К окончанию восьмого класса Лариса Берг была обладательницей такой объемной и по-девичьи упругой груди, что ей позавидовали бы и Саманта Фокс, и Памела Андерсон. Может быть, даже звезды шоу-бизнеса, увидь они Лару, перестали бы враждовать между собой, а, объединившись, набросились на Лару… А может быть, и не набросились, а, пораженные естественными прелестями девчонки, забились бы по своим норкам и в перерывах между неравным докуриванием бамбука предались тихим истерикам. Но, к их шоу-счастью, в Малый Париж с гастролями ни Памела, ни Саманта не собирались.

Эти груди меня преследовали во снах, и если бы не экзамены, к которым нужно было готовиться, я бы, верно, задрочил себя до смерти. В конце концов, я из сэкономленных денег отдал то ли десять, то ли вообще двадцать рублей ее двоюродному брату за то, чтобы потискать эти фантастические груди с крохотными сосками. Я даже лизнул их. Правую и левую. Вкуса не помню. Помню, что вокруг сосков были редкие и жесткие волоски, очень похожие на лобковые.

Возможно, что годам к тридцати, после родов второго ребенка, Ларина грудь бы обвисла и стала бы совсем не такой привлекательной. Превратилась бы в обычное «вымя», каких на базаре, у торгующих молоком и редиской баб, по десять на прилавок. От этих титек шестого и выше размера их хозяйкам одна только морока — лифчика нормального не найдешь, поясницу от тяжести постоянно ломит, а как спать, вообще непонятно. Лара этой провинциальной участи избежала. Жарким летом того года, когда Река обмелела настолько, что, казалось, ее можно было в любом месте запросто переплюнуть, а на перекате ниже порта вылез из воды остов старого затопленного в Гражданскую войну парохода, в воздухе, закостеневшем от жары, как остывший труп, Лара Берг пропала.

Ее отец, лесной инженер, поначалу был уверен, что дочка просто загуляла, как корова или кошка — еще бы, такие буфера, что с первого взгляда понятно: пора уже девке научиться ноги раздвигать, — грозился запороть ее до полусмерти, если в подоле принесет, но, обегав всех знакомых и знакомых знакомых и не найдя нигде дочери, обеспокоился всерьез. Через неделю, когда стало понятно, что Лариса не просто пропала, а пропала всерьез и, вероятно, уже не объявится, к делу подключились сыщики, но до поры тоже ничего не могли найти. Как в воду канула, говорят в таких случаях. Но обмелевшая Река трупов на пахнущие женщиной камни не выносила. А потом, и месяца не прошло, исчезла незаметная ученица седьмого класса, имя которой, кажется, не помнили и ее одноклассники. И пошло-поехало. Раз в полторы-две недели исчезала девчонка. Общего между пропавшими было то, пожалуй, что все они — из семей приезжих в Малый Париж, так сказать, не коренные. Да еще то, что у каждой из этих малолетних недавно начались женские.

Вы можете себе представить силу, какой обладают слухи в небольшом, тысяч на двадцать, городишке? Если можете, то поймете, почему после того, как по снегу, уже в ноябре, пропала Леночка Тряпицына — тоненькая евреечка, дочка третьего секретаря райкома, — вышедшие с приисков мужики-артельщики и еще не ушедшие на свои участки охотники похватали кто двустволки, кто карабины, кто мелкашки, а кто и дедовы обрезы и наганы, припрятанные еще с красно-белых партизанских времен, вышли патрулировать городок, как положено, напились и, в конце концов, разнесли к чертям собачьим и сожгли молельный дом баптистов, что стоял на берегу Реки, как раз посредине между тем местом, где до 1928 года была снесенная паводком Церковь, и стоматологической поликлиникой, некогда татарской мечетью. Председателя общины — мрачного бородатого мужика по имени Павел, который вышел навстречу погромщикам, то ли расстреляли, то ли разорвали, то ли сожгли заживо. Пытавшегося влезть с наведением порядка участкового Хохрякова оглушили ударом приклада, связали и накинули мешок на голову, так что когда пришла пора судить мужиков, то Хохряков не мог никого вспомнить… Еще бы он вспомнил! Потому что оглушил его начальник райотдела милиции. Не мог он вспомнить еще и потому, что среди тех, кто громил баптистов, были и все три секретаря райкома, и муж судьи, и председатель горисполкома, это не считая разных прочих начальников… Так что никого не судили, а походили, глаза попрятали, потом пошли на повышения и вроде как забыли, как будто ничего и не было… А как пропала еще одна девочка, так и совсем забыли, а стали искать то ли зверя какого-то людоеда, то ли оборотня-призрака.

