ERCKMANN-CHATRIAN, “LE BLANC ET LE NOIR”, 1847

В те времена мы проводили вечера в пивной Брауэра с видом на площадь Старого Бризака.

После восьми один за другим появлялись Фредерик Шульц, письмоводитель; Франц Мартин, бургомистр; Кристофель Ульметт, мировой судья; советник Клер; инженер Ротан; молодой органист Теодор Блиц и некоторые другие уважаемые горожане; все усаживались за один стол и в тесном кругу попивали пенистый бокбир.

Появление Теодора Блица, приехавшего к нам из Йены с рекомендательным письмом от влиятельного чиновника, — черноглазого, с взлохмаченными темными волосами, тонким бледным носом, язвительной речью и экзальтированными мыслями, — немного взволновало нашу компанию. Удивительно было видеть, как он резко вскакивал, делал три-четыре круга по залу, жестикулируя и насмехаясь со странным выражением лица над видами Швейцарии, развешанными по стенам: темно-синие озера, яблочно-зеленые горы, красные тропинки; затем он вновь садился, одним глотком выпивал свою кружку пива и затевал дискуссию о музыке Палестрины, о еврейской лютне, о появлении органа в наших соборах, о сефере, о Седьмом тысячелетии и тому подобном; он сводил брови, ставил свои острые локти на край стола и погружался в глубокие размышления.

Да, это нас в самом деле немного удивляло — нас, других, серьезных людей, привыкших к упорядоченным мыслям; однако пришлось смириться, и даже инженер Ротан, хоть и человек насмешливый, в конце концов успокоился и ни в чем более не спорил с молодым капельмейстером, когда тот был прав.

Очевидно, Теодор Блиц был одним из тех нервических существ, которые чувствительны к любому изменению температуры; а ведь тот год выдался необычайно теплым, ближе к осени случилось несколько сильных гроз, что вызвало опасения за сбор винограда.

Однажды вечером за столом, как обычно, собралась вся наша компания, за исключением старого судьи Ульметта и капельмейстера. Господин бургомистр говорил о граде, о больших гидротехнических работах; а я слушал, как на улице беснуется ветер в платанах Шлосгартена и хлещут по стеклу капли дождя. Время от времени слышалось, как скатывается по крыше черепица, как с силой захлопывается дверь, как стучит о стены ставень, затем донеслись громкие раскаты урагана, который завывал, свистел и стонал вдалеке, словно все невидимые сущности искали и звали друг друга в потемках, в то время как живые прятались и забивались в угол, чтобы избежать роковой встречи.

Колокола часовни святого Ландольфа прозвонили девять часов, когда внезапно вошел Блиц, как одержимый потрясая своей шляпой и выкрикивая свистящим голосом:

— Теперь дьявол принялся за свое; белое и черное смешалось!.. Девятью девять тысяч девятьсот девяносто тысяч Желаний сражаются и раздирают друг друга!..

Ступай… Ариман! Прогуляйся… разоряй… опустошай… Амшаспанды обращены в бегство… Ормузд скрывает лицо… Что за погода! что за погода!

Произнося это, он обегал по кругу зал, вытягивая свои длинные худые ноги и отрывисто смеясь.

Мы были ошеломлены подобным явлением, и в следующие нескольких секунд никто не произнес ни слова; наконец, инженер Ротан, в силу своего язвительного характера, воскликнул:

— Что за ахинею вы тут несете, господин органист? Что означают эти Амшаспаны? эти девятью девять тысяч девятьсот девяносто тысяч Желаний? Ха-ха-ха! Это и в самом деле смешно. Откуда, черт возьми, вы берете эти странные выражения?

Теодор Блиц уже остановился, один его глаз был закрыт, тогда как другой, широко открытый, сверкал дьявольской иронией. Как только Ротан замолчал, он произнес:

— О, инженер! О, возвышенный ум, повелитель мастерка и известки, начальник над камнями, распорядитель прямого, острого и тупого углов, вы правы, сто раз правы!

И он насмешливо поклонился.

— Не существует ничего, кроме материи, уровня, линейки и циркуля. Откровения Заратустры, Моисея, Пифагора, Одина, Христа, гармония, мелодия, искусство, чувство суть недостойные мечты для блестящего ума, подобного вашему.

Лишь вам одному принадлежит истина, вечная истина. Хе-хе-хе! Я склоняюсь перед вами, приветствую вас, простираюсь ниц пред вашей славой, немеркнущей, как слава Ниневии и Вавилона!

