а муж.
Мне стало больно... Зачем он так говорит? Я не выдержала и с упреком возразила:
-- И не стыдно вам так рассуждать? Да разве можно насильно учреждать опеку над взрослым человеком? Вам важен не факт происхождения состояния, а в данном случае способность распоряжаться им. Неужели женщина, раз она замужем, должна быть на положении ребёнка? У нас в России на этот счёт гораздо справедливее: имущества мужа и жены разделены...
-- Я не знаю, как у вас, в России... но наша, французская женщина, в среднем -- стоит неизмеримо ниже мужчины... и в настоящее время она не может ещё требовать правоспособности в браке. Посмотрите на наши лицеи -- они пусты, туда отдают своих дочерей только чиновники.
О, зачем он так говорит! Ведь это же грубо, несправедливо, узко, эгоистично.
И главное, -- он так говорит!
Но стрелка показывала без четверти десять. Надо было уходить. <...>
Мы стояли на крыльце. Теплая майская ночь спустилась над Парижем, и в её тишине, среди наступившего безмолвия ночи, как-то особенно безотрадно прозвучали слова молодого скептика, точно подавляемого тяжестью собственного убеждения, что он -- прах на земле...
Я опустила голову... и задумалась...
-- Мне пора, мадмуазель, -- тихо сказал он.
-- В самом деле! Извините, я вас задерживаю. И, простившись с ним, потихоньку пошла по тротуару, не зная, на какой трамвай сесть. Было темно, и я забыла направление. На углу стояла группа в ожидании трамвая. Я присоединилась к ней.
Вскоре господин в пенсне и в цилиндре подошёл ко мне.
-- Извините, мадмуазель... Вы здесь дожидаетесь трамвая? -- Это был он, уже переодетый. Я подумала: очевидно, он носит цилиндр потому, что знает, как это к нему идёт.
-- Я узнал вас по белой шляпе. Вы здесь дожидаетесь трамвая?
-- Да.
-- Это не ваш. Надо пройти дальше метров триста. Я вас провожу. Я иду в Mont-Rouge, к одному из своих друзей, который болен.
Он дождался, пока подошёл мой трамвай, посадил меня и скрылся в тёмной пустынной улице... А я -- поехала домой в каком-то странном настроении, которое поглощало меня всю... <...>
26 мая, воскресенье.
Начала читать книгу. Ничего не понимаю! ни одного слова! Специальный язык -- оказался для меня точно китайским. В словаре нет таких слов, да и долго искать. Пусть он объяснит мне всё, что я не поняла.
30 мая, четверг.
Сегодня утром была в секретариате -- вынимала жребий, когда сдавать экзамен. Вынула номер 1029-й.
-- О, это на последнюю неделю! -- сказал чиновник.
Сама не знаю почему, но я была довольна, что ещё долго останусь в Париже... Увижусь с ним...
Написала ему сегодня письмо, что если не получу ответа до 3-х часов в пятницу, -- значит, он свободен и я приду вечером.
31 мая, пятница.
Я одевалась, чтобы идти в Бусико. Накануне принесли полутраурное серое платье: я сама придумала фасон -- гладкий лиф с белой косынкой Marie-Antoinette. Я очень люблю этот жанр. Но насколько наши русские портнихи не умеют понимать идей заказчиц и исполнять их, -- настолько здесь всякая последняя швея -- художница. Теперь, в эту минуту, одеваться доставляло мне такое же наслаждение, как год тому назад -- чтение Лаврентьевской летописи. Я любовалась своим отражением в зеркале, и сознание того, что я молода и хороша собой, наполняло меня чем-то новым.
Как могла я прожить на свете столько лет -- и не знать и не замечать своей внешности!
Я уже прикалывала шляпу, как в дверь постучалась наша мадам Odobez...
-- Телеграмма! О, да вы стали совсем парижанка, -- сказала она, с улыбкой смотря на меня и подавая городскую телеграмму -- carte-lettre. До чего чувствительны к внешности эти француженки! Они не пройдут молча мимо того, что красиво. Я сейчас же догадалась, что это была телеграмма от него.
"Мадмуазель.
Не приходите сегодня вечером, нам не удастся переговорить. Поверьте, что я искренне сожалею. С уважением, преданный Вам
Е. Ленселе".
Вечером пришёл немец, и мы пошли с ним гулять в сквер Observatoire. Он что-то говорил... я не слушала... Какое-то досадное чувство наполняло мою душу, и я не могла дать себе отчёта, -- почему...
2 июня.
Троицын день. Отчего всё чаще и чаще думаю о нём? Неужели полюбила его? До сих пор я не знала, что такое любовь... и не понимала.
Ну, что ж? Всё надо знать, всё надо испытать в этом мире... А любовь для меня -- нечто такое новое-новое...
Какое-то радостное и гордое чувство наполняет душу. Мне кажется, будто я не жила до сих пор, точно чего-то ждала... теперь -- начинается жизнь...
7 июня, пятница.
Серенький конверт со знакомым почерком. Это было от него.
"Мадмуазель, на несколько дней я уезжаю в деревню, и до своего возвращения мне не удастся назначить день нашей возможной встречи в Бусико. Надеюсь, что Вы находитесь в добром здравии и уже приступили к серьёзному изучению права. Работа -- вот лучшее лекарство от тягостных мыслей. Примите заверения, мадмуазель, в моём самом искреннем расположении к вам.
Е. Ленселе".
Так он уехал! <...>
Я взялась за книги, раскрыла программы... <...>
При мысли о том, что он отдыхает там на даче, тогда как я должна сидеть здесь, в душном городе -- как-то хорошо делалось на душе. Если бы эти мои занятия -- могли заменить его! Пусть бы он отдыхал, я бы работала за него...
9 июня, воскресенье.
Когда он должен вернуться?
"На несколько дней я уезжаю в деревню..." -- ну, значит, скоро... Когда вернётся, он напишет... Наверное в пятницу, так как это его дежурство в госпитале...
11 июня, понедельник.
Ещё только начало недели! Как долго... Сегодня на электризации Брока познакомилась с интересной сиделкой, мадам Делавинь. Бывшая коммунарка, член партии социалистов-революционеров, очень энергичная и неглупая женщина. Мадмуазель Анжела, которая электризует больных, тоже очень симпатичная и простая. Гораздо лучше, чем в Сальпетриер. И с больных взяток не берут, хотя на стене и нет объявления о том, чтобы их не давать...
Пока сидя на скамье мы разговаривали во время электризации, дверь растворилась и вошёл пожилой господин, окружённый толпою студентов. Взгляд его прекрасных чёрных глаз, казалось, проникал прямо в душу -- и сразу выделял его из толпы. Он подошёл к нам и стал спрашивать каждого, кто его направил.
-- А вы, мадмуазель?
-- Меня направил мсье Ленселе.
-- Что это за человек с таким необыкновенным взглядом? -- спросила я мадмуазель Анжелу, когда он ушёл.
-- О, это знаменитость по накожным болезням, доктор Дрок.
-- Действительно, он очень симпатичен.
-- Так-то так, да всё-таки он клерикал... -- со вздохом сожаления прошептала мне на ухо мадам Делавинь.
Мне самой стало смешно при этой мысли. А ведь верно, хоть и знаю, что надо мной могут смеяться...
Но если бы кто-нибудь предложил мне в годы успехов, -- реальной удачи в делах -- нет, -- не отдам я за них этот час!
19 июня, среда.
Поздно вечером я отбросила в сторону толстый том конституционного права... и выглянула в окно. Хорошо бы выйти пройтись в такую чудную ночь.
Вдруг я вспомнила его адрес -- 5, rue Brezin... и мне захотелось непременно пройти по этой улице, мимо дома, где он живёт. <...>
Я шла по бульвару Пор-Рояль, с наслаждением вдыхая свежий ночной воздух. Кругом ни души не было. <...>
Я забыла, которая по счету с avenue d'Orleans будет улица Brezin. Кого бы спросить? Полицейских не было; кабачок на углу был ярко освещен, две-три женщины обнимали поздних посетителей.
Я подошла к кассирше.
-- Скажите, пожалуйста, мадам, где улица Brezin?
Сказала и испугалась откровенно-любопытного взгляда, каким уставилась на меня хозяйка. Мне показалось, что она догадалась, зачем я иду... Я смутилась, покраснела, и в голову не пришло, что в такой поздний час "порядочные" женщины не входят в кабаки.
-- Это подальше, мадам... Вторая улица направо.
-- Большое спасибо, мадам.
В самом деле -- вторая направо -- это и была rue Brezin. На какой стороне четные и нечетные номера? направо -- 4, ... значит, налево... вот он, 5, с красной решёткой, небольшой, пятиэтажный. Только в двух-трёх окнах виднелся свет; которое из них его окно?
Я прошла улицу до конца. Какой сюрприз! небольшая площадь, усаженная деревьями, и сквер! <...>
Сидя неподвижно на скамейке, я слушала тихий шелест листьев и голос ночи, таинственный и странный, и думала -- где он теперь?
Когда я возвращалась по улице Brezin, какие-то люди подходили к подъезду его дома. Что, если это он возвращается домой? Что подумает он, если встретит меня здесь? ведь я не от него узнала адрес, а случайно сама прочла на его карточках... Сердце так и замерло... Но нет, это оказались две дамы и старик.
Этот дом... всё, что есть у меня самого дорогого на свете, всё там...
И я уходила домой, должно быть, в том же настроении, с каким бабы-богомолки возвращаются с поклонения святым местам...
Мне самой стало смешно при этой мысли. <...>
21 июня, пятница.
Ещё пятница -- и нет письма! как бы узнать, вернулся ли он? Идти в Бусико... тогда он, пожалуй, узнает... К нему на квартиру? -- немыслимо.
22 июня, суббота.
Просматривала вечером в читальне русские газеты. Напротив сидел юноша лет двадцати и усердно читал "Русские Ведомости". Мы одновременно вышли из читальни; сходя с лестницы, разговорились и познакомились. Он оказался одесским евреем, кончившим среднее техническое училище. Приехал сюда поучиться культуре и поступил рабочим в литейную мастерскую.
Вечер был слишком хорош, чтобы благоразумно возвращаться домой.
Он живёт недалеко от укрепления и предложил пройтись до парка Монсури. Я согласилась. На обратном пути, когда мы шли avenue d'Orleans, мне вдруг пришло в голову: попрошу я его узнать, вернулся ли Ленселе в Париж.
И я сказала, как бы мимоходом:
-- Если не ошибаюсь, здесь где-то близко должна быть улица Brezin. Там, в No 5, живет наш г. Ленселе и меня давно ещё просила одна товарка справиться -- вернулся ли он в Париж? А я такая лентяйка, -- всё откладываю... Так вот теперь мы проходим мимо, но я боюсь ночью разыскивать эту улицу.
-- Позвольте мне вам помочь, -- с готовностью возразил юноша. -- Вот тут неподалеку -- справлюсь у городового, где эта улица, и сейчас всё вам узнаю. Посидите здесь, на скамье, я сейчас вернусь.
И пока он ходил к полицейскому, я старалась овладеть своим волнением... Вот сейчас... вернётся и узнает... rue Brezin тут близко, в трёх шагах.
-- Я никак не мог дозвониться, но с удовольствием справлюсь завтра и приду вам сказать, если вы позволите.
Я мысленно от всего сердца поблагодарила милого юношу, но вслух небрежно сказала:
-- О, конечно, это не важно... зайдите завтра, если время будет...
23 июня, воскресенье.
Я заранее сказала мадам, что, если кто-нибудь придёт ко мне во время завтрака, так не заставляла бы ждать в моей комнате, пока я кончу, а вызвала меня тотчас же: есть спешное дело.
Я ждала этого молодого человека, так как он обещался придти в обеденное время.
И, не дожидаясь конца этой церемонии, которая тянется целый час и называется завтраком, -- я бегом побежала вверх, в свою комнату, едва сказали, что меня спрашивает какой-то молодой человек.
-- Я вам помешал, вы ещё не кончили? -- спросил он.
-- О нет, нет... очень рада... терпеть не могу этих длинных heures de repas {Обеденных часов (франц.).}.
-- А я ваше поручение исполнил. Консьерж сказал: "Он никогда не покидает Париж. Вчера он вернулся из клиники и сейчас находится дома" -- и предложил мне пройти к нему, если надо. А я не знал, что сказать. Поблагодарил и говорю: приду в другой раз...
Так он давно вернулся! И, однако, -- и не подумал написать мне. Чувство какой-то острой обиды наполнило душу.
-- Большое вам спасибо, садитесь, пожалуйста; я сейчас приготовлю чай.
Юноша расстегнул сюртук, удобно развалился в кресле и немедленно с ожесточением закурил папиросы. Пока он курил, пил чай и говорил, я делала вид, что внимательно слушаю... а у самой мысли были далеко-далеко... Сердце так и ныло от боли...
26 июня, среда.
Он не думает обо мне; зачем же я буду думать о нём? Или уж потеряла всякую власть над собой?
Надо готовиться к экзамену. Весь год ничего не делала -- так теперь трудно приходится. <...>
17 июля, среда.
Madame Odobez {Хозяйка пансиона, где снимала комнату Е. Дьяконова.} постучалась ко мне в дверь и таинственно сообщила:
-- Мадмуазель, там внизу вас кто-то спрашивает, мужчина, мсье... мне кажется, это русский нигилист... <...>
Вот сюрприз! передо мной был один из сотрудников нашей газеты "Север" {Газета, выходившая в Ярославле.} -- Иван Николаевич Корельский.
Маленький, некрасивый, застенчивый -- он всегда носит блузу и говорит очень медленно. Вот эта-то, совсем необычайная для французского глаза внешность и заставила madame Odobez произвести его в "нигилисты".
Я его мало знаю, но он славный человек. И, конечно, сразу предоставила себя в его распоряжение. Устроила его, наняв комнату в нашем же пансионе, который совсем опустел.
Он видел братьев перед отъездом. Никто из семьи и не подумал прислать мне ни письма, ни чего-нибудь с родины. Но я была так рада, так рада увидаться с кем-нибудь из Ярославля.
С его приездом на меня точно пахнуло ветром с Волги, и на парижском горизонте мелькнули необъятные родные равнины, поля, луга, леса...
Он сидел и рассказывал, что делается на родине, а я жадно ловила каждое слово.
11 ч. 40 м. ночи {В издании "Дневник Елизаветы Дьяконовой. 1886--1902. Литературные этюды. Стихотворения. Статьи. Письма" (М., 1912) это место снабжено примечанием: "Эта запись в "Дневнике" печатается впервые".}.
Толстой умирает! {С 11 июля (28 июня по ст.ст.) 1901 г. Л. Толстой болел малярией, и в продолжение первых дней состояние было крайне тяжелым. Улучшение наступило 20 (6) июля.} Сейчас постучалась в дверь madame и сообщила, что в "Signal" телеграмма в две строчки -- "l'etat de Tolstoi desespere" {Состояние Толстого безнадежно (франц.).}. Что?!
Моей родине грозит новое, страшное несчастье, -- ко всем прежним прибавится ещё одно ужасное, непоправимое!
Что будет с нами?!
Что будем мы, русские, без Толстого?
Ведь единственное, чем мы можем гордиться, что мы создали действительно своего за это столетие -- это наша литература. Она -- наша слава, наша гордость, и Толстой явился миру как мощное проявление народного русского духа, как совесть русского народа, которая, расширяясь и отбросив национальные рамки, стала всемирною совестью.
Твой стих, как божий дух, носился над толпой... {*}
{* Из стихотворения М. Лермонтова "Поэт".}
Его слово было этим божьим духом. В гениях есть нечто сверхъестественное.
Моя любовь к нему -- безгранична, и горю моему не будет конца, если случится то ужасное, неизбежное, о чём пишут в газетах.
Madame ушла. Я бросилась на колени перед его портретом и молилась... кому? какому неведомому мне Богу? какой высшей силе?
Сердце было полно; слёзы навертывались на глаза, и ужас и горе охватывали душу...
Ведь в его годы -- всё может случиться... Хотя... 74 года... Гёте умер 82 лет... Живут и дольше. Отчего же Толстому не жить.
Мы и так достаточно несчастны. Что ж -- неужели ещё мало?! неужели судьба отнимет у нас нашу славу, нашу гордость -- как раз в тот момент, когда, быть может, мы переживаем подготовительные минуты перед неизбежной впереди революцией?
Лев Николаевич! Если б этот крик сердца любящей вас России мог выразиться в звуке -- кажется, содрогнулся бы весь земной шар. Пусть <...> {Эта и следующая купюра сделаны в издании 1912 года.} синод занимается <...> "отлучениями" и запрещает... "божественную службу" {В начале 1900 г., когда писатель был болен, Синод разослал циркулярное письмо с запрещением панихид и заупокойных литургий в случае смерти Л. Толстого без покаяния; определением Синода от 22-- 24 февраля 1901 г. Л. Толстой был отлучён от церкви.} -- наше горе народное, горе всех мыслящих людей всего земного шара будет великой вселенской панихидой над могилою великого человека.
Я смотрю на его портрет в блузе, и мне кажется, что его глаза смотрят ещё печальнее...
О, Господи, если Ты есть, -- спаси его, спаси ради нас, ради миллионов живых существ, которым он светит, как живой светоч истины, любви, совести, добра, -- всего, чем жив человек!
Или мы, или наше горе, наши слёзы -- ничто для Тебя?!
Мы ничтожны, да, но ведь всё же мы -- люди...
И если Ты создал нас -- не презирай наших просьб...
Спаси его, отдай его нам, погоди брать себе!
Погоди, погоди!! а если завтра... прочту в газетах...
21 июля, воскресенье.
<...> Сдаю в пятницу {Экзамен по конституционному праву.}. А как быть с книгой? придётся написать ему, спросить -- куда и кому её отдать.
23 июля, вторник.
Получила ответ.
"Мадмуазель,
единственной причиной моего затянувшегося молчания была крайняя занятость делами моей семьи. Я буквально не имел свободной минуты и поэтому не мог найти время для встречи с Вами. Если Вы хотите вернуть книгу, то можете занести её в Бусико в любой день на неделе к девяти часам утра.
Искренне Ваш Е. Ленселе.
22 июня 1901".
24 июля, среда.
Чтобы приехать в Бусико к девяти часам утра, -- надо было встать рано. Я сплю долго по русской привычке и очень торопила madame Odobez с утренним завтраком. Я старалась не думать о нём... как будто бы иду только по делу. Но зеркало предательски отражало моё оживлённое лицо, всю такую стройную фигуру в белом платье.
Я решила надеть что-нибудь тёмное, старое, некрасивое, но на улице такая жара -- иначе, как в белом, днём и выйти нельзя.
Когда я приехала в Бусико, -- его ещё не было. Ждать пришлось долго, чуть ли не целый час. И всё-таки увидела его ещё издали, когда он быстро подходил к павильону. На этот раз он был без чёрной шапочки -- мне бросились в глаза редкие волосы на голове. Такой молодой и уже... лысый. Видно, хорошо провёл молодость.
Он увидел меня в коридоре, остановился, поздоровался.
-- Извините, -- я опоздал и очень спешу. Всё это время я был так занят. Одна из моих кузин больна -- ей делали операцию... вероятно, она умрёт.
-- Вот ваша книга, -- сказала я, не смотря на него. -- Очень вам благодарна. Вы правы -- читать её было бесполезно, я всё равно ничего не поняла.
