I
Дом, где я поселился, стоял под скалою, почти отвесной. Наверху росли сосны, молчаливые и недвижные. И лишь в бурю казалось, что они стонут глухо, и тогда ветви их склонялись, изнемогая. А внизу было зеленое море. Во время прилива от моего дома до моря было не более пяти сажен.
Я жил во втором этаже, а в первом жили мои хозяйки — мать и дочь. Матери было лет семьдесят, а дочери лет пятьдесят. Обе были бородаты. Хозяйская дочь напивалась каждый день, и тогда обычно она подымалась наверх и беседовала со мною, утомляя меня странными рассказами.
Старуха уверяла, что она внучка одного знатного и богатого человека, но злые интриганы отняли у нее наследство и титул. Трудно было понять, о чем она говорит.
Иногда старуха спрашивала у меня, не боюсь ли я чего-нибудь.
— Не надо бояться, — говорила она, странно посмеиваясь, — не надо бояться, сударь. У нас здесь тихо и мирно. Правда, изредка бывают ссоры, но все скоро кончается по-хорошему. Рыбаки, знаете ли, народ вспыльчивый, но добродушный в конце концов, уверяю вас…
Я не боялся рыбаков, но старуха внушила мне странную робость. Когда я, возвращаясь вечером домой, находил ее пьяной на лестнице, и она хватала меня за рукав, бормоча что-то несвязное, у меня мучительно сжималось сердце и, войдя к себе в комнату, я дрожащей рукой зажигал свечу, страшась темноты.
И так я жил на берегу моря. По правде сказать, я очень тосковал в те дни. Порою мне казалось, что у меня нет души, что лишь какие-то бледные и слепые цветы живут во мне, благоухая, расцветая и увядая, а того, что свойственно людям — понимания и сознания, — во мне нет.
Я жил, как тростник, колеблемый ветром, вдыхая морскую влагу, греясь на солнце и не смея оторваться от этого илистого берега. Это было мучительно и сладко.
Но пришел час — и все переменилось во мне.
Однажды во время прилива я пошел на пляж, где было казино и по воскресеньям играл маленький оркестр.
Я сел на берегу и стал смотреть на купающихся.
Из кабинки вышел толстый человек с тройною складкою на шее; на нем был полосатый пеньюар; толстяк тяжело дышал, осторожно наступая на гравий. Потом вышли двое юнцов лет семнадцати; они были в черном трико; и я с удовольствием смотрел на их сильные упругие ноги и на смуглые плечи. Пожилые дамы, в просторных купальных костюмах, спокойные и равнодушные; худенькие девушки, слегка смущенные наготою и взволнованные соленым морским ветром; мальчики и девочки, то шаловливые, то робкие: мне нравилась эта пестрая толпа среди белых фалез…
Я решил купаться. Когда я, надев трико, выходил из кабинки, пара зеленовато-серых глаз встретилась с моими глазами, и чья-то стройная фигура, закутанная в пеньюар, скользнула мимо меня и скрылась в толпе.
Мне показалось, что где-то я видел эти морские глаза.
Купаясь и плавая, я время от времени смотрел на женщин, которые вереницей стояли вдоль канатов, забавно приседая в воде, жеманничая и громко вскрикивая, когда волна, увенчанная седыми кудрями, обрушивалась на них и покрывала их голову своим зеленым плащом. Среди этих женщин не было той, чьи глаза встретились с моими, когда я был на берегу.
Наконец я увидел ее. Она проплыла мимо меня совсем близко — гибкая и скользкая, как рыба. Я видел прядь рыжих волос, выбившихся из-под чепчика, линию шеи и руку, нежную и тонкую.
Потом, после купанья, когда я шел по мосткам в кабину, я опять увидел зеленоглазую незнакомку. Она лежала на берегу одна, и мне было приятно, что никого нет около нее.