Произнеся эти слова, он дважды повернулся на каблуках и вышел со смехом, пронзительным, как крик петуха, встречающего рассвет.

Ротан было рассердился, но в тот же миг вошел старый судья Ульметт; его голова скрывалась под огромной шапкой из выдры, плечи были укрыты широким плащом цвета бутылочного стекла, отороченным лисьим мехом; рукава висели, спина сгорбилась, веки были полузакрыты, по большому красному носу и мускулистым щекам ручьем текла вода.

Он промок насквозь.

Снаружи лило как их ведра; в водостоках хлюпало, вода лилась из глоток гаргулий, и сточные канавы превратились в реки.

— Ах, Господи! — произнес этот славный человек, — надо быть сумасшедшим, чтобы выйти на улицу в такую погоду, в особенности после такого утомительного дня: два расследования… протоколы… допросы! Но бокбир и старые друзья заставили бы меня переплыть Рейн!

И, продолжая бормотать эти неразборчивые слова, он снял свою шапку из выдры, распахнул широкий плащ с меховой подкладкой, чтобы достать длинную ульмскую трубку, кисет и зажигалку, которые аккуратно разложил на столе. После этого он повесил плащ и шапку на карниз оконной рамы и крикнул:

— Брауэр!

— Чего изволите, господин мировой судья?

— Закрыли бы вы ставни. Поверьте мне, этот ливень может закончиться громом.

Хозяин пивной тотчас вышел и закрыл ставни; старик судья уселся в свой угол и испустил вздох:

— Знаете ли вы, что случилось, бургомистр? — спросил он печально.

— Нет. И что же случилось, дружище Кристофель?

Прежде чем ответить, господин Ульметт внимательным взглядом обвел зал.

— Мы здесь одни, друзья мои, — сказал он, — и я могу вам это сказать: около трех часов пополудни бедняжку Гредель Дик нашли под затвором мельничного шлюза в Хольдерлохе.

— Под затвором шлюза в Хольдерлохе! — воскликнули присутствующие.

— Да… с веревкой на шее…

Чтобы понять, насколько должны были нас поразить эти слова, надо знать, что Гредель Дик была одной из самых красивых девушек Старого Бризака — высокая брюнетка, голубоглазая, розовощекая, единственная дочь старого анабаптиста Петруса Дика, державшего аренду на многочисленное недвижимое имущество в Шлосгартене. С некоторых пор она стала грустной и серьезной — она, чей смех раньше слышался утром на мостках для стирки белья и вечером у фонтана, в кругу подруг. Видели, как она плачет, и причиной ее печали считали настойчивые ухаживания Саферия Мютца, сына почтмейстера, здоровенного детины, сильного, с орлиным носом и темными кудрями, который ходил за ней как тень, а по воскресеньям не выпускал ее руки во время танцев.

Поговаривали даже об их свадьбе, но папаша Мютц, его жена, его зять Карл Бремер и дочь Софейель воспротивились этому союзу под предлогом того, что язычница не может войти в их семью.

Гредель пропала три дня назад. Никто не знал, что с ней стало. И вот теперь можно себе представить тысячи догадок, пришедших нам на ум, когда мы узнали, что она мертва. Никто не вспоминал больше разговор Теодора Блица и инженера Ротана о невидимых сущностях; все глаза вопросительно смотрели на господина Кристофеля Ульметта, который склонил свою большую лысую голову, свел густые седые брови и не спеша набивал трубку с задумчивым видом.

— А Мютц… Саферий Мютц, — спросил бургомистр, — что с ним стало?

Щеки старика слегка порозовели; поразмыслив несколько мгновений, он ответил:

— Саферий Мютц… Он ударился в бега!

— В бега! — вскричал коротышка Клер. — Значит, он признался?

— Я именно так и подумал, — простодушно ответил старый судья. — Просто так не убегают. Кроме того, мы нагрянули к его отцу и застали всех домочадцев в возбуждении. Эти люди казались удрученными: мать что-то бормотала, рвала на себе волосы; дочь вырядилась в лучшее платье и плясала как сумасшедшая: от них ничего невозможно было добиться. Что до отца Гредель — несчастный в невыразимом отчаянии; он не хочет порочить честь своей дочери, однако уверен, что Гредель по своей воле покинула ферму в прошлый вторник, чтобы уйти с Саферием. Это подтвердили и соседи. Наконец, жандармерия прочесывает местность; посмотрим, посмотрим!