Он взял книгу и пошёл немного проводить меня. Я шла быстро, опустив голову, стараясь не слышать звуков этого чудного тихого голоса, который, казалось, проникал прямо в сердце.
-- Прощайте, -- сказала я.
-- До свиданья. Извините, что не провожаю вас до дверей, -- я должен скорее вернуться.
Мне и не надо было, чтобы он провожал меня до дверей. Я спешила уйти из этого госпиталя, и едва села в конку, раскрыла Конституционное право... Экзамен скоро...
28 июля, суббота.
Сдала экзамен. Теперь скорее бежать отсюда. Взяла билет на Лондон прямого сообщения Париж -- Руан -- Дьепп -- Ньюгавен. Иван Николаевич {И. Н. Корельский.} пробудет здесь ещё с неделю, а потом идёт пешком путешествовать по Швейцарии. Звал меня пойти с собой -- отдохнуть от занятий. Я отказалась: там такая чудная природа, всё расположит к мечтам. Нет, я уеду лучше в такую страну, где всё для меня ново, где язык непонятен, где ничто, ничто не напоминает о нём. В совершенно другой обстановке, я, наверное, скорей забуду о нём, а масса новых впечатлений не дадут мне и опомниться. Я составила себе целую программу, что делать: по приезде прежде всего -- овладеть немного языком, а потом -- ознакомиться с женским движением и физическим воспитанием детей, с народными университетами. Всё это полезно -- и пригодится в моей будущей деятельности.
Лондон, 1 августа.
Город громадный, город-чудовище раздавил, уничтожил меня. Бесконечные улицы, однообразные дома... до такой степени однообразные, что можно позвонить, войти и не заметить, что это чужой дом.
На улицах движения ещё больше, чем в Париже, беспрерывно снуют на велосипедах мужчины, женщины и дети. Язык гортанный, шелестящий, которого я не понимаю... всё ново и чуждо...
Я поселилась на одной из окраин города, в одном из бесчисленных красных уютных домиков. Мой случайный знакомый по русской читальне дал адрес одного из своих земляков, который служит наборщиком в одной из здешних типографий. Этот услужливый и милый юноша помог мне устроиться первое время и будет показывать Лондон.
3 августа, суббота.
После французских семей, где самое большое -- двое, трое детей, англичане невольно удивляют своею многочисленностью. Я уже успела отвыкнуть от наших русских больших семей -- и теперь как-то странно снимать комнату в семье, где пятеро-шестеро детей. Но что здесь особенно поразительно -- численное преобладание женщин над мужчинами. Всюду -- пять-шесть дочерей, один-двое сыновей или даже вовсе ни одного, и так как все англичанки ездят на велосипедах, то на улицах велосипедисток больше, чем велосипедистов.
Несчастные мисс! им не хватает мужей... и в стране насильственно образуется "третий пол".
Отчего же такое явление? чем оно объясняется?
Я тщетно ломаю себе голову. Знаю, что есть разные теории, из которых одна: темперамент более страстный производит пол себе противоположный, -- кажется мне наиболее вероятной. Я проверяла её на своих родных -- выходило верно. И в недоумении поделилась своими соображениями с моим знакомым. Тот был поражён. Его, оказывается, тоже занимал этот вопрос, и теперь он уверял, что эта теория верна.
-- Теперь мне ясно! Я, как мужчина, знаю отношения полов ближе, чем вы, могу сказать, что англичанки страшно холодны, англичане же с женщинами -- прямо звери. Я живу здесь три года, я не аскет и от сношения с женщинами не отказываюсь. Так уж довольно навидался... ох, какие они звери! Надо видеть, как они бросаются на жён. И юноша вдруг запнулся и покраснел, вспомнив, что зашёл слишком далеко в разговоре с незамужней женщиной.
Я рассмеялась и поспешила успокоить его взволнованную совесть. Но загадка -- так и остаётся загадкой. Верить справедливости слов этого юноши -- рискованно; чем же, чем это объяснить?
5 августа, понедельник.
Осматриваю Лондон. Была в Вестминстерском Аббатстве, в Национальной галерее.
Огромные расстояния и трудность объясняться очень утомляют меня. Для англичан -- мало знать язык, надо уметь произносить по-ихнему -- они не могут понять самого простого слова, если оно сказано неправильно.
Догадки, смётки, на которую такой мастер русский мужик, понимающий любого иностранца по соображению, у них никакой. Мозг какой-то жидкий, односторонний.
Начинает это меня раздражать: ищешь, ищешь слова, а его нет, а догадаться они не могут.
На днях пришлось быть на почте. Мне хотелось, чтобы чиновник сам заполнил бланк для пересылки денег, боялась сделать ошибку. А он хоть и понял, но не хотел этого сделать, и стоял как истукан, качая головой и хладнокровно повторяя "no-o".
Это вывело меня из себя, -- и я даже по-английски сумела послать его к чёрту.
Русский, француз, конечно, тотчас же вспылили бы тоже, но англичанин даже бровью не повёл. Я рассердилась ещё больше, и в конце концов настояла-таки на своём, заставила его заполнить бланк...
Моим недоразумениям и затруднениям, по незнанию языка, не было бы конца, если бы в Лондоне не было полицейских.
Это действительно -- идеал. Скромно одетые в синюю куртку и синюю фетровую каску, они стоят всюду и исполняют свою должность слуг общества: помогают старым, слабым, указывают дорогу, провожают до омнибусов -- подсаживают туда детей. Мы, жители континента, так привыкли, чтобы полиция знала одно: "тащить и не пущать" {Выражение из рассказа Глеба Успенского "Будка" (1868).}, что английские полицейские являются существами какого-то высшего порядка. <...>
12 августа.
Продолжаю осмотр Лондона.<...>
Купила себе старый велосипед: без него немыслимо жить при здешних расстояниях. Англичанки в отличие от француженок ездят в юбках, тогда как те большею частью в шароварах. Я быстро усвоила себе здешнюю посадку: англичанки ездят, держась чрезвычайно прямо, и не делают никакого видимого усилия, чтобы управлять велосипедом. Так мне очень нравится.
И вообще, я неожиданно открыла в своём характере некоторые черты, сходные с английскими. Не говоря уже о внешности, хотя я чисто великорусского происхождения -- я не обладаю фигурой русской женщины -- с пышно развитой грудью и боками. Я тонка и держусь всегда чрезвычайно прямо.
Нравится мне также и внутренность английских домов, их комфорт... <...>
Принято почему-то считать англичан неспособными понимать поэзию, искусство... Какая ошибка! Да, они обладают очень своеобразной артистической жилкой: уменьем устраивать своё жилище. И их практичность сделала это уменье народным, распространило его на рабочие классы. Характерно, что Вильям Моррис и Джон Рескин {Участники группы "прерафаэлитов": Уильям Моррис (1834--1896) -- художник, писатель, теоретик искусства; Джон Рескин (1819--1900) -- писатель, теоретик искусства.} -- эти апостолы религии красоты, старавшиеся распространить её, сделать доступной для масс -- были англичане. <...>
Англичане у себя на острове создали своеобразную моду -- носят белые пикейные платья, живописные шляпы с широкими полями и перьями, и ещё какие-то очень красивые и оригинальные, каких на континенте не носят: газовые оборки, пришитые к соломенной тулье, обрамляют лицо и образуют нечто вроде капора. Такие шляпы очень идут к юным лицам, обрамлённым локонами.
Я всегда любила белый цвет и шляпы с большими полями. Также и спорт. И моя любовь к лодке, к плаванию -- немало возмущала мать. А велосипед я могла купить себе, только когда была совершеннолетняя. Такая ничем не объяснимая любовь к спорту окончательно потеряла меня в глазах матери. <...>
12 августа, понедельник.
Страшно устала. Сколько уже дней прошло, как я здесь... если б получить письмо от него?
Но как и что могу я написать ему? -- как врачу, конечно, -- хотя и чувствую себя хорошо; но иначе нельзя... и вот я пишу.
"Мсье.
Это выше моих сил, и я не могу больше с этим справляться. Я знаю, что не должна обращаться с этим к Вам, но эта боль побеждает всё: гордость, самолюбие; мне кажется, что моё теперешнее существование сведено к этой ужасной муке, от которой единственное лекарство -- смерть. Я страшусь не смерти, но неизвестности: "Где найти силы, чтобы жить, и как я встречу день своей смерти?" Никто ещё не смог ответить на этот вопрос Ницше, кто ответит на него мне?" <...>
16 августа, пятница.
Сегодня утром увидела я на столе белый конвертик с изящным почерком... Какое счастье держать его в руках, какое страдание читать письмо, которое в нём лежит!
"Мадмуазель, -- читала я. -- Вы слишком сложны, умны, склонны к философии и погружены в свои мысли! Вспомните слова Священного Писания: "Блаженны нищие духом, ибо их есть Царство Небесное"... Не знаю, как Вы относитесь к этим словам, но вот как их понимаю я: ищущий -- никогда не найдёт, мыслящий -- никогда не поймёт, взыскующий знания -- никогда не узнает; человек -- пленник своего разума, он хочет выйти из положенных ему пределов, надеется, что наука приблизит его к бесконечности, но он лишь раздвигает границы своего бессилия: чем больше он узнаёт, тем яснее понимает, сколь ничтожно его знание, и тем больше он страдает, чем больше он страдает -- тем сильнее проклинает жизнь, чем сильнее проклинает жизнь -- тем сильнее он жаждет смерти.
Такова, мадмуазель, природа и вашей болезни. Это замкнутый круг, и Вам из него не выйти. Смиритесь, научитесь быть никем, даже если Вам кажется, что Вы нечто значительное. Вы не можете стать меньше, чем Вы есть, но Вам и никогда не стать больше. Вы -- всего лишь одно из проявлений высшего начала, и то, что соединяет составляющие Вас атомы, может находиться в Вас, а может и вне Вас. Сами же Вы -- всего лишь случай. Поймите это, научитесь этим довольствоваться, и Ваша болезнь станет столь же бессмысленной, как и Ваша жизнь. На этом позвольте закончить, добавив напоследок лишь одно: на Вас нет вины -- ни за мысли, которые Вас одолевают, ни за тягу к самоубийству, ибо Вы не можете быть другой, чем Вы есть. Если Вам суждено пожертвовать собой -- Вы это сделаете, если Вам суждена жизнь -- Вы будете жить. Единственный совет, который я могу Вам дать, -- это научиться тратить свою энергию на работу, не задавая себе ни малейшего вопроса о будущем и Вашей грядущей судьбе. Когда Вы приехали во Францию, Вы знали о Вашем будущем не более теперешнего, и всё-таки Вы ведь приехали: итак, сделайте же теперь то же, что и тогда -- действуйте и не терзайте себя бесполезными вопросами, хозяином своей судьбы можно стать лишь тогда, когда сам за себя не отвечаешь. Поверьте, мадмуазель, что моё искреннее желание помочь Вам вернуться к душевному равновесию, не просто формула вежливости, призванная завершить это письмо.
Преданный Вам
Ленселе.
Август 1901".
Какое холодное, разумное письмо! И как хорошо написано. Таким слогом, каким владеет здесь всякий обыкновенный образованный человек, у нас пишут только немногие талантливые писатели...
Несмотря на то, что всё это письмо -- одно бесстрастное, отвлечённое рассуждение, каждое слово, каждая буква в нём -- дороже всех сокровищ мира.
Только... немного поменьше бы рассуждения, побольше инстинктивного движения сердца. Я была бы счастлива уже и тем, что в его душе есть симпатия ко мне, но даже и этого нет... и к чему только подписался он "votre bien devoue" -- "Преданный Вам"?
О, если бы он действительно был таким!..
18 августа, воскресенье.
Немец {Herrmannsen.} устроил глупую историю. Поехал за мной сюда, преследует ревностью. Я рассердилась и указала на дверь. Нет, решительно надо уехать отсюда.
Вот что значит так мало знать жизнь и мужчин и быть вечно погружённой в книги, как я! Готовясь к экзаменам -- и не заметила, что мальчишка за мной ухаживает, думала -- ничего серьёзного, а вышло вон что, -- и Париж он бросил, и сюда поехал, и чуть с ума не сходит! Ещё, пожалуй, история выйдет.
Да, устала я и от Лондона, и от этой глупости... Уеду куда-нибудь в провинцию, на берег моря, -- там отдохну. <...>
Недалеко от острова Уайта есть курорт Bournemouth, говорят -- очень красивая сторона. Вблизи -- маленький городок Southborne on Sea, там можно отлично и недорого устроиться на берегу моря. Вот туда и поеду...
Southborne on Sea, 23 августа.
Из окна моего деревянного коттеджа открывается спокойный английский пейзаж: деревья на зелёной лужайке; белая лента безукоризненной шоссейной дороги, обсаженная с обеих сторон кустами ежевики, протянулась передо мной; кругом -- красивые домики с неизбежным садиком впереди. Море -- в четверти часа ходьбы. Везде тишина, но не мёртвая тишина нашей русской провинции, а скорее спокойствие: дорога очень оживлена -- часто проходят автомобили, омнибусы, ездят торговцы, велосипедисты, словом -- она действительно служит путём сообщения.
Живу теперь очень спокойно и однообразно: занимаюсь по-английски, купаюсь в море, помогаю своей хозяйке -- миссис Джонсон -- в работах на огороде.
Узнала, что по соседству живёт друг великого писателя {Владимир Григорьевич Чертков (1854--1936) -- публицист, издатель, пропагандист нравственно-религиозного учения Л. Толстого. Высланный в 1897 году из России, жил в Англии до 1908 г.}. Я была в восторге. Вот-то интересно познакомиться! <...>
25 августа, воскресенье.
Сегодня миссис Джонсон разоделась по-праздничному и что-то начала мне объяснять. Я никак не понимала.
Она повела меня через дорогу к цветной афише, приклеенной на стене, и я прочла, что сегодня в Christchurch'e выставка садоводства и огородничества, всего один день. Я тотчас же изъявила свое согласие сопровождать мою хозяйку, и мы отправились вместе с ней и её подругой в Christchurch. Это небольшой соседний городок, один из самых красивых в Англии. Там могила Шелли.
Выставка помещалась в очень живописном уголке -- среди развалин старого замка, обвитых плющом... <...>
Когда стемнело -- началась оригинальная, ещё невиданная мной игра: женщины стали в круг, держась за руки; молодые люди прохаживались в этом кругу, бросая на плечи то той, то другой пучок ниток, и тотчас же убегали. Девушки гнались за ними -- те, конечно, давали себя поймать, -- и дело кончалось поцелуями... <...>
Я стояла, смотрела и думала, что в этой игре есть свой raison d'etre для женщин: ведь сколько англичанок осуждено на безбрачие! -- Для многих из них эта игра представляет иллюзию романа: под покровом тёмной ночи так приятно и поэтично очутиться в сильных объятиях.
Но сама в круг не шла. <...>
Через минуту на плече моём лежал пучок ниток <...>. И я вмиг очутилась в объятиях юноши. Его голова наклонилась...
-- Да ведь этак и в самом деле он меня поцелует! -- и, изгибаясь как змея, я высвободилась и выскользнула из его рук, так что он успел поцеловать только газ на моей шляпе. <...>
28 августа, среда.
Познакомилась со своими питерскими соотечественниками.
"Друг великого человека!" -- уже одно это облекает личность каким-то ореолом: ведь когда солнце отражается в воде, то она блестит так, что глазам больно...
И я была вся полна ожиданием увидеть существо высшего порядка.
Он встретил меня просто и приветливо.
-- Очень приятно познакомиться. Вы где же учитесь?
-- В Париже, на юридическом факультете.
-- Это почему же вы избрали себе такие науки?
-- Я хотела бы быть адвокатом.
-- А-а... мужиков обирать будете? -- Я была озадачена и обижена.
-- Ну, перестань, пожалуйста, -- видишь, как ты смутил барышню, -- примирительно заметила его жена, уже немолодая, замечательной красоты женщина {Анна Константиновна Черткова (1859--1927).}.
Я горячо стала доказывать ему, что у нас, юристок, и в мыслях нет замышлять что-либо против мужика, что мы, наоборот, хотим идти к нему навстречу, развивать в деревнях подачу юридической помощи населению; что, кроме того, я лично хочу отстаивать право женщины на самостоятельное существование, чтобы она имела те же гражданские права, как мужчина.
-- К чему права?
-- Если отрицать всякое право вообще -- то, конечно, да; но мы живём не в мире грёз, и женщине, при её юридическом неравноправии, куда как трудно бороться с тяжёлою действительностью. Мы одинаково рождаемся на свет, хотим жить, а в беспощадной борьбе за существование -- как мы вооружены, позвольте спросить? Вот я и высшие курсы кончила, а прав у меня -- всё равно никаких. Даже заведовать учебной частью в женской гимназии не могу -- на это есть директор, хотя я образована не меньше его...
Он слушал молча, и мне казалось, что слова мои для него звучат чем-то странным, -- точно всё, о чём я говорила, имело самое ничтожное значение. Потом разговор принял менее острую форму -- перешёл на Париж, на университет, студентов...
Я всё-таки осталась очень довольна. Наверное, когда рассмотрю его поближе, я увижу в нём то необыкновенное, что привлекло к нему сердце великого писателя земли русской.
31 августа, суббота.
Я мало-помалу перезнакомилась и ориентировалась в обществе моих соотечественников.
Они живут тут целой дружной семьёй -- в большом доме на берегу моря. Сад, огород, чудное местоположение делает этот уголок очаровательным. Русские путешественники все находят здесь самое радушное гостеприимство и поэтому можно увидеть самых разнообразных людей. Приезжают и литераторы, и ученые, и просто так себе путешествующие люди; некоторые из более близких знакомых хозяев -- остаются подольше...
Брат хозяйки дома -- бывший офицер, очень симпатичный молодой человек -- усердно занимается хозяйством, работает в саду и огороде; ему помогает один из гостей -- сын богатого московского купца, называющий себя толстовцем. Я присоединилась к ним и усердно работала. Тут мы называли друг друга: я его "хозяином", а он меня -- "работницей" {Очевидно, обыгрывание названия рассказа Л. Толстого "Хозяин и работник".}. <...>
2 сентября, понедельник.
Никогда, кажется, не забыть вчерашнего дня.
Мы ехали на собрание какого-то общества в Bournemouth'е.
Он предложил мне сесть в экипаж, которым правил сам. И дорогой завёл разговор о смысле и цели жизни и попросил позволения указать их мне.
Хоть я и не нуждаюсь ни в чьих указаниях и выработала своё мировоззрение не с чужих слов, а собственным нелёгким и упорным трудом, -- всё же приготовилась выслушать с почтительным вниманием.
-- Цель жизни -- служение добру. Вы призваны здесь совершить своё служение и сделать столько добра, сколько можете...
"Вот, наконец, начинается интересный разговор", -- с восторгом подумала я, и спросила, ожидая проникнутого необыкновенной мудростью ответа: Что же мне делать?
-- Добро.
Это было совсем даже неопределённо. Добро -- добром, но мне хотелось бы, чтобы он говорил более реально и менее отвлечённо.
-- Но вы объясните мне, в чём оно должно заключаться, как проявляться... Хорошо, вы -- можете жить, не ломая себе голову над вопросом о заработке, -- а мне в будущем он необходим. Помнится, я уже как-то объяснила вам, что педагогики не люблю и считаю нечестным ею заниматься, раз не чувствую в себе призвания. Медицина меня никогда не интересовала. Так что вы, если хотите дать совет мне лично, -- должны принять сначала в соображение то, что я, рано или поздно, должна буду считаться с вопросом: чем жить?
