Когда у нас зима

Дьякону Мирча

Книга современного румынского писателя рассказывает о событиях первых послевоенных лет, происходящих в глухом горном селе. Непримиримее, смертельное противостояние двух враждебных сил показано через восприятие ребенка, умеющего претворить в счастье самые пустяковые, незаметные для взрослых вещи. Согретая юмором, книга глубоко серьезна и решает сложные вопросы человеческого бытия.

 

Я начинаю эти строки с неприятным чувством человека, хватающего за рукав прохожих, чтобы сообщить им, который час. Я не хочу быть среди тех, кто мучает читателя, без жалости громоздя пред- и послесловия, прологи, эпилоги и прочее, из страха, наверное, что читатель без них не разберется в сложной конструкции книги. Мне нравится верить, что всякая история — так, как она написана,— имеет право жить самостоятельно, как отдельное существо, которое дышит и движется, даря себя тому, кто захочет его понять.

Вы спросите: зачем же тогда эти строки? Я думаю, просто надо сказать два слова о том времени, к которому относится действие книги. Действие происходит в Румынии после второй мировой войны, когда старый мир, буржуазный режим, был разрушен до основанья народной властью. В наших горах орудовали тогда разрозненные банды, остатки организации фашистского толка, существовавшей в Румынии до войны. Несколько лет, пока с ними не справились, они грабили и терроризировали население. Это были годы, которые тенью пали на наше детство и о которых мы не имеем права забывать.

Теперь, когда я сказал все, что положено, я ретируюсь, оставляя читателя в компании существа, у которого все свое: жизнь, боль, смех и сожаления,— в компании существа по имени КНИГА.

Мирча Дьякону

 

Когда у нас зима, все прошлогодние облака садятся на землю, это и есть снег. Поэтому делается так ясно и холодно. Поэтому нет дождей и видны все самолеты, как они летят в теплые страны. Но пока облака усаживаются, небо тоже провисает совсем низко. Небо вблизи сизое или черное, смотря какой мороз. Только нам не страшно, потому что у нас дедушка — священник.

Вообще все бы ничего — жалко только, что мы живем так далеко и гости бывают у нас всего два раза в год. Мы живем от них за три поезда, из которых один маленький и два больших. Мы знаем только маленький, мы к нему ходим встречать родственников, то есть одиннадцать дядей и пятнадцать теть. Иногда мы берем с собой тачку, для чемоданов.

Мой дедушка, которому семьдесят лет, а перед тем как стать священником, он был ранен на войне, говорит, что зимой люди добрее. У меня есть трехногий стульчик, на нем я сижу час в день, смотрю, как народ идет в церковь. Мне нравится, что снег глубокий, и от этого у всех короткие ноги. Я сажусь за колодцем и каждому кричу: «Здрасьте!» Они вздрагивают, отвечают и идут дальше, ноги короткие, спина согнута, зимой никому не удается ходить гоголем. Когда они протопчут дорожку, я чуть-чуть поливаю ее водой и двадцать раз проезжаюсь на салазках от церкви до улицы. Потом снова сажусь на свой стульчик смотреть, как народ выходит. Теперь, когда дорожка ледяная, это гораздо интересней. Я поджидаю их за колодцем и выпаливаю: «Бог в помощь!» Потом помогаю им подняться, отряхнуться от снега, они меня благодарят и хвалят маму, что я хорошо воспитан. Лучше всех падает дьячок, потому что он толстый и тащит корзинку с кутьей. Я ему тоже помогаю, он угощает меня кутьей и начинает крыть все на свете: погоду, скользь, ботинки, темень, святое писание, Вавилонскую башню и еще не знаю что, потому что дальше не слышно. Добрее некуда.

Вот только когда идет снег, мама запирает меня в доме. Остается приплюснуть нос к окну и дать синицам его клевать, им зимой несладко. Если смотреть вверх, когда идет снег, можно увидеть, как вертится земля, но это только когда первый раз снег. Поэтому мама мне оставляет побольше еды и книжку и запирает, чтобы я не ушел в Елки смотреть, как вертится земля. Мы там собираемся на опушке, все мальчики, и смотрим вверх. Сначала ничего не выходит — так и надо, пока в тебе есть тепло. Потом валишься на спину, потихоньку, вместе со снежными хлопьями, и земля начинает вертеться. Это вовсе не опасно, потому что нас всегда кто-нибудь находит и разводит по домам, болеть. Правда, один раз я совсем разболелся, но в тот день земля очень быстро вертелась, и я целый месяц потом видел от брата и мамы только тени, а когда пробовал ходить, у меня за спиной стоял кто-то, кто крал мои шаги и не хотел возвращать в день больше одного-двух.

С тех пор мама меня запирает в первый снег, когда облака садятся на землю. Я не жалуюсь, потому что и после тоже очень красиво, видны все следы, даже в воздухе: птичьи и самолетные. Через нас пролетают каждый день два самолета, хотя и самые маленькие. Только я не понимаю, почему все летят туда, а обратно — ни одного. Вообще-то так и надо, из теплых стран и я бы не вернулся. Разве что разок: прокатиться на салазках, поесть колбасы, повидать во сне чертей, озябнуть как следует, пождать тепла, поболеть два раза в месяц, поколядовать... Нет, я бы вернулся. Или вообще бы не улетал, это еще лучше.

К тому же зимой я лучше слышу. Например, я первый услышал, что к нам приедут родственники. Мама сказала, что мы должны радоваться, что нам привезут кучу подарков, что надо будет приодеться (приодеться — это, значит, в матроски) и что мы будем петь романсы,— вот сколько счастья. Одно плохо: у меня одиннадцать дядей и пятнадцать теть. Ребята мне завидуют, что у меня столько теть, но, я думаю, зря, я их и так различаю только по запаху. Зимой они приезжают все вместе, целуют меня каждая по два раза, то есть тридцать раз, и меня начинает мутить от этих запахов, которых у нас в деревне не водится. Мой брат Са́нду был однажды в городе со школьным хором, они спели три песни на конкурсе, и говорит, что там везде так пахнет, и он привык, ему даже нравится. Я тоже поеду как-нибудь в город, но сейчас мне некогда, я должен делать сорок концов в день на салазках. Папа нам все равно обещал, что сводит нас летом на ярмарку и по этому случаю купит нам настоящие брюки. Пока что мы ходим зимой в тренировочных, а летом в трусах. У нас такие правила: пока ты маленький, ты ходишь в вышитой рубашке и штанишках, потом, когда ты все равно маленький, но побольше, тебе положен тренировочный костюм, а когда ты дорастаешь до настоящих брюк, это совсем другое дело, тогда уже можно здороваться за руку с друзьями и говорить: «Привет!» Что такое привет, я знаю очень хорошо. Например, мой брат мне часто говорит, что я с приветом.

Но я еще недосказал про родственников. Я все время сбиваюсь, и мой брат говорит, что я путаник. Он много читает. Я у него и несерьезный, и неусидчивый, и память дырявая, и витаю в облаках, и трусливый, и мне на все плевать, и грызу ногти, и вообще задохлик. Это, он говорит, мои главные недостатки, недостатки младшего брата. У меня есть и еще один, но я молчу, чтобы не дать ему козырь в руки: я люблю щекотку. И не просто так, а я люблю щекотку больше всех в классе.

Так на чем я остановился? На родственниках, которые должны приехать. Всю неделю я чувствовал себя муторно, как бывает, когда объешься черешней, и совсем не мог радоваться, какой мы смонтировали телефон из двух спичечных коробков, в один коробок мой брат говорил: «Ты дурак»,— а я в другой отвечал: «От такого слышу». Между коробками шнур.

Он сидел в парадной комнате, а я в маленькой. Я забыл сказать, что у нас две комнаты, одна маленькая, в которой живем мы, а другая большая, для родственников. Когда родственников нет, там полно пауков, очень опасных, они кусаются, и мама поэтому узнает, что мы лазили туда за вареньем.

Да и погода была не очень: небо висело, как мокрая простыня, и два дня ни одного самолета не пролетело в теплые страны. Какие-то ночные птицы спрятались на нашей елке, и Гуджюма́н лаял на них до хрипа, но они все равно выходили только ночью, чтобы мне присниться. Гуджюман — это наша собака, он белый, как снег, и на снегу почти незаметный. Ему столько же лет, сколько мне, и я не понимаю, почему папа говорит, что он старый. Я его очень люблю: еще бы, он мне друг с рождения, но кроме того, он необыкновенный. Например, он зевает целых тридцать секунд без перерыва и лает громче, чем церковный колокол. Все-таки надо досказать про родственников.

В то утро небо спустилось так низко, что мне пришлось ходить пригнувшись, и везде было слышно щелканье кнутов и рев бугаев (это такие гармошки, ревут, как быки), люди готовились к вечеру. Под Новый год у нас всегда коляды: кнуты щелкают, бугаи ревут, ряженые ходят по домам с таким маленьким плугом и желают хозяевам счастья, а те им что-нибудь дарят. Это называется плугушо́р. Очень жалко, что из-за гостей я не могу сегодня тоже пойти колядовать, я слышал, там хорошо зарабатывают. Я только пять с половиной раз прокатился на салазках, а мама уже забрала меня с дорожки, разула и посадила к печке на просушку. Дрова трещали, от моих ног шел пар, и я задремал. Но не успел я увидеть сон, как мама стала меня всовывать в черные штаны, которые раньше были дедушкиной рясой, потому что он священник.

Потом мама зашнуровывала на мне новые ботинки и наказывала за столом не чавкать, не бросать кошке куски под стол на тетины туфли, не ругаться с братом, который, слава богу, серьезней, чем я, не пить цуйку, а если кто предложит, сказать, что мне не нравится, не вставать из-за стола, даже по нужде, стараться не заснуть, если вдруг найдет сон, а если кто-нибудь спросит, сколько я прочел книг, сказать две, не говорить глупостей, а лучше всего вообще помалкивать, если попросят прочесть стишок, прочесть тот, что про платочек, а главное — не перепутать теть. Вот это мне не нравится в маме: она дает сразу столько советов, что все не упомнишь.

Мой брат был давно готов и хмурил брови перед зеркалом, искал выражение лица для матросского костюма. Нашел и прошелся с ним по двору, осторожно, на носках, чтобы не загрести в ботинки снега. Вернулся обратно и, поскольку он серьезный и примерный, взял еще и книгу в руки, пока не приедут родственники. Хорошо, у кого много недостатков, не надо все время таскать с собой книгу.

Я тоже сделал на лице матросское выражение, как у него, и мы сели на специальный стул для поджидания гостей, это такой стул, откуда гвозди не вылезают, безопасный для штанов, и мы вдвоем на нем умещаемся. У нас есть похожая карточка, где мы тоже вдвоем, а сзади замок, но там я матросистей, чем он, потому что стою раскорякой.

Пока он читал, я думал про тех четырех теть, у которых нет дядей. Задачка не из легких, потому что нормально, когда у каждой тети есть дядя, но, например, у меня есть тети, а я не дядя. Проще всего кого-нибудь спросить, но я не стану, жуть как люблю вещи, которые не понимаю.

Дорожка до калитки была хорошо расчищена, чтобы мы не упали, когда пойдем им навстречу с веселыми лицами. Даже Гуджюман спрятался куда-то, он всегда прячется, когда приезжают родственники, потому что не знает, на кого лаять, а на кого нет.

Когда просвистел десятичасовой поезд, мой брат загнул уголок страницы и пошел по дорожке здороваться. Я всегда пропускаю его первым и все за ним повторяю, это целая китайская церемония: некоторые тети не дают целовать себе руку, другие целуют тебя три раза, еще другие только один раз, одни целуют сначала в левую щеку, потом в правую, другие наоборот, и он помнит, какая как, и не путается.

Первыми пришли тетя Ко́рни, тетя А́рни и тетя Мари́. Это потому, что они всегда без багажа. Они очень веселые и, пока нас целуют, кричат маму. За ними пришли тетя А́ми и тетя Чи́чи, неразлучные и сестры, потом еще пять теть, которых я не очень различаю, и последними — старые тети: тетя Ми́ци, тетя Ви́ви, тетя Фи́фи, тетя Со́фи и тетя Э́ми, другими словами — Ми́ца, Виори́ка, Филофте́я, Софи́я и Эсмера́льда. С дядями легче, они жмут нам руки, кроме дяди Ио́на и дяди Пе́тре, которых мы любим больше всех, потому что они студенты.

Когда церемония кончилась, мой брат быстро набрал пригоршню снега и смыл с меня помаду, чтобы меня не вырвало. Он держал меня за матросский галстук и, когда я успокоился, сказал, что нам привезли в подарок два кулька конфет, но это такие конфеты, которые тверже, чем зубы, и лучше мы будем ими пуляться. У нас на крыше есть петушок, мы в него обычно пуляемся, глиняный петушок и без гребешка, но, наверно, от какой-нибудь болезни, потому что мы в него никогда в жизни не попадали.

Двор был полон, и все смеялись, не замечая, какое сегодня низкое небо. Дорожку затоптали, и мой брат Санду повел меня за руку, как на фотографии, ставить на стол последние три тарелки, которые недоставили специально для нас, чтобы все видели, как мы помогаем маме.

Пока мы помогали маме, дедушка и папа повели гостей раздеться в маленькую комнату и показать им последние мамины вышивки, наволочки и скатерти с павлинами. У нас их много, пятнадцать павлинов на подушках и двадцать на скатертях.

— Тонкая работа, только это сейчас не в ходу, жаль ее, бедняжку. И потом в деревне, без всякой перспективы...

Это мы услышали по телефону, одна «трубка» была в той комнате. Говорили две тети. Потом мы услышали, как они спускаются в подвал постучать по бочонку с цуйкой, потом все зашли в парадную комнату, где был стол. Две синицы клевали снаружи окно. Родственники кололи орехи, грызли яблоки и завидовали папе, что он живет в деревне. Они завидовали, пока не уселись за стол. Этот стол — папина гордость, он его сам сколотил и говорит, что он хорош и на свадьбу, и на поминки, мне особенно нравится, что у него в одном месте из-под крышки вылезает гвоздь и каждый раз рвет кому-нибудь платье, но папа все равно его не вытаскивает. Вот только стол, хоть и длинный, всех не вмещает, и тогда мы приставляем к нему швейную машину. Я, мой брат и мама будем есть за швейной машиной.

Когда все усаживались, то проходили мимо нас и поэтому гладили нас по головам. Головы нам мама специально помыла хозяйственным мылом. Я смотрел на дядю Аристи́ку и дядю Джи́джи, они между собой очень дружат, живут в двухэтажных домах за холмом и всегда, сколько я их знаю, представляют в лицах одну и ту же шутку.

— Кого я вижу! Ей-богу, это Аристика! — начинает дядя Дчсиджи, а тот ему отвечает:

— Бога нет, почтеннейший Джиджи.

— Это с каких же пор, а?

— С 23 августа, бэ!

И оба хохочут.

Я нагнулся под стол посмотреть, на кого пришелся сегодня гвоздь, но все загораживал дядя Аристика, он очень толстый, и тогда я сделал вид, что нагнулся проверить кошку. Тетя Корни как раз хрустнула пальцами и сказала:

— Натуральные яички, не то что у нас в городе!

И мама заторопилась всем положить по натуральному яичку. Все ели, улыбались и рассказывали друг другу про свою жизнь. И вот когда дядя Вили, муж тети Арни, рассказывая про свою жизнь дяде Аристике, который живет за холмом в двухэтажном доме с тетей Ами, то есть Амелией, пролил себе на брюки, мой брат протянул ему тряпку, которую он заранее приготовил, и сказал: «Пожалуйста». Это производит впечатление. Я бы мог тоже попроситься за тряпкой, но я должен сидеть на случай, если кому-нибудь захочется погладить меня по голове.

Громче всех смеются тетя Корни, тетя Арни и тетя Мари, они из Бухареста, как и их мужья, инженеры, но очень молчаливые. Мне так жалко, что из нашего стола вылез только один гвоздь!

У меня болит голова, но я ем внимательно, чтобы не запачкать швейную машину. Я не хочу, чтобы мама плакала, она и так плачет очень часто. Она единственная в нашей семье плачет.

— Как школьные успехи, милые детки? — спрашивает одна тетя, которую я не узнаю, потому что сейчас все пахнут крутыми яичками.

— Две,— говорю я и вижу, как мама от стыда опускает голову низко над тарелкой. Она очень заботится, чтобы мы росли умные и чтобы из нас вышел толк.

Все смеются, кроме маминых сестер тети Ами и тети Чичи. Они набожные, благочестивые и критикуют маму, что она не думает о нищих, не поет в церковном хоре, что одевает нас слишком нарядно и не заставляет помогать по хозяйству.

— Хорошо,— поправляет меня мой брат, но сначала чинно вытирает рот и толкает меня локтем, чтобы я тоже утерся.

Тетя напротив нас говорит, что очень важно, чтобы каждый ребенок умел читать, любил книги, формировал словарный запас и чтобы я передал ей соль, потому что она сидела на диете, а теперь хочет отыграться. Я дал ей соль и сказал:

— Пожалуйста, тетя!

Кажется, я ее потряс.

— А ты любишь читать, малыш? Что ты читаешь?

Я хотел по правде сказать, что ничего особенно не читаю, но увидел, что мама покраснела и подает знак моему брату. Мама краснеет за нас обоих, как будто и у моего брата тоже могут быть недостатки.

— Да, я много читаю, в свободное время, такие книги, как «Спартак» и «Дети капитана Гранта»,— важно сказал мой брат, и мама успокоилась.

Все удивились, кроме тети Ами и тети Чичи.

— Очень хорошие книги, браво,— сказала та же тетя, возвращая мне соль.— А ты, малыш, читаешь что-нибудь?

Если бы она сидела поближе, она бы погладила меня по голове, точно.

Мама снова покраснела, и я испугался, как бы она не заплакала.

— Да, я тоже читаю, тетя...

— Что же именно?

— Именно «Спартак» и «Дети капитана Гранта», тетя.

На минуту все отвлеклись от натуральных яичек, чтобы удивиться. Кроме, конечно, тети Ами и тети Чичи.

— Но тебе еще рано читать такие книги, ты не поймешь. Скажи-ка, о чем там речь, в «Детях капитана Гранта»?

Она была уверена, что сейчас меня уличит, но я и правда прочел две книги, еще потолще, чем те, только русские.

— Так про что же там? — настаивала она.

Я снова сделал на лице матросское выражение, которое потерял, когда передавал ей соль.

— Про советских партизан, которые освободили нашу страну из-под ига, тетя.

Санду вылупился на меня, разинув рот, папа заулыбался, только мама снова опустила голову.

— Браво, малыш,— сказала тетя,— надо, надо читать, формировать словарный запас, равняться на таких людей, как дядя Леон. Подвинь-ка сюда графинчик.

Я забыл сказать, что дядю Леона все уважают, потому что он адвокат. У него и имя адвокатское, и очки.

— Вот она, современная литература, то ли дело раньше. А куда деваться, надо читать. Ну, а та, другая книга, как ее, «Спартак», тебе понравилась?

— Да, тетя, особенно когда они переходят мост, а неприятель тем временем спокойно ест и пьет, а они по нему с тыла! И потом, там такая любовь!

Не знаю, почему мой брат совсем потерял матросское выражение и как будто ему стало мало воздуха.

— А скажи, малыш, он остается с ней или нет? — И тетя хитро подмигнула.

Еще бы не подмигнуть, попробуй ответь, остается или нет, если в тех книгах она вообще не с ним, а в тылу, санитаркой.

— И да, и нет, тетя...— И я передал ей соль, чтобы она отыгралась и на втором блюде тоже.

— То есть как, малыш?

— То есть сначала остается, а когда его зовет родина и воинский долг, то она его сама отпускает.

Я ей угодил, она перегнулась через стол и погладила меня по голове. Мама сияла, как будто это ее погладили, но я устал и спустился под стол отдохнуть. Там лучше всего отдыхается. Мой брат тоже пришел ко мне, и мы сидели, как на фотографии, рядышком и матросы. Нам было хорошо, к тому же тетя Ами и тетя Чичи разулись, и кошка уже оттащила в сторону по туфле от каждой.

— Послушай, милочка, как у вас в этом году с орехами, в Бухаресте ужасно, крестьяне совсем испортились, ничего путного не привозят.

Это означало, что тетя Корни выпрашивает у мамы орехи. Но мы-то этого ждали и припрятали один мешочек на пасху, для кулича.

Пока мы сидели под столом, тетя Мари попросила фасоли, а тетя Арни яблок, только лежких, а не таких, как прошлый год, которые все пришлось перевести на повидло. Я показал Санду, как дядя Джиджи ищет под столом туфлю тети Чичи, и когда он ее нашел, то наступил два раза, это был сигнал. Правда, ее ноги в туфле не было, но она как-то, наверное, догадалась, потому что я услышал, как она просит морковь и сельдерей. Санду пошел на корточках, я за ним, мы пролезли между туфлями, которыми играла кошка, но так и не смогли найти тот гвоздь. Мы снова сделали матросские выражения и вылезли наверх. Вообще-то можно было и не вылезать, никому мы были больше не нужны до вечера, когда нам придется читать стишки и петь.

Папа вышел покурить. Пока что он один из всей нашей семьи курит, и, хоть он высокий и сильный, он никогда нас не бил. Не могу сказать, что мы его не боимся, я думаю, его всякий испугается, на вид он очень сердитый, ни у кого нет такой складки между бровей и таких усов, как кукурузный шелк. Он почти никогда не улыбается, даже когда мы летом всем семейством идем в Малу, это село, где он родился, совсем маленькое, вместо улиц тропинки, туда можно добраться только пешком, и там у нас есть еще дедушка, очень сгорбленный, потому что вынес на плечах обе войны, он ходит в одной рубахе и зимой, и летом, дает нам леденцовый сахар, какой водится только у старых людей, и рассказывает сказку про одного человека, который хотел разбогатеть и купил яйцо, по дороге домой случайно разбил и остался бедным, потом рассказывает про чужие страны, где очень красивые девушки и почти все время дождь, потом мы едим мамалыгу с молоком и ложимся спать. Мы его очень любим. Одного я не понимаю: почему он не похож на папу?

Дальше я сейчас не скажу про дедушку, подожду до лета, когда мы снова к нему пойдем. Пока что холодно, и папа курит. Синицы щебечут между собой в обиде, что так до нас и не достучались, и принимаются клевать проволоку для белья. Из-за этого ее приходится каждый год менять. Папироса зашипела на снегу, и одна синица к ней слетела, но разочаровалась и вернулась на проволоку. Я еле дождался, когда папа войдет в дом, мне ужасно нравится, как он входит в дом: сильно нагибается, чтобы не задеть за косяк, только волосы и усы видны, шагает через порог большим-большим шагом и так хлопает дверью, что все вздрагивают. И сейчас все вздрогнули и начали ему завидовать, что в деревне чистый воздух.

Я тоже много раз пробовал так входить, но у меня не получается. Я и нагибаюсь, это-то нетрудно, и дверью хлопаю, но вот большой шаг у меня никак не выходит. К тому же и вздрагивать некому, потому что я пробую только при брате, а он не вздрогнет, даже если войдет учительница по математике.

Родственники ели третье, никто не просил у меня ни соли, ни перца, так что меня стало клонить ко сну, от запахов. Я прислонился головой к плечу моего брата и услышал издалека, будто через замочную скважину, как дядя Аристика спрашивает папу, сколько у нас овец.

— Пятнадцать,— сказала мама, потому что папа и не думал отвечать.

— Я их заберу поближе к весне,— сказал дядя.— Даром я, что ли, у вас держал своего барана? И что ты так надулся, ты в этот дом вошел голодранцем, мы что тебе, кредитный банк? Ступай вон к своим, в кооператив, пусть они тебя обеспечат! Думаешь, если ты одурачил свою жену, с нами тоже этот номер пройдет? Ты взял себе жену из хорошей семьи, смотри, тут сидят только уважаемые люди, посты занимают, инженеры, в опинках не ходят. Ты когда ботинки первый раз увидел, а? Ну, когда? Молчишь? То-то. Лучше молчи.

