JOHN GALSWORTHY, “THE HOUSE OF SILENCE”, 1908

В окружении высоких серых стен царит молчание.

Под квадратом неба, ограниченным высокими серыми строениями, не видно ничего живого, кроме самих заключенных, надзирателей и кота, поедающего тюремную мышь.

В этом доме абсолютного молчания — абсолютный порядок, словно сам Господь приложил руку — ни грязи, ни торопливости, ни томления, ни смеха. Все это похоже на отлаженный двигатель, который работает, не имея представления, для чего он это делает. И каждое человеческое существо, движущееся в пределах этого пространства, работает день за днем, год за годом, словно так и должно быть. Солнце встает, и солнце заходит — такова традиция Дома молчания.

Обитатели работают в желтой одежде, отмеченной стрелками. Каждого, кто попал сюда, измеряли, взвешивали, прослушивали, и в соответствии с записью, сделанной напротив его номера, он получал свое немое задание и надлежащее количество пищи, достаточное, чтобы тело сохраняло способность выполнять его. Он продолжает выполнять свое безмолвное дело каждый день, а если работа сидячая, он час в день шагает по вычищенному гравию двора от одного нанесенного краской номера на стене к другому. Каждое утро, а по воскресеньям — дважды, он молча марширует к часовне, и голосом, которого почти лишился, прославляет немого Бога узников — такова раскованность его речи. Затем на его жадные уши обрушиваются слова проповедника, и он неподвижно сидит среди многих рядов в чувственном наслаждении звуком. Но слова лишены смысла, ибо музыка речи опьянила его слух.

Прежде, чем его приняли в этот дом молчания, он перенес несколько месяцев одиночества, и теперь, в небольшом побеленном пространстве с черным полом, который он вычистил от всей грязи, один он проводит всего четырнадцать часов из двадцати четырех каждый день, кроме воскресенья, когда проводит двадцать один час, потому что это Божий день. Он проводит их, передвигаясь взад-вперед, бормоча себе под нос, прислушиваясь к звукам, подставив глаза к маленькому глазку в двери, через который можно смотреть на него, но не ему. Над его кружкой, блестящей оловянной тарелкой, жесткой щеткой с черной щетиной и куском мыла воздвигнута небольшая пирамидка священных книг. Ни звука, ни запаха, ни единого живого существа, даже пауков — и тех нет, лишь его чувство юмора остается препятствием между ним и его Богом. Но ничего не остается препятствием между ним и его передвижениями взад-вперед, подслушиванием звуков и лежанием лицом к полу, пока не спустится тьма, чтобы он мог вглядываться в нее и умолять, чтобы Сон, единственный друг заключенных, коснулся его своими крыльями. И так изо дня в день, из недели в неделю и год за годом, согласно количеству лет напротив имени, которое когда-то принадлежало ему.

В мастерских Дома молчания не слышно ни звука, кроме звука работы; люди в желтом, помеченные стрелками, от страха поглощены задором. Их руки, ноги, глаза постоянно в движении; их губы тоже двигаются, но не издают звуков. И на этих губах не видно улыбки — так безупречен порядок.

А на их лицах один взгляд, словно говорящий:

— Мы ни о чем не беспокоимся, ни на что не надеемся, мы так и работаем, в страхе и ужасе!

Их быстрые тусклые взгляды привязываются к пришедшему посмотреть на их молчание; и все их глаза, любопытные, обиженные, хитрые, в своей глубине имеют то же дерзкое значение, будто они видели в своем посетителе мир, из которого их вышвырнули — миллионы свободных, миллионы, которые не проводят в одиночестве целый день, каждый день, миллионы, которые могут разговаривать; будто они видели Общество, породившее их, взрастившее и подтолкнувшее их к той самой соответствующей степени физического или психологического стресса, с которым они не совладали, а за преступление их наградили этими годами молчания; будто они слышали в шагах и тихих вопросах этого случайного нарушителя вынесение приговора правосудия:

— Вы представляли опасность! Ваши души, мелкие с рождения, были уменьшены Жизнью до уровня, соответствующего совершению преступления. Поэтому ради нашей защиты мы разместили вас под замком. Там вы будете работать — ничего не видеть, не слышать, без ответственности, без инициативы, лишенные контакта с людьми. Мы будем считать, что вы очищены и имеете скудный достаток в пище, мы будем обследовать и взвешивать ваши тела, одевать их в скудную одежду, достаточную на день и на ночь, а вы будете посещать церковные службы, ваша работа будет распределена в соответствии с вашей силой. Телесные наказания мы будем применять очень редко. Чтобы вы не создавали нам проблем и не сгубили друг друга, вам придется жить в молчании и, насколько это возможно, в одиночестве. Вы грешили против Общества, ваш разум работает неверно. Для нашего дела было бы лучше, если бы вы лишились этого разума! По некоторым причинам, назвать которые мы не можем, ваш социальный инстинкт изначально был слаб, и вскоре этот слабый социальный инстинкт пропал. Таким образом, через печальную задумчивость и вечное молчание, через ужас одиночных клеток и уверенность в том, что вы потеряны, не нужны никому и ничему — вы выйдете очищенными от всех социальных инстинктов. Мы верны гуманизму и науке, мы переросли варварские теории старомодных законов. Мы действуем ради нашей защиты и вашего добра. Мы верим в исправление. Мы не мучители. Одиночеством и молчанием мы разрушим ваши умы и сможем создать новые в телах, о которых несем такую заботу. В безмолвии и уединении нет настоящего страдания — мы верим в это, ведь мы не перенесли ни одного дня в молчании, ни одного дня в одиночестве!