-- Живите и распространяйте кругом себя свет добра, насколько вы можете...
-- Да вы сначала ответьте на мой вопрос, -- настаивала я, начиная терять терпение от этого уклонения в сторону. Он пожал плечами.
-- Поступите в гувернантки.
"О лучше бы ты была нема и лишена вовсе языка!" -- вспомнилось мне отчаянное восклицание героя гоголевского "Портрета" {Е. Дьяконова цитирует фразу из повести Н. Гоголя "Невский проспект": "О, лучше бы ты была нема и лишена вовсе языка, чем произносить такие речи!"}, и я едва не повторила его вслух.
Сразу разлетелся весь ореол, каким я так почтительно окружала друга великого писателя, и передо мной был он тем, каким и есть на самом деле: богатый аристократ, никогда серьёзно не думавший о женском вопросе. Кровь бросилась мне в голову, и я почувствовала себя оскорблённой... Не его поверхностным советом, достойным ума самого мелкого, ограниченного буржуа, -- а тем, что моё доверие, мой энтузиазм были безнадёжно подломлены им же самим... <...>
Я даже и не возразила ему ничего; а он был, очевидно, убеждён, что делал хорошее дело, наставляя на путь истины...
4 сентября, среда.
Сегодня пришла в огород. Мой "хозяин" куда-то исчез. Отыскала его на заднем дворе, он накладывал навоз в тачку и, против обыкновения, не сказал, на какую работу идти.
-- Что же такое, или праздник сегодня? -- шутя спросила я.
-- Н-нет... да видите ли, сегодня дело такое: я хочу под капусту гряды приготовить, так вот навоз надо возить... я в тачку накладываю и отвожу.
-- Так чем вам одному два дела делать -- давайте я буду возить, а вы накладывайте.
До сих пор я полола гряды, копала их и проч.; но чтобы студентка парижского университета возила навоз -- это показалось ему непривычным.
Он нерешительно помялся на месте.
-- Да ведь это же навоз, гм-м...
Я рассмеялась.
-- Так что же, что навоз? Или вы думаете, что я не сумею справиться с такой работой?
И для доказательства -- схватила вилы, быстро наложила полную тачку, свезла её на огород и вернулась -- с пустой. Он, уже не возражая, тем временем приготовил и наложил другую тачку. <...>
5 сентября, четверг.
И несмотря на все эти ежедневные работы, -- в тихие лунные ночи я ухожу мечтать на берег моря. Вдали едва-едва видны очертания острова Уайта... а там, за ним -- так близко берега Франции... Париж. Из всего этого громадного города для меня существует пока одна улица Brezin и в ней -- только No 5, где он живёт. <...>
Закрою глаза -- опять вижу эту улицу тихой июньской ночью... и опять иду по ней и, проходя мимо его дома, ускоряю шаг, точно боясь, что он меня увидит... <...>
7 сентября, суббота.
На днях приехали ещё двое молодых людей; один на несколько дней, проездом направляясь в Петербург, с матерью, домашний учитель в одном из русских семейств, живущих в Кембридже; другой -- учёный, занимающийся исследованием о сектантах; этот надолго, -- ему доктор посоветовал на некоторое время оставить Лондон и пожить в деревне -- работать для здоровья на воздухе {Возможно, Владимир Дмитриевич Бонч-Бруевич (1873--1955) -- публицист, издатель, исследователь истории русского религиозного сектантства, деятель большевистской партии.}. Он приехал не один, а с женщиной-врачом, которая тоже с приездом в Петербург сдаёт государственный экзамен.
Так нас собралась в огороде целая компания.
Какие это славные молодые люди, добродетельные и... неинтересные! Толстовец явно не симпатизирует мне. Он какой-то односторонний, -- видно, что не одобряет во мне абсолютно ничего: ни моих идей о равноправности женщин, ни того, что я на юридическом факультете, даже то, что я усердно занимаюсь физическим трудом, не располагает его в мою пользу. И он при всяком удобном случае готов читать мораль о братском отношении к людям. И каждый раз мне так и хочется сказать ему -- что в нём-то я как раз братского отношения к себе и не вижу, а только скрытое молчаливое осуждение всего моего существования.
Учителя видела мало, -- он уезжает сегодня, разговаривали о том, о сём... впечатление получилось обыкновенного среднего интеллигента, только на рояле хорошо играет -- вот его талант.
От молодого учёного я ожидала несравненно больше, и с удовольствием ждала все эти дни подряд часа, когда он выходил в огород на работу: ему велено копаться в земле ежедневно часа два-три.
Мы работали рядом. Я начала было подходящий разговор...
Ответы "да" и "нет"... правда, весьма вежливым тоном. Но всё-таки это немного.
И как только его знакомая показывается -- всегда перед окончанием срока его работы -- он быстро бросает всё и идёт за ней.
"Не разберёшь их отношений... всегда путешествуют вместе", -- сказал "хозяин".
А я так отлично разобрала. И только одного не понимаю: отчего, если он влюблён в одну женщину, относится с такой беспощадной сухостью и сдержанностью к другой, которую судьба случайно, на время, поставила рядом с ним?
Ведь я с ним не кокетничаю; не может он, что ли, держать что наз. juste milieu {Золотую середину (франц.).} -- не будучи влюблённым -- относиться ко всякой другой интеллигентной знакомой женщине более просто, более по-товарищески?
Тщетно позондировав почву научную и литературную, я попробовала обратиться к действительной, и спросила сегодня, как он смотрит на физический труд, нравится ли он ему.
-- Терпеть его не могу; только по приказанию врачей и работаю... -- снисходительно отвечал он.
-- Что же вам нравится?
-- Работа умственная.
-- Но за что ж с такой неприязнью относиться к физическому труду? ведь он в сущности необходим. И как это у вас самих иногда не является желание упражнять свои мускулы, свою силу не на гире, не на гимнастике, а на полезном, здоровом труде.
-- Неприятно это... работать.. Ну, вот, -- копаю, копаю, -- скоро ли кончу? -- скорее писать пойду.
Мне хотелось доказать ему, что ещё неизвестно, насколько талантливы, полезны будут его учёные труды, а что хорошо вскопанная им гряда будет полезна -- это вне сомнения, и поэтому он не имеет никакого нравственного права так относиться к тому роду труда, которым живут миллионы людей...
Он выслушал меня с снисходительным вниманием, потом повторил:
-- А всё-таки не люблю этой работы... то ли дело сидеть за письменным столом.
Я внимательно посмотрела на его голову, правда большую, с сильно развитым лбом, но далеко не с тем выражением, которое отличает людей, открывающих миру новые горизонты.
И я подумала про себя: "да, то ли дело -- сидеть за письменным столом и писать одну из тех только полезных книг, каких наш век оставит последующему целое море; надрывать этим своё здоровье и презирать -- необходимый первичный труд человечества... логика!"
Но ничего не сказала. А он не говорил больше ни слова, и, едва в обычный час вдали показалась фигура его знакомой, -- бросил лопату и поспешно пошёл за ней.
Мой "хозяин" -- всех симпатичнее. В нём есть та непосредственная доброта, сердечность, -- какая, увы! теперь всё реже и реже встречается в людях.
Как бывший офицер, он, конечно, не отличается всесторонним образованием, но в нём чувствуется природный ум с большим тактом сердца. И поэтому мы часто и подолгу беседуем на разные темы; мне нравится в нём та простота, с которой он исполняет самые чёрные работы -- он, не верящий буквально ни во что, своим личным поведением доказывает изречение: "иже хощет быть первый между вами -- да будет всем слуга" {Евангелие от Марка, 10: 43, 44 ("...кто хочет быть большим между вами, да будет вам слугою. И кто хочет быть первым между вами, да будет всем рабом").}...
На днях мы всей компанией катались на велосипедах. Я ехала с ним рядом. Разговор зашёл о жизни, браке, любви и проч.
-- Любили ли вы когда-нибудь? -- вдруг спросил он.
Неужели я так сразу, просто, в болтовне скажу ему то, в чём себе едва смею признаваться?
-- Никогда, -- смело солгала я.
-- Сколько вам лет?
-- На днях исполнилось двадцать шесть...
-- Не может быть! -- воскликнул он, поражённый.
-- Отчего же нет? -- продолжала я лгать и крепче нажала педали... Мы выезжали из лесу, и дорога шла как раз под гору. Велосипед покатился со страшной быстротой. А когда он догнал, наконец, меня, я уже сидела внизу на поляне в обществе остальных спутников, и разговор перешёл на другие темы.
9 сентября, понедельник.
Я всё присматриваюсь к этим людям и чего-то жду от них... Жду, чтобы они встали ко мне ближе, поняли бы, насколько нужны, необходимы мне нравственная поддержка и участие.
Но нет... каждый из них слишком занят своими делами. Все, за исключением "хозяина", относятся просто, вежливо, но в сущности безлично... И я чувствую, что невидимая стена отделяет меня от них, перешагнуть которую невозможно...
Я начинаю приходить к заключению, что никакая проповедь любви не в силах изменить природы человека. Если он рождён добрым, обладает от природы чутким сердцем, -- он будет разливать кругом себя "свет добра" бессознательно, независимо от своего мировоззрения. Если же нет этого природного дара -- напрасно всё. Можно быть толстовцем, духобором, штундистом, можно проповедовать какие угодно реформаторские религиозные идеи и... остаться в сущности человеком весьма посредственного сердца.
Потому что как есть великие, средние и малые умы, -- так и сердца.
Человечеству одинаково нужны и те и другие.
Характерно, что близкий друг нашего великого писателя обладает этим "добрым сердцем" отнюдь не более, чем другие обыкновенные люди.
Сейчас видно, что он пришёл к своим убеждениям сначала головой, и уже потом сделал себя таким, каким он воображает, что должен быть.
Однообразно, точно заученно, спокойный тон голоса, одинаковый со всеми; а в жизни, в привычках -- остался тем же барином-аристократом, каким был и раньше.
Он пишет книги по-русски, по-английски, принимает посетителей, упростил до крайности внешнюю обстановку, всюду вместо дорогих письменных стоят столы простые, некрашеные, а весь его большой дом держится неустанной работой мужика, беглого солдата Мокея.
-- Что бы мы стали без него делать! -- с комическим отчаянием восклицает он. -- Мы точно щедринские генералы на необитаемом острове!
А Мокей, копая со мной картошку, жалуется, что очень трудно жить: "Работы много, вертишься, вертишься день-деньской без устали, то туды, то сюды, а нет того, чтобы для себя, значить, свободного времени".
В сознании этого мужичка встаёт неясная мысль о необходимости регулировать его работу.
Я предпочитаю мою миссис Джонсон, гостиная которой обставлена элегантно, но которая сама моет полы, стирает бельё и делает всё это совершенно просто, без всяких нравственных проповедей, потому что с детства привыкла к труду.
Сколько раз хотелось мне сказать ему: откажитесь от прислуги, работа которой обеспечивает ваш досуг, который вы употребляете на писание, издание, приёмы, разговоры, споры и т. д.
А то между словом и делом лежит такая пропасть, такое противоречие, что глухое раздражение так и поднимается во мне.
Но вспоминаю изречение: "легче верблюду сквозь игольное ушко пройти, нежели богатому внити в царствие Божие" {Слова Иисуса в Евангелиях от Матфея, от Марка и от Луки.}...
Бесполезно, значит, говорить!
На днях рубили капусту под окнами его кабинета. Он высунулся и спрашивает:
-- Что это такое?
-- Капусту рубим, -- отвечала горничная.
-- А-а-а! -- снисходительно удивился он.
Я остолбенела. И этот человек, прожив столько лет в деревне, бывший гласный земства, столько раз приезжавший в Ясную Поляну, демократ, -- не видал никогда, как рубят капусту!
А великий писатель сам тачал сапоги и клал печи...
В том и разница между гениальным и обыкновенным человеком, что тот, раз пришёл к известному убеждению, -- старается провести его прямо и цельно, -- его богатая натура способна обнять и проникнуть все стороны жизни.
Не знает великий писатель земли русской, что он один из тех избранных, которые всегда и во все времена являлись как бы для того, чтобы показать миру, до какой нравственной высоты можетподняться человек. И всегда они находят себе последователей, которые отстоят от них далеко; друзей -- несравненно ниже себя. Потому что они выше остального человечества и не должны быть окружёнными равными себе. Удел величия -- одиночество.
И они как бы искупают этим то, что им дано более, чем другим.
Моё разочарование глубоко, больно и... обидно... <...>
15 сентября.
-- Какая вы, должно быть, способная, -- сказал сегодня мой "хозяин".
-- Это отчего вы так думаете? -- удивилась я.
-- Да так. За что ни возьмётесь -- всё хорошо выходит. В саду, в огороде работаете -- выходит ловко, хоть вас и воспитали как барышню. И по-английски -- какие быстрые успехи делаете...
Мне стало больно-больно...
К чему всё это, если он не любит меня?..
16 сентября.
Нет, -- не могу больше!
Всё, всё опротивело мне здесь: и эти дома, и это однообразие, а шум моря неустанно напоминает, что только оно одно отделяет меня от той страны, где он живёт. Только море! <...>
Я читала Страхова "Мир как целое". Учёный автор посвятил целый толстый том на доказательство того, что человек -- венец творения.
А я так рада была бы теперь всё отдать, если бы какой-нибудь волшебник мог обернуть меня в птицу... чтобы улететь туда, за море, в Париж, к его окну...
17 сентября, вторник.
Все удивляются, почему я уезжаю. А я удивляюсь -- как могла так долго прожить здесь? <...>
18 сентября, среда.
Собираю вещи и укладываюсь. <...>
Я всем объясняю, что у меня есть своя программа пребывания в Англии, что раз я немного выучилась говорить и понимать по-английски, то надо выполнить и другие пункты: ознакомиться с существующими в Лондоне женскими обществами, физическим воспитанием детей, посмотреть театры, музеи...
А на самом деле -- пробуду в Лондоне ровно столько, чтобы сделать самые необходимые покупки, побывать хоть в одном женском клубе, посмотреть журналы, относящиеся к женскому движению в Англии, -- и скорее, скорее во Францию!
Лондон, 20 сентября.
Вчера утром уехала из этого хорошенького местечка.
Дождь лил как из ведра, и ветрено было. Прощай, море, белые ленты дорог, красные домики! Увижу ли я вас когда-нибудь?
Я оставляю этот уголок без всякого сожаления. Сердце так и замирает при мысли, что меня теперь отделяют от Парижа всего какие-нибудь двадцать четыре часа пути.
23 сентября.
<...> Каждое утро, для экономии времени, составляю подробный маршрут, список всех омнибусов, трамваев, записываю, что надо сделать -- словом, принимаю все меры, чтобы как можно скорее покончить с покупками, поручениями, -- и всё-таки расстояния так велики, что на примерку платья в магазине теряешь полдня.
Лондонские магазины несравненно лучше парижских; таких, как на Regent-Street, я в Париже не видывала. Англичане отлично одеваются у себя дома. Но попав в Париж, как и большинство иностранок, делают одну и ту же ошибку: стремясь одеться во всё "парижское" -- покупают всё в больших магазинах, не руководствуясь никакой другой идеей. Впрочем, мои соотечественницы в этом отношении ещё хуже: те покупают красные шляпы, голубые платья, белые зонтики и башмаки, и в такой яичнице красок самодовольно гуляют по Парижу, воображая, что одеты "как парижанки".
Всё никак не могла отыскать адрес Women's Institute -- одного из главных женских обществ.
26 сентября, четверг.
Наконец-то удалось! Оказалось, что Women's Institute переменил квартиру. <...>
Women's Institute -- нечто вроде женского клуба: в большой удобной квартире находится библиотека, читальня, по стенам -- картины с обозначением цен. Тут же и справочное бюро -- за полтора шиллинга можно получить какие угодно сведения по женскому вопросу. Какие англичанки практичные! <...>
Была и в Тойби-Холле. Но этот знаменитый народный университет был почти пуст по случаю вакационного времени. Заглянула и в Уайтчепельскую Free Library и при ней музей естественных наук.
Там неожиданно мне повезло. Заведующая музеем, мисс Кэт Холл, оказалась чрезвычайно любезной и милой особой. Она не только дала мне все объяснения, рекомендательное письмо к викарию церкви св. Иуды, чтобы он показал мне наиболее интересные места знаменитого квартала пролетариата {Уайтчепель.}, но и пригласила меня к себе. <...>
9 сентября, вторник. С утра уложила все вещи и послала мисс Кэт телеграмму, спросить, -- когда она дома. Получила ответ -- в пять часов. При моём незнании путей сообщения я должна была выехать за два часа.
Мисс Кэт живет ужасно далеко: на другом конце города.
Прекрасный каменный дом-особняк, как и большинство здешних домов, с обязательным садиком впереди. Я захватила с собой фотографии в русском костюме, чтобы хоть этим выразить свою признательность мисс Кэт за её любезность; утром послала такую же викарию.
Вся семья была в гостиной. Мисс Кэт представила меня матери, племяннику -- молодому человеку, консерватору, из Британского музея, который казался счастливым исключением среди англичан -- он был очень способен к языкам и порядочно говорил по-немецки и по-французски.
Отец его, художник, брат мисс Кэт, был в России в свите герцога Эдинбургского -- и теперь сопровождал наследного принца в его путешествии по колониям.
Я не чувствовала ни малейшего стеснения, разговор завязался просто и непринуждённо о России, -- видно было, как все члены семьи дорожили тем, что одному из них удалось увидеть такую далекую страну.
Акварель -- внутренность Успенского собора -- висела на стене; на большом бархатном щите среди медалей, блюд и всяких других редкостей -- я увидела и нашу икону. Принесли альбом и показали фотографии отца в большой русской шубе. Потом, в свою очередь, показали мне весь дом, выстроенный, как и все дома здесь, удивительно разумно, обставленный комфортабельно и уютно.
Когда мисс Кэт вернулась со мной в гостиную, к five o'clock tea {К пятичасовому чаю (англ.).} пришли ещё друзья дома: немолодой мужчина с дамой и ещё молодой человек.
Завязался общий разговор; меня расспрашивали, что я изучаю, трудны ли юридические науки. Я вспомнила -- мне рассказывали, что один из наших соотечественников, приговорённый здесь за подстрекательство к убийству на полтора года каторжных работ, по окончании срока вышел из тюрьмы в злейшей чахотке. Он ежедневно вертел в одиночной камере огромное колесо, перепрыгивая беспрерывно с ступеньки на ступеньку; механизм верчения был устроен так, что в случае остановки он рисковал раздробить себе ноги...
И я воспользовалась теперь случаем, чтобы высказать этим, более нас цивилизованным людям, всё своё возмущение жестокостью и бессмысленностью такого наказания.
-- О нет, вертеть колесо -- это не бессмысленно, -- с живостью возразил один из гостей. -- Насколько мне известно, -- это мельничное колесо -- они таким образом мелют себе хлеб.
-- Но согласитесь, что такое наказание жестокостью своей превосходит самое преступление, -- настаивала я. -- Надо же иметь сострадание.
-- Сострадание? -- с холодным удивлением спросил англичанин, точно я сообщила какую-то новость.
-- Ну да, -- продолжала я, с недоумением глядя на этих интеллигентов. -- Сострадание к преступнику.
-- Для преступника нет сострадания. Он нарушил законы общества и должен быть за это наказан, -- медленно, с расстановкой сказал один из гостей, который пришёл с дамой.
