Для капитана Кадзооку самым неприятным в экспедиции было не отсутствие цивилизованного общества, не затянувшаяся, как удавка на шее жертвы или петля на шее преступника, зима и даже не отсутствие привычной еды, что больше всего угнетало практически всех солдат и офицеров. Самым неприятным для капитана Кадзооку, командира небольшого отряда, направленного в Малый Париж, было непонимание им живущих здесь так называемых русских. Даже на первый взгляд разница между доктором Уфимцевым, отцом Василием, взятым наугад золотопромышленником, к примеру Бородиным, лавочником Штильмарком и еще кем угодно, была разительной. И это даже не упоминая женщин — и тех, кто жил при своих мужьях, и из заведения Мадам Нинель (эти-то везде одинаковы, хоть в Шанхае, хоть здесь, в Малом Париже, да, верно, и в Париже, где капитан никогда не был, но мог предположить его существование по рассказам французов, которых ему доводилось встречать в Шанхае). Но при всех различиях между ними было что-то общее, что объединяло их, невзирая на то что они, якобы русские, это родство старательно отрицали. Глядя в основательно замерзшее окно, вполуха слушая доклад подчиненного, изобилующий сведениями о случаях расстройства желудка, шатающихся зубов и кровоточащих десен, обморожений, и ворчание рядовых по поводу отсутствия выпивки и развлечений, капитан Кадзооку раздраженно думал об этих различиях и о своем непонимании причин поступков этих, на первый взгляд цивилизованных европейцев. На поверку они оказывались лживыми варварами, хуже любого корейца, право, и уж точно в ненадежности равными маньчжурам-хунхузам, которые днем в городке улыбаются и кланяются всем лицам и спинам, но дайте им ночь, дайте им тайгу, дайте им хорошую винтовку и засаду, так чтобы тот, в кого они будут целиться, их не видел… Эти «русские» были такими же, с той лишь небольшой разницей, что позволяли себе плевать вслед японцам, а некоторые, особо задиристые, вроде казаков, могли и в лицо плюнуть. И это при том, что отряд прибыл в Малый Париж по настоятельной просьбе главных золотопромышленников области, измученных постоянными набегами на прииски и рудники то желтых хунхузов, то белых, называющих себя «красными», то просто бандитов-казаков, а то вообще таинственных сил, о которых они, пригласившие японцев, старательно умалчивали, виляли и уходили от того, чтобы четко и ясно объяснить, что же им нужно.
Капитан Кадзооку смотрел в окно, в эти бесконечно тянущиеся сумерки, которые здесь назывались «днем», и в какой-то момент отчетливо понял, что именно ему напоминают русские. Золотые самородки, которые ему продемонстрировали в подвале Золотопромышленного банка. Самородки были все разные — не перепутаешь, и клейма ставить не надо, но каждый из них был в большей или меньшей степени чистым золотом, и это делало их родней друг другу. А форма, цвет, вес — это все было различиями, за которыми скрывалось если не главное, то как минимум основополагающее. Капитан было поймал себя на том, что готов облегченно вздохнуть, совсем как в школе, когда удавалось решить сложную задачу, однако понимал, что это «открытие» на самом деле касается только его личного отношения и восприятия русских, занятых своими играми, революциями, войнами, и никоим образом не помогает ему, капитану императорских вооруженных сил, в решении его настоящей задачи. Задача же пришла вчера вечером в виде шифрованного приказа в пакете, прибывшем от командования.
— Это все? — спросил Кадзооку у подчиненного, закончившего доклад.
— Что касается доклада. В приемной вас дожидаются посетители. Русские. Вы их примете?
— Кто? По какому вопросу?
— Банкир Штольтман. С ним золотопромышленники Бородин и Касицын. О сути вопроса сказали, что желают лично говорить с вами.
— Зовите. И принесите чаю. Такого, как они его пьют.
В этих словах подчиненный услышал все брезгливое отношение капитана к «ним», пьющим чай стаканами в подстаканниках, грызущих сахар и сушки и за один раз выпивающих чуть ли не ведро чаю… А капитан опять отвернулся к окну, за которым мальчишки возились в снегу, забавляясь своими детскими варварскими забавами, и задумался все о том же — о невозможности понять «русских».
В то же время в тридцати верстах от Овсов, в Ивановке, что на берегу Орби, чуть выше места, где она впадает в Урекхан, командир партизанского отряда Кочетов, как ни странно, думал практически о том же самом, о чем капитан интервентов, — о невозможности понять происходящее, о том, что ни на кого нельзя положиться и никому нельзя доверять, о том, что все эти бывшие крестьяне, бывшие солдаты, бывшие старатели и бывшие лесорубы оказались в отряде по каким-то своим причинам, которые к революции вряд ли имеют какое-то отношение, и, скорее всего, просто выживают, просто хотят получить свой кусок пирога и успеть съесть его, не загадывая далеко вперед — что там будет, как там будет.
Когда капитан Кадзооку распорядился принести чай для золотопромышленников, к командиру Кочетову привели угрюмого казака, на голове которого красовалась тигровая шапка. Казак полчаса назад вышел на партизанский дозор, не замечавший его до той поры, пока их не окликнули. Теперь дозорные стояли и, чтобы как-то сгладить свою оплошность (известное дело, комиссар отряда, татарин Тильбердиев, три шкуры может запросто спустить за то, что спали на посту, а они не спали, попробовал бы он сам заснуть на морозе — татарин, известное дело!), хорохорились, дескать, смотри-ка, лазутчика словили и приволокли. Однако Кочетов это увидел сразу, казак на пойманного не был похож. Больше всего он был похож на человека, зашедшего в гости или по какому-то делу. Кочетов поймал себя на мысли, что разве что не ждет от казака в тигровой шапке прибаутки и слов вроде «у вас товар, у нас купец, сядем рядком да поговорим ладком».
— Как зовут? Откуда? Что надо?
— Серафим я. Шабалин. С Малого Парижу пришел. Дело есть. Крестьяне твои бы оружие мне отдали, а то шашка-то дорогая. Моя шашка. Ну и карабин тоже.
— Это мы посмотрим, отдавать ли тебе оружие-то. Вот скажешь, чего у тебя за дела, там и посмотрим… Если ты с Парижа Малого пришел, так, значит, ты из этих, что под японцами. Беляк, что ли?
— Беляки — это вон зайцы по зиме. А я под японцем отродясь не был. Они мне вон как в пятом годе кусок с ноги отхватили, так с тех пор у меня с ними нехорошо. А так да, из станичной сотни мы.
Тут в избу вошел комиссар Тильбердиев (вот тоже, спрашивается, чего форсит-то? Ходит в коже черной, сапоги блестят, не иначе хромовые, партизаны-то все кто в пимах, кто в ичигах, а этот эвон, и не мерзнет же!). Татарин, как казака увидел, так сразу к командиру и ну ему на ухо шептать, что казак этот не простой, а приметный, его по шапке легко узнать, потому как шапку ту он сам себе из тигры-ламазы сшил; но это не главное, главное, что Шабалин этот — самый что ни на есть убийца, и на его совести — красноармейцы с расстрелянного и затопленного по осени парохода, этот Шабалин лично их стрелял, это пол Малого Парижа видели, так что он не открутится, и это отлично, что такого зверя удалось словить и теперь его судить надобно и расстрелять.
Кочетов все это выслушал и кивнул, но не так, как кивнул бы, если бы собирался казака в расход пустить, а так, как кивал, когда говорил «посмотрим». И то правильно, чего раньше времени в расход пускать, патроны они хоть и тьфу и нет, а тоже имущество, и нечего ими без толку разбрасываться.
— Ну, давай, Серафим Шабалин, говори, чего у тебя за дело. Только ты говори, да помни, что нам тут про тебя много известно. Уж больно шапка у тебя приметная.
— Шапка-то да, шапка знатная, я ее, почитай, уж десяток лет ношу, а все как вчера с тигры шкуру-то снял… А дело у меня и простое, и нет. Так что же мне, стоя, что ли, перед вами тут? Сели бы, чаю попили. Ежели своим не богаты, так у меня вон в сумке и сахар, и заварка. Вахлакам своим скажи, чтобы вернули, и сядем попьем. Погуторим.
Тут комиссар-татарин взорвался:
— Нечего нам с тобой чаи распивать, мразь ты белоказацкая! К стенке тебя, да и шлепнуть.
— Ну-ну, потявкай, краснопузое. Как угомонишься, тоже присаживайся. Хоть я и не к тебе с делом, а вижу, что тут у вас на двоих решают. Так что вы тут быстро решайте, говорить будем или мне уже к амбару на околицу идти.
Посетители капитана Кадзооку не могли знать о полученном (сутки еще не прошли) приказе, но странным образом (капитан, по большому счету, уже привык к странностям и необъяснимым мистическим совпадениям, казалось, преследовавшим его если не с рождения, то как минимум последние десять лет) речь зашла практически о том же самом, о чем говорилось в приказе. О том, что лежало в сейфах Золотопромышленного банка и было как эти люди — внешне разным, но по сути одинаковым.
— На сегодняшний день в Банке находится несколько больше двухсот пудов самородного золота. Более точная цифра может быть вам представлена в любой удобный момент, — говорил, пришепетывая, сухой, как юкола на вешалах, банкир Штольтман. — Большая часть металла, взятого нами на сохранение, принадлежит семи малопарижским предпринимателям, интересы которых в этих переговорах представляют присутствующие здесь господа Бородин и Касицын. Поскольку присутствие здесь японских вооруженных сил имеет место исключительно благодаря просьбе золотопромышленников, долгое время страдавших от набегов и грабежей так называемых красных партизан, и просьба эта имела целью с помощью отряда, находящегося у вас в подчинении, сохранение в неприкосновенности приисков, а равно и жизней, на них работающих, то господа золотопромышленники посчитали возможным обратиться к вам с просьбой несколько расширить свои полномочия и оказать им неоценимую помощь, которая будет оплачена соответствующим образом и в соответствующем задаче размере.
