Повесть о пережитом

Дьяков Борис

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

 

 

В глубине тайги

Поезд остановился на полустанке. Вытряхнулись из вагонов в какие-нибудь две минуты. Было светлое утро. Ночью прошел дождь, земля лоснилась, сверкали лужи. Первое сообщение приятное: вещи нести не надо, их повезет полуторатонка. Второе — менее приятное: до лагерного пункта семь километров.

Выстроили нас в шесть рядов, подвели собак, взяли на изготовку автоматы.

— Шагом марш!

Ноги разъезжались по липкой грязи. Слава богу, конвоиры не подгоняли. А мы шли медленно. Одно сознание, что впереди штрафная колонна, не вселяло бодрости.

Николай Павлов и здесь оказался рядом со мной. «Успокаивал»:

— Что там, что тут — один черт подыхать!

С жадностью набрасывалась мошка. После дождя она особенно свирепая. Мы были в сетках, но руки оставались незащищенными, их надо было держать за спиной, по-тюремному. Мириады черных точек кружились над нами, впивались в пальцы, лезли в рукава.

Павлов толкнул меня локтем:

— Гляди! Бабы…

Справа от дороги рыли землю заключенные женщины. Они были одеты очень пестро: кожанки, пальто, ватники, спортивные куртки. Лица укрыты накомарниками.

Увидели нас и застыли на месте. Ругань конвоиров на них не действовала. Мы стали двигаться еще медленнее.

Вдруг оттуда крики:

— Товарищи! Мы ваши жены!.. Мужайтесь, товарищи!..

Кверху поднялись десятки лопат, облепленных землей.

Мы замялись, остановились.

Лица конвоиров ощетинились.

— Впере-ед!.. Впере-ед!

Никто не шелохнулся.

— Ложи-ись!.. Стреля-ять будем!

Заметались, загавкали овчарки.

Один… два… три выстрела в воздух.

Мы упали лицом вниз. Я угодил ладонями в дождевую лужу.

В рядах женщин взвился звонкий девичий голос. К нам летела какая-то протяжная песня…

— Вста-ать!

Поднялись.

— Бего-ом!

Мы, не торопясь, зашагали дальше по таежной дороге.

Угоняли и женщин. Они оборачивались, срывали с голов сетки, махали ими. А песня все летела и летела к нам…

Перед воротами штрафного пункта — команда:

— Садись!

Сели в грязь.

Приказ:

— Снять накомарники!

Сняли.

Мне все было безразлично. В ушах звучало: «Мы ваши жены… Мы ваши жены…»

Толчок в спину.

— Эй, ты! Уснул, что ли?.. Твой сидор?.. Чего в коробке?

— Лекарство… Пенициллин.

— Не положено.

Семикилометровый путь, падение, бег отразились на моей ране. Она сильно кровоточила.

В бане принимал этап врач, поляк Бережницкий, до ареста живший в Западной Украине, — высокий, узкоплечий, лицо продолговатое, на месте левого глаза протез. Под белым халатом — стоптанные хромовые сапоги.

— Больного — и на рабочую колонну? А-ай!.. Матка боска, матка боска!..

Меня отвели в санчасть, уложили на койку.

Во время марша мечталось, как о чуде: дойти, вытянуться на нарах, хоть на полчаса уснуть!.. А тут — отдельное ложе, одеяло, а сон пропал… «Товарищи! Мы ваши жены!.. Мужайтесь, товарищи!..»

Мысли сначала обратились к Вере. «Спасибо, судьба сжалилась над ней!»… Потом — к Клаве, жене моего учителя в журналистике редактора Швера…

Дружба с Клавой, талантливой, требовательной журналисткой, завязалась еще в тридцатом году. Сколько было общих радостей, сколько вместе придумывалось полосных шапок, статейных заголовков, сколько наших очерков, передовых разбиралось по косточкам!.. Ее арестовали в тридцать восьмом, в Хабаровске…

Мне живо представилось, как Вера и я встречали освобожденную из лагеря Клаву на Казанском вокзале Москвы. Она робко спускалась со ступенек вагона — длинная, худая, глаза затуманенные горем. В руках — деревянный ящик-чемодан. Наверно, думала: «А не боятся ли они этой встречи? Не досадуют ли, что пришли на вокзал?..» Крепкие объятия, букет цветов рассеяли ее страх. Она улыбнулась и, словно извинительно, спросила:

— А ничего, что я с таким чемоданом?..

— Как тебе не стыдно! — упрекнул я и добавил: — Конечно, лучше бы кожаный баул, с которым ты обычно уезжала в редакционные командировки!

— Борис, ты все такой же! — говорила она, когда мы ехали с вокзала к нам на квартиру. Неловко держала цветы, с детским любопытством рассматривала шумные улицы столицы.

— И ты такая же! — ответил я, хотя отлично видел и понимал: нет, уже не такая, не такая!..

Она рассказывала о пережитом угрюмым голосом. Курила и курила… Я слушал суровую, жестокую правду не хотел верить… Все представлялось чуждым, органически противным нашей жизни.

…Саша прилетел из Комсомольска по срочному вызову крайкома партии. Сидел дома и читал обзор печати… о себе, о «пособнике троцкистов». Был белый, как шелк его рубашки…

Потом ушел в крайком, на бюро. А я — на телеграф, отправлять телеграмму Сталину: «Произошла чудовищная несправедливость. Я верный солдат партии с шестнадцатого года. Прошу лично вмешаться, разобраться, помочь»…

Прощался он со мной и крошкой-сыном как обреченный. Сказал: «Береги маленького… Мне хочется увидеть Сашку большим. Мы так долго его ждали…»

Разве могут человека, думала я, делавшего революцию своими руками, человека, в которого из-за угла стреляли белогвардейцы, разве могут его ни за что ни про что объявить врагом?..

Объявили!.. Ночью пришли с обыском. С меня отобрали подписку о невыезде… Я сидела в разгромленной квартире одна, на руках с ребенком. Он спал, я плакала… «За что?»…

Через пять дней арестовали жену Варейкиса, Любовь Григорьевну… и престарелую мать Варейкиса, и даже няньку маленького Иосика… Меня выселили из квартиры в подвальную комнату, уволили из краевого радиовещания «за невозможностью использовать как редактора…»

Каждый месяц я передавала Александру Владимировичу пятьдесят рублей в конверте, с запиской: «Мужайся, люблю…» В ответ только: «Получил. А. Швер». Как дороги мне были эти родные буквы!..

А в мае тридцать восьмого, спустя семь месяцев после Саши, взяли и меня. Отняли Сашеньку… Он умер в детприемнике НКВД…

В тюремной камере нас было сорок или пятьдесят — все жены, все ЧСИРы — «Члены Семей Изменников Родины»… Стиснув зубы, переносили мы глумления, издевательства… Верили в благополучный исход, ждали его. Но прошло три месяца, и нас повезли. Куда, зачем — никто не знал… Везли две недели в «телячьих» вагонах… Длинный-длинный эшелон, набитый одними женщинами…

Однажды поезд остановился в поле. В вагон влез офицер, открыл планшет, стал вынимать пакет за пакетом, называл фамилии и сроки… «За что?»— этот вопрос засел мне в голову, в душу… «Восемь лет!.. Восемь!.. Восемь!.. Пять!.. Восемь!.. Восемь!.. Пять!..»

Я услыхала свою фамилию:

— Каледина-Швер — восемь лет!

Кто-то спросил:

— А почему одним восемь, другим пять? «Вина» у всех одинаковая: мы — жены своих мужей, коммунистов! И многие сами коммунистки!..

Офицер помедлил с ответом, потом улыбнулся и сказал:

— Любимым женам дали восемь, а нелюбимым — пять лет!

Он еще шутил, этот глашатай произвола!..

Привезли нас в Акмолинск. Оттуда — за тридцать километров, в «26-ю точку», за колючую проволоку, в бараки на триста-четыреста человек… В лагере скопилось до восьми тысяч жен. Мы прозвали его «Алжир» — «Акмолинский Лагерь Жен Изменников Родины»… Одели нас в бахилы, казенные платья, телогрейки, шапки… Стали называть «зеками»…

Кого я только там не встретила!.. Клара Беккер — жена секретаря Владивостокского крайкома партии, родственница Варейкиса… Муся Тухачевская — сестра маршала… Жена и 14-летняя дочь директора Гознака Енукидзе… Евгения Весник — когда-то награжденная орденом Ленина как инициатор женского движения в тяжелой промышленности… Кира Андронникова — жена писателя Бориса Пильняка… Тамара Зелинская — сестра критика Корнелия Зелинского… Да разве всех назовешь?

За зону выгоняли с рассветом, возвращались затемно… Я стригла овец, копала арыки, копнила сено, была кучером-водовозом… В жестокие морозы стеганые бахилы на веревочной подошве промокали и примерзали к ногам… Работали с остервенением… Хотелось забыться… Но это было невозможно! Что бы я ни делала — передо мной, как живые, стояли Саша и Сашенька. Я тянулась к ним и в полутьме барака, и среди заснеженного или залитого солнцем поля, и каждую ночь во сне!..

Однажды пришло сообщение: Саша Швер погиб… В тот день друзья водили меня под руки — онемевшую, полуслепую… Я не могла ни сидеть, ни стоять. Только двигаться, только двигаться!.. Водили, водили… И тоже молчали… Потом я привалилась к какому-то стогу и от изнеможения уснула… Очнулась от голоса Саши, от плача Сашеньки…

Про наш «Алжир» в округе говорили: «Там жены троцкистов, потому и охраняют их с собаками»… А чего нас было охранять?.. Пошли как-то в поле, припозднились, конвоир заснул. Мы растолкали его: «Пора домой, домой!» В темноте заблудились. Ни одна заключенная не ушла в сторону… Ни одного отказа от работы не было, ни одного побега за все восемь лет… Иначе мы оскорбили бы память своих мужей… Я ни разу не слышала, чтобы кто-нибудь усомнился в своем муже, подумал, что он действительно изменник…

Вы спросите, как хватило на все это сил?.. Не знаю. Просто очень хотелось жить!..

Клава была в Москве от поезда до поезда. Дольше — запретили. Куда деваться?.. Решила ехать к тетке, в Баку. Я купил ей билет. Вера дала ей свое платье.

Прощаясь, Клава спросила меня:

— Ты, наверно, думаешь, я преувеличила? Нет, я преуменьшила… Нет сил все рассказать. Да и к чему? Поделиться опытом? — Она болезненно улыбнулась: — Какое счастье, что ты не испил и капли из этой страшной чаши! Гроза прошла мимо тебя…

Следователь Чумаков припомнил и цветы, и билет на самолет, и платье…

— Вы укрепляли связь с врагом! — кричал он на меня. — Какой же вы коммунист?

— Она не враг! — протестовал я. — Ей возвращена свобода, право жить и работать в советском обществе. Мой долг был помочь Клавдии Ивановне в самом необходимом.

— Вот за этот самый «долг» вы дорого заплатите! — пообещал Чумаков.

Клаву не прописали в Баку. Из Азербайджана она поехала куда глаза глядят…

…С мыслями о друге моих журналистских лет я неподвижно лежал на койке. За окном посерело. Небо насупилось. Гудели громовые раскаты.

Пришел врач Бережницкий.

— Дзень добрый, пане.

Я сразу с вопросом:

— Доктор! Чем объясняется способность нашего мозга воспроизводить с удивительной яркостью и точностью целые картины прошлого, разговоры, рассказы?..

— Я не психиатр, — ответил Бережницкий, — но тут, по-моему, играют роль нервы, всякого рода ассоциации… Обычно память щедро возвращает то, что связано с тяжелыми воспоминаниями… А почему вы спросили? Я вижу, вам хочется трепать свои нервы?

— Нет, доктор… Просто… очень хочется жить.

— Тогда давайте лечиться, а не заниматься экскурсами в прошлое. Проше пана!

Бережницкий осмотрел рану. Досадливо почесал в затылке:

— Эх, пенициллин нужен…

— Был пенициллин. Офицер сказал — не положено.

— Отобрал?.. Пся крэв! — выругался он. — Вы имеете полное право пользоваться присланным лекарством!

— Неужто у меня еще осталось на что-то какое-то право? — с горечью заметил я.

Бережницкий быстро вышел из комнаты. Вскоре вернулся с моей коробкой.

— Половину отдал… Лагерный крук!.. У начальника режима дочка заболела ангиной. Понятно? Вот так-то…

Он тут же начал вводить мне пенициллин.

Наступила осень. Вторую неделю, почти не прекращаясь, шел мелкий дождь. Однажды прогудел ливень, а потом опять заморосило. В бараках — вспотевшие окна, на полу — грязные следы подошв. В сушилке не успевали высыхать ни бушлаты, ни обувь. В зоне — топкая грязь. Чуть переставал дождь — налетала мошка. Она ухитрялась залезать не только под накомарники, но и в туго стянутые веревками кирзовые ботинки. По утрам тучами скапливалась возле рукомойников во дворе. Умываться надо было мгновенно: мошка жалила лицо. Даже в столовой в мисках попадались черные точки…

Ходили на работы под лай овчарок, под дулами автоматов. Строили дорогу, конюшни, склады, валили лес, валились сами.

Да, вот она — штрафная колонна 043! Про нее говорили: «Кто на сорок третьей не был — тот будет, а кто был — тот не забудет!»

В бараке, куда меня поместили, стоял у окна длинный, вроде кухонного, стол. Вдоль стен громоздились старые, почерневшие вагонки. Они скрипели, шатались. Первое время я не интересовался теми, кто меня окружал. Все казались одинаковыми серыми тенями. Затем постепенно начал различать…

Над всеми в бараке главенствовал инженер-москвич Кузьма Владимирович Филиппов — коренастый, мрачный человек. С тоской вспоминал Москву, родных, часто повторял, словно заучивал наизусть, номер своего домашнего телефона… Здесь Филиппов был прорабом. Ходил на самый трудный участок — прокладку дороги в тайге. Возвращался изнеможенным. Отдыхать сразу не ложился, долго сидел с нарядчиком, планируя работы на завтра.

— Надо, чтобы всегда хотелось работать, — говорил он. — Тогда, выживем… Коль руки двигаются, то и зубы жуют!

На одной вагонке со мной помещался белорус Гриша Спиридович. Носил он брезентовые цвета хаки сапоги, ватник с короткими рукавами, ходил быстро, почти стремительно, слегка кренился набок. Привезли его с другой штрафной — 08, реорганизованной в лагерный пункт для женщин. Там он прокладывал бетонную трубу, рыл канаву в болоте. Здесь пришлось одному вести все материально-финансовое хозяйство лагпункта. Еле выпросил в помощь украинского паренька Илью Осадчего. А тот — язвенник: день работал, два — на вагонке в бараке валялся, стонал.

Иногда подсаживался ко мне перемолвиться словом Михаил Григорьевич Купцов, в прошлом заместитель начальника Главхлопка СССР: бородка клинышком, в мелких колечках, во рту трубка. Мускулы словно сталью налиты. Здороваться с ним за руку надо осторожно: может пальцы раздавить! Удивлялись: как сумел он сохранить богатырскую силу? Ведь с тридцать седьмого прошел, как и многие другие, все круги тюремного ада, на Колыме в каторжном труде изводился, голод и мороз грызли его, а вот поди ж ты: атлет и только! С детства, говорит, закалялся, горячий уголь держал на ладони, купался в проруби. Внешне Купцов поразительно спокойный, уравновешенный. Следователи называли его «человеком без нервов». А в лагере у него все-таки душа сдвинулась с места: выдавали глаза.

— Ты же старый большевик, — однажды сказал я. — Не веришь?

— Верю! Но не дождусь. Мотор пошаливает, братец мой…

Купцов выработал в себе холодное равнодушие ко всему происходящему вокруг: не обращал внимания на придирки надзирателей и начальника режима, ни от какой работы не отказывался, никогда никого ни о чем не просил. Только, пожалуй, не мог спокойно смотреть, как, впрочем, и многие из нас, на трапезы Дрыги — жирного дылды в тельняшке. Дрыга на правах заведующего столовой приносил в барак миску с жареной картошкой. Как бы дразня нас, с чавканьем уплетал этот «деликатес», сдабривая чесноком. Картошку (ее вкус все позабыли) умудрялся добывать за зоной, а чеснок выпрашивал у заключенных из посылок. Попробуй не дать!

Делил с Дрыгой яства мадьяр Шарсеги, его прислужник, — «шестерка», личность во всех отношениях темная: умел ладить с надзирателями и во всеуслышание нес всяческую антисоветскую ахинею.

Часто вспоминали в бараке кинодраматурга Михаила Берестинского. На пересылке он разругался с офицером и попал на штрафную. Начальник лагпункта Петров, не успели Берестинского ввести в зону, вызвал к себе.

Петров избегал появляться среди заключенных. Но когда вынуждали обстоятельства, шел по зоне широкими, тяжелыми шагами — высоченный, длиннорукий, с опущенной головой. Под накомарником, спускавшимся белой занавеской с фуражки до половины груди, можно было разглядеть суровое, настороженное лицо. Разговаривал Петров с заключенными обычно презрительным тоном, с подковырками.

И Берестинского, когда тот вошел в кабинет, Петров измерил с ног до головы уничижающим взглядом. На приветствие не ответил. Уставился колкими глазами в формуляр.

— Так, так… Берестинский? Из Москвы? Высшее образование? Писатель? И Михаил Исаакович? Так, так… Кого прислали! Живой инженер человеческих душ! Интересно… Ты что же это, инженер, все из головы сочинял?

— Из головы.

— Ну хорошо-с… Какую же тебе работенку подбросить, а? Чтобы ты не очень загружал свою умную голову, Исаакович?.. Значит, таким манером: завтра с утра начнешь сортиры чистить! Золотую должность даю тебе, а?..

— Думаете сломить? — Берестинский гневно посмотрел на Петрова. — Я был, есть и останусь советским до самой смерти. Мои фильмы ставили и будут ставить. А ваше издевательство презираю!

До зимы Берестинский работал ассенизатором. Потом начальник смилостивился: назначил кострожогом на общих работах. Берестинский с помощью вольных служащих отсылал письмо за письмом в Москву. Его сажали за это в карцер. Он все равно продолжал писать. В июне, за несколько дней до того как меня привезли на штрафную, Берестинского отправили в Тайшет.

Там спешно сформировали этап из пятнадцати, вызванных на дополнительное следствие в МГБ. Впопыхах даже забыли снять с заключенных номера. Так и доставили на вокзал. Был жаркий полдень. Конвоиры отошли в тень, заключенные остались на солнцепеке. Сидел среди них и человек № МА-227 — Берестинский.

Гулявшие по платформе вытаращили глаза: занумерованные люди! Подошел скорый «Хабаровск — Москва». Вагон-ресторан остановился как раз против этапников. Обедавшие прильнули к окнам. Любопытство сменилось оторопью, оторопь — стыдом. Задернули занавески…

На перроне у киосков толпились люди. Не успели конвоиры ахнуть, как на нумерованных посыпался град булок, баранок, папирос, конфет. Полетели и деньги, завернутые в бумажки. Заключенные начали собирать дань человеческих сердец. Конвоиры растерялись: подбежали к заключенным и давай вместе подбирать. Какой-то старик совал рублевки.

— Отойди! — Конвоир попытался оттеснить старика.

Но тот не отошел.

— Не толкайся!.. У меня четыре сына было! Два на войне погибли, а двух среди этих ищу…

О случае на станции узнала вся трасса. Конвоиры рассказали вольным сотрудникам, а те со всеми подробностями — нам.

С грохотом и топотом, вломился в барак моложавый надзиратель с лисьим лицом и тонкими губами. Его прозвали Гнусом. Когда Гнус дежурил, ждали любого произвола. Вот и сейчас он устроил подъем на час раньше. На дворе еще серая мгла, а он кричит:

— Скидавай одеяла… в господа-бога душу!

Вскочили. Тех, кто замешкался, Гнус стаскивал за ноги.

— Дрыхалы! Парашу вам на голову… в бабушку, прабабушку, христа-спасителя!..

Крючок казался ангелом в сравнении с этим типом!

Пришли в столовую. На завтрак по режиму отводились немногие минуты. Получай пайку хлеба, полмиски баланды, кусок ржавой селедки, глотай и выкатывайся.

Около раздатки торопил Дрыга:

— А ну, хватай весело эмвэдэвское месиво!

