Пятую неделю идет комбриг Остенберг по следам банды атамана Юдина. От Елизаветграда до Старого Оскола мотается за ним. И все никак, все мимо. Война ревет вокруг, реет сотнями флагов, а Остенбергу чудится ночами, что он сквозь войну за Юдиным идет, будто бы мимо всего прочего.

Он, Остенберг, не лыком шит, он такую лють нюхал, не описать. В Бессарабии сражался, румын бил, он орден получил от самого Котовского. Донбасс брал и по мелочи разное. А нынче, как на очной ставке, он и атаман, и между ними смерть.

Иных народных мстителей, мелкобуржуазных «робин гудов», махновщину позорную, несознательные граждане крестьяне прятали от справедливой красной кары. В погребах прятали, под скирдами. Однако Юдин был не из тех, кого прятать захотят. Столько душ крестьянских он на тот свет отправил — страшно сказать. Это вам не гуляки пьяные, не разряженные в меха анархисты. Зверем был Юдин, как есть зверем, и прозвище за ним закрепилось: Упырь. А для такого прозвища трудиться надо, не покладая рук. Целый год Юдин-Упырь трудился. В Елизаветграде, в Новочеркасске, в Воронеже, но больше по селам.

И, вот оно что, атаманов-то тогда развелось видимо-невидимо. Кто царьком местным стать пытался, кто — пожировать да заграницу уйти, кто присасывался к большим дядям: к Петлюре, к белым. Да что греха таить, и в Красную Армию шли, случалось. А Юдин будто бы для одного жил: чтоб его боялись, чтоб Упырем называли да детей им пугали. Грабил — и то не обстоятельно, как не в деньгах счастье. Но уж кровушки пролил — на сто Григорьевых хватит. Врывался в село с упырятами своими и давай резать. Детей, стариков, женщин. Красные на пути — красных. Белые — белых.

Сунулся к нему хваленый атаман Михась, погутарить, мол, ты — зверь, я зверь, давай в стае бежать. А Юдин Михасю ответил по-своему: в церкви запер да сжег с церковью. Любил он церкви палить, почерк у него такой был. Ежели вместо села — бойня, а вместо церкви — пожарище, к гадалке не ходи, кто гулял.

Церкви, оно-то, конечно, пережиток прошлого и ловушка для неученого народа, но с имуществом-то зачем?

Остенберг до Октября в Одесском сыске работал, насмотрелся уродов. Эссеров видел, шантрапу, и террористов-безмотивников, которым все равно, кого взрывать.

А таких сроду не смотрел.

И вот задачка: банда юдинская — тридцать сабель, не более, но ад мастерила на широкую ногу. И то, что мало их, оно вдвойне злило: шайка с ноготок, тьфу-растереть, три десятка душегубов, а остановить их сложнее, чем Колчака из Сибири выгнать.

Но нет крови без пользы: лихость Юдина играла на руку. Не спрячет его никто. Ни белоказак, ни гайдамак. Его травинка сдаст, скотина любая сдаст. Хватит, — природа говорит, — землю тебе топтать. Хватит, — повторяет Остенберг. И идет по следам Упыря, близко-близко идет.

— Не человек он вовсе, — местный рассказывает.

Он — местный — жену только что закопал с дочерью. Саблями рубили его женщин юдинцы, а его не убили: чтоб мучался, значит.

— Он от дьявола, разумеете? Он дымится весь — только из ада. И вы его не поймаете, он в аду прятаться станет, у него там свои.

— Что ты несешь, черт старый? — замахивается комбриг Остенберг. — Нет никакого ада, рая нет. Есть война, и будет победа.

Местный молчит, у него руки в мозолях, он апрельскую землю копал, чтобы семью хоронить. Остенберг смягчается. Говорит: не печалься, наши уже взяли Полтаву и Екатеринослав, и Киев.

Он уводит конницу по кровавым следам Юдина: близко Упырь, комиссар, как пес, нюхом его чует. Церквушка сгоревшая на окраине.