Витиеватая, запутанная и изобилующая канцелярщиной речь банкира была настолько уныла, что внимание капитана полностью поглотила осенняя муха, бессмысленно ползшая по стеклу. А там, за стеклом, с пепельно-серого неба уже начали срываться белые точки первых снежинок.
Первым этой пытки не выдержал Фома Бородин — крепкий, купеческого вида мужчина, привыкший без лишних слов сразу брать все, что считал своим.
— Господин Кадзооку, мы обращаемся к вам с просьбой вывезти в Японию принадлежащее нам золото. К сожалению, сейчас мы не можем собрать достаточно сил для охраны обоза, а то, что красные, видимо, уже в этом году войдут в Малый Париж, заставляет нас поторопиться. Мы предлагаем вам выгодную сделку, при которой вы получаете десять процентов от перевозимой суммы, а это порядка двадцати пудов золота. Все, что требуется от вас, — доставить металл в Японию. Готовы ли вы оказать нам эту услугу?
Капитан с невозмутимым видом покачал головой, что вполне можно было расценить как «да». Впрочем, то же движение могло означать и «нет». Присутствующие русские, кажется, приняли этот жест за понятную каждому из них попытку набить цену. По крайней мере, относительно молодой Касицын, которому прииски достались в наследство от не вернувшегося из тайги отца (поговаривали, что младший Касицын точно знает, где, при каких обстоятельствах и насколько безболезненно погиб Касицын-старший, но, как говорится, не пойман — докажи попробуй), капитаново движение принял как сигнал к началу торга и старательно-степенно сказал, что сумма вознаграждения может быть увеличена до пятнадцати процентов, что на круг выходит… Капитан Кадзооку поднял руку, призывая не торопиться со сложными расчетами.
— Надеюсь, господа меня понимают, что я должен основательно взвесить все за и против, прежде чем дать утвердительный или отрицательный ответ на их просьбу?
Чем капитан со дня своего прибытия в Малый Париж удивлял русских обитателей таежного городка, так это чистой и правильной речью, в которой слышалось, конечно, что-то чужое, но это чужое было приятным, каким может быть, например, особый шелк или вот уже подзабытый за годы, прошедшие с начала революций, шоколад; помнится, городской голова, вручавший интервентам хлеб-соль, был настолько удивлен речью капитана, что собственную, подготовленную и отрепетированную, скомкал, чем вызвал естественное недовольство и тихое негодование присутствовавших на церемонии в собрании золотопромышленников отцов города и уважаемых граждан. Тот же Бородин сказал своей жене: «Да, обосрался наш голова. Эх!» Действительно, капитан с легкостью справлялся даже с таким неудобным для любого из его солдат звуком, как «л», не говоря уж о том, чтобы строить предложения правильно и понятно. Речь капитана Кадзооку выглядела много грамотнее и гораздо приятнее речи того же Штольтмана, который в моменты волнения вполне мог сорваться на немецкий, подозрительно похожий на идиш… А капитан тем временем продолжал:
— Как бы ни было велико мое уважение к собравшимся здесь, я обязан уведомить свое командование и, только по принятии им тех или иных решений, дать вам соответствующий ответ. Однако, учитывая обстоятельства, о которых уже упомянул господин Бородин, я выражу надежду на то, что ответ этот будет вами получен в самые кратчайшие, насколько это возможно при нашей удаленности от цивилизации, сроки.
Судя по всему, сказанное капитаном не вдохновило посетителей, тем не менее они вынуждены были смириться с существующим положением дел, с чем и откланялись, оставив капитана наедине со своими размышлениями о загадочности и хитрой наивности визитеров. В словаре капитана было одно русское слово, которое, как ему казалось, наиболее точно описывает характер ушедших посетителей, а может быть, и всех русских, но, поскольку слово это было «хитрожопый», капитан не мог себе позволить использовать его даже в приватном общении.
Серафим Шабалин, не снимая шапки, уселся на стул напротив Кочетова и комиссара Тильбердиева и, отказавшись от предложенного табака («Не курю я этого, толку с него»), сразу перешел к делу:
— Сейчас в банке, что на берегу Реки, лежит золота пудов на двести, а то, может, и больше. С осени, как вся эта катавасия началась, его никуда не вывозили — боялись. Больше того, в сейфах сейчас лежит все то, что было свезено в Малый Париж по оконцовке сезона, так что пудов двести там точно.
— И что ты нам предлагаешь? — Это командир спросил.
— Я так думаю, что хоть вы и коммунисты и что комары, крови нажравшиеся — краснопузые, а золото вам все-таки, как ни крути, нужно. Но, понятное дело, что его из банка вы, пока в Малом Париже япошки столуются, взять не можете.
— Ну, это ты, казак, уж перегнул. Можем, — попытался возмутиться комиссар.
Шабалин — Тигровая Шапка пренебрежительно махнул рукой:
— А! Чего вы там можете, это я знаю. По хуторам прятаться да у баб брать. И то коли баба даст. Пока там японцы и сотня станичная, ничего у вас не выйдет. Коленки обгадите, а до золота не доберетесь. Так что, как я понимаю, вы тут засели в Овсах, Сианах, в Александровке и ждете, когда же японцы уйдут, ну, и казаки, мы то есть, тоже уйдут. Но только вам, конечно, тоже мало что светит, то есть светит, но точно не греет, потому как японцы как поднимутся, так банк выгребут подчистую, как золу из поддувала — все до крупицы заберут, и тогда уж точно золото это никто больше не увидит. Хотя чего на него смотреть… Так вот, я тут подумал и так скумекал, что самое лучшее было бы, если бы японцы золото на сани-то погрузили и обозом, пока еще лед и зимники, отправились в свою Японию.
— Что-то ты то одно гуторишь, то у тебя совсем другое. Ты бы объяснил, что ли?
— Э-эх! А еще командир, твою… У нас кобель полковой и тот, верно, умнее… Ну чего ты как малый, будто не понимаешь, для чего тебе рог меж ног даден. Вот как япошки-то с обозом пойдут — вот тут-то их и брать надо. Это тебе не полгородка разнести, а на дороге остановить. Тут-то уж у тебя и людей должно хватить и сметки, ежели чего. Ну, а не хватит коли людей или там умения, так я подмогну, это мне можно…
— Ну, может статься, ты и прав, — сказал, затянувшись самокруткой, Кочетов, — на дороге их, верно, легче будет взять. Я как посмотрю, ты в этом понимаешь. Небось гулял по трактам, с кистенем-то…
— Бывало.
Тут влез комиссар:
— А твой-то интерес в чем? Это раз. И два: как же знать, когда они с золотом драпать начнут и какой дорогой пойдут? Я же так понимаю, что ты, контра таежная, не за рабоче-крестьянский класс стараешься, а что-то выхорить хочешь…
Шабалин почесал затылок под шапкой.
— Не без того, конечно. А то что мне на твой рабоче-крестьянский плевать, так это ты своим татарским умишком верно понял. Есть у меня интерес. Четверть — вот и интерес. И вы мне четверть эту отдадите, поскольку, во-первых, без меня вам не справиться, и во-вторых, как они соберутся, я сигнал дам. А дорога у них одна, им сейчас по зиме нужно на Неряху выйти, а там уже паровозом — или в губернию, а там в Китай или… А другого «или» у них и нет. На Николаевск им идти не с руки так же, как и на Хабаровск, в Якутию тоже не сунешься. Так что одна дорога им из Малого Парижа — зимником, вдоль Реки. Ну а как возьмем, так там и поделим.
— Ла-а-а-адно, — протянул Кочетов, — может, и твоя правда. Есть у нас интерес. Но только вот четверть… Харя-то не треснет? Изжога не замучит?
— От ты как! А по виду вроде не жид, не татарин… За меня не боись, паря, я этот кусок потяну, не застрянет. А не хошь делиться, так пошли к амбару — и вся недолга, без меня, верно, и сами справитесь, жаль только, не увижу, как вы под пулеметами ляжете. Так что вот так, а по-другому ежели, то сами знаете, что никак.
Командир Кочетов усмехнулся и вызвал бойцов, чтобы, пока они тут с комиссаром мерекуют, прикидывают, что, как да к чему, Шабалина пристроили — накормили, оружие пока не отдавали и смотрели за Тигровой Шапкой в четыре глаза. Когда же казака увели, Тильбердиев спросил у командира, что он по этому поводу думает. И Кочетов сказал, что, по его разумению, или белые с японцами решили совсем отряд извести и подманивают их, или же в словах казака есть зерно и упускать такую возможность никак нельзя. И тогда комиссар спросил командира, знает ли он, Кочетов, прибывший на Реку только после октября семнадцатого, что это за казак? Кочетов же пожал плечами, дескать, какая разница, мало ли их таких, лихих людишек, от Урала до Сахалина. Э-э-э-э, не скажи, это особый казак, у него вон и шапка приметная. И чтобы командир Кочетов понял, что за гусь пожаловал в Ивановку, что за тридцать верст от Овсов, на Орби, был вызван партизан из малопарижских — Степан Лисицын.
В начале периода Эдо, за двести лет до рождения капитана, на берег острова, недалеко от родной деревни самого Кадзооку, море вынесло большого бородатого, но не айна, человека. Женщины, собиравшие во время отлива моллюсков, сначала приняли его за труп морского котика и завели спор о том, чья это добыча. Спор этот прекратился сразу же после того, как женщины увидели, что перед ними вовсе не морской зверь, а хоть и уродливый настолько, что впору считать его морским чудищем, но все же человек. Они заговорили уже не о том, кому достанется брошенное на берег, а о том, кто же возьмется называть это существо своим, — все отказывались, а существо на берегу заворочалось, заворчало и стало подниматься, вначале на четвереньки, а потом и на две ноги. В конце концов женщины навязали бородатого человека в драной мокрой шубе одной почти девчонке, считавшейся полоумной и вроде бы первой увидевшей то, что вынесло море.