-- Но ведь этот человек ещё и не убил никого, -- сказала я наконец.
-- А если убил, -- за жизнь должна быть отдана жизнь, -- с живостью сказал другой гость. -- Он должен быть повешен.
-- Он должен быть повешен, -- как эхо повторили остальные.
У меня язык прилипнул к гортани при виде того, до чего чуждо было этим людям то чувство, которое с детства воспитывается в нас почти религиозным отношением к "несчастным", которое заставляет мужика, крестясь, подавать копейку арестанту, а других, кто побогаче, -- посылать в тюрьмы подаяние.
Это было свыше моих сил. Я забыла совсем, что нахожусь в чопорном английском салоне и вскочила с места.
-- И вы ходите в церковь, читаете Библию -- как смеете вы считать себя христианами, раз в своём законодательстве держитесь ветхозаветного правила "око за око, зуб за зуб?!" -- закричала я в негодовании, от волнения мешая французский, немецкий и английский языки. -- Ведь смертная казнь бессмысленна уже потому, что не достигает цели. Кого "вознаграждает" отдача одной жизни за другую? Родных убитого? -- да ведь казнью преступника нельзя оживить его жертву. Если вы, общество, присваиваете себе право судить преступника, -- докажите ему, что вы достойны этого права, что вы нравственно лучше, выше его... а для этого, прежде всего -- отнеситесь к нему с состраданием, постарайтесь исправить его. А вы -- ведёте его на виселицу... Чем же, скажите, чем вы лучше его?!
Что-то подступило мне к горлу -- я не могла больше говорить...
-- Но ведь у вас, в России, есть смертная казнь?
-- Нашему уголовному процессу и общественному мнению чужда смертная казнь {После 1891 г. в гражданских судах Российской империи не было вынесено ни одного смертного приговора.}, -- с гордостью сказала я, с трудом переводя дыхание.
И только тут ясно поняла, какое счастье, что нашему народу так чуждо это холодное, вполне сознательное жестокое отношение к преступникам, на какое я неожиданно наткнулась в этом интеллигентном обществе.
-- Бороться с жестокостью народа мало цивилизованного ещё можно, надеясь на то, что просвещение смягчит нравы. Бороться с жестокостью цивилизованного гораздо труднее: он умеет создавать себе разные опоры в виде общественного мнения, науки и проч.
Никто не смеялся над моей ломаной, из трех языков, речью... и все её поняли, -- моё лицо, глаза и жесты говорили яснее всяких слов... Все молчали... молчала и мисс Кэт... она совсем не принимала участия в разговоре. Молодой человек встал и подошёл ко мне...
-- Да, вы правы, мы действительно следуем Ветхому Завету, тогда как в Новом сказано: "возлюби ближнего твоего"... Вы говорили так хорошо... благодарю вас.
Я была тронута, что хоть одного удалось убедить, и чуть не со слезами на глазах пожала руку этому молодому человеку, фамилия которого так и осталась мне неизвестной.
Подошла мисс Кэт и показала мне пчельник, который помещается в комнате; красивый, искусно сделанный ящик, где под стеклом видны были соты и ползали пчёлы. Она с любовью смотрела на них, рассказывая, как нынче вечером повезёт свой пчельник в один из народных университетов для демонстрации и будет читать там реферат.
А я, смотря на её уже немолодое лицо, думала: "какая масса женщин в Англии осуждена на безбрачие", и какой-то холод пробивался в душу при мысли о молодости без любви, об одинокой жизни... И глубокое сострадание охватывало душу...
Заменять страшную пустоту личной жизни -- пчёлами... какой ужас!
Скорей в Париж! Как могла я так долго пробыть здесь, вдали от него, как могла?! Я теперь удивляюсь сама себе. Кажется, если бы пришлось пробыть здесь ещё неделю -- я умру...
Стрелка близилась к семи. Гости ушли. Семья мисс Кэт радушно пригласила меня отобедать у них; скоро десять часов вечера -- я еду прямым путем на Дувр-Калэ. <...>
Париж, 30 сентября.
Наконец--то!
Облетели листья... Париж уж не блестит яркой свежей красотою, как в мае, -- но после Лондона он кажется ещё прекраснее, а расстояния и совсем невелики.
Всё моё существо сияет от радости при мысли о том, что я опять там же, где он живёт...
1 октября, вторник.
Ищу комнату в прекрасном доме на той же rue de Arbalete, которая носит громкое название Villa Medicis {Вилла Медичи.}. Действительно, улица достойна этих господ: четыре прекрасные большие дома, выстроенные по всем правилам современных удобств и гигиены. <...>
3 октября, четверг.
На этот раз, кажется, нашла: правда, не в семье и не одной жилицей, но зато и нет студентов, -- комнаты в этой маленькой квартире сдаются исключительно женщинам. Две румынки -- одна с медицинского факультета, другая с lettres -- живут в одной комнате, две другие ещё не заняты. Я взяла одну из них, подешевле, -- очень светлая, чистая, уютная. Другую по дороге рекомендовала какой-то русской, тоже, кажется, студентка. <...> Возьму пианино напрокат -- здесь это стоит всего 10 fr. в месяц. <...>
5 октября, суббота.
Вчера первый свободный вечер -- пошла гулять... и конечно туда, на rue Brezin.
Она была по-прежнему тиха и пустынна, только сквер изменился -- печально смотрели пожелтевшие листья... Было холодно... и всё кругом так печально, так способствовало моему настроению...
Не знает он, что я вернулась. <...>
Он спит теперь, утомлённый дневной работой, и не узнает, и не догадается... никогда...
6 октября.
А ведь я совершенно не знаю, кто он; как бы узнать хоть что-нибудь о нём?..
Когда я уезжала и приходила прощаться с Анжелой {См. запись от 11 июня 1901 г.}, та сказала, что знает его. Тогда я не смела спросить ничего, это было бы слишком явно заметно... А теперь... Если я не могу его видеть, -- то услышать хоть слово о нём! <...>
И я пошла в госпиталь Брока.
Анжела очень обрадовалась моему приходу.
-- Давно ли вернулись? Как это мило с вашей стороны -- сейчас же вспомнить обо мне... очень, очень рада, что вы пришли.
Я вся вспыхнула: ведь я пришла не просто, чтобы повидаться...
Но шёл дождь, и в маленьком кабинете электротерапии, где живёт Анжела, было темновато, так что она ничего не заметила.
Мы заговорили о госпитале, перебрали всех больных, которые ходили на электризацию одновременно со мной; вспомнили и о докторе Дроке, и его необыкновенном взгляде...
-- Он скоро вернётся из отпуска.
-- Судя по его взгляду, -- это должно быть необыкновенный человек, -- направляла я на него разговор: помню, что -- "господин Ленселе -- близкий друг доктора Дрока".
-- О, это действительно чудный человек, и притом знаменитость... Вы знаете ли, сколько стоит визит у него на дому?
-- Сколько?
-- Два луи! -- двадцать франков! -- торжествующим тоном сказала Анжела, точно это она сама получала такую плату.
-- О, -- сказала я с уважением.
-- Да, да... это такая знаменитость по накожным болезням.
-- А эти, которые ходят с ним по палатам, -- это тоже... доктора? нарочно ошиблась я, зная, что Анжела сейчас объяснит, как иностранке.
-- Нет, это экстерны и интерны. Каждый шеф имеет своего интерна. Доктор Досси -- акушер -- своего, доктор Дрок -- своего... теперь у него Собатье, в прошлом году был Кур-де-Глеквинье... я их всех отлично знаю.
-- И Ленселе тоже был? -- наконец решилась я спросить, думая, что вопрос как будто вскользь будет незаметен.
-- Как же! Он был здесь интерном у доктора Дрока. Это его близкий друг. Они вместе работают. Ах, мсье Ленселе, он так много работает... Прекрасный врач, а его пинают все кому не лень...
Так вот кто он... <...>
9 октября, среда.
Познакомилась с румынками. Одна сестра, медичка, -- такая красавица, что я тотчас же прозвала её "la belle Romaine", "прекрасная римлянка", другая -- с филологического факультета -- не так хороша, но с лицом очень симпатичным и интеллигентным, обе чрезвычайно симпатичные девушки {Ср. с записью от 12 декабря 1900 г. о встрече с симпатичными сестрами--румынками Бильбеско, чьи характеристики -- одна с филологического, другая с последнего курса медицинского факультета, -- странным образом, совпадают с теми, которые присутствуют в данной записи о только что состоявшемся знакомстве.}.
Сестры посвятили меня в свои намерения и планы жизни. Медичка готовится к экзамену на экстернат -- и объяснила, что это такое. Студенты медицинского факультета -- Ecole de medicine -- могут держать конкурсный экзамен при Assistance Publique -- на экстернат и интернат. Экстерны состоят как бы помощниками врачей -- делают перевязки, присутствуют при обходах; интерны -- уже самостоятельно заведуют палатой, нечто вроде наших ординаторов. Экстернат и интернат -- по четыре года каждый, причём экзамен на интернат можно сдать и ранее этого срока. Стать интерном -- идеал всякого студента-медика, так как, будучи студентом, интерн уже имеет за собой большую практику, и когда кончает курс -- выходит опытным и знающим врачом. Некоторые из них читают и частные лекции, подготовляя к конкурсным экзаменам на экстернат. Они много работают, но зато и веселятся же! Для них в каждой больнице отведено особое помещение "salle de garde" {Дежурка (франц.).} -- так что они там выделывают! Вот уж кто веселится!
Слушать такие разговоры для меня и величайшее наслаждение и мучение. Я всё-таки узнаю что-нибудь о нём, какая его жизнь, в чём состоит его работа, но это... кажется, кто-то вкладывает нож в сердце. У него такие редкие волосы на голове. И как подумаешь, что люблю всеми силами души, со всей искренностью первого чувства -- этого преждевременно истасканного парижанина... ужас!
Несмотря на свою буржуазность, медичка всё-таки выражается более свободно.
-- Вас возмущает эта безнравственность? Что же? ведь для мужчины женщина -- это первая необходимость.
-- Ну, а я так с вами не согласна. Я бы не хотела выйти замуж за... такого...
-- Мужчина--девственник! что может быть хуже! -- с ужасом восклицает прекрасная румынка, лениво раскидываясь на постели. -- Ни за что! а ты? -- спрашивает она сестру. Та в своем качестве немедички считает нужным конфузиться и молчать. <...>
11 октября, пятница.
Пошла сегодня в музей Гимэ {Музей восточного искусства им. Гимэ.}. Мне говорили, что там находятся мумии Таисы и Серапиона {Герой романа Анатоля Франса (1844--1924) "Таис" (1890) -- монах-отшельник Пафнутий, но в некоторых версиях легенды, обработанной писателем, персонаж именуется Серапионом. Мумии, идентифицированные как останки Таис и Серапиона, были найдены при раскопках в Египте в 1889--1890 гг., о чём писала пресса. Имя преподобного Серапиона-монаха Е. Дьяконова могла, кроме того, знать из святцев.}. Я читала прелестный роман Анатоля Франса "Таиса" -- и интересно было взглянуть на эти мумии.
О, какой ужас! В стеклянном ящике, в почернелой от времени одежде, лежит то, что было некогда красавицей Таисой... жёлтый череп с остатком тёмных волос; рядом с нею бесформенная тёмная масса почерневшей одежды с куском пожелтевшей кости сбоку -- должно быть, рука, обвитая железными веригами, -- это что-то было когда-то Серапионом...
Неужели когда-нибудь и он, мой милый, любимый -- будет таким же?!
Жить можно только тогда, когда не думаешь о смерти...
Стремясь уйти от этого ужасного зрелища, -- я свернула в одну из зал. Там со всех сторон сидели статуи Будды, и на лицах их отразилось торжественное спокойствие Нирваны. <...>
13 октября, воскресенье. Снова была в этом музее.
Но сегодня зала с Буддами была закрыта; открыты другие -- японского искусства.
Это было для меня настоящим откровением. Почти всё, что принято называть 1'art moderne e moderne style, -- стало мне вдруг понятно. Это совершенно несправедливо по отношению к японцам: следовало бы назвать "японское искусство, японско-современный стиль", как говорят о стиле дорическом, ионическом. Все эти афиши, все издания, современная манера живописи, предметы искусства, переплёты с рисунком, идущим от угла, -- всё, всё японское и существовало в этой удивительной стране за сотни лет до нашего времени. Я видела рисунки, относящееся к 1513--1685 годам, -- они сделали бы честь любому соЕюеменному художнику... И как у нас, в России, мало об этом знают! как невежественны мы в художественном отношении! право, жаль, что всё знакомство с историей искусства у большинства моих соотечественников ограничивается знанием того, что Фидий жил в Афинах во время Перикла, а Антокольский сделал статую Ермака...
15 октября, вторник.
Одна только мысль -- как бы увидеться с ним.
Но как? Притвориться больной и позвать его к себе -- но я не умею притворяться. Пойти к нему самой, опять как будто бы у меня начались головные боли -- я так не привыкла лгать... Как быть? Надо придумать.
А времени не теряю. Для изучения французского языка записалась во Franco-English Guild, занятия начались сегодня. Побывала и в секретариате своего факультета; там мне сообщили, что нынешний год подали прошение о приёме четверо русских.
Прекрасно! Значит, идея носится в воздухе, если мы, в разных концах России, приходим к одной и той же мысли... Начало лекций ещё через месяц...
18 октября, пятница.
Неприятный сюрприз! Оказывается, хозяйка сдала салон -- и ещё кому -- консерваторке, с пианино! Эта новость меня поразила, как громом. Вот тебе и раз!
Когда моя русская соседка почти одновременно со мной взяла пианино, я была не очень довольна. Нанимая комнату, я предварительно осведомилась, нет ли инструментов -- я не могу заниматься при музыке. Оказалось, что нет. Но мы условились с русской, что она будет играть тогда, когда меня не бывает дома, я -- когда её нет... Но с третьим пианино, да ещё с консерваторкой, в пяти комнатах -- это уже совсем неудобно, и я прихожу в ужас при мысли, что только будет?!
Консерваторка! это слово для меня, как жупел для купчихи Островского; ведь это беспощадные гаммы и упражнения по шести часов подряд. Здесь было так хорошо, покойно, и вдруг -- пианино! Вот тебе и квартира исключительно с жилицами... Три пианино -- этого не могло бы быть, если бы жили студенты. Проклятое женское воспитание, -- и к чему только музыке учат?!
19 октября, суббота.
Пробовала урезонить хозяйку -- не сдавать комнаты этой девице, обещала ей рекомендовать какую-нибудь жилицу -- напрасно: консерваторка уже дала задаток и переехала сегодня, а к шести часам водворилось и третье пианино... Я сразу искренно возненавидела нашу новую жилицу -- немецкую еврейку с типичным носом и лицом, обсыпанным пудрой.
21 октября, понедельник.
Мне надо было писать перевод с русского на французский, консерваторка стала упражняться. Я пробовала сосредоточиться, несмотря ни на что, и настойчиво искала слово в словаре и старалась составить фразу... напрасно! Фраза не шла на ум, несмотря на усилия воли; в ушах звучала беспрерывная, точно барабанная дробь, гамма упражнений.
Голова тяжелела... вдруг острая, резкая боль пронизала висок, я невольно ахнула и в отчаянии отбросила книгу и словарь...
Голова болит весь вечер, заниматься нет возможности: консерваторка знай дубасит то гаммы, то этюды...
Но странное чувство радости охватило меня: ведь теперь я могу обратиться к нему! и это будет правда; я сейчас же написала ему:
"Мсье,
Не будете ли Вы так любезны назначить мне день, в который я смогла бы зайти в Бусико. С признательностью..."
24 октября, четверг.
Вчера получила ответ:
"Мадмуазель. Если Вам будет удобно зайти в четверг в два часа дня, мы сможем переговорить о Вашем здоровье.
Преданный Вам Е.Ленселе".
И сегодня в два часа поехала в Бусико.
При дневном свете лестница показалась мне грязной, также и библиотека, куда ввела меня горничная, поражала общим небрежным видом... Можно было удивляться, как в новом госпитале всё так быстро теряет чистоту.
Волнение от сознания того, что я сейчас его увижу, отнимало у меня все силы. Я сидела неподвижно у стола, опустив голову и глаза, чтобы не выдать себя, увидя, как он войдёт...
-- Здравствуйте, мадмуазель, как Ваши дела? -- слова эти, как музыка, прозвучали около меня. И я едва могла ответить:
-- Мне очень плохо, мсье.
-- Опять головные боли? -- спросил он, садясь к столу, против меня. -- Ну, рассказывайте, что случилось с вами с тех пор, как я вас не видел?
Я рассказала ему о влиянии музыки на мои занятия.
-- Но этому очень легко помочь! стоит только переменить квартиру! -- и его серьёзное лицо на минуту осветилось ласковой, доброй улыбкой.
-- Но мне жаль оставить эту комнату... там так хорошо и удобно. И потом -- что же это будет, если при всяком подобном случае будет болеть голова? Чем так страдать от нервов -- лучше смерть, чем такая жизнь.
-- Вы не имеете права...
-- Нет, перебила я, -- теперь есть уже другие юристки, кроме меня, на первый курс нынче поступают четверо... Они будут работать во всяком случае лучше меня и принесут больше пользы. Значит...
-- Значит, вы не даёте мне высказать[ся], -- спокойно возразил он. -- Я хотел сказать, что вы не имеете нравственного права распоряжаться своею жизнью. Каждый ответствен за себя. Другие будут работать на этом поприще -- прекрасно, но у вас, быть может, есть способности, которыми они не обладают. И вы должны развивать их и стараться быть полезной, сами лично.
Я сидела и слушала слова, которые пробуждали во мне что-то хорошее, какую-то веру в себя; его голос звучал так ласково, так гармонично, и весь он со своим серьёзным лицом, прекрасными голубыми глазами казался мне существом лучше, выше всех, кого я когда-либо знала.
-- Ну, а как теперь ваше настроение?
Он меня спрашивал об этом! Страдание, острое, как лезвие ножа, охватило меня всю... Ведь этот человек, которого я так люблю, -- не любит меня. И, несмотря на всё самообладание, глухое рыдание вырвалось у меня, и я отвернулась.
-- Значит, вы находитесь по-прежнему в угнетённом состоянии? Послушайте... Надо же быть мужественною. Помните одно библейское изречение: violenti rapiunt illud {См. запись от 14 марта 1901 г.}... Что же делать, если жизнь так устроена; она тяжела -- согласен... я сам не хотел бы иметь детей. Но раз мы уже родились, то наш долг стараться делать всё возможно лучше и совершенствоваться самим.
Он вздохнул, подвинул к себе чернильницу и взял лист бумаги.
-- Я дам вам лекарство... Boт, Valeriane d'ammoniaque de Pierlot {Валериана с нашатырем от Пьерло.}. Принимайте ежедневно три раза чайную ложку в полстакане сахарной воды. Когда кончите -- приходите сюда. И если вы думаете, что я могу служить вам нравственной опорой -- всегда сделаю всё, что в моих силах...
Он проводил меня до дверей и я ушла... почти счастливая тем, что опять могу увидеть его.
25 октября, пятница.
Мой товарищ Андрэ Бертье вернулся с вакации. Тотчас же побежал в пансион, где я жила весной, узнал мой настоящий адрес... и сидел в моей комнате весь сияющий, счастливый...
-- Я с ума сходил от отчаяния, не видя вас! так долго тянулись эти вакации, так долго! И какая вы жестокая! отчего не писали мне? отчего не ответили мне на моё последнее письмо?