Чем ему попы так насолили?

На востоке Колчак, он-то попов любит, он, гад, на Самару, к Волге рвется.

Вот он величина, враг с большой буквы. А что Юдин? Мелочь на карте боевых действий. С точки зрения истории — плевок. Но для Остенберга, бывшего следователя одесской уголовки, Юдин — враг номер один, дело чести.

Куда он уходит, этот Упырь? На запад ему уходить, коли ум есть, в Румынию. Нет, он на юг идет. В Харькове наши, он, безумец, к смерти своей несется.

Нет логики. Как и с церквями, и со зверством этим.

В глаза ему посмотреть бы. В душу ведь не заглянешь, душу церковники выдумали, а вот в глаза и в кишки — можно. Туда Остенберг смотреть хочет.

И догоняет он Юдина, догоняет падлу. На самой границе, недалеко от эссеровского Волчанска.

Внезапно, аж сам удивляется.

Пущай на стороне атамана ад. На стороне Интернационала пулеметы. С тачанок Остенберг стреляет, как махновцы учили. А пулеметы — это вам не девок рубить. Дохнут юдинцы, и кровушка у них людская, и мозги, что из черепов выплывают, обычные.

А вот и сам враг — на черном коне, за спинами дружков гарцует. Лица не разглядеть, далеко.

Нехай пуля разглядит.

Остенберг стреляет. Попадает. Стреляет. В цель. И третий раз туда.

Но Упырь в седле, у комбрига тик начался от злости. А тут дым — откуда столько дыма? Врага не различить за дымовой завесой.

Да что горит-то, мать его растак?

Вслепую рискует Остенберг, но Юдина след простыл.

Скрылся, подонок!

— Да не переживайте вы, Аркадий Моисеевич! Мы две дюжины его брата уложили, сам он ранен. Далеко не ускачет.

Верно говорит ординарец Третьяк.

Пятеро юдинцев с такими ранениями-то. К утру догоним.

А на третий день погони комдив кричит Степке Полищуку:

— И ты туда же, бестолочь? Слухи распускать, негожие для красноармейца? Ты, позорник, мне еще про судный день расскажи, я тебе устрою судный день.

Степка парень хороший, в нем прошлое говорит, он в прошлом в духовной семинарии учился. У всех прошлое есть, не так просто выбросить хлам этот и устремиться налегке в рассветное завтра.

— Я что, — краснеет Степка. — Но ведь правда же. Юдин, он за кого? Он не за тех, не за этих. Не за деньги он. Он за сатану своего! Я не к тому, что есть сатана какой-то, но для Юдина он есть, иначе зачем же такое творить… Вот я и веду, что сатана Юдина хранит, иначе как же он, три пули же вы в него, я сам видел.

— Видел он! — шикает Остенберг. — Я тоже много чего видел. В Одессе видел, при царизме. Взяли мы по наводке шайку, они в доме литераторов собирались, типа поэты-мистики, бледные руки, луна, фонари, Анна Ахматова. У них, поэтов, подвальчик был, а в том подвальчике гробы, ага. Они гробы на кладбище выкапывали, с покойников одежду снимали, наряжались в нее. Я им: что да как? А они, мол, дьяволу служим. И что, спас их дьявол от каторги, как думаешь? Не спас. И Юдина не спасет. А ты бы вот лучше прокламацию прочитал, чем лясы точить.

К вечеру того же дня увидали красноармейцы дом. Он стоял в стороне от дороги, посреди поля, одинешенек. А по пути к нему загнанный черный конь обнаружился.

Берет Остенберг ординарца Третьяка и еще двоих — и к дому. Пальцы на шашке пляшут. Чует, чует зверя.

Странный дом вырос посреди поля, кособокий, недобрый. А старуха встречает их самая обычная.

— Добрый день, мать. Мы — представители единственной легитимной власти, власти большевиков, Красная Конница имени товарища Буденного. Про Ленина чулы?