Тут-то стали вспоминать и тигра-ламазу, что заходил сюда черт-те когда, и медведей-шатунов, и Родия Ликина, и Юдиху, и казака, что носил тигровую шапку, и тех, вроде как первых, русских, что пришли сюда с севера, из Якутска, встали на зимовку и по голоду поели друг друга. Вот в это время как раз старик Ухов, кто помнил еще ребенком старые времена и разные малопарижские байки, сказал, чтобы посмотрели в Архиповом погребе, да только вот где тот погреб, он запамятовал, да и вообще кабы не неизвестность, никто бы на из ума выжившего Ухова, травленного газами в Германскую, внимания не обратил, а тут хоть что-то, хоть как-то…

Архипов погреб нашел местный краевед Павел Манкевич. Как уж он там чего и где нарыл, только все восемь девочек, одна на другой и под ними еще какие-то неопознанные, полностью разложившиеся до скелетов трупы, были подняты из заброшенного колодца во дворе дома, где жил бобылем Сашка Пакит — пятидесятилетний полудурок, работавший то на лесоперевалке, то дворником, то вообще живущий на пенсию по убогости. Сашку от самосуда спасла его полудурь. Если бы он не был убогим, там бы во дворе его и кончили. А так Сашка надел свою любимую военную форму, прокатился до местной тюрьмы, потом его переправили в область и… Расстреляли, наверное… Больше в Малом Париже никто Пакита не видел. Колодец попытались засыпать, но песок уходил как в бездонную прорву, поэтому на него сверху положили бетонную плиту и завалили речной галькой. Года через три, ко дню смерти деда Ухова, холмик этот окургузился, расползся, зарос бурьяном и полынью. Все постарались позабыть. И понятно почему.

А лет через пять после, на рыбалке, на Орби, в районе писаницы, Павел Манкевич рассказал.

Архип Кривоносов был из тех, о ком говорят «ни говна, ни ложки». Верно, это можно объяснить тем, что он сапожничал и шорничал. И вроде неплохо у него получалось, хоть и пил он, как при его ремесле положено. Но вот была в нем какая-то неудаль. Бывают такие мужики — как ни бьются, а больше медного гроша не видят. Другие миллионы сколачивают, бархат на портянки пускают, от «кати» прикуривают, а такие, как Архип, и знать не знают, как оно, золото-то, выглядит. Вот и случается с ними всякая ерунда — то пириту наберут, то на дерьме сметану собирают. Одно слово — «неудаль».

То, что за Кривоносовым такая беда водилась, все в Малом Париже знали. Как и то, что при всем при том мужик он упрямый, особенно если трезвый. Когда подшофе, вроде и ничего, а трезвый упрется в свое, и хоть кол на голове ему теши — без толку. Ну и получается, понятное дело, бестолковщина. Хотя упряжь и сапоги он шил толковые. Особенно сапоги. В церковь в таких, конечно, не пойдешь, а вот по тайге — да хоть в Якутию, за Становой. То же и упряжь…

Как-то за середину лета, уже за Купалу, но Илья еще в воду не нассал, в скобяную лавку он пришел. Скобянщик как услышал, что Архипу нужно, так сразу и понял, что быка или там корову Кривоносов уже купил и, видно, в Тайгу Дальнюю собрался. «Только чего же так поздно-то»? — подумал, но не спросил. Просто, выложив перед Архипом лопату, кайло, лом, бадью и топор (на топорище), предложил еще и лоток, намекнув, что неплохо бы и доски для проходнушки взять. На это не по погоде трезвый и от того набыченный и упрямый сапожник пробурчал что-то вроде: «Ненашто нам это». — «А, так ты разве…» — «Не твово ума, чего я разве. Ты считай, чего с меня, да запиши в книжку, как со мной расплатятся — отдам». Скобянщик, видя, что ни лоток, ни доски шорнику не понадобились, а это значит, что Архип остается в Малом Париже, а не идет со своей неудалью и упрямством за фартом, спокойно записал в книгу, что ему должен Архип Кривоносов, и пожелал инструменту долгой службы.