Мужчина оказался плодовит, и от союза русского казака (Кадзооку — слово, искаженное произношением и временем) и полусумасшедшей девчонки пошли предки капитана, поражавшего своим правильным русским языком жителей Малого Парижа. То же время, прошедшее со времени выхода из женщины первого ребенка Кадзооку, не только исказило кличку патриарха, но и родило легенду, что мать первых Кадзооку была ведьмой и зачала всю фамилию исключительно от морского зверя. Семейное предание гласило, будто пращур нынешних Кадзооку сбежал от казацкого Атамана, заставлявшего есть мертвых казаков, и говорил о соратниках: «Не дороги они, служилые люди! Десятнику цена десять денег, а рядовому два гроша». Еще рассказывали, что сам пращур прибился к ватаге в поисках новой земли, лучшей доли и богатства, которое выражалось для него словами «Белая вода» и «Серебряная гора». Документальных свидетельств, естественно, не сохранилось, и все, что могло подтвердить ту древнюю историю, — медный крестик, якобы снятый с тела вышедшего из моря казака уже после его смерти; остов развалившейся за сто пятьдесят лет часовни, построенной «морским чудищем» на берегу, где его нашли во время отлива; могила на фамильном кладбище и, может быть, еще обычай по весне собирать первые чаячьи и кайровы яйца, варить их, раскрашивать голубой, желтой и красной глиной и дарить эти еду-игрушки друг другу, всенепременно троекратно целуясь.
Кроме истории своего рода, капитан Кадзооку, отличавшийся от большинства японцев ростом, более светлой в сравнении с товарищами кожей, удручающей необходимостью ежедневно бриться и умением с легкостью напевать «ла-ла-ла-ла», помнил смутные полулегенды-полусказки об оборотнях-деревьях, о призрачных волках и медведях, о странных морских существах, страстных двуцветных лисах, голосах и огнях, что в тумане могут завести путника на болота, в зыбучие пески или просто свести с ума и превратить в существо, внутри которого нет ни крови, ни костей, ни мяса, а только одна сплошная губчатая масса, и похожая и не похожая на тело моллюска.
Но это все — прошлое, говорил себе капитан Кадзооку, а настоящее нужно делить на то, что срочно, необходимо, должно и возможно, но не обязательно. В ситуации с золотом, лежащим в банке, нужно было поступить точно так же — поделить и расставить приоритеты. И, как капитану казалось, по крайней мере после ухода посетителей, в чьем поведении все-таки чувствовалось желание «надуть этого азиата», он ясно и без суеты видел, что срочно, что необходимо, что должно, а чем можно пренебречь, как, скажем, десятым знаком после запятой. Золото нужно было вывозить. И делать это срочно. И капитан должен обеспечить транспортировку металла, тем более что этого требует приказ, а золотопромышленники, не ведая о том, своим прошением играют на руку капитану. Предложением заработать на инкассаторской работе, равно как и купеческим желанием «облапошить япошку», точно так же как множественными мелкими факторами, можно пренебречь. Однако нельзя было пренебречь тем, что сразу за околицей, в деревнях, на заимках, хуторах рыскали, как оголодавшие за зиму волки, партизаны — Кочетов, Теплицын со своей бабой-комиссаром, хунхузы таинственного Цзэ-Луна, жившего то ли в Харбине, то ли во Владивостоке, то ли в Шанхае, а скорее всего, постоянно находившегося то в одном городе, то в другом. Порой между этими стаями возникали стычки, и, когда до капитана доходили вести о перестрелках, он, не показывая внешне, где-то в глубине удовлетворенно улыбался и разве что не потирал руки характерным жестом «этих русских». Но стаи могли и объединиться — по имевшимся у капитана сведениям, это было более чем возможно. А если объединение произойдет, то он со своим отрядом окажется в Малом Париже как в запечатанной бутылке, потому что уходить на север, северо-восток вверх по Реке, переваливать Становой хребет, а там искать дорогу к Океану — и все это по враждебной дикой территории, где красные анархисты Тряпицына… Нет-нет, золото нужно вывозить сейчас… И все же капитан чувствовал какое-то неудобство, как будто гвоздь в сапоге, и неудобство это называлось непониманием. Капитан не понимал «этих русских», и это его беспокоило.
Степан Лисицын уже знал о появлении в отряде казака в тигровой шапке. И, рассказывая Кочетову историю своих запутанных отношений с Родием Ликиным, старался быть немногословным — поблескивал из-под бровей черными глазами и слова, как яйца в корзину, складывал. Осторожничал.
— Это же ты, Степан, Родьку Чучело кончил?
Татарин-комиссар известен был своей наглой прямотой, которая многим партизанам даже нравилась, но сейчас… Видно было, что Лисицына от этих слов аж передернуло.
— Ну, то мой грех. Я за него ответ держал и держу, да только не перед тобой, комиссар. На Родии много грехов висело, а я — да, я его от этих грехов освободил. Во что мне это стало… Эх! Тоже не вашего ума дело.
— Ладно, Степан, мы тебе в душу-то не лезем… Ты вот мне просто скажи, чего вы с Родием этим не поделили, я же так понял, вы с детства были не разлей вода.
Кочетов смотрел на бойца и старался, действительно старался понять, что же произошло между этим молодым, еще тридцати лет нет, парнем и его другом детства.
— Да чего там! Бабу они не поделили — собственники.
— Ну, комиссар, ты опять перегибаешь палку-то. — Кочетов брезгливо посмотрел на кожаного Тильбердиева. — Ты или помалкивай, слушай, что рассказывает, или иди вон, не знаю, посты проверь, что ли, бабу свою, у которой на постое, потешь, ну не знаю, что ты там делаешь… А Степан уж мне дорасскажет.
— Да я уже все рассказал. Чего там… Застрелил я его, из него чучело сделали, по приискам возили — показывали, дескать, не бойтесь, нет больше Родия. Только это не так. Как прииски грабили, так и грабят. То Латыпов, то Юдиха, то ваши эти — Тряпицын и кто там еще… Не говоря уж о хунхузах… Золото… Оно такое, оно кровь любит.
— А Серафим-то Шабалин этот, Тигровая Шапка, он-то каким боком здесь?
— Да ты что! Казак у Родия первым подручным был!..
— Ох ты ж! Комиссар, с тобой вместе говно хорошо есть — вон как ложкой шуруешь, поперед очереди торопишься… Я же тебе сказал, иди посты проверь.
— Не знаю я, кем Шапка был при Родии… Ему-то, Родию то есть, в подручных нужды не было особой. На него такие… Я даже и не знаю, как их назвать-то… Черные, здоровые, капюшонов не снимали… Ну и зверь этот… Серый… — Степан посмотрел в глаза командиру, и Кочетов как будто в колодец заглянул — темень и в самой глубине что-то поблескивает, и, может быть, даже разобрал бы, что там, но не успел, Лисицын отвел глаза, вздохнул и продолжил уже не так сумбурно: — Но все же были они вместе. И тут дело даже не в том, что люди говорят. Кто их видел-то вместе? Те, кто видел, уже ничего рассказать не могут. Уж, по крайней мере, ни тебе, командир, ни тебе, комиссар, их не услышать. Есть одна примета, по которой я тебе точно скажу, тот ли это Серафим или не тот. Был он с Родием или не был.
— Ну не тяни, что там за примета?
— Ты, командир, того, не запряг… Оружие у казака, я так понимаю, забрали. Хотя если бы он не хотел его отдать, кто бы у него забрал… Что там? Карабин? Револьвер? И должна быть шашка. Покажите, давай посмотрим…
Принесли. Степан даже не посмотрел ни на карабин, ни на наган, а сразу потянулся к шашке, вытащил из ножен черненый клинок и вроде улыбнулся так, как улыбаются при встрече со старым знакомым… Нет, не так. Так, как улыбнулся Степан, улыбаются, встречая подругу, в этой улыбке, едва заметной, — страсть и желание. Так, верно, Родий улыбался, когда в темноте переулка навстречу ему выходила Ядвига Крыжевская. Такие улыбки оборачиваются любовью и детьми, но и кровь, и смерть без таких улыбок не обходится.
— Этому клинку лет двести. Вряд ли прежний хозяин называл ее как-то, но потом, когда Архип Кривоносов из своего погреба ее поднял и подарил Родию за помощь (мы, я и Родий, ему вдвоем помогали погреб копать), Родий назвал этот клинок женским именем. Сабля эта… Эх! Родий как-то мне сказал, что не понимает, кто кем владеет, он ею, она ли им. Сабля эта, как его красноухая собака, — он жил в ожидании чего-то, и это Нечто его нашло. Пришло и обрело плоть и имя… Когда он пошел в Малый Париж, чтобы встретиться… со мной… этот черненный наполовину клинок он оставил на сохранение. И по всему выходит, что Серафим Тигровая Шапка, что за ночь прошагал сюда, почитай, шесть десятков верст, — тот самый Тигровая Шапка, что был с Родием в налетах на прииски.
— Мда-а-а-а. И что же мы теперь с этим?.. — протянул командир Кочетов.
Решив для себя вопрос с золотом из Золотопромышленного и дав соответствующие распоряжения, капитан Кадзооку решил выйти и пройтись по Малому Парижу. Прогуляться. Проветриться. Может быть, выпить старого шустовского коньяку, а может быть, еще что…
Деревянные тротуары на Первой улице, где почтамт, Собрание золотопромышленников, реальное училище, тюрьма, суд и городская управа, хоть и заснежена и затоптана, а все одно напоминает капитану деревянные, отполированные полы в японских домах. Мороз, конечно, совсем не такой, как в Японии, но, видимо, от того, что здесь до океана тысячи верст, мороз кажется капитану спокойным и не таким промозглым, каким бывает холод на берегах Хоккайдо и Сахалина. Да и вообще в воздухе пахнет весной, солнцем и праздником крашеных чаячьих яиц.
Капитан прошагал до самого рынка и, свернув налево, по переулку вышел к городскому саду — куску тайги посредине городка, оставшемуся в неприкосновенности и сейчас заваленному снегом. Прошел сад насквозь и вышел на берег Реки, где по высокой набережной прогуливались малопарижские обыватели, раскланиваясь друг с другом, обсуждая новости и сплетничая. Постоял несколько минут, посмотрел за Реку, парящую полыньями, и свернул направо в сторону Золотопромышленного банка — одноэтажного крепкого здания, где в глубоком подвале — крепкие немецкие сейфы, а в сейфах — двести, а может, и триста пудов золота. Песком и самородками.