— Не чула.

Старуха-то не совсем старуха, ей лет пятьдесят, но лицом суха и морщиниста, волосами седа, глазами холодна.

— Так мы вам газеты дадим, почитаете, — Остенберг кивает подчиненным, чтобы дом обошли.

— Я, мил человек, неученая, читать не могу.

— Что ж, вы здесь одна живете, или как?

— Одна.

— А что же, мать, там за лошадка дохлая валяется?

— А это сына моего, — не смущается женщина. — Ко мне в гости сын прискакал.

— И кто же ваш сын, позвольте спросить?

— Так вы его знаете. Васька Юдин. Вы же, небось, мил человек, его и подстрелили.

Выхватывает комбриг наган, сердце стучит сильно, и сила по рукам разливается.

— Где он?

Не боится нагана женщина.

— В сарае.

— Сколько с ним?

— Один он. Друзья его принесли, а сами дальше поскакали. Часа два назад, вы их еще догоните.

«Так вот оно, что, — думает Остенберг, рысцой двигаясь к сараю. — Была-таки логика в маршруте Упыря. Он домой от нас шел, матушку повидать».

Комбриг замирает у сарая, дает немые команды Третьяку. Ординарец вышибает двери ногой и отскакивает от прохода. Ждут красноармейцы, слушают тишину над полем, тишину под большим темнеющим небом.

— Ты здесь, Юдин? Отвечай!

— Не ответит он вам, — смиренно говорит хозяйка странного дома. — Его уже мертвым принесли.

Остенберг недоверчиво хмурится. Заглядывает в сарай. На полу, среди сухих пучков травы лежит тело его врага.

Комбриг входит, не опуская пистолет.

Атаман лежит на спине, одетый в красные шаровары с лампасами и ботфорты. Рубаха расстегнута, глаза открыты. В груди три пулевых ранения. Чуток не хватило пулям, чтобы в сердце попасть.

Комбриг прячет наган.

«Вот ты, значить, какой, Упырь», — думает он. Облегчение и радость смешиваются с досадой. Слишком спокойный конец для человека, столько жизней сгубившего. В родительском доме, рядом с матерью…

Юдин не стар — лет тридцать от силы. Черная борода клином торчит в потолок. Щеки впавшие, волосы, как у монаха длинные, и само лицо, как у монаха, как на черных, засиженных мухами иконах.

— Здоровый, гад, — подает голос Третьяк. — С такими дырками три дня от нас ходил!

Но Остенберга больше интересует другое.

Он опускается на одно колено, смотрит в глаза мертвеца. Там тьма, там нет и никогда не было души. Разные глаза видел комбриг Остенберг, но чтоб голова у него закружилась от бездны в глазах — такого не случалось.

— Не будет у тебя спокойной смерти, атаман, — сквозь зубы клянется Остенберг.

Он вытаскивает из ножен саблю.

— Постойте! — кидается в ноги женщина.

— Да знаешь ли ты, старая, кого родила? Знаешь ли, что творил твой сын? Как он людей мучил: женщин, детей? Какая кличка у него была: Упырь? Ты, сука, знаешь?

— Знаю, пан, — восклицает женщина, потеряв, наконец, контроль. — Все знаю, но и вы знайте, что я мать. Пусть упыриная, но мать! Дайте мне попрощаться с ним. Он шел ко мне, я его много лет не бачила, дайте попрощаться! А потом делайте что надо, он заслужил.

Остенберг отталкивает женщину, плюет, но саблю прячет и выходит на улицу. Красноармейцы — за ним.

— Что задумали, командир?

— Задумал власть советскую укреплять и авторитет Красной Армии поднимать. Голову Упыря по селам повезем. Пусть видят люди, кто их спас. Чтоб другим кровососам неповадно было.

— А дальше что? Станем догонять оставшихся юдинцев?

— Пущай бегают. Мне бегать надоело. На днепровскую линию пойдем, там бои, там австрияки.

Красноармейцам нравится его решение.