Я с трудом припоминала... да, ведь это правда, -- он писал, и я, кажется, один раз ему написала, после этой истории с немцем; потом, -- право, не до того было.
Я хотела так и ответить ему шутя, но при взгляде на его лицо запнулась. Столько искренней любви, столько преданности было в этих больших чёрных глазах, во всём выражении его красивого юношеского лица.
Вот что значит вместе готовиться к экзаменам по утрам! Мне стало жаль бедного Андрэ. И я сочинила какую-то историю, из которой он мог ясно понять, что невозможно было ответить ему, что в Лондоне решительно теряешь голову.
Он успокоился и смотрел на меня, блаженно улыбаясь, пока я приготовляла чай... и, уходя, -- робко, почтительно поцеловал мне руку... Что мне с ним делать?
27 октября, воскресенье.
Лавочка Мерсье в Villa Medicis служит справочным бюро для её обитателей, я беру у них молоко.
Сегодня спустилась туда, рассказала о своём несчастном положении и о трёх пианино, чем и вызвала живейшее сочувствие лавочника и его жены. И они тотчас же сообщили мне, что сдаются две комнаты в двух зданиях; одна в квартире, другая комната -- в семье {Квартиры -- нечто вроде студенческих общежитий, нанимались несколькими учащимися.} О счастье! Одна жилица -- и нет другого пианино! Уже одно это заставляло снять комнату, не раздумывая долго и даже не видав её...
Я оделась получше, наученная горьким опытом, во всё время переговоров не переставала любезно улыбаться, -- и хозяйка, которая сдавала салон и не хотела взять менее 40 франков, что мне было дорого, -- сбавила два:
-- Вы так очаровательны, мадмуазель, что мне хотелось бы, чтобы Вы снимали у меня комнату.
Я с торжеством вернулась и заявила madame Oiachet, что переезжаю из-за трёх пианино. Хитрая старуха притворилась, будто она тут не при чём и потребовала было платы за две недели. Но я храбро пригрозила ей довести дело до мирового судьи -- за неисполнение условий тишины и спокойствия -- она струсила и замолчала. <...>
30 октября, среда.
Понемногу переношу свои вещи к madame Tessier. Бертье вызвался помогать, и у меня не хватило духа отказать ему в этом удовольствии. <...>
4 ноября, понедельник.
Устроилась в новой квартире. Кажется, мои хозяева славные старички -- офицер в отставке с женой и тёща, дряхлая восьмидесятилетняя старушка. Трогательно видеть, в каком мире и согласии живут они. Хозяйке моей шестьдесят четыре года, но на вид нельзя дать более сорока пяти: так она свежа, а главное, молода душой.
Я только удивляюсь, как у нас быстро старятся все безразлично -- мужчины и женщины, -- и как долго они сохраняют молодость здесь! И видно, что эта любовь к молодости служит преобладающей чертой характера хозяйки.
-- Первое, что старится у женщины, -- это шея, -- сообщила она мне деловым тоном в первый же вечер. Я с трудом удержалась от смеха и вежливо выслушала такое интересное сведение.
Положим, она употребляет косметику: подводит брови, мажет губы, пудрится. Сначала с непривычки мне казалось это странным, и я готова была осудить её. Но она такая добрая, и такая живая, с широкими взглядами... Я ещё не верю своей удаче: да неужели же и впрямь попала к порядочным людям?
И как трудолюбива эта французская женщина! С утра она занимается хозяйством: сама прибирает комнаты, готовит завтрак; потом одевается, причёсывается и, видя изящную парижанку, трудно поверить, что какой-нибудь час тому назад она в капоте, с засученными рукавами, прибирала комнаты, мыла посуду, словом, -- была и горничной и кухаркой. При всём этом она наблюдательна, остроумна и обладает каким-то неиссякаемым источником молодости души. Приходится сознаться, что в среднем -- мы, русские женщины, -- такими достоинствами не обладаем.
У нас одно из двух: или интеллигентная женщина -- и тогда почти не занимается хозяйством, или же -- мать семейства, хозяйка, опустившаяся, преждевременно состарившаяся, небрежно одетая и причёсанная, вечно на кухне, вечно сердитая и в хлопотах. <...>
И чем объяснить, что у нас так быстро все старятся? Должно быть, климат такой...
Кажется, и я понравилась старикам. Моя любезность, мой внешний вид -- безукоризненно изящный туалет, модная причёска, быстрая и легкая походка -- очаровали madame Tessier, и она не перестаёт говорить мне комплименты.
-- Какой у вас чудный цвет лица! И как вы хорошо одеваетесь, с каким вкусом... точно парижанка, право, -- говорила она, глядя на мои платья, когда я разбиралась в своих вещах.
Я уверила её, что не трачу много денег на платья, что привезла из России кое-какие старые вещи и только переделала их здесь. Madame Tessier с видом знатока качала головой:
-- Во всяком случае, вы отлично справляетесь со своим туалетом. А вот я так ленива стала. В прошлом году купила пеньюар -- и она притащила из cabinet de toilette светло-голубой пеньюар с белой вставкой.
Мне надо было сделать над собой усилие, чтобы не рассмеяться, но бесконечное добродушие, с каким madame Tessier рассказывала о своем пеньюаре, уничтожало в корне всякую насмешку... <...>
Я иногда сама на себя досадую, зачем так скоро усвоила эту французскую внешнюю любезность. То ли дело англичане: те всюду возят с собой свои привычки, не подчиняясь ничьим обычаям. А мы -- наоборот: ничего, кажется, кроме чаю, да и то без самовара, с собой не привозим. С удивительной легкостью и быстротой схватываем чуждое произношение, с готовностью подчиняемся чуждым обычаям.
Пресловутая славянская гибкость натуры! Не в этом ли причина нашей слабости -- что мы недостаточно тверды сами в себе?
7 ноября, четверг.
Сегодня ровно две недели, как я видела его... впредь увижу опять. О, какое это чудное время, между двумя днями, когда вся живёшь воспоминаниями о прошедшем и надеждой на будущее!
Я не думаю о том, что будет дальше. Я закрываю глаза на будущее, оно слишком страшно, чтобы думать о нём...
Мне так хорошо теперь... Я -- здесь, вблизи от него и скоро увижу его...
9 ноября, суббота.
Вчера пригласила madame Tessier пить чай. <...>
Она рассказала о соседях, но не о всех, а только о выдающихся -- их ведь так много, что и знать трудно.
Напротив нас, оказалось, живёт французская женщина-адвокат Жанна Шовэн, -- под ней в прошлом году жила романистка Marcel Finayre, а внизу, в нашем доме -- как раз под нами -- тоже писательница Кларанс.
И madame Tessier знает её лично и бывает у неё.
-- Это преинтересная особа. У неё вторники, собираются: артисты, писатели. Я, конечно, стара для этого общества и воспитана была иначе, но все-таки люблю иногда сойти к ней. Там так весело, и мне приятно смотреть на эту молодежь. И сама Кларанс очень милая девушка. Конечно, эта среда артистов и писателей очень свободная, но -- не моё дело, как она живёт, я знаю только, что это очень симпатичная молодая особа.
Madame Tessier, при её возрасте и воспитании -- уже не разприятно удивляла меня своими широкими терпимыми взглядами, хотя бы самому передовому интеллигенту впору. -- И у ней бывает ваш соотечественник, скульптор Карзи... Карей... какие трудные эти русские имена... вот -- вспомнила -- Karsinsky. Я рассказала, что сдала комнату русской студентке, и он тотчас же спросил: "красивая она?"
-- Он мог бы и не спрашивать, -- заметила я, задетая бесцеремонным тоном этого вопроса за глаза.
Но для madame Tessier, как для француженки, вопрос этот был вполне естествен.
-- Отчего же не спросить? Я ответила: "Ваша землячка, господин Карсинский, весьма, весьма мила. Ему очень интересно познакомиться. И Кларанс тоже говорила: "вы её приведите ко мне". Если хотите, я познакомлю вас с ней. Вам будет интересно".
Я с удовольствием согласилась и спросила, -- что же пишет эта Кларанс, какие романы?
-- Знаете ли, я нахожу их немного слишком... вольными... для женщины... Есть у меня один её том, если хотите, я дам вам прочесть, только...
И madame Tessier запнулась. Я рассмеялась и стала уверять её, что она всё-таки с предрассудками, что нравственность должна быть одна для обоих полов, и отчего же женщине и не написать более или менее "вольного романа", когда мужчины на практике проделывают ежедневно то же?
Но madame Tessier на этот раз стояла на своём: "Вы не читали, вот сначала прочтите".
И она принесла мне небольшой томик "Passions terribles" {"Ужасные страсти" (франц.).}.
О, какое забористое заглавие! посмотрим, что это за роман!
10 ноября, воскресенье.
Сегодня написала ему письмо... Если бы он мог между этими сухими краткими строчками увидеть всю бездну страдания моего сердца, всё моё горе, всё моё отчаяние...
11 ноября, понедельник.
Пробежала роман Кларанс. Действительно, права madame Tessier, с той только разницей, что писать такие романы одинаково "чересчур" и для женщины, и для мужчины. Это был такой откровенно-сладострастный роман, какого я никогда ещё не читывала. Тут были и "гибкие тела", и "шелковистые ткани", и "надушенные юбки", и "оргия ночи", и "le sang chaud de la luxure" {Жаркая кровь сладострастия.}... Смелая и откровенная фантазия, но без таланта Золя... <...>
12 ноября, вторник.
Madame Tessier после завтрака предупредила меня, что сегодня в пять часов мы сойдём вниз к Кларанс. <...>
Мы позвонили. Отворилась дверь, и в полумраке прихожей мелькнуло бледное красивое молодое лицо; маленькая тонкая фигурка -- хромая -- отошла, чтобы дать нам войти.
-- А, это вы, madame Tessier? и с своей новой жилицей? Очень, очень рада, -- быстро сказала она, протягивая руку. -- Проходите, пожалуйста, в гостиную... И она, затворив входную дверь, отдёрнула портьеру.
В небольшой уютной комнате ярко горел камин, и кругом на стульях сидело несколько мужчин и одна, уже немолодая, дама.
-- Дорогая мадмуазель Кларанс, разрешите представить вам мадмуазель Дьяконову, -- представила меня хозяйка. <...>
Кларанс была действительно очень интересная особа, начиная с внешности. Короткие чёрные завитые волосы обрамляли её бледное лицо с правильными чертами и блестящими тёмными глазами; чёрные, как бархатные, брови оттеняли белый лоб. Её хрупкая, тонкая фигурка, несмотря на физический недостаток, отличалась необычайной подвижностью. Чёрное платье фасона Tailleur, безукоризненной простоты и изящества, сидело на ней ловко, и вся она казалась какой-то оригинальной, живой картиной, откуда-то зашедшей в эту гостиную.
Разговор, на минуту прерванный нашим приходом, возобновился. Ловко усевшись на ручку кресла, Кларанс рассказывала о чём-то страшно быстро и громко смеясь. Один из гостей -- молодой человек с длинной белокурой бородой и ленивыми голубыми глазами -- вставил замечание, которого я не поняла. Все рассмеялись, и Кларанс громче всех.
-- Перестаньте, будет, Дериссе! Хоть бы постыдились перед русской барышней...
Mademoiselle Diakonoff, я должна вас предупредить, не судите, видя нас, о парижском обществе... Вы попали в самую свободную среду. <...> Мы здесь почти все художники, артисты, литераторы. Мы не богема, но всё-таки свободная артистическая среда, где всякий говорит, что хочет...
-- Ещё бы, entre amis! -- и из угла поднялась грузная русская фигура и неуклюже, размашисто охватила сильной рукой тонкую талию хозяйки.
-- Убирайтесь, русский медведь! хоть для первого раза постыдились бы перед соотечественницей! -- крикнула на него Кларанс, вырываясь и ударяя его по руке.
-- Ну, ничего, это я так, немножко, -- нимало не смущаясь, отвечал "русский медведь" и подошёл ко мне.
-- Очень рад познакомиться с вами... я -- скульптор Карсинский, -- отрекомендовался он, протягивая руку и широко, добродушно улыбаясь.
И я улыбнулась, глядя на этого человека. Прозвище, данное Кларанс, подходило к нему как нельзя более. <...>
Четверг, 14 ноября.
Сегодня утром получила от него визитную карточку -- "Е.Ленселе. Старший субординатор", а его почерком внизу написано: "будет ждать Вас в четверг в Бусико с четырёх часов, если этот день Вам удобен".
"Если этот день Вам удобен"! -- да будь у меня хоть тысяча дел -- всё брошу и пойду!
Сегодня начало лекций на нашем факультете. Когда я появилась в аудитории в парижском зимнем костюме, не то что в прошлом году -- в чёрной шляпе и нескладной русской жакетке, -- студенты устроили овации. Я несколько растерялась от такого выражения симпатии. Положим, я одна на своём факультете, и это немало занимало их.
Я рассеянно слушала профессоров, заглянула в библиотеку и после завтрака, чтобы убить время -- зашла и в Guild на уроки, которые мне страшно надоели своей скукой и элементарностью. Нет, мне решительно нечего делать в этом учреждении для учительниц языков: я настолько хорошо знаю язык, что практически говорю очень бегло, а изучать грамматику -- не хватает терпения, и я умираю от скуки на уроках. Потом поехала в Бусико. Горничная отворила дверь:
-- Мсье Ленселе просил передать Вам его извинения, он не смог Вас дождаться, ему позвонили от больного, ему пришлось поехать... Он назначит Вам новое время встречи.
-- Благодарю Вас, мадам.
Я ушла. Сердце мучительно сжалось. Ну, что ж? "Ему пришлось поехать...", значит, нельзя было остаться. Но если бы он всё-таки захотел остаться... Ведь мне он нужен не меньше, чем тому больному.
16 ноября, суббота. И опять, по-прежнему, жду письма... напрасно буду ждать! Но нет, -- ведь он же сказал горничной, что назначит другой день.
Сегодня, по окончании лекции, Бертье по обыкновению вышел со мной в коридор. Бедный мальчик не отходит от меня ни на шаг. К нему подошёл высокий, стройный, красивый брюнет, очень хорошо одетый.
-- Позвольте вам представить моего товарища Danet, сказал Бертье. Брюнет почтительно поклонился.
-- Впрочем, он не столько студент, сколько художник.
-- Ну, просто любитель -- вы ему не верьте,-- он и впрямь расскажет так, что можно подумать, будто я настоящий художник, -- перебил его Danet.
-- Вы много рисуете? -- спросила я.
-- Да. Во всяком случае -- это интересует меня гораздо больше, чем юридические науки. Особенно теперь работы много: с одним художником рисуем ложу в Госпитале Брика для бала интернов.
Я вся насторожилась.
-- Это ещё что такое -- бал интернов?
-- А это очень интересно. Видите ли, интерны дают бал в зале Бюлье. И вот некоторые госпитали делают ложи и устраивают процессии. Мы выбрали текст из Тита Ливия. Богатый помпеянец даёт праздник в честь освобождения своего любимого раба. <...>
-- А мне -- можно попасть на этот бал? -- робко спросила я.
Danet рассмеялся, а на детском лице Бертье отразился явный ужас.
-- О нет, нельзя... это бал весёлый и ... очень свободный. Жаль отказать, но это, право, не для вас. <...>
Я успокоила бедного мальчика, но уже решила, что буду на этом балу. Если я не могу видеть его нигде, -- неужели потеряю такой случай?
А вечером сидела у румынок и слушала рассказы медички о больнице и интернах. Отчего бы и мне не сходить с ней в Hotel-Dieu, это так напомнит его, -- вдруг сообразила я. И попросила la belle Romaine взять меня с собою.
-- С удовольствием, -- любезно согласилась она. -- Это действительно очень интересно. Одного Dieuhfoy стоит посмотреть.
-- Это, кажется, знаменитость? -- неуверенно спросила я.
-- Ещё бы! -- воскликнула медичка... <...>
Среда, 20 ноября.
Проспала по обыкновению долго, до без четверти девять. В четверть часа оделась и скорее побежала за медичкой. Надо было идти в Hotel-Dieu.
Мы пришли туда ещё рано. По обширной палате, стены которой были выкрашены светло-зелёной краской, неслышно расхаживали несколько студентов.
Это была женская палата. <...>
Раздались три звонка -- и на пороге палаты показалась высокая, стройная фигура в светлом вестоне {Род пиджака.} и фартуке,-- это и был Dieulafoy. <...>
Я смело вмешалась в толпу студентов и последовала за профессором в мужскую палату. Но идти вместе с ними оказалось не так-то легко: меня скоро оттеснили назад; группа остановилась; с минуту я увидела на кровати совершенно обнажённую мужскую фигуру -- и потом спины студентов скрыли от меня и её, и профессора.
Впервые в жизни видела я так близко от себя совершенно нагого мужчину и не чувствовала никакого смущения -- больница убивала все предрассудки. И когда профессор подошёл к другой кровати, я ловко, как змея, изгибом, проскользнула между студентами и встала впереди.
Красивый мальчик лет 14 с чудными чёрными глазами. У него была болезнь сердца. Бледные восковые руки неподвижно лежали на одеяле. Из толпы выделился интерн и стал читать о ходе болезни. Dieulafoy внимательно выслушал, утвердительно кивая головой, потом взял руку мальчика и показал студентам на кончики пальцев. Те с любопытством посмотрели и взяли другую руку... Я могла только смутно догадаться, что, должно быть, он указывал на сосуды. <...>
Dieulafoy перешёл на другой конец залы, куда быстро шёл к своей кровати какой-то рабочий; Dieulafoy велел выдвинуть её, -- и рабочий лёг, раздеваясь... Это, очевидно, был больной, только что пришедший в больницу. Все студенты с любопытством столпились около него. Dieulafoy начал осмотр.
-- Сколько вам лет?
-- 38.
-- Давно вы больны?
-- С первого ноября.
-- Уже три недели? Отчего вы раньше не обратились к врачу?
-- Я думал, что это пройдёт.
Насмешливая улыбка проскользнула по лицам студентов. Но лицо знаменитого профессора оставалось бесстрастно и спокойно. Он ничего не сказал и жестом полководца, призывающего войска на поле сражения, пригласил интернов сделать диагноз.
-- Daniel, начните вы!
По некрасивому лицу бойкого интерна пробежала смешная ужимка.
-- Ей Богу, нелегкая задача, -- откровенно признался он.
Студенты засмеялись.
-- Ничего, ничего, -- одобрил его Dieulafoy. Интерн исследовал больного, потом осторожно начал выводить свои заключения:
-- Это мягкий шанкр, -- объявил он.
"Chancre, шанкр", -- думала я... это в русском языке есть такое слово, что-то такое слыхала, но что это за болезнь -- не припомню.
-- Теперь вы, Marignan, -- вызвал Dieulafoy другого интерна.
-- Я должен заявить, что мой диагноз будет диаметрально противоположный диагнозу моего товарища, -- так же откровенно признался маленький брюнет еврейского типа, выступая вперёд.
Студенты опять рассмеялись.
Опять исследование, лупа, тряпочки, и опять -- длинная речь.
-- Это твёрдый шанкр. Сифилис, -- решительным тоном заключил он.
"А-а, так это венерическая болезнь", -- и я без всякого сожаления, с чувством какого-то злого удовлетворения посмотрела на эту жертву слишком усердного поклонения богу любви. По делам тебе, не развратничай! Наверно, какая-нибудь проститутка отплатила ему за всё, что он раньше сделал подлого, пользуясь в домах терпимости женским телом для своего удовольствия...