Мама плакала. Она всегда плачет. Я смотрел на папин кулак, который лежал на столе, огромный, с темными жилами. Ах, мне бы такой кулак, хотя бы один, оба не надо, разбить нос и часы на золотой цепочке поперек брюха этому дяде, которого мама учит нас любить как родственника.

— И раз уж к слову пришлось, я заберу и сливы, они с того надела, который папочка обещал в наследство нам с Ами и Чичи, как старшей сестре. Правда, папочка?

— Бери, бери, Аристика,— сказал дедушка,— только не надо таких слов, стыдно...

Папа уставился на дядины золотые часы и молчал. Жалко, что он молчал, лучше бы он был храбрым, но вообще, может быть, мне это все приснилось. Я забыл сказать, что мне снится очень много всего, и не обязательно во сне. Поэтому, как только мне начинает что-то сниться, я закрываю глаза и ложусь спать, хотя, я думаю, полагается наоборот.

Мой брат это знает, и он понес меня потихоньку, чтоб не спугнуть сон, в нашу комнату. У нас там есть кровать на четыре персоны, в которой спят только две персоны, я и мой брат. Сейчас она завалена чужими пальто, которые пахнут не слабее, чем родственники, и Санду положил меня между запахами тети Корни и тети Арни, у них и пальто любят поболтать, как они сами. Мне так хотелось спать, что я даже не стал думать про белых подкроватных человечков. Я забыл сказать, что под нашей кроватью живут человечки в белых одежках, которые хватают тебя за ноги и тащат под кровать, но это только ночью, днем они боятся кошки.

Я поспешил заснуть, и как было бы хорошо, если бы не эти запахи, из-за них мне снились партизаны и ничего вкусного. Обычно мне снится простокваша. Когда мне весело и по воскресеньям, мне снится кулич с орехами, но бывают случаи, особенно весной, когда мне снятся мягкие конфеты. Я их пробовал только один раз, с елки, но много про них читал, они называются помадка. И конечно, когда мне грустно или когда я поссорюсь с братом и думаю, что жить дальше нет смысла, тогда мне снятся партизаны.

Я проснулся. За два пальто от меня спал мой брат с куском пирога в руке. Или он его стащил, или там уже дошли до пятого блюда. Если стащил, это нехорошо, а если дошли до пятого, это тоже нехорошо, потому что, значит, он забрал и мою порцию, так что я съел пирог из его рук и пошел в соседнюю комнату, где родственники совсем размякли от стольких блюд и снова завидовали нам, что мы живем в деревне. Кроме этого, ничего не изменилось. Папа все так же смотрел в упор на золотые часы дяди Аристики.

Я очень хорошо знал, чего ему хочется. Я бы тоже с удовольствием. Синицы снова клевали окно, но никто не бросал им крошек.

Дядя Леон, адвокат, как раз говорил папе, что вышел на пенсию и может теперь сколько угодно охотиться в наших лесах и что он оставит у нас охотничье ружье, бельгийское, трехстволку, чтобы не таскать ее все время взад-вперед. Папа кивал, но не отрывался от дяди-Аристикиных часов. И мама это видела и, наверное, понимала, потому что криво улыбалась тете Ами и тете Чичи, которые, как старшие сестры, распекали ее не знаю за что.

Я посидел немножко, подождал, не спросят ли меня, сколько будет пятью восемь или какие я знаю песни, но, так как все были заняты, я вышел во двор.

Небо чуть ли не волочилось по земле, я едва под ним умещался. Был вечер. От леса виднелся только край ельника. Там сидят в засаде волки. По ночам сверкают глазами, а когда очень холодно, могут подойти к тебе совсем близко и прикинуться кошками, чтобы тебя обхитрить, но надо держать в кармане кусок овчины, и волк, как ее почует, сразу себя выдаст. Так говорит мой брат. Он храбрый, выходит ночью во двор и стоит пять минут, на спор, с будильником в руках. Я, правда, его не проверял, потому что ночью не вылезаю из постели.

Сегодня единственная ночь, когда не страшно выйти, потому что в эту ночь меняется год и до утра чертей не будет. Дедушка говорит, что чертей вообще нет, что это я их сам себе делаю, но, значит, они все же есть, хоть и самодельные? Но сегодня — точно нет, и сегодня всем детям положено колядовать. Жаль, что у меня гости.

Я вышел за калитку. Матроска, конечно, красивый костюм, но он не подходит для наших горных мест, он не греет. Я вышел посмотреть, нет ли кого на моей дорожке. Несколько ворон перелетали с забора на забор, как будто не на всех заборах одинаково холодно. Холод вступил мне в ноги сквозь новые башмаки, они хороши только принимать родственников и ходить в город. Затем их папа нам и купил. Минут через пять холод дойдет до рук.

Родственники начали петь. Наша семья любит жалостные песни. Папа обычно поет «Как мне вырвать из груди...», мама поет «Воскресенье печальное», особенно когда подметает, дедушка вообще священник, ему положено петь, а другой дедушка поет всегда про атаку и отступление.

У меня скрипели шаги, как будто на каждой ноге было по двери, и мне было чуточку страшно. Я уже заходил обратно в калитку, но тут меня насмерть перепугала Алуни́ца Кристе́ску. Она жалась к стенке нашего сарая и слушала «В тени ореха старого».

— Ты что тут делаешь?

— Стою.

Мама Алуницы Кристеску стрижет ее под ноль и вместо сережек продевает в уши ниточки, как петельки на одеже, вешать на гвоздь. Но она очень умная, и мне нравится с ней разговаривать, тем более она в классном журнале идет сразу за мной.

— А у меня тоже есть родственники, пятеро в Бухаресте и трое здесь.

— У меня пятнадцать теть и одиннадцать дядей.

Она опустила голову, пристыженная. Потом спросила :

— Что они тебе привезли в подарок?

— Кулек помадки, большой мячик, плюшевую лошадь и три коробки с не знаю чем.

— С чем?

— С не знаю чем.

Я стал рассказывать ей, какие они все добрые, особенно дядя с золотыми часами на цепочке, я бы и еще много чего ей рассказал, но Алуница Кристеску вздрогнула.

— Это какая песня?

— «Свет твоих очей»,— ответил я.

— Ой, как красиво! — И она потянула себя за петельку в правом ухе.

Синицы пролетели мимо нас и забились на сеновал. Значит, дело шло к ночи. Я решил, что раз завтра все равно уже другой год, так и быть, дам Алунице Кристеску одну марьяну. Марьяна — это такая картинка. У нас их полно в сарае, неизвестно, с каких времен. На картинках девушки, очень зубастые, и держат в руках цветы. Они бывают двух видов: марьяны и диди́ны. Красиво раскрашенные, а внизу стишок: «Я люблю тебя без обмана, милая Марьяна» или «Гибну от любви безвинно, милая Дидина». На них большой спрос, один раз я купил коньки за две марьяны и одну дидину. Я много чего на них купил, и теперь другие ребята могут тоже продавать моих марьян и дидин. Хорошо, что у меня их еще целый чемодан в сарае.

С соседней улицы слышалось щелканье кнутов и песни. Все наши товарищи были там, и я подумал, что никто не заметит, если я отлучусь ненадолго, гости все равно сидят за столом до утра, а романсов у нас, слава богу, хватает, по крайней мере, хватит до моего возвращения.

Тетя Корни пела: «Никогда ни единою мыслью». После «...сожаленья остались одни» она замолчала. Теперь она плачет, а все остальные смотрят в тарелки.

Я взял Алуницу Кристеску за руку, и мы пошли колядовать. Мы оба знали одну подходящую песню:

Вымой руки, вымой ноги, Светлый праздник на пороге. Надень платье новое, Новое, шелковое.

Она знала и второй куплет.

Я боялся, как бы волчьи глаза не зазвали меня в лес, и не смотрел в ту сторону. К тому же приходилось держать голову книзу, потому что небо давило на затылок. Хорошо, что рука Алуницы Кристеску маленькая и теплая, без нее мне бы всюду мерещились черти, хоть их и нет. Когда я был маленький, мне часто снились черти, но больше всего один, хромой черт с трубой. Вот уж от кого я натерпелся. Приходилось на ночь привязываться веревочкой к папе, иначе хромой черт приходил за мной и утаскивал во двор, слушать, как он играет на трубе. Мы тогда спали втроем на кровати. Из-за этого черта я и теперь, если ночью проснусь, слышу трубу. Но я привык, и мне даже очень нравится, я теперь и не знаю, что такое тихо, для меня тихо — это когда играет труба. Но в новогоднюю-то ночь чертей все равно нет.

Иногда в меня утыкалось плечо Алуницы Кристеску, теплое сквозь платок, который укутывал ее с головы до колен, одни глаза торчали. Я жалел, что не захватил с собой кусок овчины, ведь, может быть, Алуница Кристеску — волк? А если б и захватил, положить все равно некуда, в матроске же нет карманов.

Вдруг я понял, что не знаю, куда мы идем. Я ничего не сказал Алунице Кристеску и решил идти на щелк кнутов. Я вообще-то наши дороги знаю очень хорошо, только ночью все непохоже.

Ночь была довольно белая, я уже про себя хвастался перед моим братом, снег скрипел, как в стишке про зиму, и мы скрипели, как четыре двери. Тропинки у нас узенькие, поэтому приходилось идти впритирку друг к другу. Когда мы вышли на большую улицу, мне стало совсем не страшно, домов было много, кнуты хлопали часто, слышалось пение и разные пожелания. Алуница Кристеску крепко сжала мне руку, и я ее понял, потому что новогодняя ночь самая белая и красивая, а другие я все равно не видел. Я подумал, что самое время и нам зайти в какой-нибудь дом поколядовать, а то ночь проходит зря. Впереди виднелся дом побольше других и посветлее, в двери все время входили и выходили люди, внутри пели, и я решился.

У дома было высокое крыльцо, а двора никакого, и я не припоминал, чтобы когда-нибудь этот дом видел, но ведь ночью все может быть, и мы поднялись по ступенькам. За дверью было шумно от разговоров и смеха, но я не удивился, мало ли, сколько родственников может быть у хозяина, и всем хочется посмеяться и поговорить. Алуница Кристеску задала тон, мы встали под дверью и запели. После первых же слов внутри сделалось тихо, и я понял, что у нас голоса совсем смерзлись, но раз мы начали, деваться было некуда. Во втором куплете, который я не знал, я подпевал «ля-ля-ля», чтобы потом разделить заработок поровну.

Светлый праздник на пороге, Жемчуга примерь. Все гуляют по дороге, Выходи скорей.

Алуница Кристеску, наверно, спела бы и еще куплет, но тут дверь распахнулась, и то, что мы увидели, вовсе не было человеческим домом. Огромная, небритая тень нависла над нами, она пахла чем-то очень знакомым, но от страха я не мог вспомнить чем.

— Вам что здесь надо, а, малявки?

— Мы колядуем,— ответил я, изо всех сил стараясь думать, что чертей на свете нет.

А тень захохотала, очень зычно и, кажется, над нами.

— Это вы что же, в трактир пришли колядовать, а, малявки?

И все хором засмеялись и стали нас зазывать. Мы вошли.

— Простите, пожалуйста, мы думали, что...

Но наших извинений не слушали, а спросили, знаем ли мы еще песни. Знала Алуница Кристеску.

Эй, бояре, хватит спать, Вам давно пора вставать.

Но это им не понравилось, они сказали, что им еще не пора. И чтобы я им спел что-нибудь про моряков. Алуница Кристеску задала мне тон, и мы начали, держась за руки:

На корабле матросы ходят хмуро, Кричит им в рупор старый капитан, А юнга видит пепельные косы, Он видит берег сквозь густой туман... А ну-ка, друг, поговорим короче, Как подобает старым морякам, Я опоздал всего лишь на две ночи, Но третью ночь без боя не отдам. Блеснула сталь, и в круг сошлись матросы, Как лев, дерется юнга молодой, И он погиб за пепельные косы, За синий взгляд в лазури голубой.

По-моему, мы пропустили несколько куплетов, но им очень понравилось, они дали нам столько денег, что едва уместилось в кармане у Алуницы Кристеску, а тот, кто открыл нам дверь,— еще и по пирожному. Пирожные были довольно старые, но зато настоящие. Кто-то сказал, что я наряжен принцем, а кто-то — что матросом, и они начали громко спорить. Оставаться дальше не имело смысла.

Жаль, что из-за темноты мы не могли сосчитать деньги, но мы и не мечтали столько заработать. Алуница Кристеску развеселилась, все время дергала себя за петельки в ушах и щупала карман. В нас проснулся аппетит на колядки, мы снова взялись за руки и пошли почти большими шагами — потому что без почти по снегу не пройдешь,— в другую сторону, где тоже щелкали кнуты. По пути я вспомнил много разных песен и напел их Алунице Кристеску, чтобы они у нас были готовы, когда понадобится.

Мы снова шли тропинками, впритирку друг к другу. Хотя мы знакомы три года, я не знал, что у Алуницы Кристеску такая мягкая и уютная рука. Вдруг я заметил, что мы больше не скрипим, что мы больше не на тропинке, но кнуты слышались все ближе, так что я напомнил себе про карман Алуницы Кристеску и повел ее дальше. Но как будто и ночь была уже не такая белая — из-за деревьев, которые стали нас окружать, превращаясь в лес. И дома остались позади, Алуница Кристеску крепче и крепче сжимала мою руку. Но кнуты щелкали уже совсем близко, прямо передками, и тогда я от страха крикнул: «Эй, принимаете с колядками?» Тут же наступила тишина, и хромой черт заиграл на трубе красиво, как никогда, какая-то тень подкралась к нам и, кажется, замахнулась топором, и вся кровь, которая во мне есть, бросилась мне в голову, так что я из-за этого стал даже хуже слышать трубу. Где-то сзади снова защелкали кнуты, и поскольку у нас живы были одни ноги, мы рванулись туда, а кто-то гнался за нами — наверное, страх, зверь, от которого не убежишь. На бегу я думал изо всех сил, что мы никому ничего плохого не сделали и что, если есть на свете справедливость, с нами ничего не случится; по-моему, я даже дал себе зарок больше не поливать водой дорожку, когда люди идут из церкви, но снег хватал нас за ноги, а небо совсем село на землю и не давало нам пройти.

Только когда у меня кровь немного отхлынула от головы, я увидел, что мы стоим на чьем-то крыльце, в окнах горел свет, внутри пели, матроска была вся в снегу, я держал в охапке Алуницу Кристеску, и первый раз в жизни мне захотелось назвать ее просто Алуницей. Она очень хорошая девочка. И вдруг я сделал одну вещь, которой от себя не ожидал: я поцеловал ее в обе щеки. А она взяла и тоже меня поцеловала, как будто мы были двоюродные брат и сестра. Не знаю, что на нас вдруг нашло, только мы не сговариваясь запели:

За холмом, холмом высоким, Светлый боже, светлый боже, Солнце ясное вставало, Светлый боже, светлый боже...

И дверь дома отворилась, и на пороге была мама, испуганная, что мы пропали. Нас ввели в дом и дали нам пирожных, потому что, пока мы колядовали, они дошли до восьмого блюда, то есть до сладкого. Потом Алуница прочла стишок, нас переодели в сухое и уложили в постель на четыре персоны вместе с моим братом, то есть три персоны.

Утром мы пожелали друг другу счастливого Нового года, и Алуница ушла к себе домой. Я проводил ее до сарая, там мы разделили деньги за колядки, по двадцать лей на брата, у меня в жизни не было столько денег. На прощание я подарил ей несколько марьян, и она ушла счастливая, а я спрятал деньги за балку на чердаке, до летней ярмарки. На самом деле у меня в сарае куча денег, то есть полная бочка в углу и сундук на чердаке, я их даже ни разу не сосчитал. Мой брат пробовал, но остановился на ста пятнадцати миллионах. Только их не я заработал, поэтому мне все равно.

У нас в сарае очень много вещей, но самое лучшее — это коробки с письмами. Я читаю целыми часами, Больше всего мне нравятся прощальные письма, я даже плачу. Они гораздо интереснее, чем книги про партизан. Еще мне нравятся открытки с видами, под ними обычно подписано: «Привет с Черного моря». Но есть и другие подписи, например: «Своим письмецом из дальнего края три раза целую тебя, дорогая». Эти я отложил и читаю по воскресеньям. А под лестницей стоят ящики, до которых я еще не добрался.

Родственники осипли и собрались уезжать. Самая сиплая была тетя Корни, но все равно она попросила у мамы орехов и молотой фасоли. Она даже пошутила: «Ах, дорогая, мы гостим у вас уже второй год»,— но никто особенно не смеялся, без голоса это трудно. Во дворе дядя Аристика ругал колядки и говорил, что хуже обычая румыны не могли придумать и что он теперь будет под Новый год запираться в доме. И в это время щупал овцам бока.

Папа и дядя Леон вышли из большой комнаты, они отнесли туда ружье и заперли в сундуке с маминым приданым. Дядя Леон был веселый, а папа смотрел на часы дяди Аристики, который заколачивал бочку со сливами. Со вчерашнего дня складка на папином лбу стала еще больше.

Синицы вертелись под ногами у родственников, дожидаясь, когда снова можно будет клевать окно и проволоку. Снег лежал старый, как будто пролежал сто лет. Небо как провисло вчера, так и висело, холод был тот же, что вчера, все собаки притихли, каждое слово застревало в воздухе, пятнадцать теть собирали вещи, Алуница Кристеску наверняка подсматривала из-за забора, и я не понимал, почему сегодня другой год, чем вчера, и чему тут радоваться.

Я не хотел выходить из сарая, приближалось прощание, а я был какой-то квелый и думал увернуться от поцелуев. Я видел в щель, как они выносили сумки с нашими орехами, морковью и фасолью. И конечно, завидовали нашему чистому воздуху — слышно было плохо, но я догадывался по их лицам. Мама бегала взад и вперед, веселая. Она всегда хочет, чтобы все были довольны, а особенно родственники, люди городские, важные, им нужно угождать, иначе осудят. Мой брат сидел на завалинке, готовый к прощанию, дедушка начал уже желать всем многая лета, а мама заозиралась, ища меня. Я сидел и думал: только бы не позвала. На ее голос не хочешь, а отзовешься, нельзя сделать вид, что тебя нет. У нее такой голос, как будто бьет током, и сколько ни старайся думать о другом, два оклика еще куда ни шло, а на третий приходится откликаться.

Я начал повторять таблицу умножения. На трижды три она меня кликнула, и на трижды восемь я отозвался. Когда я вышел, синицы закружились вокруг меня, а у завалинки выстроились тети. Я видел только красные губы и набитые сумки. Спиной я чувствовал за забором Алуницу Кристеску, которая что угодно отдала бы, чтобы иметь столько теть, она, наверное, неделю бы потом не умывалась и пошла в школу с помадой на лице от тридцати поцелуев, чтобы все видели.

Они уже взялись за моего брата, и мне надо было торопиться, не отстать от него больше, чем на тетю-другую, чтобы слышать, что он им говорит, и говорить то же самое, хотя вблизи я их всех знаю по запаху и не путаю. Мама была довольная и смотрела на нас, как на фотографию, где мы хорошо вышли.

Дядя Леон говорил папе, что недели через две-три он приедет охотиться и чтоб папа смотрел в оба, потому что в лесах рыщут бандиты, и надежные ли запоры у сундука в большой комнате, куда мы и так заходим только по воскресеньям, и то только поглядеть на портрет нашего прадедушки Ги́цы, который тоже был священник. Мой папа слушал, кивал головой, но смотрел все время на дядю Аристику, а вообще-то на его часы с золотой цепочкой.

Моему брату оставалось еще две тети, а мне три. Во рту было приторно, как будто я наелся губной помады, я и вправду ее наелся. Спиной я чувствовал Алуницу Кристеску, как она застряла между досками забора, прочно застряла, и спешить ей некуда, потому что школа начнется только через неделю, и думал, как ужасно быть иконой: висишь, а к тебе прикладываются все кому не лень. Тут надо мной наклонилась тетя Корни, и я сказал: «Тетя Корни, целую ручки, приезжайте к нам еще, можно я сейчас пойду в туалет?» Я и мой брат одни во всей деревне говорим «туалет», но только когда у нас гости. Мама перепугалась: «Тебе не стыдно?» — «Стыдно»,— ответил я и пошел, куда просился. Там у меня есть толстые книги в твердых обложках, папа про них говорит, что они ни на что больше не годятся, а я не понимаю почему, они же тяжелые, как кирпичи. Дядя Ион, который студент, говорит, что не зто важно, но для меня это очень важно, потому что я на них залезаю и смотрю в окошечко.

— Слушай, ты, я тебе румынским языком говорю: эти овцы от моего барана, я его здесь держал, значит, они мои, и сливы мои, но я их пока не беру, я возьму только цуйку, и нечего на меня таращиться, не испугаешь, со мной лучше не связываться, я примарём был, да, у меня все село по струнке ходило, я на вас найду управу, ишь, мир они хотят перевернуть, и попробуй только со мной судиться, у меня везде свои люди, они тебя так законопатят, никто не вытащит, ни поп, ни черт!

Все пытались успокоить дядю Аристику, но чем больше папа молчал, тем больше он расходился. Мама держала за руку моего брата, ах, как бы я хотел быть большим и сильным, но я не был и от этого чуть не заплакал. А плакать мне нельзя, и я стал повторять таблицу умножения, но тут откуда-то выскочил наш Гуджюман, дядя Аристика сорвал с забора кринку, замахнулся на него, но кинуть не успел, потому что папа прижал его к стене и его кулак ушел в дядин живот и там скрылся. Несколько теть завизжали, что он его убьет, дядя Ион и дядя Петре, которые студенты, смеялись, даже мама, по-моему, была счастлива, а она говорит, что счастлива была только в молодости, когда ходила в кино. Папа вырвал кулак из дядиного живота, и в нем были те самые часы на золотой цепочке. Он поднес кулак к дядиному носу, разжал, но часы были уже не часы, а что-то другое, сплющенное, и одно колесико выкатилось между папиных пальцев. Папа подобрал его со снега и сунул всю горсть часов обратно в дядин карман.

— С Новым годом! — сказал папа, а дядя сначала криво усмехнулся и только потом сполз вдоль стены, вымазав спину белым. Что дальше, я не знаю, потому что стопка книг развалилась под ногами и я упал. Правду папа говорил, что они никуда не годятся.

Я весь день радовался, но сквозь радость меня мучали запахи, и к вечеру я заболел. К тому же я сделал глупость, оставил свое счастье в лесу, в дупле, и теперь не знаю, как перебьюсь до весны.

Болел я целый месяц, и никто не верил, что это от поцелуев. Правда, и болезнь была ненормальная: ничего не болит, только температура и в ушах все время музыка, одна и та же, а во рту от нее привкус черносливовых косточек. Ничего мне больше не снилось, ни еда, ни конфеты, и только тот хромой черт целый месяц вызывал меня и заставлял слушать свою трубу.

Когда я выздоровел, от зимы уже почти ничего не осталось, и мой брат ждал меня, чтобы стащить ключи от большой комнаты и посмотреть на ружье дяди Леона, запертое в сундуке. Он говорил, что в наших лесах завелись бандиты, что, пока их не арестовали, они очень опасные, и надо уметь обращаться с ружьем, это не помешает. Пули он раздобудет, ему обещали. Мое дело маленькое, то есть стащить ключи и сторожить его, пока он будет осматривать ружье. Потом наоборот: он будет меня сторожить, но я в наоборот не верю. А до тех пор, поскольку дни тянулись длинно, как насморк, мы прочли еще две книги про партизан, то есть одну он и одну я. В обеих побеждали советские воины, и мы вздыхали с облегчением.