Я улыбнулся и прошептал:
— Морская Царевна…
В тот день и небо, и море, и фалезы — всё было прекрасно. И за обедом (я обедал не дома, а в пансионе г-жи Морис) соседи мои казались мне приятными. С одним из них я даже разговорился, чего раньше не случалось. Это был поляк Дробовский, молодой человек лет двадцати семи. Мне не было с ним скучно, но его чрезмерная любезность и непонятные пустые глаза несколько смущали меня. После обеда он пошел меня проводить. Какие у него были странные жесты и поступь! Всегда казалось, что он слегка танцует: он подымался на цыпочки и прижимал руки к груди.
Я спросил его, не знает ли он рыжеволосой дамы с зелеными глазами. Он как будто бы испугался моего вопроса и, смутившись, забормотал:
— Нет, нет, я не знаю ее… Уверяю вас… Правда, я догадываюсь, о ком вы говорите, я заметил эту даму… Но, право, я незнаком с нею…
— Ах, да, — воскликнул он, продолжая прерванный разговор, — вы сказали о славянской душе… Это верно. Мы очень порочны и ленивы — это верно, но согласитесь, что здесь, на Западе, у всех какие-то опустошенные сердца. И у этих французов нет сердечного опыта, какой есть у славян… Мы все исполнены предчувствий и томлений…
— А как вы думаете, — спросил я, — эта дама — она русская?
Он совсем смутился.
— Не знаю, не знаю, — сказал он, отвертываясь и краснея.
Мы простились и разошлись по домам.
На лестнице меня ждала старуха с фонарем — пьяная и страшная, как всегда.
Она гримасничала и смеялась без причины, провожая меня в мою комнату.
Просунув голову в дверь, она по обыкновению сказала что-то непонятное:
— Да благословит вас Господь, сударь. Пожалуйста, спите спокойно и ничего не бойтесь. Если вам приснится Морская Женщина, помяните св. Сульпиция или Деву Марию и ничего худого не будет. Не бойтесь, не бойтесь, сударь.
— Какая Морская Женщина? — сказал я с досадой.
— Ах, она приходит иногда, — опять рассмеялась старуха, широко открыв свой черный рот, — иные называют ее Морскою Принцессой… Но вы, сударь, не бойтесь… И если она придет, тогда… Тогда… Не целуйте ее, сударь. У нее губы отравлены.
И она застучала деревянными башмаками, спускаясь по лестнице.
II
На другой день за столом г-жи Морис было решено устроить поездку в местечко Ф., где было когда-то знаменитое аббатство бенедиктинцев. В карете оставалось одно свободное место, и кто-то сказал:
— Госпожа Марсова выражала желание ехать в Ф. Надо сообщить ей о нашей поездке.
Я не знал, кто эта г-жа Марсова, но когда, после завтрака, мы усаживались в карету, я увидел мою зеленоглазую незнакомку: это была она.
Мы ехали мимо ферм, где полногрудые женщины, стоя на пороге своих красных домиков, громко разговаривали о погоде; мимо жирных и черных полей, где работали загорелые парни в синих куртках; мимо тучных лугов, на которых паслись сонные коровы с большими бубенцами и пугливые тонконогие козы.
Наши спутники неумолчно беседовали. Только я да зеленоглазая дама не принимала участия в общем разговоре.
Какое странное выражение лица было у этой дамы! Можно было подумать, что она не верит в то, что вокруг нее, в этот видимый мир. И как странно она улыбалась… Так улыбаются, должно быть, падшие ангелы, вспоминая свой светлый рай.
В местечке Ф. мы осматривали фабрику, где приготовляют ликер; часа два бродили мы по лабиринту зал и коридоров, среди огромных бочек, в которых годами отстаиваются пахучие и пряные травы; в отделении, где ликер разливают по бутылкам, меня поразили молоденькие девушки, с липкими и, должно быть, сладкими руками; эти девушки дрожащими пальцами брались за краны; очевидно, обе были пьяны от воздуха, полного дурманным запахом.