А между садом и банком, на валуне, поджав под себя ноги, сидит Уруй. Уруй смотрит на мальчишек, бегающих по берегу, потом видит капитана Кадзооку и манит его рукой.
— Здравствуй, капитана. Твоя сюда ходи. Смотри. Слушай.
Капитан знает об Уруе, ему говорили, что есть такой старик, то ли тунгус, то ли манегер, хоть видит его впервые, но сразу узнает и подходит к Урую.
Смотреть? На что?
Слушать? Что?
Стоя рядом с Уруем, капитан первую минуту не может понять, что именно ему предлагает делать этот старик в заношенных одеждах и стоптанных мягких ичигах, от которых почему-то пахнет не застарелым потом, а какими-то цветами, скорее всего, желтого, как солнце, цвета. И все же капитан Кадзооку — интервент на Реке, которую считать русской никак нельзя, ничего не ожидая увидеть, смотрит туда же, куда глядит Уруй, — на Реку, на парящие полыньи, на заиндевевшие тальники на противоположном берегу, на детей, возящихся по берегу, и в какой-то момент главным на этой картинке становится мальчик лет пяти-шести, стоящий на фоне снежного тороса как бы особняком. Мальчик одет в серую шубку, и на голове у него черная, пирожком, шапка; и хоть капитан Кадзооку не может разглядеть отсюда лицо, он уверен, что глаза у ребенка черные, как деготь. Потом пар, поднимающийся над протяженной полыньей, становится ярко-желтого, золотого, цвета, сгущается в призрачные, полупрозрачные фигуры, в очертаниях которых угадываются большие люди, одетые в бесформенные одежды с капюшонами — они идут над рекой по дороге, тянущейся откуда-то куда-то, и капитан Кадзооку без удивления видит среди них морское чудовище, что было выброшено на берег его родного острова и навязано одной полусумасшедшей почти девчонке; и еще капитан слышит, как рассыпающийся под ногами призрачных фигур на тропе снег хрипит «ньяха ньях» и призраки отвечают «о рата». А потом видение и слова исчезают, мальчик поворачивается и бежит к другим детям, которые затеяли катания на санках. Капитан оборачивается к Урую и видит, что старик смеется, грозит ему пальцем и говорит:
— Твоя, капитана, тоже луча, однако, э-э-э-э, твоя тропа ходи, туда ходи — сюда ходи, на месте стой — помирай совсем, а так — ходи-ходи.
После разговора с демонстрацией старого казацкого клинка Кочетов и Тильбердиев еще час или полтора решали, что же им с этой новостью делать. В конце концов, посчитав, что отряду в любом случае не помешает «размяться», решились на засаду и с тем отправили за Шабалиным. Казака подняли с лавки, где он, повернувшись ко всем спиной, похрапывал — то ли притворялся, то ли в самом деле спал…
Договорились, что Шабалин сообщит о том, когда и какой дорогой обоз должен будет выйти из Малого Парижа, а там уже как положено — перегороженный тракт, партизаны за деревьями, пара выстрелов в воздух и «Разворачивай оглобли!». Вроде все просто, но, с другой стороны, никогда нет уверенности, что все пойдет так, как должно, кто их знает, этих японцев, они же хоть и мелкие, а воевать умеют. Вот даже если пятый год вспомнить.
Оружие Шабалину отдали. Больше того, комиссар, как бы извиняясь, предложил попить чаю на дорожку, правда на это Тигровая Шапка сказал, что он с «татарином срать рядом не сядет, не то что чаи гонять», и видно было, что так казак отыгрывается за то, что было вначале, и одновременно как бы слегой болото прощупывает — как глубоко, насколько выдержит комиссар. Тильбердиев же тоже не дурак, прикинулся, что мимо ушей пропустил, но, конечно, зарубку сделал, узелок завязал: будет случай — сочтется, мало ли что там может случиться, а четверть, даже от двухсот пудов — ой, жирный кусок, за меньшее в тайге голову отрывали, но торопиться тоже не следует. Это же всем только кажется, что Тильбердиев (Муса, кстати, а отца Рифатом звали) торопыга и дальше своего плоского носа не видит, на самом-то деле Тильбердиев смотрит далеко и, если надо, хоть кошкой ласковой притворится, хоть намылится и ужом в щель пролезет. Так что ты, друг ситный, Шапка Тигрова, иди пока, а будет сабантуй — будет и бешбармак…
Шабалин в своей приметной рыже-черной шапке вроде и не торопясь, а ходко дошел до деревенской околицы, и там, возле посеревшего амбара, где предполагалось его расстрелять, увидел привалившегося к ограде Степана Лисицына. В двух шагах от убийцы Ликина Серафим отдал ему честь, приложив руку к шапке, и партизаны, на отдалении шедшие за Тигровой Шапкой, видели, что Шабалин со Степаном о чем-то разговаривали, скупо, но выразительно жестикулируя, — вроде и не ругались, но если так посмотреть со стороны, то очень напряженно. Шабалин, как бы извиняясь, разводил руками, а Лисицын тер лоб, будто принимая какое-то сложное решение. Потом Шабалин как будто в чем-то убеждал Серафима, тыча рукой в сторону того места, где Орби впадала в Урекхан, на что Лисицын пожимал плечами и качал головой, то ли соглашаясь, то ли отвергая предложение. Закончилась вся эта сцена, которой только надписи не хватало, как в иллюзионе, что крутят по воскресеньям в городском саду в Малом Париже, тем, что Шабалин стал выпутываться из портупеи, будто пытался отдать Лисицыну свою шашку вместе с ножнами, но Степан успокаивающе похлопал казака по плечу, — и Шабалин, чего от него никто не ожидал, приложив правую руку к груди, поклонился Степану Лисицыну. С достоинством, но достаточно глубоко. Ладно бы опять честь отдал, но нет же, поклонился. И это казак-станичник, а казаки ни Богу, ни черту не кланялись, и даже когда по Амуру, возвращаясь из своего путешествия, проезжал будущий государь-император, даже перед ним казаки не раскланивались… А тут — на тебе… Чудны дела твои, господи!
После этого Серафим Шабалин отправился дальше, а Степан постоял еще немного, выкурил папиросу и неспешно, вразвалочку пошел в деревню.
Солнце уже совсем клонилось к закату, как командира отряда Петухова осенило:
— Етишкин кот! А чего же мы у него не спросили, когда он из Малого Парижа вышел? Это ж оттуда до Овсов почитай тридцать верст, и от Овсов сюда тоже тридцать, так он же тогда за ночь-то никак бы не управился, особенно если ногами, да хоть и на лыжах… И сейчас… Это он когда же собирается добраться-то до казарм? Или что-то я ничего не понимаю, или какие-то тропы у него здесь натоптаны, или ерунда какая-то, или мне блазится все это. Тьфу ты, дурень, и чего не спросил главное-то?!
За событиями этого дня Кадзооку пропустил время обеда. Капитан прошел базар, где по сезону торговали битыми рябчиками, фазанами, белыми тундровыми куропатками, ловленной из-подо льда рыбой, брусникой, квашеной капустой, салом, мясом; отдельно охотники отоваривали меха — соболя, горностая, лис черно-бурых и рыжих, колонков и белок. Но, посмотрев на все это удовольствие, капитан взял на забаву себе мелких орешков, что вылущивают из аккуратных шишек кедрового стланика, и зашел в один из кабаков при базаре, не самый дешевый, но и не такой, чтобы совсем уж богатый, тем более что по тем годам не очень-то все и богато, не то что во времена оны. Из кабака отправил в штаб мальчишку с запиской на всякий случай — если необходимость будет, найдут, — а сам устроился в отгороженном свеженькой ширмой, пахнущей чуть ли не вчера пиленной сосной, кабинете. Хозяин кабака, завидев интервента, подошел сам и, зная вкусы капитана (не в первый раз), стал предлагать уху из калуги, рыбу свежую, по вкусу можно и талой побаловать, а то вот оленинки пожалте, сегодня как раз с севера тунгусы привезли, прямо во дворе резали — парная, ну и водочки, конечно, тут уж не обессудьте, или ханьша китайская, или самогон из Сосновки — не картофельный, все на пшеничке; а так еще, господин Кадзооку, тут вас видеть хотят, но это только если вы сами не против, а я бы так не советовал — китаец какой-то, хоть и хорошо одет, но знаете же сами, китайцы, они…
Капитан сказал, что можно и встретиться с человеком, пусть подходит, но только после того, как капитан отобедает.
Посетитель отодвинул ширму буквально в то же мгновение, как капитан допил чай и поставил чашку на стол. Аккуратный китаец в очках и европейском платье, в котором все-таки угадывались черты свободного покроя китайских халатов. Глаза за очками казались умными и бесхитростными — совсем не такими, какими были глаза сегодняшних утренних посетителей. Заговорил на хорошем русском, который после подавления восстания ихэтуаней был интернациональным от Цусимы до Урги и от Харбина чуть ли не до Якутска.