С Алуницей Кристеску я встречаюсь гораздо чаще, я хочу сказать, кроме школы. Мы очень подружились с тех пор, как пели колядки в трактире и бежали от того человека, который воровал в лесу дрова. Никогда бы не подумал, что можно дружить с девочкой. У них обычно какие-то дурацкие занятия и совсем нет недостатков. Или если есть, они их скрывают. Что очень нехорошо в нашем возрасте. Алуница Кристеску не такая, может быть, из-за того, что мама стрижет ее под ноль и вместо сережек продевает в уши петельки, чтобы было за что дергать от волнения. Больше всего она мне нравится, когда врет. Например, один раз она сказала, что ездила верхом на лошади, сразу видно, что вранье, потому что у нас никаких лошадей нет, вместо них трактора. Этим ее вранье мне и нравится, что оно сразу видно, то есть нисколечко не похоже на правду, это настоящее вранье, ему никто не верит, и, значит, никакого вреда от него нет. Я думаю, что вранье даже нужно. Без него я в моем сарае не мог бы путешествовать, плакать над письмами, водить самолеты и столько раз умирать. Я даже не знаю, зачем это звать враньем, если чувствуешь все как по правде.

И потом Алуница Кристеску всегда что-нибудь придумает. То есть такие штуки, какие мне бы и в голову не пришли. Вчера, например, мы вместе тащили домой бородатого ученого, страшно похожего на дедушку.

У нас в физическом кабинете висит много ученых, и вчера, когда была уборка, мы тоже сняли одного, чтобы дома как следует его протереть. И Алуница Кристеску говорила мне, что хотела бы такой дом, у которого окна на потолке и видно одно небо. Гостям, конечно, придется лежать на полу, там будет кровать во весь пол, под подушками будет расти мята, и вообще-то гости — это буду один я. И мы будем щелкать орехи, пока не выйдем на пенсию.

Я сказал ей, что построю дом с окнами на потолке, только пусть сначала пройдет затмение. Потому что на завтра назначено солнечное затмение — полное, то есть над всей деревней. Нам в школе велели выучить урок про затмение и принести закопченное стеклышко, чтобы смотреть на солнце.

Когда мы дотащили портрет до колодца, Алуница Кристеску сказала:

— А давай спустим его внутрь.

— Как это?

— Прицепим на крюк и спустим!

Колодец был глубокий, внизу совсем почти темный, так что даже не было видно рамы и вообще, что это портрет. Мы надеялись, что кто-нибудь будет проходить мимо, заглянет в колодец и испугается. Но никто, как назло, не проходил, а когда мы решили уйти, ученый застрял в колодце, и поскольку уже было поздно, мы все равно ушли, потому что хотели есть.

Утром от ветра потянуло теплом, как от печки, это был знак зиме кончаться. Я так обрадовался, что забыл про ученого и занялся своими делами: прочел два письма, распустил одно облако и расписался на старом стуле. Облако распустить очень просто: надо смотреть на него в упор, пока оно не расползется. Я распускаю скорее, чем Алуница Кристеску, я умею думать сильней. Правда, я и облака выбираю себе помельче.

Только к обеду я вспомнил про ученого, когда пришел дедушка. Он приходит каждый день и рассказывает маме, что нового. Ходит за ней по двору и рассказывает. Я тоже хожу за ними, и так мы носим воду, кормим корову, кур, моем посуду, за разговорами.

Сегодня дедушка пришел очень веселый. И вот что он рассказал. Одна наша соседка, Мария, по прозвищу глухая тетеря, прибежала в милицию с воплем, что дедушка утонул в колодце. Дедушка как раз проходил мимо милиции — с тех пор как он на пенсии, он все время ходит по улицам и грызет орехи,— и милиционер подозвал его, чтобы предъявить Марии, а у той, как она увидела его живым, еще и язык отнялся от страха. Тогда они позвали доктора, и он написал ей справку на курорт. Ее муж сначала — ни в какую, а потом все-таки пошел продавать поросенка, чтобы выручить деньги ей на дорогу. Дальше я не слышал, я побежал за ученым, а то еще у кого-нибудь язык отнимется. Я так спешил его вытащить, что веревка от спешки лопнула, и ученый пошел ко дну.

Мне было жалко ученого, но еще жальче себя: что я скажу завтра учителю, когда и так завтра затмение на нашу голову. Я жалел нас с ученым до тех пор, пока не вспомнил, что в сарае есть большой портрет дедушки, его нарисовали на ярмарке, и побежал стирать с него пыль. Потом я нашел в учебнике по географии подходящее имя и подписал под портретом. Получилось ничего. По бороде дедушка тянул на очень великого ученого.

Вечером я спокойно выучил урок про затмение, закоптил стеклышко и лег спать, думая про Алуницу Кристеску и про дом с окошками на потолке.

Утром, поскольку дул такой же, как вчера, ветер, означавший весну, мы с братом пошли в лес, забрать домой счастья и перепрятать их в сарай. На зиму мы оставляли их в дупле, чтобы кто-нибудь не нашел и не украл, украсть счастье проще простого. Мы держим оба наших в одном месте, потому что мы братья.

Тропинки были все в паутине, и Санду пустил меня вперед, прорываться. Пахло, как в зимнем доме, когда первый раз выставляют рамы. Старые буки стали еще корявее, зато молодые упирались в небо, как свечки,— черный лес с проседью от моих берез. Их сто пятнадцать штук, берез, я считал, и все мои. Не все они прямые и красивые, но сквозь все видно небо, других таких сквозных деревьев нет на свете. Одна береза уже несколько лет борется с молодым буком, он прижался к ней стволом, обхватил ветками и душит. Мы с братом поспорили: он за бук, я за березу, но я, наверное, проиграю. Береза не победит, она слишком красивая. Мы прошли мимо них, но они замерли, как и положено в это время. Это такое короткое время года, ни зима, ни весна, а просто пора, когда повсюду секреты, когда все замирает, как будто стоит и думает, когда быстро устаешь, когда гуляют болезни и солнечные затмения. И люди какие-то пуганые.

Мы нашли счастья на месте, в дупле, и каждый обтер свое от пыли: это два камня, белых и круглых, как два яйца, не знаю чьих, потому что таких больших яиц я никогда не видел. Мы их раскопали на речке, в гальке, после сильного дождя. У каждого мальчика есть счастье. Если находишь какую-нибудь красивую штуку, надо сказать: «Чур, мое счастье». Никто не знает, какие у кого счастья, мы их прячем друг от друга. Я слышал, что и у взрослых так же.

Когда мы шли обратно, мы встретили нашего соседа, он тащил за женой вещи на станцию, провожал ее на курорт и ворчал:

— Кабы у тебя какая болезнь была, ты б с собой столько не волокла!

— Так, так, твоя правда.

— Да ты слышала, тетеря, что я сказал-то?

— Чего там слышать, спешить надо, а то упустим поезд.

— Поезд... я вон поросенка упустил по твоей, дуреха, милости...

Мы с ними поздоровались.

И пока они нам не отвечали и ругались дальше, мне пришла в голову мысль: раз все равно затмение и несколько минут будет темно, мы сможем оттуда удрать и посмотреть на ружье в сундуке. Мой брат кое-что добавил, чтобы выглядело так, как будто это он придумал, и потом согласился.

Мы спрятали счастья в сарае и устроили репетицию, как я стою на карауле и что делаю, если кто-нибудь подойдет, хотя ясно, что если кто-нибудь подойдет, я убегу, потому что во мне страх только и ждет сигнала, особенно в это время года; потом мы хотели перекусить, но мама нас поджидала с новыми ботинками, чтобы мы переобулись: нас, оказывается, пригласили в гости дядя Джиджи и тетя Чичи, в свой двухэтажный дом, до которого идти пять километров. Больше всех удивлялся папа и все спрашивал, не праздник ли сегодня. Мы быстро собрались, чтобы обернуться до затмения. Как обычно, выставили из дому кошку, заперли двери и пошли, прихватив по ломтю хлеба на каждого, заморить червячка.

Мне не нравится идти пять километров, потому что я начинаю ссориться с братом. То есть километра через четыре я устаю смотреть под ноги, мой ум бежит вперед, добегает до тети Чичи и садится есть. Тогда я спотыкаюсь обо все камни, и мой брат говорит, что я иду как дурак. А я ему отвечаю «сам дурак» до тех пор, пока папа не рассердится, что мы так грубо разговариваем, а мама не рассердится, что мы портим ботинки и что она зря взяла нас с собой.

Но как только мы придем в гости и поедим, у нас все проходит. Играет радио, мама говорит с тетей Чичи про фасоны и вышивки, папе не о чем говорить с дядей Джиджи, а мы с братом молчим.

Но сегодня все было по-другому. Стол для нас накрыли в гостиной, после обеда взрослые сели играть в нарды, а нам дали детскую игру, очень раскрашенную, но мы к таким не привыкли и решили лучше смотреть альбом с фамильными фотографиями, на которых все равно никого не узнали. На прощание они завернули нам остатки пирога, и папа, пока шел, все спрашивал, с чего бы это. Через четыре километра я начал ссориться с братом и говорил «сам дурак» без перерыва до самого дома, потому что нас никто не останавливал.

Мы сняли новые ботинки и приготовились к затмению. Пришел и дедушка, чтобы мы были вместе, всей семьей. Мы взяли закопченные стеклышки и пошли на школьный двор, где уже собралось очень много народа. Алуница Кристеску пришла со своей мамой, поэтому мы не могли с ней разговаривать, я не спускал глаз с моего брата, ждал сигнала идти смотреть на ружье. Хорошо, что мы живем близко от школы.

Кто-то рассказал, что две старушки, сестры, написали завещание: раз конец света, они завещают друг дружке имущество, чтоб не попало в чужие руки. Буфетчик, небритый дяденька, закрыл буфет, прикатил целую тачку с пивом и стал продавать вразнос, на два лея дороже,— дескать, все равно завтра конец света. Мне было как-то не по себе, мучили мысли, и я жалел, зачем мы это затеяли, с ружьем. Тот сосед, что проводил жену на курорт, затянул песню, в которой он родился бесталанным, потом прилетала кукушка, он ее спрашивал, почему лист осыпается в лесу, потом снова говорил, что родился бесталанным, и умирал. Мне не нравилось, что это затмение так похоже на свадьбу.

Вдруг я вспомнил, что забыл отнести ученого в школу. Быстро сбегал за ним и успел как раз, когда их развешивали. Хорошо, что учитель торопился, иначе бы он заметил двух ученых с одинаковыми именами, но совсем друг на друга не похожих. Не зря я перенес счастье в сарай!

Началось затмение. Сосед больше не пел. Зато ревел скот. Воробьи и синицы прибились к нам. Совсем рядом завыла собака, и тогда я, чтобы не было страшно, представил себе, что сейчас вечер и все просто забыли накормить свою скотину. Это помогало, пока одна старушка не принялась причитать по солнцу, как по покойнику. Папа велел ей перестать, чтобы не пугать детей. Но только когда ей сказал дедушка, как священник, она перестала. Солнце уменьшилось уже наполовину и убывало почти на глазах. Кто-то сказал, что Плэмэде́ску ушли со скотиной в лес, потому что после темноты будет огонь. Земля на школьном дворе стала мягкая, и я в ней увяз. Попробовал вытащить одну ногу и не смог. Мой брат меня подпирал, а я смотрел на Алуницу Кристеску. Если это правда конец света, хорошо, что мы все вместе. Я чувствовал себя почти храбрым, и даже жалко, что не было конца света. На самом деле для конца света сегодня неподходящее число: конец света может быть только в круглую дату или на крайний случай тринадцатого. Сосед смотрел через стеклышко и говорил, что он ничему не верит, что все подстроено, он знает кем, и что после нас точно соберут на собрание. Слава богу, не было тихо и я не слышал трубу!

Вдруг я почувствовал на своей ноге ботинок. То есть я хочу сказать — чужой ботинок. Это был мой брат, и я сначала обрадовался, что он сумел вытащить ногу из трясины. Когда моей ноге стало больно, я понял, что это сигнал. Я надеялся, что он передумает, но он очень серьезный, и в хорошем, и в плохом. Я сказал, что замер и не могу идти. Он дал мне еще два сигнала в ту же ногу и убедил. По дороге он напомнил мне пословицу — не пословицу, а в общем, он всегда мне ее говорит, когда я веду себя как младший брат: «Не знаешь — научим, не можешь — поможем, не хочешь — заставим».

По-моему, это последнее нравится ему больше всего, ему бы только меня заставлять.

План был такой: крадем ключи, потом он входит в парадную комнату, протягивает телефон до сундука с ружьем, а я остаюсь за дверью и, если что, даю ему знать по телефону.

Я взял в одну руку спичечный коробок, то есть телефон, а в другую — краюху хлеба. Но куснуть не успел, потому что в телефоне начались разные шумы: будто кто-то ходил, потом будто разбилась чашка и потом будто кто-то замяукал. Я страшно перепугался, мяукал точно не мой брат, он только-только успел отпереть дверь. Я затаил дух на минуту, на дольше я не могу. Ничего не было слышно, кроме затмения, то есть кроме рева и мычания. Делалось все темнее. Я быстро перевел дух и снова его затаил. В телефоне опять началась возня: шаги, звяканье осколков, шепот, шаги, тихо — и вдруг что-то очень громкое, то ли «мама», то ли «мяу». Я понял, что там внутри есть кто-то еще и этот кто-то напал на моего брата. Я выронил хлеб. Мрак стоял кромешный, мне было страшно, а когда мне страшно, у меня пропадает аппетит.

Я совсем не знал, что делать, полагалось бежать к нему на помощь, но не с голыми же руками. Я попробовал найти нож, но мама все ножи почистила, и их на столе не было. Она чистит все, что под руку подвернется. Я уже хотел схватить полено из печки, как телефон сказал: «Тсс!» — и я замер и снова перестал дышать. «Чего расшумелся»,— сказал телефон. Я не двигался, но рукой нашаривал нож. «Алло, внимание!» Я был весь внимание. «Если кто подойдет, сигналь. У меня все». Я нащупывал нож. Тот, кто говорил, кажется, поймал моего брата. Было темно, и сердце во мне билось так, что я качался. Длинный скрип, означавший сундук, тишина, пинок, бормотание. Нож никак не находился. «Алло, скажите, пожалуйста, вы кто?» — спросил я. Мне не ответили, и я нагнулся и полез за ножом в буфет. «Внимание! Не шуметь!» — «Я не шумлю».— «Слушай меня: мы влипли, его тут нет!»

И в эту минуту я нашел нож и выпрямился. «Кто вы такой?» — спросил я еще раз, потому что так принято. «Ох, и дурак»,— прохрипел телефон, и я понял, что это мой брат. Я хотел по привычке ответить «сам дурак», но не успел. «Мы влипли, нет никакого ружья, а кошка почему-то в доме, ну мы и влипли». Тут начало светлеть.

Надо было скорее бежать на затмение, чтобы нас не хватились. Я подобрал свою краюху, положил нож обратно, и мы вышли. Санду был очень напуган, хотя если ружья не оказалось, значит, это не мы его взяли. Он снова обозвал меня дураком, но мы уже дошли до школы, и не имело смысла начинать «сам дурак». На солнце больше никто не смотрел. Раз оно на месте, чего им интересоваться. Даже старушка, которая его оплакивала, не смотрела. Она выспрашивала у мамы рецепт какого-то кушанья. Сосед снова завел песню, в которой он рождался бесталанным и прилетала кукушка. Я почувствовал, что соскучился по Алунице Кристеску.

Санду подал мне в ногу сигнал, и мы шепотом решили пока что никому ничего не говорить, и, когда папа выпил пива, за которое не захотел переплачивать два лея, потому что с концом света не вышло, мы все вместе отправились домой.

Мне было немного грустно, что я пропустил и затмение, и ружье. Хорошо, что во мне долго ничего не держится. Мы начали строить замки с Алуницей Кристеску, то есть я говорил: «Здесь я построю замок, а здесь буду охотиться»,— а она говорила: «Нет, здесь я». И мы ссорились, но не как-нибудь просто, а до умопомрачения, иначе неинтересно. А вообще в свободное время я жду весну. Как ждешь конца противной болезни, когда все время озноб и течет из носу.

Как-то раз, через несколько дней, я не мог уснуть из-за полной луны. Я могу уснуть даже с включенной лампой, даже с невыученным уроком, но с полной луной — никогда. Мама говорит, что я лунатик, но, кажется, она имеет в виду что-то другое. Так вот, я не мог уснуть и нечаянно услышал их разговор. Я говорю нечаянно, потому что обычно слушаю нарочно.

Папа говорил, что ему совершенно не нравится, что делается в деревне, и что он завтра пойдет звонить дяде Леону, пусть тот приезжает за своей трехстволкой, ее тут только не хватало, и так в лесах бандиты, их кое-кто в деревне укрывает, и папа дорого бы дал, чтоб узнать, кто именно, а вся их храбрость: забраться в дом ночью, пригрозить пистолетом и отобрать у хозяев припасы. Не дай бог проведают про ружье и нагрянут к нам, потому что раз про ружье знают наши родственники, считай, что вся округа знает. И вообще не надо было ему уходить из дому, когда нас пригласил дядя Джиджи, и что теперь он ни за что никуда не уйдет, и что ему это приглашение не понравилось.

Мама отвечала, что ей тоже, но что мы должны быть цивилизованными людьми: если пригласили, отказываться невежливо, и что ружье заперто и никакой опасности нет, потому что не выдадут же нас родственники.

Луна была похожа на Алуницу Кристеску. Меня подмывало выйти к папе и сказать, что ружья больше нет и что мы нашли кошку запертой в парадной комнате. Но я побоялся подкроватных человечков, которые хватают за ноги.

Папа сказал, что отдаст им и овец, и сливы, и все, что им будет угодно, только чтоб они больше к нам ни ногой, иначе он об них обломает все колья из забора. Пусть мама их позовет, когда его не будет дома, чтоб они забрали все, что считают своим, и проваливали. Мама плакала и говорила, что надо быть цивилизованными людьми.

Я смотрел в окно, двор был белый от луны, и по нему пробегали тени, как будто все бандиты собрались у нас во дворе, хотя и знал, что это просто тени ночных облаков.

Снова стало тихо. Луна еще немного посветила, а потом тоже закатилась в теплые страны, так что и я собрался заснуть, но тут два черных-черных глаза уставились на меня из темноты, и у меня волосы встали дыбом и так и стояли, пока я не сообразил, что это мой брат рядом со мной в кровати, а глаза у него всегда черные.

— Слушай, по-моему, надо им сказать,— прошептал он.

— То есть чтобы я сказал? — уточнил я.

— Само собой, затея же твоя.

Мы шепотом поссорились, два раза поворачивались друг к другу спиной, три раза обменялись тычками, но наконец согласились, что он все напишет в письме, а я его отнесу папе. Я стал засыпать, и мое упрямство прошло. Я всегда примерный, когда сонный, перед сном у меня проходят все недостатки.

На другой день я проснулся в каком-то страхе, мне снились партизаны, и не так, как обычно, а совсем плохо. Чего бы я не дал, чтобы ружье оказалось в сундуке и чтобы ни затмения, ни запертой кошки — ничего этого не было. Я выглянул за дверь. Папа выходил из парадной комнаты. Вроде ничего особенного, но мой брат впихнул меня обратно и прошипел:

— А ну, одевайся, мигом!

Я подумал, что одного мига мне, пожалуй, не хватит, но не успел ему это сказать, потому что папа хлопнул дверью так сильно, что мы оба вздрогнули. Наверное, и мама тоже, потому что на кухне грохнула кастрюля, и дом, наверное, тоже, потому что посыпалась штукатурка.

Он вошел к нам с совсем мрачным видом, прислонился к косяку и ничего не говорил. Мне было страшно. Потом он сказал: «Ступайте играть». Очень спокойно. Но, честное слово, он еле сдерживался, потому что иначе у меня не было бы во рту вкуса сливовых косточек и я бы не сказал ему: «Здравствуйте», как в школе, где он учитель у старшеклассников. Санду уложил ранец, натолкал туда и хлеба, хотя мы во вторую смену. Мама смотрела на нас, как мы уходим, и ничего не понимала.

Мы остановились только в Орехах. Орехи — это большой сад ореховых деревьев, очень толстых, за ними можно спрятаться, и тебя никто не найдет, разве что вырубит весь сад, но на это уйдет добрый месяц, а ты тем временем переберешься в Елки, и уж там-то тебя точно никто не найдет.

Мы залезли на дерево. Оно было очень удобное, хоть спи. Мой брат вынул из ранца тетрадь и карандаш. Я думал, что он собрался делать уроки. Правда, уроки мы оба сделали с вечера, но он серьезный, даже когда сидит на дереве. Он писал долго, по мне гуляли солнечные пятна, и я так разомлел, что чуть не пророс. Самолет пролетел. Санду кончил писать и стал перечитывать. Листок дрожал у него в руке, а на лице было выражение «я больше не буду». Я заглянул ему через плечо. Справа стояло число, красиво подчеркнутое. Я всегда ему завидовал, как он подчеркивает. Дальше, тоже подчеркнутые, шли слова: «Дорогой папа, запятая, мы просим тебя нас простить, а если ты нас не простишь, мы больше не придем домой. Вот что случилось: восемнадцатого марта...»

Сначала я любовался, как он здорово расставил запятые и какое круглое у него выходит «о», потом понял, что это письмо, про которое мы говорили сегодня ночью, и испугался.

Только после того как он напомнил мне ту пословицу, я спросил, на каком орехе его искать, когда я вернусь, но он мне не стал говорить и правильно сделал, потому что я, если знаю, обязательно проговорюсь. Хотя до дому две тропинки и один перелаз, мне путь показался страшно коротким. Случилось что-то нехорошее и еще не до конца случилось. Скорее бы весна: тихо, букашки садятся на нос. И еще столько всего: улитки, щавель, всякая зелень и ничего не болит. Иногда мне не хочется вырастать большим, я даже готов всю оставшуюся жизнь сносить тетины поцелуи.

Я вспомнил про свое счастье в сарае и зашел его проведать. Счастье было на месте, так что я немного осмелел. Когда я вошел в дом, мама с папой сидели за столом и ничего не ели. Было видно, что мама плакала. Они молчали. Мяукала кошка, не кормленная со вчерашнего дня. Когда у нас неприятности, кошка всегда некормленая. Напрасно она трется о наши ноги и об ножки стола, ее не накормят, пока у нас все не пройдет. Я шагнул к ним от дверей и в первый раз услышал, как громко скрипят половицы. Письмо я держал в руке и просунул между ними на стол. Потом отступил опять к дверям и на всякий случай взялся за ручку. Кошка перетерлась обо все ноги и ножки и начала сначала. Даже я успел бы перечесть письмо два раза, а папа все как будто никак не мог дойти до конца, а ведь он читает по целой книге в день, и еще остается время на рыбалку.

— Скажи ему, пусть идет домой,— сказал папа.

Я помчался. Две тропинки и один перелаз — я их даже не заметил. Добежал до Орехов — никакого Санду. Я поискал его, покричал, но мне не ответил ни он, ни Анду, то есть эхо. Я крикнул последний раз и услышал свист. Пока я шел на свист, я думал, что вообще-то свистеть может кто угодно, в том числе и бандиты. Но я напрасно так думал, это все-таки был мой брат, просто он мне не отвечал, пока не убедился, что я один. Он ел хлеб. Я передал ему, что сказал папа.

— А он обещал, что мне ничего не будет?

— Нет.

— Иди назад, и пока он не даст слова, что мне ничего не будет, не возвращайся.

— А если он не даст?

Он вынул хрестоматию и стал учить наизусть стишок.

— А если он не даст, что тогда?

Тут я до смерти испугался, потому что кто-то лизнул мне руку. Но это был Гуджюман. И чего, спрашивается, я испугался, разве волк или бандит стали бы лизать мне руку?

— Ты привел? — спросил Санду.

— Нет!

Санду посмотрел на меня, как будто я был черт с трубой, медленно сунул ранец под мышку и вдруг сорвался с ореха и бросился наутек, но большая рука схватила его за плечо.

— Стой, ничего тебе не будет!

Я снова испугался и снова напрасно, потому что рука была папина, а как он за мной шел, я не заметил.