А тем временем исследовал ещё интерн, и ещё другой. Их мнения разделились: одни определяли шанкр как сифилитический, другие -- как мягкий.
Наконец заговорил сам "мэтр":
-- Я совершенно согласен с диагнозом Marignan -- этот шанкр сифилитический. Почему не мягкий? Мягкий шанкр, господа, образуется несравненно дольше, месяца два, а здесь -- смотрите! -- в три недели какое образование, какие ясные симптомы... <...>
Такой диагноз был ясен, логичен, и я поняла всё, тогда как у интернов ничего нельзя было разобрать -- они точно брели ощупью.
Визит в палату был окончен, монахиня подала профессору массу листков, похожих на те, которые при мне подписывал Lencelet, Dieulafoy присел к столу, быстро подписал их все, сделал то же в женской палате, и прошёл по лестнице вниз в аудиторию.
Там его уже ждали студенты. <...>
Я сидела, слушала, ничего не понимая, и думала -- наверно, и он так теперь сидит и слушает, или, быть может, сам тоже демонстрирует больных.
Лекция кончилась... <...>
Мы пошли домой. И всю дорогу я думала о нём. <...>
Четверг, 21 ноября.
Сегодня приёмный день в Брока. Давно не видалась ни с Анжелой, ни с мадам Делавинь.
Когда я пришла, -- почти у всех кроватей уже сидели посетители; а около мадам Делавинь было общество молодёжи. <...>
Мадам Делавинь представила меня: красивая, молодая пара были муж и жена Пеллье, а высокий стройный брюнет -- их общий знакомый, тоже интерн из госпиталя Сент-Антуана -- мсье Рюльер.
Мадам Пеллье заговорила со мной и расспрашивала, где я учусь; Мадам Делавинь продолжала начатый разговор с интерном.
-- Он был с Ленселе, знаете этого иезуита?..
-- О, да, -- ответил Рюльер, вдруг услышала я. Они смеют называть его иезуитом! за что, почему? и кто же? сама мадам Делавинь, добрейшая душа, которая мухи не обидит <...>.
Я осталась одна с мадам Делавинь; когда пробило три часа, стала прощаться. Она вышла проводить меня; мы шли по длинному тёмному коридору, я спросила её небрежным тоном:
-- А кстати, -- почему вы назвали Ленселе иезуитом? Ведь вы знаете, я была его пациенткой, и я боюсь, -- неужели есть тёмные, переодетые иезуиты? Я этого не знала. <...>.
-- Вам нечего бояться. У нас называют иезуитом всякого фальшивого, неискреннего человека. Ну вот и он такой. <...> Тут была история. Когда он был интерном в Брока -- он любил одну больную; у нас по правилам больные без сопровождения сиделок не могут ходить к доктору в лабораторию, я за этим слежу, -- так вот он за это соблюдение правил и придирался ко мне. Как бы я ни сделала мазь, всё было нехорошо...
Так он любил больную... кого? кто она?
Я быстро опустила вуаль на лицо, так как мы были уже у выходной двери... и, простившись с мадам Делавинь, пошла к себе домой.
Так вот что...
Он любил больную... Я не чувствую ни малейшей ревности к этой неизвестной женщине; ну, любил, -- очевидно, она была из простых, очевидно, этот роман кончился ничем, так как не женился. Но почему же он не может полюбить меня?! Или я хуже, ниже её?.. <...>
22 ноября, пятница.
Если он делал зло другим -- что же из того? ведь это только доказывает, что и он, как все, не лучше других.
Когда-то художник создал статую и влюбился в неё. Так я люблю создание своего воображения, над которым работала, как артист, с восторгом, с увлечением...
А беспощадная действительность рано или поздно -- должна была разбить этот идеал...
"Nous aimons les etres et meme les choses pour toutes les qualites que nous leur pretons", {Мы любим людей и даже вещи за качества, которыми сами их и наделяем (франц.).} -- вспоминается мне отрывок из Etudes litteraires de Faguet {Эмиль Фаге, "Литературные этюды" ("Etudes litteraires", 1890).}. <...>
26 ноября, вторник.
Бегала сегодня часа четыре... <...> И, когда усталая прибежала к Кларанс, -- никого уже не было -- все гости разошлись, и она, переодетая в длинный капот с открытым воротом, отворила дверь с пером в руке.
-- А, это вы! я уже села работать. Но всё-таки войдите, ничего, -- успокаивала она, когда я извинилась, что опоздала.
-- Пройдёмте ко мне в спальню. Это будет менее церемонно, чем в гостиной. И там ещё теплее, потому что там я топлю день и ночь, -- приветливо сказала она, обнимая меня за талию.
Мы вошли в спальню. Уютная большая комната, все стены которой были покрыты художественными афишами, рисунками. У стены, против камина, стоял большой диван. Я села на него и сидела не двигаясь, пока Кларанс в кухне приготовляла чай.
Я так измучилась за эти дни, что очутиться здесь, в этой уютной тёплой комнате, где меня встречали приветливо -- было как-то отрадно... А Кларанс вернулась в спальню с чайником и чашками, придвинула стулья и маленький столик к камину, перед которым была разостлана медвежья шкура.
-- Идите сюда, будем чай пить... -- позвала она меня.
Я села у её ног на мягкий пушистый мех. Приятная теплота разливалась по всему телу. Казалось, век бы не ушла отсюда.
-- Я очень рада познакомиться с женщиной независимой и без предрассудков. Это такая редкость у нас, во Франции. Вы, русские женщины, такие энергичные, учитесь, всюду ездите одни. <...> Сколько вам лет?
-- Двадцать шесть.
-- Поразительно! Вам по виду нельзя дать более восемнадцати.
-- Да ведь и вы, я уверена, кажетесь моложе своих лет, ничего тут нет удивительного. Сколько вам лет? -- спросила я.
-- Двадцать девять. Но я не люблю об этом говорить, -- откровенно призналась она.
Я извинилась.
-- Ничего, ничего... это я только так, к слову... Между нами только три года разницы, но вы ещё дитя... Скажите, вы всё ещё девственны?
Я широко раскрыла глаза.
-- Конечно!
Я была так удивлена этим вопросом, что обидеться как-то и в голову не пришло.
Кларанс разразилась громким смехом. <...>
-- Извините... вы можете подумать, что я над вами насмехаюсь: не обижайтесь, ради Бога, -- нет. Я смеюсь просто потому, что это было так смешно. Как это можно так жить? Вы ещё не любили?
-- Нет, -- отвечала я, опустив голову, стараясь говорить как можно ровнее и спокойнее.
-- Не может быть! Невероятно! -- воскликнула Кларанс.
-- Я вам говорю правду, -- лгала я, как когда-то в Англии "хозяину".
Мне казалось, что я оскверню свою тайну, если её выдам... <...>
-- Должно быть, вы стоите за добродетель? <...> Видите ли, по-моему, люди напрасно так рассуждают о добродетели. Девственность отнюдь не добродетель, а скорее -- противоестественный порок. Ведь мы как созданы? а? К чему же нам атрофировать то, что дано природой? Мы должны жить согласно её законам. И величайшая ошибка всех религий лежит в том, что они возводили девственность и воздержание в культ. Вот почему я и ненавижу буржуазную мораль. Она вся построена на культе именно такой добродетели. А добродетель вовсе не в этом, а в отношении к другим людям. <...>
-- А сами вы девственны?
Кларанс почти покатилась со стула.
-- Вот так вопрос!.. Ох, какое же вы дитя, какое дитя! Конечно, нет, я люблю, как хочу, свободною любовью, и замуж никогда не пойду. <...> Видите ли, замуж нужно выходить только тогда, когда хотите иметь детей. А я не хочу. <...> Сами посудите, какая я мать? Жалкая калека. В детстве у меня была страшная болезнь... я осталась жива, но ноги -- как последствия её -- атрофированы. Я немного истеричка. Какую бы наследственность я им передала? <...>
-- Вы -- честная, хорошая женщина, и как я вас люблю!
Кларанс взяла мою руку в свои, тихонько пожала их и печально вздохнула.
-- Да, жизнь надо производить осторожно... она слишком тяжела. В этом земном существовании мы искупаем ошибки предшествующих...
-- Что вы хотите этим сказать? -- спросила я в недоумении.
-- Мы живём -- грешим, не так ли? -- спросила Кларанс.
-- Ну, да.
-- Так вот, для искупления их, душа после нашей смерти входит в тело другого человека, чтобы в новой жизни изгладить ошибки старой.
И, видя явное недоумение на моём лице, объяснила: Я зани-маюсь оккультизмом и магией.
-- Это ещё что такое? -- удивилась я.
-- Видите ли, человек состоит из трёх начал: тела физического, тела астрального и души. Из каждого человека исходит ток -- fluide, посредством которого он может влиять на других людей: хорошо или дурно, смотря по тому, какой ток от него исходит.
Моё удивление не имело границ. Я испытывала такое ощущение, будто предо мной открыли дверь в какую-то таинственную тёмную комнату и заставили смотреть туда, и я ничего не видела. <...>
-- Душа наша бессмертна. Я -- не боюсь смерти. Я убеждена, что возвращусь в этот мир снова в виде новорождённого младенца... и опять буду жить новою жизнью.
-- И у вас не останется никакого воспоминания о предшествовавшем существовании?
-- Нет.
-- Какое же это "бессмертие души", раз от нашего "я", со всеми нашими мыслями и чувствами, не остаётся ничего? <...>
-- Душа наша меняет своё содержание. Проходя через несколько существований, она совершенствуется нравственно. Это объясняет кажущееся несправедливым с первого взгляда. Почему, например, одни с детства уроды, калеки? Ведь они сами не сделали никому ничего дурного. А между тем, этой теорией всё объясняется: значит, душа эта в предшествовавшем существовании делала очень много зла и теперь искупает свои грехи... Я, например, калека -- значит, раньше много грешила, и теперь я должна совершенствоваться нравственно.
Однако, каких только нелепостей не придумают люди; уж подлинно -- фантазия человеческая неистощима, -- подумала я, но ничего не сказала, желая дать ей высказаться до конца.
-- Каждого человека сопровождает дух -- Guide. У меня руководитель -- дух 18-го века. Я его вижу. Я ведь visionnaire {Визионерка (франц.).}. И мать свою вижу: вон она тут, в саване, около меня на диване.
Я инстинктивно обернулась -- на диване никого не было. Что с нею? -- с опасением подумала я.
Но Кларанс сидела совершенно спокойно... <...>
Я пожала плечами. Суеверие в Париже в двадцатом веке принимает формы соответственно требованиям прогресса. Что ж с этим поделаешь? <...>
28 ноября, четверг.
Встретилась с Danet на лекции.
Он приходит, как и я, не каждый день. Хитростью отделавшись от Бертье, чтобы остаться одной с ним в коридоре, я спросила, как идёт работа ложи {См. запись от 16 ноября 1901 г.}.
-- Отлично! Вчера особенно весело было: мы были приглашены завтракать, и с нами в зале интернов было одиннадцать женщин.
И он был интерном в Брока! Я стиснула пальцы так, что кости захрустели, но всё-таки шла рядом с Danet, улыбаясь и глядя на него.
-- Вот как вы веселитесь!
-- Это не мы, а интерны. Они-то веселятся вовсю. Их положение очень выгодно, впереди -- карьера, живут в своё удовольствие. Впрочем, иногда -- до безобразия доходят. Вчера, например, один пристал ко мне с непристойными предложениями, я, понимаете, с трудом сдержался дать ему пощёчину. Я люблю женщин, но слава Богу, не так ещё извращён, чтобы... Что с вами? вам дурно?
-- Ничего, ничего... я рано встала... не завтракала... голова кружится...
Я сделала сверхъестественное усилие, чтобы не упасть и держаться прямо. И это удалось. <...>
-- Послушайте... я хочу попасть на этот бал... слышите? Просто как иностранке мне нужно посмотреть, что есть наиболее интересного в Париже.
Danet с сожалением развел руками:
-- С удовольствием бы, но... не могу.
Так вот как?!
Я буду на этом балу...
29 ноября, пятница.
Был Бертье. Преданная любовь этого юноши глубоко трогает меня. В те дни, когда я не прихожу на лекции, он заходит ко мне, справляется, не нужно ли чего, исполняет всякие поручения. И при этом перед всеми держит себя как товарищ, так что никто на курсе и не догадается об его настоящем отношении ко мне. Сколько бы я ни разговаривала с другими -- никогда ни слова упрёка или ревности. Словом, он безупречен. И я понемногу начинаю привыкать к его любви... Я так одинока, так несчастна, и это сознание, что существует хоть один искренно преданный мне человек -- немного поддерживает меня. У нас не может быть общих умственных интересов, он слишком молод; но душа его прозрачна, как кристалл, и не загрязнена пока житейскою пошлостью.
Как хороша любовь! Настоящая, искренняя, преданная любовь!
Он показывал мне сегодня Консьержери {Тюрьма парижского парламента.}; по возвращении домой сели у камина чай пить... Я не зажигала лампы... в сумерках комнаты видно было, как красивые тёмные глаза Бертье смотрели на меня.
И я смотрела на него... и потом, сама не знаю как, меня обхватили сильные руки, и горячие губы прижались к моим губам. Я закрыла глаза.
-- Милая, дорогая, любимая... полюбите меня -- хоть немножко. Я буду и этим счастлив... Вся моя жизнь -- ваша...-- слышала я шёпот Бертье.
Ласка, давно, с детства не испытанная, окружала меня словно бархатным кольцом. Я инстинктивно обняла Андрэ и прижалась к нему.
Потом тихо отстранила его и сказала:
-- Voyons... что же мы делаем?
-- Я люблю вас!
-- Но я серьёзно любить вас не могу... слишком много для этого причин...
-- Я ваш паж... Cherubin {Керубино, персонаж комедии Бомарше "Женитьба Фигаро".} ...будьте моей крёстной, знаете -- как в "Свадьбе Фигаро"... -- шептал Бертье.
-- Андрэ, мы делаем глупости.
-- Позвольте мне любить вас и любите меня немножко. Мы уж и так друзья, -- настаивал Андрэ.
И я позволила быть ему моим пажем.
Четверг, 5 декабря.
Danet давно собирался ко мне придти; встречаясь на лекциях, спрашивал, когда можно застать меня дома. Но всё не шёл.
Сегодня я вымыла волосы и сушила их, распустив по плечам. Мягкие, длинные, они покрывали меня как шелковистым покрывалом.
Пришел Danet.
-- Bonsoir, mademoiselle... и он запнулся, с восторгом глядя на меня.-- Какие волосы! Боже, какие волосы! Я никак не подозревал... вот так красота.
Он забыл раздеться и, стоя посредине комнаты в пальто и шляпе, любовался мною.
"Он в моих руках", -- подумала я, и, не говоря ни слова, быстро подошла к трюмо, вынула большую чёрную фетровую шляпу с широкими полями a la Rembrandt, надела и медленно повернулась к нему. Я знаю -- это так ко мне идёт, что его артистическое чутьё не должно было устоять.
Danet действительно терял голову.
-- О, как вы хороши! Картина! Если вас одеть в пеплум, и так, с распущенными волосами, а я буду одет римлянином -- да ведь это чудно хорошо будет. Произвели бы такой эффект! Слушайте, -- мы поедем вместе на бал интернов, я сегодня же нарисую для вас костюм, а дома, у нас, его сошьют.
Я нарочно молчала.
-- Хотите, я готов сделать для вас всё, всё, только бы вы позволили видеть себя такой... Что за волосы! я никогда таких не видывал... Что ж вы молчите? Так едем вместе на бал, да? Ведь это такое интересное зрелище в самом деле. Это надо увидеть хоть раз в жизни.
-- Поедем... -- с расстановкой проговорила я, и, медленно подняв глаза, окинула его взглядом, в котором он мог прочесть, что хотел...
Он с жаром поцеловал мою руку.
-- Теперь давайте чай пить, русский чай, с лимоном. Вы никогда ещё не пили? так вот, попробуйте...
И сняв шляпу, занялась хозяйством. Вся душа моя так радовалась... я увижу его на балу интернов, я увижу его.
И я кокетничала с Danet и позволяла ему целовать мои волосы. Ведь только через него я и могла попасть на этот бал, и чем больше он увлекался мной, тем вернее было то, что он сделает всё, и этого только мне и было нужно. <...>
7 декабря, суббота.
<...> Звонок... <...> В комнату влетел сияющий Андрэ.
-- Я устроил ваше дело! нашёл учителя! согласен за двадцать франков в месяц давать два раза в неделю уроки по древним языкам и поправлять французские сочинения. Это мой бывший преподаватель, превосходный педагог. Вот его адрес. Пишите поскорее...
-- Да неужели правда?! правда?! -- и только присутствие Danet удержало меня броситься на шею Андрэ, и я ограничилась тем, что протянула ему обе руки.
-- Не знаю, как вас и благодарить!
Андрэ видел, что он не один, и поэтому не хотел остаться ни на минуту.
-- Я только забежал вам сказать, спешу в библиотеку. До свидания!
Он пожал руку Danet; я пошла проводить его в коридор.
-- Для вас, для вас! -- шептал он, обнимая меня. -- Паж исполнил поручение крёстной... теперь -- награда... награда.
Я чувствовала, как в темноте коридора блестели его глаза, и, взяв его голову, поцеловала беззвучным долгим поцелуем, чтобы никто ничего не слыхал, и потом потихоньку освободилась от его объятий... Заперла за ним дверь.
Danet, сидя в моей комнате, усердно рисовал детали костюма...
-- Как хорошо будет! -- повторял он. <...>
-- Скоро ли бал?
-- 16 декабря.
Как ещё долго ждать! как долго! Кажется, и не дожить до этого дня. <...>
10 декабря, вторник.
Я понемногу привыкла к свободной атмосфере гостиной Кларанс. Некоторые слова всё ещё остаются для меня тайной, но откровенность и смелость выражений уже не шокируют меня больше. <...> И ведь вся эта молодёжь нисколько не хуже других, тех, которые подходят к нам, молодым девушкам "из общества", с безукоризненно почтительной манерой, вполне цензурной речью...
Мне интересно изучать эту мужскую подкладку. <...> Скульптор так и вертится около меня, впрочем -- это слово не идёт к его неуклюжей грузной фигуре.
-- Как вы хороши, как вы хороши! Вы вся создана для искусства... С вами можно сделать хорошие вещи,-- говорил он сегодня по-русски, усевшись около меня.
-- Перестаньте... уверяю Вас, мне надоели эти комплименты, -- отвечала я.
-- Это правда, а не комплименты. Я оцениваю вас с художественной точки зрения. Вы никогда не носили корсета?
-- Нет.
--То-то и видно, что вы не изуродованы, как большинство женщин. Знаете что -- позируйте мне! Я сделаю с вас красивый бюст и статую... и вам дам, конечно... Право! сделайте мне такое удовольствие.
-- Для головы я согласна.
-- А так, вся?
Я строго взглянула на него.
-- Отчего нет? -- нисколько не смущаясь, продолжал Карсинский.
-- Оттого что... подобное предположение...