Это то, что, судя по выражению их глаз, слышат люди в желтом, и вот что, как кажется по выражению их глаз, они отвечают:

— Папаша! Ты говоришь мне, что я совершил ошибку и попал сюда, да с моим-то воспитанием. Я ведь родился в роскоши на Брик-стрит в Хаммерсмит. Мой отец никогда ничего не имел против полиции, но в припадках туда попадал. Я не хотел себе такого отца и такую мать, которая с горя подсела на свои капли, и сами понимаете, ребенок вырос вспыльчивым. Вот здесь небольшая трудность, как видите. Парень, который вился возле моей девушки, знает это: он два года провалялся на спине после того, что я с ним сделал. Из-за этого они хотят исправить меня. Чтобы сделать свое дело как должно, отец, они для начала дали мне шесть месяцев в одиночке. Все эти шесть месяцев я спрашивал себя: «Если бы я снова был на воле, а он ошивался вокруг моей девушки, как бы я поступил?» А в ответ: «Прибил бы его, как и тогда!» Ты говоришь мне, я не должен так думать, папаша, а мне больше не о чем думать. Разве только о том, что происходит там, снаружи, пока я похоронен заживо. Ты говоришь, это одиночество должно многое изменить во мне, ага, так и есть. Я никогда не буду прежним. В общем, когда меня освободили, наверное, я сделал большую ошибку, попытавшись работать и жить с таким прошлым честно, будто никогда и не бывал в тюрьме. Пожалуй, я не должен был быть плотником или еще кем-нибудь, кому люди должны доверять, они боятся за свои дома, ведь я ж сидел. Я должен был заниматься ремеслом, где не надо вести дела с другими. Говоришь, я лишь хотел любви ближнего? Но, отец, когда я вышел, я вымотался от той работы. Когда ты вымотался, папаша, ты берешь выпить. Чувствуешь в своем желудке забавную дрожь, что ему нужно, так это тепло, чуть огонька. Так что, когда получаешь шесть пенсов, ты тратишь их на это тепло. Скажи, это неправильно. Но, папаша, дорогой, выпивка оживляет человека, не располагающего любовью своего ближнего… Вскоре после этого я снова получил небольшой срок — девять месяцев в одиночке, ради моего же исправления. Когда тебе неймется что-то сделать, когда твой разум загнивает от необходимости хоть чуть-чуть чего-нибудь переварить, когда чувствуешь себя весь день и каждый день несчастным негодяем, крысой, пойманной в клетку — как тут, папаша, не ударить надзирателя. Когда ударишь, все выплескивается. В этот раз я должен был выйти другим человеком — так и случилось. У меня должен был быть новый разум, смиренный, обученный любить Бога. Но, отец, когда я размышляю над этим (а это случается целый день, каждый день), я не могу понять, что я такого сделал, перед чем другой остановился бы, чего не смог совершить никто другой, кроме меня. Я пришел к тому, что все нужно делать самому. И так я иду сам по себе, удаляясь все дальше и дальше, и ты можешь увидеть это, глядя на меня сейчас. А если спросишь, что я думаю обо всех, кто на воле, ответить я не смогу, потому что мне нельзя разговаривать.

Так, кажется, отвечают они, губы их шевелятся, но не исходит ни звука.

Надзиратель следит за этими движущимися губами. Его глаза предостерегают, как если бы он сторожил диких зверей:

— Проходите, сэр, пожалуйста, и не беспокойте заключенных — вы увидели все, что здесь можно увидеть!

И посетитель выходит на тюремный двор.

К старому серому зданию теперь пристраивают новый серый корпус; он уже вытянулся высоко вверх к небу. Заключенные с убогих подмостей выкладывают камни. На высоте в сотню футов они воодушевленно работают, помогая сделать мелкие выбеленные камеры достаточно надежными, чтобы удерживать их самих. Помогают возводить толстые стены, чтобы они ничего не смогли услышать, чтобы заглушать их собственные стоны. Помогают стыковать камень с камнем и заполнять швы между ними, чтобы ни одно создание, каким бы малым оно ни было, не смогло пробраться и разделить их одиночество. Помогают устанавливать оконные проемы выше их досягаемости, чтобы в них ничего нельзя было увидеть. Помогают прятать самих себя от умов, которые не грешили против общественного правосудия; для людей лучше забыть о них, в безмолвии и одиночестве, и не вспоминать о неприятном. Над ними серое небо, и они серы под небом. От них не исходит ни звука, лишь приглушенный стук инструментов.

Посетитель выходит из тюремных ворот, а навстречу ему трое заключенных. Посередине идет высокий старик с резвым шагом и серой щетиной на потемневшем лице. Светлые блики его глаз останавливаются на посетителе, он обнажает желтые зубы и улыбается. Его губы шевелятся, и с них слетают слова. Так, когда небо было мрачным весь день, прорываются лучи солнца, чтобы доказать красоту земного мироздания. Эти слова — бесценное свидетельство очищения одиночеством, единственные слова, произнесенные в Доме молчания, с трудом прорвавшиеся в тюремный воздух:

— Э-эх…

Перевод Артема Агеева