Он не просто ничего нам не сделал, но мы даже пошли все вместе домой, разговаривая очень мирно, а это не так уж часто бывает — мирный разговор с таким сердитым папой. То есть мой брат рассказал ему, как мы вошли в большую комнату, как нашли там запертую кошку и как не нашли ружья. Папа сказал, что с такими вещами не шутят и что не надо никому ничего говорить и лучше делать вид, что ружье лежит на своем месте, особенно перед нашими родственниками.

Мама ждала нас за накрытым столом, мы поели с аппетитом и пошли в школу.

Потом целую неделю мы занимались каждый своим делом, и я купил часы у одного мальчика. Он сказал, что они были когда-то золотые. Теперь они железные. Я отдал за них десять марьян. Довольно дешево, потому что часы все-таки есть часы, даже если они уже десять лет не тикают. В сарае я застлал сундук с деньгами скатертью, хоть и рваной, но настоящей, положил на нее часы, теперь не хватало только цветов и блюдечка с вареньем, чтобы принимать гостей, то есть Алуницу Кристеску.

Мой брат взялся мастерить кораблик и пока что раздобывал резинку для мотора. Ко мне он очень хорошо относится, вечером рассказывает мне из «Спартака» про запас на будущую зиму. Мы с ним такие дружные, как на фотографии.

Папа почти не бывает дома, и где он ходит — неизвестно. Мама какая-то грустная, но все равно поет, когда подметает.

В воскресенье мы проснулись поздно и под птичье чириканье. Я посмотрел на моего брата, а он — на меня. Значит, с сегодня начинается весна, кончилось это куцее послезимнее время года! Мы на радостях чокнулись кружками с водой, сказали: «Ваше здоровье» — и выпили до дна. Потом мы пошли пасти корову. Первый раз всегда надо идти вдвоем, потому что корова в первый раз ведет себя, как ягненок, может прободать ворота или перепрыгнуть через забор, а ты, если один, стоишь дурак дураком.

Долго мы ее не пропасли, трава еще не выросла как следует, а когда вернулись домой, мама поджидала нас с ковшиком, чтобы мы ополоснули руки, потому что пришла тетя Чичи. Она была вроде бы веселее, чем обычно, но мне не нравится, когда люди веселее, чем обычно, тем более что тетя Чичи всегда очень кислая, как будто всю жизнь ела одни вишни. Она погладила нас по головам и спросила, хорошо ли мы себя ведем, но ответить мы не успели. Она вдруг стала печальной и объявила, что у дяди Леона было плохо с сердцем и что, сами понимаете... Она даже чуть не заплакала, но вовремя посадила пятно на платье. Мама засыпала пятно тальком, угостила ее вишневой наливкой, показала несколько павлинов, и под конец, когда мы прощались, тетя Чичи сказала, что нам надо заявить про ружье, потому что дядя Леон не сегодня завтра умрет. И снова чуть не заплакала.

Мне было жалко дядю Леона. Я поделился с Алуницей Кристеску, и ей тоже стало его жалко. Дедушка говорит, что кто умирает, спасается, но я это не очень понимаю. Мы с Алуницей решили думать о дяде Леоне каждое воскресенье. Она больше любит моих родственников, чем своих, которых так мало.

Папа на новость ничего не сказал, но есть не стал, взял папиросы и пропадал где-то до самого вечера.

В ту ночь я заснул поздно, но не из-за луны. Просто я слышал, как папа говорил, что, как только умрет дядя Леон, надо будет заявить про ружье, вот нам и ярмарка. Мама плакала. Мне не захотелось больше жить, и я снова видел во сне партизан. Не успела победить Советская Армия, как я проснулся в поту и усталый.

Чирикали птицы, и в траве завозилась всякая живность. Точно при первом самолете я встретился с Алуницей Кристеску. Она мне рассказала, что ее папа, а он у нее лесник, нашел в лесу окурки и остатки костра и думает, что это от бандитов. Я притворился, что мне все равно, мы еще поговорили о том о сем, то есть о замках и охотничьих угодьях, и я пошел домой. Моего брата я нашел за работой, он распарывал старые пижамы и выдергивал резинки для корабельного мотора. Я ему рассказал про окурки и костер. Мы решили пока что дрессировать Гуджюмана, чтобы пойти по следу. Устроили первый урок дрессировки, но Гуджюман в ответ на все приказы только лизал мне руку.

В обед нас ждала большая радость: папа купил велосипед и принес еще два пакета под мышкой, а в них — по пижаме для нас, причем штаны внизу широкие, как у всех нормальных людей. Он сказал нам, что летом мы пойдем в город и он нам купит брюки клеш. Я не знал, что мне делать от радости. Смеяться — это слишком мало, поцеловать папу — это у нас не принято, так что я отправился прямиком в сарай, читать прощальные письма.

Вечером, после школы, брат выложил мне свой план: когда стемнеет, проехаться на велосипеде по улице.

— Почему когда стемнеет? — спросил я.

Он объяснил, что нас не должны видеть. Мне было стыдно, но я снова спросил его, почему.

— Потому что мы будем в пижамах, дурак!

— Сам дурак!

Но я еще многое не выяснил.

— А почему в пижамах?

Наверное, он от меня устал, поэтому больше не обзывал дураком.

— Чтобы мы могли защипить правую штанину прищепкой, иначе какой толк от велосипеда?

Он был прав. Мы приготовили пижамы, еще раз поблагодарили папу, чтобы он не очень рассердился, если застигнет нас в темноте с велосипедом.

Я бы хотел, чтобы нас увидела Алуница Кристеску — на велосипеде и в широких штанах, но она ложится спать очень рано, потому что ей не надо на ночь расчесывать волосы, как другим девочкам.

Велосипед был новый и сверкал. Пижамы были в полоску, и я даже подумал, что, может быть, мы арестанты и сбежали с каторги.

Мы ехали по очереди, один ехал, другой бежал рядом. Потом наоборот.

Но и на этот раз наоборот был нечестный, потому что он ехал больше, чем я, и делал вид, что не слышит, когда я его окликал, и моя прищепка была не прищепка, а вовсе даже английская булавка, потому что он взял себе единственную прищепку в доме. Но все равно было здорово, и я жалел, что нет никого посмотреть, как мы едем ночью на велосипеде и с прищепками. Только вдруг посередине дороги показалась тень. Я ждал, что она свернет в сторону, когда мы подъедем.

Она никуда не свернула, но я не удивился, потому что если тень не сворачивает, тогда это дерево или коряга, они прикидываются тенями, со мной такое случалось во сне.

Тень, на которую мы наступали, он верхом, я пеший, все же была человеком, есть такие типы, надвинут шляпу на глаза и не отвечают, когда с ними здороваешься. Мы его объехали, а он у нас за спиной сиганул через канаву и зашел в чей-то двор. Мой брат резко затормозил и оглянулся.

— Поди погляди, куда он вошел, тут пахнет чем-то нехорошим.

Пахло гнилыми яблоками из силоса, он был прав, но поскольку он прошептал все это мне на ухо, я взял и ничего не услышал и потому не пошел за тем типом. Успеется. С тенями, которые сигают через канаву и не здороваются, лучше не связываться.

— Оглох? Иди, а то отниму прищепку, и вернешься домой на своих двоих,— сказал он.

Но я и теперь не услышал. Раз уж начал не слышать, надо держаться.

— Дурак!

— Сам дурак!

Мы могли спокойно ссориться, вечер все равно был испорчен. Я не очень об этом жалел. Жальче было, что нас никто не увидел на велосипеде, как мы поднимаем за собой пыль, будто настоящие машины. Через нас проходит довольно много машин, в этом году прошло пять. И погода была холодноватая для пижам, так что мы повернули и поехали домой. Теперь мы ехали только наоборот, то есть он все время на велосипеде. Тишина стояла — я сказал бы — могильная, но боюсь. Первый в этом году сверчок пилил ночь своей пилкой, и я снова подумал, что мы — беглые каторжники и ищем, кто бы нас приютил, какая добрая душа. Я уже озяб совсем по-каторжному, когда посреди дороги снова стала тень. Я знал, что она не двинется с места и не ответит на «добрый вечер». Мы ехали еле-еле. Сверчок замолчал. Мы сказали: «Добрый вечер». Тень не ответила, но мне послышалось, что она тяжело дышит, и я еще раз сказал: «Добрый вечер». Было жутковато, и пижамы на нас набрякли от росы, я не знал, что она такая промозглая, хотя в стишках ее только и делают, что хвалят.

Я решил, что это снова тот тип и на этот раз нам не уйти, разве что тоже прыгать через канаву. Мы стояли так очень долго, уже намокли и этикетки на пижамах, и сверчок опять запилил своей пилкой ночь. Тогда тень двинулась к нам, и у меня зуб на зуб зашел от страха. Поэтому они у меня и выпадают по одному каждую неделю.

В такие минуты я понимаю, что храбрость на самом деле — это очень большой страх, и нельзя набраться храбрости, если перед этим не струсишь как следует. Я вспомнил, что смерти, как и любимой женщине, надо смотреть в лицо, и открыл глаза. И хорошо сделал, потому что тень была большая и теплая и лизала руку моему брату. Тень коровы, забытой на дороге. Мой брат смеялся. Я хотел тоже засмеяться или хотя бы сказать что-нибудь вроде: «Конечно, корова, а ты думал — кто?» — но не смог разлепить зубы, так сильно они зашли друг за друга, и пустился бежать. Меня облаивали собаки, и я чувствовал себя до того беглым, дальше некуда. Мне стало жалко себя до слез, но заплакать я не успел, потому что мне наперерез вышла еще одна тень. Я чуть не бросился в канаву, тут ничего такого нет, она чистая, мы ее только что вычистили всей школой на воскреснике, в добровольном порядке. Я бы и бросился, но мой брат вовремя опять засмеялся, и я опомнился, тоже засмеялся и протянул этой новой корове руку, чтоб полизала...

Дальше я даже не знаю, как рассказывать, я бы лучше это пропустил, мне и теперь тошно делается, как вспомню, за кого я принял нашего милиционера и как протянул ему руку, полизать. Я забыл сказать, что больше всего на свете я боюсь милиционеров и если человек в очках — он в любую минуту может оказаться доктором и тут же всадит в тебя укол. Наш доктор называется фельдшер, он мне только один раз сделал прививку на руке, а нарывало две недели, мама еле-еле вылечила. У него имя как клаксон: Тити, и пальцы, как шприцы, длинные.

Но вернемся к товарищу милиционеру, ведь это перед ним я стою ночью в пижаме с протянутой для полизанья рукой. Я даже не мог ему сказать: «Я думал, это корова»,— потому что у меня зубы снова заклинило, уже от нового страха, и их не расцепить, пока один не выпадет.

Мы с моим братом прижались к велосипеду, и на нас были уже не пижамы, а озера.

Милиционер оглядывал нас так, что если бы я что-то знал, я бы все тут же выложил. Его сапоги поскрипывали от росы. Я пытался припомнить картинку с каким-нибудь известным каторжником, как у него идут полоски на пижаме, вдоль или поперек, чтобы у нас оказалось наоборот и нас не забрали. Но тут и он протянул нам руку, и я по привычке нагнулся, как к тете, ее поцеловать, хорошо, что брат успел меня одернуть.

— Сколько будет трижды три? — сказал милиционер. Вообще-то он обращался ко мне, он меня один раз это уже спрашивал, когда застал в магазине за покупкой хлеба, я и тогда не ответил и от страха забыл взять сдачу. Но если б я и признался, что трижды три девять, он бы все равно не поверил. У него профессия такая — никому не доверять. Ты ему: «Здравствуйте!» А он не верит!

Мой брат что-то промямлил, и мы его обошли потихоньку, как водящего в жмурках. Только потом Санду сказал: «Здравствуйте», хотя было ясно, что он не поверит. Счастье, что мы вели себя вежливо, иначе бы так легко не отделались.

Весь оставшийся путь мы жались к заборам, нам казалось, что все село стоит за калитками и подглядывает за нами. Может, так оно и было. Один разговор мы услышали.

— Ушел он, а, Ни́ца? — сказал голос, вроде бы мне знакомый.

Санду зажал мне рот рукой, как будто я собирался отвечать. Мы замерли.

— Ага, ушел.

Второй голос едва ли кончил больше четырех классов.

— Чего он там искал? Почуял что, а?

— Почуять ему никак невозможно.

— Ну, увидимся завтра в Ходае.

До самого дома мы больше не садились на велосипед. Нас ждал Гуджюман. Мой брат сказал: «Когда же мы его выдрессируем!» — и сорвал этикетку со своей пижамы. С моей — тоже, он собирает этикетки.

Я придвинул стул на метр к кровати, влез на него, а оттуда нырнул сразу под одеяло, чтобы не разбудить подкроватных человечков. Мы заложили руки за голову, каждый за свою. Перед сном я попытался сказать, что у того, кто хотел встретиться с другим в Ходае, голос знакомый, но зубы у меня еще не расцепились, и мой брат ничего не разобрал.

— Ладно, спи, язык у тебя до завтра не отсохнет,— сказал мой брат и махнул рукой, высвободив ее из-под головы.

Мы спим руки за голову, когда хотим брать пример с дяди Иона. Каждый ребенок должен брать с кого-то пример, с родителей или с родственников. Даже если ты ни с кого не хочешь брать пример, все равно найдется кто-нибудь, кто припомнит, что вот таким же копушей был за едой такой-то твой дядя, которого убило в первую мировую войну. Так что лучше уж самим брать пример, с кого мы хотим. Я беру пример с папы — как входить в дверь и как ходить руки за спину, с мамы — как сидеть носки внутрь, и с дяди Иона — как спать.

Мы заснули, хоть и не со спокойной душой.

Утром мы не стали умываться, потому что пришла весна. Земля запахла. С десятичасовым поездом приехал дядя Ион, да еще не один, а со щенком нам в подарок. Весна и щенок в придачу — чего еще желать?

Ящик, в котором он его привез, я поставил в сарай. Летом мы его переделаем в санки, это городское дерево, у нас такого нет. Дядя Ион сказал мне, что щенка зовут Урсули́ка, ему восемь месяцев и он никакой не породы, дядя Ион выменял его у живодеров за пару перчаток и желает нам носить на здоровье. Солнце пригревало, И мы выпустили щенка во двор. Сначала он не держался на ногах, потому что целую неделю просидел в ящике и забыл, как ходят, но когда мы дали ему молока, он вспомнил. Шерсть у него очень черная, с синим отливом, у дяди Джиджи такие волосы, только он их красит. Очень смешной: с белым нагрудничком и белыми лапками. Я позвал с забора Алуницу Кристеску, она всегда в свободное время висит на нашем заборе, мы сыграли в три игры, и мама дала нам хлеба с повидлом. Мы стали есть, но у нас языки вываливались от усталости, и мы чуть не умерли со смеху.

Гуджюман смотрел на нас как на дураков, моргал, зевал, а когда Урсулика к нему подходил, рычал. В тот день счастливее нас не было никого на свете: у нас были сразу и белая собака, и черная собака, и весна. Я говорю: в тот день, потому что потом начались неприятности. Ну и пусть, зато в тот день мы нарадовались. Дядя Ион сидел на завалинке, курил и рассказывал нам про разные страны: в некоторых едят муравьев, в ресторане блюдо так и называется «соте из муравьев», в некоторых — полярная ночь, в некоторых живут красивые девушки и все время идет дождь, а ему приходится подрабатывать на Северном вокзале, чтобы кончить университет; потом он начал про древних животных, которые хранились во льду, а сейчас оттаяли и нашлись где-то в Сибири, но подошел полдень и пора было идти в школу. Урсулика заснул.

Мы взяли свои ранцы. Мы их так называем — ранцы, но на самом деле это просто тряпичные котомки, как у всех ребят. Папа сказал однажды ночью, когда была луна и я не мог заснуть, что он не хочет покупать нам ранцы, чтобы мы не выделялись и не думали, что мы какие-то особые. Мама согласилась, но все равно сшила нам котомки помудреней, с кучей отделений. Это очень удобно: в одно отделение можно положить учебники, а в другое — наворовать черешни. Но это потом, в мае.

Все же мне бы хотелось настоящий ранец, я жду не дождусь, когда все люди будут равны и у каждого — по ранцу.

Когда мы собрались уходить, появился папа с милиционером. Мы шмыгнули мимо, чтобы он нас не спросил, сколько будет трижды три. Из-за забора, в щель, мы разглядели, что они чем-то недовольны, а мама ублажает их вареньем.

На переменках я выбегал посмотреть, не летят ли ласточки. И только вечером узнал, что кто-то донес на папу про бельгийское ружье с тремя стволами и без разрешения. Кто донес, неизвестно, но папа сказал, что это кто-то из родственников, потому что они одни знали про ружье и про дядю Леона, который умер точно в то утро, когда на папу донесли, и теперь некому сказать, что ружье было не папино. Мама не могла во все это поверить и плакала. На нас они не смотрели и за столом сидели молча. Дядя Ион спал с нами, но больше ничего не рассказывал.

Милиционер стал приходить к нам почти каждый день, чтобы поесть варенья и забрать папу на допрос. Он уводил его с собой и отпускал только к ночи, папа возвращался усталый и злой. Складка между бровями стала еще больше и, по-моему, болела. Мы засыпали поздно, как будто было сплошное полнолуние, потому что мама плакала, а папа клял родственников хриплым от допросов голосом.

И в самый прекрасный весенний день, когда со всех сторон лопаются почки, как будто брызжет тихий пахучий дождичек, когда кровь течет быстрее и можно ловить ртом ласточек, когда под дубами кишат кузнечики и я отдал бы сколько угодно марьян, чтобы быть беспортфельной, бесшкольной птицей, папа и мама приоделись и уехали в город с дедушкой и дядей Ионом — на процесс.

Они оставили нам еду у Алуницы Кристеску и наказали вечером ложиться спать, их не дожидаясь. Папа поглядел через плечо и, кажется, чертыхнулся.

Все это мне совсем не понравилось, и я отправился в сарай, потому что мне хотелось реветь. Мой брат вошел следом за мной. Мне показалось, что и он сейчас расплачется. Он сказал мне, что самое время навести порядок в сарае, и мы, чтобы не реветь, стали мести пол и переставлять сундуки. Работы было очень много, и мы часть оставили на потом, на следующий плаксивый случай. Заодно мы переписали наше сарайное хозяйство, у нас все бывшее: бывшая шкатулка для драгоценностей, в которой мы держим гвозди, потому что драгоценности отменены, бывшая бочка из-под цуйки, где мы держим множество ненужных одежек, хотя лучше бы иметь множество нужных, но мама говорит, что такова жизнь. Я снова подумал, что лучше бы стать птицей и не ходить в школу, но пошел.

Ночью было полнолуние и сверчки. Я изо всех сил упирался, когда черт с трубой волок меня во двор, и в первый раз в жизни устоял. Кажется, он пробовал вытащить и Санду, я видел, как тот ворочается и стонет, но в конце концов черт махнул на нас рукой.

Мы лежали и ждали, когда вернутся папа и мама, и смотрели, как гуляет по нашему окошку луна. Мой брат сказал, что он видит кратеры, и горы, и долины, и даже как что-то шевелится с левой стороны у одного вулкана, но я ничего не мог разглядеть. У него глаза черные, а черные зорче.

Я вспоминал одного героя из книги, которую читал мой брат: его бросила жена, дети умерли, и, в то время как его дом горел, он сидел и играл на пианино. Я поклялся научиться играть на пианино. Начну прямо с завтра, после десяти, до десяти я занят с Алуницей Кристеску.

Под утро во дворе началось сначала тявканье, потом самый разный лай: вой, как на луну, рык, как при драке, и потом скулеж. Кто-то стал царапаться в дверь, и у меня снова зуб зашел за зуб, так что я даже не смог зевнуть, когда на меня напал утренний сон, которому неважно, что ты напуган до смерти. Даже мой брат похолодел от страха, а ведь он происходит от даков и римлян. Есть, наверное, такой знак, что он происходит, а я нет, а какой, он мне не говорит, чтобы я себе такого не сделал.

Утром мы крепко спали, когда вернулись дядя Ион с мамой. Они сказали, что папа еще побудет в городе, я только хорошенько не понял зачем, потому что мама плакала и вся скотина плакала, взаперти и некормленая. Пока мама доила корову, мы поговорили по телефону.

— Как жизнь?

— Ничего.

— Как здоровье родителей?

— Спасибо, хорошо.

— А тучи-то сгущаются.

— Да, похоже, дело к дождю.

— Дурак, я говорю вообще.

— Сам дурак.

Дальше разговор шел попроще.

У коровы осталось мало молока, а снова рожать теленка она будет только зимой. Мама нас покормила, глаза у нее были красные, и когда она подметала, то не пела «Воскресенье печальное».

Дядя Ион делал вид, что ему весело, но на самом деле даже не читал ничего за столом. Он всегда за столом читает, то книгу, то газету — подкладывает ее под тарелку и читает. Вот на кого похож мой брат, а я — ни на кого.

Научиться бы в дверь входить, как папа! Я пробую. Но пока что я похож только на Ста́на и Бра́на, на комиков. Они однажды приезжали к нам на гастроли.

Я забыл про Алуницу Кристеску, но она сама пришла. Мама ее только что остригла, и она очень здорово выглядела. Как футбольный мяч с сережками. Мы один раз видели футбольный мяч, когда были в клубе на спектакле про футболистов. Нам понравилось.

Я ей сказал, что хочу научиться играть на пианино, и она сказала, что придет меня послушать. Мы построили один замок и пошли в сарай. Мой брат ждал меня, чтобы сделать перевязку Урсулике, который ночью подрался с Гуджюманом. Урсулика лежал весь в крови, один глаз у него не открывался, а другим он как будто нам подмигивал и смеялся. Алуница держала в подоле его голову, а мы его обмыли и перебинтовали тряпками из бывших церковных одежд. Потом дали ему попить молока. Я и Алуница Кристеску гладили его по белому нагрудничку. Наши руки натыкались друг на друга, и мы могли бы гладить его еще долго, но уже пробило десять, и мне надо было садиться за пианино.

Во дворе мой брат ругал Гуджюмана, а тот стоял белый, как Фрам, полярный медведь, и вострил уши, будто все понимает и ему стыдно.

Вечером я поздно вернулся домой, потому что оставался подметать школу. Когда весна, я часто остаюсь с дядей Нику́цей, школьным служителем, мы с ним друзья. Я подметаю, а он рассказывает про войну. И интересно, и без вранья: у него дырка в шее от пули, непонятно даже, как он жив. Мы дошли до отступления, и лейтенант, который был учитель, как папа, сказал дяде Никуце, что его дела плохи, и передал письмо домой, своим.

Вечер был очень подходящий, чтобы выставить герани, и мама, хотя у нее глаза были на мокром месте, так нам и велела. Мы герань пересадили, полили и выставили все горшки на завалинку. Мама всхлипнула, но дядя Ион сказал:

— Перестань, дети видят.

Вечер был прохладный и ясный, у нас было две собаки, одна черная, другая белая, как ни у кого никогда. Мне тоже хотелось плакать, но я не знал почему — ведь так пахло вспаханной землей, и сверчок снова перепиливал надвое вечер, и я еле удерживался, чтоб не прорасти. Вот только мне казалось, что Алуница Кристеску застряла в заборе между досками и торчит там с незапамятных времен, то ли с прошлой недели, то ли с зимы, и я пошел ее вытаскивать. Она мне сказала:

— Твоего отца арестовали, и эти из пятого спрашивают, кто у них будет по математике.

Мне еще больше захотелось плакать, а лучше — стать каким-нибудь героем из книжки, чтобы все это было понарошку, чтобы вздохнуть последний раз, простонать: «Предательница» — и умереть.

Я чувствовал, что должен отомстить, но не знал кому. Плач подкатывал к горлу, сверчок залезал прямо в мозг, большой орех шуршал зловеще, от его листьев горчило во рту, все предметы кинулись в меня, как будто я их проглотил, и перемешались в голове. Голова пухла, из ушей вырывались листья, ореховые листья, ночные, горькие, как плач, их глодала наша старая корова, у которой больше нет молока, и на мне болел каждый листочек, и я был деревом. Вдруг я понял, что хочу одного: играть на пианино. Я бросился в сарай и играл допоздна.