Посетителя зовут Ван Цзэ-Хун, и он представляет в Малом Париже интересы определенных кругов, которые не имеют прямого отношения ни к императорскому двору, ни к республиканским повстанцам (то есть если называть вещи своими именами — хунхузы, или что-то вроде того, про себя отметил капитан). Ван Цзэ-Хун выражает надежду на то, что они — капитан Кадзооку и Ван Цзэ-Хун, — будучи людьми одной расы и в какой-то степени братьями по крови, тем более будучи, в отличие от русских варваров, людьми цивилизованными, смогут лучше понять друг друга (то есть это означает просьбу не доверять русским, и даже словечко «гайджин» ввернул к месту). Ван Цзэ-Хун осведомлен о сегодняшней встрече господина Кадзооку с представителями деловых и финансовых кругов Малого Парижа, и хоть Ван Цзэ-Хун не присутствовал на этой встрече и не осведомлен о вопросах, на ней рассматривавшихся, Ван Цзэ-Хун может сделать логичное, на его взгляд, предположение, что основным вопросом утренних переговоров капитана Кадзооку был вопрос о драгоценностях, находящихся на хранении в Золотопромышленном банке (то есть бандиты Цзэ-Луна осведомлены о золоте, его количестве и считают себя вправе претендовать на владение драгоценным металлом). Ван Цзэ-Хун, представляя интересы означенных в начале разговора кругов, просит капитана Кадзооку не принимать скоропалительных решений и не склонять свои симпатии в сторону северных варваров, не информировав о принятом решении своих братьев по расе, представлять которых взял на себя труд Ван Цзэ-Хун (то есть капитану Кадзооку предлагается, тщательно взвесив все за и против, держаться нейтралитета и информировать Ван Цзэ-Хуна о предпринимаемых шагах). О серьезности намерений стороны, представляемой Ван Цзэ-Хуном, капитан может судить по тому подарку, который ожидает его дома и является не более чем выражением глубокого уважения, испытываемого к капитану стороной, представляемой Ван Цзэ-Хуном (то есть если капитан Кадзооку примет условия хунхузов, то его нейтралитет будет щедро оплачен).
Выслушав посетителя, капитан Кадзооку сказал китайцу, что, если он правильно понял господина Ван Цзэ-Хуна, предлагаемое капитану кругами, которые представляет Ван Цзэ-Хун, кардинально не расходится с миссией и задачами капитана и вверенного ему подразделения Императорских вооруженных сил в Малом Париже, куда он, капитан Кадзооку, и пехотное подразделение, оснащенное, кроме стрелкового оружия, пулеметами и легкими артиллерийскими орудиями, были направлены по просьбе ряда промышленников, чьи интересы находятся в сфере горных работ и добычи полезных ископаемых, с целью охраны предприятий вышеозначенных промышленников от разнообразных криминальных посягательств на имущество и жизни тех, кого Ван Цзэ-Хун характеризует достаточно точно, хоть и несколько однобоко. Поскольку же Золотопромышленный банк не входит в число промышленных предприятий, капитан Кадзооку, не посовещавшись с командованием, не может дать ответа на предложения, исходящие как от кругов, представляемых Ван Цзэ-Хуном, так и от местных промышленных и финансовых институтов. Капитан Кадзооку искренне рад знакомству с господином Ван Цзэ-Хуном и надеется на то, что в дальнейшем они еще не раз встретятся как в приватной, так и в официальной обстановке.
На этом китаец и японец раскланялись и расстались.
Утром следующего дня на льду замерзшей так называемой Майской протоки, что ниже Малого Парижа, был обнаружен голый труп неизвестного китайца с перерезанным горлом.
Уложив сына Лешу спать, Ядвига Лисицына доделала домашнее, занесла из холодных сеней мороженное, с жировой пимпочкой молоко, в дом, чтобы к утру, как Леша проснется, так молоко уже растаяло, пошерудила кочергой в печке, улыбаясь, выслушала ворчанье свекрови по поводу того, что невестка «жжет керосин почем зря, а он нынче дорог». На самом-то деле свекровь любила свою невестку, а ворчала так, для порядка и по старости, поэтому Ядвига, дожидаясь, пока в печи на углях погаснут голубые угарные огоньки, чтобы закрыть печку, села за починку одежды — ох уж эти мальчишки, штаны-рубахи на них просто горят, и это еще Лешик — спокойный, иным такая егоза достается, что хоть в жесть их, какой крышу кроют, укутывай, а все одно протрут-проелозят, да и растут, как на дрожжах, что не месяц — вершок, а то и полтора набирает, этак если пойдет, через год сможет отцово носить без перешивки. Так, думая и работая иглой, Ядвига коротала очередной зимний вечер. Степан, ее муж, с осени, как пришли казаки, а следом японцы, ушел к партизанам — приходилось говорить, что работает на железной дороге, и с тех пор от него никаких вестей, кроме базарных слухов, не было. И от отца Ядвиги тоже не было никаких вестей с весны восемнадцатого года. Незадолго до казацкого мятежа в губернском городе пришло письмо, а потом — как отрезало. Ну да ладно, доля такая — ждать, терпеть, потом опять ждать. И тут в окно, закрытое ставнем, кто-то постучал, осторожно так и тем самым условным стуком, каким (как же это давно было-то в последний раз!) вызывал ее на улицу Родий. Послышалось, что ли? Нет, еще раз постучали. Ядвига накинула пальто, платок, ноги босые сунула в валенки и выскочила к воротам. Старый дворовой пес Алтай посмотрел на молодую хозяйку осуждающе: дескать, вот шлендра, не спится ей, понесло ни свет ни заря к воротам, а чего туда бегать, ежели никто по ночам нынче не ходит. Выглянула за ворота, не ожидая и надеясь увидеть в темноте знакомый, но уже подзабытый силуэт, а увидела крепкого мужика в казацком полутулупе, с саблей на боку и шапке-папахе какого-то странного, не совсем казацкого покроя и цвета.
— Здоровья вам, Ядвига Евстафьевна, — сказал мужик. — Меня муж ваш Степан направил и стуку этому научил. Поговорить бы нам, коли можно, в хате, тут-то холодно, померзнете, да и кто его знает, может, смотрит кто.
Ядвига прикрыла будку Алтая, чтобы не забрехал, провела ночного гостя в дом и при свете керосинки только разглядела, что шапка-то в Малом Париже известная — рыжая с черными полосками, тигровая шапка.
Свекровь вышла посмотреть, кого там принесло, собралась было заворчать, да как только узнала, что человек — от Степы, так сразу накинулась на невестку: что же она гостя чаем не поит, пирогами не потчует, а то, может, стопочку для сугреву, а как там Степушка, исхудал небось, не болеет ли…
— Ой, мама, да сядьте вы, человек все расскажет. Зовут-то вас как?
— Серафим. Фима можно.
— А по отцу?
— Семеном отца звали.
— Ну, что же вы, Серафим Семенович, кушайте и рассказывайте. Что, как?
Шабалин опрокинул стопку, закусил соленым рыжиком и коротко, но обстоятельно рассказал, что у Степана все, в общем, нормально; что Степан в отряде хоть и не командир, но его уважают; что отряд, в котором Степан, — недалеко от городка, но где Серафим говорить не может, да и верно, лишнего-то знать женщинам ни к чему; Степан здоров, и все у него, по необходимости, есть, а лишнее в эти годы смутные — оно и ни к чему; Степан просил передать жене, сыну и матери, что любит их и надеется, что скоро все успокоится так или иначе и он сможет вернуться домой, а пока передает приветы, обнимает и целует дорогих ему людей.
Слушая мрачного казака, Ядвигина свекровь всплакнула, а когда Шабалин достал из сумки сверток, в котором были брусок мыла, большая сахарная голова и несколько пачек табаку, совсем растрогалась: «У сына-то, небось, и самого этого ничего нет, а он последнее гостинцем семье отправил». И, забрав сверток, ушла в свою комнату, то ли плакать, то ли спать.
Ядвига же понимающе посмотрела на казака.
— Это же не Степан передал? Это же вы, Серафим Семенович, свое отдаете.
— А! Ничто. Табак я не курю, а мальцу вашему — сахар в самый раз, пусть грызет. Видел я его пару раз в городе, очень он на отца своего, каким я его знал, похож.
Ядвига на эти слова как-то по-птичьи дернула головой.
— Вы это о ком?
— Да понятно же о ком. Я же не просто так пришел, у меня же разговор. Вот об отце сынка вашего как раз. Как он ушел тогда, так я ему задолжал кой-чего, и он тоже мне должен остался. А тут, значит, такой случай подворачивается долги-то закрыть. Вот я и…
Прикрученная лампа светила на кухне Лисицыных полночи, а потом казак ушел огородами и утром уже был в казарме на поверке.
Обычный вечерний доклад о состоянии дел в отряде был коротким — никаких чрезвычайных происшествий. Капитан Кадзооку в сопровождении своего помощника — начальника штаба отправился на квартиру — в двухэтажной, рубленной из лиственничника гостинице, не без претензии называвшейся «Малый Версаль» (в свое время он оценил эту шутку: как же, Малому Парижу — Малый Версаль), ему с осени предоставили двухкомнатный номер на втором этаже. У дверей гостиницы попрощался с помощником (тот решил сегодня посетить девочек) и стал подниматься в свой номер, называть который домом не было никаких оснований, и капитан его так и не называл.
В фойе второго этажа, под зеркалом на диванчике, поставленном специально для желающих выкурить папиросу или трубку гостей постояльцев, сидел, ожидая капитана, газетчик Буторин. Его газету «Голос тайги», как контрреволюционную и буржуазную, местные советы закрыли в декабре семнадцатого года, и вновь открылась она только тогда, когда в Малый Париж пришел отряд капитана Кадзооку. Сдержанно, несмотря на то что оба чувствовали взаимную симпатию, Кадзооку и Буторин поздоровались, и газетчик перешел к делу:
— Вы, наверное, и сами видите, что городок наш все больше похож на перегретый паровой котел или бомбу с подожженным фитилем. Внешне — относительно того, что было осенью, до вашего здесь появления, — тихо и спокойно, но… Двести или триста пудов золота, лежащие в сейфах Золотопромышленного, — это не фунт изюму, и сейчас в городке нет, пожалуй, человека, который бы не думал о том, как бы, пока времена смутные, воспользоваться этим богатством. Да, многих останавливает то, что у них нет достаточных сил, чтобы наложить лапу на это золото, но богатеть думкой, как это в России принято, никому не запретишь. Я понимаю, что к вам, капитан, видимо, уже обращались разнообразные люди, желающие так или иначе решить эту, с позволения сказать, проблему. Я даже могу предположить, кто именно обращался, и, судя по гостю, ожидающему вас в номере, — тут Буторин обаятельно и понимающе улыбнулся, — смею предположить, что вам поступают вполне деловые предложения. Но не будем об этом.