— Как блестят глаза у этих девушек, — сказал я, обращаясь к рыжеволосой даме, с которой мне уже давно хотелось начать беседу.
— Да… Да… Я обратила внимание… У меня тоже кружится голова, — улыбнулась она лукаво и томно.
Мы разговорились. Через полчаса, когда мы шли через площадь в городской собор, принадлежавший ранее аббатству, она уже рассказывала мне о себе, о своей жизни… Но как-то неясно и загадочно.
— Вот уж полтора года, как я ничего не делаю. И мне не стыдно, представьте. Мне все равно теперь. Я целый день валялась на диване там, в Петербурге. Я даже книг не читаю.
— А прежде?
— О, прежде! Прежде меня все считали способной и деятельной. Я умела работать легко и весело.
— Почему же вы так изменились?
— Так… Не знаю… Я мертвая теперь… Я мертвая…
— Простите… Я не знаю вашего имени.
— Меня зовут Кетевани Георгиевна.
— Какое редкое имя…
— Великомученица Кетевани была кахетинской царицей. Моя мать из Грузии, а отец русский.
— Вы непохожи на грузинку. У вас волосы золотые.
— У меня волосы черные. Я их выкрасила. Вот уже три года, как я рыжая. Правда, такие волосы идут к моим глазам?
— Да… Да, — пробормотал я, чувствуя, что мне почему-то неприятно узнать, что эту женщину видели прежде иною.
— Как странно, — сказал я, — вы были веселой, у вас были черные волосы… Теперь у вас золотые волосы и вы печальны… Я уже ревную вас к тем, кто видел ваши глаза и слышал ваш голос три года тому назад.
Кетевани Георгиевна засмеялась.
Наконец, мы пришли в собор. Это был огромный готический храм, со старинными витро, с голубым сумраком под дивными сводами. Мы бродили среди колонн, наслаждаясь прохладою и тишиною.
Пришел священник в исповедальню, еще молодой, с грустными усталыми глазами. За ним поспешила молоденькая дама в трауре, которую мы ранее не заметили.
Как она волновалась, сжимая маленькими руками черный переплет молитвенника!
До меня долетел ее шепот:
— Esprit-saint, lumiere des coeurs… Otez le voile qui est devant mes yeux…
— Ax, если бы я умела молиться, — вздохнула Кетевани Георгиевна не то с лукавством, не то с печалью.
Потом мы пошли в кафе. Дробовский сидел рядом с Кетевани Георгиевной и что-то рассказывал ей со свойственным ему пафосом. Он все вскакивал со стула и прижимал руки к груди.
Я не слышал, о чем они говорят, и мне было скучно.
Наконец, мы вернулись на площадь, где нас ожидал возница. Не успели мы проехать и одного километра, как стал накрапывать дождь. Большие рыжие тучи догоняли нас. По дороге, крутясь, мчались столбики пыли. И какие-то птицы, казавшиеся теперь синими, летали низко над землей с громкими воплями.
Мы спустили шторы в нашей карете. Дробовскому, который ехал на козлах, предложили войти внутрь. Стало тесно. Все сидели, прижавшись друг к другу. Я чувствовал колени Кетевани Георгиевны. И то, что сейчас гремит гром, темно и воздух насыщен электричеством, нравилось мне.
— Ах, я хотел бы так ехать дни и ночи, дни и ночи, — сказал я и невольно смутился: так странно прозвучали эти юношеские слова в моих устах: ведь на голове моей седые пряди и я уже устал жить.
III
В ту ночь случилась гроза, и буря завела свою дикую песню. Обе старухи, совсем пьяные, ходили, шатаясь, по лестнице взад и вперед. Они то и дело стучали ко мне в дверь. Я сидел за столом, не раздеваясь, но мне не было охоты разговаривать со старухами, и я им кричал, не отпирая двери:
— Что вам угодно, сударыни?
Они пришли спросить, не страшно ли мне. Они хотят меня успокоить: на доме громоотвод и молния не зажжет кровли.