Плач прошел, я прибрался, перевел стрелки на часах, которые были когда-то золотыми, протер и пианино, то есть доску с нарисованными клавишами. Мне стало полегче, и я думал, что папа ни в чем не виноват и что правда всегда возьмет свое, рано или поздно, ведь у нас пострадать можно только от зубной боли. Потом у меня зуд прошел по коже, это означало, что выпала роса и светляки взялись копить свет назавтра.

Пора было укладываться, хоть и при полной луне. Я еще просидел с Урсуликой, пока он не заснул. Подсунул под него побольше банкнот по тысяче лей, чтобы соломенная подстилка не кололась. Во дворе меня поджидал Гуджюман. Надо будет выдрессировать их обоих, подружить и пойти искать ружье.

С ореха дохнул ветер и понес светляков к лесу. Я скучал по Алунице Кристеску, стриженной под мячик, я бы побежал с ней за руку, как под Новый год, куда глаза глядят: до станции и обратно. Папа Алуницы Кристеску, когда ссорится с ее мамой, говорит, что уйдет куда глаза глядят. Доходит до станции и возвращается и велит маме Алуницы Кристеску постричь его, потому что он уходит в монахи, а пока она его стрижет, они мирятся, и он опять остается лесником.

Мы сели ужинать, но дядя Ион и теперь не читал газеты, а мама разбила тарелку и заплакала. Молока стало совсем мало, еле хватило каждому по кружке. Я и Санду сделали вид, что нам некогда сидеть за столом, и пошли в сарай, поделиться с Урсуликой. Потом сказали маме «спасибо» и забрались в кровать на четыре персоны. Я хотел открыть моему брату, что папу арестовали, но Гуджюман два раза пролаял, и в дом вошел папа Алуницы Кристеску. Он явился прямо из лесу и сказал, что кое-что знает, но пока еще не наверняка. Взрослые выпили цуйки, и мне стало не надо ничего говорить моему брату, потому что он все услышал сам: будто бы адвокат был уверен, что добьется оправдания, но когда стали слушать свидетелей, дядю Аристику и дядю Джиджи, все пошло прахом. Дядя Джиджи заявил, что папа три дня пропадал где-то с ружьем и где же еще, как не в горах у бандитов. Прокурор кричал на маму, что она соучастница и прекрасно знает, что папа отнес ружье легионерам, что их детей выгонят из школы и пустят по миру, если она не признается. Напрасно дедушка и дядя Ион твердили, что папа не вынимал ружье из сундука и что его украли, им не поверили, потому что они не живут с нами все время. Дядя Ион с папой Алуницы Кристеску говорили, что начинать надо было с поисков ружья, но раз уже нашли виноватого, никто себя утруждать не будет. Мама плакала, потому что кто-то в суде сказал ей, что случай безнадежный.

Мой брат бодал головой спинку кровати, чтобы не реветь. Я тоже чуть не заревел, когда услышал, как мама жаловалась, что ей нечем нас кормить, что у коровы больше нет молока и что она ходила на молочную ферму, но Катерина, которая там заведующая, ей не продала, дескать, нечего бандитов поить молоком, а если папа учитель, то пусть сам и достает.

Сегодня мама подоила овец, а что делать завтра — ведь завтра их отберет дядя Аристика. Папа Алуницы Кристеску сказал, что они будут помогать, чем могут, пока не вернется наш папа, и чтобы мы дали ему Гуджюмана, он возьмет его с собой в лес. Выпил еще стаканчик и пошел домой.

Стало тихо, и заиграла труба. Во рту снова была горечь ореховых листьев. Я спрыгнул с кровати осторожно, чтобы меня не цапнули белые подкроватные человечки. Было темно. Дядя Ион лег спать в парадной комнате. Маму я не видел, но она, наверное, сидела за столом и смотрела перед собой. Я спросил ее, вернется ли папа к лету, он ведь обещал сводить нас на ярмарку и купить брюки клеш, но она мне не ответила.

Поздно ночью мой брат взял с меня клятву, что мы не успокоимся, пока не найдем ружье.

Я поклялся, и всю ночь мне снился орех.

На другой день дедушка перебрался к нам, помогать маме. Было воскресенье. Мы покормили Урсулику, а потом тоже стали помогать маме наводить порядок, потому что к обеду мы ждали гостей, то есть дядю Аристику с тетей Ами и дядю Джиджи с тетей Чичи, один явится за овцами, а другой — за шкатулкой, которая осталась от бабушки.

Мой брат сказал, что мы не будем ни надевать матроски, ни выходить их встречать с веселыми лицами, но мама и сама не стала нас заставлять мыть голову хозяйственным мылом, как обычно.

Тут же после первого самолета заглянула Алуница Кристеску и сказала, что ее отец снова ушел куда глаза глядят, то есть на станцию. Мы посидели в сарае и немного подумали про дядю Леона, как каждое воскресенье. Потом мы сняли с Урсулики повязки, причесали его и все вместе пошли в лес. Светило солнце, мы шли гуськом по тропинке, щенок впереди, Алуница Кристеску — замыкающим, и только настроения нам не хватало. Алуница Кристеску говорила, что все мальчики нам завидуют, что у нас отец в тюрьме, и что она и ее подруги готовы связать нам носки к зиме, надо только сказать размер и какого мы хотим цвета.

У моего брата, кажется, был план, потому что он поглядывал по сторонам и время от времени втыкал в землю палку. То-то он и пошел с нами, я еще удивился, вообще на него весна не действует, только в виде майской черешни.

Мы остановились напиться у одной березы с выемкой в стволе, где собирается сок. Я таких выемок наделал много, потому что у нас в лесу нет родников, а я родился в дождь.

Мои березы были все на местах, из почек уже вылезали листья, и начинало пахнуть зеленью. Алуница Кристеску все время отставала полюбоваться, какие они высокие, белые и как пропускают небо. Было тепло. Мне стало так хорошо, что я взял Алуницу Кристеску за руку. Она чему-то смеялась, я бы тоже засмеялся, но мешала дырка во рту — с той ночи, когда зуб зашел за зуб.

Так, за руку с Алуницей Кристеску мы незаметно подошли к Ходае. Санду, который шел впереди с Урсуликой, прошипел нам «тсс», и мы спрятались за кусты. Перед нами был дедушкин сливовый сад, который хочет забрать дядя Аристика, а дальше, под буками, сторожка с печкой, то есть сама Ходая.

Урсулика навострил уши, как будто что-то учуял. Я тоже прислушался, но только в кустах вскрикивал дрозд и Алуница Кристеску спрашивала меня, что мы здесь потеряли. Я не успел ей ответить, что не знаю, потому что Урсулика вырвался и с лаем метнулся к сторожке, а мы — следом, чтобы не оставаться одним. Дверь была открыта и скрипела. По бокам висела паутина, и я подумал, что сюда никто не заходил с тех пор, как родился мой брат. Я-то сам что, я родился не так уж давно.

Урсулика скакнул через порог и исчез в темноте. Мой брат тихонько подошел к двери, но тут же в испуге отпрянул назад: щенок показался на пороге, виляя хвостом. Мой брат сделал вид, что просто споткнулся, махнул нам рукой и вошел внутрь, хромая.

Долго мы не прождали, но когда он вышел, то был похож на папу, то есть нахмуренный. Он сел рядом с нами, на первую травку.

— Кто у нас в семье курит? — спросил он меня.

— Дядя Аристика, дядя Джиджи, дядя...— начала Алуница Кристеску, но Санду ее перебил:

— Хватит.— И пошел к кустам, забывая хромать. Только в березах он добавил: — Начинать надо оттуда. Но никто не должен знать, что мы были в Ходае, ясно?

Мы дошли до Орехов и там, под самым толстым орехом, поклялись молчать. Все важные клятвы надо приносить под орехом, это единственное дерево, которое вбирает слова и держит их в себе.

Дома нас опять ждали беды, и с тех пор, то есть целых шесть месяцев, я каждый день боялся поседеть, потому что от горя седеешь. Дедушка из Малу говорит, что от большой радости тоже можно поседеть, что человек хуже всего переносит слишком хорошее и слишком плохое.

Было начало весны с ласточками и журавлями. Я думал об Алунице Кристеску, хотя она шла рядом. Мне нравится думать о ней, как будто она далеко, и я никогда в жизни ее больше не увижу. Меня потянуло к слезам, и я понял, что это из-за папы, потому что это он далеко и когда-то еще снова хлопнет нашей дверью.

И от всей этой тоски я сказал Алунице Кристеску «до свиданья», первый раз в жизни, обычно я ей говорю: «Ну, иди домой, я есть хочу»,— а она отвечает: «И я тоже». И мы расходимся, каждый при своем голоде. По-моему, она тоже раскисла, потому что дала мне потную фиалку, то есть которую долго держала в кулаке. Но дала украдкой, чтоб не заметил мой брат, он презирает всякие чувства и называет их телячьи нежности.

Мы зашли в сарай проверить счастья, но в дверях замерли, и у меня снова зуб зашел за зуб, потому что на бочке с цуйкой сидело верхом и пело что-то жутко страшное, что потом оказалось прислугой дяди Аристики и называлось Мицей.

Мы долго глядели друг на друга, то есть я на Санду, он на меня, Урсулика на нас, и мы все втроем на то, что мы еще не знали, как зовут. И только когда пролетел десятичасовой самолет, мой брат спросил:

— Ты что здесь делаешь?

То, что сидело на бочке и больше не пело, ответило на птичьем языке, который мы начали учить с того дня:

— Я та туйкой, барин, послатая. А вы кто? У вас нету тля меня жениха на примете? Я из него теловека стелаю. У меня бумага есть на землю, пританое есть, хата есть, апосля, как помрут барин с барыней. Барыня мне таст платья и тережки золотые, только апосля, как помрет... Барыня-то.

Я ничего не понял, хорошо, что я был с братом, он мне объяснил:

— Ты ей понравился.

— Та, та, абы туйку не пил.

— Кто тебе разрешил брать нашу цуйку?

— А барин с барыней.

Зубы у меня как зашли друг за друга, так и остались, и я не мог участвовать в разговоре. Ясно: еще один зуб выпадет сегодня, а жаль, у меня и так осталось всего ничего, и те молочные, а значит, придется сидеть на одном молоке, пока не вырастут другие — зубы для конфет и прочего.

Урсулика, который ворчал на Мицу, вдруг залаял: это вошел дядя Аристика.

— Ой, барин...

Мы сказали: «Целую руку». Но он пришел только посмотреть, перелила ли Мица цуйку из нашей бочки в его.

Мы стояли в дверях, рядышком, как на фотографии, и чего бы я не отдал, господи, чтобы быть в эту минуту папой и стукнуть дядю Аристику по часам. По его новым часам.

Когда он удостоверился, что Мица перелила всю цуйку, он погладил нас по головам и вышел. На самом деле просто оперся о наши головы, чтобы переступить через порог.

Мица хотела еще почирикать с нами по-птичьи, но мы ее бросили, потому что во дворе Гуджюман зарычал на дядю Аристику, и мы надеялись, что он его цапнет. Но дедушка зачем-то держал Гуджюмана. Дядя Аристика наблюдал, как мальчик, не старше Санду, метит наших овец в загоне.

На завалинке, на месте зимних синиц, переговаривались дядя Джиджи, тетя Чичи, тетя Ами и старые тети. Мама нас подозвала, чтобы мы сказали «целую руку» — и угостились пирогом, который привезли тетя Ами и тетя Чичи. Пока они нас целовали, я думал, что они привезли нам пирог, а зато отобрали овец и цуйку. Я думал и про пирог в затмение, когда у нас украли ружье, про пирог, испеченный той же тетей Чичи. И первый раз в жизни я отказался от пирога.

Гуджюман вполголоса облаивал веселье на завалинке, Урсулика ему помогал, в ведро с водой упала пчела и в отчаянии ужалила воду, как врага, который ее схватил и не пускает.

Я слышал, что пчела живет всего две недели и не успевает разобраться, что вода есть вода.

— Мы сделали для его спасения все, милочка, что в человеческих силах,— говорила одна из старых теть.— Деточек жалко, а ты благодари бога, что от него избавилась. Ведь он мог, милочка, привести этих бандитов, своих дружков, в дом, оставить их ночевать, тогда бы и ты была замешана.

Мама молчала и, хотя ей полагалось плакать, смотрела на тетю Ами, как смотрят на червивую сливу.

— Послушай, мы, как сестры твоей матери, да будет земля ей пухом, советуем тебе развестись, мы найдем тебе хорошего человека, священника, доктора, ты не пропадешь.

И пока старая тетя советовала маме развестись, я снова подумал про тети-Чичин пирог, с него, я уверен, и пошли все наши несчастья.

Дедушка тоже был не в своей тарелке, он даже попросил дядю Аристику не забирать пока Ходаю, а то мы не проживем на одну его пенсию — слишком она мала.

Я смотрел на дедушкины узловатые руки, которые всю жизнь били в колокол, а сейчас только колют орехи.

Дядя Аристика говорил, что торопиться некуда, что пока ему хватит цуйки и что он дорого бы дал сейчас посмотреть, как папа в тюрьме кусает локти и как его, бандюгу, бьют, и поделом. Я смотрел на маму, как она не плачет, и мне ужасно захотелось ее поцеловать, хоть это у нас и не принято. Пчела устала жалить воду, я вытащил ее прутиком и посадил на перила крыльца. Она вывернула шею, как будто слушала тетю Чичи, которая говорила, что этого следовало ожидать и что надо благодарить бога, что мы еще дешево отделались.

Было много солнца, оно залезало в глаза, одна доска из забора выпала, и некому было ее прибить, из-за этого у меня зачесались глаза. И чтобы не плакать, потому что мне нельзя плакать, я решил смотреть на пчелу. Но пчелы не было на прежнем месте, я пошел глазами по мокрому следу на перилах и застал ее на воротничке у тети Ами. И как раз когда я подумал, что воротничок вышивала мама, тетя Ами взвизгнула.

Но что меня еще больше обрадовало, это что мама не бросилась натирать укус солью, а дедушка не перестал грызть орехи. Правда, тети и сами знали, где мы что держим, потому что по праздникам мама всегда водила их по дому, чтоб они набивали себе сумки орехами и фасолью.

Тетя Ами всхлипывала, а меня подмывало сказать ей, что все от бога и что мы не должны противиться его воле. Когда у нее распухла шея, она замолчала.

Они поговорили еще о том о сем, то есть о папе с мамой, потом поцеловали нас двенадцать раз, поскольку тетей было шесть, и собрались уходить. Дядя Аристика велел дедушке придержать собак и пошел, руки в боки, в загон для овец. Мне снова захотелось стать папой и стукнуть его по часам. Но я не успел ни того, ни другого, потому что наш баран-четырехлеток, самый сильный из всех, что я знаю, а я знаю пятерых, сбил с ног мальчика, ровесника Санду, а потом кинулся на дядю Аристику. Тот присел на корточки, обычно это помогает, когда присядешь, но сейчас было необычно, и дядя Аристика так и остался, пока его не подняли дядя Джиджи и дедушка. Они вывели его из загона, и он еле ругался: баран боднул его в живот — а живот у него растет прямо от головы. Когда он немного перевел дух, то потянулся за своими часами и — ура! — вынул только две кривые стрелки и кучу осколков! Подъехала телега, куда погрузили цуйку и Мицу, она пела по-птичьи, но совсем дурным голосом.

На прощание мама им ничего не сказала, она смотрела на наших овец, которые стали теперь не наши. Сегодня вечером молока больше не будет, и у меня почти не осталось зубов. Они наконец расцепились, и я почувствовал, что один шатается. Дедушка закрыл калитку, собаки еще ворчали вслед родственникам, мама все глядела перед собой, как на червивую сливу, и не двигалась с завалинки, а я думал про Алуницу Кристеску, будто она далеко и я увижу ее только за минуту до смерти. До чьей, моей или ее, я не успел додумать, потому что пролетел вечерний самолет в теплые края, и я попросил моего брата вырвать мне зуб.

Он рвет лучше всех, потому что без жалости. Дернет за ниточку — и дело с концом. Он дернул. Теперь у меня не осталось ни одного переднего зуба, но мне и не надо, все равно молока нет.

Я плевался кровью с полчаса, вышла, наверное, целая кружка, но мне было хорошо, особенно оттого, что мама бросила плакать.

Налетел дождичек и принес Алуницу Кристеску с вестью, совершенно невероятной, что в Орехах сидит журавль, он выпал из журавлиного клина по дороге из теплых стран, а она увидела. Мы побежали изо всех сил, но я отстал, потому что потерял много крови, и всех сил набралось немного. Высоко на орехе сидел журавль, такой белый и красивый, что я до сих пор не могу поверить своим глазам. Мы остановились поодаль, чтобы его не спугнуть, потому что он совсем не был похож на раненого. Он вовсе не сидел, а стоял на длинных ногах, не шевелясь, только раз дернул головой и снова застыл.

Мы тоже застыли, прижавшись друг к другу, дышали вместе и очень боялись, как бы не улетел единственный журавль, которого мы видели в нашей жизни. Правда, у нас в школе есть аист, но он весь пыльный и набит соломой. Он стоит в учительской, и директор вешает на его клюв пальто — свое или инспекторские, когда приезжает комиссия.

Так мы стояли допоздна. Журавль иногда дергался туда-сюда, будто чего-то ждал, и я не представлял, как это он выпал из клина именно в нашу деревню, ведь про нее даже не скажешь, что она самая красивая в округе.

Вдруг грохнуло, и журавль свалился на землю. Только тут мы заметили, что смотрим не одни, а чуть ли не всей школой, и это наш директор, который к тому же охотник, застрелил журавля.

Мы подошли близко и стали его гладить. Он был теплый и мягкий, красный глаз остался открытым и смотрел в небо, где растаял его клин, а рядом краснелась кровавая точка. Нам было грустно, и мы даже не сказали директору: «Добрый вечер».

Мама встретила нас известием, что собаки снова подрались и она еле разлила их водой. Урсулика отсиживался в сарае, а Гуджюман с рыком ходил под дверью. Мы очень расстроились, потому что мы любим их обоих одинаково. Гуджюман полизал мне руку, и, когда я стал его гладить, я почувствовал, какая у него морщинистая, старая шкура. Тем временем мой брат сделал перевязку Урсулике, то есть завернул его в старые папины штаны.

Мамины герани к вечеру зажглись и освещали нашу завалинку, а вернее, развалинку, она развалится, если папа не вернется поскорее. Она и забор очень чувствуют, что его нет. Примерно раз в пять дней из забора выпадает по доске, и чужие собаки проходят через наш двор, как через проходной. Теперь и калитка не нужна, мы и сами ходим так. Мне бы радоваться, а я чуть не плачу над каждой выпавшей доской. И чтобы не плакать, повторяю таблицу умножения, она у меня уже от зубов отскакивает, как «Отче наш», хотя «Отче наш» я совсем не знаю, а зубов у меня почти нет.

Мы пошли к маме и уверили ее, что нам не хочется есть. Мы решили не хотеть есть, пока не отелится наша старая корова, то есть до зимы, всего несколько месяцев. Я бы сам в жизни не додумался, это мой брат.

Мне было грустно и хотелось в сарай, почитать прощальные письма и поглядеть на марьян, которые мне нравятся больше, чем дидины, потому что у них больше зубов.

Герань на завалинке напомнила мне, что скоро мы с Алуницей Кристеску пойдем собирать цветы. Нам надо собрать сотен пять цветов, из них три сотни диких гвоздик, а остальное — зверобой.

Дедушка читал басни Эзопа, и, когда мы все собрались дома, вокруг лампы, он снял очки. Два года назад они сломались у него в первый раз, и с тех пор их все время приходится чинить. Дедушка говорит, что он потратил две годовых пенсии на починку очков: во-первых, дорога в город, потом сама починка, потом обеды и ужины в ресторане, потому что обратный поезд уходил только по вечерам, а пешком ему трудно, он старый, несколько раз он опаздывал на этот поезд и ему приходилось ночевать в гостинице, и наконец он разозлился и решил чинить очки сам — перевязывать их бечевкой. С тех пор он чувствует себя хорошо, потому что других болезней, кроме очков, у него в жизни не было.

Это я к тому, что он снял очки, чтобы рассказать нам про соседа, про того самого, чьей жене я подложил ученого в колодец. Дедушка встретил его, очень веселого, тот нес из магазина бутылку, потому что цуйку в нынешнем году еще не успел сделать. Дедушка спросил, что у него за радость, а тот ответил, что избавился от заразы.

— От какой? — удивился дедушка.

— Как от какой, она же на курорт отбыла, моя зараза, я еще поросенка продал, вы разве не знаете?

Конечно, дедушка знал, ведь это его видела соседова жена сначала в колодце, а потом, живехонького, в милиции.

— Ох, избавился, она нашла там себе кого-то, не иначе как самого курортного директора, в габардиновом пальто и при машине. Гляньте, что она мне пишет:

«Дорогой муженек, я здесь нашла хорошего человека, который мне сделал предложение. Как ты поживаешь? Надеюсь, в добром здравии? Я тоже, чего и тебе желаю».

Сосед пошел своей дорогой, распевая ту же песню, что на затмении, в которой прилетала кукушка, а он под конец умирал. Дедушка снова надел очки, мы посмеялись и пошли спать. Но заснули мы поздно, потому что у нас немного подвело животы от голода.

Утром, до первого самолета, мы пошли смотреть, как из журавля будут делать чучело. Очень сильно пахло веществом, которое заменяет внутренние органы и консервирует все остальное. Ребята пропустили нас вперед, потому что с тех пор, как папа в тюрьме, нас все уважают. Есть даже один, Джи́ка, он здоровее, чем Санду, и еще глупее, чем я, он каждый вечер молится, чтобы его отца тоже посадили, ему тоже хочется уважения. Вообще-то тут есть преимущества: мне всё уступают дешевле. Например, обычно пара коньков продается за три марьяны и одну дидину, но мне уступили три пары за пять марьян, то есть даже дешевле, чем сыну милиционера, которого, к слову сказать, я еще подстерегу в укромном месте, и пусть он мне ответит, сколько будет трижды три.

Что делать с этими коньками, я не знаю,— так же, как и с прочим купленным добром. Я не знаю, на что мне десять ложек, картинка с королем, выезжающим на охоту, заячий хвост и еще одни неходящие часы. Все-таки мне приятно, что я купил их по дешевке.

Мы не смогли долго выдержать запах этого вещества для внутренностей и ушли. Тем более что сегодняшний журавль совсем не похож на вчерашнего, у него даже глаза от белки: у директора, который его набивал соломой, не нашлось журавлиных глаз, вот он и воткнул беличьи, его-то больше всего интересует клюв.

Все же мы были довольны, что из-за этого запаха нам почти весь день не хотелось есть. После уроков мы с дедушкой пошли навестить маму, она теперь работает на поле. На поле мне очень нравится, потому что там есть навес и под ним — экипаж и красивые сани, оставшиеся от прошлого режима. Я люблю в них играть с моим братом. Я — кучер, он — барин. Наоборот никогда не бывает.

По пути все смотрели нам вслед, и мы знали, что это из-за папы. Я иногда даже слышу: «Бедное дитё, оно-то чем виновато?» Тогда я печально опускаю голову, хотя мне нисколько не печально, но раз людям нравится меня жалеть, не буду же я их разочаровывать. Дедушка зашел к Катерине на молочную ферму, а когда вышел, то даже не отвечал никому на «здравствуйте». Наверное, Катерина зачислила его во враги народа, хотя он и пенсионер.

Я расстроился. И вообще мне надоели жалостливые взгляды. Я живу очень даже хорошо, и как-никак у меня единственного в деревне есть пианино. Скорее бы папа вернулся, мы бы с ним прошлись по улице, всем назло.