Газетчик вытащил портсигар, предложил капитану угощаться папиросой, но, получив вежливый отказ, закурил сам и продолжил:
— Скажу вам честно, я и сам, бывало, задумывался над тем, чтобы получить хотя бы часть этих «сокровищ». Да, было такое, но в конце концов я от этого отказался, и теперь меня этот «золотой запас» не волнует в той степени, в какой волнует умы многих обывателей. А поскольку вам наверняка придется как-то решать эту проблему, вы обязаны знать некоторые, — тут Буторин замялся, подыскивая подходящее слово, — скажем так, факты, хотя они скорее выглядят как сплетни и сказки, вряд ли приличествующие образованному и просвещенному человеку. Я допускаю, что, может быть, именно по этой причине вам как, извините, чужаку никто об этом и не говорит. Золото, и не только то, что в Золотопромышленном, а вообще по Реке — проклято. Я бы мог рассказать здесь множество историй, подтверждающих это утверждение, но, экономя ваше время, не буду.
Буторин опять на секунду замолчал, как будто в очередной раз собираясь с мыслями. Эта многозначительная привычка «русских» раздражала капитана, но если уж ты совсем их не понимаешь, то такую мелочь, как раздражение, можно и нужно сдержать, и капитан ободряюще улыбнулся газетчику. Так с лошадью: можно, конечно, пришпорить или стегануть, но лучше ободрить, и лошадь тронется с места.
— …золото, лежащее в банке, хоть вам и сказали, верно, что принадлежит семи золотопромышленникам, на самом деле процентов на сорок, а может быть, и наполовину — это золото известного здесь Родия Ликина. Вполне возможно, вы о нем уже слышали — это тот самый Родий Ликин, чучело которого долгое время возили по приискам, рудникам, как диковинку показывали на ярмарках. За три или четыре года своей преступной деятельности Родий Ликин, даже по самым скромным подсчетам, должен был грабежами приисков и обозов собрать не менее ста пудов самородного золота, а вероятно, даже и больше. Я могу предположить, что за Родием Ликиным, которого я, кстати говоря, знал достаточно хорошо, стояли какие-то высокие покровители, и речь здесь не столько о губернаторе и самых богатых людях нашей окраины; нет, речь о неких силах, понимание которых мне недоступно, а суть и проявления которых, как мне кажется, связаны со временем появления здесь первых русских. Но речь не об этом, в конце концов. То людоедство, что творилось здесь в середине семнадцатого века, не могло не наложить отпечаток на дальнейшую историю, бог с ним! Речь о том, что Родий Ликин, и я это знаю точно, большую часть золота хранил в Золотопромышленном банке, что стоит на берегу Реки; после его смерти и варварского обращения в чучело, что само по себе говорит о том, что Родий Ликин, как символ, как образ, как легенда, продолжает жить среди нас, — металл в банке пытались «поделить» неоднократно, и добра из этого не выходило никому; достаточно вспомнить Веру Юдину и горного мастера Шелудько, одного из якобы подручных Родия — Василия Латыпова, и еще несколько, менее известных персонажей тянущейся здесь мистической драмы (вот, к примеру, новоиспеченные — Дергаев и Васильев), чтобы понять: добра от этого золота никому не будет и лучше бы ему вернуться в породу. Но, насколько мне известно, наши промышленники вместе с банкирами приняли решение разделить этот металл, лежащий сейчас в сейфах банка, между собой, чтобы снизить, скажем так, персональные риски. Теперь, когда вам, господин капитан, придется решать проблему доставки золота в более цивилизованные, чем наш медвежий угол, пределы, вы обязаны знать и понимать, что неминуемо столкнетесь с чем-то, что уму цивилизованного человека недоступно. Я вижу, вы меня понимаете.
И еще, прежде чем мы попрощаемся, я бы хотел заметить: кто бы ни претендовал на это золото, настоящее право на него (каким бы оно, это право, ни было) так же, как и право на то, чтобы нести проклятье, имеет только один человек. Ему сейчас нет и десяти лет, но он очень похож на своего отца, кем бы его отец ни был. Я говорю о Леше Лисицыне. Он живет на Второй улице со своей матерью Ядвигой. Вот, собственно, и все, что я хотел вам сказать. Не смею задерживать, тем более что вас, как я понимаю, ожидает прелюбопытный гость.
И Буторин быстро накинул на себя шубу, нахлобучил шапку и, сказав «Прощайте», вышел на морозный ночной воздух.
Капитан же выкурил папиросу, поднялся и прошел в свой двухкомнатный номер, где его действительно ждали.
Алтай, старый пес Степана Лисицына, с которым Степан, пока был рабочим, ходил и на соболя, и на белку, ставил изюбрей, поднимал птицу, в тройке или даже в паре держал медведя, теперь сидел на цепи во дворе и редко выглядывал из будки. Прошли те времена, когда он, Алтай, мог в честной схватке задавить матерого волка, по мари загнать сохатого. Глаза слезились, нюх почти пропал, а после медвежьей оплеухи Алтай еще и оглох на одно ухо, какая тут работа! Спасибо доброй хозяйке, что не отдала чахоточным, а продолжала исправно кормить тем, что сама ела! Пес Алтай постарел, и многое у него было уже не так, как в молодости, но вот что осталось, так это верность семейству Лисицыных, за любого из которых он, хоть и были порой хозяева жестоки, не раздумывая бросался в драку, не жалея ни зубов, ни крови. И еще осталась у Алтая ненависть ко всем желтым, которые и пахли не так, как положено нормальному человеку, и говорили тоже не так, даже страх желтых был не таким, каким должен быть честный страх. Тунгусы, те еще были вполне терпимыми и, на взгляд Алтая, от лося, изюбря, медведя или росомахи ничем не отличались, а к зверю Алтай никогда ненависти не испытывал — зверь был хорошей работой, и ненавидеть его было неправильно. А вот китайцев, маньчжуров — всех этих хунхузов и промывщиков — Алтай люто ненавидел, не задумываясь над причинами своей ненависти прежде всего потому, что это человек может задумываться, а рабочему псу такое не то что непозволительно, а просто невозможно. Ненависть Алтая к китайцам была столь велика, что ради того, чтобы загнать хунхуза или беглого промывщика-вора, Алтай бросал течных сук, и брал след, и рвал зубами ничем не похожий на честный человеческий, желтый, как прогорклое масло, страх. А что такое страх, Алтай, тоже не глупец, знал по себе. За всю свою жизнь боялся он только одного человека — небольшого роста, черноглазого, друга своего хозяина. Порой в Алтаевом страхе было что-то и от ненависти к желтым, но позволить себе наброситься и задавить человека по имени Родий Алтай не мог. Во-первых, Родий был другом хозяина, и нападение на него означало бы, что Алтай напал на самого хозяина или его отца и мать; во-вторых, с некоторых пор при ненавистно-страшном Родии всегда находилась здоровенная белая собака, от которой собакой не пахло, а пахло почему-то так, как пахнут выгоревшие на солнце и вымоченные дождями, вымороженные и потрескавшиеся до сердцевины деревянные кресты на кладбищах и заявочные столбы на золотоносных участках; и, в-третьих, что самое главное, Алтай боялся Родия настолько, что старался не попадаться на глаза и опасливо сторонился даже его тени. Но потом Родий куда-то пропал, и Алтай некоторое время ничего подобного своему страху не ощущал, и все бы хорошо, но с годами это седьмое собачье чувство вернулось, пусть и не так остро, но все же оно было. И, что самое неприятное, Алтай не мог уразуметь своим собачьим умом, заточенным, как хороший длинный нож-свинорез, под одну задачу — охоту, что порой выводило его из себя: были какие-то странные, неуловимые ноты этого страха-ненависти, проявлявшиеся в его хозяине и хозяйском сыне! За них Алтай отдал бы свою жизнь не задумываясь, и даже душу, будь она у старого кобеля, отдал бы за хозяина и хозяйского сына и прямиком бы, гордо задрав хвост, отправился в собачий ад, где ненавистные желтые китайцы-хунхузы и китайцы-промывщики издевались бы над ним вечность и еще одну вечность. Но слава собачьему богу, если есть такой, он не дал Алтаю, кроме чувств, никакого иного разумения, и поэтому под старость кобель Алтай знал только то, что он верен хозяину и ненавидит желтых.
Поэтому, когда на третий день после той ночи, когда хозяйка закрыла его в будке и, приказав молчать, провела человека, от которого совсем чуть-чуть, даже меньше, чем от самой хозяйки, пахло тем страхом и еще пахло хозяином, во двор вошли желтые (не такие, как китайцы, но от того не менее ненавистные), вооруженные винтовками, и попытались увести с собой хозяйку и хозяйского сына, Алтай рванулся вперед и, вырвав цепь вместе с крепежной скобой, без лая, на одном только рыке, как в иные, молодые, годы, когда не ставил изюбрей на отстой, а давил хунхузов, как кошка Маруська давит крыс, увернувшись от одного приклада, проскочив под вторым, сбил с ног желтый, верещащий, как заяц перед смертью, страх и, полоснув по горлу этого прогорклого ужаса шатающимися, тупыми клыками, откатился в сторону, собрался пружиной, распрямился, точно так, как болотная гадюка или щитомордник, и бросился в последнем своем прыжке на горло второго японского солдата.
Японцы, а их, вместе с сержантом, пришло пятеро, били прикладами пса, но не стреляли, боясь задеть пулей командира, и, если бы не штык, аккуратно вошедший под лопатку пса, да если бы не ствол револьвера, которым разжимали челюсти уже мертвого Алтая, японский сержант бы не выжил.
Что же касается самого старого кобеля… Когда штык нащупал его собачье сердце и вошел в него, аккуратно рассекая горячую пульсирующую мышцу, оказалось, что у собак — может быть, не у всех, но у Алтая точно — есть душа. И душа Алтая взлетела и, радостно перебирая четырьмя ногами, как когда-то в молодости, понеслась, никем не видимая, по воздуху, совсем как по таежной тропе, то ли в погоне, то ли в простой охотничьей радости. И оказалось, что есть в иных мирах и иных пространствах собачий рай и у ворот этого рая душу Алтая, верного пса семейства Лисицыных, встречал собачий бог.