— Благодарю вас, сударыни. Я не боюсь грозы.
— Но, может быть, сударь боится мрака и ветра? Мы можем на всякий случай дать ему еще одну лампу.
— При чем тут «мрак и ветер»? Мне не надо другой лампы, сударыни. Довольно с меня и одной.
— Как угодно, сударь. Хорошо, что вы дома, сударь. Мы очень боялись бы за вас, если бы вас не было дома.
Старухи так надоели мне, что я, наконец, надел шляпу и, преследуемый их причитаньем и вздохами, спустился вниз и пошел на берег.
Как бушевал океан!
Луна была на ущербе. Гроза прошла, по-видимому, но из глубокого мрака надвигались на нас полчища седых волн. Вздымались валы, подобные диким яростным животным.
Зияли огромные пасти; подымались горбатые спины; развевались длинные гривы… Буря пела свою неистовую песню.
Далеко, за фалезами, горел маяк. На нашем берегу несколько темных фигур с фонарями бродило среди камней.
Рыбачки сидели уныло, прижавшись спиною к баркасам, которые стояли теперь в безопасности на берегу, с подвязанными и убранными парусами. Только два баркаса не успели войти в гавань, и ветер держал их в открытом море, не позволяя приблизиться к нашей бухте. Их едва можно было различить во мраке.
На одном из камней стояла женщина. Ветер рвал на ней одежды. Я вздрогнул, заметив ее, и торопливо подошел к камню. При свете фонаря, с которым кто-то прошел рядом, я узнал в этой закутанной в черное незнакомке Кетевани Георгиевну.
— Я люблю бурю, — сказала она, узнав меня и протягивая мне руку: когда я так смотрю на волны, мне хочется броситься туда, и быть с ними, и как они исчезать и возникать среди пены, забыть себя… Понимаете?
— Вы — Морская Царевна, — пробормотал я, повторяя то, что мне пришло в голову, когда я в первый раз увидел Кетевани Георгиевну на пляже, во время купанья.
— Да… Но у меня нет царства… И мой жених-царевич меня покинул…
Она так серьезно произнесла эти сказочные слова! А буря глухо шумела.
Казалось, что с неба спущены черные завесы — одна, другая, третья — и все разных оттенков, от пепельно-черных до сине-черных. Мерцающий и слабый свет ущербной луны едва-едва серебрил хребет океана. Призраки двух несчастных баркасов со спущенными парусами то возникали перед ищущим взглядом, то пропадали в таинственном сумраке. Утлые рыбацкие суда боролись с волнами так отважно и так тщетно… Как их ждали на берегу! Одна женщина, жена рыбака должно быть, с тревогою бродила около прибрежных камней… Волны то и дело обрушивались около ее ног. Но она не обращала на них внимания. Она видела только баркас среди зыбкой ночной пустыни и все поднимала свой фонарь и раскачивала его, давая знак.
— Они боятся поднять паруса, — сказала Кетевани Георгиевна, указывая на суда: — а я бы на их месте подняла их. Сейчас подул ветер попутный…
Едва она это сказала, как тотчас же один из баркасов распустил свои черные крылья и обезумевший ветер подхватил его и помчал прямо на нас. Из малой точки мгновенно вырос баркас в огромную крылатую птицу. И как великолепно, как победно вошел он в гавань на своих траурных парусах…
— Я иду домой. Проводите меня, — сказала Кетевани Георгиевна, кивнув мне головой.
Я взял ее под руку.
— Вы знаете, почему я так откровенно говорю с вами? — спросила она, доверчиво касаясь моей руки.
— Почему?
— Потому что я знаю вас уже давно, я видела ваши картины, люблю их и особенно одну, один женский портрет — дама с лилией… У нее такие глаза, такие глаза… Как у меня… Не правда ли?
«Так вот где я видел эти глаза», — подумал я, вспомнив приснившийся мне когда-то сон.