Наступило долгое молчание; на улице шел проливной дождь.

— Это отвратительно! — воскликнул вдруг бургомистр. — Отвратительно! Подумать только, что с отцами семейств, всеми, кто растит своих детей в страхе Божьем, могут произойти подобные несчастья!

— Да, — ответил судья Ульметт, раскуривая трубку, — это именно так. Что ни говори, все происходит по велению Господню, а я считаю, что дух тьмы вмешивается в наши дела намного чаще, чем следовало бы. На одного честного человека — сколько приходится негодяев без стыда и совести? А на одно доброе дело — сколько дурных? Я спрашиваю вас, друзья мои: если бы дьявол захотел посчитать свое стадо…

Он не успел закончить, так как в ту же секунду тройная молния вспыхнула в прорезях ставен и затмила свет лампы, и почти сразу же раздался гром — сухой, раскатистый, от которого волосы на голове становятся дыбом: показалось, что земля раскололась.

В церкви святого Ландольфа как раз пробило полчаса, медленные вибрации бронзы, казалось, были в четырех шагах от нас, а издалека, из далекого далека донесся протяжный жалобный крик:

— На помощь! На помощь!

— Зовут на помощь! — пробормотал бургомистр.

— Да! — откликнулись остальные, совершенно бледные, и прислушались.

И поскольку все мы были охвачены страхом, Ротан насмешливо выпятил губу и воскликнул:

— Хе-хе-хе! Это кошка мадемуазель Родсель поет любовный романс господину Ролле, первому любовнику-тенору?

Затем, возвысив голос и подняв руку в трагическом жесте, он добавил:

— Пробило полночь на башне замка!

Этот насмешливый тон вызвал общее негодование.

— Беда тому, кто смеется над подобными вещами! — воскликнул папаша Кристофель, поднимаясь.

Он торжественным шагом направился к двери, а мы все последовали за ним, даже толстяк-хозяин, державший в руке свой хлопковый колпак и тихонько бормотавший слова молитвы, словно он вот-вот должен был предстать перед Господом. Один Ротан не двинулся с места. Я держался позади всех, вытянув шею и заглядывая через их плечо.

Стеклянная дверь чуть приоткрывалась, дрожа, когда вновь сверкнула молния. Улица с ее вымытыми дождем белыми мостовыми, бурлящими канавками, тысячами окон, облупившимися островерхими крышами, вывесками резко проявилась в ночи, потом отступила и исчезла во мраке.

Этого мгновения хватило, чтобы разглядеть в белом свете молнии колокольню церкви святого Ландольфа и ее многочисленные задрапированные статуи, нижнюю часть колоколов, прикрепленных к черным балкам, их языки и веревки, спускающиеся в неф, а наверху — гнездо аистов, полуразрушенное бурей, высунутые клювики птенцов, растерянную мать с распахнутыми крыльями и старого аиста, что кружил вокруг искрящегося шпиля — выпятив грудь, согнув шею, отбросив назад длинные ноги, словно бросая вызов зигзагам молнии.

Это было странное видение, настоящая китайская картина: хрупкая, изящная, легкая, нечто странное и ужасное на черном фоне туч с золотистыми прожилками.

Разинув рот, мы стояли на пороге пивной и спрашивали друг друга:

— Что мы услышали, господин Ульметт?..

— Что вы видите, господин Клер?

В этот момент над нами раздалось заунывное мяуканье, и целое полчище кошек принялось скакать по водосточным желобам. В то же время в зале раздался взрыв хохота.

— Ну-ну! — кричал инженер, — Слышите их? Разве я был неправ?

— Ничего, — пробормотал старик судья, — благодарение небу, ничего страшного. Давайте вернемся, дождь снова начинается, — и, направляясь к своему месту, сказал: — Стоит ли удивляться, господин Ротан, что такой старик, как я, вообразит невесть что, когда неба не отличишь от земли, а любовь сочетается с ненавистью, чтобы продемонстрировать нам преступления, до сего дня неведомые в нашем краю? Стоит ли удивляться?

Мы все вновь уселись на свои места, досадуя на инженера, который единственный остался спокоен и видел, как дрожали мы; мы отвернулись от него, глоток за глотком молча осушая свои пивные кружки; он же, облокотившись о раму, насвистывал сквозь зубы какой-то военный марш и отстукивал ритм пальцами по стеклу, не удостаивая своим вниманием наше дурное настроение.