Шарсеги за столом подвинчивал:

— В ответ на «пищу святого Иосифа» повысим производительность труда, господа ударники!

В дверях — нарядчик Дудкин, тощий, малоречивый.

— Закрывай ресторан! На вахту!

Развод по местам работы задерживался. Опаздывал конвой. Мы толпились у ворот. Свистел ветер, стегал косой дождь. Под навес не пускали.

Пришагал Спиридович. Потянул меня за рукав.

— От ворот поворот! Договорился с Дудкиным и с Кузьмой: будешь сегодня помогать в бухгалтерии. Илюшка опять свалился, а у меня — квартальный отчет.

Только было я занялся вещевой ведомостью, ворвался Гнус.

— Вона игде! Под зонтик залез? В кандей желаешь?

Никакие доводы Спиридовича, ссылки на прораба, нарядчика не помогли.

— Растуды твою… в богородицу-деву радуйся!.. В секунд отседа!

После такой «антирелигиозной пропаганды» ничего другого не оставалось, как браться за топор и пилу.

В полдень дождь прекратился. Ветер разметал тучи. Небо кое-где даже просинило. В рабочей зоне, куда сопроводил меня Гнус, пилили длинные сырые бревна. В паре со мной оказался эстонец неопределенных лет, ни слова не говоривший по-русски. Он качал головой, вздыхал, бурчал под нос. Пилу заедало. Тем не менее, сбросив бушлаты, мы пилили и пилили — досыта! С нормой справились за четверть часа до съема.

— Капут! — выкрикнул эстонец, отбросил пилу, сорвал с головы сетку (черт с ней, с мошкой!), присел на корточки, упираясь подбородком в колени. По лицу стекали капли пота.

У меня дрожали руки, ныла спина. Я тоже примостился на корточках, но подломились ноги. Шлепнулся в жидкую грязь. Вставать не хотелось. Положил локти на бревно… И мне представилось, что это вовсе не лагерный двор и я не заключенный, а затерявшийся в тайге, от кого-то и почему-то отставший. Натолкнулся на стоянку полуодичавших людей.

Голос Дудкина:

— Подымайсь к теще на блины!

Нет, все же это лагерь!.. Встал на ноги. Сырость пробралась и сквозь ватные брюки. По телу бегали мурашки… А тут еще разболелся свищ. Пройти полный курс лечения мне не удалось…

Поплелся к воротам жилой зоны, в барак.

У контрольной калитки — Гнус. Обшаривал каждого переступающего порог: не припрятал ли кто нож, гвозди?.. Прищурился на меня.

— Скидавай сетку!

Помял ее в руке.

— Распахивай!

Колкими пальцами пересчитал под бушлатом мои ребра.

— Проходи… Стоп! Спущай штаны. Спущай, говорю, и не дыхай.

Увидел марлевую наклейку.

— Чего эта?

— Повязка.

— Под ей чего? Открывай!

— Рана! Свищ! Понятно?

— Ну, ну! Нотой понижа!.. Понятливый больно… «Свищ» у него! Так засвищу…

Гнус начал отдирать марлю, а мне казалось, что он вспарывает живот… От боли и обиды я застонал.

— Чего буркалы таращишь? Шлепай к врачу! Мастырщик!..

В санчасти врач Бережницкий уложил меня на топчан и, заклеивая ранку, сокрушенно говорил:

— Когда уберут этого бандюгу? Всех замучает.

«Это все бред, бред!» — твердил я про себя.

Во дворе культорг КВЧ, длинный, сухой и тонконогий старик в шапке с меховым околышем, в забрызганных грязью башмаках с черными крагами, приколачивал к столбу доску с показателями дневной выработки бригад. На «самолете» восседали дорожники. Им полагалась дополнительная пайка хлеба. На «автомобиле» ехали лесопильщики. Тоже даешь хлеб! А на «телеге» тряслась хозбригада. На «черепаху» сегодня никого не посадили.

«Соревнование все-таки развертывается!» — подумал я.

— Пойдемте в КВЧ, — предложил культорг. — Есть разговор.

Он сунул молоток за ремень, опоясывавший стеганку. Стал раскуривать трубку. Старик любил вспоминать Петербург, где провел студенческие годы, кичился дворянским происхождением, насквозь был пропитан антисоветскими взглядами. Нечего сказать, подходящая фигура для культурно-воспитательной работы!

— Черт его знает! В лагере — и так работают! — рассуждал культорг, ступая рядом со мной по дощатому настилу. — Я, знаете ли, пришел к выводу, что все советские люди — фанатики! Да, да! В том числе и заключенные!.. Здесь не ударная стройка, здесь труд в наказание, и тем не менее…

В каморке при столовой, где помещалась КВЧ, культорг вытащил из ящика бумагу с резолюцией, начертанной красным карандашом.

— Соизволили разрешить концерт самодеятельности. Петров, как видите, благословил программу. Вы — клоун.

— Клоун?.. Позвольте, это что — приказ?

— Вы же в больнице конферировали? У нас будете клоунировать! — В его глазах засветились злые искорки. Он понизил голос. — Между нами — антр ну!.. Штрафная колонна и — самодеятельность?! Парадокс!.. Врагов Советской власти заставлять петь «Широка страна моя родная…»?! А?.. По-моему…

— Вот что! — резко перебил я. — Согласен выступать клоуном. Но только мой номер назовете: «Человек, который дает пощечины!»

— Сделайте одолжение. Текст надо заранее…

И, сразу насторожившись, спросил:

— Собственно говоря, кому вы намерены давать оплеухи?

— Первому — вам!

Я вышел из каморки, хлопнув дверью.

Утром Гриша Спиридович с разрешения начальника лагпункта усадил меня за вещевую ведомость с тысячами цифр, а сам принялся «добивать» оборотку. Он на счетах играл, иначе не скажешь! Его длинные, как у пианиста, пальцы почти не касались костяшек, а как бы шевелились над ними. Казалось, костяшки автоматически бегали по пруткам, мягко пощелкивая.

— По-моему, зеки делятся на три категории, — рассуждал Спиридович, склонившись над обороткой. — Первая: безусловные враги, их тут, как видишь, хватает. Вторая: люди «без царя в голове» и с душой на костылях. Под влиянием этих врагов, под тяжестью собственного горя они стали в лагере враждебно настроенными. Болезнь, конечно, проходящая, если ее не запустить… А третья категория: большевики, партийные и беспартийные, которых ничто и никогда не сломит!.. Вот им-то тут труднее всего, морально труднее…

— Ну что ж, твою «номенклатуру», пожалуй, можно принять, — согласился я, потея над вещевой ведомостью. — А как бы ты подразделил лагерных начальников и подначальников?.. Я вижу тоже три группы. Первая: своего рода роботы, они действуют от нажима верхней кнопки, что прикажут, то и выполняют: служба, устав, воинский долг. Вторая: присланные на лагерную работу в наказание за аморальные проступки, ожесточившиеся властолюбцы. Они также считают, что «выполняют долг», только перед кем, какой долг? Об этом они не задумываются, тем более что их поощряют за «инициативу»… И третьи: человеки. Очутившись в этих условиях, они умеют видеть и чувствовать — где враг, а где жертва, и порой, рискуя собою, отдают нам свое сердечное тепло! Но таких, увы, мало…

Вошел в бухгалтерию, прервав наш разговор, старик культорг.

— Бонжур! — весело произнес он.

Положил передо мной пачку новых писем от Веры и заискивающе сказал:

— Разрешите подкинуть хорошего настроения?

И, попыхивая трубкой, ушел.

В одном из писем Вера впервые сообщила о судьбе Миши. «Пенкин одиннадцать месяцев нигде не работал. Сейчас заведует редакцией русской советской литературы в Гослитиздате…»

«Одиннадцать месяцев был не у дел, — задумался я. — И одиннадцать месяцев велось мое следствие… Понятно: ждали, оговорю ли?.. А ведь следователь Чумаков этого настойчиво добивался, провоцировал, сулил чуть ли не освобождение, если „изобличу“ Пенкина… С каким садистским нетерпением он выискивал очередную жертву!..»

Конечно, я ничего не знал тогда о своем друге. Знал только, что он во всем и всегда принципиален и честен до конца.

Так оно и оказалось. Трижды в партийной организации от Пенкина требовали, чтобы он «извлек уроки», «сделал выводы». И трижды он заявлял, что на протяжении четырнадцати лет дружбы и совместной творческой работы никогда и ни в чем враждебном не мог меня заподозрить, что под каждой написанной нами строкой, под каждой высказанной нами мыслью он готов и сейчас подписаться… Пенкину вынесли строгий выговор с предупреждением, с занесением в учетную карточку за «притупление бдительности и многолетнюю связь с разоблаченным врагом народа». А когда следствие по моему «делу» закончилось, Пенкина приняли на работу в Гослитиздат.

…Днем в бухгалтерию пришел, согнувшись, изжелта-зеленый Илья Осадчий.

— Комиссовка! — обеспокоенно известил он. — Врачи приехали… Загонят на Колыму!..

Я пошел узнать, кто же приехал.

На крылечке домика санчасти стояли, о чем-то разговаривая, майор Баринов и Перепелкина…

Медицинский осмотр длился полтора дня. Немощных зачисляли в инвалиды, направляли в больницу. Тех, кто попал в записную книжку Петрова, переводили независимо от состояния здоровья в первую трудовую категорию.

Появился на крылечке Баринов. Повертел головой. Прошел мимо меня в кабинет начальника лагпункта. Когда возвращался, столкнулись лицом к лицу.

— Здравствуйте, гражданин майор.

— А-а, вы? — Остановился. — Не захотели со мной работать? Я в отпуск, а вы и удрали?

— Это меня «удрали».

Он скосил глаз.

— Как живете?

— Живу…

— На общих?

— На общих. Сейчас временно в бухгалтерии.

— Ну что ж! Физическая работа — полезная. Живот не отрастет! — Он помолчал. — И грязища же тут у вас!

Ушел комиссовать.

Вскоре вызвал и меня. Упираясь ладонями в стол, долго рассматривал формуляр, словно не знал, кто я и за что здесь. Покосился на сидевшего рядом лагерного врача Бережницкого. И опять — в формуляр.

— Почему не весь пенициллин ему ввели?

— Больше не было, — ответил Бережницкий.

Баринов вопросительно взглянул на меня.

— Вы, кажется, получили миллион единиц?

— Да. Но «миллионером» я был лишь до этой колонны.

— Отобрали?

— Сейчас это уже не так важно, гражданин майор.

— Пройдите в соседнюю комнату. Вас осмотрит доктор Перепелкина. Сле-е-едущий!

Знакомый стегающий голос!..

Перепелкина стояла посреди комнатки. В руках — металлический стетоскоп. Увидела меня и сразу:

— Что вы тут делаете?

— Жду освобождения.

— Я серьезно.

— И я серьезно. Жду каждый день! Здравствуйте!

Она хотела протянуть руку, но в дверь влез Гнус.

— Вам что? — раздраженно спросила Перепелкина.

— По режиму положено, товарищ доктор.

— Что «положено»? Охранять заключенного, когда врач осматривает?

— Никак нет. Охранять вас, как вы… будете женщина.

Перепелкина побагровела.

— Сейчас же уходите!

— Начальник приказал…

— Я не нуждаюсь в охране!

Гнус убрался.

— Какое идиотство!

— Вы о чем? — спросил я.

Она не ответила.

— Ложитесь. Наклейка?.. Не буду тревожить.

Отошла к столу.

— Чем же все-таки вы здесь занимаетесь?

— Всем понемногу.

— В карцер сажали?

— Нет. Но однажды мог угодить… когда вот этот надзиратель сдирал у меня наклейку.

— Что-о?! — шепотом спросила она. — И вы позволили?

— Простите, доктор, это наивный вопрос!

— Вам нельзя тут оставаться… — проговорила Перепелкина и подошла ко мне. — На Вихоревке построили сангородок. Меня назначили главным врачом. Я вас туда и заберу.

— А как… Баринов?

— Баринов?.. — Она обернулась на дверь. — Обождите!

Вышла.

Осенний ветер прорвал густые тучи. Солнечный луч упал на стол. Ослепительно засверкал светоскоп…

«И в тайге светит солнце!» — облегченно подумал я.

Перепелкина принесла мой формуляр.

— Подписал! — с нескрываемым удовольствием сообщила она.

Вот и разгадай этого Баринова!

Я оглянулся (не следит ли кто?) и благодарно сжал руку Перепелкиной.

— До этапа будете работать в бухгалтерии, — сказала она. — Я записала в формуляр.

Мне не хотелось уходить из комнаты, освещенной солнцем. Перепелкина, видимо, поняла.

— У вас есть дополнительные жалобы… вопросы? — спросила она, опускаясь на табуретку. — Садитесь.

Я присел на топчан.

— Один вопрос. Можно?

— Пожалуйста.

— Будет ли с вами в сангородке моя бывшая начальница, Нина Устиновна Череватюк?

— Я этого очень хочу! — оживленно ответила Перепелкина. — Вероятно, да. Она уже попросила Попова, начальника санотдела в Тайшете, перевести ее в Вихоревку. А почему вы интересуетесь?

— Просто так… Череватюк, мне кажется, честный, справедливый и прямой человек. А это, сами понимаете, великая ценность в таких условиях.

Перепелкина подошла к окну. Стоя вполоборота ко мне и как бы рассматривая гонимые ветром клочья туч, она говорила доверительно:

— Вы не ошиблись… Нина Устиновна действительно честная, неподкупная… Абсолютно не терпит лжи и лицемерия! Поэтому нехотя и редко сближается с людьми. Но у нас с нею хорошие, искренние отношения… Фронтовая жизнь была у нее трудная. Да и личная сложилась неважно: разрыв с мужем, одиночество… Нервы никудышные… А вот в операционной она спокойная, собранная, у нее всегда все в идеальном порядке. Я так и зову ее — «верный страж хирургии»… Да, без Нины Устиновны мне будет нелегко…

За окном — голос Гнуса:

— Товарищ доктор! К майору Баринову! Он у начальника…

Я вышел в зону. Небо очистилось от туч и было прошито тонкими солнечными нитями.

Вскоре распространился слух: начальник лагпункта Петров не согласился с результатом комиссовки и вместе с Бариновым и Перепелкиной пересматривает список этапников; вычеркнуто восемь-десять человек. Так это или нет, на кого именно упала карающая длань — держалось в секрете. Знал только нарядчик Дудкин. Но молчал как убитый. Однако по тому, как дернулась у него бровь при встрече со мной в дверях столовой, я понял: оставлен на штрафной. Петров питает особую «симпатию» к литераторам…

Вечером в бараке, чтобы отвлечься от томительной неизвестности, я подключился к кружку «ЧВВ», расположившемуся на двух смежных вагонках. По почину Михаила Берестинского в этом бараке был заведен «Час Веселых Воспоминаний». После ужина, коротая время до отбоя, заключенные собирались в кружок и каждый по очереди вспоминал веселую историю из минувшей жизни. Затея пришлась всем по душе. Берестинский, разумеется, играл в ней первую скрипку: рассказывал о всевозможных приключениях на киносъемках, о курьезах во время спектаклей, о комедийных сценариях и разного рода забавных житейских случаях. Все на сон грядущий смеялись. Быстрее проходила усталость от тяжелого рабочего дня, и сны не были беспокойными…

Сегодня палочка веселой эстафеты попала ко мне. Но только было я принялся за рассказ, как в бараке появился Дудкин.

«Сейчас скажет мне, что остаюсь!» — подумал я.

А он — совсем неожиданное:

— Мотай в клуб, братва! Киношка приехала! «Встреча на Эльбе»!..

«Кинопередвижка?.. — недоумевали мы. — На штрафной?.. ослабление режима. Вот это сюрприз!»

Шумно переговариваясь, пошли в столовую. Там уже рядами расставили скамейки, натянули экран — две простыни. Полно работяг.

Закончился сеанс. Все двинулись по баракам, в зябкую тьму.

Во дворе меня взял под руку Дудкин.

— Не волнуйся. Перепелкина тебя отстояла. Завтра уедешь!

В столовой после ужина нас собралось двенадцать: этап на Вихоревку. Сидели, ждали осмотра вещей. Под потолком еле тлела лампочка, усыпанная мошкой. Пахло кухонным паром. От мешков и бушлатов разило сыромятью. На дворе опять моросил дождь.

Гнус, на счастье, не дежурил. Обыскивать пришел надзиратель Чемоданов: пожилой, с сонными глазами. Прозвали его Тишайшим. Говорили: «У него лень под коленками живет». Войдет, бывало, Тишайший в барак, растянет в зевоте рот, махнет рукой и уйдет. И теперь он медленно, лениво пройдя по столовой, заглянул в раздаточное окошко.

— Шарсеги!.. Котлы моешь? То-то… А пирожки з мясом жаришь?

Хихикнул. Повернулся к нам, громко и сладко зевнул. Потом, придав лицу строгость, крикнул:

— Развя-яжь сидоры!

«Только бы не взял Вериных писем и тетрадку Четверикова!» — в тревоге подумал я.

Тишайший подошел к первому заключенному. Помял мешок.

— Чего тута? Золото?.. Ладно!

Ко второму:

— Чего тута? Бонба?.. Ладно!

К третьему, четвертому, пятому… Надоело. Махнул рукой.

У меня отлегло от сердца.

— Выходь! Стройсь!

У ворот вахты ждали конвой, собаки. Сверху — мокро, под ногами — мокро, кругом — тьма.

Потопали…

В ботинках хлюпало, ноги скользили по грязи. Мешок оттягивал спину. Собаки непрерывно лаяли. Через каждые два километра конвоиры останавливали нас, запускали ракеты. Они рассыпались во тьме белыми огнями, слепили. Нас пересчитывали, и мы снова тащились по размытой таежной дороге. Спотыкались. Падали.

Перед самым полустанком старший конвоя скомандовал:

— Сесть!.. Вста-ать!.. Сесть!.. Вста-ать!

Раз пять мы садились в грязь, поднимались. Садились, поднимались. Гимнастика для полуживых людей…

Приползли к месту сплошь покрытые грязью. Нам разрешили разжечь костер. Дышали дымом. Молили всех богов: скорее бы поезд!

И он вынырнул из-за поворота с гулом, лязгом. Санитарный вагон был в конце состава. Старший крикнул.

— За мной — бе-е-его-ом!

И побежал к хвосту поезда.

Мы ринулись вслед. Куда только пропала усталость!..

Солдаты и собаки — за нами. Крики, лай, шипение паровоза…

Дверь вагона оказалась закрытой. Конвоир забарабанил кулаками.

— Эй! Примай двенадцать!

Дверь приоткрылась. В щели — голова.

— Некуды.

— У меня наряд! Примай без разговору!

— Иди ты…

Голова исчезла. Щель — тоже. Поезд дернулся.

Старший конвоя так зычно выругался, что перекрыл стук колес.

Погнали нас, грешных, назад, на штрафную. Пошел снег с дождем. Еще гуще стала темень, еще жиже грязь, еще тяжелее мешок за спиной. Конвоиры ругались реже. Собаки уже не лаяли, скулили.

Пришли на лагпункт часа в четыре утра. Сбросили мокрую одежду, пудовые ботинки и только-только растянулись на вагонках, как зазвякал рельс: подъем! Какое там ослабление режима! Как была, так и есть штрафная. Кинопередвижка — случайность, которая лишь ввела в заблуждение…

В столовой, поев жидкий суп, заснули тут же, над мисками.

И вдруг — резкий голос:

— На вахту-у, туды вашу в Николу-чудотворца!.. Ра-а-аз-вод!

Гнус!.. Выгнал всех этапников на работу.

Мне приказал:

— Шлепай драить пол в кабинете начальника. Раз, два — па-шел!

Я стучал шваброй по залитому кипятком полу. В разгар мытья заявился Гнус.

— Чтоб доски блеснились, как зенки у кошки!.. А то так натеру тебя шваброй… в богородицу-деву радуйся…

Он сел верхом на угол стола. Свистнул сквозь зубы.

— Писарь, а?.. Писарь… Ну, пиши, пиши шваброй… Вот так!.. Посильше… А ну, посильше!

Спрыгнул на пол. Стуча сапожищами, прошелся по чистым доскам. Наследил. Шагнул за дверь.

Вечером — снова этап.