— А вы знаете, — сказал я, — у меня не было натурщицы, когда я писал этот портрет. Мне приснились эти глаза и это лицо…
— Ах, мне снятся странные сны, — прошептала она, наклонив голову, — и потом я не знаю, где сон, где явь. Я все забываю. А иногда возникают воспоминания, какие-то странные кусочки жизни — какие-то мелочи, подробности… Иногда видишь, например, угол комнаты, диван, на нем забытый цветок полуувядший, — и сердце сжимается в сладостной тоске. Тогда чувствуешь, что кто-то ушел, покинул тебя — и вернется ли, Бог знает. И нельзя понять, жизнь это или сон. А то иногда приходит моя покойная подруга, Соня. Я с нею разговариваю и потом не знаю, наяву это было или во сне.
— О чем же вы говорите с нею?
— О разном… О неважном… В последний раз она меня спросила, откуда у меня кольцо с рубином, и все жаловалась, что ее ветер беспокоит и что будто бы у нас в доме сыро.
Кетевани Георгиевна помолчала и потом промолвила, как будто не для меня, а так, для самой себя:
— И неправда, что это я виновата. Мне он не нужен был. Я шутила. Соня прекрасно это знала. Нет, не виновата я.
— Про что вы говорите, Кетевани Георгиевна?
— Мне сказали однажды, что это я убила Соню, что она ревновала меня к своему мужу. Только это неправда. Я не любила его.
— А вы любили когда-нибудь? — спросил я и сам удивился, зачем я так спросил.
— Да… Да… Только он был совсем чужой, совсем чужой… Он мне ни разу не позволил поцеловать себя… Он был не человек.
— А кто же он был?
— Ангел или кукла, я не знаю. Прежде я верила, что ангел.
«Она смеется надо мною», — подумал я и хотел посмотреть ей в лицо, но было темно, и я не увидел ее глаз.
— Прощайте, — сказала она как-то неожиданно и даже слегка оттолкнула меня.
Она скоро исчезла в сумраке. Помедлив немного, я пошел за нею. Наконец, почти догнал ее.
Она, не заметив меня, повернула за угол. Какая-то темная фигура возникла рядом с нею, и они стали вдвоем у порога отеля.
Я отошел в сторону и дождался, когда Кетевани Георгиевна с кем-то неизвестным вошла в отель.
У меня почему-то болезненно сжалось сердце.
Я пошел на мол и сел там на каменной скамейке. Оттуда был виден дом, где жила Кетевани Георгиевна, и вход в него.
Ни в одном окне не было огня. Потом, когда, по моим расчетам, Кетевани Георгиевна могла подняться во второй этаж, в одном из окон появился свет. Не более получаса горела там свеча. Наконец, и она погасла… А я всю ночь сидел на моле, смотрел в эти черные окна и слушал, как плачет буря.
IV
Однажды ко мне пришел Дробовский и сказал:
— Вы художник. Вы пишете портреты… Но разве не страшно это?
— Что страшно? — не понял я.
— Как что? Лицо человеческое… Оно всегда загадочно и всегда мучительно… Возможно ли разгадать его? Нет, нет… Веласкес, Рембрандт, Врубель — кто угодно — все они создавали лица, может быть, как новые Боги, но живых настоящих лиц никто не разгадал. А если разгадывали, то приблизительно. А здесь немыслима приблизительность. Все или ничего. А разве мы, простые смертные, не мучаемся так же, как и вы, художники. Вы подумайте! Вы целуете руки той, которая кажется вам прекрасной; и когда вы касаетесь губами этой милой вам руки, вы верите, что ваша любовница принадлежит вам, но посмотрите ей в глаза: это какие-то дьявольские зеркала, в которых отражаются взгляды иных, неведомых вам людей. Как непонятно ее лицо! Клянусь вам, что это пытка, ужасная пытка…
Говоря так, он все поднимался на цыпочки и прижимал руки к груди.
— Вы живете в отеле, против мола? — спросил я.
— Да, я там живу.
— А Кетевани Георгиевна?