Это продолжалось несколько минут, пока Теодор Блиц не заметил со смехом:

— Господин Ротан торжествует! Он не верит в невидимых духов; его ничто не смущает; он еще очень и очень бодр! Что же еще нужно, чтобы убедить нас в невежестве и безумии?

— Хе! — возразил Ротан, — я бы не осмелился сказать это; но вы так хорошо всему даете определение, господин органист, что нет способа вас разубедить, особенно в том, что касается лично вас; но для моих старых друзей Шульца, Ульметта, Клера и других это не так, совершенно не так; каждому случается увидеть плохой сон — лишь бы это не вошло в привычку.

Вместо того, чтобы ответить на этот прямой выпад, Блиц, склонив голову, казалось, прислушивался к чему-то за окном.

— Тсс! — произнес он, глядя на нас, — тише!

Он поднял палец, и выражение его лица было столь поразительным, что мы все, в необъяснимом страхе, прислушались.

В тот же миг раздалось тяжелое хлюпанье по переполненному ручью, чья-то рука зашарила в поисках дверной ручки, и капельмейстер сказал нам дрожащим голосом:

— Оставайтесь спокойными… слушайте и смотрите!.. Да поможет нам Господь!

Дверь отворилась, и появился Саферий Мютц. Проживи я тысячу лет, лицо этого человека никогда не изгладится из моей памяти. Вот он… я вижу его… Он идет, спотыкаясь… очень бледный… Волосы падают на щеки… Взгляд мрачный и остекленевший… Рабочая блуза, прилипшая к телу… Толстая палка в руках. Он смотрит на нас и не видит, словно во сне. Грязь тянется за ним ручьем… Он останавливается, кашляет и говорит тихо, словно сам себе:

— Вот я! Пусть меня арестуют… пусть перережут горло… Так будет лучше…

Затем, очнувшись и оглядев нас, одного за другим, с выражением ужаса:

— Я говорил! Что я сказал? Ах! Бургомистр… Судья Ульметт!

Он отпрыгнул, чтобы убежать, но перед лицом ночи какое-то движение ужаса отбросило его назад в зал.

Теодор Блиц встал; предупредив нас глубоким взглядом, он подошел к Мютцу и с видом посвященного тихо спросил, указывая на темную улицу:

— Он там?

— Да! — ответил убийца таким же таинственным голосом.

— Он идет за тобой?

— От самого Фишбаха.

— Сзади?

— Да, сзади.

— Так, именно так, — сказал капельмейстер, снова бросая на нас взгляд, — это всегда так! Ну, оставайся здесь, Саферий, присядь там, у камина.

— Брауэр, ступайте за жандармами!

Услышав слово «жандармы», несчастный ужасно побледнел и вновь попытался убежать, но тот же ужас оттолкнул его и, опустившись на углу стола и обхватив голову руками, он произнес:

— О! Если бы я знал… если бы я знал!

Мы были ни живы, ни мертвы. Хозяин вышел. В зале не слышно было даже дыхания: старик судья отложил свою трубку, бургомистр смотрел на меня с удрученным видом, Ротан больше не свистел. Теодор Блиц, сидевший на краю скамьи скрестив ноги, смотрел на дождь, что расчерчивал темноту.

Мы сидели так около четверти часа, опасаясь, как бы убийца снова не ударился в бега, но он не двигался, его длинные волосы свисали между пальцами, и вода, словно из водосточной трубы, текла с его одежды на пол.

Наконец снаружи послышалось бряцание оружия, жандармы Вернер и Кельц возникли на пороге. Кельц, искоса поглядывая на убийцу, снял свою высокую шапку и произнес:

— Доброй ночи, господин мировой судья.

Затем он вошел и спокойно надел наручники на запястье Саферия, по-прежнему прятавшего лицо.

— Пойдем, за мной, мой мальчик, — сказал он. — Вернер, вы замыкающий.

Третий жандарм, толстый и низенький, показался в тени, и весь отряд вышел.

Несчастный не оказал ни малейшего сопротивления.

Очень бледные, мы смотрели друг на друга.

— Спокойной ночи, господа, — сказал органист.

Он удалился.

И каждый их нас, погруженный в свои думы, поднялся и вернулся домой в молчании.

Что касается меня — больше двадцати раз я оборачивался, пока не подошел к двери своего дома: казалось, я слышу, как тот, кто преследовал Саферия Мютца, идет за мной по пятам.