Все то же, все так же. Только ни дождя, ни снега не было. Но грязи прибавилось. Все семь километров — сплошное болото. «Сесть! Вста-ать!.. Сесть!.. Вста-ать!..» По обеим сторонам — деревья как черные призраки. Вверху — холодное небо. Дрожали крупные зеленые звезды. Дрожали, словно боялись за нас: дойдем ли?..

Дошли.

Костер не успели разжечь. Подлетел поезд. Вот и санитарный!..

Никакие крики, стуки, угрозы не помогли. Дверь не открылась. Никто внутри вагона даже голоса не подал.

Паровозный гудок!.. Стук колес… Мы с ужасом глядели на убегающие красные огоньки последнего вагона…

Говорить не разрешалось. Однако конвоирам до тошноты надоело зряшное хождение, они тоже так вымотались, что, черт с вами, хоть песни запевайте!

Павлов стал вспоминать комсомольские годы, блокаду Ленинграда, финский плен, трибунал, осудивший его по наговору…

Потом спросил:

— Правда, в Ленинграде есть слепая писательница-старушка?

— Да! — подтвердил я. — Ольга Константиновна Матюшина. Я редактировал ее послеблокадную повесть «Песнь о жизни».

— Как же у нее получается? — удивился Павлов.

— А вот так: кладет на доску лист бумаги, с обеих сторон закрепляет деревянными планками, чтобы чувствовать, где кончается строчка, и пишет вслепую… Матюшина потеряла мужа, пережила блокаду, лишилась зрения, а в душе сохранила много света и мужества.

Рядом с нами ступал твердым шагом высокий, тощий старик дневальный, молча прислушивался к нашей беседе и вдруг заговорил:

— Товарищи дорогие… меня сын дожидается! Четыре ордена за войну, а глаз тоже нету… Ранение такое получилось…

— А ты, батя, у немцев служил? — спросил Павлов.

— Нет, партизанил.

— А за что же сюда?

— Да это уж опосля войны… За длинный язык… На следствии бушевал… Ну, мне и пришлепали десятку. — Он покрутил головой. — Ох, мошка!.. Еще чуток — и до костей бы сожрала… А сердце, чую, прокусила…

Дня четыре продержали нас на колонне. Хотя этапников не полагалось занимать на работах, но здесь, на штрафном лагпункте, свой устав: зачислили всех по бригадам. Прораб Филиппов руками разводил:

— Ничего не могу поделать, братцы! Петров, это все Петров… Сам для себя законы пишет!

Мы строили конюшню, рыли котлован — с восьми утра до восьми вечера, с полуторачасовым перерывом на обед. Еле двигали руками и ногами. Старик дневальный не выдержал: пришли его будить, а он уже холодный…

Наконец, в третий раз потянулись на таежный полустанок. Конвой штурмом овладел санитарным вагоном, впихнул нас. Отсеки были набиты заключенными. Мы повалились на пол. Нами овладел мертвецкий сон. Ни холода, ни подбрасывающих вагонных толчков не чувствовали.

Утром выгрузились на станции Вихоревка.

 

В вихревом кольце

Нам, теперь уже одиннадцати штрафникам, показалось, что мы выбрались почти на волю. Хотя это тоже строгорежимный лагпункт, но под ногами был песок, а не топкая грязь ноль сорок третьей. Просторный двор. Новые, пахнущие смолой стены бараков, новые вагонки. Новые матрацы. И щи не из вонючей капусты.

Стали прибывать этапы: бандеровцы, полицаи, всякий фашистский сброд, а вместе с ними и советские люди.

В один ветреный осенний день нас выгнали корчевать в зоне остатки пней. Выдали лопаты, топоры, ломы.

— Все коряги языком слизать! — приказал начальник режима, лейтенант Марцынюк.

Он стоял гоголем, заложив руки в карманы телогрейки, фуражка — набекрень. Подгонял:

— Бери, бери лопату! Нечего бариться!.. Нам нужен не твой труп, а твой труд!

Рядом со мной, крякая, долбил ломом железную землю бухгалтер из Киева Харитон Иванович Дидык — великан в ушастом малахае. Окапывали пни маленький, востроносый, с голубыми смеющимися глазами медстатистик Вячеслав Рихтер (родственник известного советского пианиста Святослава Рихтера) и сухолицый фармацевт Леонид Мальцев. Выворачивал многопудовую корчевину поджарый, тонкий, как бы с угольным лицом фашистский зубной врач. Ему нехотя помогал Коля Павлов.

— Эх, доктор! — укорял Павлов. — Вот с таким азартом вырывал бы ты зубы у фюрера, меньше бы людей он перегрыз!

Во время перекура я спросил у Мальцева, кто он, откуда.

Мальцев облокотился на лопату, задумался. На лбу выступили капельки пота.

— Все просто и обыкновенно. Жил в Москве. Инженер-химик. Зачем-то писал плохие стихи. Печатать их даже не пытался. Знал, что такое стихи хорошие… Началась война. Ушел с народным ополчением. Первые бои, окружение, плен… Увезли в Германию, в штрафную зону шталага одиннадцать. Это в Северной Германии. Не выжил бы, но поддерживала подпольная группа антифашистов.

Он заслюнил окурок, бросил.

— Что еще?.. В мае сорок пятого испытал какое-то невероятное, чудесное чувство… Как бы определить его точнее?.. — размышлял он. — Потрясение радостью! Думал, свобода. Она не пришла… Из одного лагеря — в другой… Тут опять начал писать стихи. Они, знаете ли, укрепляют душу…

— Начина-ай! — закричал Марцынюк, посмотрев на ручные часы.

— Тю, як гавкнув! — огрызнулся Дидык, взявшись за лом.

Подошел майор Этлин — маленький, юркий, как мышь, похожий на карикатуру. Его, к сожалению, перевели сюда из Братской лагерной больницы. Прибывшие оттуда же заключенные такого нарассказали о майоре, что мы стали опасаться: не превратится ли и этот лагпункт в штрафной?

Майор свирепствовал в Братске. «Провинившихся» ходячих больных приказывал раздевать донага, и те щеголяли по бараку в чем мать родила… Заходил майор в палаты и, ложась животом на пол, заглядывал под стол, под шкафы — нет ли пыли? Однажды нашел паутинку. Дорого обошлась она фельдшеру Василию Решетнику: майор запер его на пять суток в строгий карцер, а потом выгнал на общие работы… В прошлом году у майора заболела мать. Он привел к себе на квартиру заключенного врача Лотовича. Врач застал старуху в обморочном состоянии. Поспешил угодить начальнику и начал приводить ее в чувство: тер ладонями щеки, слегка похлопывая. Майор взревел: «Ах ты, негодяй! Рукоприкладством занимаешься?!» Наскочил с кулаками на врача и выбил ему зуб…

Вот какую цацу мы заполучили!..

Этлин пошушукался с Марцынюком. Проходя мимо нас, резким тенором сказал:

— Порадок, порадок должен быть!

К вечеру выкорчевали добрый десяток пней. Они лежали возле воронок — рыжие, похожие на каких-то опрокинутых кверху лапами подземных чудовищ. Перед самым окончанием работы, вытаскивая из ямы пень, я окровянил пальцы. По дороге в амбулаторию встретил Перепелкину. Она шла, надвинув низко на лоб шерстяной платок. Осмотрела руку.

— Ничего страшного, йод и повязку! А вообще надо осторожнее. Завтра с утра пойдете работать в бухгалтерию.

Она оглянулась кругом. Вблизи никого не было.

— Череватюк не приедет… — с горечью сказала Перепелкина. — Попов, начальник санотдела… какой это черствый, бездушный человек!.. не разрешил. Даже в очередном отпуске отказал. — Клавдия Александровна тяжело вздохнула. — Письмо прислала Нина Устиновна… Ужасное письмо, ужасное!.. «Устала жить» — пишет… Я очень боюсь за нее… Так вот, значит… йод и повязку, — еще раз наказала Перепелкина, метнула на меня острый взгляд и, зябко поведя плечами, направилась к вахте.

Утром, только что закончилась поверка, в барак вошел невысокий человек в куртке-«москвичке» и треухе, сдвинутом набок, косоглазый. Дневальный подал команду встать.

Человек в «москвичке» засмеялся.

— Чего вскочили? Я такое же падло, как и вы! Сядайте!.. Отбыл срок по бытовой статье. Сейчас вольняшка… Нанялся главбухом. Корнеев Федор… А зовут меня просто — Федя Косой. Здра-ссте!

Вытащил из кармана пачку «Казбека».

— Угощайтесь.

Сделал две-три затяжки. Обратился ко мне:

— Счетоводство мерекаешь?.. Будешь у меня вкалывать. Пошли в бухгалтерию!

Привел к бухгалтеру Дидыку. И строго, тоном приказа:

— Сажай его на лицевые счета, кассиром, вещевиком и каптером. Один, но четырехрукий. Вот этак… — Лицо у Корнеева обмякло. — Согласовано с главным врачом Перепелкиной. Опасности для жизни нет.

Засмеялся. Ушел. Вскоре вернулся. Вытащил из клеенчатого портфеля полбуханки ситного и две коробки рыбных консервов.

— Есть будете втихаря. Но чтобы отчет, как из пушки, — завтра!

Отчет к следующему дню был готов, прошит, подписан. Федя Косой уехал с ним в Тайшет, предварительно обеспечив меня деревянным ящиком с секретным замком. Под денежными документами я спрятал тетрадку Четверикова с поэмой о Ленине.

Работали мы до позднего вечера. Только шестого ноября выставили нас из конторы в два часа дня, опечатали дверь.

Наступала тридцать пятая годовщина Октября, третья для меня в тюрьме и лагере. Мы удрученно сидели на вагонках в полутемном бараке; только что закончился налетный обыск. К нам мимоходом заглянул Коля Павлов.

— Флаг виден! Точно! На крышу залезть — и видно! На Вихоревке!

Я приткнулся головой к боковой балясине. Передо мной поплыли красные флаги на улицах Москвы. Флаги, флаги… Огни иллюминаций, огромные электрические цифры «35»…

Среди флагов и огней на меня смотрели высокие портреты Сталина, с нарисованным мудрым лицом, с нарисованными добрыми глазами…

Я вздрогнул, очнулся. Красные круги вертелись в полумраке барака, как фейерверочные колеса.

Кто-то тихо спросил:

— Товарищи! Здесь все — советские?

— Все!

— И кажется, коммунист не один я… Давайте по-настоящему встретим наш праздник… Закрой дверь!.. Прикрути лампочку!

Тот же тихий голос запел в темноте:

Вставай, проклятьем заклейменный, Весь мир голодных и рабов! Кипит наш разум возмущенный…

Дверь раскрылась. В дверях — надзиратель Рябченко. Свет из коридора падал на его растерянное красноватое лицо с тонко прорезанными морщинами. Надзиратель не понимал, что происходит, не знал, как действовать…

— Свет зажечь! — крикнул он.

Мы продолжали петь в темноте.

Рябченко потоптался в дверях, шумно вздохнул и ушел.

…Двадцать первого декабря вечером Марцынюк ходил по баракам и объявлял:

— Сегодня день рождения товарища Сталина. Разрешается послать внеочередные письма!

Я писал жене:

«Желаю тебе душевного покоя и здоровья… Живу надеждой и верой… Мы встретимся!..»

…Зима навалилась всей своей сибирской тяжестью. Каптерка не отапливалась. Стены и пол были ледяные. Высокие, до потолка, стеллажи запорошил иней. Изморозь лежала и на мешках. Длинные, отяжелевшие, они напоминали замороженных рыбищ в серебристой чешуе. Просто так, рукой, не возьмешь — опалят холодным огнем. Перчатки у меня (как у кладовщиков и продавцов) с наполовину оголенными пальцами. Тащишь мешок с полки, и будто опустил руки в прорубь.

Тяжелее всего было переступать порог этого ледяного склепа. На дворе — пятьдесят, а в каптерке, казалось, все сто! Хорошо, если приходили заключенные порыться в своем барахле. Тогда лазишь по полкам, стаскиваешь, укладываешь мешки — и теплее. Но ежели никого нет, а ты обязан положенное отдежурить, то как ни пляши, как ни хлопай руками, все равно окоченеешь. В таких случаях я, подобно обезьяне, карабкался по стеллажам, без надобности ворочал мешки, сбрасывал их, прыгал вниз, поднимал, швырял на прежние места. Такая акробатика согревала меня, помогала убивать время.

— Ось тоби и тепле мистечко! — посмеивался Харитон Иванович Дидык. — Выйдешь на свободу — неначе в цирк поступишь, ей-бо!

Принес в каптерку свой рюкзак врач Штейнфельд — сутулый, седой человек с глубоко грустными глазами.

— У вас тут холодней, чем на папанинской льдине! — сказал он. — Почему печку не поставят?.. Но вы не страшитесь этого холода. Помните, на земле все же много тепла… Наведывайтесь ко мне! — сказал Штейнфельд, уходя из каптерки.

Я и впрямь быстро воспользовался приглашением доктора. На другой день, съев что-то недоброкачественное, почувствовал острые боли в желудке. С трудом, корчась и стоная, переступил порог третьего корпуса. В процедурной был фельдшер Василий Решетник. Он только что приготовил для кого-то шприц с камфорой. Увидев, что и на мне нет лица, он мгновенно сделал укол. Откуда-то издалека донесся его тревожный голос:

— Леонид Григорьевич! Дьяков умирает!..

…Я открыл глаза. Около сидел в белом халате Штейнфельд, держал меня за кисть руки.

— Пульс наполняется, — спокойно сказал он. — Что вы такое съели?

— Не знаю. То же, что и все.

— Типичная пищевая токсикоинфекция. Мы уже ввели вам глюкозу и строфантин… Все будет преотлично!

Леонид Григорьевич долго сидел возле меня в пустовавшей палате следил — как пульс. Заговорили о «делах» и следователях.

— Перед вами — «террорист, пробравшийся в Кремль с диверсионными целями», — грустно улыбаясь, говорил Штейнфельд. — Я спросил у следователя Кедрова, в Кемеровском МГБ:

— В чем же конкретно я должен признаться?

— В том, что хотел взорвать Кремль, — с железным хладнокровием произнес он.

— Ни больше ни меньше?.. А чем же я мог взорвать?

— Шашками.

— Шашками рубят, а не взрывают!

Кедров разозлился.

— Не прикидывайся дурачком! Тротиловыми шашками! У них огромная взрывная сила.

— Откуда же я их брал?

— Это вот ты мне и должен сказать! И еще: как ты умудрялся их проносить?

— Наверно, в докторском чемоданчике? — подсказал я.

— Что-о?.. Это неправдоподобно! — отмахнулся Кедров.

— В таком случае, я их, вероятно, накапливал под Большим Каменным мостом? Или лучше… под храмом Василия Блаженного?

Так мы с Кедровым и не договорились о «конкретном». Тем не менее в приговоре особого совещания я был зафиксирован как «пытавшийся совершить диверсию»… Потом, на смену Кедрову, пришел следователь Шкуркин. Тот иную песню завел:

— Расскажи о своих связях с буржуазным миром!

— Никаких связей не было! — сказал я. — У меня там ни родных, ни знакомых.

— Ладно, ладно, хватит извиваться. Мы все знаем… Решили тебя и всю твою семью отпустить за границу. Не нравится у нас, катитесь на легком катере…

— Никуда я не поеду, — с возмущением заявил я.

— Вон как?.. Может, патриотом себя назовешь?

— Назову. Я — патриот и коммунист!

Шкуркин подошел ко мне и, ничего не говоря, — кулаком в подбородок. Я вскочил, схватил стул и замахнулся им:

— Убью!

Шкуркин отскочил в сторону и тут же, в секунду, из волка превратился в овечку.

— Ну, ну, успокойся!.. И нервишки же у тебя, доктор… Я тоже нервный, хватил через край. Ну ничего… Больше об этом говорить не будем.

Обвинение в «попытке к измене родине» не состоялось…

Штейнфельд говорил с гневным блеском в глазах:

— Весь ужас в том, что наши «дела» придумываются! Да, да, высасываются из нашей крови! Это делают мерзавцы-карьеристы. Среди них, я убежден, и шизофреники, и сознательные преступники!.. А тех и других знаете что порождает? Злокачественная «система»! Следователю за каждое быстро полученное «признание» выдается премия!.. Садисты-фальсификаторы!

Решетник принес две кружки крепкого чая. Штейнфельд, как и Конокотин в центральной больнице, был завзятым чаевником. Мы пили этот целебный нектар, и Леонид Григорьевич рассуждал:

— Весь драматизм ситуации, дорогой мой, в том, что здесь, среди нас, сидят злейшие враги Советской власти. А там, в МГБ, среди карьеристов и беззаконников — коммунисты-дзержинцы! Мы бессильны, скажем, предотвратить лагерные вылазки бандеровцев, полицаев, а дзержинцы в таком меньшинстве, что не могут пресечь преступление, видимо, большого масштаба.

…К вечеру мне стало легче. Я вернулся в рабочий барак. Всю ночь одолевали кошмары…

Утром пришел узнать о моем состоянии фельдшер Решетник — молодой, стройный, с крупными черными глазами, в которых всегда горели лукавые огоньки. Дал каких-то капель, сказал, что мне разрешено сегодня не выходить на работу.

— А меня, должно быть, Этлин скоро ушлет в лес, — безнадежно произнес Решетник. — У нас с ним старые счеты. Ну и хай с ним, не испугаюсь. От такого, как он, под землю залезешь!.. У меня двадцать пять лет. Легкоуязвимый… Бедного моего батьку еще в тридцать седьмом посадили. Умер он в лагере, в Комсомольске… Семья наша во время войны очутилась на оккупированной территории. После освобождения взяли и меня, сына «врага народа», произвели в изменники… Что ж? Как-нибудь переживу. Еще пользу людям принесу.

Из КВЧ принесли пачку писем от Веры, бандероли с газетами и журналами. У нее новый адрес. Выселили в Марьину Рощу, четвертый проезд. Живет в шестиметровом закутке с фанерной стенкой, отопления нет. Обогревается рефлектором. Но и здесь навела уют. Прислала фотокарточку: сидит за трехногим круглым столиком и держит на руках пушистую кошку. «Мурка — моя подруга, — пишет она. — Вместе коротаем вечера. Разговариваю с ней… Она человеческими глазами смотрит на меня, будто понимает. Ты не подумай, что твоя женушка тронулась. Мне легче, когда я вслух высказываю свои мысли…»

У меня собралось уже двенадцать Вериных фотографий. Ежедневно встречаюсь с нею на этих черно-белых карточках. На каждой из них она или улыбается или старается быть спокойной. Я тоже в ответ улыбаюсь…

Март в средней полосе России уже месяц весенний, хотя, как в народе говорят, и он иногда на нос садится. Здесь же март — свирепый. А в пятьдесят третьем был с первых дней еще и метельным, на шее у нас сидел! В больницу везли и везли обмороженных.

Очередной этап прибыл ночью. Я проснулся от толчков в плечо. Около вагонки стоял Рябченко в полушубке с поднятым воротником. Пахло снегом и махоркой.

— Иди в баню! Этап.

Быстро — валенки. Быстро — бушлат, шапку. Я пробежал сквозь ночь и вихрь к бане, к людям, которые ждали, как великого счастья, больничной койки.

Старый знакомый ларинголог Ермаков уже был там и распределял больных по корпусам. Ермакова перевели сюда из центральной больницы. Он заведовал тут амбулаторией. Похудел, постарел доктор… Он сонно обследовал прибывших и бурчал, что этап пригнали ночью да еще в такую непогодь.

Надзиратели разбросали на полу вещи заключенных, прощупали, ушли.

Заполнив вещевую ведомость, я начал собирать мешки и сумки с тряпьем, чтобы отвезти в каптерку. Ко мне приблизился седой человек. Голова у него тряслась. Лицо было вытянутое, обросшее щетиной.

— Сталин… помер… — едва выговорил он.

Я опустил мешок.

— Ты с ума сошел!..

Он истово перекрестился.

— Крест святой, помер… Радиво на станциях шумит…

В его глазах был слепой страх.

Не помню, как дотащил я санки до каптерки. Снег порошил лицо, забивал уши. Лампочка в каптерке перегорела. Сгрузил мешки на пол. Стоял в холодной темноте. Во мне нарастала острая боль: «Он не должен был умереть, пока мы здесь… Пока не узнал всю правду… Пока не исправил…»

Заперев каптерку, я пошел напрямик, по сугробам, к бараку. Бледные лучи прожекторов шарили по зоне и никак не могли просверлить снежную мглу.