— Сегодня и выпить можно, — разрешает Остенберг вдогонку и поворачивается к сараю: — Попрощалась?

Лицо старого комбрига вытягивается от удивления. Он врывается в сарай сломя голову, к телу атамана, к нагнувшейся над ним женщине.

Мозг его не в силах расчленить то, что он видит.

Мать Юдина абсолютно голая, она запрокинула голову к потолку, губы ее бормочут что-то на незнамом языке, а зрачки закатились под веки, и страшна она, как черт. А мертвый сын лежит головой на ее коленях, и она придерживает руками свою длинную отвисшую грудь. Она сует морщинистый сосок в мертвый рот сына, будто кормит его, и, вот дела, белое молоко течет из соска, по синим губам, по бороде.

Картина эта настолько дикая, что Остенберг прерывает ее, не раздумывая. Он выхватывает наган, приставляет его к виску сумасшедшей ведьмы и стреляет в упор. Женщина падает, молоко продолжает течь по старому телу.

— Ну и ну, — шепчет Третьяк.

Остенберг же молча отсекает Юдину голову, как и планировал.

****

Так устроены человеческие глаза, что одну и ту же вещь можно увидеть страшной ночью и смешной днем. Вот и случай с мамой Упыря, заставивший похолодеть опытного бойца Остенберга, на следующий день выглядел забавным эксцессом, казусом, почти анекдотом. Его и пересказывали, как анекдот: мол, до чего жуток был атаман, а помер с мамкиной титькой во рту. К анекдоту прилагалось доказательство.

— Советская власть не пощадит бандитов, пьющих кровь из простого народа! — вещал комбриг с тачанки. Он специально повел конницу через села, где зверствовал Юдин. Около командира стоял Третьяк, он держал за смоляные волосы зловещий трофей. Отсеченная голова Упыря пялилась на крестьян незакрытыми стеклянными глазами, как Медуза Горгона.

И людям было радостно и малодушно страшно.

— Голодные глаза, — гутарили некоторые. — Крови еще хочет!

— Выбросил бы ее командир, — вполголоса говорил бывший семинарист Степка. — Не по-русски это. Варварство.

— Да что ж за люди вы такие! — серчал Остенберг. — Собаке — собачья смерть, не знаете что ли? Я б ее, башку эту, камандарму Буденному послал бы, если б можно было.

— На кой гусь Буденному такое счастье? — за глаза спрашивали бойцы, но спорить с суровым комбригом не смели.

А ночью случилось странное: кони вести себя беспокойно стали, голосили, ушами пряли. Все проснулись, шашки обнажили. Все, кроме молодого красноармейца Чичканова. Его у обоза обнаружили, глотка порвана, лицо — аки дьявола встретил.

— Волк? Бешеная собака?

— Как допустили, ироды! Кто дежурил, блядины дети?

— Выбросили бы вы башку, начальник.

— Отставить! Кто дежурил, я спрашиваю?

Шла война, реяли флаги над страной, и что-то рождалось, что-то большое и ослепительное. Что-то такое, о чем не ведал ни Буденный, ни Махно, ни Петлюра, ни Скоропадский, ни адмирал Колчак — куда уж комбригу Остенбергу, бывшему следователю одесского угрозыска.

Была при бригаде сестра милосердия — Варя, красивая девчонка, в нее все влюблены были, а она неприступная, ишь ты. Казачка, сунешься — она взглядом, как хлыстом. Сильная девчонка. А умерла страшно. Голова почти отделена от шеи — так ее нашли.

— Не серчайте, командир, но наших уже трое слегло. Глотки рванные — это что, волк за нами увязался? Волк по Руси идет за нашей бригадой, или что? Каждую ночь — жуть, а если не у нас, то в ближайшем селе. Вчера мы где стояли? В Александровке? Так там бабу загрызли, пока мы стояли…

— Ты за что говоришь, Степка?

— За мертвяка…

— А я говорю за мировую революцию. И если она из тебя эту дурь не выбьет, я сам выбью!