— И она там же.
— Дробовский! Вы и раньше встречали Кетевани Георгиевну… Кто она такая? Расскажите мне что-нибудь про нее.
— Я, правда, встречался с Кетевани Георгиевной, но — уверяю вас, я почти не знаю ее жизни. Кажется, одно время она была актрисой, но потом бросила сцену. Ее муж — инженер. Он участвует в какой-то дальней экспедиции, где-то в Сибири… А про характер Кетевани Георгиевны я ничего не могу сказать… Разве только то, что сердце у нее фантастическое…
Он закрыл лицо руками.
— Я думаю, — прошептал он, — я думаю, что Кетевани Георгиевна душевно больна.
— Но почему вы так волнуетесь, Дробовский? — сказал я, чувствуя, что напрасно затеял этот разговор.
— Боже мой! — прошептал он, всплескивая руками, — почему я волнуюсь! Да потому, что я боюсь ее. Ведь она в бреду Бог знает что может сделать…
— Бог знает что может сделать, — повторил я рассеянно.
— Ведь Кетевани Георгиевна, — продолжал Дробовский, — в самом деле верит, что она Морская Царевна или что-то в этом роде. Уверяю вас.
— Но это еще не так страшно.
— А по-моему, страшно… Она требовательна… Она все ждет чуда. А чуда нет.
Дробовский сделал круглые глаза и, взмахнув руками, как крыльями, испуганно прошептал:
— В ней что-то есть опасное, последнее, гибель какая-то…
— То есть как же это? — удивился я, почему-то пораженный этим замечанием Дробовского.
— В ней какая-то тревога… Как будто бы всему конец скоро…
Неожиданно Дробовский засмеялся, засмеялся неприятно, истерически:
— И знаете еще что? Она — Дон-Жуан…
Он задыхался от смеха. Я пожал плечами, не понимая его:
— Простите, Дробовский, но у вас у самого лихорадка. Какой вздор! Что вы говорите! «Дон-Жуан»… Нелепость какая, Господи…
— Да… Да… Она, как Дон-Жуан, все ищет лицо человеческое… Ищет и не находит… Она бродит по свету, как сомнамбула: как будто бы суждено ей искать, искать, искать — вечно искать…
— Ах, какой романтизм, Дробовский!
— Нет, это все правда… И не надо смеяться: в Дон-Жуане есть всегда что-то опасное и тревожное… И она, как Дон-Жуан, всегда мечтает о том, чего нет.
— Все это сложно и как-то запутанно, Дробовский. У меня голова начинает болеть.
— Простите меня, — почти вскрикнул Дробовский, крепко сжав мне руку, прощайте. Я, кажется, наговорил лишнее.
Дрожащей рукой он надел шляпу и торопливо вышел.
V
Я сидел на краю высокого крутого берега и писал этюд моря. Мне посчастливилось найти такой зеленый тон, о каком я давно мечтал… Когда я удачно работаю, сердце у меня сильно бьется, как от вина, и в ногах у меня бывает такое ощущение, как будто я их погружаю в теплую воду.
Я улыбался, насвистывая марш из «Кармен», и думать забыл о зеленоглазой незнакомке и ее любовнике.
Неожиданно меня кто-то назвал по имени. Я обернулся. Это была Кетевани Георгиевна.
— Я помешала вам? — спросила она робко и застенчиво.
— Нет, нет, — пробормотал я, тайно огорчаясь, что уже нельзя будет дописать этюд.
Кетевани Георгиевна села на траву и обхватила колени руками.
Я взглянул на нее, и во мне снова возникло то острое, беспокойное и сладостное чувство, какое я испытал, когда в первый раз увидел ее серо-зеленые глаза. Я положил кисть и палитру и сел рядом с нею.
— Кетевани Георгиевна! — сказал я, беря ее за руку, — вы необыкновенная! Вы странная… Простите, что я так прямо и так нескладно говорю, но я не могу иначе. Я хочу сказать… Я хочу сказать… Ах, это так трудно выразить… Вы как-то влияете на меня… Я кажусь вам смешным и наивным? Да?