На полпути столкнулся с Ермаковым. Широкой грудью он штурмовал налетавшую белую силу.

— Слыхал, отец родной приказал долго жить? — кричал в метель Ермаков. — Надзиратель сказал… Аминь!

Я остановился.

— Петр Владимирович! Ты… радуешься?

Он ничего не ответил. Продолжал шагать по сугробам и потом исчез в вихревом кольце.

В бараке спали. Лишь Дидык бодрствовал, сидел в белье на вагонке.

— Скилькы этапу?

Я подсел к Дидыку. Начал нерешительно:

— Харитон…

Он пытливо взглянул на меня.

— Що там?

— Говорят, Сталин умер.

— Тю на тебе! Хто бреше?

— Один сказал… из этапа. А Ермакову — надзиратель.

— Хай инши кажуть, а ты… твое дило — мовчи! — строго проговорил Дидык. — А то ще сроку прибавлють, ей-бо!

Он вышел в коридор курить. Я лег под одеяло.

«Кому же теперь писать?.. Как пойдет вообще вся жизнь?.. Что будет с нами, заключенными?.. Не всколыхнутся ли враги, не затеют ли войну?..»

Вернулся Дидык.

— От люды! Нагавкають таких «параш», шо мозга на мозгу лизе! — бурчал он, укладываясь. Вытянулся во весь свой исполинский рост, натянул одеяло на голову, поверх — бушлат, и примолк.

Я ворочался на вагонке. В тревожной полудремоте мне вдруг ясно представился Сталин в гробу: рябоватое лицо, полуоткрытый рот, увядшие седые усы и… открытые глаза! Смотрит, будто живой!.. Смотрит, но не может произнести ни одного слова… Чей-то голос: «В свою последнюю, предсмертную минуту он увидел всех оклеветанных, всех расстрелянных, и ужас сковал его!»

Я поднялся с подушки. «Кто это сказал?..» Кругом сонное царство. Слышался приглушенный храп Дидыка. Кто-то плакал во сне, кто-то стонал.

Снова упал я на подушку…

…В барак входит Сталин — в кителе, сапогах и черной кожаной фуражке. Садится на табуретку возле моей вагонки, раскуривает трубку. Один глаз полуприкрыт, над другим вздернулась бровь.

— Я еще не умер… — говорит он и дымит трубкой.

Дым густой, едкий, все кругом окутывает. Я вижу только прищуренный глаз Сталина. Хочу вскочить, и нет сил: вместо одеяла на мне — чугунная плита. Лежа, придавленный, о чем-то прошу, что-то горячо доказываю. Сталин не слышит и только повторяет:

— Я еще не умер… Не умер!

— Па-а-адъем! — раздался оглушающий голос Рябченко. — На поверку!

Все завозились, задвигались, загалдели. В непогоду нас обычно не выгоняли во двор, подсчитывали на местах, но тут всех без исключения, даже ползающих и падающих инвалидов, заставили выстроиться на линейке.

На помощь Рябченко пришел молодой надзиратель Вагин — белесый, с фарфоровыми глазами. Считали нервно, торопливо.

Днем меня вызвал оперуполномоченный Калашников. У него полное, безбровое лицо, низкий лоб, бегающий взгляд. Сидел за столом и перебирал письма.

— Фамилия? — хрипло спросил Калашников, хотя отлично ее знал.

Стал откладывать в сторону конверт за конвертом.

— Почему жена часто пишет?

— Любит.

Он отвалился на спинку стула.

— Что за ответ?

— По существу вопроса, гражданин начальник.

— Развязно держишь себя!

— Не понимаю…

— Тон, тон какой? У тебя номер на спине, а я офицер. Понимаешь разницу?

— Разницу между нами?.. Понимаю.

— То-то же!.. Шестнадцать писем, три бандероли! Черт ее бери!.. Загружает почту, цензуру… Вот не отдам, а? — Он осклабился. — Не отдам, и точка!

— Вы все можете, гражданин оперуполномоченный. Даже можете отнять у несправедливо заключенного единственную радость.

— «Несправедливо»!.. Страдалец! Может, коммунистом себя еще считаешь?

— Считаю.

— Ишь, какой!.. А жену воспитать не сумел. Коммунист, ха! Она же у тебя верующая!

— Откуда вы заключили?

— Откуда?.. Из писем. Что ни письмо, то «слава богу», «слава богу»!.. Чего улыбаешься?..

Ребром руки он сдвинул на край стола пачку писем, бандероли. Одна из них свалилась на пол.

— Забирай!

Я схватил почту. «Вера, милая, ты и не подозреваешь, какую силу шлешь сюда!»

— Разрешите идти?

— Обожди.

Он вышел из-за стола, поскрипывая сапогами. Сунул руки в карманы брюк. Остановился против меня.

— Ты не имеешь права называть себя коммунистом. Это вызов органам! Понял? — повелительно спросил он.

— Не понял!

— Называть себя коммунистом, находясь в лагере, ты не и-ме-ешь пра-ва!

— У меня вообще нет никаких прав, гражданин начальник, кроме права мыслить.

— Иди! — Лицо его и шея стали пунцовыми. — За мысли срок даем!

Нервничал оперуполномоченный…

Нервничал и Этлин. Он приказал доставить к нему лежавшего на койке престарелого генерала, профессора Гельвиха.

…Недели две назад я познакомился с Петром Августовичем Гельвихом. На его имя поступил денежный перевод от родных. Рано утром я вошел к нему в четвертый барак. Худой старик с трясущимися руками в одном белье стоял у койки, держался руками за спинку, приседал до полу и сиплым голосом считал:

— Раз, два… три, четыре…

— Что это вы, генерал?!

— Гимнастика…

Он остановился. Перевел дыхание. Подтянул сползавшие кальсоны.

— Вы ко мне? Присаживайтесь, прошу.

Решительным жестом указал на табуретку. Сам опустился на край койки.

— Чем могу быть полезен?

— Зачем, генерал, вы утруждаете себя такими движениями?

— Не утруждаю, а укрепляю. Хочу сохраниться… Мне нельзя умирать. В голове одно открытие… Должен передать правительству…

Узнав о присланных деньгах, сморщился:

— Зачем они? Карандаш и бумага нужны!

— Что же раньше не сказали? Достану вам и бумагу и карандаш.

— Неужто? — обрадовался старик. — Вот спасибо, голубчик!.. Формулы, понимаете, формулы замучили, спать не могу, а записывать некуда и нечем… Цифирь знаете, какая штука?.. Удерет из башки — и баста! Лови потом… Мне же, голубчик, во-семь-де-сят!.. И трудиться я начал с тысяча восемьсот… постойте, постойте!.. — Он потер желтый лоб. — Да, совершенно верно: с восемьдесят шестого. Уже в тринадцать лет давал мальчишкам домашние уроки, ре-пе-ти-тор-ствовал. Надо было на хлеб… Отец — учитель, чего он там… Так когда же, голубчик, соблаговолите бумагу и карандаш?

— Сегодня!

— Покорно благодарю. Весьма рад знакомству, весьма… А вы, а вас за что?..

Я недоуменно повел плечами.

— Та-ак-с! Понятно… Скажите, а вы обо мне на воле слыхали?.. Нет?.. Гм!.. В таком разе честь имею отрекомендоваться: лауреат Сталинской премии!.. Нет, я не иронически, нет. Вполне серьезно. Не верите? Честное слово!.. Первая степень.

Кряхтя, он полез в тумбочку, достал старый, потрепанный номер «Известий». Разгладил.

— Прошу… Из дома прислали. Надзор вето не наложил, да-с. Только при мне. Не выпускаю из рук. Это моя радость, мой паспорт, это… — у него слегка задрожал голос. — …может быть, моя лебединая песня!

«Известия» от 14 марта сорок первого года… Публикуется первое постановление о присуждении первых Сталинских премий выдающимся деятелям науки и техники, литературы и искусства. Петр Августович Гельвих удостаивается премии первой степени за работу «О рассеивании, вероятности попадания и математическом ожидании числа попадания», опубликованную в тридцать четвертом году; за второй труд — «Теоретические основания выработки правил стрельбы», напечатанный в тридцать шестом; и, наконец, за третью научную работу — «Стрельба по быстродвижущимся целям», оконченную в сороковом году.

Внизу полосы — портрет Гельвиха: цветущий старик, пышные седые усы, полукруг белых волос над открытым широким лбом, на груди орден Ленина…

Я перевел взгляд на заключенного Гельвиха: высохший человек, голый череп, редкие усики-колючки. Но в серых глазах, глубоко-глубоко, искорки живого ума…

— Неужели?..

— Да, это я… Бывший я… — глухо произнес он. — Шесть лет тюрьмы, голубчик. Что вы хотите?.. — Он сморщился. — Был лев, а нынче драный кот!.. Холодно что-то…

Генерал натянул на плечи грязновато-желтое одеяло.

С койки поднялся пожилой человек с буро-синим лицом, подошел и, не веря, заглянул в газету.

— Э-хе-хе, генерал, генерал!

Из статьи, напечатанной в этом же номере, я узнал, что труды Гельвиха имеют огромную практическую ценность. В них обоснованы современные способы ведения артиллерийского огня. Они занимают видное место в мировой артиллерийской науке… Использованы при разработке стабильных учебников для военных академий и училищ. Исследование об эллиптических ошибках позволило правильно решить сложнейшую проблему — поражение ненаблюдаемой цели.

— В чем же вас обвинили? — с отчаянием спросил я.

— Во вредительстве… Все мои работы объявили вредительскими… Дайте кружку.

Он отпил немного воды.

— Тут еще не обо всем… В начале века ваш покорный слуга изобрел противоцеппелинную пушку. Не слыхали о такой? — Гельвих оживился. — Сам рассчитал, сам образец сделал, да-с!.. Пушку установили на воздушном дредноуте. Назывался он, к вашему сведению, «Илья Муромец». А в небо не подняли. Смелости не хватило…

Вошел со шприцем в руке молодой фельдшер, прямой, тонкий.

Гельвих засуетился. Приподнявшись на койке, протянул мне руку.

— Не смею более задерживать.

В этот же день я принес Гельвиху карандаш и тетрадку.

Днем и ночью испещрял он ее цифрами, в которых билась неуемная мысль ученого. Но при обыске надзиратели тетрадь отобрали и сожгли.

…И вот сейчас два санитара тащили этого человека под руки через двор. На генерале неуклюже висел бушлат, из-под него торчали полы линючего халата. На голове сидела шапочка, напоминавшая клоунскую: прикрывала лишь затылок. Ноги в чоботах заплетались. Каждые два-три шага санитары подтягивали старика. Проходившие по двору останавливались, молча глядели на дикую картину.

Не прошло и часа, как всей зоне стали известны подробности приема майором Этлиным генерала Гельвиха.

Санитары доставили Петра Августовича в кабинет начальника. Гельвих, задыхаясь, тут же, у порога, опустился на стул.

— Кто ты такой есть? — по-петушиному встряхнувшись, спросил Этлин.

— Генерал-майор артиллерии… Доктор технических наук… Профессор Артиллерийской академии Дзержинского… Лауреат…

— Дерьмо! Вражина! — закричал Этлин. — Вот кто ты такой! Отвечай на вопросы! Говорил в бараке, что сидишь без суда?

— Так точно, говорил.

— Особое совещание при МГБ — это тебе что, не суд?

— Никак нет. Расправа.

— Ах ты… Вста-ать!

Гельвих еле поднялся.

— Ты что там в бараке на стенке царапаешь, а? Шифр?

— Никак нет. Формулы.

— Какие еще там формулы?

— Ма-те-ма-ти-ческие…

— А в карцер не хочешь? Не посмотрю, что тебе восемьдесят лет, старый хрен!

— У меня тетрадь отняли… А я должен записывать… думать…

— В карцере и будешь думать, как дошел до жизни такой. Порадок у меня должен быть!..

— А вы что, собственно, орете на меня? — вдруг ожесточился Гельвих. — Я на вас жалобу подам!

Этлин взревел.

— Жалобу?.. На меня?.. Брось эти штучки! И запомни раз навсегда: в лагере закон — тайга, черпак — норма, прокурор — медведь. Здесь телеграфные провода кончились!

— Проведут!.. Проведут!.. Вас надо судить, а не меня!

Этлин подскочил к Гельвиху, сжал кулаки, захлебнулся от злости.

— Отведите… в барак! — крикнул он санитарам.

Я тотчас же поспешил к Гельвиху. Генерал лежал под одеялом и тоскливо смотрел в заснеженное окно. Заключенный с буро-синим лицом счищал со стены осколком стекла формулы Гельвиха. Стекло скрежетало, сыпалась стружка.

— Петр Августович! Вот еще тетрадь.

Я подсел к нему.

Едва шевеля губами, Гельвих рассказал об Этлине и устало заключил:

— Лучше бы меня расстреляли…

«Неужели таким, как Этлин, все простится? — в страшном волнении думал я. — Неужели они будут спокойно жить на нашей земле и над ними никогда не грянет суд?»

Гельвих приподнялся на локте.

— Почему меня… Допустили бы… к Сталину… Хочу лично просить…

— Он умер, — сказал я.

— Буду говорить с ним по праву человека, который всю жизнь… Как — умер?! — вдруг дошло до сознания Петра Августовича. — Сталин умер?..

— Официально еще не сказано, но, кажется, да.

— Та-ак-с… — Гельвих запрокинул голову на подушку. Внутренняя боль перекосила лицо.

Вошел врач-ординатор Григорьев — коренастый брюнет с круглыми темными глазами, с низким ежиком черных волос, с приглушенным голосом.

Гельвих бросил на Григорьева вопросительный взгляд. Ему-то он всегда и во всем верил.

— Слыхали… Сергей Федорович?

— Да.

Григорьев постоял, что-то припоминая. Потом сказал:

— В Древнем Риме, когда возникали трудные для государства моменты, говорили, кажется, так: «Кавэант консулес».

Сергей Федорович проверил пульс у Гельвиха.

— Лежите спокойно, генерал. Анализы у вас хорошие. Ждите полного выздоровления.

В зоне я встретился с Купцовым.

— Знаешь, Михаил Григорьевич, что вытворил наш начальничек с Гельвихом?

Он махнул рукой:

— Да, знаю!.. Тебе, слава богу, не пришлось быть на Колыме. Тут цветики, а ягодки — вон там. Покушал я их в конце тридцатых годов!.. А что касается карлика Этлина, я его «ндрав» впервые познал на Тайшетской пересылке. Он там начальствовал в звании капитана. Теперь, видишь, выслужился… Затем имел удовольствие быть с ним в Братской больнице. Меня привезли туда к протезисту… я все зубы на Колыме потерял!.. и оставили работать в аптеке. Этлин, хорохорясь, сжимая и без того узкие щелочки глаз, предупредил меня: «Здесь я в два раза строже, чем на пересылке. Хочешь жить — придержи свой длинный язык, а то совсем дара речи лишишься!» Я ответил, что меня всего лишили, но правду в лицо все равно говорить буду. Честность, мол, не отняли. Он зло выкрикнул: «А мы отнимем!»…

Купцов пососал трубку и, прищурясь, сказал мне:

— Между прочим, карлики, желающие, корысти ради, прослыть великанами, идут на любую гадость, даже на преступления!

Вскоре грянул гром и над терапевтом Штейнфельдом.

Надзиратель Вагин запоздал снять утром замок с дверей барака, в котором спал дежурный врач. Штейнфельд пришел в пищеблок после того, как там уже все были на местах. Вагин, ругаясь, прогнал доктора. Потом заглянул к нему в корпус и, облизывая губы (подкрепился на кухне!), виновато спросил:

— Обиделся?.. На волю выйдешь, приду к тебе лечиться, так в очередь, должно, поставишь?

— Я вас и в очереди не приму! — отрезал Штейнфельд.

Вагина передернуло. Он ушел на вахту и сразу же настрочил рапорт, будто Штейнфельд проспал и сорвал завтрак.

Перед разъяренным майором стоял ни в чем не повинный доктор.

— Врете! — кричал Этлин, выкатывая мутно-серые глаза и не желая слушать объяснений.

— Я, гражданин начальник, никогда не лгу, — спокойно заметил Штейнфельд. — Не выношу, когда и другие лгут, кто бы они ни были… Позавтракать успели все. Работяги вовремя вышли на развод. А Вагин просто непорядочный тип.

— «Тип», «тип»!.. Все у вас типы!.. Да!.. Мне доложили, что вы читаете «Капитал» Маркса?

— Читаю.

— Откуда у вас эта книга? Кто разрешил?

— Бандероль получил от дочери… А разрешил оперуполномоченный.

— Гм!.. Критику на марксизм наводите? Бросьте эти штучки!

Штейнфельд улыбнулся.

— Интересуюсь процессом обращения капитала, гражданин майор.

— Знаем вас!.. Маскируетесь!

— Я никогда не скрывал своего лица коммуниста.

— Он — коммунист, а? Как только язык поворачивается!.. Я научу вас порядку!.. В карцер!..

Доктора посадили на пять суток строгого режима: холод, без теплой одежды, полмиски баланды в день.

Под вечер пришел в бухгалтерию лейтенант Клиник, начальник снабжения. Всегда вежливый, он на этот раз даже не ответил на приветствие. Сел на табурет возле Дидыка, опустил голову, молчал. Так молчат люди, когда на них сваливается большая беда.

Дидык и я переглянулись.

— Нэ пытав вас, гражданин лейтенант, знаемо, що стряслося, — сказал Харитон Иванович.

Клиник не поднял головы.

— Товарищ Сталин…

Я выскочил во двор. Очевидность случившегося была теперь бесспорной. Сталин умер! И это, уже неотвратимое, с новой силой ударило в сердце. Я ходил по зоне, не понимая толком, куда, зачем иду. Слезы душили меня. Инстинктивно поворачивал, когда близко обозначалась запретка — протянутая от забора в глубь территории колючая проволока. Сталин!.. Слишком многое связано в нашем сознании с именем этого человека. И слишком многого, видно, мы еще не знаем… Мне тогда казалось, что умерла всякая надежда на освобождение…

…Утром Дидык и я сложили в одну миску свой завтрак — ячневую кашу, два куска селедки, сверху — плавленный сырок из посылки. Как бы передать это в карцер Штейнфельду?.. Хорошо бы еще и телогрейку…

Забежал в бухгалтерию, как всегда, на минутку Федя Косой. Последнее время он заметно изменился, стал тщательно бриться, ходить в галстуке. Уж не жениться ли собрался? Хотя кто за него пойдет? Ни двора ни кола… Да еще бывший заключенный!

Мы поделились с ним своей затеей насчет Штейнфельда. Не смог бы он посодействовать?

— Меня в это дело не впутывайте. Табачок ему — пожалуйста, нате!

Он вынул из кармана пачку махорки.

Позже в каптерку зашел Рябченко. Попросил спичек. Задумчиво сказал:

— Сумлеваюсь: кто вы такие по правде?.. Одни плачут, другие в ладоши хлопают, что помер… А ты чего тут мерзнешь? Иди в барак. Кому надо — кликнет.

«Попросить его? — подумал я. — Кажется, в нем колыхнулось что-то человеческое…»

— Гражданин надзиратель, устройте одно доброе дело.

— Доброе — не худое. Чего надо?

— Штейнфельда в карцер упрятали…

— Нехай с майором в пререкания не пущается.

— Да ладно, это их дело, разберутся. А вот холодина там и есть не дают. Загубят старика… Он знаете какой доктор? Первоклассный сердечник! Скольких от смерти спас!..

— Ну чего, чего, говори?

— Нельзя ли… ватник и мисочку? Это моя и Дидыка просьба к вам, гражданин начальник… как к человеку. Тоже и у вас сердце может заболеть…

Рябченко сдвинул треух, кривыми пальцами погладил затылок.

— Э, давай!.. На хорошего человека и я хороший, а на сукинова сына — сам сволочь!

Штейнфельда освободили из карцера досрочно. Настояла Анна Васильевна Гербик — вольнонаемный врач. Она никого тут не боялась.

Леонид Григорьевич пришел в бухгалтерию и, ни слова не говоря, обнял меня и Дидыка…

В Москве хоронили Сталина.

С утра в лагерной зоне — ни единой начальственной души. Только надзиратель Вагин прошелся по баракам. Пошумел на тех, у кого на спинах выцвели лагерные номера, и вдруг, ни с того ни с сего, выгнал во двор врачей Григорьева, Штейнфельда, Ермакова и трех фельдшеров. Выдал им лопаты. Заставил перекладывать снег с места на место. Продержал медиков на морозе больше часа.