И когда наконец, благодарение небу, я очутился в своей спальне, то прежде чем лечь и погасить свет, я благоразумно поглядел под кровать, чтобы убедиться, что его там нет.

Кажется, я даже прочитал какую-то молитву, чтобы не дать ему задушить меня среди ночи.

Что вы хотите? Нельзя быть философом каждый день.

* * *

До той поры я считал Теодора Блица кем-то вроде мистического безумца, его заявления о поддержании связи с невидимыми духами посредством музыки, состоящей из всех шумов природы — шелеста листьев, шепота ветра, жужжания насекомых — казались мне совершенно нелепыми, и не я один придерживался такого мнения.

Сколько бы он ни говорил нам, что если мощный голос орга́на пробуждает в нас религиозные чувства, что если военная музыка побуждает нас к битве, а сельские напевы — к созерцанию, то все потому, что эти различные мелодии суть обращения к духам земли, которые появляются вдруг среди нас, воздействуют на наши о́рганы и заставляют нас принимать участие в их собственной природе, — все это казалось мне непонятным, и я не сомневался, что органист слаб рассудком.

Но после описанных событий мое мнение о нем изменилось, и я сказал себе, что в конце концов человек не есть существо сугубо материальное, что мы состоим из тела и души; что приписывать все телу и хотеть все объяснить только им неправильно; что нервные флюиды, приводимые в движение волнениями воздуха, так же сложно понять, как и прямое воздействие оккультных сил; что невозможно постичь, каким образом простое щекотание, производимое в нашем ухе по правилам полифонии, вызывает у нас тысячи приятных или ужасных эмоций, возносит нашу душу к Богу и ставит перед лицом небытия или пробуждает в нас жизненный пыл, восторг, любовь, страх, жалость… Нет, я не считал больше это объяснение удовлетворительным, идеи капельмейстера казались мне более значительными, более сильными, более верными и более приемлемыми во всех отношениях.

Впрочем, как объяснить щекотанием нервов появление Саферия Мютца в пивной? как объяснить ужас несчастного, вынудивший его добровольно сдаться, и чудесную проницательность Блица, когда он говорил нам:

— Тсс, слушайте… Он идет… Да хранит нас Господь!

Короче говоря, все мои предубеждения против невидимого мира исчезли, и новые факты утвердили меня в этой точке зрения.

Примерно через две недели после сцены, о которой я поведал выше, Саферий Мютц был переведен из жандармерии в тюрьму Штутгарта. Тысячи слухов, порожденных смертью Гредель Дик, начали затихать; бедная девушка покоилась с миром за холмом Трех Источников, а люди обсуждали будущий сбор винограда.

Однажды вечером, около пяти часов, выйдя из большого таможенного склада, где я продегустировал несколько сортов вина за счет Брауэра, который в этом деле доверял мне больше, чем себе, со слегка отяжелевшей головой я случайно свернул на широкую Платановую аллею за церковью святого Ландольфа.

Справа от меня Рейн разворачивал свое лазурное полотно, куда несколько рыбаков забросили свои сети; слева от меня возвышались старинные городские укрепления.

Воздух становился прохладнее, волны пели свой вечный гимн, шварцвальдский бриз колыхал листву, а я шел, ни о чем не думая, как вдруг звуки скрипки резанули мое ухо.

Я прислушался.

Славка-черноголовка не вкладывает больше изящества, нежности в свои быстрые трели, больше восторга в поток своего вдохновения.

Но это было ни на что не похоже, не знало ни отдыха, ни меры; то был каскад безумных нот восхитительной точности, но лишенных порядка и системы. И затем, сквозь полет вдохновения, несколько пронзительных, резких штрихов пронизывали до мозга костей.

«Теодор Блиц здесь», — сказал я себе, раздвигая высокие заросли бузины у подножия склона.

Я увидел, что нахожусь в тридцати шагах от почты, около покрытого ряской водопойного желоба, откуда огромные лягушки высовывали свои курносые носы. Немного поодаль высились конюшни со своими широкими стойлами и дом с осыпавшейся штукатуркой. Во дворе, окруженном стеной высотой по грудь и ржавой решеткой, разгуливали пять или шесть куриц, а в большой клетке бегали кролики со вздернутыми задками и хвостиками трубой; они увидели меня и исчезли как тени под дверью риги.

Никакого другого шума, кроме шепота речных волн и странной фантазии скрипки, не было слышно.