А Кривоносов на самом деле был трезв и зол потому, что его жена Пелагея, известная в Малом Париже гулена и любительница выпить, совсем запилила своего мужика. Понадобился ей погреб. Вот же! Дома-то и продуктов нет таких, чтобы в погребе хранить, а ты ей вынь да положь погреб глубокий, крепкий, такой, чтобы в нем спрятаться было можно. А от чего тут прятаться-то, в глухомани?! Сюда ни царь, ни бог не заглядывают. Революционеров и тех не ссылают. В кои века приедет начальник горный, так и тот попьет водки и вернется в губерню. А она — дескать, недаром же в каком это годе зарево посреди лета, совсем как зимой лютой, полыхало на полнеба, и земля тряслась, — молоканы вон говорят, что конец света близок, так что нужно выкопать, чтобы спрятаться! А намедни Уруй этот приходил, о чем они там с бабой болтали, Архип и не помнил, так как был в добром спокойствии и хорошо пьян, но по всему получается, что это Уруй Пелагее чего наплел. С него станет. Короче, с бабой спорить — себя не уважать. Хочешь погреб — будет тебе погреб. Отвяжись только. Где копать-то? Здесь, что ли? Поплевал на руки и воткнул лопату в землю.

На два штыка углубился — пошел песок с галькой, поначалу мелкой, потом все крупнее и уже валуны небольшие стали попадаться. Еще и до глины не добрался, а уже умаялся. Благо пришел Родька Ликин со своим дружком Степкой Лисицыным. Ликин еще тогда заказал себе сапоги и материал даже принес. Чудной материал — вроде и кожа, как бычья, а мягкая и вся в чешуе блестящей, черная — хорошие сапоги будут, вот только бы время найти стачать. А как тут успеешь, коли вон бабе приспичило? Лисицын и говорит на это: «А давай, дядька Архип, мы покопаем, а ты сапогами пока займешься?» А что, это дело. Так и порешили. Отроки они крепкие, пошло у них ходко, вот уже и на весь рост под землю ушли. Один кайлит, другой выбрасывает, и скала — не скала, глина — не глина, им все одно. Копают. Эдак и до мерзлоты доберутся скоро. Но, верно, не сегодня, а завтра, потому как солнце уже на зорьку вечерню, да и внизу сплошной камень пошел, да весь какой-то угловатый, не обкатанный, а как бы скалы куски. Короче, поднялись Родий и Степан и пошли по своим делам. А какие у них дела? Понятное дело, сейчас небось к Ядвижке Крыжевской побегут, а потом до утра болтаться по городку… Эх! Молодость! Раньше, бывало, и Архип по девкам ходил, а потом как со своей Пелагеей-то связался, это дело вроде как и опостылело. Видно, ведьма она… Сама вон подол по поводу и без повода, с мужиком ли, с девкой, задирает… А Архипу этого не надо. Копнуть, что ли?

После второго удара кайлом камни провалились, как будто Архип свод какой-то домовины пробил. Расковырял ломом — смотри-ка, ешкин кот! Пустота, словно комната там какая-то, но темно уже и не видно ничего. То есть видно что-то серое или бурое, как туман, какой по утрам над Рекой стелется. Ладно уж, завтра посветлу и посмотрим, что там. И с этим пошел Архип спать.

Только поначалу не спалось. И Пелагея аж взвизгнула по-поросячьи от удивления… А то! Почитай лет пять как благоверный ее не пыжил, а тут… На удивление хорошо было Пелагее и после первого, и после второго раза. На третий раз она задыхалась, хрипела и хрюкала от неописуемого восторга и боли, раздирающей ее. Сладкой и жгучей… Между заходами Архип подремывал вполглаза, но просыпался и драл свою жену так, как и в женихах не доводилось… После четвертого раза измотанные и измочаленные супруги заснули, может быть, впервые ощутив, что же это за штука такая — семейное счастье. Пелагея храпела без снов, Архип же спал тихо, не шевелясь, будто труп лежал, и блазилось ему.