У нас — семь вечера, темно. В Москве — полдень. Я и рентгенотехник Николай Федорович Кунин, беседуя, ходили взад и вперед от рабочего барака до ворот вахты. На столбе горела лампочка, бросая нам под ноги молочную полосу света.

Вдруг позади раздался надтреснутый голос оперуполномоченного Калашникова:

— Обсуждаете?..

— Обсуждаем… прогноз погоды, — ответил я.

— Ха! Тоже мне «синоптики»!.. — сквозь зубы проговорил Калашников. — И какая же на завтра, по-вашему, погода?

— Туман! — резко бросил Кунин.

Калашников хмыкнул. Ушел за зону.

Мы продолжали ходить по тропинке. Кунин на вид здоровый, плотный мужчина средних лет, с широким, чуть оплывшим лицом, а легкие проедены туберкулезом. Судьба этого человека — типичная для многих заключенных: фронт — плен — лагерь…

— С детства я славил его имя, — приглушенно говорил Кунин. — В бой шел «За Родину, за Сталина»… Он должен был пресечь массовые репрессии. Вы согласны со мной?.. Он не мог о них не знать!.. Когда река выходит из берегов и заливает жилища, то людей спасают, а не топят!..

Кунин тяжело дышал, кашлял.

— Я понимаю, — глухо ронял он слова, — вам не очень-то приятно такое слышать… Мой отец тоже коммунист, крупный хозяйственник в Полтаве… А я так думаю: кончина Сталина — начало второй нашей жизни, восходящей!.. А может, нет?.. Что мы знаем?.. Живем желаемым!..

Издали наплыли звуки траурного марша.

— Хоронят! — Я остановился, напрягая слух.

— Динамик включили на станции, — пояснил Кунин.

Мы поднялись на крылечко корпуса, в котором размещались рентгенокабинет и аптека. Отсюда слышней. К нам присоединился совсем согнувшийся в скобку медстатистик Рихтер. Вышел на крылечко и Мальцев. Он поднял узкий воротник бушлата, надвинул поглубже кепку.

Светилась пузатая лампочка над дверями вахтенного домика. Серебрились снежинки на колючей проволоке забора. Ветер гнал в нашу сторону радиозвуки. Холодную тишину, висевшую над лагерем, разрывали голоса траурного митинга на Красной площади.

— Со святыми упокой! — тоненьким голосом проскрипел Рихтер.

Донеслась музыка… Забухали орудия…

Мальцев позвал меня в аптеку.

В аптеке горела настольная лампа. В шкафах тускло поблескивали стеклянные банки. Леонид Михайлович, сбросив бушлат и куда-то метнув кепку, зазвенел ключами, задвигал ящиками. Вынул листок бумаги.

— Вот написал… Почитайте вслух.

Я тяжело сел за стол. Свет лампы упал на столбцы строк.

Кто лгал, что в этой стороне Мы все отверженными будем? Сегодня верится вдвойне, Что мы и правда нужны людям, Кто лгал, что в этой тишине Текут неправедные мысли?.. Сегодня в помыслах вдвойне Я к судьбам Родины причислен. Кто лгал, что по моей вине Я жил без Родины и друга?.. Сегодня ценим мы вдвойне Свое доверие друг к другу…

Прервав стихотворение, я взглянул на Мальцева. Он стоял в глубине полутемной аптеки, крест-накрест обхватив руками плечи, и смотрел на меня. Стоял, как тень…

 

Прощай, зима!

Дни и месяцы текли с быстротой горной реки. Неожиданности приходили к нам одна за другой.

Сменилось руководство лагпункта. К общей радости, убрали Этлина. Куда-то на трассу перевели Калашникова.

Начальником назначили майора Кулинича, с ноль одиннадцатой. Уже одно то, что там заключенные называли его за глаза Виктором Михайловичем, говорило о многом.

Прибыл и новый оперуполномоченный, старший лейтенант Соковиков. Средних лет, широкий в кости, он не ходил, а ветром носился по зоне. Постоянно озабоченный, говорил коротко, отрывисто, по нескольку раз на день уходил и возвращался. Изо рта не выпускал сигареты. Однако предпочитал самосад. Без стеснения подходил к Дидыку, чесал у себя за ухом и кивал на лежавший около чернильницы кисет:

— Дай махры!

Вплотную к каптерке пристроили бревенчатый домик. В нем разместили бухгалтерию, Кулинича и Соковикова. Они всегда были у нас на глазах, а мы — у них.

Уволилась Перепелкина. Вышла замуж (кто бы мог подумать!) за Федю Косого и уехала с ним в Молдавию.

Главным врачом теперь была Анна Васильевна Гербик — небольшого роста, в очках, озабоченная, молчаливая. Вскинет голову — взгляд становится решительным, с искрами в зрачках. Заговорит — голос мягкий, тихий.

А вольнонаемным главбухом оказался крайне неприятный человек — Шапарев. Лет ему было под сорок, фигура сухощавая, лицо ипохондрика. С подозрением и презрительной миной посматривал он на меня и Дидыка, питал к нам (как и вообще ко всем заключенным) бессмысленную злобу. Избегал с нами говорить. Сунет бланки отчетности, буркнет что-то под нос и отвернется. Когда говоришь ему о деле, опускает глаза и «Ну? Ну? Ну?..» Прозвали мы его Симпатягой. И настоящую фамилию вскорости позабыли: Симпатяга да Симпатяга. И вольнонаемные начали заочно так называть главбуха. Он, конечно, злился.

Во второй половине июня с одним из этапов прибыли старые знакомые: из центральной больницы — Славка Юрчак (его и тут назначили старшим санитаром хирургического корпуса), со штрафной — Илья Осадчий (приехал лечить язву сонной терапией) и Михаил Григорьевич Купцов. Он все такой же, Михаил Григорьевич: кряжистый, с трубкой… Одновременно с ним доставили с инвалидного лагпункта 053 моего этапного сопутчика — Гуральского. Положили в третий барак.

В бане я принимал от него жалкий скарб.

— Не переписывайте мою «кислую амуницию», — сказал Гуральский. — Бесценная… в том смысле, что и гроша не стоит. — У него дернулся рот. — Руководствуюсь простым соображением: богатство порождает заносчивость! — усмехнувшись, произнес он.

Гуральский сразу меня не узнал. Когда же услышал мою фамилию, схватил за руку:

— Вы?.. Вот чудесно!.. Низкий поклон вам, знаете от кого?.. От Бориса Дмитриевича!

— От Четверикова?! — обрадовался я.

— Были с ним на одном лагпункте. Потом, потом расскажу… Не можете ли сделать великое одолжение: оставить мне теплые носки?.. Благодарю!.. Разболелся чертовски! Ревматизм, печень, старость… Все двадцать два удовольствия!

Дождавшись, когда не осталось посторонних, Гуральский осторожно спросил:

— Тетрадка цела?

— В полной сохранности.

— Даже не верится! Это настолько, знаете, замечательно… Покажете? Да?..

В один из дней я увидел его на скамеечке в зоне. Побежал в бухгалтерию, вынул из денежного ящика тетрадку Четверикова и принес «Фоме неверящему».

Он бережно, не то чтобы с уважением, а с какой-то робостью перелистал страницы.

— Удивительно… Все удивительно! И то, что Четвериков в лагере — вы подумайте: в лагере! — написал, я считаю, прекрасную поэму… и то, что вы ее храните… Четвериков — громоздкий дядька, брови, как у лешего, на первый взгляд — суровый Дант, не презирающий сонета!.. А вот видите!.. За решеткой, с клеймом на спине, окруженный ненавистью стражников, пишет поэму. О ком? О Ленине! Восторгается Лениным, в измене которому заподозрили и обвинили его!.. А другой, такой же заклейменный, прячет поэму. От кого?! От советских стражей. От тех, которые называют себя членами партии, комсомольцами… От них… Это невозможно представить!

Нагнувшись ко мне, Гуральский полушепотом сказал:

— Шекспир и тот никогда не додумался бы до подобных страстей человеческих!..

Он завертел головой. Судороги пробежали по его лицу. Потом как-то сразу подтянулся и уже спокойно разглаживал сухую кожу на щеках.

— Ваша судьба, очевидно, тоже книга за семью печатями? — спросил я, чувствуя, что в этом щупленьком, неврастеничном человеке живет могучая вера в правду.

— Да, вы угадали. За семью печатями и за десятками тюремных замков!

И он начал охотно рассказывать о себе.

— Встречался я с Лениным, мне поручения давал, сам Владимир Ильич… Вместе с Луначарским занимался журналистикой… В Коминтерне сотрудничал… Был и на подпольной работе в Германии, под кличкой «Клейн»… Участвовал в Гамбургском восстании… Был знаком с Тельманом, Жаком Дюкло, Торезом… В капиталистических странах, кажется, нет тюрьмы, в какой бы я не сидел, как коммунист… И вот угодил в свою… Сам полез в ящик Пандоры!

Он согнулся, застонал.

— Печень, чтоб ей!.. Принес в МГБ, во второе управление, реляцию. Как полагаете, на кого?.. На Берия! Клянусь жизнью!.. Написал, что его окружение враждебно партии и народу… У вас, мол, здесь свил гнездо иностранный шпионаж!.. Меня, конечно, сочли за умалишенного. «Кто вы, Гуральский?» Говорю: старший научный сотрудник Института истории Академии наук, в партию вступил, когда вас еще на свете не было. «Вы понимаете, в какую историю лезете?» Я сказал, что да, вполне. Большевики, мол, когда идут в бой, то знают, за что!.. Ну, меня тут же и оформили… Все я потерял, кроме чести… Но увидите, был прав! Наступает, по выражению Ленина, время срывания всех и всяческих масок.

И действительно, скоро мы услыхали по радио (в бараках установили радиоточки) об аресте Берия.

В каптерку пришел Купцов. В зубах дымилась трубка. В его рюкзаке хранилась коробка «Золотого руна» (прислали в посылке). Коробку в барак не брал, набивал трубку в каптерке, курил в отдалении, не хотел раздражать других запахом дорогого табака. А тут пришел и забрал.

— Просят, чтобы в открытую курил. Волей, мол, пахнет…

— Ну, как чувствуем себя, Михаил Григорьевич?

— Прекрасно! Силишка есть. — Он похлопал себя по бицепсам.

— А как здесь? — Я указал на грудь. — Растаяло?

Он прикрыл глаза, утвердительно кивнул головой и двумя пальцами подбил кверху еще больше отросшую бородку.

— Вхожу в прежнюю форму. Как и в юные годы, снова стану Муцием Сцеволой! — добродушно улыбнулся Купцов. — Ты читал легенду о сотнике-латинце?.. Он пришел парламентарием в Древний Рим, к этрускам, и предложил им сложить оружие. «У меня сорок тысяч, а у вас десять! Что это за войско?» — презрительно заявил ему вождь этрусков. «Хотите знать, какое у нас войско? — переспросил Муций Сцевола. — А вот какое!» Он сунул левую руку в пламя костра. Стоял, не шелохнувшись, пока рука не сгорела!.. Меня ребята-однокашники и прозвали Муцием за то, что не боялся огонь в руках держать…

Михаил Григорьевич протянул мне левую руку.

— А ну, жги! — раскатисто засмеялся он. — Даю слово: теперь мне никакой огонь не страшен!

Прижимая под мышкой коробку «Золотого руна», он направился в барак.

Однажды в необычное время в бухгалтерии появились Симпатяга и светловолосый старший лейтенант Панкратов — инспектор по спецучету, в прошлом летчик, в силу каких-то обстоятельств очутившийся в системе Главного управления лагерями. К заключенным он относился чутко, часто приходил в бараки побалакать и «забить козла», наведывался в кухню к Николаю Павлову (Коля за старшего поварничал) пропустить кружку кислого хлебного кваса.

Уже вечерело. Дидык, Рихтер и я копались в огороде: заключенным, работавшим в зоне, отвели участки земли для «индивидуальных грядок», на которых мы и посадили лук, редиску и огурцы (семена прислали Дидыку из Киева).

— Эй, мичуринцы! — позвал Панкратов. — Оформлять генерала на этап! Белье, телогрейку, штаны — все первого срока!

Обрадованные за Гельвиха (и за себя тоже), мы спешно составили документы. Симпатяга молча подписал ордера, ушел. А Панкратов задержался и, оглянувшись, сказал вполголоса:

— До вас черед тоже дойдет. Точно! Это говорю вам я, Панкратов Анатолий Потапыч, понятно? Условились: как поступит вызов на тебя или на тебя, — пол-литра на бочку! А?.. Цыть!

Засмеялся и направился к нарядчику.

Нарядчиком был Ираклий Алимбарашвили — горластый и веселый грузин. Ираклий, несмотря на свою кнутовую должность, был любимцем на колонне.

К Гельвиху он вошел с горящими глазами.

— Дорогой, собирай манатки. Завтра едешь Москва!

— Куда-а? — недоверчиво переспросил Гельвих.

— Москва, столица мира! Получай бушлат первого срока!

— Не поеду.

— Вва-х! Ты смеешься на меня? — Ираклий выкатил глаза. — Домой, домой!

— Вот потому и не поеду.

Растерянный Алимбарашвили стоял посреди комнаты, теребил черные усики.

— Не надо шутить, дорогой. Ты же первой пташкой летишь на волю, генерал!

— Я уже сказал…

Алимбарашвили кинулся к майору Кулиничу.

Кулинич — к Гельвиху.

— Вас отзывает правительство, товарищ генерал! Освобождают вас, понимаете?

— Понимаю, товарищ майор.

— Значит, надо собираться.

— В таком виде не поеду. Я не заключенный. Я генерал. И будьте любезны… доставить мне полную форму!

Генеральская форма была доставлена.

Перед ужином, когда уже опустились на землю тени и солнце, разбросав красновато-золотистые блики, уходило за горизонт, к четвертому бараку подъехала бричка. В нее впрягли крупную лошадь рыже-чалой масти. На вахте сидел вольнонаемный фельдшер. Ему поручили сопроводить Гельвиха до Красноярска, где генерал должен был сесть на самолет.

Около барака толпились заключенные. Два санитара осторожно (не так, как когда-то на допрос к Этлину!) вывели под руки Петра Августовича в генеральской фуражке, шинели, ставшей непомерно широкой, в брюках с лампасами.

Гельвих взглянул на стоявших кучками людей. Поднес руку к козырьку. В ответ грянули аплодисменты, раздались возгласы:

— Счастливого пути, генерал!

— До свидания, товарищ!

Гельвих закивал головой. Расцеловался с доктором Григорьевым.

— Вот и наступило полное выздоровление! — сказал Сергей Федорович.

Поддерживаемый десятком рук, генерал взгромоздился на сиденье.

Кулинич взял лошадь под уздцы.

— Но-о, пошла!

Длинноногий майор вел лошадь, как на параде. Я широко шагал сбоку брички. У ворот вахты обнял Петра Августовича. Гельвих потянулся к моему уху и, подмигнув, тихо сказал:

— А вторая-то тетрадка с формулами у меня.

Каждый новый день после проводов генерала Гельвиха мы встречали в томительном ожидании каких-то новостей. Прислушивались к стуку вахтенной калитки, настороженно следили за штатскими фигурами, появлявшимися в зоне, всматривались в просвеченное солнцем мутное небо, словно оттуда должно было что-то свалиться на нас. И действительно, как с неба свалился приказ МВД: отменить ношение номеров заключенными.

Была вторая половина дня. В бухгалтерию вбежал сияющий начснаб Клиник. Подскочил к Дидыку, сорвал с его спины номер. Потом — ко мне и тоже с силой рванул лоскут.

— Тю! — испуганно расширил глаза Харитон Иванович. — Вин сказився, а?

— Ничего не сказився!.. Хватит унижать людей!

Быстро вошел майор.

— Экий ты, Федор Иванович! — с досадой проговорил он. — Поспешил! Надо было торжественно, на линейке зачитать приказ…

— Не стерпел, товарищ майор!

В один миг весь лагерный двор был усеян белыми тряпками…

Стояла июльская жара. Нам же казалось, что за лагерным забором плещутся вешние воды.

Здоровье Гуральского резко ухудшилось. Он почти не вставал с койки и не выходил из барака. Только в октябре мы снова свиделись. И я услышал почти невероятное…

…Началось это еще в марте. Вьюги с морозами не обошли тогда и лагерный пункт 05. Но все равно бригаду грузчиков, в которую входил писатель Четвериков, гоняли в тайгу на заготовку дров. Заключенные тащили бревна на себе, волоком. Особенно тяжелы были старые кедры. К дереву впрягалось человек по десять. Тянули за лямки, падали, барахтались в сугробах. Работа на измор…

Как-то раз литератор Дмитревский (его в тайгу не посылали, он инвалид, ходил, опираясь на палочку) сказал Четверикову:

— Давайте роман писать?

— Какой роман? — поразился Борис Дмитриевич. — Здесь?

— Да здесь. Мы можем полезное дело сделать.

Четвериков задумался: «Если разрешат…» Вспомнил замечательную мысль Ромена Роллана: творить — значит убивать смерть.

Они обратились с заявлением к начальнику Озерлага полковнику Евстигнееву. Вкратце изложили сюжет будущего романа.

И вдруг — разрешение! Прямо надо сказать, случилось непостижимое: в стенах особого, строгорежимного лагеря, где, если верить следственным делам, содержались опаснейшие враги, каким-то двум заключенным дают возможность сочинять художественное произведение!

Дмитревский и Четвериков жадно принялись за работу. Писали, притулившись на тумбочке, в полутьме барака. При каждом обыске солдаты рвали рукопись, забирали карандаши и ручки, а чернила выливали в снег. Начальник режима лейтенант Тюфанов всякий раз с наигранной досадой замечал: «А, черт! Забыл предупредить!» И всякий раз литераторы начинали заново…

Жила на этом лагпункте группа бандеровцев. Ее перевели сюда из Воркуты. Бандиты считали, что Дмитревский и Четвериков никакие не заключенные, а «подосланные агенты МВД». Решили с ними расправиться.

Но жили там же и заключенные комсомолец Николай Шелешнев, моторист-электрик, по кличке Капитоша (он играл на лагерной сцене Капитошу в пьесе Островского «Свои люди — сочтемся»), и старый большевик Бровкин, моторист-дизелист. Капитошу первым из осужденных по 58-й статье расконвоировали на колонне. Он обитал и трудился в рабочей зоне. Бровкина приводили и уводили под охраной. Капитоша увлекался литературой, любил театр и на этой почве сдружился с Дмитревским и Четвериковым. Они знали, что в первый час войны комсомольский билет Николая Шелешнева был залит кровью, что этот необыкновенно подвижный, с горячим сердцем юноша — жертва судебного произвола.

В один из дней пришел Тимофей Кузьмич Бровкин на работу встрепанный, тревожный:

— Капитоша, действуй! Спасай своих друзей-писателей!.. Нынче ночью их покончат бандеровцы!

Бровкин уверял, что во всех деталях знает план бандитов: они задушат спящих литераторов, трупы впихнут в уже заготовленные матрасники и сбросят в глубокую канализационную яму.

Капитоша всполошился: как быть? Заявить оперу? Можно лишь ухудшить положение: одних заговорщиков изолируют, а других — убьют… Он пошел на риск. Попросил связиста лагеря (тоже вслед за ним расконвоированного) соединить его по телефону с Тайшетом. Связист согласился передать сигнал, но при условии, что говорить будет кто-то из надзирателей. Капитоша знал, что младший сержант Иван Мосолов — человек. И не ошибся. Мосолов позвонил в управление Озерлага.

Тотчас же на лагпункт приехал заместитель Евстигнеева полковник Крылов. Вызвал романистов. Они шли в кабинет начальника со смутной тревогой.

Крылов сидел за столом. У дверей стоял начальник лагпункта, тоже полковник. Персона заметная: единственный на трассе полковник на такой должности. Говорили, что прислали его «на перевоспитание»… Крылов предложил заключенным стулья и повел беседу о современной литературе, о лично знакомых ему писателях, о романе Ажаева «Далеко от Москвы»…

От такого поведения заместителя начальника Озерлага с заключенными у полковника лицо вытянулось.

— Видимо, я здесь не нужен? — хмуро спросил он.

— Да, да. Можете идти.

Тот потоптался у порога собственного кабинета и вышел.