Маму мы нашли усталой, она еле смогла нам улыбнуться. Там все работницы были усталые, но все смеялись над мамой, что она учителева жена, а докатилась до мотыги. Я залез в сани. Мама говорила, что не понимает, чего от нее хотят, почему ей даже не дают молока, она ведь работает наравне со всеми и никого не убила. Мне ужасно грустно.

Роса выпала раньше обычного, и светлячки так и норовили навешаться мне на волосы. Но они не могли меня развеселить, и мой брат к тому же ушел домой, ему надо доделывать кораблик. Я остался сидеть в санях, и как жалко, что я не знаю ни одного грустного стихотворения, чтобы мороз по коже. Я запряг в сани много-много белых коней и погнал их на луну. Мне хотелось мороза — и стала зима. Что-то мелькало под копытами, и я не сразу понял, что это волчьи пасти, и за моей спиной щелкали зубами все зимние, все голодные волки. Как вернуться, я не знал, потому что земля превратилась в одно белое поле, и по нему прыгали тени, и стояла такая ночь, что раньше умрешь, чем она кончится. Лошади от страха стали друг за дружкой превращаться в кузнечиков и запрыгивать ко мне в рот, между последними молочными зубами, потом волки меня все-таки догнали и съели. Тогда я вылез из саней, отменил холод и поволок сани за собой к дому. Поле сбилось под ногами, как простыня. Луна созрела и целилась мне в голову. Я петлял из стороны в сторону, чтобы она промахнулась, а тут еще от кузнечиков жгло в животе, и я не мог ни о чем думать — только зачем луна за мной гонится. Мне было все хуже и хуже, пока я не встретил черта с трубой и он не сказал мне, что это все чепуха и лучше мне слушать его, он-то меня знает, слава богу, с пеленок. Он заиграл, как никогда, я выплюнул по одному всех кузнечиков, увидел, что уже утро, и вернулся на санях под навес. Мне больше не было грустно.

Когда я проснулся, все тело ныло, я лежал уже не в санях от прошлого режима, а в своей кровати на четыре персоны, и мама сидела рядом. Она не спала всю ночь, искала меня вместе с теми усталыми работницами, и если бы не Гуджюман, они бы меня не нашли. Я сказал маме:

- Еще бы, я же был далеко!

И она засмеялась.

Нет, мне больше не грустно.

Прошел еще месяц, я нарвал много цветов, а папа так и не вернулся. Всего я нарвал девятьсот диких гвоздик и шестьсот зверобоев. Отнес в сарай, на чердак, и сложил на трухлявом сундуке, где часы и коньки. Там я принимаю Алуницу Кристеску. Цветы пахнут, мы заводим будильник на звон и читаем прощальные письма. А что будильник не звонит, ну и пусть.

Вообще я не такой уж несчастный. Из забора выпало пять досок, но я уже начал привыкать, и мне больше не хочется плакать. Хотя нет, хочется, когда мама посылает меня за хлебом и меня все пропускают вперед, будзю бы я тороплюсь. Один раз там был милиционер, его тоже пропустили. Он смотрел на меня в упор, и я уже хотел ему во всем признаться, но тут он меня спросил, сколько будет трижды три. Тогда я разозлился и отбарабанил ему таблицу умножения от начала до конца, при всем честном народе, и все смеялись и были за меня.

Мой брат все время что-то чертит на листочках и все грозится сообщить о своих открытиях нам с Алуницей Кристеску. Я дрессирую собак, а они никак не хотят дружить, только повернешься к ним спиной — цапаются. Я учу их прижиматься брюхом к земле и ползти.

Никто из родственников больше к нам не приезжал, да и зачем, у нас ведь не осталось ни орехов, ни фасоли. Зато через месяц приедет на каникулы дядя Ион, нам уже не терпится пойти с ним на речку и плавать руками по дну, потому что у нас речка по колено.

Весна уже в разгаре, бабочки садятся мне на ладошки, когда я лежу в траве, и каждый вечер я прихожу из лесу пьяный. Моя береза сохнет в схватке с молодым буком, и мне ее жалко. С запада налетают короткие ливни, я еле успеваю спрятаться под дерево, а вообще я целый день лежу в траве, на спине, лежу, пока букашки ко мне не привыкнут и не начнут ползать по лицу, по носу — некоторые зеленые, некоторые голубые, такие же красивые, как цветы. Я так тороплюсь належаться, потому что они все умрут под косой, сразу как созреют черешни. У меня вся надежда на краденые черешни: наше дерево такое высокое, что, пока долезешь доверху, птицы уже разберут по черешенке и разнесут по белу свету.

Я люблю смотреть на цветы вблизи, смотрю, пока не начинаю их понимать, то есть почему один так раскрашен, а другой — по-другому, почему одни растут целой компанией, а другие поодиночке, и какие уже опылены пчелами, а какие нет.

Мой брат говорит, что я должен был родиться девочкой и что он ничуть бы не удивился — так я люблю всякие телячьи нежности. Поэтому я его с собой не зову, тем более что уже лето, скоро кончится школа и я занят: ем землянику, чтобы губы стали красные к школьному балу.

Алуницу Кристеску мама снова остригла. Она родилась в полнолуние и должна быть всегда как луна. Она тоже ест землянику и выглядит ничего.

В день бала, хотя это не совсем бал, потому что не ночью, мы пошли в лес с Урсуликой. Я был довольно счастливый, хотя всего выпало уже пятнадцать досок с тех пор, как нет папы. Но все-таки занятия кончились, и учитель объявил, что я получаю первую премию. Потому я и пошел в лес — нарвать букет для церемонии: себе, а заодно и Алунице Кристеску, она получает вторую.

Я все время смотрел под ноги и даже не заметил, что Урсулика куда-то подевался. Вдруг он бешено залаял, и тут же раздался выстрел. У меня цветы выпали из рук, я побежал изо всех сил на выстрел, звал Урсулику и наконец нашел его у самой Ходаи. Он вертелся на одном месте и рычал. Мне было страшно, но зуб уже не попадал за зуб, слишком мало их осталось, поэтому я зашел в сторожку. В печке была зола, но остывшая, на полу валялись банка из-под консервов и огарок свечи. Банку я прихватил с собой. Урсулика был цел и невредим, он положил лапы мне на плечи и стал выше меня. Я почесал его по белому нагруднику, и мы пошли домой. Но в дверях сторожки я оставил веточку, чтобы знать, войдет ли кто-нибудь туда.

В березах мы не задержались, было уже поздно, и потом я подумал, что тот, кто стрелял в Урсулику, может выстрелить и в меня. Я все рассказал моему брату и коказал ему консервную банку. Он пожал мне руку. Солнце уже сильно припекало, и я шел домой по тени, чтобы не осыпались цветы и не пересохли губы. Алуница Кристеску ждала меня у калитки в том платье, в каком мы ходили колядовать, то есть она, я ходил в матроске, платье было теплое, не по погоде, но зато лучшее. Мама вдела ей в уши новые петельки из голубой нитки, и цветы я ей подарил как раз голубые. Это вышло так красиво, что я пригласил ее после бала в сарай на угощение, на первые яблоки. Она сказала мне «спасибо», что бывает только по праздникам. Правда, в это время наши соседки, мать с дочкой, так ругались, что я чуть не сгорел от стыда.

Праздновали очень красиво. Пели хором, дирижировал наш учитель, хоть и без одного пальца: он говорит, что оставил его на реке Дон. Пригласили всех родителей. Но мама не смогла прийти, она сидела дома и зарабатывала нам на хлеб — шила платья учительницам.

Я очень жалел, что мама не видит, как я, со всеми своими недостатками, получаю первую премию. Мой брат тоже получал первую премию, он тоже разжился букетом — из моих сарайных запасов. Дедушка сидел, опершись одной рукой о палку, а другой поглаживал бороду. Он надел новую жилетку и держал шляпу на коленях. Глаза у него маленькие и быстрые, и, когда нас вызывали вручать грамоты, он моргал и сморкался. Я дал учителю цветы, а он мне — грамоту и книжку. Я хотел ему что-нибудь сказать, но не смог, потому что вспомнил про папу, как он сидел бы сейчас с другими учителями и смотрел строго. Наш учитель погладил меня по голове своими четырьмя пальцами, и я уступил место второй премии, то есть Алунице Кристеску.

Потом мы спели еще одну песню про то, что мы всегда готовы, и родители разошлись по домам. Я отдал грамоту дедушке, он угостил меня конфетами. Потом он поднял глаза и хотел вздохнуть, но так и остался, потому что бал происходил в физическом кабинете, и среди ученых на стене дедушка увидел себя, только под другим именем.

Наш учитель подошел поздравить дедушку, но тот так смотрел на ученых, что учитель тоже стал смотреть. Хорошо, что жена учителя насела на него с пирожными. Он и так уже толще, чем нужно, но она все равно наседает, два года назад даже специально вышла на пенсию, чтобы печь дома пирожные. Хорошо, что дедушка не любит пирожных, поэтому он ушел с тем нашим соседом, который одним махом расстался и с женой, и с поросенком. В дверях он обернулся, еще раз посмотрел на ученых и поклонился. Мы остались на бал, а бал — это когда жена учителя угощает нас пирожными, а мы разговариваем.

Алунице Кристеску очень шли новые сережки и новолунная голова, но она слишком долго стояла с сыном милиционера, которого звать Джиджи, но он шепелявый, и мы зовем его Шушу, а он не обижается, только для виду, когда отец рядом. К тому же он косой. Так что он смотрел на Алуницу Кристеску одним глазом, держал ее за руку и что-то ей рассказывал, а она смеялась как дурочка. Не по-умному же ей смеяться на болтовню какого-то Шушу. Мне было не очень хорошо, сердце билось так, что меня качало. Во рту ужасно горчило, как от косточек не знаю чего, и я подошел к ним.

— Повштречалша орех ш мышью. Мышь и говорит: я шильнее. А орех: нет, я. А мышь взяла да и шьела его. Кто шмел, тот и шьел.

И Шушу залился идиотским смехом. Алуница Кристеску ему вторила так, что у нее дрожали сережки.

Я смотрел, какие красивые зубы у Алуницы Кристеску и как она их тратит на то, чтобы смеяться с каким-то Шушу. И только он открыл рот, как я сказал:

— Шушу, поди сюда, скажу что-то на ушко.

Он оглянулся, нет ли поблизости отца, отца не было, и он не обиделся.

— Говори, только побыштрее. Я тоже шнаю анекдотик про уши, потом шкажу,— И он одним глазом подмигнул ученым на стенке, а другой не спускал с Алуницы Кристеску.

Я отвел его на шаг в сторонку, он подставил ухо, и я в него плюнул. После чего пошел прямо в сарай читать прощальные письма.

С Алуницей Кристеску я помирился только к концу лета, и то только про себя. Не то, чтобы я не хотел, я очень даже люблю мириться, но ее увезли к родственникам на море и держали там без перемирия со мной, пока не прошли все ярмарки. Лето было короткое и очень злое, наслало на нас засуху, и маме приходилось каждый день мотыжить землю. Кормил нас дедушка, потому что она возвращалась поздно и почти всегда в слезах. Мы с моим братом надевали пижамы и сидели на завалинке, пока не стемнеет. Вот что хорошо в засуху: солнце заходит так красиво, что меньше хочется есть.

Вообще-то я и днем больше сижу на завалинке, смотрю, чтобы не дрались собаки. Я завел длинный прут, их разнимать, потому что слов они не слушают и бросаются друг на друга, как только я задумаюсь об Алунице Кристеску. Санду пропадает весь день в лесу, и, что он там делает, не знаю, возвращается он очень мрачный.

С ребятами я тоже вижусь. Как случится что интересное, они прибегают рассказать. Например, в горах бандиты пырнули ножом одного чабана и подожгли овчарню. И он бы тоже сгорел, когда бы не собаки, они вытащили его наружу, а там он уцепился за хвост своего осла, и осел доволок его до охотничьей сторожки, тем и спас.

Но у меня другое горе: собаки. Вчера я вылил на них ведро воды, иначе их было не расцепить. Мне кажется, что главный задира — Урсулика, и, как его образумить, не знаю. Я попробовал посадить его на привязь, но он перегрыз ремешок и опять подрался. Я уж и еды им даю поровну, и поговорил с каждым в отдельности, а они никак не поладят. На белой шерсти Гуджюмана раны особенно видны. Он сдал и больше не держит голову высоко, как раньше. Когда я его зову, он смотрит на меня и моргает, и мне хочется плакать, такие у него печальные глаза.

А в остальном все хорошо. Только когда на нас наползает вечерний туман, голосят коровы и у меня начинают слипаться глаза, я вспоминаю папу, как он входил в дверь, бросал на кровать газету, а потом шуршал ею со всех сторон, пока не засыпал. Хорошо, что я нашел его карточку и смотрю на нее по вечерам, когда наползают туманы и пахнет ореховым листом.

Я очень изменился, мне больше не снится помадка, и с тех пор, как Алуница Кристеску уехала на море, я не построил ни одного замка. И для нашего сарая я больше ничего не покупаю, только прибираюсь там иногда, меняю цветы и потом играю на пианино, пока не заболят пальцы. Не очень-то мне весело.

Однажды меня навестил Шушу, сказал, что за десять марьян он меня, так и быть, простит. Нашел дурака! Я еле удержался, чтобы не плюнуть ему еще и в другое ухо.

Нет, если хорошенько подумать, мне не нравится лето, я жду не дождусь, когда вернется Алуница Кристеску и мы с ней начнем осень. Из-за этих несчастных каникул я даже не вижусь с дядей Никуцей, нашим школьным служителем, и уже давно ничего не слышал про вторую мировую войну. Про первую-то нам докладывает дедушка из Малу. Мы с дядей Никуцей остановились на том, как ему пуля пробила шею и как его отвезли в полевой госпиталь, и мне ужасно интересно, что будет дальше, выживет он или нет.

Потом засуха кончилась, а с ней вместе и закаты, которые отвлекали от голода. Теперь по вечерам трудно. Хорошо, что мама стала пораньше возвращаться с работы. Мы надеваем пижамы, едим, а после дядя Ион, который у нас гостит, рассказывает нам про политику и историю.

Вечером я хотел лечь спать пораньше, чтобы наутро проснуться первым и думать об Алунице Кристеску, пока не проснулись другие. Я был довольно счастливый, потому что попил молока. Мама кончила шить платья и отдала их учительницам. Собаки облаивали друг друга, мама смотрела в окно и говорила, что это просто издевательство, сколько ей заплатили. Дедушка вспомнил для нас одну веселую сказку, собаки устали лаять, и мама сказала, что мы все-таки пойдем завтра на ярмарку и она купит нам брюки клеш. И заплакала. Мы были совсем сонные и поэтому обрадовались только наутро. Я даже отложил на потом Алуницу Кристеску, покормил собак, привязал их подальше друг от друга, поиграл немного на пианино, а после мы обулись в новые ботинки, в те, что нам купил папа год назад к приезду родственников. Хотя на ярмарку мы всегда ходим пешком, я представлял себе, что мы опоздали на поезд.

Жалко, что нам некому было сказать «до свиданья», потому что дедушка тоже пошел с нами, а дядя Ион вернулся в город, в свой университет. Все же я немного отстал и сказал «до свиданья» Алунице Кристеску, про себя.

Было воскресенье, и все на нас смотрели. Я старался погромче разговаривать с моим братом, чтобы, кто нас видел, поняли, куда мы идем. Когда мы вышли за околицу, мы сняли ботинки, чтобы они не пылились.

Я радовался, что нас много и от нас шум идет по лесу. ! Одна сойка так с криком и летела за нами всю дорогу. Было тенисто, пахло привядшими цветами, я нес припасы, мой брат — ботинки, мне все время хотелось смеяться, я даже иногда забывал, что папа в тюрьме.

Посреди леса мы устроили привал и поели хлеба с повидлом. Голубые букашки липли мне к рукам.

Я спросил маму, сколько километров мы прошли до сих пор, и дедушка ответил, что четыре. Мы с Санду переглянулись и подумали, что через километр начнем ссориться.

Мы поменялись, кто что несет, Санду взял припасы, то есть пустую сумку, а я ботинки. Мама шла впереди, собирала цветы по краям тропинки и улыбалась, когда дедушка стучал по деревьям своей бамбуковой палкой и принимался вспоминать разные рецепты чая. Я первый раз в жизни подумал, что мама красивая, и, не знаю почему, нагнал ее и попросил взять у меня те двадцать лей, что я заработал колядками под Новый год. Она рассмеялась и не захотела их брать.

Мы совсем не устали, но все время спрашивали, далеко ли еще идти. Они говорили, что нет, но столько раз, что на самом деле было да. Наконец мы вышли из леса, осталось пройти полем до большой дороги. Было очень тепло, на опушке к нам привязалась мошкара и прокатилась на нас к дороге, там мы ее оставили до вечера, чтобы вечером прокатить обратно в лес. Мне было как-то щекотно: как будто щекочут в животе, где ты не можешь почесаться.

Ярмарку было слышно издалека. Дедушка нам ее показывал, но мы не видели, как ни вставали на цыпочки. Мы сели на обочине дороги и обули ботинки. Только тогда я посмотрел на Санду, и мы поняли, что первый раз в жизни прошли больше чем пять километров без ссоры. Мама нас причесала и сказала, что, если останется время, покажет нам город, только мы должны будем держаться за руки, чтобы не потеряться.

И когда мы обулись, дедушка сказал: «Вот она!» Но это была не сама ярмарка, а только ее колеса. Никогда бы не подумал, что ярмарка держится. в воздухе на четырех колесах и на пятом поменьше, но которое все равно стоит три лея, еще дороже, чем большие. Мы прокатились на всех, я громко разговаривал с моим братом, но о чем, не помню,— в общем, это был самый счастливый день в моей жизни. Нет, наверное, не самый, потому что он кончился головной болью.

Жалко, что Алуницы Кристеску не было с нами, она бы струсила перед этими колесами, которые называются чертовы, а я бы ей сказал: «Чего ты испугалась? Подумаешь!» И солнце пекло гораздо сильнее, чем дома, весь день торчало у меня на голове, поэтому я ничего не помню: только что в животе щекотало, и я смеялся без перерыва. Да там все смеялись и транжирили деньги.

У одного балагана стояла лошадь, ржала человеческим голосом и зазывала в цирк. Но мы не пошли, потому что дедушка ни во что такое не верит. Даже в лотерею, хотя я в конце концов выиграл пастушка из гипса. Я положил его в сумку, и мы пошли смотреть на город. Солнце било городу в окна, он сгрудился внизу, в долине, дом налезал на дом, и крыши были плоские. Я его представлял совсем не таким, дедушка показывал нам, где больше всего окон, и говорил, что он там учился. В город мы не спустились, у нас ботинки запачкались от ярмарки, и, когда дедушка замолчал, я всучил Санду те двадцать лей за колядки, я все равно не знал, куда их девать.

На самом деле город мне, наверное, понравился, потому что только потом, когда мама покупала нам брюки клеш, я подумал о папе.

Я крепко держал гипсового пастушка, мы немного походили — посмотрели, как все смеются и транжирят деньги, потом мама стала покупать нам брюки клеш. Я говорю «стала», потому что мы их покупали битый час, пока не нашли подходящих. Мой брат говорил, что нечего меня баловать, что мне еще расти и расти до таких штанов, но я тогда посулил ему пастушка из гипса, которого я выиграл уже сейчас, хотя расти мне еще два года, пока я нагоню Санду.

Штаны были зеленые, и даже с шлевками для ремешка, мама пообещала сшить нам ремешки из холста. Еще мы порылись у дедушки в карманах и наскребли на две зеленых шляпы с тесемками. Мы все остались ужасно довольны, а когда уходили, лошадь, которая ржала человеческим голосом, снова позвала нас в цирк, но мы снова не пошли, потому что дедушка так ей и не поверил.

Ботинки мы больше не разували, мошкару перевезли на себе от дороги до леса, новые штаны тоже не снимали, и я ждал, когда пройдут полпути и Санду даст мне прищепку, которую он взял с собой из дому. Перед тем как уйти с ярмарки, я еще разок прокатился на всех колесах, особенно на маленьком, за три лея, и вдруг мне показалось, что я вижу дядю Аристику, как он с кем-то разговаривает, а этот кто-то, когда я подошел поближе, оказался тем соседом, который спровадил жену на курорт и у которого еще кукушка умерла в затмение. И как будто это все уже было, только я не мог вспомнить когда. Да и времени вспоминать не осталось — мы спешили зайти к дедушке в Малу, на сказку про яйцо и на простоквашу.

На прощание дедушка из Малу подарил нам оплетенную бутыль с молоком и проводил нас до Девичьего лога, под рассказы из первой мировой войны. Потом мы поцеловали ему руку и еще долго видели, как он стоит, весь белый и сгорбленный, перепоясанный большим черным поясом с кармашками — за пояс он затыкает складной нож, а в кармашках хранит вырезки из старых газет. Мы его очень любим, особенно летом.

Стало смеркаться гораздо позже обычного, запахло дымом и коровами, мама шла впереди, красивая, я нарвал для нее слив-скороспелок и цветов в волосы, дедушка рассказывал про разные чаи, и только Санду его слушал, потому что они вместе тащили бутыль с молоком. Я был совершенно счастливый из-за новых штанов, хотя мой брат и забыл дать мне на полдороге прищепку, и от счастья мне захотелось вести себя как родственнику, то есть громко смеяться и говорить что попало, но все-таки из забора выпало двадцать досок с тех пор, как папы нет, и, когда мы пришли домой, я сразу пошел в сарай играть на пианино, прямо в брюках клеш.

Я собирался перевести стрелки на часах и подумать об Алунице Кристеску, пока играю, но в углу, где я держу счастье, что-то зашуршало и застонало, так что у меня последние зубы зашли друг за друга. Черная тень выкатилась на меня и стала пыхтя лизать мне ботинки. Я чуть-чуть успокоился и понял, что это Урсулика, весь в крови, и с него текут банкноты по тысяче лей. Я отнес его обратно на подстилку, подложил еще несколько тысяч, обтер с него кровь, и он уснул.

Когда я вышел из сарая, наконец-то стало темно и Санду возился с Гуджюманом, который был изранен больше, чем Урсулика; когда он дышал, у него кровь клокотала в ноздрях, он скулил и смотрел на нас печально.

Мы, хоть и в темноте, промыли ему раны, перевязали старыми рубашками, растерли, чтобы согреть, и потом сделали искусственное дыхание. Санду все время меня пилил, что я не привязал собак как следует, а я чуть не плакал, потому что Гуджюман смотрел только на меня, и чего бы я не дал, лишь бы повернуть время вспять, не ходить на ярмарку, остаться дома, чтобы ничего этого не случилось. Но Гуджюман все смотрел на меня и почти не шевелился.

Мама вынесла для него миску молока, но он к ней даже не притронулся. Дедушка сказал, что он больше не хочет жить.

Только на ночь мы попили дареного молока, но я все время видел перед собой глаза Гуджюмана и не чувствовал никакой радости. Потом мама подметала и пела «Воскресенье печальное», а мы залезли под одеяло. Санду сказал, что завтра сделает календарь, на столько дней, через сколько отелится наша корова, и тогда у нас будет свое молоко, особенно для меня, а то у меня зубов раз-два и обчелся, и те молочные.

Потом, чтобы не слышать собачьих стонов, Санду стал мне рассказывать, что на деньги за колядки он купил резинку для мотора, что ему работы еще на несколько дней, а мне надо пока присмотреть хороший пруд, и тогда мы устроим спуск корабля на воду. Потом он уснул, а я остался один на один с глазами Гуджюмана. Голова тяжелела и вдавливалась в подушку, я хотел спрятаться от этих глаз, но они вошли в икону на стене и росли, и росли, пока не разбили стекло и не выпали из иконы на одеяло, а я не мог даже шевельнуться, такая неподъемная стала у меня голова, все белые подкроватные человечки вылезли посмотреть, как собачьи глаза входят в мой череп и болят внутри, хотя я совершенно ни в чем не виноват. Ярмарка крутилась за окном на четырех больших колесах, белые человечки кромсали мои новые штаны и зеленую шляпу, а я не мог даже крикнуть, потому что собачьи глаза разламывали мне голову, и, только когда взошла луна, икона подобрала на место свои осколки и унялась.

