Настоящая тайга начиналась за хребтом, а здесь вокруг городка был лес. Нормальный лес. Береза, осина, сосняки, немного липы, хилые северные дубы — все вперемежку. А лиственница, ель, пихта — это все за хребтом. Золото, оно тоже там, на севере. Здесь, особенно по левому берегу, в ключах, оно вроде есть, но так, по мелочи, со строчной буквы «золото», да и хорошие гнезда «хищники» лет десять, а то и двадцать, как подняли. Вон все склоны в шурфах. По зиме пойдешь косуль гонять или на зайцев петли ставить, так запросто ухнешь — костей не соберешь. Так что золото там. На Унье, на Боме, на Гиляе. А здесь что? Здесь по осени, с августа начиная, — ягода. Хоть по правому берегу, хоть по левому. Вначале в холодных ключах созревает моховка. Зеленая, пока незрелая, а как поспеет — фиолетово-коричневая. Потом голубица, что под горячим солнцем на высохшей мари, бродит прямо на кусту, изнутри превращаясь в сладкую бражку. На островах по всей Реке, да и по берегам, — красный и кислый лимонник, чьи семечки похожи на крохотные заячьи почки и без которых давно уже ни один охотник в тайгу не идет. Потом, с первыми морозами, наступает время брусники. За ней отправляются подальше, запасаясь коробами, бочками, катальными досками, провиантом. Все это грузят на телегу, и: «Трогай, сонная, чего стала! Пшшла-а-а». Бруснику гребут деревянными совками-коробками, похожими на проходнушку, только маленькую и закрытую с одной стороны. Сверху буквой «Т» — перекладина и ручка, а снизу, со стороны открытой, совок похож на гребень, которым Зинатулла расчесывает гривы лошадям, только зубья у брусничного совка длиннее, как раз на ладонь получается. Поутру, пока не пригрело, брусника — ледяная картечина — не давится, не мнется, вычесывается из брусничника, как вошки из волос. Понятно, что без листа не обходится, но это дело поправимое. Набираешь короб, спускаешься на табор и катаешь по наклоненной слегка доске черно-багровую с белыми пятнами на боках ягоду. Лист, мусор — в сторону, а бруснику — в бочку. Есть еще морошка и мелкая горькая клюква, но эти уж совсем не здесь. Эти на северах, там, где золото, там, где по весне на голых вершинах, между камней, зацветает желтый тундровый багульник, не приживающийся в огородах и садах, хоть и пытались не раз и не два.
На голубичниках, по Улукиту, чуть выше того места, где в тридцатые поставят бараки для раскулаченных и сосланных, а заполнят их разом переселенными корейцами, собирали ягоду «городские» дети. Вообще (если не брусника), ягода, грибы, рыбалка с удочкой на перекате считалось делом бабским и детским. Хоть и нужным, но каким-то несолидным, с примесью забавы. А какой мужик опустится до забавы, если это не «кулачки» на Масленицу, конечно? Так вот и на этой мари обирали рясную голубицу дети. В тишине, колышущейся от полуденной жары, пропахшей подвяленной осокой и забродившей черно-синей с серебристо-меловым налетом ягодой, сидевший на пригорке в тени Уруй слышал, как падают в берестяные туески крепкие ягоды. Уруй, то ли манегр, то ли тунгус, то ли маньчжурский уйгур, покуривал свою длинную трубку и хоть не показывал одобрение тишине, все же был доволен тем, что дети не кричат, не галдят, не пересмеиваются и не визжат. За то время, что он сидел, кричали только раз, когда земляные осы напали на светловолосого, голубоглазого мальчишку, видимо, переступившего невидимую, но четко определенную самими осами границу. Да и то этот вскрик был скорее предупреждением остальным детям, собиравшим голубику невдалеке.
Уруй не просто так сидел у ягодной мари. Уруя знают многие лучи, в том числе и городские начальники и даже полицмейстер, для которого что китаец Шан Ю, что бурят Одонга — все на одно лицо, а узнает Уруя и не гонит его с ярмарки. И все белые, кто узнают Уруя, знают, что предлагать ему ягоду (хоть бруснику, хоть голубицу) — это не обидеть, конечно (кто может обидеть Уруя? Ха!), но все же как-то не очень хорошо, однако. «Я же не олешка, чтобы траву есть!» Так что же привело сюда, на богатый голубичник, бродягу Уруя, пришедшего сюда с Орби, где на скалах охрой нарисованы разные знаки? Конечно, никто бы не стал спрашивать об этом Уруя, ну а если бы спросили: «Эй, подя, что это твоя так смотрит на того черноглазого коренастого мальчишку? А, подя, твоя ждет чего?» — Уруй бы ничего не ответил такому луче или кита, и даже если бы полицмейстер спросил, Луча, чтобы не врать, просто сделал бы вид, что не понял, однако, потому что если не можешь объяснить про тропы и про сэвэна, про Энгдекит, чьи верховья в верхнем и нижнем мире, а низовий у нее нет, то придется врать, а врать — это пусть купчина врет, когда думает, что Уруй не знает, сколько нужно за соболя, сколько за белку, а сколько за черную с белым лису. Уруй ждет. Уруй покуривает трубку. Уруй смотрит за черноглазым мальчиком, пристроившим себе на спину великоватый для него берестяной короб. Уруй уже слышит то, что услышать может мало кто из белых, разве что только Серый Луча, чье стойбище называют Сто Шестьдесят Восьмой и которого Уруй и другие, такие как Уруй, считают отцом, но Серый Луча, он, однако, и не луча, и не кита, и не эвенк. Он — Серый Луча. Ага, вот сейчас это произойдет, сэвэн спустится с верховий и перейдет с одного берега на другой, совсем как Уруй, которому не нравятся мокрые ноги, но порой приходится переходить Реку по перекату — по Спиртоносу или Шипке. Но лучше все-таки другими тропами, другими реками, однако.