Разговор с Крыловым продолжался долго. И Борис Дмитриевич и Владимир Иванович были крайне взволнованы: впервые с ними говорили, как с людьми!

— Мы верим в будущее, — сказал Четвериков. — И хотим вернуться в большую жизнь не с пустыми руками и не с разбитыми душами…

— Так и мы понимаем, — согласился Крылов. — Полковник Евстигнеев приказал поставить вас в надлежащие условия.

Дмитревского и Четверикова повели на вахту, без вещей: обманули бандеровцев, которые подкарауливали писателей, чтобы не выпустить живыми из зоны. Потом Мосолов принес вещи и один, без штыка и овчарки, сопроводил заключенных на станцию. Их доставили в обычном пассажирском поезде на лагпункт 053 — для инвалидов.

Озерлаг объявил благодарность надзирателю Мосолову за спасение жизни заключенных писателей…

Начальник лагпункта 053, старший лейтенант Логунов, уже знал, что за люди поступили. Мельком пробежал формуляры и стал читать лежавшую на столе бумагу из Тайшета.

— Поня-ятно! — протянул он. — Вам требуется для этого самого… творческого процесса отдельное помещение? Ага! Для меня приказ полковника Евстигнеева — закон. Конечно, согласен: люди в лагерях не должны терять свою квалификацию. Вот так-то!.. Будет отдельное помещение… Еще что? Бумагу?.. Понятно. Деньги у вас есть?.. Купим. А чернила выдадим из конторы. Все?..

Спустя час заключенные бухгалтер и два счетовода уносили из конторы свои папки, счеты, линейки, чернильницы в кабинку, где до этого выдавали посылки, и бурчали:

— Тоже нам Максимы Горькие, прости господи!..

В большой комнате с двумя столами и стульями, с кипой бумаги и бутылкой фиолетовых чернил Дмитревский и Четвериков денно и нощно писали роман «Мы мирные люди». Не только живые факты были у них под руками, но и сами действующие лица. Заключенные поведали авторам о шпионских школах за границей (был один такой «студент»), о собственных судьбах. Не известно, как раньше у следователей, а теперь с писателями они были очень откровенны. В роман пришли не придуманные, а настоящие Весенев, Роби Патридж, Валька Краб, Раскосов и другие персонажи.

Авторов старательно опекал не кто-нибудь, а сам оперуполномоченный лагпункта Сайфулла Гайнанов, в прошлом башкирский учитель. В годы войны он громил гитлеровцев в Качановском районе на Псковщине. Фронтовик с ног до головы. В лагере он не был похож на обычного грозного «кума»: не пользовался услугами стукачей, не заводил дополнительных дутых дел на заключенных, беседовал строго, требовательно, но без оскорблений.

Наблюдая за работающими писателями, Гайнанов, надо сказать, никогда и пальцем не прикасался к их рукописи, ни одной строчки не проверил. Но каждый день заглядывал в «домик творчества» и озабоченно спрашивал:

— Никто не мешает?.. Сколько уже страниц, честна?

Случилось однажды, что начальник лагпункта занарядил Четверикова на общие работы: мужик, мол, дюжий, пускай денек на воздухе повкалывает. Гайнанов узнал, опротестовал, и наряд отменили. Чтобы впредь не случалось подобное, поехал в Тайшет и привез «охранную грамоту» на романистов.

— А я у них вроде спецконсультантом состоял! — сказал мне Гуральский, излагая всю эту диковинную историю.

Мы ходили с ним по тропинке в зоне. В бараках вечерами было угарно от натопленных печей и сизоватых махорочных облаков. Звонко щелкали «козлятники». А тут никто не мешал. Гуральский кутался в бушлат от порывистого осеннего ветра и рассказывал:

— Авторы попросили меня, и я подключился к их работе. Испытал колоссальное наслаждение!.. Был для них некоей ходячей энциклопедией, путеводителем по европейским странам… Надо сказать, память у меня неплохая. Помню целые абзацы из некоторых работ Ленина, Маркса… Могу процитировать а ливр увр… Желаете удостовериться?

Он остановился. Потер пальцами виски.

— Вот, пожалуйста: «К критике гегелевской философии права».

И без малейшей запинки прочитал строк сорок.

— Жаль, проверить не можете… А работу Ильича «Как чуть не потухла искра» всю наизусть знаю.

— А вам известно, — спросил я, — что в первоначальном виде это была не статья, а письмо Ленина Крупской? Письмо несгибаемого марксиста, человека, потрясенного разрывом с Плехановым?

— Представьте, не знал!

— Мне сказала об этом Фотиева… Обратите внимание на стиль, на пейзаж, на психологические нюансы…

Автоматчик на вышке подозрительно всматривался в наши фигуры, полоснул лучом прожектора. А мы продолжали ходить. Глаза у Гуральского горели, нервно подергивался рот.

— Вы, кажется, уже проверили правдивость одного моего пророчества? — спросил он. — Ленинизм восторжествует во всей своей мощи!.. Дум спро, спро!.. Безусловно, разом все не образуется. Но Ленин… как бы вам сказать?.. Ленин — душа народа, а народ без души жить не может…

Сразу, остро взглянув на меня, он глуховато спросил:

— Вы оплакивали Сталина?.. Я — нет. Я за Ленина обрадовался.

Перед бараком, прощаясь со мной, Гуральский сообщил, передернув плечами:

— А Гайнанов, когда я уезжал, сказал мне тет-а-тет, что непременно отправит рукопись романа Дмитревского и Четверикова в Москву, в Союз писателей.

…Гуральского увезли из Вихоревки. Одни говорили — на колонну 050, где работала какая-то «особая комиссия», другие утверждали, что в Москву. Гуральский подал несколько заявлений, настойчиво требовал вызвать его свидетелем по делу Берия, заверял, что, располагает важными сведениями.

Направляясь к вахте, он издали увидел меня и, подняв руку, прокричал:

— А все-таки она вертится!

Обстановка в лагере менялась буквально час за часом. Майор Кулинич получил новое назначение. Начальником лагпункта стал муж главного врача Анны Васильевны, майор медицинской службы Гербик. Внешность у него была довольно внушительная: тучный, розовощекий, с широкими, густыми черными бровями, голос звучный, раскатистый. О Гербике говорили как о большом любителе музыки. И верно, не успел он вступить на пост, как приказал готовить «концерт на славу». Артистам разрешил отпускать волосы. Смеялся:

— Какое же это зрелище, если на сцене все будут оболваненные?

Концерт подготовили. Начало было объявлено на семь вечера, а часа в три произошло событие, которого все ждали с затаенным нетерпением: вынимали железные решетки из барачных окон, снимали замки с дверей. Заключенные проделывали эту операцию с наслаждением. Особенно был подвижен и весь сиял Алимбарашвили.

— Быстрей, быстрей! — торопил он, потирая руки. — Конец нашей «камерной музыке»!

Концерт шел с нарастающим подъемом. «Растюремненная» зона опьянила радостью артистов. Они великолепно пели, играли и танцевали, а зрители неистово рукоплескали.

Азарт исполнителей достиг высшей точки в заключительном номере программы. Ставили чеховскую «Хирургию». Фельдшера Курятина играл стоматолог Валентин Сиверский — сухопарый, близорукий, в очках, сползавших на кончик носа, с сильными, железными руками. А Вонмигласова — пожарник дядя Миша, одессит: округлая фигура, голова немного набок, орлиный нос и толстые выпяченные губы. Голос тоненький, с хрипотцой. Повязали ему щеку платком, приделали косичку — вылитый чеховский дьячок!.. Для большего эффекта Сиверский с разрешения Гербика притащил на сцену из зубоврачебного кабинета шкаф с инструментами, кресло и бормашину.

По ходу роли дядя Миша уселся в кресло и вдруг заметил в руке у Сиверского настоящие щипцы. Насторожился. А тут еще Валентин эдаким натуральным тоном:

— Ну-с, раскройте рот пошире. Сейчас мы его… тово…

Дядя Миша отговорил положенный текст, но от себя на всякий случай шепнул:

— Гляди, это же понарошку!

Потом откинулся на спинку кресла, задрал коленки до локтей — и ни жив ни мертв.

А Сиверский наложил щипцы да со всей профессиональной сноровкой ка-ак рванет — и нет здорового зуба!

Дядя Миша крякнул, покраснел и свирепо завращал глазами. Струйка крови стекла по толстым губам. Однако артисту, да еще пожарнику, ни при каких обстоятельствах теряться негоже. Финальную фразу своей роли он произнес с таким сердцем, так естественно зло и с такой отсебятиной, что зал грохнул:

— Парршивый черт… Насажали вас здесь, падло, на нашу погибель!

И, позабыв схватить платочек с «просфорой», нырнул в кулисы, провожаемый овацией за гениальную игру.

Там он плевался кровью и нещадно ругался.

О происшествии на сцене все, конечно, узнали. До самого позднего часа в бараках стоял хохот.

А следующий день начался, как и всегда, с развода на вахте, с поверки, с миски лагерного супа…

Нагрянула зима — четвертая для меня на этой суровой земле. Опять завьюжило, заморозило… Никакие ожидаемые комиссии из Москвы не приезжали. Никого после Гельвиха с нашего лагпункта больше не освобождали. Даже прекратили принимать заявления о пересмотре дел.

Расстреляли Берия и его ближайших подручных — заплечных дел мастеров. Гнойник был вскрыт. Почему же нас не выпускают? День уже казался годом, а месяц — вечностью. Поползли всевозможные слухи.

Пришел в каптерку с очередной «парашей» врач Ермаков:

— Старые замки сняли, скоро, говорят, новые повесят.

Пришел медстатистик Вячеслав Рихтер, с постоянно незавязанными ушами малахайчика и вложенными друг в друга рукавами серого бушлата:

— Дождемся ли?..

Пришел ссутулившийся Дидык:

— Працюваты нам тут от звонка до звонка.

Поступил из МВД ответ и на мое заявление: «Оставить без последствий…»

«Теперь не могут, не должны оставлять без последствий! Сработала старая машина!» — был убежден я.

Написал новое, девятое, заявление. Посылать только в ЦК!

Панкратов не принял.

— Ты же знаешь, прекращено! В отделении не возьмут.

Я — к оперуполномоченному Соковикову. Тот прочитал заявление. Помолчал. Снова прочитал.

— Гляди-ка ты!.. Оставь.

В зоне внешне царило тихое ожидание. Однако надзиратель Вагин по-своему понял атмосферу затишья. С прежним усердием стал выискивать, кого бы упечь в карцер. И опять попался Штейнфельд! Доктор вставал за час до подъема и прогуливался вокруг барака. Обычно начинал ступать медленно, погруженный в думы, затем ускорял шаги. Вагин присматривался, присматривался — и рапорт майору: Штейнфельд репетирует побег.

Гербик вызвал доктора, прочитал надзирательский рапорт, рассмеялся. Попросил не портить настроения Вагину.

— Почему не уберете этого цербера, гражданин майор?

— Обождите, Штейнфельд. Все в свое время…

Под Новый год Леонид Григорьевич свалился: боли в сердце, общая слабость. Лежал в пустой палате, но чуть не ежеминутно звал фельдшера Решетника, давал указания — с каким больным что надо делать, и попросил, если уснет, обязательно разбудить его за четверть часа до полуночи, чтобы он мог приветствовать Новый год с открытыми глазами.

Я услыхал, что Купцов и Решетник затевают в корпусе новогоднюю встречу. Звали и меня. Отказался. Хотелось в торжественный ночной час побыть наедине с самим собой…

Подоспела посылка от Веры. Дидык подсел к моей тумбочке. Мы чокнулись кружками со сгущенным кофе и залезли под одеяла.

Была пятая новогодняя ночь в неволе. Первая — во внутренней тюрьме МГБ. Тогда часы на Спасской башне отбили пятидесятый год — половину двадцатого века… В шесть утра нас вывели для прогулки на крышу здания. Горели звезды, падал крупный снег, темное небо подпирали световые столбы от уличных фонарей. Доносились частые гудки автомобилей, пересекавших площадь Дзержинского, развозивших гостей по домам… Четверть часа ходил я по высоко огороженной прогулочной площадке, подсчитывая собственные шаги. Потом в голове стал складываться сюжет книги, которую, я верил, непременно напишу.

И теперь, в лагерном бараке, все думы мои вдруг обратились к будущей книге. О чем, о ком напишу?.. О пережитом! В жизни пришлось видеть столько интересных людей, быть свидетелем и участником таких событий, фактов, что я не могу, не имею права уйти в могилу, не рассказав обо всем этом.

Утром я узнал от Купцова, что в новогоднюю ночь у постели Штейнфельда собрались заключенные коммунисты и комсомольцы. Каждый принес свою посылочную долю. Заварили густой чай, наготовили бутербродов. Кто-то достал несколько елочных веток, и в палате запахло морозной хвоей. Вдруг появился старший лейтенант Панкратов. Прошел в процедурную. Оглядываясь по сторонам, вынул из кармана и водрузил на стол поллитровку. Гулко кашлянул.

Решетник глаза вылупил.

Панкратов с серьезной миной на лице, наставническим тоном сказал:

— В эту ночь на всем земном шаре единый и нерушимый режим: встречать Новый год с вином! — Он щелкнул пальцами по воротнику. — Чтоб доктор малость опрокинул, слышишь? То-то ж!..

Опять кашлянул — и только его видели.

За несколько минут до двенадцати часов разлили «горючее» по кружкам и мензуркам.

Штейнфельд поднял мензурку.

— Один глоток, с разрешения Панкратова, можно… Товарищи!.. За партию верных Ленину коммунистов!.. За Родину нашу!.. За дорогих нам людей!

— И за наш Новый солнечный год! — добавил Купцов…

Январские морозы были беспощадны. Мы опасались, как бы стекла в окнах не полопались.

Промерзший до костей, в башлыке, шинели и заснеженных валенках, ввалился в контору Соковиков.

Неисповедимы пути, по которым в зону проникают «вольные» новости. Но часто они в той или иной мере подтверждаются. Известно стало нам и о случае с оперуполномоченным Соковиковым. На очередной политбеседе в четвертом отделении Озерлага какой-то политический невежда предупредил своих слушателей:

— Учтите: сейчас враг скрывается под флагом Ленина. Говорит о Ленине, о ленинских идеях, а сам — заядлый троцкист!

Соковиков возразил этому «философу»; троцкисты всегда были врагами Ленина, всегда нападали на Ленина, а не прикрывались его именем. За столь «дерзкое» высказывание Соковиков навлек на себя гнев вышестоящих начальников, попал «на заметку».

Вот почему сумрачный, озадаченный вид, с каким стал появляться последнее время в зоне оперуполномоченный, был нам понятен. Он устало плюхнулся на табурет. Размотал башлык, подышал на руки. Взглянул на Дидыка.

— Дай махры! Позлей какая…

Затянулся дымом. Встал. Позвал меня.

В кабинетике он сидел, уткнув глаза в стол. Курил неистово, будто вытягивал из цигарки слова, которые никак не шли на язык. Стал рыться в папке. Захлопнул, сунул ее в ящик. Почесал за ухом. Выругался непонятно в чей-то адрес. Глаза сузились.

— Копия заявления в ЦК осталась?

— Нет, гражданин начальник. А что?

— Бросили в корзину!

— Как же так? Почему?..

— «Почему, почему?..» — Он глянул на окошко, сплошь замороженное, затем — на дверь. — Потому как… еще бериевцы сидят в отделении!.. Твои уши не слышали, что мой язык сказал, понял? Восстанови заявление. Сам отправлю, обычной почтой.

— Спасибо, гражданин начальник!

— Благодарить после будешь. Пиши!

— В таком случае позвольте еще письмо?

— Жене?

— Нет. Большакову, Ивану Григорьевичу.

— Кто такой?

— Заместитель министра культуры. Вместе работали. Хорошо меня знает.

— Угу… Экой ты!.. — Задумался. — Стало быть, хочешь артиллерийским залпом?.. Ладно. Уж заодно и жене пиши!

Соковиков унес на почту три моих письма.

Потянулись дни, наполненные ежеминутным волнующим ожиданием.

В полузабытьи шел я как-то по зоне и столкнулся… с Флоренским.

— Вы… здесь?

— К вам направился, — здороваясь, сказал Николай Дмитриевич.

— Будете у нас?

— Всего день. Привезли на дрезине. Серьезная операция… Грузили лес на Вихоревке. Так вот, одного конвоира пришибло бревном. Переломаны шейные позвонки, сдавлен спинной мозг…

— Да, тяжелый случай… Какие новости у вас в больнице?

Флоренский замялся.

— Ничего особенного… Помните Мишу Дорофеева?

— Как же!

Николай Дмитриевич передал одну из маленьких историй, которые в том или ином варианте происходили на многих пунктах длинной скорбной трассы Тайшет — Братск, раскрывая человеческое в сердцах.

…На авторемонтном заводе обстановка для Дорофеева сложилась неблагоприятная. Подходящей производственной специальности у него не было, а все обслуживающие должности были заняты. Каждый день Дорофеева могли этапировать в неизвестном направлении, даже на Колыму. А так не хотелось далеко уезжать от родной иркутской земли!..

У кого искать помощи?.. Он пошел к «подпольному конструктору» Алексею Кассандрову — мастеру гальванического цеха. О Лешке-моряке всегда душевно отзывался Флоренский.

Такой человек, решил Дорофеев, из огня вытащит, из воды вынет…

— Мне гальванист нужен, дорогой мой, — сказал Кассандров. — У нас производство, а не инвалидный дом. Так что… извини!

Отказ был неожиданным. Дорофеев даже зубами скрипнул.

— А, черт! — с сердцем выругался он. — Чем я виноват, что не слесарь и не токарь? Чем виноват, что попал на комсомольскую работу?

— На какой должности забрали? — поинтересовался Кассандров.

— Секретарь Иркутского обкома комсомола! — с раздражением произнес Дорофеев.

— Стоп! Тогда разворот на сто восемьдесят градусов! — решительно сказал Алексей Григорьевич. Предложил потомственную капитанскую трубку — На, затянись!

Тут же Кассандров преподал Дорофееву несколько уроков по гальванотехнике, велел вызубрить вопросы, которые задаст ему в присутствии начальства, и ответы, кои должны последовать. Вечером провел с ним репетицию, а утром вызвал в контору, к начальнику производства.

— Вы где работали? — недоверчивым тоном, проявляя актерские способности, спросил Кассандров, пристально вглядываясь в «незнакомого» человека.

— На Иркутском заводе имени Куйбышева, в гальваническом цехе, — бодро звучащим голосом произнес Дорофеев.

— Вон как? Тогда разговор будет короткий. У меня нет времени, — торопливо заметил Кассандров.

Он достал из хромовой ванны деталь. На блестящей поверхности хрома были мелкие черные пятна.

— Как это называется?

— Питинг!

— Какие причины его порождают?

— Избыток в электролите серной кислоты или трехвалентного хрома! — быстро, тоном уверенно сдающего экзамен ученика ответил Дорофеев.

Кассандров удовлетворенно развел руками и покосился на своего начальника:

— Больше вопросов нет! Это может знать только хороший специалист!

Дорофеева направили в гальванический цех. Кассандров прикрепил его к действительному специалисту. А через два месяца Дорофеев уже был старшим по смене…

— Можно сказать, что Лешка-моряк бросил Дорофееву спасательный круг! — тепло заметил Флоренский.

Однако я чувствовал, что Николай Дмитриевич о чем-то умалчивает, чего-то не говорит.

К нам подбежал начальник конвоя, старший лейтенант Боборыкин — рослый, худой, с провалившимися щеками, с беспокойным взглядом слегка вытаращенных глаз.

— Доктор, быстро в корпус!.. Успеете еще наговориться!

После операции, удачно проведенной Николаем Дмитриевичем, мы снова встретились. Но только чтоб проститься: Флоренского увозили обратно, в центральную больницу.

— Все же решил сообщить вам печальную весть, — подавленно сказал он. Серая тень легла на его лицо. — Все равно узнали бы… Нет больше… Нины Устиновны.

— Что значит — нет?

— Умерла.

Мы стояли молча. Трудно было определить, сколько прошло тягостных немых секунд.