Во сне его отчего-то звали Юшкой, и был он подручным при казацком атамане. Большой ватагой пришли они на Реку с севера и встали на зимовку в то ли стойбище, то ли городище низкорослого народа, звавшегося манегер. Атаман приказал взять заложником-аманатом то ли старейшину, то ли вождя, то ли колдуна манегеров; и Юшка-Архип посмотрел в глаза аманата, выглядевшего совсем как Уруй, и увидел в них как бы карту, по которой можно пройти к Серебряной горе и к Белой воде, о которых уже не один век талдычат разные бродяги, юродивые и блаженные монахи. И так тоскливо от этого стало Юшке-Архипу, что на какую-то секунду превратился он в большого серого зверя, похожего и на медведя, и на росомаху, и на соболя, и на волка. А Уруй-аманат сказал что-то о том, что Луча Серый знает, где чье лежит, да только как пройти к нему, это нужно бабу найти половинчатую, и показал Атаману золотое кольцо, большое, как раз чтобы на руке казаку носить. И аж затрясся Атаман и говорит: дескать, народец ваш за век, что с похода Ермака прошел, ясак задолжали, так что отдавай кольцо это и еще неси в уплату недоимки, а не принесешь, так ужо я тебя! И за саблю свою схватился, из ножен потянул, а Юшка-зверь остановил его. А за такую дерзость Атаман, как только голод наступил великий и перестал Юшка зверем быть, послал его с семь на десяти казаками вниз по Реке, за провиантом и ясаком, наказав без того и другого на глаза не показываться и сгинуть в тайге. «Почто мне ваши брюхи здеся? Почто мне рты голодные, коли у самого кишка к кишке липнет? Идите и пропадите пропадом», — так сказал Атаман. А аманат, которого в яму глубокую посадили, обернулся мысью и проскользнул мимо стражников, а как нагнал Юшку со товарищи, так надел на него золотое обручье, и Юшка снова стал как бы тот зверь, только снаружи — совсем человек. Дошли они аж до того места, где Река впадает в Соколян-поток, что течет неправильно, а за ним — Китай, а по берегам его дучеры, дунгане и прочие дауры, что и на лицо, и нравом дики, что твои татары. И там, докуда дошел Юшка-зверь, взял он приступом острог, и за нрав его, и голод, и цвет шкуры прозвали Лучей и откупались от него золотом, а еды совсем никакой не давали. И с полной казной золота вернулся Юшка к Атаману, а те уже совсем изголодали — коренья жрут, точно свиньи, и друг на друга, точно волки, поглядывают. А еды Юшка не принес. За это Атаман бросил его в яму, где держали аманата, и сказал, что так или иначе, а Юшка казаков накормит…

На этом Архип проснулся. За окном было совсем уже светло, а во рту погано. И даже яишню на сале, что пожарила Пелагея (видать, в благодарность), есть не стал, а сразу пошел к будущему погребу и спустился в яму. Стал по одному, помогая себе ломом, вытаскивать камни из кладки (теперь-то уж точно было видно, что это кладка) и, как только смог протиснуться в камору, спустился по веревке.

Добра в подземелье, обложенном камнем и закаменевшим лиственичником, было всего-то берестяной короб, как у эвенков. Зашит короб был плотно и был тяжел. Так что Архип совсем измаялся, вытаскивая его наверх. Сначала сам выбрался в дырку, потом короб подтянул. Потом наверх и следом — добычу свою. Ну, чисто фартовый приискатель-хищник, что добил шурф до рудного гнезда и теперь тягает золото наверх.

Сразу в избу не потащил, уж больно любопытно. Топором взрезал бересту и даже не заметил на ней резов над длинными сплошными и пунктирными линиями, вроде как буквы в Псалтири. А внутри — самородки, один к одному, каждый величиной с кулак, и отдельно, в шкурку какую-то полуистлевшую завернуты — две половинки толстого, видно, что не обработанного человеком, а только сломанного, обручья — как раз на запястье, вроде кандалов каторжных, только золотое. Половинку к половинке приложил, и оно — смотри-ка, срослось, будто только и ждало, что найдется какой придурок, чтобы сложить их вместе.