На другой день меня разбудила боль в голове. Не знаю почему, мне показалось, что наступила осень, а мне не с кем будет считать журавлей, потому что Алуница Кристеску никак не возвращается с моря. Я вышел во двор, но осень не наступила, только мой брат расхаживал в брюках клеш и с прищепкой, он велел мне поскорее вырезать первый день в календаре, по которому отелится наша старая корова, и идти искать Гуджюмана, потому что тот пропал.

Я вспомнил вчера, и снова мне захотелось, чтобы ничего этого не было. Голова болела, и я не произнес ни слова все то время, что мы искали Гуджюмана. Каждый шаг отдавал у меня в голове, как будто об ее стенки бились мысли, но на самом деле это бились собачьи глаза. Когда мы встретили в березах отца Алуницы Кристеску и он сказал, что нашел Гуджюмана, мне было страшно подойти: я был уверен, что тот лежит без глаз, а его глаза во мне, внутри головы, от этого и боль.

— Он постеснялся умирать дома, бедный пес,— сказал отец Алуницы Кристеску.

И мы стали рыть могилу.

Березы размешивали ветками небо, рыжие муравьи карабкались по нашим ногам, я не мог оторвать глаз от белой шкуры Гуджюмана, на которую шлепалась черная земля, и, не знаю почему, думал, что еще очень, очень не скоро отелится наша корова.

Прогудел десятичасовой самолет, и первый раз в жизни мне стало от этого больно. И потом всю неделю было больно, самолеты как будто пролетали сквозь мою голову. И всю неделю я каждый день приносил на могилу Гуджюмана цветы и по куску мамалыги, но ее съедали рыжие муравьи.

И в первую же лунную ночь я тоже решил не умирать дома. Особых причин на то у меня не было, просто если ты это делаешь в тишине и один, тут нет ничего особенного и очень похоже на сон. Конечно, только для того, кто умирает, другие-то это переносят хуже, некоторым даже кажется, что они умирают заодно с тобой, и выходит, что тут главное не твоя смерть, а то, что ты мучаешь ею других.

Я это знаю, потому что один раз уже умирал, зимой, в снегу, не помню, от холода или от тоски, но мне не дал умереть дедушка, он меня нашел, совершенно случайно: я не оставлял никакой записки.

Уже несколько дней лето ведет себя, как осень, и я не могу перевозить на себе муравьев. Но я перевез их достаточно. Это очень удобно в брюках клеш, набираешь сразу много, и ни один тебя не укусит. Я давал им налезть на штанины и потом стряхивал в одну песочную яму, но ночью они возвращались обратно на могилу Гуджюмана.

Наверное, единственный выход — это еще раз умереть. Пожалуй, я так и сделаю — только послезавтра, потому что на завтра назначен спуск корабля на воду, и я надеюсь еще побыть счастливым. У нас припасено и шампанское, то есть бутылка вина, которое сначала было для причастия, сейчас, когда дедушка на пенсии, это просто вино, а завтра оно будет шампанским. Мы пригласили множество народа на пруд, очень жалко, что велосипед заперт с тех пор, как уехал папа.

Пруд — это тот, что возле целебного источника, который возле церкви, которая рядом со школой, которая через забор от нас. Я хочу сказать, что мы живем рядом с прудом, и были там первыми, в матросках. Лягушки все попрыгали в воду и глазели на нас из камышей. Пахло гнилью. Мы сели на траву и обтерли пыль с шампанского. Я все ждал, что вот-вот стану счастливым, но, даже когда пришли приглашенные, не стал.

Сначала корабль шел хорошо, и все хлопали. Лягушки от страха нырнули под воду, но, когда у него заклинило руль и он застрял в камышах, они осмелели, забрались на палубу и там расположились. Приглашенные смеялись, и мой брат еле-еле убедил меня разуться и вызволить корабль из позора.

Воняло гнилью, мне чего-то недоставало, кажется, Алуницы Кристеску, и даже шампанское не хотело открываться. Мой брат сначала выругал меня, а потом проделал дырочку в пробке, и мы цедили из бутылки по очереди, пока не началась гроза с громом и молнией. Наверное, мы были пьяные, а то бы в нас попала молния. Я вспомнил, что положено шампанское разбивать о корабль, но поскольку он сломался, мы разбили бутылку о дерево, а потом я ушел в лес, чтобы не разреветься.

Я шел быстро, ветки хлестали по лицу, я встретил четырех ящериц и в конце концов понял, почему мне хотелось плакать. Умерла моя береза. Опали ее листья, и в складках коры кишели отвратительные насекомые. У меня заболело исхлестанное ветками лицо, в голову забралась совершенно нестерпимая мысль, что это все из-за меня. Из-за меня умерла береза, расшатался забор, забрали папу, сломался корабль, из-за меня шампанское — это никакое не шампанское, и не едет Алуница Кристеску, и мне больше не назвать ее просто Алуницей, как в ту ночь с морозом и колядками...

Я заколотил ногами и кулаками по здоровенному буку, который задушил мою березу, и колотил, пока на мне не высохла матроска. Трава тоже высохла, и я лег в нее. Наверное, она была лекарственная, так она пахла, на нас лилось солнце, и я даже подумал, не умереть ли мне, но солнце жгло так сильно, что на мне загорелась одежда. И травяные лекарства запахли горелым, насекомые с мертвой березы переползли на меня, а я ничего не мог, время шло мимо и было такое же мерзкое, как эти насекомые.

Потом небо заволокло всеми облаками, которые мы с Алуницей Кристеску распустили за нашу жизнь. Они почернели, набухли. Теперь они распускали меня, я крепился изо всех сил, чтобы не развалиться на куски, и вздохнул с облегчением, когда увидел соседа, у которого умерла кукушка на курорте или жена на затмении — не помню. Он появился из-за берез с бельгийской трехстволкой наперевес. Я уверен, что это была она, хотя никогда ее не видел. Я хотел обрадоваться, что ружье нашлось и папа теперь вернется, но был уже почти развалиной. Сосед наставил на меня ружье, но я не испугался, потому что растерял зубы в других страхах, и только подумал: что он тут делает, в моих березах, они и так еле держат верхушками черные тучи, не дают им распустить меня совсем. И вдруг все березы вздрогнули, тучи рухнули на меня вперемежку с листьями, и боль хлынула из головы через нос. Время, которое шло мимо, встало. И тогда грохнул выстрел, и гипсовый пастушок разлетелся вдребезги.

Когда я очнулся, уже наступила осень. Первое, что я услышал, было «Воскресенье печальное». Второе был мой брат, он дал мне пять конфет и сказал, что сообщил милиционеру про консервную банку, про окурки и про тени в ту велосипедную ночь, но милиционер не сразу сообразил что к чему, пришлось Урсулике привести его к березе, где меня нашли, оттуда — в Ходаю, а потом — в дом того соседа с затмения, но его там не оказалось, он сбежал в лес, к этим.

Я ничего не понял, и Санду сказал мне «дурак», хотя я и больной. Я спросил его про гипсового пастушка, он сначала удивился, что я не сказал «сам дурак», а потом ответил, что пастушок сам разбился в тот день, когда меня нашли в лесу под умершей березой, хотя он был дома и сидел между окон, рядом с подушечкой для иголок.

Прошло семь осенних дождей, а Алуница Кристеску так и не приехала считать журавлей. Я каждый день хожу на станцию, но на нашей станции больше никто не выходит. Возвращаюсь домой не дорогой, а напрямик, через речку, чтобы не попасть под десятичасовой самолет, он все еще давит на меня. У нас уже и учитель сменился: у него все пальцы целы и он обожает стучать ими по кафедре.

Примерно на втором дожде у меня была большая радость: дядя Никуца не умер в полевом госпитале, а поправился и отступил в беспорядке к Яссам, где у него был знакомый сапожник, который его укрыл. Может быть, я выражаюсь не очень ясно, но моего брата вызвали в милицию и, наверное, не для того, чтобы узнать, сколько будет трижды три. Если он не вернется к обеду, я пойду относить ему еду. Я уже приготовил немного мамалыги с повидлом. Хорошо бы было на второе молоко, но по коровьему календарю до него еще два месяца. На третье я прихватил орехи и пошел к примарии. Около нее стояла машина, но в ней моего брата не было, и я прошел мимо — прямо к окну подвала, чтобы сунуть туда еду. Я был уверен, что Санду в подвале, поэтому мне пронзило голову, как десятичасовым самолетом, когда я увидел его на крыльце примарии в кругу каких-то чужих и веселых людей. Фотограф фотографировал моего брата, а рядом стоял товарищ милиционер, очень довольный.

Я тоже был доволен, только не знал отчего. Я посвистел моему брату, но меня заметили остальные, подхватили и ввели на крыльцо. Я ничего не понимал: ни зачем меня заставляют пожимать руку моему брату, ни зачем нас все время фотографируют и велят улыбаться. Но больше всего меня напугал один, который все время писал что-то в блокноте. Он был доволен, как и все остальные, потому что приехал на той же машине, но зачем-то взял меня за пуговицу и сказал:

— Что ты чувствовал в ту минуту? Ты думал о своих товарищах, пионерах? И как думал?

— В какую минуту? — решил уточнить я, потому что про пионеров и прочее я знал, что ответить.

— Когда он в тебя стрелял,— сказал тот, что с блокнотом, вертя мою пуговицу.

— Кто?

— Легионер! Как его там, товарищ старшина?

— Ваш сосед, у которого жена на курорте,— объяснил мне милиционер.

— Так, жена на курорте,— записал тот, что с блокнотом.

— А, этот! — Я обрадовался, что понял, наконец, о ком речь.

— Значит, так, он в тебя стрелял...

— Да нет, не в меня!

— Как это не в тебя? — Тот, что с блокнотом, уже не был доволен, хотя их привезла одна машина, и все сильнее крутил мою пуговицу, а я не мог ему сказать: «Осторожнее, не оторвите»,— потому что нас как раз фотографировали.

— Он стрелял в пастушка... у нас дома стоял такой, гипсовый, между окон,— объяснил я, но напрасно, потому что пуговица уже отлетела.

Все начали переглядываться, а мой брат дал мне сигнал в ногу и еще подмигнул.

Тот, что с блокнотом, забыл про блокнот. Он держал на ладони мою пуговицу, и, поскольку мне захотелось есть, я ответил на его вопрос:

— Ничего, с гордостью.

Он проглотил — что, не знаю, до этого он ничего не жевал — и улыбнулся:

— То есть как это, мальчик?

— То есть в ту минуту я ничего не чувствовал, а про пионеров думал с гордостью.

Он открыл было рот, но не сказал «ага», как я ожидал.

Пора было расходиться по домам. Я посмотрел на товарища милиционера и подумал, что трижды три будет девять, но ему не сказал, ведь он бы мне все равно не поверил, так что я попросил отдать мне мою пуговицу, и мы ушли. Обед я скормил моему брату по дороге, кроме третьего, то есть орехов, которые нельзя съесть без двух булыжников. И в тот день нам было очень весело, хотя из забора выпала тридцать одна доска с тех пор, как забрали папу.

Две недели идет дождь. У меня отсырел ранец, учебники все время подмокают, хорошо, что они бесплатные. Прошлой осенью было четырнадцать дождей, но не таких длинных. Еще немного — и станет совсем грустно. Все остальное по-прежнему: каждый вечер у меня болит голова и я жду папу. Мы по очереди ходим к утреннему поезду, но, наверное, до праздников так никто и не сойдет на нашей станции. Когда поезд отправляется, я машу рукой начальнику вокзала, который однорукий и мне не отвечает, и быстро иду домой, а что дождь — даже хорошо, он меня спасает от десятичасового самолета.

Осень мне не нравится. Вчера вечером дядя Никуца заключил перемирие. Сегодня после обеда, когда мы запасались углем на зиму, он поступил в партийную школу, учиться на начальника. Я уже знаю конец, и мне неинтересно. К тому же в дождь плохо подметается, надо бы найти другого раненого и пойти по новому кругу. Холодает с каждым днем. Уже на месяц холоднее, чем когда меня подстрелил сосед. А папа все никак не вернется. Сегодня с утра мама наводила чистоту и вымела из-под кровати белых человечков. Я видел их следы в пыли, и мне было их жалко. Дедушка не верит, что они есть, хотя по профессии, как священнику, ему положено верить. Вообще я не понимаю, что со мной, я говорю, а сам как будто жду чего-то. Поэтому я и журавлей не сосчитал. Мы думали сосчитать их с Алуницей Кристеску: сначала осенью, когда они улетают, а потом весной, когда прилетают, чтобы посмотреть, сколько остается в теплых странах. Мы бы и пари заключили, но теперь какие там пари, если Алуница Кристеску сама осталась в теплых странах, море — ведь это и есть теплые страны? Ее отец тоже уезжает: он попросил у нас чемодан. Правда, чемодана у нас уже нет, а с каких пор, не помню и не хочу вспоминать, потому что начинаю скучать по Алунице Кристеску.

У меня есть теория, по которой осенью холоднее, чем зимой. Но сейчас холоднее даже, чем осенью. У меня размокли кости, и по утрам мне кажется, что я разучился ходить. Я уже два раза падал. Хорошо, что не на глазах у мамы, а то бы она заплакала. Поэтому я притворяюсь, что ленюсь вставать с постели, и лежу, пока у меня это не пройдет. Я лежу и вспоминаю, как надо переставлять ноги по очереди, и чем дальше осень, тем это все труднее.

Была одна ночь, когда понаехала тьма машин, целых четыре. И все из милиции, они арестовали нашего соседа по затмению и еще двоих, которые были связаны с теми, из лесу. А я всю ночь крутился в ярмарочном колесе, пока не сообразил, что четырехклассный голос, который мы подслушали, когда ехали на велосипеде в пижамах и с прищепками, был нашего соседа, а другой — дяди Аристики. Так я и сказал моему брату. Утром к нам в гости пришел отец Алуницы Кристеску. Он принес весть, что те же четыре машины арестовали дядю Джиджи и дядю Аристику. А он сам завтра уезжает на Черное море, потому что достал чемодан, и пришел пожелать нам счастливо оставаться.

Я спросил его, увидит ли он Алуницу Кристеску, и он сказал, что да. Я хотел послать ей письмо, как я один пересчитал журавлей и устроил бал в сарае, но потом успокоился и собрал ей просто посылку: счастье и еще несколько марьян, на память.

Мы сидели за столом до поздней ночи. Когда дождь застучал по крыше, мне стало грустно, и от грусти я заметил, что к окнам со двора прижались тени и смотрят на нас, как мы пьем цуйку и молчим. Я чувствовал, что больше не могу, скорее бы пришли синицы и зима, к нам на выручку.

Я подумал, что Алуница Кристеску ходит сейчас раздетая. Я однажды видел фотографию с морем, и там все люди были раздетые и смеялись, неважно, взрослые или дети. На самом деле я рад за Алуницу Кристеску, что она ходит раздетая и смеется, но, по-моему, в тот вечер я называл ее по имени почти без остановки.

Ее отец давно уже ушел с чемоданом, а мы все никак не могли заснуть. На столе осталось от взрослых еще немного подогретой цуйки, и Санду сходил за ней. Я бы тоже мог, под кроватью-то больше никого нет, но у меня снова размокли кости. Урсулика выл, так что мурашки шли по коже, мы помянули Гуджюмана, чокались тихонько, чтобы не услышали мама или дедушка. Как бы я хотел уехать далеко-далеко!

Мой брат объяснил мне, Как он догадался, по консервной банке и по окурку, кто украл у нас ружье. Но только я сегодня вечером соображаю еще хуже, чем обычно. Я не понимаю, зачем людям родиться бандитами и ненавидеть друг друга. Не понимаю, чем мы провинились перед дядей Аристикой, что он заставил соседа по затмению украсть у нас ружье, и почему тот согласился, когда он должен быть нам благодарен, что мы услали его жену на курорт? Я не понимаю, зачем человеку родственники, и, если все же они есть, почему мы должны отдавать им орехи и фасоль? Почему папа в тюрьме, почему разваливается забор, почему надо любить теть, если их все равно что и нет, почему я один на один с тенями за окном и с иконой, почему мне страшно и грустно, ведь я никому ничего не сделал, почему я разучился ходить, почему я убил Гуджюмана, почему?

Господи, почему никак не вернется папа?..

Хорошо, что в коровьем календаре осталось только две недели. У меня голова просто раскалывается от боли.

Все-таки я собираюсь дать бал в сарае. Нарочно, чтобы не пригласить Шушу, а когда он меня спросит почему, плюнуть ему во второе ухо, хотя я уже не помню, какое было первым.

Надо бы подумать про наших дядей, которых забрали. Может быть, раз они теперь там, нам отдадут обратно овец? Но мне больно думать. Гораздо больнее, чем от собачьик глаз, и дождь превратился в шаги, подошел к окну и смотрит на меня. Икона начинает расти и пахнуть чем-то знакомым, в ней открывается дверца, я вижу хромого черта, я не видел его с затмения, он меня манит, зовет слушать трубу. И вдруг я понял, какой он подлый, и нет у него никакой трубы, и никогда не было, он меня морочил с пеленок. Я допил цуйку и запустил в него кружкой. Он кинулся на меня, но, слава богу, в эту минуту въехал папа на белой лошади. Он курил папиросу и лег рядом со мной. Икона захлопнула дверцу, сделалась совсем маленькой и дала мне уснуть.

Утром, когда я открыл глаза, мне захотелось плакать, и я не знал почему, пока не увидел папу. Он совсем не сердился, что я разбил икону. Он сказал мне «привет», как большому, и протянул кулек с помадкой, которую я ел только во сне, с елки. Мне было тепло и все время хотелось плакать, и, чтобы не расплакаться, я попросил его еще раз войти в дверь — для меня. Он вошел, и все смеялись. Как он похудел!

Пока я ел помадку, мама плакала, потом она подмела пол и накрыла на стол с салфетками, как при гостях. Мне дали еду в постель, потому что я снова разучился ходить. Брат рассказал мне все. Как он первым увидел папу и даже испугался, как Урсулика его не узнал и хотел укусить, а папа рассердился и прибил его, и что папа похудел, и какая у него большая складка между бровей. Я его не перебивал, хотя все знал сам, но, когда лежишь, всегда так: кто-то должен тебя развлекать разговорами.

К обеду я уже смог ходить, и мы пошли гулять по улице с папой и моим братом, потому что было воскресенье и мы были счастливые. Мы шли серьезные и нахмуренные. И все смотрели на нас, как мы ничего не говорим, хотя воскресенье. Все с нами здоровались, и жалко только, что мы не встретили товарища милиционера, я бы ему сказал в глаза, что трижды три равняется девяти.

Хмурым быть трудно, у меня болели все мышцы лица, а складка между бровей все равно не получалась. Зато когда мы вернулись домой, на нас напал хохот, и мы хохотали, пока папа не достал белую лошадь и не дал нам. Тогда хохот прошел, потому что мы не знали, как делить эту лошадь, она одна, а нас двое, но в конце концов мы вспороли ей брюхо, посмотреть, из чего она сделана, увидели, что из опилок, и потеряли к ней интерес.

Мы зажили очень хорошо, назло холоду и дождю. Нам опять продают молоко, потому что мы уже не враги народа. Забор тоже починен, но мама все равно плачет вечером, когда видит нас всех за столом.

Как мы смеялись, когда однажды пришел фельдшер Тити делать нам осеннюю прививку, а папа его не пустил! Как хорошо было!

Только дождь так и не перестал, и зима никак не наступит.

Когда к нам пришли поплакаться тетя Чичи и тетя Ами, слава богу, у нас еще оставалось несколько салфеток. Они уверяли, что ничего не знали про ружье, и каково им теперь расплачиваться за чужие грехи, это им-то, которые соблюдали все посты и сделали столько добра!

Когда папа спросил их про овец, они сквозь плач сказали, что овец больше нет, их конфисковало государство. Дальше я не слышал, потому что был в сарае и только подглядывал в щели. Я завел часы на звон и думал об Алунице Кристеску, как она ходит раздетая и смеется.

Потом, когда тети ушли, я прочел несколько приветов с Черного моря и подумал, что остался на зиму без счастья и что весной надо будет что-нибудь приискать, а то у меня, кажется, испортилась голова. Приходится даже отложить бал в сарае.

Теперь уже до весны, если весна вообще наступит.

Вчера мне привалила такая радость, какой я совсем не ожидал: пришла посылка с Черного моря. Она была перевязана голубыми нитками, нитками для сережек, и внутри лежали две пары носков. Меня бросило в жар, я не знал, что сказать папе, который смотрел на эти носки с изумлением. Потом я подумал, что Алуница Кристеску даже не подозревает, что папа вернулся, и что надо ей написать, хотя я не знаю адреса. Носки я положил на сундук в сарае, рядом с часами, чтобы смотреть на них по воскресеньям и думать об Алунице Кристеску.

С тех пор как вернулся папа, нас уже не так уважают ребята. Конечно, теперь у нас и теть гораздо меньше. Всего две, в сущности: тетя Ами и тетя Чичи. Только они нас и навещают и рассказывают маме, как им тяжко живется и как у них то того нет, то другого. Они все время улыбаются к месту и не к месту и спрашивают нас, как жизнь, но ответа не ждут, боятся, как бы мы не сказали, что хорошо. С тех пор, как их мужья в тюрьме, они любят нас гораздо больше. Как-то в воскресенье они даже помогали маме шить шубы. Папа вернулся из тюрьмы в тулупе до пят, мама отрезала от него полы, чтобы справить нам по шубейке. Может быть, теперь, в шубе, как у папы, у меня получится и в дверь входить!

Плохо только, что небо спустилось совсем низко. От этого все листья опали.

Скорее бы снег.

Я написал Алунице Кристеску по адресу: «Алунице Кристеску. Черное море». Но не послал. Я поблагодарил ее за носки и сообщил, что папа вернулся в тулупе и что я пересчитал журавлей. Что улетели все, кроме того белого, из учительской. Что у меня больше нет пианино, папа починил им забор, но зато обещает купить мне такое, чтобы играло вслух, и что я вообще счастливый.

Весной я думаю перебраться в сарай. Я сосчитал марьян: хватит, чтобы купить кровать. Мне обещал достать один знакомый. Пижама и часы у меня уже есть.

И вчера же произошло ужасное событие. То есть произошло оно давно, но стало ужасным вчера: в школе была инспекция, и на стене среди ученых нашли дедушку. Правда, весь ужас пришелся на утро, когда его нашли и когда наш учитель сказал папе. Вечером, когда папа рассказывал маме и смеялся, ужаса было поменьше, и я уснул спокойно, хотя собачьи глаза снова разламывали мне голову.

На самом деле, причина огорчаться есть только одна: что я совсем не умею играть на пианино. Мое-то пианино было деревяшкой, и папа никогда не сможет купить мне настоящее, хотя я точно знаю, что настоящие бывают. К тому же непонятно, как мне жить теперь, когда стало тихо. Хромой черт как получил кружкой по башке, так больше не появляется, трубу его я больше не слышу и, что делать с тишиной, не знаю.

В воскресенье я нарисовал хромого черта и попросил его явиться, но он и не подумал, и, кроме дождя, ничего не слышно, скоро он заберется в дом, просочится сквозь крышу, перельется через порог, и нет на света ничего такого, что бы его остановило. Разве что зима.

Мне страшно, хотя папа с нами и наш дедушка — священник.

Но в конце концов ничего плохого не случилось, и, как я и думал, зима все-таки пришла. Вот только у меня стала пухнуть голова, прямо с первого раза, как пошел снег. Сначала я почувствовал за ухом маленького червячка. Он мне снился несколько ночей подряд, пока его не заметила и мама. «Что это такое у мальчика?»