— Я знаю, как относилась она к вам, — заговорил Николай Дмитриевич. — Да и не только к вам… Я сам многим обязан ей… обязан той силой духа, которую она постоянно поддерживала во мне как могла… Нина Устиновна нервно заболела. Очевидно, подействовала лагерная обстановка. А ведь фронтовичка была!.. Отвезли в Иркутск, в больницу. Она разбила окно в туалете и… куском стекла…

— Зарезалась?! — ужаснувшись, зачем-то спросил я.

— Да!

Передо мной, словно живая, встала Череватюк: молодое лицо с темно-карими глазами, шинель нараспашку, четыре ордена на груди… И как бы послышался ее вопрос: «Много, по-вашему, в больнице невиновных?..»

Апрельские дни были теплее, чем в предыдущие весны. Зона быстро высохла. Больные в халатах высыпали на крылечки. В корпусах раскрыли окна. Безоблачное небо обнимало нас, чтобы скорее согреть после холода минувшей зимы, после черного ненастья.

Привезли со штрафной колонны захворавшего Гришу Спиридовича: порок сердца. Положили в третий корпус. Но неуемной бухгалтерской душе не лежалось: привык щелкать на счетах. И здесь, едва ли не с первого часа поступления, добровольно начал ходить на подмогу Дидыку.

Спиридович, Дидык, Рихтер и я обычно вечером делали несколько кругов по двору, обсуждая «текущие дела и перспективные планы». Как-то раз в воскресенье мы вышли на «кросс» еще задолго до ужина.

— Все идет к лучшему, — уверял, быстро шагая, Гриша. — Но, как известно, от перемены мест слагаемых сумма не меняется. Уберут ли всех гнусов, этлиных и лихошерстовых с лагерных постов? Боюсь, что нет. Передвинут, как шашки, с одного пункта на другой. Здесь он был черт чертом, а там заявится, согласно новой инструкции, ангелом. И вот вопрос: надолго ли хватит у чертей «ангельского терпения»?..

Около кухни мы встретились с главным врачом Анной Васильевной. Поздоровались. Она остановилась, посмотрела на «четырех богатырей» через очки. Сняла их, стала протирать, вскинула голову. Сверкнули знакомые искры в ее зрачках. Анна Васильевна потянула носом.

— Что за убийственная вонь? — недоумевая, спросила она.

В кухню поступила залежавшаяся на складе требуха. Варили на ужин рубцы. Густое зловоние выползало из кухонных дверей. Мы объяснили в чем дело. Анна Васильевна покачала головой, надела очки и решительно направилась в пищеблок.

Не прошло и минуты, как пулей вылетел из кухни толстяк в белом фартуке, раскрасневшийся, с выпирающими пухлыми ушами. За ним — Коля Павлов, тоже в фартуке, колпаке и с занесенной в руке деревянной мешалкой. Лицо его сияло восторгом. Мешалка вытянулась по спине толстяка. Тот взвизгнул, упал. Тут же ошеломленно вскочил на ноги и кинулся во двор. Бежал, подпрыгивая, точно мяч. Павлов взапуски за ним. В дверях кухни стояла рассерженная Анна Васильевна. Мы привыкли к ее тихому голосу, и было странно слышать, как она кричит:

— Позовите надзирателя!.. Надзирателя!..

В пищеблок помощником повара прислали бандеровца по кличке Ушастый. Желая выслужиться и как можно дольше продержаться у кухонной плиты, Ушастый принялся строчить клеветнические доносы. Шила в мешке не утаишь, и в пищеблоке стало известно о подлых делах бандеровца. Отделаться от него было не так просто. И вот, неизвестно каким путем и по чьей инициативе, в котле с баландой, которую варил Ушастый, Анна Васильевна, снимая пробу, нашла плавающую цигарку. Подозвала Павлова. Тот схватил мешалку… А все остальное мы видели… Ушастый попал в карцер, потом на этап.

На другой день пришла долгожданная весть от Веры: «Была в ЦК, в прокуратуре. Твое заявление там… Получил письмо и Большаков, передал его со своей характеристикой в Комитет госбезопасности… Буду ходить, ходить, настаивать, добиваться…»

Во время очередного вечернего кружения по зоне мы обсуждали Верино письмо.

— Усё, усё! — делал вывод Дидык. — Лид двинувся. Свитла стэжца лягла перед тобою, Борис!

— Собирай шмотки! — весело говорил Спиридович.

Рихтер молчал и кротко улыбался.

Врач Ермаков, подойдя к нам, стал подтрунивать:

— С одного капкана в другой сунут.

Я не вытерпел и пошел в наступление на доктора.

— Почему ты такой злой, Петр Владимирович?.. Почему тебе доставляет удовольствие отравлять другим настроение?.. Почему ты видишь только плохое, а хорошего не замечаешь?..

Ермаков взвился:

— Что ты меня агитируешь?.. Кто тебя подослал?.. Пшел вон, коммунистическая душа!

Нас разняли, а то быть бы потасовке…

Панкратов принес мне письмо в конверте со штампом: «Генеральный прокурор СССР». Строчки забегали перед глазами.

— Пересмотр… пересмотр… — повторял я. — О результате сообщим…

Оторопело глянул на Панкратова. Тот улыбался во весь рот.

Подошел Соковиков. Прочитал.

— Конец! — сказал он твердо.

— Что значит — «конец», гражданин оперуполномоченный? Расшифруйте!

— Тебе скоро вот «расфаршируют»! — зло бросил стоявший тут же Ермаков.

— Прекратите выпады, доктор Ермаков! — Соковиков побагровел. — Чтоб я больше не слышал ваших истерических выкриков!

И — ко мне, уже спокойно:

— Поедешь на свободу. Таких извещений еще не видал!

Накануне майских праздников Соковиков, застав меня в конторе, лукаво мигнул Дидыку, который был, как выяснилось, в курсе дела, и спросил:

— Сказать, а?

— Добряче дило зробите, гражданин опэр!

Соковиков сдвинул брови, пряча улыбку в глазах.

— Так вот, стало быть… То, что тебя освободят, — факт. Тут твоя заслуга. А вот то, что скоро освободят, — мне обязан. Точно!.. Знаешь, какую послал характеристику? Самую лучшую!.. Что, стало быть, не имеешь нарушений лагерного режима, в общениях с зеками и вольнонаемными высказываешь мысли, привитые тебе родной Коммунистической партией!.. Понял?

Мы подумали, что он шутит. Дидык знал, что отослана характеристика, но чтоб такая!.. Дружно рассмеялись.

— Что смеетесь? — обиделся Соковиков. — Дураками нас считаете?.. Знаем, что тут и невиновные коммунисты сидят, не беспокойтесь!

Пришло письмо, которого я никак не ждал. Оно было адресовано на штрафную и оттуда переслано в сангородок. Писал Тодорский! Из Енисейска… Второго апреля. Я читал письмо и, казалось, слушал голос самого Александра Ивановича:

«Дорогой Борис Александрович!

В Троице-Сергиевой лавре, мне говорили, есть надгробная плита с надписью: „Завидуй! Я уже здесь, а ты еще там“. Так и я тебе, узнику штрафного лагпункта, могу сказать: „Завидуй! Я уже здесь“.

Можешь представить себе, что, находясь в вечной ссылке, без паспорта, почти у черта на куличках, я чувствую себя действительно хорошо и ничего лучшего не желаю. Воздуха сколько угодно. Советская власть есть, газеты и книжки есть, свой угол, интеллигентская работа и 450 целковых жалованья. А главное и основное — прошли все страхи насчет того, что снова посадят в собачий ящик и — поминай как звали!.. Сейчас определенно устанавливается законие, хотя мы еще ходим в „бывших“.

Веришь ли, муторно было освобождаться из лагеря. Искренне жалел: почему в свое время мне припаяли 15 лет, а не 20! К концу моего срока стали возвращаться в лагерь некоторые недавно выпущенные товарищи с новым сроком. Такая планида мне не улыбалась, и я с тревожным сомнением вышел за ворота больницы в начале прошлого июня, вскоре после того, как тебя спровадили на штрафную. Увезли меня в Тайшет, на пересылку.

Там парились дней двадцать. Запирали в бараках на ночь под увесистый замок.

Встала перед глазами эта же пересылка сорок девятого года, когда меня по этапу гнали в Сибирь из Ухты. Кажется, я тебе еще в этом не исповедовался?.. Водили нас, помню, за зону, в воинскую часть. Я попал на самую, что называется, работу „не бей лежачего“: на поделку из проволоки кровельных гвоздей. Одна в этой штуке идея: тюкай по проволоке — и „никаких гвоздей“, летят под станок, как оглашенные!

Потешным было тогда назначение меня гвоздоделом. Молодой лейтенантик принял нашу рабочую бригаду. Скомандовал „смирно“, потом — „вольно“, потом стал вызывать по специальностям: плотников, слесарей, столяров, маляров и тому подобных. Удивительная вещь: все нашлись! Люди стали по местам, кроме меня, грешного. Вообще я не раз в лагере жалел, что фактически был в жизни белоручкой и никакой толковой физической работы до лагеря делать не научился.

— А ты что уши развесил? — крикнул лейтенант.

— Жду своей специальности, — отозвался я.

— А какая она?

— Комкор Рабоче-Крестьянской Красной Армии!

— Бывший? — быстро нашелся лейтенант, но залился краской.

— Как видите!

— Гвозди сумеете рубить?

— Попробую…

В течение дня мимо моего станка прошли, наверное, добрые полсотни офицеров, с любопытством глазевших на живого комкора-работягу!

К чему это вспомнил? А вот к чему. Из Тайшета меня перевезли в Красноярскую пересыльную тюрьму. Оттуда, когда уже срок освобождения вступил в законную силу, снарядили два грузовика таких же, как и я, ссыльных и доставили на третьи сутки в Енисейскую тайгу, на строительство городка для инвалидов. Здесь, перед лицом строительной комиссии, произошла такая же сцена, как тогда в Тайшете с лейтенантом, с той лишь разницей, что, оставшись в одиночестве не у дел, я получил должность, о которой не мечтал и в самых сладких снах за последние долгие годы: стал секретарем-машинисткой с испытательным сроком в две недели.

В Енисейской тайге какая ни на есть, а была воля. Не позволялось только переступать границы района. А сейчас наше стройуправление в самом Енисейске, в трехстах километрах от Красноярска. Строим гараж и гостиницу. Тут мне совсем хорошо. Хотя в городе я уже не мог быть машинисткой по причинам госбезопасности (а вдруг буду печатать прокламации?) и меня заменила совсем непорочная женщина, однако я остался в конторе низовым работником бухгалтерии, как обладающий четким почерком, для переписки отчетов. Главное же здесь для меня — богатейшая старинная библиотека и краеведческий музей со старыми книгами. Местные люди сочувственно относятся ко мне, всячески рады утолить мою духовную жажду.

Огромная у меня радость: нашлась дочь Лада! Она в Москве, вышла замуж. По ее настоянию я возбудил ходатайство о реабилитации, но в феврале этого года получил обычный стандартный отказ. Так уж бывает, что за радостью приходит печаль.

Приуныл ли я? Нет! Нынче въехал в гущу жизни. Нахожусь среди обыкновенных людей, думающих иногда об „как бы выпить хоть стопку водки“. Прости за такую философию, но неплохо быть и алчущим, когда не сыплется тебе в рот сама манна, а ее надо заработать. И лучше всего быть в вожделении, а не в пресыщении. Идешь вот по Енисейску и смотришь на здешних красивых, сильных женщин, сам моложе становишься, на чайную-закусочную, на витрину магазина — проглотишь слюну и шагаешь дальше. Ничего, товарищ! Мы еще поживем, повоюем!.. Привет всем плавающим, путешествующим, недугующим, страждущим, плененным и мя помнящим! Никто, как бог, а Магомет пророк его!

Твой Тодорский».

 

Птицы в небе

Сняли ограничение переписки. Письма, телеграммы, денежные переводы — все можно!

Даже фотограф из Братска приехал:

— Снимайтесь! Рубль карточка.

Снимались в сорочках с галстуками. Впрочем, у всех один и тот же галстук: черный, в белую горошинку. Давал напрокат Алимбарашвили — сохранившийся в зоне джентльмен!

Карточки полетели во все концы страны. Отослал и я Вере. Обрадуется или опечалится?.. Физиономия отекшая, волосы на голове только «всходят», седые. Старичок!.. Ну ничего, глаза вышли веселые. Надписал: «Не грусти и не печаль бровей…»

Меня назначили редактором лагерного «Крокодила» и производственных листовок-«молний». Вернули, так сказать, к профессии.

Письма от Веры приходили каждый день. В прокуратуре говорят с ней участливо. Я попросил добиться приема у Генерального прокурора Руденко. Поручил купить для самодеятельности усов, бородок и три палочки гумозы. «Только поскорее, — писал я, — ставим чеховского „Дипломата“, я играю Аристарха Иваныча».

Быстро пришла посылка с гримом и… ответ. Да какой! Руденко сказал, что дело пересмотрено! Решение будет утверждать высшая инстанция. Значит, положительное решение! Если бы «без последствий», зачем утверждать?! А какой-то товарищ в прокуратуре, соприкасавшийся с моим делом, сказал Вере: «Ваш муж скоро сам приедет. В августе будете вместе!»

«Ведь это уже почти реабилитация! Иначе не сказал бы такого!»

Я обегал с письмом всех своих лагерных друзей. Показал майору. Жгучее нетерпение скорее выбраться из неволи нарастало с неодолимой силой. Все окружающее: вышки, забор, бараки, люди — стало еще больше давить меня. Как никогда раньше, я ощутил прутья клетки…

Заключенные взволнованно поздравляли. Словно моя радость — их радость.

Мальцев принес листок из тетрадки. У него собралось шесть растрепанных книжечек со стихами, которые он написал в лагере. Называл их так: «Шеститомное собрание сочинений Леонида Мальцева — поэта заключенного и пока что в современную поэзию не включенного».

— Твое состояние мне очень понятно, — сказал он. — Вот стихи. Не будь строг. Твоей жене посвящаю.

Приснилось мне, что город мой Ко мне придвинулся так близко. Что хоть пиши и шли домой С попутным первую записку. Казалось — вот через порог Шагну, в объятьях тебя скомкав, И, развязав узлы дорог, Заброшу пыльную котомку. Душа бездомна, голодна И, поседев от жажды, вправе Ворваться, Выпить все до дна, Что я недопитым оставил.

Прочитав, добавил:

— А мы с тобой, старина, еще сценарий вместе напишем.

Я сейчас же послал письмо Вере с этими строками и под ними написал:

«Да, я верю, что наше счастье вернется к нам… Пройдена большая академия жизни, осмыслено и оценено глубоко все, что позади, и все, что впереди. В какие человеческие души пришлось заглянуть! И я не вправе молчать, я знаю и верю, что напишу книгу, воспитывающую молодежь в духе великой преданности Родине, в духе героического служения коммунизму. Это будет мой посильный дар партии — родной матери. Мне ничего не нужно придумывать. Все, что пережил, что видел, знал и делал как рядовой человек, за что и с кем боролся, против чего восставал как журналист и литератор — обо всем этом должно быть рассказано… Я буду работать вместе с тобой. Это будет наше дитя, которое мы оставим на свете, уходя из него…»

Сделал табель-календарь. Минувшее число каждый день жирно затушевывал карандашом. Июнь, июнь, все июнь!.. Наконец июль! Как медленно идешь ты навстречу, август! Еще тридцать дней, тридцать высоких плотин!..

И прибежал ко мне август на двадцать дней раньше календаря! Было 11 июля, суббота.

В дверях каптерки появился дневальный конторы:

— К майору! Срочно!

У меня екнуло сердце.

В кабинете у Гербика стоял старший санитар третьего корпуса Зайцев — полный, лицо серое, с отеками. Посмотрел на меня и улыбнулся.

А Гербик опустил глаза и — сурово:

— Ревизию у вас в каптерке сделали ночью. Не заметили?.. Обнаружили недостачу. Освобождаю вас от обязанностей. Передавайте дела Зайцеву. По акту, все, как положено.

«Э, майор! Плохой вы артист!»

Я шагнул к столу. Впервые назвал начальника по имени и отчеству:

— Олег Иванович!.. Я давно ждал этой минуты!

Он раскатисто засмеялся:

— Догадались?

— Сердце догадалось!

Гербик грузно поднялся.

— Пришел вызов на освобождение. От души поздравляю!.. Завтра отправим.

В широкую ладонь майора ткнулась моя рука…

А Зайцев, прислонясь к стене, плакал от чужой радости.

Примчался в каптерку Алимбарашвили. Сгреб меня в объятия.

— Где твой черный костюм?

— В мешке.

— Еще не сгнил?

— Вроде нет.

— Вынимай! Перелицовку сделаем!

Появился сосед по вагонке. Худосочный, болезненный, всегда, даже летом, жмется, будто мерзнет. Принес деревянный чемоданище. Соорудил в столярке. Размалевал под шагреневую кожу.

— На. От работяг на память. — Он зябко повел плечами. — Не с мешком же в Москву ехать!

Начальник конвоя Боборыкин все в каптерке проверил, подсчитал, сдал по акту Зайцеву.

— Звонили из отделения, — уходя, сообщил Боборыкин. — Спрашивали про твое здоровье. Не нужен ли сопровождающий фельдшер? Я сказал: «Да он бегом побежит!»

Ночь провел с открытыми глазами. Мыслями был уже в Москве, дома. Барак спал. В коридоре слепо светилась лампочка. Капала вода из бака в шайку — методично, звонко. «Мои секунды отсчитывает!..»

Подъем!.. Я даже не задремал.

День! Быстрее беги, день!.. Роздал вещи: Рихтеру — джемпер и сорочки, Коле Павлову — носки, соседу по вагонке, столяру — пару белья. Кому что… Из портняжной принесли костюм — прямо-таки из московского ателье! Я приоделся и пошел по баракам и корпусам прощаться. У скольких мое счастье вызывало слезы!..

Штейнфельд, прощаясь, сказал:

— Сегодня во сне я принимал больных в московской поликлинике… Ну… до свидания!

Купцов задумчиво произнес, выбивая пепел из трубки:

— Никогда в жизни никому не завидовал. Тебе — первому.

Спиридович улыбался:

— Присылай скорее домашний адрес, в гости приеду!

Когда завечерело и полнеба запылало огнем зари, на пороге барака выросла неказистая фигура Рябченко:

— Дьяков! На вахту! С вещами!

Ты же бесценный мужик, Рябченко!.. Тысячу пятьсот дней и ночей ждал я этого зова!..

У крыльца вахты толпились друзья по лагерю. Все чего-то желали, советовали, наказывали… я ничего не слышал!

Калитка захлопнулась. Сзади солдат «со свечкой». Я понял: она уже потухшая, для виду!

На станции Вихоревка подошел ко мне каланча Боборыкин. Козырнул, протянул руку.

— До свидания, Борис Александрович!

— Не-е, Владимир Петрович… прощай!

— До хорошего свидания, — поправился Боборыкин. — Извини, если чем обидел.

— Ничем! Наоборот, спасибо, что не застрелил.

— Но, но, но! — нахмурился он. — Думаешь, как начальник конвоя, так непременно зверь?.. Я коммунистом был и на этой трудной, жестокой работе все равно им остался!

Со станции Тайшет до «таежного вокзала» везли в «черном вороне».

У ворот пересылки человек тридцать. Знакомая анкета:

— Статья?.. Срок?.. Конец срока?..

У всех конец срока. А я — громко:

— Десятое ноября пятьдесят девятого года!

Офицер непонимающе оглядел меня, затем стал рыться в документах. И — к конвоиру:

— В домик свободы!

Удивительно: лагерь — и… домик свободы! В пятидесятом его здесь не было, этого бревенчатого светлого сооружения с крылечком и окнами без решеток. Стоит, диковинный, у самого колючего забора!

В спецчасти за конторской перегородкой сидел человек в такой же кожаной черной куртке и кожаной черной кепке, как и тот, в Бутырской тюрьме, что объявлял мне приговор особого совещания… Униформа, что ли, такая?..

Этот сотрудник спецчасти не показался мне кожаным.

— Вы полностью реабилитированы, — сказал он, поднимаясь со стула. — Поздравляю, товарищ. — Четырнадцатого июня сего года… в порядке статьи двести четвертой…

«Четырнадцатого июня! Да ведь это же день моего рождения!.. Необычайное совпадение!.. Родился второй раз!»

Сотрудник спецчасти подал мне справку:

«…следует к месту жительства, гор. Москва…»

— Счастливо! Завтра уедете!