— Почему наивным? Нет… Нет, — сказала она, устремив на меня свои непонятные глаза.
— Вы влияете на меня. Я не знаю, что это такое. Не влюблен ли я в вас? Нет, нет… Я не знаю. Я в это не верю. Ведь вот я признаюсь вам: мне не хотелось оторваться от работы, когда вы пришли. И я не думал о вас. А сейчас, если вы уйдете, я буду чувствовать себя несчастным.
Кетевани Георгиевна тихо и радостно засмеялась.
— Ах, дайте мне ваши губы! — прошептал я.
— Не надо! Не надо, — сказала она, слабо меня отстраняя и полуоткрывая свой рот.
Я обнял ее и стал целовать.
Потом, лежа на траве у ее ног, я говорил, сжимая ее пальцы:
— Вы так явно неестественны, что это уже перестает быть фальшивым. Вы откровенно говорите неправду и не хотите, чтоб вам верили.
— Да, не хочу.
— Когда я целовал вас, вы шептали: люблю… Но ведь это неправда, неправда…
— Да, неправда.
— Нет, вы не женщина.
— Я — Морская Царевна.
Неожиданно она встала и торопливо простилась.
— Прощайте, прощайте… Это ничего. Это так. Не думайте обо мне. Это пройдет.
Но это не прошло. Я целый день ходил сам не свой. Все время я чувствовал запах ее духов, прикосновение ее губ. Перед обедом на пляже ее не было. И вечером тщетно я бродил по молу, надеясь ее встретить. Потом я пошел в казино и сидел там за бутылкою вина часа полтора. Я думал о Кетевани Георгиевне, о странном поцелуе, который никогда не повторится; сердце мое мучительно ныло, и весь мир казался мне фантастическим и страшным.
Я вернулся домой в двенадцатом часу. На пороге меня встретили старухи и, перебивая друг друга, сообщили таинственно, что меня ждет дама. Сердце мое упало.
Какое это было странное свидание! Мы были так молчаливы… Мы целовали друг друга, как в бреду, как во сне. И сейчас мне иногда кажется, что ничего не было, что Кетевани Георгиевна не приходила ко мне.
Она ушла от меня на рассвете. Как дрожали мои пальцы, когда я застегивал ее платье!
Уходя, Кетевани Георгиевна кивнула мне головой и загадочно сказала:
— Прощай, милый. Это — последнее.
— Что «последнее»? — спросил я, удерживая ее руки.
— Всё. Жизнь. Больше ничего не надо. Я знаю, что будет. Скучно будет. А сейчас хорошо мне. Прощай.
Слезы почему-то подступили к моему горлу.
— Не надо, не надо. Не уходи, — шептал я.
Но она ушла.
Я не спал в эту ночь. Утром, когда, наконец, я стал засыпать, меня разбудил стук в дверь.
— Сейчас, сейчас! — крикнул я, вставая и торопливо одеваясь.
Вошел Дробовский. Он был бледен. Руки его дрожали. Видно было, что он тоже не спал всю ночь.
— Я не знаю, почему я пришел к вам, — сказал он, прижимая руки к груди, — но все равно… Мне ничего не стыдно теперь. Если ее нет у вас, значит, я угадал. Всё кончено.
Он закрыл лицо руками.
— Пойдемте на берег, где стоят лодки. Я однажды видел ее там, когда была буря, — сказал я, предчувствуя недоброе.
Он молча надел шляпу.
Когда мы подошли к берегу, там стояла толпа рыбаков и женщин и слышался невнятный гомон.
Дробовский вздрогнул и, пробормотав что-то неясное, пошел назад торопливо.
Я подошел к толпе. На берегу лежало тело Кетевани Георгиевны. Я увидел прядь рыжих волос на затылке, линию шеи и руку, нежную и тонкую. Платье было опутано морской травой.
1912