Как, черт возьми, Теодор Блиц оказался здесь?

Мне пришло в голову, что он экспериментировал со своей музыкой над семейством Мютц; и, подталкиваемый любопытством, я скользнул за низкой оградой, чтобы посмотреть, что творилось на ферме.

Окна там были распахнуты настежь, и в низкой просторной комнате с коричневыми балками, находящейся на одном уровне со двором, я увидел длинный стол, накрытый со всей пышностью деревенских праздников; более тридцати приборов выстроились на нем; но меня поразило, что перед всем этим великолепием сидело лишь пять человек: папаша Мютц, мрачный и задумчивый, в черном вельветовом сюртуке с металлическими пуговицами — крупная седеющая голова, запавшие глаза уставились в одну точку перед собой; его зять с сухим, ничего не выражающим лицом, поднятый воротник рубашки закрывает уши; мать в огромном тюлевом чепце, сидящая с потерянным видом; дочь, довольно красивая брюнетка в завязанном под подбородком чепчике из черной тафты с золотыми и серебряными блестками, с пестрым шелковым платком на плечах; наконец, Теодор Блиц в сдвинутой на ухо треуголке, зажавший скрипку между плечом и подбородком — маленькие глазки сверкают, щека приподнята широкой складкой, локти двигаются, как ноги кузнечика, пиликающего свою пронзительную песенку в зарослях вереска.

Тени от заходящего солнца, старинные часы с фаянсовым циферблатом в красный и голубой цветочек, угол решетки, на который спадала занавеска алькова в серо-белую клетку, и особенно музыка, все более нестройная, производили на меня какое-то непонятное впечатление: меня охватил настоящий панический ужас. Может, так подействовало на меня рюдесхаймское вино, которое я слишком долго вдыхал? Может, бледные краски наступающего вечера? Не знаю; но я не стал смотреть дальше и, согнувшись, тихо скользнул вдоль стены, чтобы вернуться на дорогу, когда огромный пес прыгнул в мою сторону на всю длину цепи, заставив меня вскрикнуть от неожиданности.

— Тирик! — рявкнул старый почтмейстер.

А Теодор, заметив меня, бросился из комнаты с криком:

— Эй, да это Кристиан Спесье! Входите же, дорогой Кристиан, вы пришли кстати!

Он пересек двор и взял меня за руку:

— Дорогой друг, — сказал он мне со странным оживлением, — вот час, когда борются черное и белое… Входите… входите!

Его воодушевление пугало меня, но он не хотел слушать мои возражения и увлек меня за собой, не дав ни малейшей возможности сопротивляться.

— Вы знаете, дорогой Кристиан, — говорил он, — что сегодня утром мы окрестили ангела Господнего, маленького Никеля-Саферия Бремера. Я приветствовал его приход в этот мир наслаждений хором серафимов. А теперь представьте себе, что три четверти наших гостей сбежали. Хе-хе-хе! Входите же, добро пожаловать!

Он толкал меня в плечи, и волей-неволей я переступил порог.

Все члены семейства Мютц повернули головы. Напрасно я отказывался присесть, эти восторженные люди окружили меня:

— Он будет шестым, — кричал Блиц, — число шесть — прекрасное число!

Старый почтмейстер с чувством пожимал мне руки, говоря:

— Спасибо, господин Спесье, спасибо, что вы пришли! Никто не скажет, что все честные люди сбежали от нас… Что мы оставлены Богом и людьми!.. Вы останетесь здесь до конца?

— Да, — пролепетала старуха, глядя умоляюще, — надо, чтобы господин Спесье остался до конца; он не может отказать нам в этом.

Я наконец понял, почему этот стол был таким большим, а число гостей таким малым: все приглашенные на крестины, помня о Гредель Дик, нашли предлог, чтобы не приходить.

Мысль о таком отказе сжала мне сердце:

— Ну конечно, — ответил я, — конечно… Я остаюсь… И с удовольствием… с великим удовольствием.

Наполнили стаканы, и мы выпили вяжущего и крепкого вина, старого маркобрюннера, терпкий букет которого наполнил меня меланхолическими мыслями.

Старуха, положив мне на плечо свою длинную руку, прошептала:

— Еще глоточек, господин Спесье, еще глоточек, — и я не посмел отказаться.

В этот момент Блиц опустил свой смычок на вибрирующие струны, и я почувствовал, как по всему телу пробежала ледяная дрожь.

— Это, друзья мои, — воскликнул он, — воззвание Саула к колдунье.