-- Вот тебе и раз! а ещё считает себя передовой женщиной! Вот вам и развитие! Что ж, по-вашему, нечестно, неприлично -- позировать для художника? <...> По-вашему, выходит, что ремесло модели как труд -- презренно? А туда же -- кричат всякие громкие фразы об уважении к труду... -- неожиданно заговорил Карсинский серьёзно, искренне и убеждённо, чего я от него никак не ожидала... <...>
И Карсинский, грузно поднявшись с места, шумно двинул стулом и отошёл в другой угол.
Мне стало стыдно. И я подошла к нему.
-- Послушайте...
Он поднял голову.
-- Ну?
-- Я хочу вам сказать, что вы не должны быть так резки; в данном случае и непривычка играет большую роль.
Он посмотрел уже более смягчённым взглядом.
-- Хорошо, от непривычки можно избавиться -- привычкой... <...>
14 декабря.
Получила от Danet письмо, что костюм готов, и я могу примерить его. Что я примерю у него на квартире -- это было условлено и раньше, чтобы не узнала хозяйка. <...>
На широком турецком диване, обитом красным плюшем, лежал костюм: туника цвета mauve и пеплум -- creme {Кремовый (франц.).} -- всё из дешёвой бумажной фланели. Но этот материал казался дорогим и красивым в изящных складках костюма, который был сшит так, как шьют только здесь и нигде больше. <...>
Danet всё обдумал, как настоящий артист, -- купил чулки, сандалии, ленту на голову и камни на неё наклеил...
Я, не раздеваясь, тут же на платье надела тунику и пеплум... Очень хорошо, как раз для меня. Как Danet снял мерку, я уже и забыла -- кажется, длину и ширину груди, -- однако, всё впору. И он смеялся над моим восхищением работой... <...>
-- Ну, теперь я покажу вам пригласительные билеты. Надо вписать ваше имя. В Брока мне выдали дамский билет, не вписывая имени, по доверию. -- Я сказал, что приведу с собой девушку-цветочницу... польку. Но всё-таки имя вписать нужно, это формальность... Так какое же мы придумаем? По кортежу я буду римлянин, а вы моя вольноотпущенница.
Это слово мне напомнило что-то. Ах, вот!.. Да ведь в романе "Quo Vadis" {"Роман Генрика Сенкевича (1846--1916) "Камо грядеши" (1896).} есть вольноотпущенница Лигия... По-французски это только выходит не так красиво -- Lygie {Lygie, в русском произнесении -- "Лижи", с ударением на второй слог.}, а лучше Lydia -- это и по-русски также. <...>
16 декабря, понедельник.
С трудом дождалась конца урока Franco-English Guild. В четыре часа бросилась бежать домой, -- и, вся запыхавшись, влетела в столовую, где madame Tessier с матерью спокойно дремали в сумерках, сидя у камина.
-- Мадам Tessier, -- вообразите, какая радость: встретилась только что с подругой, которая проездом в Париже всего на два дня. Мы так давно не видались, сейчас ухожу к ней в номер и не вернусь до завтра, полудня, -- ночую у неё, вернее -- всю ночь проговорим. Так что обо мне не беспокойтесь. Я сейчас ухожу, тороплюсь. До свиданья.
Мадам Tessier любезно пожелала мне провести приятно вечер с подругой, и я, покончив с этой неизбежной формальностью, поскорее собрала пакетик с полотенцем, мылом и разной туалетной мелочью -- и поехала к Danet на rue Varin.
8 часов вечера.
Поскорее вынимаю из кармана заветную тетрадку и набрасываю последние строки.
Мы одевались в рабочем кабинете, который предоставлен в моё распоряжение. Danet и Шарль -- в спальне.
-- Ты готова, Lydia? -- кричит Danet.
Вторник, 17 декабря.
Когда я вошла в спальню, мои товарищи уже оканчивали свой туалет.
Danet окинул меня быстрым взглядом, схватил карандаш, слегка провёл им по бровям, чуть-чуть тронул пуховкой лицо и торжествующим тоном воскликнул:
-- Прекрасно! Посмотри теперь на себя -- о, как ты хороша, Лидия...
И я увидела в зеркале прекрасную, бледную молодую женщину с тёмными бровями и волной белокурых волос, которые падали почти до колен туники цвета mauve и в белом пеплуме, который падал с плеч красивыми мягкими складками... Узенькая ленточка mauve с цветными камнями, надетая на лоб, придавала лицу какое-то таинственное выражение и глаза из-под тёмных бровей смотрели серьёзно и важно...
-- Лидия, Лидия...
Danet любовался мной с восторгом артиста. В самом деле, -- такая, какой я была в эту минуту, -- разве не была я его созданием с ног до головы? Не он разве придумал и нарисовал этот костюм, -- настоял на том, чтобы я распустила волосы, загримировал!
Здесь, в Париже, научилась я ценить и понимать внешность... И искренно, как ребёнок, залюбовалась своим отражением. Сознание того, что я хороша, наполняло меня всю каким-то особенным ощущением, делало почти счастливой... Серьёзная курсистка, суровая книжница, вся погружённая в науку -- куда она делась?
Я сама себя не узнавала: мне казалось, что какая-то другая, новая женщина проснулась во мне...
Если бы кто-нибудь год тому назад предсказал, какой стану, я воскликнула бы с негодованием: "не может быть, немыслимо!"
Ведь я четыре года училась в Петербурге, и ни разу не полюбопытствовала пойти на костюмированный бал Академии Художеств.
А теперь... теперь ради него, -- пойду не только на этот бал, но спустилась бы во все подземелья ада, если бы знала наверное, что встречу его там...
И я протянула Danet обе руки: "merci, merci, Georges."
Он быстро оканчивал свой туалет перед зеркалом, и тоже слегка подвёл себе брови. Он был очень интересен в богатом костюме римского патриция: красная тога красиво оттеняла гордую темноволосую голову с римским профилем, а такого же цвета плащ свободно драпировался на его высокой, мощной фигуре!.. Казалось, этому бретонцу нужна была блестящая, театральная атмосфера, что он только и жил в ней, был действительно самим собой.
А бледный, худой, маленький Шарль рядом с ним казался ещё незаметнее в своей голубой тоге раба. Danet беспощадно торопил его, и бедный мальчик тщетно старался пристегнуть трико к тунике. Я помогла ему.
В девять часов мы уже выехали в Брока. Я сидела, как кукла, в углу кареты, бережно укутанная Danet в его длинный чёрный плащ, с головой, покрытой чёрным кружевным шарфом.
Карета остановилась у ворот госпиталя Брока.
Danet быстро выскочил.
-- Ждите меня, -- и исчез.
Ждать пришлось долго. Я совсем не привыкла быть одетой зимой не в мех, а только в суконный плащ; ноги в тонких чулках и сандалиях замерзали.
Холод мало-помалу пронизывал меня насквозь... казалось, кровь постепенно застывает в жилах... я закрыла глаза. И мысль о возможности схватить серьёзную болезнь, смешанная с сознанием того, что я скоро увижу его, -- доставляла мне какое-то невыразимое наслаждение.
Я рада была замёрзнуть тут же, на улице, у ворот этого госпиталя, лишь бы он был там...
Сколько времени просидели мы так -- не знаю.
Дверца фиакра отворилась, и показалась красивая темноволосая голова в венке из роз. Молодой человек сел рядом с Шарлем, за ним вскочил в фиакр Danet.
-- Мой товарищ Michelin -- Lydia -- мой кузен Шарль... -- торопливо представил нас Danet и велел кучеру ехать.
-- Ты не очень озябла, Lydia? -- тихо и быстро спросил он. Н-нет... -- с трудом выговорила я. У меня все члены онемели от холода, и язык не поворачивался.
Через несколько минут фиакр остановился перед знаменитым Bullier. Перед ним уже собирались зрители, чтобы смотреть на съезд костюмированных.
Danet быстро и ловко высадил меня из кареты и повёл куда-то. Я шла с ним рядом, как в тумане, не замечая, куда мы идём и каким ходом... и яркий свет раздевальни совершенно ошеломил меня.
Небольшая лестница вела вниз в большой танцевальный зал, разделённый колоннами на три части. Он был пуст и слабо освещен.
-- Погоди раздеваться, Лидия... Холодно. Что ж ты молчишь. Или замёрзла? Пойдем греться к печке.
Он повёл меня через всю залу, на другой конец, к одной из своеобразных печей невиданной мною доселе системы -- не было видно огня, и теплота доставлялась большим медным рефлектором. Danet усадил меня около него, и сам стал тоже греться. Мало-помалу я пришла в себя, могла пошевельнуться и сознательно осмотреться кругом.
Зала была почти пуста. Никого ещё не было.
-- Чего ж ты так торопился,Georges,-- спросила я. -- Мы так рано приехали.
-- Наш кортеж формировался в Брока. Мне надо было сказать, что мы едем вперёд, -- объяснил Danet. -- Другие ведь идут пешком, а мы ехали -- вот и вся причина.
Я увидела, что сидела на эстраде, которая шла вдоль всей залы и была уставлена столиками. Должно быть, это был ресторан. Danet отошёл в сторону, рассматривая зал. Я сняла шарф...
-- Какие прекрасные волосы! -- раздалось за моей спиной.
Я обернулась. Некрасивый субъект в костюме нищего римлянина фамильярно погрузил руку в волны моих волос.
-- Да не про Вас! -- резко оборвала я его, наклоняясь в сторону. Он быстро отошёл.
Danet всё это отлично видел и в ту же минуту был около меня.
-- Послушай, Лидия, -- прошептал он, обнимая меня за талию, -- так нельзя. Ведь я же тебя предупреждал, что надо быть готовой ко всему.
-- Но... это уж слишком скоро, ведь и бал-то ещё не начался, -- оправдывалась я.
-- Всё-таки без резких замечаний, надо играть роль до конца... Куда это делся Шарль? Я поведу тебя в нашу ложу, видишь? -- налево.
Мы сошли в зал и снова поднялись по ступенькам, входя в ложу. Она была, действительно, очень хороша и представляла террасу дома с видом на Помпею у подошвы Везувия... <...>
Зала мало-помалу наполнялась народом. Зажгли все люстры и ярко осветили пёструю толпу -- тут была "смесь одежд и лиц, племён, наречий, состояний" {А. Пушкин, "Цыганы".}. Египтяне, финикияне, средневековые монахи и пастушки Людовика XV, русские казаки и адвокат, алхимик и Пьеро -- пёстрый поток наводнял залу...
Становилось жарко. Danet снял с меня плащ и унёс его в раздевальню.
На несколько минут я осталась одна...
Вдруг я скорее угадала, чем узнала его... Он шёл прямо на меня вдвоём с высоким красивым брюнетом, оба переодетые китайцами. Длинная коса смешно болталась сзади, так же как и длинное перо. Общий серьёзный вид его и очки составляли странный контраст с пёстрым костюмом.
Это он, -- нет сомнения -- это он!
Но нахлынувшая волна вновь прибывших подхватила и унесла их...
Впервые в жизни находилась я на костюмированном балу. Голова кружилась от массы разнообразных впечатлений.
-- А, наконец-то, я нашёл тебя, Лидия! -- обнял меня Danet. -- Пойдём в нашу ложу. Там я тебя оставлю, -- ты посмотришь, а я пойду танцевать. Он играл роль, как было условлено. И широким, видимым для всех жестом, но лишь едва дотрагиваясь до плеч, -- обнял меня и осторожно поцеловал в лоб.
"Как это мило с его стороны, такая деликатность", -- подумала я.
-- Вот стул, Lydia. Садись, Шарль, побудь с нею, -- приказал Danet и исчез в толпе.
Рассеянно разговаривая с Шарлем, я искала в толпе его... пёстрая, многоголовая, она шумным роем двигалась по залу, -- и нелегко было в ней найти его.
У меня уже начинала кружиться голова и глаза устали от этого беспрерывно движущегося потока, как вдруг вновь мелькнули китайские костюмы. Это он! И я скользнула за ним, как тень, увлекая за собой недоумевающего Шарля, который никак понять не мог, зачем я вдруг оставила ложу.
-- Немного размяться, Шарль, -- уверяла я, смотря, не отрываясь, вперёд.
Кругом веселье разгоралось... женщины -- молодые, красивые, накрашенные, -- и все доступные.
Я начинала понимать, что это за бал... и к чувству радости при виде его примешивалось острое сострадание.
А он шёл вперёд всё такой же серьёзный и важный, -- не обращая внимания на женщин...
"Зачем он пришёл сюда, зачем? ведь он знает, что это за бал и всё-таки пошёл... значит...". Я чувствовала, если только увижу, что он, как и все, развратничает с женщинами -- я не вынесу этого... убью её, его, себя...
Я задыхалась... рука инстинктивно искала какого-нибудь оружия, а его не было: я никогда не употребляю и не ношу его из принципа.
А теперь... о, будь они прокляты эти принципы! шагу мы, русские, никуда без них ступить не можем!
Полина Декурсель, полуиспанка, прямо сказала мне, что в день свадьбы покупает себе кинжал и револьвер, чтобы убить мужа в случае измены. Она так рассуждает: "Если я выйду замуж -- не иначе как по любви. А если он изменит мне, то за мою разбитую жизнь -- сам не должен жить".
Я люблю его... он должен быть лучше других... а если ничем не лучше, так пусть погибнет и он, и я сама.
Мозг мой горел, в глазах заходили красные круги...
И вдруг меня осенила блестящая мысль, именно блестящая... <...> Я вспомнила, как Шарль вместе с носовым платком и портмоне взял ещё и большой перочинный нож и положил всё это в карман, который кое-как приколол булавкой под тунику.
-- Шарль, дайте мне, пожалуйста, носовой платок. Я своего не взяла, у меня кармана нет...
Я знала, что неловкий Шарль, вынимая платок, наверное выронит и нож... Так и вышло. Он выворотил весь карман, и на пол выпал и нож, и портмоне, и какая-то бумажка и, кажется, даже... шпилька! Я наклонилась и, быстро подобрав нож, спрятала его в складки пеплума.
-- Так вот как! вы приходите на бал точно в классы -- с перочинным ножом, -- так не отдам же я его вам.
Смущённый Шарль оправдывался, возился с карманом и просил отдать нож. Я отказалась наотрез:
-- В наказание оставлю его у себя до завтра.
А сама, под складками пеплума, потихоньку открыла его и сжала ручку. И странно: я сразу успокоилась, словно какая-то сила и твёрдость от него сообщилась мне.
Но два китайца шли всё вдвоем. Danet разыскивал нас в толпе.
-- Скоро полночь! пойдут процессии; пока очередь не дошла до нас -- пойдём в ложу, Lydia, и посмотрим, -- предложил он.
Чтобы он ничего не мог заподозрить, я тотчас же согласилась.
Мы с трудом нашли место у барьера ложи: она была переполнена.
Женщины -- хорошенькие, весёлые, в самых разнообразных костюмах, -- начиная от величавой египетской жрицы и кончая простой белой фланелевой туникой, -- рассыпались по ложе.
Вдруг одна из них, сидевшая рядом со мной, исчезла и через минуту вновь появилась в одной газовой тунике, уже без шёлковой подкладки. Она спокойно прошлась по ложе. Две другие последовали её примеру: тоже сняли подкладку своих туник и отнесли в угол ложи.
Простота и непринуждённость, с какими эти женщины разделись тут же, на глазах у всех, -- заставили и меня отнестись к этому совершенно спокойно. В такой атмосфере, в такой обстановке -- это являлось естественным... Я осмотрелась: кругом мелькали голые женские фигуры или вовсе без одежды, или едва прикрытые прозрачным газом...
Сердце у меня почти остановилось: он входит в нашу ложу...
А вдруг он узнает меня? Как ни было нелепо подобное предположение -- он близорук и никогда не видал меня без шляпы, -- я всё-таки инстинктивно прижалась к Danet. Тот прикрыл меня своим плащом.
-- Что с тобой, Лидия?
-- Так, ничего... мне хорошо с тобой... зачем только ты всё бегаешь к этим женщинам?
-- Просто для развлечения.
Он со своим спутником вышли из ложи; очевидно, приходили только посмотреть живопись, не обратив никакого внимания на женщин, которые бегали в ложе.
Я вздохнула свободно! Так он не такой, как большинство... какое счастье! И я совсем забыла, что не он один вёл себя вполне прилично, что многие интерны были тоже одни, не приставали к женщинам, что хорошенький интерн с грустным лицом, который ехал с нами в карете, -- тоже был всё время один...
Чем было объяснить такое поведение? Принципами, или только пресыщением благами жизни? Или же верностью своим любовницам, которых не могли почему-нибудь взять на этот бал? Кто их знает... я об этом не думала, -- я видела только, что он всё время один -- со своим товарищем, что, очевидно, бояться больше нечего...
Пёстрая толпа заколыхалась, раздвигаемая распорядителями. Шествие начиналось.
С другого конца зала показалась колесница, на которой высился гигантский фаллос из красной меди, обвитый гирляндами роз и красного бархата. Около него две нагие женщины раскидывались в сладострастных позах. Колесницу окружала весёлая толпа пляшущих, играющих, поющих жрецов и жриц...
Красота и откровенность этого зрелища -- совершенно ошеломили меня... Колесница медленно двигалась кругом зала, и гигантский фаллос, окружённый женщинами, гордо высился над толпой.
Следующая колесница заставила меня вздрогнуть от ужаса и отвращения.
На операционном столе лежала кукла, покрытая полотенцем. Рядом с ней, в высоко поднятой руке, врач держал вырезанные яичники; его передник и полотенце были покрыты пятнами крови.
-- Это госпиталь "des Enfants Malade" {Госпиталь Больных детей.} -- вот программа, Lydia, -- совал Danet мне в руки какую-то бумажку.
Что-то ещё будет?! -- с ужасом подумала я и, обернувшись, -- вдруг заметила вверху неприличный рисунок...
-- Пойдём, пойдём скорее, Lydia -- скоро наша очередь! -- торопил меня Danet и, схватив меня и Шарля, потащил нас обоих куда-то.
В той части зала, где формировался кортеж, помещался летний сад и было страшно холодно.
Кругом суетились люди, накрашенные женщины взбирались на колесницы. На нашей уже лежал Помпеянец -- высокий, рослый, красивый юноша, по типу -- настоящий наследник римлян.
В первом ряду его друзей должен был идти Danet и с ним -- я, его вольноотпущенница -- Lydia. Нас окружили патриции, рабы, сзади -- нищие. Распорядители бегали, суетились, уставляя нас.
Шествие тронулось. Danet обнял меня одной рукой, небрежно бросая другой монеты в толпу. У Danet от природы осанка патриция, так что он был чудно хорош... Я не смела поднять глаз... мне казалось, что я непременно встречусь глазами с ним...
Мы медленно двигались сквозь живую стену и сотни любопытных глаз. Я набралась мужества, подняла глаза и смотрела куда-то вдаль, стараясь не встречаться ни с одним из этих взглядов.
Мы два раза обошли залу; одну минуту показалось мне, что я прошла мимо него... не знаю... я в эту минуту инстинктивно вновь опустила глаза.
Когда мы вернулись в летний сад, Danet так же поспешно увёл меня обратно в ложу, чтобы не пропустить посмотреть другие процессии.
Остальные были очень хороши, вполне художественны по мысли и исполнению.
Госпиталь Неккер представлял союзников в Китае. Огромный китаец восседал на колеснице, по углам которой сидели курьёзные китайские куклы с огромными головами, которые качались в такт.
Я не успела понять, в чём заключалась процессия Notel Dieu, как в залу ворвалась весёлая компания поселян времени Louis XV, при сборе винограда и под звуки старинной музыки обходя весь зал... Древние египетские богини госпиталя Сент-Антуана -- загадочные, как сфинксы, -- двигались таинственно и важно.
