К бабке Ульянихе меня привела ее внучка. Мы сидели на крыльце, и голосистая старуха распевала «Шумел камыш». Собственно, ради этой песни, куплетов в которой, как оказалось, немногим меньше, чем стихов в «Песне песен», я и приходил. Внучка, конечно, тоже интересная, та еще штучка, но у нее в любовниках — бывший и женатый первый секретарь райкома комсомола (тот самый, кстати, что принимал меня в ряды и спрашивал о принципе демократического централизма), так что чего уж там! Тем более чего уж, если экс-секретарь после развала Союза, компартии и компартиевой смены стал вполне успешным предпринимателем…

На распевки после рюмочки подошла соседка Лида. Лида не пела. Все больше слушала. А когда я уже собрался, спросила о моем отце.

Отец маялся почками. Давно и настолько безнадежно, что готов был на что угодно, лишь бы полегчало. У Лиды же, как у многих в то послекашпировское время, открылся дар. В общем, так мы и познакомились. Два года Лида лечила отца, и не знаю уж, что там — ее дар, отцовская вера или что еще, — но действительно помогало. Они с мужем Николаем и дочерями ходили к нам в гости, мы в ответ, когда Николай, матрос на речном буксире, приходил из рейса, посещали их. Так потихоньку, помаленьку вроде бы даже сдружились.

Николай приехал в наш Малый Париж вместе со строителями-комсомольцами лет двадцать назад. А Лида всегда жила здесь. И родители ее, и предки. Никита Чайка, как только стало известно, что в верховьях Реки золота «бери не хочу», отправился на север, неся на себе весь свой нехитрый скарб. Несколько лет крутился на приисках, в артелях, но, так ничего толком не заработав, однажды весной, чуть ли не сразу за ледоходом, вместе с женой и дочерью-отроковицей спустился по Реке и в тот же год поставил на берегу, там, где теперь пристань, кузню.

Мастер он был толковый. И ковал, и слесарил, и варил. Металл чувствовал и понимал. Ковал от гвоздя и подковы до хорошего ножа. До сих пор, наверное, еще можно найти у старых охотников капканы, сделанные им. Мне показывали бельгийское охотничье ружье, стволы к которому вроде бы отковал Никита Чайка. Говорят, что железные ставни на чуринском магазине и сейфы в подвалах Первого золотопромышленного банка — его работа. Клейма, кстати, не ставил, потому что считал, что мастера должно узнавать по самой работе, а не по тому, какую он рисует закорючку.

Первым пароходом навигации 19… года с низовьев пришли переселенцы-толстовцы. Следы их Ясной Поляны, упраздненной во время укрупнения совхоза, можно еще увидеть в районе Чкаловского озера, а потомков сектантов, почитай, и не осталось. С этого же парохода сгружали первое в Малом Париже пианино, этим же пароходом прибыл коренастый суетливый моряк — сын архиерея из Тамбовской губернии, убежавший из дому и ходивший на судах едва ли не всех морских держав во всех океанах. На плече моряк нес мешок. Рядом с моряком, но все же чуть впереди, шла крупная белая собака с огненно-рыжими ушами. Пианино, предназначавшееся в Собрание золотопромышленников, погрузили на телегу, и два чалых битюга размеренно потащили поклажу по пыльной улице, а собака повела носом, будто беря след, и направилась в сторону кузницы. Следом за собакой засеменил и моряк.

— Хорошая у тебя собака.

— О да! Я ее щенком совсем малым в Кейптауне у одного ирландца выпросил, она тогда вот не больше твоего кулака, а они у тебя, конечно, большие, а все же не больше кулака, да! Была вот такая маленькая, но не слепая, и зубастая, а вообще молчаливая, все время молчит, я вот ни разу не слышал, чтобы лаяла. Ван Нольтен говорил, что слышал, но его на следующий день малайцы зарезали, ага! В Маниле, так что я и не знаю, может, он и врал, этот Ван Нольтен. А у меня вот вопрос: ты что куешь? Сможешь мне шкатулку такую вроде сундучка, ну, как касса, только чтобы прочная, с замком и не очень тяжелая? А то мне вот барахло свое все в мешке да в мешке, а там все теряется, то одно теряется, то другое, вот я и подумал, что мне нужен сундучок такой, с крышкой. Где же я это подумал, а? Ну да, еще в Конго, значит, когда мистера Курца увозили, я и подумал, что хорошо бы, а мистер Курц, он великий человек. Ну так ты возьмешься? Дорого?

— Ну, ты тараторка… Не дороже денег.

— А! Ну это понятно, это же само собой, только сделай, а деньги — есть, вот смотри — это совсем старый дублон, а это вот мексиканский доллар, или вот соверен, и то золото, и это золото, а то можно и серебром, у меня и серебро есть, или ассигнациями тебе? А долго делать будешь? И где у вас тут кабак хороший, я слышал, что есть такой. А что, девки тоже есть? Вот помню, ну это тебе, наверное, неинтересно… Так долго будешь?

За время этого разговора моряк подпрыгивал, приседал, чесал затылок, корчил рожи, вытряхивал из заплечного мешка какие-то вещи, а собака стояла, принюхиваясь и щуря глаза, ничем беспокойства не выражая, как будто все вокруг ей давно и хорошо знакомо, да и вообще, что ей может быть в новинку? Кузнец же, выслушав слова, что сыпались как горох из прохудившегося мешка, спокойно объяснил морячку, где можно остановиться, где можно столоваться, что завтра к вечеру будет готово, что пяти рублей за кассу вполне достаточно, что девки есть, но в основном китайские куны.