Уруй расчехлил свой маленький бубен. (Это Черному Якуту и Белому Эвену нужен большой бубен.) Достал плоскую гибкую колотушку и не стал бить в туго натянутую на костяной обруч кожу зверя, которому здесь нет названия, а, едва касаясь кожи, провел по ней движением, подобным тому, как затачивают нож. (Это Желтому Иннуиту и Красному Айну нужно греметь в свои бубны, выводя себя на тропу вверх или тропу вниз, а тому, кто на тропе, кто идет, чья жизнь от начала и до конца — тропа, зачем ему грохот?) Бубен отозвался звуком высоко в небе летящей гусиной стаи. Звук приблизился и, не став громче, приобрел отчетливость речи, на которую Уруй улыбнулся в ответ. «Ньяха ньях о-рата», — говорил бубен. «Рата ньях — о-ньях рата. Рата-о», — еще тише, чем прозвучало, но так же отчетливо подумал Уруй.
Черноглазый что-то услышал и повернулся от своего куста, но не в сторону Уруя на пригорке, а туда, где собирали ягоду рыженькая девочка и, чуть поодаль, скрытый ветками и листвой, светловолосый, белокурый, голубоглазый мальчик, на чьем лбу уже расползлось багрово-синее пятно от укуса мелкой, но злой земляной осы. Воздух между кустами девочки и светлого мальчика уплотнился, стал похож на мутную стеклянную четверть, в которую какой-то шутник напустил табачного дыму. Из этого пятна шагнул тот, кого ожидал здесь Уруй. Как потом рассказывал светлый мальчик своим родителям: «Здоровенный такой, как сопка, большой и совсем не бурый, а серый, как наша Ласточка, только наша Ласточка, она гладкая, а этот весь в шерсти, и шерсть у Него длинная, как у Ласточки на гриве. Глаза — черные-черные, даже чернее, чем у Родьки, когти — во! И клыки. Но я не испугался, правда-правда, папа, вы у ребят спросите, я даже не закричал, я потихоньку туесок положил, потому что Он ко мне спиной стоял, а мордой как раз к Родьке и Ядвижке, и потихоньку, потихоньку к краю мари, я там ружье, что вы мне на Рождество дарили, положил. Только вы, папа, не думайте, Родька, он тоже не испугался, он так вот встал и навстречу Ему пошел, потому что там же Ядвижка, она же хоть и сосланных дочка, а все барышня. Так все знают, что Крыжевские — сосланные. Ну, хорошо, я больше не буду, маменька. Так вот, значит, пока я за ружьем, Родька Ядвижку загородил, и она потом говорила, что Родька на Него рычал, а Он на Родьку. Вроде как разговаривали они. Ну вот, я, значит, с ружьем-то вернулся и саженей с тридцати, наверное, ба-бах Ему в голову. А дробь у меня на рябчика, помните, папа, вы еще прошлой осенью катали? Ну вот, раз дробь мелкая, то я, значит, Родьку-то и зацепил мало-мало. А Он, этот который, только обернулся на меня, посмотрел — я откуда про когти, глаза и клыки знаю? — и говорит мне: „Дурак ты, Степка, не тем стреляешь“. А может, мне только показалось, что Он мне сказал, я второй раз нажал, а оно осеклось. Тут я, конечно, перепугался, потому как думаю, Он на меня сейчас ка-а-а-ак навалится. А Он только зашипел чего-то, повернулся и вверх по ключу ушел. Ну потом я из Родьки дробь выковыривал, Ну, там немного. А кровь мы на Улуките ему отмыли, ну и незаметно почти. На лбу — это меня оса, еще как мы только на марь пришли, ударила. А под глазом. Уже на ключе это. Ядвижка Родьку поцеловала, а я возьми да скажи: „Тили-тили тесто, жених и невеста“. Ну Родька и звезданул, я аж с берега шарахнулся. У него рука знаешь какая тяжелая! Да не, мы уже помирились. Я прощения попросил. Знаете, папа, мне просто обидно стало, я за ружьем бегал, их спасал, а она — Родьку. Но я потом подумал и так считаю: Родька-то совсем перед Этим стоял, так что. Завтра мы за харюзами собрались».
Уруй ушел следом за зверем. В тайгу. А в тайге какой год? Поди разбери. Весна, зима, лето, осень — это да, это идущему дано. А год — он там, где луча и кита, а там не тайга, тайга — она за хребтом. И в тайге же известно, столько троп, а куда они там ведут — вверх, вниз? Кто ими, этими тропами, ходит? Звери. Уруй.