И, как конец, -- как дитя нашего века -- бежала шумно cheminde fer de ceinture {Кольцевая железная дорога (франц.)} с локомотивом, вагонами, багажом и музыкантами, которые усердно во всю мочь играли какую-то пьесу, возбуждая общую весёлость.
Danet и Шарль исчезли из ложи -- на раздачу призов. Я наблюдала женщин.
Одна из них -- худенькая брюнетка лет под 40, вся накрашенная, -- привлекала моё внимание. Она все время вертелась около нас, стараясь привлечь внимание Danet. Её жалкое, худое, с выдавшимися лопатками тело производило впечатление чего-то детского, беспомощного.
Я видела, как внизу в зале Danet танцевал. Как молодое животное, он наслаждался в этот вечер щедрою прелестью и красотой окружавших женщин...
-- Смотри, Lydiа,-- Диана, Диана.
-- Кто эта Диана? -- спросила я.
-- Она позировала для Парижанки на Всемирной выставке. Молодая красивая женщина в чепце, с завитушками на висках, прошла мимо.
-- Видишь, она поправилась,-- долетел до меня отрывок разговора.
-- О чём это, Danet? -- тихо спросила я.
-- Да была больна сильно эта Niniche... сифилисом.
Он сказал это просто и спокойно, как будто дело шло об инфлюэнце.
Что-то толстое и мягкое, как подушка, терлось около меня. Я обернулась.
Толстый низенький интерн танцевал около меня и силился обхватить. Чувство несказанного омерзения охватило меня. Но, помня обещание, данное Danet, я не смела оборвать его, и только грациозно уклонилась в сторону.
Danet подоспел ко мне на помощь.
-- Римская патрицианка не привыкла к свободному обращению с ней клиентов, -- комически важно произнёс он, покрывая меня своим плащом и уводя от него.
-- А что, хорошо я ответил?
-- Прекрасно.
Толпа понемногу редела. Его нигде не было. Я проследила все уголки залы... очевидно, он уехал давно.
Начался ужин.
Прислуга торопливо разносила приборы и мелкие картонные тарелки, и большие корзины с холодной закуской... Я сидела с Шарлем, а Danet за одним столом с большой весёлой компанией женщин и мужчин.
Одна из них, толстая блондинка, схватила Шарля. Тот совсем смутился. А женщина хохотала и обняла его ещё крепче.
Моя рука инстинктивно поднялась, чтобы защитить ребёнка от этих грязных ласк... В ту же минуту кто-то грубо сжал её, так что браслет до боли врезался в кожу...
Я обернулась. Danet со спокойным лицом, но всё более стискивая руку, прошептал на ухо:
-- Оставь... забыла, где ты?
Я видела, как в нём, несмотря на всю его благовоспитанность, проснулся грубый инстинкт, который не мог допустить, чтобы женщина осмелилась заявлять о своей самостоятельности. Я молча высвободила свою руку из его железных пальцев.
Вся зала наполнилась дикими, нескладными звуками: интерны отняли у музыкантов инструменты, и делали нечто вроде выхода клоунов у Барнума {Питер Барнум -- американский цирковой предприниматель.}. Это было какое-то безумие, не поддающееся описанию.
-- Пойдём, пойдём, ты не должна этого видеть, Lydia, -- тревожно сказал Danet. Голос его был серьёзен и глаза уже не смеялись. -- Ты, наверно, устала, и Шарль тоже, он уже давно хотел уехать с бала...
Я сейчас же согласилась и, проходя по зале, всё-таки, чтобы удостовериться, смотрела направо и налево -- его не было.
Danet меня так же укутал и опять, как куклу, усадил в фиакр. И только очутившись у него на квартире, я почувствовала, как устала.
-- Спасибо вам... вы доставили мне большое удовольствие.
-- Позвольте мне ещё раз назвать вас Lydia, это так хорошо... Слушайте, зачем вы такая красивая?
Его руки обвили мою талию, и прекрасная голова наклонилась к моему лицу.
Волна каких-то новых, неизвестных доселе ощущений пробежала по мне. Я хотела вырваться из этих сильных объятий бретонца -- и не могла.
Голова закружилась, я едва понимала, что со мной делается и, обняв его голову обеими руками -- поцеловала... Потом оттолкнула его, заперлась на ключ и, не раздеваясь, бросилась на диван.
А сегодня консьерж поднялась с письмами к двенадцати часам, когда я, уже совсем одетая, собиралась уходить; дверь я уже отперла, и та, не ожидая найти никого в кабинете, вошла, не постучавшись, и, увидев меня, с лёгким -- ах! скромно удалилась.
18 декабря.
Видела сегодня сон. Иду по дорожке сада какого-то госпиталя; полдень, жара страшная... интерны идут обедать и подходят к кассе; их много, белые блузы тянутся длинной вереницей, а среди них -- вижу его. Хочу подойти и не могу: какая-то невидимая сила удерживает на месте... и чем ближе он подвигается к кассе -- тем я дальше.
19 декабря, среда.
Вижу ясно, как день, что это безумие... Такая любовь губит меня и -- не могу, не могу победить себя, не могу вырвать её из своего сердца. <...>
Мне кажется, что впереди стоит что-то страшное, беспощадное, тёмное, и я знаю это: это смерть...
Смерть! когда подумаешь, что рано или поздно она является исходом всякой жизни, а я -- молодая, красивая, интеллигентная женщина -- и не испытала её единственного верного счастья, -- взаимной любви, без которой не может существовать ничто живое, мыслящее, чувствующее...
Невероятная злоба поднимается в душе, и хочется бросить бешеные проклятия -- кому? чему? слепой судьбе?
Или я недостойна его?
Нет, нет и нет!
Всё моё существо говорит, что нет... Та, которую он полюбит, -- не будет ни выше, ни лучше меня...
Так за что же это, за что?!!
Я стала точно инструмент, у которого все струны натянуты -- вот-вот оборвутся...
Мне страшно оставаться наедине с самой собой... мне нужно общество, нужно говорить, действовать, чтобы... чтобы не думать... ни о чём не думать...
Сейчас получила письмо от Карсинского -- приглашает завтра придти смотреть его мастерскую, опять будет просить позировать... что ж, не всё ли мне равно?
20 декабря, пятница.
Была у Карсинского; он показывал бюст Белинского, его маску, модель памятника.
И опять просил позировать.
-- Ну, хоть для памятника Белинскому! Смотрите -- какой неудачный торс у этой фигуры, которая должна венчать бюст лавровым венком! Я не мог найти хорошей модели. Если согласитесь,-- я за это придам этой фигуре ваши черты лица и вы будете увековечены на первом в России памятнике нашему великому критику.
Как хорошо, что у меня так развита способность наблюдать! Я сразу увидела, что он хочет польстить моему женскому самолюбию, но я не тщеславна. И молча, отрицательно качала головой, в глубине души сама не понимая, зачем ещё продолжаю эту комедию отказа -- ведь мне, в сущности, так всё безразлично.
А Карсинский точно догадался, и мягким жестом взял меня за руку.
-- Ну, хорошо, не будем об этом говорить... приходите завтра, попробую начать ваш бюст, а там -- увидим.
21 декабря, суббота.
Отправляясь к Карсинскому, захватила с собой костюм, в котором была на балу интернов; в нём удобно позировать для бюста, и удобно снять.
Мастерская была тепло натоплена. Карсинский в блузе, с руками, замазанными глиной, казался гораздо естественнее и лучше, нежели в салоне Кларанс.
Он работал над чьим-то бюстом, когда я постучалась.
-- А, наконец-то! Я уже полчаса жду. Ну, с чего же мы начнём? Одну голову? это неинтересно, а для бюста вы должны снять свой корсаж... но лучше было бы, если бы решились позировать вся. Что вы думаете -- не позировали у меня интеллигентные женщины, что ли?
-- Не думаю, -- сказала я.
-- Вот и ошиблись! Взгляните -- он показал на бюст молодой женщины с лицом необыкновенно выразительным и умным, и на большой барельеф во весь рост -- св. Цецилию.
-- Но ведь это -- одетая.
-- Да прежде надо слепить фигуру с натуры, а потом и одеть. Ведь и эта фигура -- на памятнике Белинскому -- неужели вы думаете, что так идёт оставлять её голой в нашем-то климате?
И нам стало смешно.
-- Я должна переодеться.
-- Вот ширмы.
Я сняла платье и надела тунику, распустила волосы. А когда вышла из-за ширмы, Карсинский окинул меня всю взглядом знатока.
-- Для бюста надо обнажить себя до пояса, сказал он, -- умелою рукою отстегивая крючок сзади. Туника спустилась с одного плеча.
Какое-то желание испытать позы, неизведанное ещё ощущение охватило меня...
Я видела, как Карсинский ждал. Незаметно отстегнула другой крючок, и туника упала, обнажив меня всю.
-- Ах! -- вырвалось у него... -- Стойте теперь, вот так; повернитесь ещё раз; теперь выберем позу. Садитесь сюда на диван, к вам идёт что-нибудь такое, например, отчаяние...
Мне ли не знать, что такое отчаяние! При одной мысли о нём вся моя фигура и лицо сами собою выразили такое безграничное отчаяние, что скульптор в восторге вскричал:
-- До чего верно вы понимаете мысль художника! Вы -- неоценимая модель, вы меня вдохновляете... Ну уже и сделаю же я с вас статую! В России опять заговорят обо мне... Так и назову её -- "Отчаяние". Это будет большая работа... А пока -- у меня есть ещё бюсты, которые надо кончить скорее; я начну с вас один из них... Грудь должна быть видна вся, голову слегка наклоните вправо, волосы -- вот так... я назову ее "Лилия". Как хорошо! У вас удивительное выражение лица -- задумчивое такое, нежное...
Я пошла за ширмы и оделась; потом расстегнула лиф, приняла позу, какую он указал, и сеанс начался. Умелые пальцы постепенно придавали жизнь и человеческий облик бесформенной глиняной массе...
22 декабря, воскресенье.
Недели полторы тому назад получила приглашение участвовать в комиссии по устройству бала, который русское студенческое общество устраивает в первый день Нового года. В прошлом году, оказывается, был такой же бал, но тогда мой адрес, как только что прибывшей, был ещё неизвестен обществу. Я не была на первом заседании и сегодня получила вторичное приглашение.
Теперь я ухватилась за него: мне положительно было невыносимо оставаться наедине с самой собою и книгами. Заседание продолжалось около трёх часов; я спорила, горячилась, доказывала, хотя, право, мало смыслила, в чём дело.
Будучи на курсах, я была слишком занята, чтобы принимать участие в подготовительных хлопотах каких бы то ни было вечеров; а тут сразу надо было постигнуть всю премудрость организации этой подготовительной работы.
Мне поручили продавать билеты; дали список адресов, -- что-то много, около тридцати, надо всех обегать и продать.
Во время заседания один за другим являлись члены первой комиссии с неутешительными известиями -- кто совсем не продал билетов, кто на 30 франков, кто на двадцать.
-- Господа, да что же это? ведь мы в прошлом году начали вечер с тремястами франков, а нынче и ста-то нет! Откуда же взять деньги на расход? -- в отчаянии вскричал председатель. -- Где список адресов? где самый главный, у кого?
-- У Соболевой, она отказывается ехать.
-- Слушайте, как же так? Список-то, по крайней мере, возвращён ею?
-- Кому же ехать?
-- Да вот новый член, Дьяконова, она в первом заседании не участвовала, так пусть теперь поработает, -- протянул мне список один из студентов.
Я взяла список и обещалась сделать всё, что могу.
-- Уж вы постарайтесь, а то на вас последняя надежда. Хорошо. Постараюсь. Если ни на что больше не годна -- хоть билеты продам. И никакие лестницы, этажи и расстояния теперь не пугают меня...
23 декабря, понедельник.
Устала смертельно. Бегала с девяти утра до девяти вечера.
24 декабря.
То же самое. Поднималась и спускалась по этажам из квартиры в квартиру. Квартиры в Елисейских полях и скромные комнатки Латинского квартала. Безумная роскошь обстановки -- в одних, скрытая бедность -- в других. Какое богатое поле для наблюдений, какой материал для романиста! Только я-то не сумею воспользоваться всем этим. <...>
26 декабря, четверг.
Ещё день беготни, -- и завтра сдаю отчёт. Последние десять адресов.
Из-за всей этой беготни -- еле-еле успеваю позировать скульптору. Бюст подвигается быстро.
Сестра Надя прислала неожиданно сорок рублей, полученные по переводу. Вот прекрасно! Сошью себе на них русский костюм, благо, шёлк здесь дёшев!
Сошью голубой шёлковый сарафан, кокошник вышью в одну ночь... и рисунок есть -- из Румянцевского музея давно взят. <...>
27 декабря, пятница.
Сдала отчёт. Привезла около полутораста франков. Теперь будет с чем начать вечер.
Я никого не знаю из этих господ, но один из присутствующих подошёл и отрекомендовался Самуиловым, "поэт по профессии". Я с любопытством посмотрела на этого субъекта -- еврейский тип, неряшлив, в общем -- ничего особенного; голова -- с претензией на Надсоновскую, но несравненно хуже её...
И так как я спешила домой, то он предложил свои услуги проводить меня. Я не боюсь ходить одна, но из вежливости -- не отказала. <...>
-- Не хотите ли зайти напиться чаю?
-- С удовольствием.
За чаем, в качестве поэта, он повел атаку быстро. Заявил, что давно интересуется мной, что я -- очень хороша собой и т.д. и т.д... <...>
-- Ведь вы только по внешности кажетесь спокойной, а на деле у вас душа такая... бродящая, по глазам видно.
Он расположился было целовать мне руки, но я отдёрнула их. Этот нахальный субъект был мне противен.
28 декабря, суббота. Оказывается, сегодня получила по почте ещё десять франков за билеты. Надо было отдать их секретарю. Пошла в русский ресторан, -- там, кажется, его можно всегда застать до 12 часов.
Я там никогда не бывала; и на минуту русский говор ошеломил меня: как будто в Россию попала.
За завтраком моим соседом был магистрант Юрьевского университета, высокий блондин с длинным носом и голубыми глазами. Он долго говорил мне о преимуществах мужчины, стараясь доказать его превосходство над нами...
-- Да... женщины вообще неспособны к философии, к научному творчеству, они лишь скорее усваивают, чувствуют тоньше, а наш брат -- грубоват. Но в области науки, в области философского мышления укажите мне женщину, которая создала бы своё, новое?
"Гм-м... много ли ты сам-то можешь создать своего, нового", -- подумала я, но не решилась сказать, боясь обидеть его мужское самолюбие. И отвечала вслух:
-- Женщин, таких как есть, нельзя судить, как вы судите. Мы, половина рода человеческого, тысячелетиями были поставлены в такие условия, в каких мы могли развивать только свои низкие качества. <...>
Учёный не пытался, по-видимому, возражать, и вскоре, увлечённый своими мыслями, заговорил о нации.
-- По-моему, государственность и религия необходимы, необходимы; в русском народе есть этакий христианский дух, которого я не замечаю здесь. Как сказал Гексли {Томас Генри Гексли (1825--1895), английский биолог, пропагандист учения Ч. Дарвина.}: люди, проповедующие: "возлюби ближнего своего, яко сам себе" {"Книга Левит (19: 18), также Евангелие от Матфея (22: 39) и Евангелие от Марка (12: 31).}, в жизни рады друг другу горло перерезать; а люди, убеждённые, что человек произошёл от обезьяны, и материалисты, в жизни следуют принципу -- "положи душу свою за други своя" {Евангелие от Иоанна (15: 13).}.
-- Так вы убеждены в том, что и у вас есть христианский дух?
-- Убеждён.
-- Ну, а как же связать с этим противоречие ваших собственных слов: вы ведь против того, чтобы женщинам давали права. А между тем, в Евангелии сказано: "возлюби ближнего своего, яко сам себе". Без различия пола. И вот, согласно этому принципу, каждое человеческое существо должно иметь одинаковое право на жизнь, на существование, тогда как при настоящем положении дела женщина должна жить, не имея равных с мужчинами прав. И если вы признаёте это законным, естественным и восстаёте против её освобождения -- какой же это христианский дух? Где тут любовь к ближнему?
Мой собеседник окончательно смутился, не находя выхода из собственных противоречий. И после неловкого молчания вдруг заговорил о себе...
-- Я тороплюсь уехать из Парижа. Заниматься здесь неудобно; Национальная библиотека открыта только до 4 часов, книги приходится покупать... А характер французский -- это наружная вежливость, а внутри -- homo homini lupus {Человек человеку волк (лат.) -- афоризм из комедии Плавта "Ослы".}... Немцы откровеннее и сердечнее; с нетерпением жду, скоро ли буду в маленьком немецком городке.
"Книгоед!" -- подумала я.
-- Робок я очень, знаете ли, -- продолжал магистрант, -- да и нет у меня в голове этой... архитектоники.
-- И слога? -- спросила я.
-- Н-нет... насчет слога я, знаете ли, стараюсь... а вот нет у меня архитектоники, построения, плана книги... и не знаю просто, как быть.
"Да, не знаешь, как быть, оттого, что у тебя нет научного гения, творческой жилки", -- подумала я, глядя на его ограниченное лицо. Нельзя высиживать из себя насильно книги.
После завтрака к нему подошел поэт Самуилов; начался спор, не возбуждавший моего внимания. И всё-таки, несмотря на всю разницу моих взглядов, -- учёный был для меня симпатичнее этого самоуверенного нахального субъекта, горячо толковавшего о политике...
-- Ах, не говорите вы этого слова "режим", -- с гримасой прервала я его речь. -- И видно сейчас, что вы -- не русский человек. Надо говорить "образ правления".
-- Ну вот ещё! -- небрежно возразил он. Я вспыхнула.
-- Я, как чисто русский человек, стою за систему своего родного языка, а вы, русские евреи -- с удивительною лёгкостью вводите в нашу речь иностранные слова. У вас нет этого чутья, чистоты русской речи, к которой мы привыкли с детства; вам не коробят слух эти выражения, -- с негодованием воскликнула я.
-- Да я и не русский писатель, а еврейский.
-- Ну и пишите по-еврейски, к чему писать на чужом для вас языке.
-- Позвольте, да разве можно запретить кому бы то ни было писать по-русски, раз я хочу этого? Я настолько хорошо знаю русский язык, смею сказать, что, быть может, буду блестящим стилистом.
"Недавно сказал, что Максима Горького испортят восхваления критики, -- а сам себя ещё до всяких критик возвёл уже в блестящие стилисты, -- эх ты, бахвал!" -- с пренебрежением подумала я.
...И все мои симпатии были на стороне соотечественника, забитого, робкого, но смиренного. Эта добродетель смирения -- великая вещь.
Вечером я сошла к Кларанс. Она была одна. Я просила её проанализировать его почерк {Речь идет о Е. Ленселе.}. <...>
-- Человек этот много страдал, и вследствие этого создал себе такой характер искусственно; он очень сдержан, очень скрытен.
-- Не находите ли вы, что эти сжатые строчки указывают на любовь к деньгам? -- спросила я.
-- О, да. Я только что хотела это вам сказать. Но им можно управлять, если вы будете знать его слабые стороны. В общем -- хороший характер.
"Напрасно, значит, назвали его иезуитом, он вовсе не так плох на деле...", -- радовалась я.
Но всё-таки -- разве достаточно анализа почерка? <...>