Я хотел было убежать; но во дворе жалобно выл пес, близилась ночь, комната наполнялась тенями; резкие черты папаши Мютца, его запавшие глаза, скорбно сжатые широкие челюсти не внушали доверия.

Блиц пиликал и пиликал свой призыв изо всех сил: складка, прорезавшая его левую щеку, становилась все глубже, капли пота сверкали на висках.

Почтмейстер вновь наполнил наши стаканы и сказал мне глухим, властным тоном:

— Ваше здоровье!

— Ваше здоровье, господин Мютц! — ответил я, дрожа.

Вдруг ребенок захныкал в своей колыбели, а Блиц с дьявольской иронией вторил ему резкими звуками, крича:

— Это гимн жизни… хе-хе-хе! Много раз споет его малыш Никель, пока не станет лысым… хе-хе-хе!

Старые часы в то же время заскрипели в своем ореховом футляре, и, когда я поднял глаза, удивленный этим шумом, то увидел, как из них появилась механическая фигурка, сухая, лысая, с запавшими глазами, с насмешливой улыбкой, — короче говоря, Смерть, которая приблизилась размеренным шагом и принялась рывками косить несколько выкрашенных в зеленый цвет травинок на краю ящика. Затем, с последним взмахом косы, она развернулась и возвратилась в свою дыру так же, как и пришла.

Я наполнил свой стакан для храбрости.

«Ну-ну, жребий брошен; никто не избежит своей судьбы; мне с начала времен было предназначено выйти этим вечером из таможни, пройтись по аллее святого Ландольфа, прийти против воли в этот мерзкий вертеп, под зов музыки Блица, выпить маркобрюннера, пахнущего кипарисом и вербеной, и увидеть, как Смерть косит крашеную траву… Забавно… Это в самом деле забавно».

Так думал я, смеясь над судьбой людей, что считали себя свободными и которых вели за веревочку, привязанную к звездам. Так сказали волхвы, надо им верить.

Так смеялся я в тени, когда музыка смолкла.

Последовала глубокая тишина — только часы продолжали свое монотонное «тик-так», а снаружи луна за Рейном медленно поднималась над дрожащей тополиной листвой и ее бледный свет отражался в бесчисленных волнах. Я видел это, и в этом свете проплывала черная лодка; в ней стоял человек, тоже черный, в развевающемся вокруг бедер полудлинном плаще и большой широкополой шляпе, украшенной лентами.

Он исчез как сон. Я почувствовал вдруг, как тяжелы стали мои веки.

— Выпьем! — крикнул капельмейстер.

Стаканы зазвенели.

— Как хорошо поет Рейн! Он поет песню Бартольда Гутерольфа, — сказал зять. — «Ave… stella…»

Никто не ответил.

Далеко, очень далеко слышался ритмичный плеск двух весел.

— Сегодня Саферий получит прощение! — воскликнул вдруг старый почтмейстер хриплым голосом.

Несомненно, он пережевывал эту мысль уже давно. Именно она печалила его. Я покрылся гусиной кожей.

«Он думает о сыне, — сказал я себе, — о сыне, которого должны повесить!»

И я почувствовал, как холодок бежит по спине.

— Прощение! — произнесла дочь со странным смешком, — да… прощение!

Теодор коснулся моего плеча и, наклонившись к моему уху, сказал:

— Духи идут!.. они идут!

— Если вы говорите об этом, — закричал зять, стуча зубами, — если об этом — я ухожу!..

— Убирайся, убирайся, трус! — ответила дочь. — Мы не нуждаемся в тебе.

— Ладно! Да, я ухожу, — произнес он, поднимаясь.

И, сняв свою шляпу со стены, он вышел широким шагом.

Я увидел, как он быстро промелькнул за окнами, и позавидовал его судьбе. Как бы и мне уйти?

Что-то двигалось по стене напротив; я взглянул, широко раскрыв глаза от удивления, и понял, что это был петух. Дальше, за источенным червями частоколом, сверкала река, и ее огромные волны медленно набегали на песчаный берег; свет роился над ними, как облако чаек с большими белыми крыльями. Голова моя была полна теней и голубоватых отблесков.

— Послушай, Петрус, — крикнула старуха через мгновение, — послушай: это ты виноват в том, что случилось!

— Я! — глухо и раздраженно произнес старик. — Я виноват в этом?