А как только сложил кольцо-самородок — земля под ногами тихонечко, но отчетливо вздрогнула и даже звук издала, такой, какой бывает, когда животу дурно. И даже вонью потянуло схожей. Верно бы и не посмотрел в яму, уж больно хороши — один к одному — самородки, гладкие, что яйца гусиные, маслянистые такие, да только услышал, как что-то вздыхает в яме и хрипит — ну точно как изюбрь или коза, когда ей горло перерезают, с бульканьем и лопаньем пузырей… Заглянул, а из дыры, пробитой в кладке, не фонтаном, конечно, но тоже крепко — вода, черная, что деготь, заливает яму. И уже точно не погреб будет, а колодец. Хмыкнул себе, буркнул под нос что-то Архип и опять к торбе берестяной, развороченной вернулся. Вытащил саблю старую поржавевшую, но сразу узнал — та сабля, из сна. Это ее он, Юшка, не дал Атаману вытащить из ножен. А еще на самом дне нашел речной булыжник, вроде ничем не примечательный, серый, продолговатый, но это он с затылка таким оказался, а как перевернул… Смотри-ка, точно, лицо — резано по камню, да так тонко, что можно подумать, портрет чей-то — вроде баба, но молодая, скуластенькая, но не узкоглазая, а вполне такие нормальные глаза… Повертел в руках булыжник, покрутил и положил его на землю, рядом с саблей и самородками. Перерыл ветошь в коробе и нашел еще с десяток серебряных монеток в кожаном кошеле, точно чешуя, и пару медных денег. Собрал свою добычу в бадью, в золотое обручье руку просунул, в нее же взял саблю и поволок все в избу.

О том, что невезень Архип Кривоносов, муж известной потаскушки Пелагеи, нашел клад, стало известно в тот же день. Во-первых, раззвонила сама Пелагея, а во-вторых, Архип, притащивший самородки в Промышленный банк прямо в бадье, так и шел через Маленький Париж, и слух о том, что шорник теперь — скоробогач, летел впереди него, так что у дверей банка его встречали управляющий банка, газетчик Буторин и фотограф. Фотограф запечатлел, а газетчик записал историю о внезапном богатстве. Золото положили в сейф. А один самородок Архип (оказалось, что у него и отчество имеется) разменял на ассигнации, чтобы было на что погулять, погудеть. А как же без этого? Но гульнуть решил не сегодня и не завтра, а аккурат в воскресенье — пусть весь городок приходит, пусть все видят, ну и чтобы к воскресенью все торговцы приготовились и ждали Архипа как званого гостя, а все Окладовы, Бородины и прочие Марьясины зазывали и кланялись. И с этим пошел домой, по пути присматривая себе новый дом, который уже вознамерился купить и обставить.

Ближе к вечеру, когда поток любопытных поздравляющих поиссяк, к подвыпившему Архипу заглянул горный инженер Аммосов. Он некоторое время смотрел на оползающую в воду яму, а потом рассматривал рваную бересту. В конце концов, подобревший от привалившего счастья и выпитого, Архип отдал Георгию Африкановичу бересту, и тот ушел, пряча горящие глаза. Ну точно дите малое с яйцом пасхальным… Или дурак с писаной торбой, тоже мне клад нашел… Саблю в благодарность отдал мальчишкам Ликину и Лисицыну — пусть играют, а каменное лицо Пелагея своей подруге Зинченихе спровадила. Зинченки потом этой каменюкой, как пора приходила, капусту угнетали, грузди еще.