Вот и завтра. Я — за вахтой. Нашлись сопутники: парень в матроске и девушка в жакетке и темно-красных модельных туфельках. Оба освободившиеся… Мы положили вещи на телегу, а сами — пешком: до станции всего пять километров. «Впервые за пять лет — без „свечки“ за спиной!»

Познакомились: Анатолий, моряк из Керчи, и московская студентка, дочь старого большевика, Лариса — исхудавшая, бледная.

— А вас что привело в тайгу, Лариса?

Она улыбнулась:

— Преклонение перед иностранными модами…

Лариса шла, прихрамывая. Модельные туфли, которые ей недавно прислали из Москвы, сильно жали. Она остановилась, сняла их, спрятала в сумку и — босиком. В ее волосах, путавшихся от легкого ветра, в открытом взгляде больших карих глаз, в босых ногах, легко ступавших по дорожным кочкам, во всей узкой, полудетской фигуре было много чистого и светлого… Она продолжала:

— Мы пили вечерний чай, когда они пришли… Мама потом писала, что отец недели две ходил, как помешанный, по Москве. «Лора! Где моя Лора?» — бормотал он. Увидит похожую девушку, остановит, заглянет в лицо, извинится, идет дальше… Потом слег в постель… Его вылечили… Отец, мама, мой брат — все, все ждут не дождутся меня!.. Пошли скорее!

Лариса ускорила шаг. Анатолий и я не отставали.

— Мое «дело» вел полковник Герасимов. Изверг! — вспомнила она. — Сажал меня в карцер, требовал, чтобы «призналась»… Я стояла перед ним в разорванном платье, голодная, дрожала, как на морозе… Он осыпал меня площадной бранью, ел какие-то ягоды и выплевывал косточки мне в лицо…

Она остановилась.

— Ах, зачем я вспоминаю?!. Сегодня так хорошо нам, правда? Скоро сядем в поезд, скоро Москва… А я такие вещи вам рассказываю!.. Вам первому… Годами лежало на душе… Никому никогда ни слова об этом не говорила, боялась! А теперь не страшно, ни чуточки не страшно!.. Если бы я встретила Герасимова, честное слово, собственными руками… правда, у меня пальцы очень слабые… но все равно бы — задушила!

Мы шли по широкому хлебному полю. Синее небо, птицы, яркое солнце…

— Вы знаете, я в лагере не обращала внимания на птиц, — вдруг оживленно заговорила Лариса. А сейчас… сейчас мне кажется, что я тысячу лет их не видела!

— Да мы сами теперь вроде птиц, — сказал Анатолий. — Полетим через Сибирь, Урал, к себе — в теплые места…

— Смотрите! — воскликнула Лариса.

Она вся засияла. Бросилась рвать цветы.

— Цветы! Цветы!.. — восторженно повторяла она.

Анатолий расправил грудь и во весь голос закричал:

— Полу-ундра-а!

Пришли, прибежали в Тайшет. Скорее на телеграф.

Я подал в окошко телеграмму:

«Полностью реабилитирован нет предела благодарности тебе дорогая подруга жизни сегодня выезжаю поезд 49 вагон 11 буду телеграфировать дороги крепко целую Борис».

Телеграфистка прочитала, подняла на меня глаза — и в слезы.

— Девушка! Потом поплачете!.. Получайте! А то поезд…

Пришел поезд. Скорее, скорее, где наш вагон?

Вот он!.. Сели на свои места. И вдруг чей-то надтреснутый голос называет мою фамилию. Я оглянулся. Оперуполномоченный Калашников! Ну и встреча, черт побери! Он подошел. Лицо улыбчатое, масленое.

— Поздравляю!

— Спасибо.

— Полностью?

— Полностью.

— Домой?

— Домой.

— А я — в санаторий.

— Ну, а я — к верующей жене.

— Злишься на меня?

— Злюсь.

— О! Люблю откровенность!.. Давай-ка по махонькой — за мир и новое знакомство?

Он вынул из сумки бутылку водки.

— Нет, благодарю. Компанию вам составить не смогу. И вообще, покуда не встречусь с женой, ни капли хмельного!

Ночь. Вагон в полумраке. Все заснули. Прикорнул и моряк. Забылась Лариса. А я припал к окну. Из темноты набегали на меня деревья, домики, огни стрелок. Высекались, как клинки, узкие полоски рек. И снова — деревья, деревья, тайга сибирская! Из окна вагона она совсем другая — свободная, своя…

Не мог оторваться от окна. Прислонился лбом к стеклу, так и задремал…

Порозовело небо. Сон как рукой смахнуло.

Уже и Лариса возле окна. И Анатолий.

— Рыбу ловят! — увидел он.

— Ой, мальчики, как, интересно! — радовалась она.

Это я — мальчик! Славная девушка… Как хорошо, что не убили в тебе молодости!

— А вон комбайны!.. Мост!.. Деревня!.. — весело перечисляла Лариса. — Вон завод! Вдали, вдали! Видите?

Вижу. Все вижу!.. Большая, живая жизнь! Мы верили, что она никогда не остановится!.. Казалось, поезд мчался, расправив незримые широкие крылья, как птица-сказка. А вместе с нами устремлялась вперед, вся в золотистом солнечном свете, звонкоголосая, сверкающая наша страна.

Красноярск… Полетела телеграмма Вере: «Еду!»

Омск… Опять телеграмма: «Еду!»

На исходе пятые сутки. Мы бросались к окнам, выбегали в тамбур, тормошили проводницу: когда же, когда Москва?! Часы на всех станциях словно испортились: еле-еле передвигались стрелки.

Наконец-то она, Москва, платформа Ярославского вокзала!

В наш вагон на ходу ворвался офицер в погонах капитана артиллерии.

— Ло-о-ра! Сестренка!

Он поднял ее и понес на руках.

На перроне — крики, слезы радости. Я выскакиваю из вагона.

— Вера!.. Родная!.. Друг мой!..

Мы долго стояли обнявшись. Щека к щеке. Молчали. Какие тут могли быть слова!..

— Борька!.. У тебя чемодан?.. Ты что привез?..

— Все твои письма, дорогая! Тысяча сто восемьдесят четыре письма и… накомарник!

 

Прошли годы

Апрель пятьдесят шестого года…

Москва все больше и больше строится. В первые месяцы после возвращения шел я, бывало, по улицам, площадям столицы — все знакомо, сколько раз тут хожено, а все как бы впервые раскрывается передо мной. Когда же встречаюсь с товарищами, кажется, только вчера их видел… Все время в душе ощущение нового. Задумана с Мишей Пенкиным новая пьеса. Живем с Верой в новом доме. Новый письменный стол вплотную стоит к балконной двери. В нашей комнате много света, солнца. Ежедневно в почтовом ящике — газеты, письма, приглашения на просмотры спектаклей, фильмов…

Вот и письмо из Ленинграда: вернулся Четвериков!.. Можно ли медлить?.. Беру тетрадку с поэмой о Ленине, мчусь на вокзал. Билетов нет. Объясняю дежурному, в чем дело. Он недоверчиво выслушивает, но все же выдает бронь на скорый поезд. И я — в Ленинграде.

Десять лет назад расстался с ним… Иду по Невскому, всматриваюсь в прохожих. Вдруг увижу знакомых?.. А знакомыми кажутся все…

«Дом книги»… Когда-то здесь было, теперь закрытое, отделение «Молодой гвардии». Как не зайти?.. Поднимаюсь на четвертый этаж… Да ведь сегодня воскресенье! Никого нет… Жадно читаю оставшуюся издательскую вывеску… Вспоминается послеблокадный город… С трудом созданное отделение… Первые авторы, первые книги…

Но скорее, скорее к Четверикову!

Петроградская сторона… Кировский проспект… Волнуясь, нажимаю кнопку звонка. Дверь открывает Борис Дмитриевич. Он в пижамной куртке, совсем уже седой после одиннадцати лет заключения.

Крепко обхватываем друг друга за плечи.

— Что-то я вас давно не видел? — смеется Четвериков.

— Как давно? Всего двенадцать лет! — улыбаюсь я.

Проходим в комнату. Я возвращаю Борису Дмитриевичу его тетрадку.

Он дрожащими руками берет ее, прижимает к груди и тяжело опускается на кушетку.

…Мы стоим около опустевших книжных полок.

— Ни одной моей книги не осталось… А ведь их было тридцать пять! — восклицает Борис Дмитриевич. — Забрали!.. Во всех библиотеках конфисковали, а потом уничтожили книги «врага» — труд целой жизни!.. Эта тетрадка поможет мне закончить поэму. Я решил назвать ее: «Моя Россия»… Случайно сохранились и листы начатого романа о Котовском… Вот они, видите?.. Почему-то при обыске на них не обратили внимания и раскидали по полу… Топтали их… Я уже подклеил, расправил… Первое время был каким-то одичавшим. Боялся отходить далеко от дома, на улицах робел, никак не мог привыкнуть к свободе передвижения, все мерещились запретки… Очутился как-то у Пяти углов и был изумлен: «Пять углов?.. И Пять углов целы!.. И весь Ленинград такой же, как был, даже еще краше!»… Я избегаю думать, что нет всех моих книг, что я снова стал как бы начинающим писателем!.. Уселся за «Котовского»… Хоть и шестьдесят уже стукнуло, а чувствую: проживу еще долго!.. Но вот кто поможет— и в силах ли теперь? — вернуть жизнь моим старым произведениям? Они и сегодня могут хорошо послужить молодежи… Ведь реабилитация писателя — это не только восстановление его доброго имени, но и возвращение его книг читателям… Разыскать их почти невозможно. Но все же попробую…

Полный светлых впечатлений от встреч в Ленинграде, возвращаюсь в Москву. И в то же самое утро достаю из почтового ящика номер «Правды». Раскрываю третью страницу «… статья Тодорского: „Ленинская забота о ростках нового“». Значит, Александр Иванович дома!

Прочитываю статью залпом. Тодорский вспоминает восемнадцатый год, Весьегонск, свою книжку «Год — с винтовкой и плугом», оценку, данную Лениным… Вот и клише книжки!

Бегу в справочное бюро. Узнаю адрес, квартирный телефон Тодорского. Звоню.

— Александр Иванович?

— Так точно.

— Горячо приветствую! Только что прочитал в «Правде» твою статью!

— Понравилась?

— Великолепная!

— Писал от души, товарищ.

— Чувствуется.

— А кто это говорит?

— Не узнал?

— Никак нет.

— Эх, Александр Иванович!.. Ты же редактировал мои жалобы, читал свою поэму о комсомолке Уле…

— Борис Александрович?!

— Конечно!

— Да боже ж ты мой! Здравствуй, дорогой!.. Я вчера в «Правде» правил гранки своей статьи, а главный редактор спрашивает: «Кто из литераторов был там с вами?» Я назвал тебя. А он говорит, что ты уже года два как вернулся. Все в порядке? Жена здорова?

— Здорова. Все в порядке. Как ты?

— Отлично! Восстановили в партии. Генерал-лейтенант запаса. Ты понимаешь или нет?!

— А что я тебе говорил? От всего сердца поздравляю! Надо увидеться.

— Непременно. Но сейчас не могу. Ты слушай, слушай, товарищ! Сегодня уезжаю из Москвы, в лагерь.

— Куда-а?

— В Караганду! В лагерь! Еду членом правительственной комиссии. Понимаешь или нет?

— Ой как понимаю! Это же прекрасно! Это…

— Подожди, не кричи. Возвращусь месяца через три. Сейчас же встретимся.

И встречаемся.

Сидим за столом. Тодорский — бодрый, окрепший. На нем штатский костюм, но осанка генеральская. Лишь в глазах, если знаешь пережитое человеком и пристально всмотришься, видна большая усталость сердца.

— Вызвали в ЦК, — рассказывает он. — Старая площадь… Знакомый подъезд… Словно все снится!.. Поднимаюсь в лифте. Как будто те же коридоры, те же высокие белые двери комнат, а вот, представь, что-то другое… Воздух иной! Позвали много товарищей. Решили послать десятки комиссий в лагеря МВД. Мы будем пересматривать дела непосредственно в местах лишения свободы. Ознакомьтесь, говорят, с обоснованностью осуждения и целесообразностью заключения человека в лагере. Всем составом комиссии беседуйте с каждым осужденным. Ваши права: освобождать совсем, освобождать под поручительства, снижать сроки приговоров и отказывать. Тем, говорят, у кого руки в крови наших людей, никаких снисхождений!.. Вы должны уметь отличить своих от врагов; сбившихся с пути от сознательно свернувших с нашей дороги. Ну, короче, распределили всех по комиссиям. Меня — в Казахстан, в Карагандинскую область… Подумать только: семнадцать лет был отвергнутым, вычеркнутым из жизни, и вот — на совещании в ЦК, в генеральской форме, и… член комиссии Президиума Верховного Совета СССР по разбору дел заключенных Степного лагеря!.. Ты понимаешь или нет?!

Кончилось совещание. Подходят ко мне две женщины:

— Саша! Генерал?!

Я глазам не верю… Боже ж ты мой! Да это же Соня Ханкина, заведовала отделом вузов и школ МК!.. И Лиза Геворкян, жена Осепяна, заместителя Гамарника! В НКПС работала. Обе старые большевички, обе сидели: Соня — с тридцать восьмого, как и я, а Лиза — с тридцать седьмого. Обеих в пятьдесят четвертом реабилитировали. Ну, значит, стоим, разговариваем, друг друга забрасываем вопросами. Теперь, говорю, мы с вами, дорогие товарищи, не «зека-зека», а «зере-зере»: заново рожденные!.. Смеемся. Нет, ты представляешь, смеемся!..

Узнаю: Софью Моисеевну посылают с комиссией в Тайшет, а Елизавету Фадеевну — в район Кузбасса. Наказываю: «Смотри, Соня, едешь в мою вотчину. Чтоб в Тайшете ни один невиновный не застрял!»

Подходит к нам еще товарищ.

— Узнаешь? — спрашивает Лиза.

Как же не узнать?! Осипов, Александр Васильевич! Был секретарем райкома в Москве, а когда брали — секретарем Харьковского обкома…

Приехал я в Джезказган. Тут и рудники, и медеплавильный комбинат, заводы… Одним словом, город большого труда. Нашу комиссию возглавлял секретарь ЦК Казахстана. Были в комиссии и секретарь Карагандинского обкома, председатель Павлодарского облисполкома, от союзной прокуратуры… семь человек, короче говоря. Но когда заключенные узнали, что в комиссии еще и генерал, который сам год тому назад освободился, ты поверишь, ходили как на слона смотреть! Теперь уже, дескать, все по справедливости будет…

Освободили мы в этом лагере три четверти состава заключенных. Все в народное хозяйство пошли!.. Вот какие, значит, дела, товарищ… — заканчивает рассказ Тодорский. — За три месяца только одна наша комиссия воскресила из мертвых тысячи людей!

Помнишь, как все мы мучительно пытались понять: где, в чем корень зла, кто же наш судья?.. Теперь поняли: одурманенный единовластием, подозрительностью и жестокостью, Сталин своих принял за врагов, своих карал!.. И вот — Двадцатый съезд… Двадцатый съезд стал как бы преображением народа, всей нашей жизни!.. У меня, знаешь, такое чувство, будто всех нас, невинно осужденных, вернул домой Ленин…

Идет к концу 1957-й…

В издательстве «Советская Россия» я заведую редакцией художественной литературы. Вношу предложение выпустить историческую книжку Тодорского «Год — с винтовкой и плугом». Главная редакция одобряет. Звоню на квартиру Тодорскому. Александр Иванович в госпитале.

— Что с ним?

— Опять нога!

— Можно его навестить?

— Он будет очень рад.

В госпитале для высшего командного состава Советской Армии, что в Серебряном переулке на Арбате, Александр Иванович лежит в отдельной палате. Гора белых подушек. Стопки книг. Пишущая машинка. Пачка бумаги.

— И тут работаешь?

— Не могу не работать…

Сообщаю о решении издательства. Тодорский обрадован.

— Да что ты! Это же великое дело!.. Хочешь знать, для меня это неожиданная и высокая награда.

— Нужно предисловие, Александр Иванович.

— Завтра получишь.

На другой же день в госпитале он вручает мне четыре страницы машинописного текста. В издательстве спрашивают:

— Ну как Тодорский? Как его самочувствие?

— А вот прочтите заключительный абзац предисловия и узнаете!

Предисловие заканчивалось так:

«Я рассказываю о событиях сорокалетней давности, о наших людях того времени, совершивших первую в мире социалистическую революцию и строивших социализм. На плечи современного молодого поколения легла еще более грандиозная задача — построить коммунизм. Патриотический долг молодежи — уверенно и успешно продолжать начатое отцами и дедами великое историческое дело. Я надеюсь, что моя книжка и сейчас, через сорок лет после выхода ее в свет, будет помогать коммунистическому строительству».

Весной пятьдесят восьмого года книжка Тодорского расходится по всей стране.

Август 1964 года…

Москва, раскрашенная в летние цвета… Послеполуденные часы. Тротуары забиты всегда куда-то спешащими москвичами. Потоки автомобилей, автобусов, троллейбусов… Я выхожу из метро «Площадь Революции» и вижу в толпе пешеходов женщину. До чего же знакомое лицо!.. Неужели… Лариса?

Она! Конечно же, она! Располневшая, возмужавшая… В руках — нарядная сумка… Я пристально гляжу на эту женщину. И вдруг она улыбается… Узнала!

Крепкие рукопожатия, растерянный смех, первые наивные вопросы… Затем торопливое узнавание… Лариса — инженер одного из строительных управлений столицы, вышла замуж, у нее, говорит, чудесная дочурка, родители живы, брат по-прежнему военный… Лариса прочитала в седьмом номере «Октября» журнальный вариант «Повести о пережитом». Конечно, взволнована. Конечно, хотела разыскать меня, звонить по телефону. Но, конечно, дела, дела…

— Что же мы стоим как пригвожденные? — смеюсь я. — Надо где-то посидеть, поговорить. Время есть? Ну и отлично!..

Мы занимаем столик в кафе «Метрополь». Едим мороженое, пьем золотистое «Российское». Не верится, что прошло уже десять лет!.. Вспоминаем дорогу на Тайшет, моряка Анатолия, пять томительно-радостных дней в вагоне, встречи на вокзале…

Я рассказываю о письмах читателей.

— Теперь все герои нашлись? — спрашивает Лариса.

— Положительные — еще не все. А вот многих отрицательных обнаружили.

— Найти бы Герасимова… — задумчиво произносит Лариса… — В пятьдесят четвертом… ровно через год как мы вернулись; я зашла в Краснопресненский универмаг. Сделала покупку, выхожу на улицу и сталкиваюсь с двумя лагерными подругами. Вот так же, как с вами сегодня… Одна из них — зубной врач, она сейчас в Ленинграде. Ей я обязана многим. Целуемся, смеемся, плачем от радости… Решили зайти в ближайшее кафе отметить встречу. Видите, как все совпадает с сегодняшним?.. Только тогда произошло такое…

Лариса комкает носовой платок, отпивает немного вина.

— Древнегреческий историк Тацит советовал все вопросы решать без гнева и пристрастия, — говорит она. — А я вот не могу… в данном случае — не могу!

Она откидывается на спинку стула. Неподвижно смотрит в одну какую-то найденную на столе точку.

— Мы долго сидели тогда в кафе, на Красной Пресне, — рассказывает Лариса. — Наступил вечер… Когда уходили, в дверях нам преградил дорогу человек в старом пальто и без шляпы. Хотел посторониться, пропустить. А зубной врач вдруг схватила меня за руку: «Лариса!» Потом, будто кто сжал ей горло, еле проговорила, смотря в упор на этого мужчину: «Герасимов?! Вы — Герасимов?!» Он насторожился: «Да, Герасимов. А в чем дело?..» Мы все трое узнали его… «Так это ты — наш мучитель?» — вскрикнула я и подняла руку, чтобы ударить его по лицу. Он попятился, шагнул назад и побежал без оглядки, скрылся.

А на другой день после встречи с Ларисой меня неожиданно навестил приехавший из Тайшета в Москву по служебным делам Алексей Григорьевич Кассандров. В синем спортивном костюме, с «лейкой» через плечо, с бронзовым цветом лица, стоял передо мной, наполненный радостью, Лешка-моряк.

— Как вы здорово загорели! — сказал я, крепко сжимая его руку.

— Ничего удивительного! Солнце-то какое! — ответил он, широко улыбаясь.