Остенберг злился на недалекого Степку, но задумывался. Задумываться надо было. Кто-то губит бойцов, кто-то ночами в лагерь заходит, как в галантерею, и цель у него одна: запугать, разбудить в солдатах нового мира их темное вчера, их неразумное прошлое.

Приказал Остенберг усилить караул и сам в караул встал. Сам встал, сам нашел Степку. Голова вывернута у паренька, в глазах ужас. А горлянки, считай, нет, и столько юшки, столько юшки…

Комбриг всех поднял, каждый аршин обыскал вокруг лагеря. На предмет крови всех проверил: не испачкаться убийца не мог. Чисто, туды его в дышло!

— Степка, Степка, что же ты, дурачок…

И так, чтоб никто не знал, выбросил комбриг голову Упыря, пинком в канаву послал. Потом стыдно было: что ж он, большевик, до такого опускается.

А на следующий день увидел он голову в руках Третьяка.

— Ты где ее взял? — оторопел Остенберг.

— Как, где? Из мешка достал, как обычно.

Голова глядела на комбрига и будто ухмылялась. Грязная она стала, липкая. Да тьмы в мертвых глазах не поубавилось.

— Что за…

Люди из бригады дезертировать начали. Комбриг ловил — расстреливал. Вскоре пришло Остенбергу письмо от командования: «За Юдина, конечно, спасибо, но хватит вам шпану гонять, идите на Киевщину, там атаман Струк бесчинствует, еврейские погромы там, и ваш брат на каждом суку».

Путь к Киеву привел красноармейцев в уездный городок, где красный флаг реял на вокзале, и отражали весеннее солнце купола красивой церкви.

Ставка располагалась в бывшем панском фольварке, неприступном и грозном на вид. Начштаба радушно встретил Остенберга, расположил гостей по совести. Посидели допоздна. Штабист пил водку, комбриг тоже, пополам со сладким чаем. Говорили за продразверстку, за крестьянские восстания и нелепые рокировки украинских националистов. Зашел разговор и за Юдина.

— Вы бы, Аркадий Моисеевич, головой не бравировали. Оно не столько уважение вызывает, сколько суеверный страх. Люди-то что? Им интернационал, Маркса, электрификацию всей страны. Они кушают — не могут не кушать. Но лишь молния бьет — я не образно говорю, я буквально сейчас выражаюсь — молния вот бьет в дом, а они на колени — и молиться. И у них в этот миг нет Маркса. И одно дело, кабы это христианство их, царского образца, знаете, вензельки, яйца Фаберже. Нет, Аркадий Моисеевич. Это мрак, это чудовищный языческий мрак. У нас здесь Колчак, а у них там ведьмы, лешие, заговоры на смерть. Страшная тупость, чудовищная. Кто нам Юдин? Классовый враг? Бандит? Помеха на пути к социализму? А им он сын ведьмы, что мертвецов оживлять умела, исчадья их ада. Мол, Юдин церкви уничтожал, потому как договор у него такой был с Люцифером, а сам он, понимаете, в церковь войти не мог. Физически. Вы слышите меня, то есть, их, эту мразь крепостную, вы слышите, Аркадий Моисеевич? Вот с таким материалом нам предстоит работать, вот из такого говна лепить. Ну, выпьем же.

Не спится ночью комбригу на мягкой панской кровати, все думает он, как воедино увязать смерти сослуживцев и возвращение головы. Увязать-то можно, а как дальше жить с узлом этим, как в завтра выходить?

Пока думает он, двери спальни отворяются бесшумно, и входит кто-то высокий до потолка.

И так захотелось Остенбергу оказаться сейчас на передовой, мчаться с кавалерией на верном коне, плевать свинцом в австрийцев, рубить, рубить их в честном сабельном бою, все что угодно, только не эта тень на пороге, беззвучно приближающаяся.