А потом пришла ночь. И Архипу опять снилось…

Что обернулся он зверем, и Уруй зовет его Сэв, и более прочего мяса по нраву ему особое — то, что нежно и сластит. Ходит он повсюду, и нет ему иных троп, кроме тех, что его тропы. А тропы эти как бы живые, и как о живых никогда не скажешь, что будет с ними, так и с тропами в тайге — не скажешь, куда они выведут. Иная вроде оборвалась и никуда не ведет, но это только тому, кто не видит, а зверю, которого Уруй назвал Сэв, тропы открываются и ведут, ведут, ведут… И больше ничего зверю не надо, кроме тропы. И мало что помнит зверь, когда идет. Вот разве что только помнит темный колодец, где он сидел, когда был человеком по имени Юшка, и даже кличка у него была какая-то, только забыл он ее, как забыл и то, почему оказался в темной яме; помнит, что порой кидали ему сверху мяса вареного кусок. А мясо всегда сластило и как бы говорило с ним о том, что приключалось с мясом, когда оно было человеком. И совсем не помнит Архип, как вышел Юшка из темной берлоги и пошел зверем по имени Сэв из одного сна в другой сон. Встречали его на тропах тунгусы, и маньчжуры встречали, и дучеры с даурами тоже. А монголы заняты были войной и не заметили Сэва, бредущего по берегу Енисея. Те же, кто его видел, брали дерева кусок и нож острый и вырезали из дерева идола, называли его «бурхан» и верили, что кусок этот может спасти от бед, а если не спасал, то сжигали дерево, или закапывали поглубже, но никогда в воду не бросали, разве что только обмотав волосами врага, чтобы худо врагу было. Видел зверь, как солдаты китайского императора сожгли острог на берегу Соколин-хэ и пепелище засыпали солью вглубь на локоть, чтобы не росло на этом месте ничего, а только изюбри да косули приходили на солончак и лизали просоленные головешки. Долго так ходил зверь по тайге — не сказать. У сна же, как и у троп, по которым ходят и зверь, и Уруй, и другие, — свои мерки, с аршином к ним никак не подступишься… Ходил так, ходил зверь и почувствовал голод, и пуще голода одолела его любовь. И встретилась ему женщина, молодая, белая, но и как бы черная оттого, что братья ее, с кем она жила как с мужьями, были хоть и из одного лона, а все же сыновьями разных отцов. И зверь-Сэв взял ее и утолил любовь, а голод не утолил, потому что слишком уж любил, да и убежала Анна, дочка Исая Ликина, и не к кому-то, а прямиком к Луче Серому, сидящему на своем хуторе, который зовут Сто Шестьдесят Восьмой, потому что имя это — чистое золото. Вот так и ходил зверь-Сэв по сну Архипа Кривоносова, и был тот зверь страсть как голоден и страсть как влюблен…

…и с этим голодом архип очнулся и посмотрел по сторонам и не увидел стен избы а увидел что сидит он в ограде на перекопанной земле и смотрит в погреб ставший темным колодцем и еще кидает в колодец этот кости которые рукой с золотым самородным обручьем на ней достает из котла где сварил пелагею и знает что кровь на его седой шкуре тоже пелагеева и еще чья-то и во рту сладко и нежно как от хорошего мяса и в темной воде когда архип глядит в колодец пока вода не пойдет рябью от брошенного и видит что отражается во тьме морда серого зверя похожего и на медведя, и на росомаху и на соболя и на волка…

В сенях дома Кривоносовых обнаружили разложенные внутренности — желудок, кишки, легкие — как будто кто-то карту к неведомым местам рисовал, используя несъедобные части Пелагеи, а скоробогача Кривоносова больше в Малом Париже не встречали. По зиме, правда, на околицах по снегу видели здоровые, как бы человечьи следы, но, может, то и не Сэв. Уруя спрашивали, но он плечами пожимает, дескать «моя-твоя-мала-мала-не-понимай-совсем-однако-капитана»… Зинатулла, прежде чем отправиться в хадж к своим святым местам, сказал: «Если дураку дать добро, так все одно дурость выйдет… не надевал бы на себя чужого, отдал бы сыну своему, может быть, и обошлось, а так пусть ходит… закрыть бы, конечно, колодец этот, но, может, и сойдет…»

В октябре или ноябре я пришел в гости к Сергею Иванову, и он мне показывал свои фотографии, спрашивая при этом, можно ли их нормально продать. Я пожимал плечами; в самом деле, кому нужны эти убогие пейзажи, пейзажи, пейзажи и вновь пейзажи? Иванов пошел ставить чайник и заваривать чай, а я наугад вытащил с книжной полки из толстой пачки одну фотографию и, глядя на голое мертвое тело (только мертвое может лежать в такой позе), вспомнил, что вкуса сосков Ларисы Берг я не помню, но были на них редкие и жесткие волоски, очень похожие на лобковые.