— Да, ты никогда не жалел нашего мальчика, ты никогда ему ничего не прощал! Разве ты не мог ему позволить жениться на той девушке?

— Женщина, — сказал старик, — вместо того, чтобы обвинять других, подумай, что ее кровь на твоей совести. Двадцать лет ты только и делала, что скрывала от меня проступки твоего сына. Когда я наказывал его за непослушание, за неправедный гнев, за пьянство, ты утешала его, ты плакала вместе с ним, ты тайком давала ему денег, ты говорила ему: «Отец не любит тебя… это жестокий человек!» И ты лгала, чтобы он больше любил тебя. Ты крала у меня доверие и уважение, которые ребенок должен испытывать к тем, кто любит его и воспитывает. А когда он захотел взять ту девушку в жены, у меня больше не хватило силы, чтобы заставить его повиноваться.

— Тебе надо было всего лишь сказать «да»! — воскликнула старуха.

— А я, — сказал старик, — я захотел сказать «нет», потому что моя мать, моя бабка и все мужчины и женщины нашей семьи не могли принять эту язычницу на небесах!

— На небесах, — передразнила старуха, — на небесах!

А дочь добавила язвительным тоном:

— Сколько себя помню, от отца мы получали только тумаки.

— Потому что вы их заслуживали, — ответил старик. — Меня это огорчало не меньше вашего!

— Огорчало, ха-ха-ха! Огорчало!

В эту секунду чья-то рука коснулась моего плеча; я вздрогнул — это был Блиц; лунный луч, отразившись от оконного стекла, залил его светом, и его бледное лицо и протянутая рука проступили в сумерках. Я проследил взглядом за его пальцем, указывающим на что-то, и увидел самое ужасное зрелище из тех, что могу припомнить.

Неподвижная синяя тень отчетливо виднелась за окном на фоне белого полотна реки; эта тень имела очертания человеческой фигуры и казалась подвешенной между небом и землей; голова ее падала на грудь, локти торчали под прямым углом к позвоночнику, а совершенно прямые ноги вытянулись носками вниз.

И пока я смотрел, округлив и скосив от ужаса глаза, каждая деталь проявлялась в этом мертвенно-бледном лице; я узнал Саферия Мютца, и над его сгорбленными плечами увидел веревку, крюк и столб виселицы, а затем, у подножия этого мрачного устройства, — белую фигуру, коленопреклоненную, с распущенными волосами: Гредель Дик с руками, сложенными для молитвы.

Кажется, в тот же миг все остальные, как и я, увидели это странное явление, потому что я услышал, как старик простонал:

— Господи Боже… Господи Боже, помилуй нас!

А старуха пробормотала тихим, задыхающимся голосом:

— Саферий мертв!

Она зарыдала, а дочь закричала:

— Саферий! Саферий!

Но вдруг все исчезло, и Теодор Блиц, взяв меня за руку, сказал:

— Уходим.

Мы вышли. Ночь была прекрасна; листья колыхались с тихим шепотом.

И пока мы бежали, зачарованные, по длинной Платановой аллее, далекий голос меланхолично пел на реке старинную немецкую балладу:

Тиха и глубока могила, Разверсты страшные края… Смерть темным саваном укрыла, Смерть темным саваном укрыла Погост, где спит любовь моя.

— Ах, — воскликнул Теодор Блиц, — если бы Гредель Дик не было там, мы бы увидели другое… как великая тьма… вынимает Саферия из петли… Но она молилась за него, бедная душа… Она молилась за него… Белое остается белым!

И далекий голос, затихая, вновь запел под шепот волн:

Трель соловья осушит слезы. Живи — о смерти позабудь. И лишь кладбищенские розы, Скорбят кладбищенские розы О тех, кого уж не вернуть.

Теперь ужасная сцена, только что произошедшая на моих глазах, и тот далекий меланхоличный голос, что все удалялся и удалялся, пока не затих в пространстве, остались во мне как смутный образ бесконечности, той бесконечности, что поглощает нас безжалостно и растворяет безвозвратно! Одни смеются над этим, как инженер Ротан; другие дрожат при этой мысли, как бургомистр; кто-то жалобно стонет, а кто-то, как Теодор Блиц, склоняется над бездной, чтобы увидеть происходящее в ее глубине. Но это суть одно и то же, и знаменитая надпись на храме Исиды всегда права: я тот, кто я есть — и никто никогда не проникал в тайну, что меня окружает, никто в нее никогда не проникнет.

Перевод Наталии Николаевой