А японцы, всего-то выполнявшие приказ капитана Кадзооку — доставить к нему в штаб Ядвигу (Крыжевскую) Лисицыну и ее сына Алешу, в этот момент вели то ли арестованных, то ли приглашенных женщину и ребенка и одновременно тащили на себе двух раненых — рядового, родом с Хоккайдо, и сержанта, уроженца Хонсю. Оба, кстати говоря, благодаря помощи доктора Уфимцева, выжили, правда, сержант всю жизнь потом не столько говорил, сколько хрипел. А капитан Кадзооку, узнав об этом инциденте, приказал похоронить Алтая с почестями, как положено погибшего воина — на костре.
Три дня назад после разговора с газетчиком капитан Кадзооку принял решение. Подарок от Цзэ-Хуна, ожидавший его в номере, вне всякого сомнения, был царским. И именно он (точнее, она, одетая в красно-багровые с золотом шелка китаянка-метиска, чье тело, как оказалось, когда она скинула с себя одежду, было наполовину покрыто замысловатой татуировкой с драконами, тиграми и китайскими львами, подобно тем, что можно встретить на спинах некоторых якудза), этот подарок, оказался последним, необходимым штрихом, для того чтобы на картине все, даже пустота между штрихами и внутри иероглифов, встало на свои места, исполнилось смысла и позволило принять решение.
Капитан поздоровался с рыжеволосой и зеленоглазой женщиной, у которой на коленях устроился черноглазый и (этому капитан тоже не удивился) знакомый по берегу Реки и желтому видению мальчик.
— Я капитан, можно господин, Кадзооку. Вас, насколько мне известно, зовут Ядвига Евстафьевна, извините, очень сложное для произношения отчество, а молодой человек — Алексей… Степанович? Или Родиевич? — Капитан предупреждающим жестом поднял руку, с одной стороны, как бы извиняясь за допущенную бестактность, с другой стороны, отметая все возможные возражения женщины, в чьих глазах он легко читал раздражение и гнев. — Поймите меня правильно, госпожа Лисицына, ваши семейные обстоятельства меня волнуют в самую последнюю очередь. Я не собираюсь морализировать, хотя бы по той простой причине, что сам я происхожу из рода, зачинателями которого стали, как считается на моем острове, полоумная девочка и большое волосатое морское чудовище, бывшее, ко всему прочему, как я теперь понимаю, православным христианином. Поэтому давайте мы с вами определимся сразу — перипетии вашей личной жизни меня интересуют исключительно в контексте миссии, возложенной на меня моим командованием. Более того, то, что ваш муж Степан сейчас находится в одном из партизанских отрядов, не может и не является причиной вашего присутствия здесь, у меня в гостях. Я понимаю, сколь это курьезно звучит: находиться в гостях у того, чей статус в вашем Малом Париже очень смутно определен и наверняка не соответствует понятию «хозяин». Но не будем об этом. Поймите, Императорская армия не воюет с женщинами и детьми, даже если они ближайшие родственники так называемых «врагов Ямато» и у них во дворе обитает героический пес, жертвующий жизнью, защищая хозяев. Кстати, я глубоко потрясен и восхищен поступком вашей собаки. Как его зовут? Алтай. Да. Я приказал устроить ему военное огненное погребение, и все мои подчиненные будут на них отдавать почести Алтаю как истинному герою, следующему своему пути.
Опустите Алексея на пол. Здесь ему, как и вам, никто не причинит вреда. Он может поиграть вот этими замечательными игрушками, пока мы с вами будем пить чай и вести разговор. Присаживайтесь за стол.
В деревне на берегу моря, где я родился, есть обычай выкладывать перед годовалым ребенком разные предметы и по тому, что из предложенного он выберет, определять его будущую судьбу. У вас тоже такое есть? Удивительно! Как мне говорили, я потянулся к наконечнику копья, хотя все ожидали, что это будет шкерочный нож или модель лодки. Видите ли, большинство моих земляков — рыбаки и мореплаватели, я же выбрал карьеру военного, хотя, как говорят, мне были предложены и медный слиток, и книга, и даже перья диковинной птицы. Вот ваш сын, я смотрю, играет с деревянной саблей, что может означать… Впрочем, он уже слишком взрослый для подобного гадания.
Пейте чай, Ядвига, ешьте конфеты, баранки, вот мед, добавляйте по вкусу молоко или сливки. Я сам не любитель такого смешивания, но…
Видно было, что, не чувствуя прямой угрозы, Ядвига Лисицына несколько расслабилась, а наблюдая за перебирающим игрушки сыном, успокоилась и держалась за столом, наверное, так же, как если бы сидела в гостях у подруги. Капитан вздохнул и продолжил:
— Так получилась, госпожа Лисицына, что вы, ваш муж, с которым я, к радости или к сожалению, не имею чести быть знакомым, и даже сын ваш — все ваше семейство — имеет непосредственное касательство к судьбе золота, лежащего пока еще в Золотопромышленном банке. В этом нет ни вины вашей, ни особых заслуг. Так получилось. Судьба. Как в шахматах, кто-то когда-то передвинул фигуру на доске, игра началась и продолжается по своим законам и правилам. Как мне удалось установить, значительная часть золота фактически принадлежит погибшему (если не ошибаюсь, от руки вашего мужа?) грабителю приисков Родию Ликину, чьи фамильные черты легко узнаются в вашем сыне. Почему я и позволил себе бестактность в вопросе об отчестве Алексея. По сути, золото, непостижимым для меня образом, принадлежит вашему сыну, я же, чтобы избежать взрыва насилия в вашем городе, должен вывезти драгоценный груз отсюда как можно скорее. Ко всему прочему, я понимаю, что местные промышленники, не рассказывая мне всего, пытаются использовать меня в этой игре втемную. И мне это не нравится. Мне это очень не нравится. Я, подобно многим людям, не люблю, когда мной манипулируют, как какой-нибудь куклой, вроде вашего Петрушки. Хотя, по-человечески, желание местных уважаемых людей загрести жар руками интервента, решить свои проблемы с помощью чужака хоть и несимпатично, но вполне понятно. В результате я принял решение обзавестись страховкой и транспортировать груз для начала в губернский город, а там, вероятно, и дальше. Надеюсь, вы, Ядвига Евстафьевна, понимаете, что моей страховкой придется быть вам, как человеку, которого любил Родий Ликин, и вашему сыну, который, по сути, и есть истинный хозяин большой части драгоценного груза. Я не могу гарантировать, что наше предстоящее путешествие будет безопасным, но даю слово офицера Императорской армии, что сделаю все для того, чтобы оно было максимально комфортным.
Ядвига поставила чашку на блюдце, покрутила в руках ложечку и, глядя в глаза капитану, спросила:
— То есть вы, капитан Кадзооку, офицер, восхищающийся поступком старого охотничьего пса, человек, считающий себя цивилизованным и просвещенным, не чета местным купчикам и варварам, не воющий с женщинами и детьми, берете женщину и ребенка заложниками?
— Да, — сказал капитан и предложил продолжить чаепитие.
Федька Мартов, пятнадцатилетний пацан-переросток по кличке Остолоп, добрался до Ивановки за день, разве что сивую свою не загнав, мимо казацких кордонов, в объезд Овсов, так чтобы не увидели… и с ходу потребовал, чтобы его вели к Кочетову.
— Что за пожар, горит у тебя где, что ли? — подначивал его партизан, которого все звали Терехой, на что Остолоп ему отвечал срывающимся на фальцет голосом:
— Да хоть и свербит, твое-то какое дело, веди меня к командиру, да быстрее давай, не терпит.
Федьку провели в избу, занятую под штаб и одновременно командирскую квартиру, и мальчишка затараторил:
— Дядька Кочетов, меня Тигрова Шапка послал, чтобы я тебе сказал, что Серафим говорит, что япошки засобирались, уходят из Малого Парижу, значит, пойдут двумя отрядами, один по реке, десятью подводами, только это говорит, не тот обоз, Шапка говорит, а другой, тот, который надобно пятью подводами и верхами, там человек двадцать будет, и командир японский с ними, вот это, тот самый, так этот, значит, обоз, то есть он по тракту, что на станицу, пойдет, вот его и нужно перехватить, и лучше, говорит, до Урекхана, пока не переправились по льду. Вот. Ты меня в отряд примешь, а, дядька Кочетов? У меня револьвер-то есть, патронов бы к нему, а лучше винтовку дай, а, дядька Кочетов…
Командир рассмеялся и, шутя, отвесил Остолопу подзатыльник.
— Вот тараторка! Ты самое-то главное не сказал. Когда пойдут?
— Не сказал разве? Ну так это, через три дня должны, так Шапка говорит, а! И да, чуть не забыл, с тем обозом, что на пять подвод-то, ну, тот, что нужен, значит, с ним не только командир японский, но и баба с сыном лисицынским, это он уже самому Лисицыну просил передать. Вот. Так, значит, дашь мне винтовку-то?
— Ладно тебе. Как думаешь, комиссар, взять мальца или ну его?
— Ну-у-у, дядька Кочетов, ну ты чего, я тебе, можно сказать… а ты вона как — «ну его»!
Тильбердиев, сам смеясь на это рвение Федьки Остолопа, сказал:
— Ладно, командир, возьмем, есть у меня винчестер, старый, правда, но почистит, смажет — будет ему винтовка. А коня пусть своего берет, на чем приехал, на том пусть и дальше ездит. Только, слышь, как там тебя, Федька, значит? Так вот, Федька, ты эти дядьки-тетьки брось, Кочетов у нас — товарищ командир, я — товарищ комиссар. Вот так и обращайся, и не тараторь. Все пока. Кру-гом! И шагом марш в роту к… Ну, к Терехе Перелыгину и пойдешь. Возьмешь к себе, а, Терех?