Комбриг дергается, и тень набрасывается на него, будто кто-то накинул одеяло. Руки сильные, как сталь, сжимают его плечи. Железные колени припечатывают к кровати. Он пробует высвободиться, тычет в противника, но противника нет. Он есть, и его нет, и старый комбриг не знает, как это все объяснить. Только пальцы комбрига проходят сквозь врага, как сквозь воздух, в то время как пальцы врага давят его, терзают плоть…

Остенберг отупевше смотрит на свои руки, по локоть погруженные в тело убийцы, в темное тело без плоти. Он смотрит в лицо врагу и видит лицо Юдина, его мертвую голову со следами тлена. Черное лицо с туннелями глаз, борода колет голую грудь комбрига. А там, в бороде вырастают кривые острые зубы, потому что Степка был прав, бедный, бедный Степка.

И в последний момент, когда зубы Юдина готовы разорвать глотку красноармейца, Остенберг поднимает вверх руки, через нематериальную плоть Упыря к его голове. И он натыкается на голову — единственный настоящий элемент в структуре этого чудовища. Он впивается в щеки мертвеца, тянется к глазам.

Юдин не издает ни единого звука, только зубы его скрипят алчно.

Остенбергу таки удается добраться до левого глаза Упыря. Он вжимает большой палец в мякоть глазного яблока и слышит тошнотворный чмокающий звук. Липкая сукровица течет по руке комбрига. Тяжелое стальное тело врага исчезает, растворяется, резко отпустив Остенберга. Остается голова, которая падает на пол, катится к стене адским колобком.

Остенберг встает и начинает одеваться. Часом позже, когда луна ярко светит над вокзалом уездного городка, стучит он в церковные ворота. Открывают не сразу, но открывают.

Маленького роста дьякон пятится от визитера, испуганно моргает глазами. Спотыкается и падает на мозаичный пол.

На негнущихся ногах входит в храм Остенберг. Его лицо перекошено злобой, глаза беспощадно сверкают. Страшен комбриг Остенберг, страшен.

— Не надо, родненький, — шепчет дьякон. — Я плохого ничего не сделал. Вас Бог выбрал, все под Богом ходим, не убивайте. Я разделяю, я…

Он запинается, и вдруг начинает петь Интернационал.

— Не убью, — чеканит Остенберг, вытаскивая из-за пояса мешок. — Я по другому поводу.

С этими словами он вытряхивает холстину, дьякон не поет, а кричит, видя, что принес в храм красноармеец.

— За что купил, за то и продаю, — говорит Остенберг, и голова вспыхивает, как серная головка, пламя ползет из ушей и глаз, длинные волосы и борода занимаются огнем. И во всем этом огненном полыхании рот мертвого атамана щелкает зубами, пытаясь укусить кого-нибудь напоследок, но замирает, обугленный.

Дьякон долго смотрит на сгоревшую голову, а когда поднимает осоловевший взор, обнаруживает, что красноармеец ушел из церкви.

****

Рано на рассвете покинула конница уездный городок с переливающимися на солнце куполами церкви.

Мимо сел, мимо весны шли они, шли, оставляя позади само прошлое, устремленные, одухотворенные. Ими писали историю новые боги, но, значит, и они писали, и они были богами!

А впереди их ждал изумительный, переливающийся гранями мир, такой невероятный, что дышать было сложно, а петь легко. Там шли грандиозные стройки, росли огромные цветы, там люди становились святыми, падая в чернозем, и взлетали ввысь серебряные точки, и дети смеялись. Там ординарца Третьяка зарубит белоказак в 21-ом, а комбрига Остенберга расстреляют как врага народа в 29-ом. Ну и что? Ведь шли, становились, взлетали…

Ведь смеялись же дети, смеялись?

Смотрит вдаль молчаливый комбриг, и Третьяк хочет спросит его, о чем он думает. Но вместо того, чтобы спросить, ординарец начинает представлять будущее советских людей, и полагает, что теперь они с командиром думают об одном.

© Максим Кабир, 2013