Папа шел менять подстилку нашей старой корове, которая наконец-то собралась родить, и, только когда он вернулся через час и отряхнул снег с ботинок, он ответил: «Ума не приложу». Я подождал, пока все люди прошли в церковь и от их шагов снег нарушился. Протопталась хорошая дорожка для салазок. Я прокатился двадцать раз от церкви до улицы. Потом сел на трехногий стульчик и стал прислушиваться к службе. Когда она кончилась и царские врата закрылись, я стал со всеми здороваться. Первыми выходили женщины, они семенили и цеплялись за воздух руками, как вороны крыльями, когда сильный ветер. Мне никто ничего не отвечал, было не до того. Как только все вышли, я полил водой дорожку, чтобы упал хотя бы дьячок — он никогда не выйдет, пока не наложит в корзинку кутью для своих свиней, они у него породистые.

Когда я отнес ведро обратно к колодцу и растирал лицо снегом, потому что мне было плохо, по дорожке прикатил мой брат, звать меня домой. Я не хотел идти, но он нахмурился, как папа, и снова сказал: «Не знаешь — научим, не можешь — поможем, не хочешь — заставим!»

Мы закрыли за собой калитку, но вместо обычного скрипа услышали вскрик, такой громкий, что Урсулика залаял, как на волка. Это дьячок все-таки упал у колодца, и кутья размазалась по нашему забору. Он зачертыхался, поминая Христа, и Пречистую матерь, и Вавилонскую башню, пока не скрылся за поворотом. Я думаю, он и за поворотом чертыхался, потому что его сын из седьмого говорит, что он все время чертыхается, если не читает газету.

Прошло еще несколько дней, я делал каждый день по сорок концов на салазках. Это моя норма. Я катаюсь один, потому что мой брат стал совсем серьезный, весь день занимается.

Голова у меня понемногу пухнет. Червячок больше не снился, потому что к вечеру я устаю. С тех пор как зима, я очень занят ездой на салазках. Однажды вечером папа привел фельдшера. Мы уже легли и считали, сколько раз протрещат дрова в печке, чтобы завтра узнать, кто уснул первым. Папа сдернул с моей головы одеяло.

— Что с мальчишкой? — спросил он у Тити, и тот стал меня ощупывать, но только одной рукой, в другой он держал портфель. Потом пожал одним плечом, и они ушли в большую комнату пить горячую цуйку.

Мой брат подслушивал под дверью и, когда вернулся в кровать, сказал:

— Отодвинься, у тебя скарлатина.

На другой день я пошел кататься по дорожке и сказал ребятам, что у меня скарлатина.

— Вот бы мне тоже! — позавидовал Шушу, который неизвестно как там оказался, мы ведь в ссоре.

Голова распухает и распухает, я перестал выходить из дому, потому что ни одна шапка на нее не лезет, и потом я боюсь, что меня не узнают товарищи.

Папа снова привел Тити и снова спросил:

— Что с мальчишкой?

Они выпили подогретой цуйки, и потом Тити велел папе делать мне на голову компрессы с теплой солью и плеснуть ему еще тепленькой.

Все бы ничего, если бы голова дальше не пухла, но она пухла, и это мне совсем не нравилось. Я сидел взаперти, мне было ни хорошо, ни плохо, и однажды, когда еще не рассвело, я проснулся и сказал папе, что мне снова приснился червячок. Папа ругнулся и полез в шкаф за хорошим костюмом. Пока он одевался и брился, мама растерла меня цуйкой. Я немного опьянел. Была еще ночь, и петухи кричали от холода. Кошка жалась к окнам снаружи и просилась в дом. Санду перевернулся на другой бок и спросил меня:

— У тебя сколько раз протрещало?

До меня не скоро дошло, что это он про дрова, потому что я смотрел, как икона прячется под красный рушник.

Мы оделись в шубы и долго напяливали мне на голову папину шапку. Он сказал, что мы идем в город. Я сразу загордился: у нас и подковки были новые на ботинках, одно удовольствие поцокать ими по городу. Я посмотрел на Санду, как он расстроился. Что поделаешь, не все такие везучие, как я: с раздутой головой.

Кошка приласкалась к моим ботинкам. Мама и Санду остались на пороге, а мы с папой пошли по твердому снегу. Папа держал меня за воротник, чтобы я не поскользнулся. Один раз я обернулся назад и крикнул маме:

— Видно нас?

Она помахала рукой.

Когда мы прошли один лес, взошло солнце, и снег помягчал. Папа нанял на чьем-то дворе лошадь с санями. И мы поехали через другой лес. Мы не ехали, а мчались, и солнце мчалось вровень с нами и брызгало мне в глаза, когда натыкалось на деревья. Папа привязал меня к сиденью, чтобы я не вывалился, и смотрел, нахмуренный, лошади в загривок. Снег слетал с веток.

Папа даже не сказал мне, когда мы въехали в город. Город был совсем как фотография, но я в фотографии не верю, там все подстроено, то есть все всегда смеются. Было очень красиво, и жалко, что мы ехали так быстро. В повозках были плюшевые сиденья, народ шел толпами, и стояла статуя с бородой, я такую даже на ярмарке не видел. У забора с железными досками папа спрыгнул с саней и сказал мне:

— Пошли, посмотрим, что там у тебя.

Он поднялся на крыльцо, потом вспомнил, что я привязан, и отвязал меня. Внутри было много народа, мы сели на лавку, папа сидел и жевал свой ус.

Какая-то тетя сказала на меня: «Какой миленький!» — и погладила по голове. Я подумал: значит, раньше, с нераздутой головой, она меня не видела. Она спросила, в каком я классе, но я не ответил, потому что уже не знал.

— Он у вас немой? — обратилась она к папе, но он ей тоже не ответил.

— Они немые,— обиделась тетя.

Мне больше не нравилось в городе.

В приемной была докторша, такая маленькая, что едва доставала папе до третьей пуговицы на рубашке.

— Что у него? — спросил ее папа.

Она меня повертела, рассмотрела вблизи, руки у нее были мягкие, как кошка. Посмеялась, что я пахну цуйкой, и отвела папу к окну. Она что-то ему говорила, а он гнулся на глазах и в конце концов стал меньше нее. Мы оба вышли нахмуренные.

— Это глухонемые из деревни приехали! — сказала кому-то обиженная тетя.

— Пошли погуляем, а потом я тебя отведу на операцию.

Такой радости я не ожидал: мало того, что посмотрю город, еще и операция! Будет потом что рассказать на дорожке ребятам.

Мы прогулялись в толпе до статуи и вернулись к железному забору. Поели в санях и вошли в ворота. Папа держал меня за руку, чего раньше никогда не случалось, а лошадь смотрела вслед, в щели между железных досок. У ворот был привратник в большой шапке, и он спросил нас, куда мы идем. Папа показал на большое здание с крыльцом, припорошенным снегом.

— Я с больным ребенком.

— А хоть бы и так,— сказал привратник.

— Разве это не больница?

— А хоть бы и так,— сказал привратник и подмигнул кому-то рядом.— Деревенские? — спросил он с ухмылкой.

Папа взял его за грудки и выдернул из-под шапки, шапка оказалась без головы и упала на снег.

— А хоть бы и так,— сказал папа прямо ему в лицо.

И слава богу, еще не послал вдогонку за шапкой.

В больнице было красиво, как в церкви, и все говорили шепотом. На стенах висели портреты бородатых людей, а от шагов шел гул, как от колокольни. Папа посадил меня ждать на лавку. Мимо прошла толстая тетя в белом. Я встал и сказал:

— Здравствуйте!

Она вздрогнула, уставилась на меня, потом поклонилась. Как в церкви.

Папа привел маленькую докторшу, но она была чем-то расстроена.

— Вы меня не будете оперировать?

— Будем, будем,— ответила она.

— Спасибо.

Пришел какой-то человек в голубом костюме. Несимпатичный: все время пожимал плечами.

— А где направление? Мы не можем его положить! — сказал он.

Маленькая докторша рассердилась:

— Какое направление, он чуть не при смерти! Вы что, не видите, что нужно оперировать немедленно?

Я обрадовался, что меня будут оперировать немедленно. Значит, к вечеру мы уже попадем домой. Папа смотрел на этого человека, как будто на него молился, и мне это не понравилось.

— Пошли домой, папа, мне расхотелось оперироваться, можно и в другой раз.

Маленькая докторша погладила меня по голове и завела в комнату с ванной, с деревянной решеточкой на полу и с зелеными стенами. Что это ванна, я догадался, хотя видел ее в первый раз.

Я не знал, что делать. Посмотрел в окно. Там были елки в снегу. Не окно, а картинка. Вошла толстая тетя, которая мне кланялась в коридоре, и стала смеяться, что я в шубе. Я хотел выйти, дать ей выкупаться, но она ухватила меня за воротник и вынула из шубы. Потом сняла с меня свитер и рубашку. Я хотел спросить ее, кто она такая, чтобы меня раздевать. Раздевает и даже не спросит, как меня зовут. Но потом я подумал, что это у нее профессия такая — раздевать. Называется: сестра. Вода была горячая, и когда она терла мне спину, то дула на меня, как на суп.

Когда я вылез из ванны, мне стало стыдно. Толстая сестра меня вытерла, и я сказал ей, как меня зовут, но она таращилась на мою голову. Потом забрала мою одежу и вышла. Я остался голый и боялся, как бы кто не вошел и не спросил, почему я стою в ванной без дела. Из-за елок в окне кто-то смотрел на меня. Но кто, я не успел разглядеть, снова вошла толстая сестра. Она дала мне пижаму в цветочек и без единой пуговицы и спросила, уж не хочу ли я остаться в ванной.

— Нет, мне на операцию,— сказал я, и она отвела меня в седьмую палату, рядом с кухней.

Там были и мальчики, и девочки. Когда мы вошли, они вылезли из-под одеял, и я увидел, что они все переломаны, у кого рука, у кого нога. Толстая сестра сказала: «Принимайте новенького» — и подтолкнула меня к единственной пустой кровати у окна. Я лег и закрылся до подбородка, одна голова наружу, и все засмеялись. Окно было низкое, я видел улицу и деревья, а на них — замерзших ворон. Мне захотелось домой, и ну ее, эту операцию, но тогда бы обиделась маленькая докторша.

Дверь отворилась, и, вися на дверной ручке, въехал совсем маленький мальчик в одной рубашке и босиком. Он увидел меня и заковылял к моей кровати раскорякой. Наверное, ему еще не поправили ноги операцией. Постоял, посмотрел на мою голову и дал мне печенье.

— Ты зачем тут?

— Я приехал на операцию.

— Перед операцией нельзя есть.

— А ты откуда знаешь?

— Читал.

Он мне понравился, хотя вряд ли он умеет читать.

Он взял меня за руку и повел знакомить со всеми. На первой кровати Чезари́ка, она упала и сломала ногу, потом Эмиль, он не боится уколов, потом Мария, она не умеет ходить и ужасно смешливая, у самой двери — Магдале́на, она все время плачет, а его самого звать Йону́ц. Потом я лежал и не спускал глаз с двери. Уже началась ночь, ворон не стало видно из-за темноты. Магдалена плакала и гладила гипс на руке. Дверь скрипнула и снова впустила Йонуца.

— Идут,— сказал он и выехал на дверной ручке.

Все быстро поправили одеяла и засунули конфеты под подушки.

— Кто идет?

— Обход,— потихоньку объяснил мне Эмиль.— Надо, чтоб ни к чему не придрались, а то мы не победим, у нас соревнование с другими палатами.

Послышались взрослые голоса, и вошли два доктора и две сестры.

— Здравствуйте! — сказали все хором, как в школе.

— Как дела, дети?

— Хо-ро-шо!

— Жалобы есть?

— Не-ет! — снова сказали все хором, даже Магдалена, которая только что плакала.

Сестры сделали всем уколы. В меня тоже воткнули иглу и, пока она торчала, смотрели на мою голову и удивлялись.

— Что это за случай? — спросил один доктор у другого, они заглянули в толстую тетрадь и только потом вытащили из меня иглу.

Напоследок они сказали, что у нас все в порядке и что мы, вполне возможно, выйдем на первое место. Когда за ними закрылась дверь, Магдалена снова заплакала.

— Почему ты им не сказала, что тебе больно? — спросил я ее.

Она посмотрела на меня, как на сумасшедшего.

— Ты что, а первое место? Я же всех тогда подведу.

Под деревьями зажглись лампы. Я чувствовал себя как в чужой стране, где никто не знает твоего языка. Папа, наверное, не дождался и ушел домой без меня, потому что корова рожает. Другая сестра, тонкая, сделала мне еще один укол. Я чуть не заплакал, тонкая сестра спросила:

— Больно?

— Нет, это я из-за коровы...

Потом я начал проваливаться в туман, но не как перед сном, а просто мне стало все равно. Снова вошел Йонуц, подсел ко мне, испуганный.

— Идут с каталкой,— сказал он.— Вообще тут все сами ходят, а если с каталкой, значит, дело серьезное.

Он здесь давно, ему виднее. Палата посмотрела на меня с уважением. Пришла еще какая-то девочка, в очень красивой пижаме, даже с пуговицами. Эмиль шепнул мне на ухо, что это дочка товарища Бу́зи, и что она живет одна в отдельной палате, а при ней специальная сиделка, и что у нее аппендицит, но ее еще не оперировали, только готовятся. Я не знал, кто такой Бузя.

— Это правда, что тебя заберут на каталке? А меня зовут Александра,— сказала она.

Она говорила как-то не так, как все, и мне не понравилась.

Пришли две сестры, толстая и тонкая. Они подхватили меня под мышки, вывели и уложили на каталку. Все смотрели и, конечно, завидовали, но мне было все равно. Александра приоткрыла свою дверь, и я успел заметить ковер и покрывало на кровати. И как тетя в халате сидит и читает книгу.

Ребята остались под дверью операционной, а меня положили на стол. Я читал в одной книжке про операцию и ничему не удивлялся. Дверь закрылась, и со мной остались одна тонкая сестра и маленькая докторша. Я попросил их меня не привязывать, потому что я не боюсь. Они велели мне что-нибудь им рассказать. Я стал рассказывать про червячка, как он шевелится в голове, и услышал, как докторша сказала сестре, что, если я замолчу и не буду откликаться, чтобы она тут же подала ей сигнал. Сестра наклонилась надо мной, и я почувствовал холод на лбу. Я держал ее за руку и говорил.

Потом все смешалось, я говорил не переставая, но не помню о чем, у меня что-то билось в голове, наверное червячок, потому что они хотели его вытащить, а попробуй ухвати. Холод не уходил со лба, в глазах мелькало от красных ворон, кто-то опрокинул чернильницу; докторшу и сестру затянуло черным, я остался один на снегу, на минуту мне показалось, что я вижу папу, кто-то сказал, что он сидит на ступеньках и плачет, но это неправда, папа никогда не плачет, я стиснул последние зубы, поднатужился — и наконец-то отелилась корова.

Настало утро, и я не понимал, почему петухи не кричат, что я соня. Я был очень усталый. Я не сразу узнал комнату, слепую лампочку над дверью и, только когда радио заиграло гимн, понял, что сейчас зима и что мне сделали операцию.

— А как там корова?

Йонуц сказал, что не знает, но что я четыре дня пролежал мертвый, а он надо мной плакал, и чтобы я дал ему конфету, если есть, потому что он совсем со мной надорвался. Я ощупал голову, и все засмеялись. Вся голова была в бинтах, и я, наверное, выглядел очень смешно.

— Они и вчера смеялись,— сказал Йонуц.

Вот только я не знал, голова у меня все такая же раздутая или уже нет. Магдалена тихонько плакала.

— А ты почему не плачешь, ты умеешь терпеть? — спросила она.

— Мне нельзя плакать,— ответил я, и мой собственный голос загудел в голове, как в пустой комнате.

На обед мне дали чая, и тонкая сестра велела мне не вставать. Потом меня навестила маленькая докторша и посмеялась с нами. У нее белые зубы, и она мне очень нравится. Каждые три часа мне делают уколы.

Перед сном Йонуц выпросил у меня конфету за две новости.

— Докторша говорит, что про тебя еще ничего неизвестно. А твой отец четыре дня стоит у ворот и не уходит.

Я посмотрел в окно, одними глазами, чтобы не слишком ворочаться. Папа ходил руки за спину, как тень между деревьями, я узнал его по походке. Он шел согнувшись, останавливался, прислушивался к чему-то, потом опять шел. Мне хотелось сказать ему, что я не виноват, что я не просил, чтобы меня оперировали.

— Идут!

Дверь заскрипела, и вслед за Йонуцем вошли доктора. Они направились прямо ко мне.

— Бой-баба, как она его! — тихо сказал один другому.

— А какой риск! Я бы на ее месте не взялся...

Потом мне сделали укол, покачали головами.

— Везучий, видно...

Я посмотрел за окно, папа уже пропал за темнотой, но я чувствовал, что он там, нахмуренный и сильный.

Тонкая сестра отвезла меня на каталке в операционную, где меня ждала маленькая докторша. Они разбинтовали мне голову, спросили, как я себя чувствую, я сказал, что хочу домой, потому что зима проходит, а я только восемьдесят раз прокатился на салазках. В коридоре было темно, и каталка скрипела. Докторша осталась в дверях операционной, смотрела нам вслед, а наши тени протянулись до конца коридора.

В седьмой палате никто не спал. Между тумбочек вертелась Александра, она пришла показаться в новой ночной рубашке, которую ей вчера принесли в подарок. Рубашка была длинная, розовая, с красными цветами по подолу, с кружевами, и вся блестела. Магдалена даже перестала плакать, приподнялась на локтях и гладила гипс на руке, как будто он тоже был шелковый. Мария смеялась и аплодировала, как в театре. Александра танцевала, задевая рукавами кружки на тумбочках, зубы у нее были ужасно белые, все качались в такт, только гипс постукивал, за окном было холодно, темно и вороны, и папа ходил взад и вперед под забором из железных досок. Меня одолевали слезы, но мне нельзя плакать, и тогда я заорал изо всех сил. Чтобы окна полопались и вороны влетели.

Александра перепугалась и забилась в угол, подобрав свой цветастый подол. Ребята нырнули под одеяла, а Магдалена заплакала. Мне стало стыдно, я хотел сказать, что папе плохо на холоде, но вошла толстая сестра и накричала на меня. Что я негодник, такой-сякой разэдакий и что она скажет докторше. Я снова чуть не заплакал, но она потушила большой свет и ушла. Ничего не было слышно, только, как все спят. Я бы тоже поспал, но слепая лампочка над дверью светила мне прямо в глаза. Каждые три часа приходила сестра с уколом, я попросил ее выключить лампочку, но она ничего не сказала. По-моему, она спала. Тогда Лампочка сама стекла на пол и поползла ко мне, а я даже не мог отодвинуться.

Когда я проснулся, на полу было солнце. Все ребята собрались на кровати Магдалены и смотрели на меня с испугом. У них было столько гипсовых рук и ног, что я засмеялся. Они — тоже. Йонуц подал мне кружку с остывшим чаем.

— У тебя еще есть конфеты? Тогда я тебе что-то скажу.

И сам залез ко мне в тумбочу за конфетой.

— Мы думали, что ты умер, а если бы ты умер, мы бы не вышли на первое место. Это сегодня вечером, если мы будем вести себя хорошо.

Я посмотрел, где папа, он был у ворот, рядом с лошадью. Спал в санях, ясное дело. Когда за мной пришли с каталкой, Йонуц захныкал, почему не за ним. Кажется, я здесь самый больной, и мне все завидуют.

Пока докторша меняла мне повязку, пришел старый доктор и спросил ее, что она думает. Она сказала, что поручиться не может, но что я очень выносливый, и если не какая-нибудь неожиданность, то все обойдется.

Остаток дня все готовились к вечернему обходу. Навели порядок в тумбочках, вытерли пыль с картины на стене. Магдалена долго держала свою распухшую руку под краном. Эмиль раздобыл где-то кипу книжек и раздал всем по одной: войдет обход, а все читают.

Я смотрел в окно на папу, как он ест в санях хлеб с колбасой и бросает крошки озябшим воронам. В обед я написал моему брату и попросил его, пока меня нет, поливать дорожку водой, для дьячка. Я думал об Алунице Кристеску: неужели она все еще ходит раздетая и смеется? Как марьяна.

Скоро стемнело, осталась одна луна и длинные-длиннме тени деревьев. Мы были готовы к обходу. Наконец дверь открылась, и все принялись читать. Но это была Александра в своей розовой ночной рубашке с кружевами. Она засмеялась и сказала, что нам не видать первого места как своих ушей. За ней послышались голоса, и вошел обход. Обход был большой, много сестер и маленькая докторша тоже. Они так и ахнули, когда увидели у всех раскрытые книги. Магдалена держала книгу одной рукой, а другую, распухшую, прятала под одеяло.

— Ну, дети, как вы себя чувствуете? — спросил старый доктор.

— Хорошо-о,— ответили мы хором.

Магдалена закусила губу до крови, чтобы не заплакать.

— Молодцы, я вижу, у вас порядок,— сказал доктор.

Тут Александра вышла вперед.

— Не верьте им, доктор, книги они взяли напрокат, под подушками у них конфеты, на пижамах ни у кого нет пуговиц, а вот этот,— она показала на меня пальцем,— ему нельзя ходить, а он вставал с кровати и пил воду.— Она набрала в грудь воздуха и повернулась к нам со строгим лицом.— Я не допущу несправедливости!

Маленькая докторша смотрела на меня печально и ничего не говорила. У меня вдруг сердце загрохотало в голове, как в пустой комнате, в глазах потемнело, я никого не видел, но точно знал, что все попрятались под одеяла. Магдалена заплакала в голос, я тоже чуть не заплакал, но мне нельзя плакать, и я заорал, чтобы не лопнула голова, и бросился прямо на розовую ночную рубашку с кружевами.

Когда меня уложили обратно в постель, я сжимал в кулаке розовый лоскут. Повязка на голове была мокрая. Магдалена плакала, а докторша держала руку на моем лбу. Александра убежала с ревом в свою комнату. Ее сиделка рвалась позвонить товарищу Бузе, две сестры еле ее удерживали. Маленькая докторша поглаживала меня по голове, у нее была мягкая рука, я спросил, не рассердилась ли она на меня, она сказала, что нет и чтобы я лежал тихо.

Потом я остался один на один с лампочкой над дверью. Все заснули. Сначала долго смеялись, передразнивали Александру, так что рассмешили даже Магдалену. И отдали мне все свои конфеты.

Сейчас ночь. Я не спускаю глаз с луны. Мы вместе идем по небу. Я думаю, сейчас очень холодно: когда луна, всегда холодно. Дома трещат дрова в печке и вскрикивают петухи. Я не знаю, отелилась корова или нет. Вот возьму и умру завтра, всем назло. Надо только предупредить докторшу, чтобы она на меня не обиделась.

Луна разрастается, вот она уже во все окно. Червячок снова зашевелился в голове, но мне мешает не он, а свет, глаза воспаляются и такая тоска: нет ни Алуницы Кристеску, ни даже хромого черта. Луна совсем раздулась и лезет в окно. Стена треснула, в палату влетели вороны, уселись на лампочку и клюют ее. Розовый лоскут в кулаке загорелся, я тоже, цветы на моей пижаме запахли розами, и кажется, я закричал, но не от боли, просто мне жалко папу, что он стоит на морозе, а мне нельзя двигаться, нельзя выбежать и погасить себя об снег, и все из-за этой проклятой розовой рубашки, все-все из-за нее.

Лучше я не умру завтра, я не успел накататься на салазках, восемьдесят раз за зиму — это мало. И не сосчитал журавлей. Завтра я напишу моему брату, попрошу одолжить мне счастье, чтобы я мог вернуться домой, а то скоро весна и мой старый сарай устал ждать, когда в нем устроят бал.      

Ссылки

[1] Кутья — кушанье из крупы с медом или изюмом, которое едят на похоронах или поминках.

[2] 23 августа 1944 года — день установления народной власти в Румынии.

[3] Опи́нки — лапти из сыромятной кожи.

[4] Прима́рь — сельский староста.

[5] Даки — воинственное племя, населявшее территорию нынешней Румынии в доримскую эпоху.

[6] Легионеры — члены румынской фашистской организации.

Содержание