— …все, не галди, иди себе, завтра приходи.

А моряк не унимался:

— А! Завтра! Ага! Хорошо! Значит, завтра, половину вот сейчас, а половину я вечером, хорошо так, да? И вот что, я же не просто так к вам пришел, я же Родия ищу, знаешь такого?

Чайка хмыкнул:

— Тот, что Штитмана убил? У девок его встретишь. Только собаку с собой не бери, не любят они его.

— Э-э-э-э-э-э. Нет! Это, брат, такая собака, что Родию в самый раз, я же говорю: мистер Курц — это раз, ирландец в Кейптауне — два и Ван Нольтен в Маниле — три! Значит, правильно все, значит, правильно, а ты уж, голубчик, постарайся, сундучок мне, ну до завтра, до вечера, вот, значит…

Кузнец свистнул мальчишке, чтобы тот вставал к мехам, а собака и моряк отправились к рынку по той самой пыльной дороге, по которой уехало в Собрание первое пианино Малого Парижа. Собака шла на полтора шага впереди, так, будто точно знала, куда им надо. Следующим годом, по осени, моряк, служивший тогда у Чурина складским приказчиком, взял за себя Чайкину дочку, а весной, с началом навигации, ушел помощником на окладовском пароходе «Алеша» вверх по реке. В августе, когда пароход стоял на Бомнакане, ожидая большой воды, чтобы пройти верхние перекаты, молодая жена помощника капитана родила дочку. Пароход пришел с верховий в конце октября и привез вести о налетах на дальние прииски. Живых очевидцев, конечно же, не было, но в Дальней Тайге, на зимовьях охотников, в балках старателей, на торговых заимках иногда шепотом, иногда в полный голос говаривали, что каждый налет сопровождается появлением белой собаки с красными ушами. По этой примете предположили, что грабежи — дело Родия Ликина. Тем более что ушедшим летом никто его в Малом Париже не встречал…

А что касается Лиды, то тут все просто. Некоторое время мы с ней говорили, что экстрасенсорика и «магические» штучки — вещь ой какая опасная. Лида соглашалась, что «да, ответственность и опасно», читала всякую медицинскую и знахарскую литературу, общалась с хирургами и после каждого серьезного больного добиралась в дом возле базара и отлеживалась на диване — желтая и выжатая. Помню, я спросил, насколько ей это надо, вот так вот? Лида сказала, что ей это не надо, но однажды оно пришло и есть, и теперь это должно быть так, потому что, ну, потому что по-другому не получается, потому что это болезни людей к ней приводят. Я не понял. Да, в общем-то, и не особенно старался понять, у меня своих проблем было достаточно.

За год до того, как умер мой отец, осенью, на пристани со стрелы погрузочного крана сорвался тяжелый крюк и, угодив в Николая, размозжил ему голову. Медицина в таких случаях бессильна. Что в таких случаях не бессильно? Лида рвалась в палату, кричала, а ее муж умер. Уж как Лиде удалось, не знаю, но к вечеру она пробралась в городской морг, расставила на полу свечи и всю ночь бормотала-пела-причитала-выкликала, стараясь вернуть-вернуть-вернуть. Под утро труп пошевелился, согнулся в поясе и сел. Покачался из стороны в сторону, и только Лида замолчала, сама не веря в происходящее, Николай или то, что сидело в нем, прохрипел: «Дура ты, баба, ох, дура» — и упал со стола на пол, погасив половину свечей. Служитель морга, по знакомству пустивший Лиду, видел все это и, выйдя из оцепенения, вытолкал ее, обессиленную, но продолжавшую сопротивляться.

Придя домой, Лида обняла младшую дочку, сказала: «Все кончилось» и отключилась на двое суток, в течение которых сидела на диване, смотрела пустыми глазами в стену и молчала. Очнулась только в день похорон, когда гроб с Николаем поставили в большой комнате старого дома возле базара. На поминках, устроенных администрацией речного порта, Лида не плакала. Прижимала к себе дочерей и что-то совсем неслышно шептала… Или просто так губы шевелились.

На сорок дней, когда младшенькая уже спала, а старшая, студентка медучилища, отправилась по каким-то своим молодым делам, мы сидели на кухоньке, и Лида, внешне спокойная, между рассуждениями, что на сорок дней душа оставляет этот мир, и что нужно бы поставить свечку, и что «Коле теперь уже хорошо, а как мне девчонок поднимать, ума не приложу», выпив очередную стопку водки, сказала:

— Это же в среду случилось… А во вторник вечером Коля пришел и говорит, что по дороге с порта, как раз перед базаром, из переулка вышла большая белая собака с красными ушами, посмотрела на него и сперва зарычала, а потом стала лаять. Коля ее прогнать пытался, а она за ним почти до самого дома шла и все лаяла. А потом отстала.

Больше Лида никого не лечила. Хоть и пыталась. Отцу ее массажи уже не помогали, и он все жаловался, что у нее руки стали совсем холодные. В начале следующего лета мой отец умер, а поздней осенью Лида в бане обнаружила повесившуюся на красном поясе свою старшую дочь. Младшая же дочка с тех пор, как погиб Николай, все болеет и болеет. А Лида никого не лечит, работает маляром-штукатуром, по субботам выпивает рюмку-другую, и, когда я с ней встречаюсь, мне кажется, что тень у нее странная, как будто не только от нее, но еще и от какой-то собаки, что идет рядом с ней, но чуть впереди, так, как будто ведет куда-то.