— А чего же не взять-то? — сказал Терентий Перелыгин, в будущем, в тридцать втором году, лидер восстания на Сианах, после подавления которого ставший одним из немногих, кого НКВД так и не смог найти. — Идем, боец.
— А! Тереха! — позвал Кочетов Перелыгина, стоящего уже в дверях. — Там Степана позови, Лисицына, раз дело такое.
Степан Лисицын вошел в избу к тому времени, когда командир с комиссаром, разложив карту, уже соображали, где делать засаду, как вести бой, если будет такая необходимость.
— Звали?
— Да, Степан, тут такое дело, уж не знаю, как и сказать. Короче, японец жену твою и сына взял заложниками. Золото, верно, ими прикрывать будут, которое повезут. А золото это мы брать будем, так что вот. — И Кочетов коротко пересказал новости, которые привез Федька по кличке Остолоп. — Присоединяйся. Ты эти места знаешь, может, подскажешь, как будет проще. Чтобы своих и твоих не положить. Сможем, как думаешь?
Степан покачал головой, дескать, вот не было печали, подошел к столу, нагнулся над картой, посмотрел и обломанным ногтем провел по карте глубокую черту:
— Здесь надо. До Овсов еще. На тягуне Иблюконском.
— А чего не ниже? — Комиссар показал на место, где тракт пересекался с извилистой заболоченной речкой. — На самом Иблюконе? Тут вроде и к нам ближе, и вообще.
Лисицын почесал затылок.
— Нет. Широко там. Марь и горельник. Спрятаться негде, это раз. Если у них с собой льюисы или шоши, а то и максимы, они наших, как фазанов на охоте, положат, это два. Есть и три: уйдут они через Овсы на Реку, а там проскочат по левому берегу аж до Сиан — и поминай их. До Овсов надо. Там на тягуне тракт узкий, тайга частая, так что с нашими силами — в самый раз.
Командир отряда Кочетов, слушая эти рассуждения, кивал головой, вроде как соглашаясь, но, как Степан закончил, стал вроде сам с собой, но все же ясно так разговаривать:
— Ну оно, может, и правильно, только вот я одного не пойму. Если на тягуне этом — название-то тьфу, говорить противно — так опасно, то какого лешего они этой дорогой прут?.. Чего сразу от Парижа Малого по Реке или левым берегом не пройти? И опять же зачем силы разделять? Больше половины, значит, Рекой по зимнику, а с золотом малыми силами по тракту? Это как же?
— Так что, Серафим, значит, врет? — насторожился Тильбердиев.
На это Степан ответил:
— Не должен. Ну и опять же есть резон. Смотрите сами: по всему левобережью хунхузы держатся, а с ними, сами знаете, договариваться, что на говне сметану собирать. Дальше туда, за Урекханом где-то, члемовский отряд ходит, и наш ему не чета, у него одних пулеметов сколько! Ну и опять же, что там Члемов себе в голове держит — тоже, как с хунхузами, поди разбери, хрен редки не слаще. Одна радость, что он вроде как на зиму за Мугучу отошел, но кто это знает точно? Вот на Рождество под Рублевской кто с хунхузами бился? Может, китайцы промеж себя, а может, и члемовцы шакалили. Так что есть японцам резон отправить большой отряд Рекой, а малыми силами проскользнуть по тракту. Хотя твоя правда, есть риск, есть. А когда его нет?
— Ну, так что делать будем?
— Есть одна мысль. Выдвинуться всем отрядом и подготовить засаду на тягуне. И к городу послать разведчиков. Скажем, к Сосновке — разъезд, и на устье Улукитское — разъезд. Они как увидят, что японцы пошли по Тракту, так быстро сюда. От Сосновки они, груженые-то, да по целине, точно уже на Реку не выйдут. Значит, ждем на тягуне этом. Если же они сразу по Реке, промеж островов, да по промоинам этим… Тогда мы от тягуна, в ключ Благушин — и верхами как раз на Александровский прижим выскочим. А там тоже место толковое для засады. Река там узкая и берега сосной поросшие, не так чтобы крутые, но санями точно не пройдешь, так что стреляй — не хочу.
Командир посмотрел на комиссара. Комиссар кивнул. На том и порешили.
Капитан Кадзооку слушал, как скрипит наст под полозьями саней, как копыта выбивают однообразную, но звонкую песенку из промерзшей земли, смотрел на тени, бегущие впереди коней, всадников, саней, и в голове сама собой напевалась казацкая песня, услышанная им в темноте над Рекой, осенью еще. Как там: «Больно речка быстра — не поймал осетра — искупался в воде ледяной…»
Решение, что делать с золотом, пришло не тогда, когда «подарок» Ван Цзэ-Хуна сказала прямо в лицо капитану (как будто в голове потомка казака-дезертира, способного, видимо, рассказать, каково оно на вкус, человечье мясо, и девчонки-полудуры, не сумевшей отказаться от полутрупа, вынесенного морем): «Я — подарок. Со мной можно делать все». Не тогда пришло решение, когда метиска расстегнула китель на капитане и сняла с себя одежду, а капитан Кадзооку увидел татуировки. Первый, слабый призрак решения пришел тогда, когда капитан лежал на кровати, а «подарок» крутилась перед ним и рассказывала, что же на ней изображено. «Это дракон, его зовут Лун, и он живет за перекатом, — он большой, и он всюду. По нему, как по тропе, ходят звери и люди. Люди думают, что они сами идут, но это дракон извивается, и люди переходят из одного в другое. Вот это Человек, он белый, он идет по тропе, и потому что человек Серый, его зовут Луча; он пришел из другого и выиграл меня в шахматы; его еще называют Хозяином Сто Шестьдесят Восьмой, иногда он входит в женщину и выходит из нее преображенным, но все равно он остается тем, кто он есть, а кто он есть, никто не знает. Рядом, вот посмотри, капитан, потрогай, чувствуешь, да? Это зверь, но он не тигр-ламаза, ламаза — он другой, он у меня на спине, а это — серый Сэв, он тоже ходит тропой Дракона, но он не думает, он же зверь. Есть люди, которые называют Луна, по которому ходит Сэв, Рекой, и, наверное, это правильно, но тогда Дракона называют Энгху, потому что Река протянута между Этим и Другим и по ней можно идти и вверх, и вниз, но стоять на ней нельзя. А вот это, рядом с Лучей, и с этим, и с этим — это красноухий белый лев, видишь, какие у него уши? Как языки пламени, и он на самом деле — собака, и большего о ней говорить не надо, потому что надо рассказать о Женщине. Женщина здесь не изображена, потому что все, что ты здесь видишь, на мне, а я вот, стою и показываю, что у меня на одной половине, потому что вторая чистая, желтая, как масло и золото». И, слушая, капитан, краем глаза замечает движение сгустка тьмы или света, который может оказаться хорошим мертвецом и плохим мертвецом, а может быть и просто тенью пролетевшей птицы, самым краешком сознания, не занятым тем, что ему говорит «подарок», на границе сна, капитан Кадзооку замечает призрак решения, которое примет. И принимает его на следующий день, когда отдает приказ привести к нему Ядвигу и ее сына Алешу. «Лисицыны. Живут на Второй улице». Теперь же Лисицыны ехали во вторых санях, укутанные по самые брови в медвежьи шкуры.
Начальник штаба, тот самый помощник, кто посещал заведение Мадам Нинель, не посмел пойти против, но, как и был обязан, высказал свое мнение. «Разделять отряд на неравные части видится неразумным», — сказал он, и лейтенант, выполняя приказание, отправился с основными силами по Реке и теперь, скорее всего, уже прошел Майскую протоку.
«Подарок» Ван Цзэ-Хуна сидела в четвертых санях. Она сама выбрала. Капитан был уверен, что выбрала потому, что четвертые. Ее дело. Каждый раз, проезжая мимо саней, капитан чувствовал на себе ее взгляд и боролся с желанием сделать «то, что хочешь». Бороться с этим было тем сложнее, что сабля шлепала по крупу лошади, а револьвер, когда он проезжал мимо «подарка», оттягивал пояс не вниз, как положено, а как бы рвался из кобуры, просто требовал. Странное дело, когда капитан проезжал мимо укутанных в шкуры Лисицыных, ничего подобного с его амуницией не происходило, разве что капитанов рыжий конь чуть упрямился и старался по плавной дуге, почти по самой бровке наезженного тракта, обойти вторые сани стороной.
Прошли Сосновку.
Пересекли замерзший, весь в наледях, Улукит. И только поднялись на перевал перед Могчинской долиной, к капитану подъехал солдат из авангарда и доложил, что впереди на обочине тракта сидит старый тунгус. Капитан дал шпоры рыжему коню; он точно знал, кто это. Эта уверенность подтвердилась, когда Уруй, глядя снизу вверх (а как он еще мог, сидя на корточках, на обочине тракта, говорить с капитаном, сидевшим в высоком седле?), сказал:
— А! Капитана — ходи-ходи! Теперь — смотри-смотри, слушай-слушай! Твоя капитан — тоже Луча, моя смотри, моя видит.
— Что? Что ты видишь?
— Один женщина в санях. Два женщина в санях. И луча-маленький с ней. А сани — легкие. Шибко-шибко ходи. Пока ходи — живи. А нет ходи — совсем помирай, однако.
Федор Илларионович Мартов мог бы многое рассказать о своей жизни. И, бывало, рассказывал. Как весной двадцатого, голодный, потерявший свою лошадь, с винчестером, к которому не было патронов, пришел в Заречную на Урекхане и упросил командира партизанского отряда Члемова принять его в отряд; как после окончания Гражданской стал чекистом и выискивал по станицам, селам, приисковым поселкам казаков, что вроде как и не были семеновцами, но и красным не помогали; как в тридцать втором, уже дослужившись до достаточно высокого чина, давил кулацкое восстание, центром которого были Сианы, и даже то, что встречался и вел переговоры со своим старым знакомым Терентием Перелыгиным, красным партизаном, ставшим во главе восстания, не скрывал; как за заслуги перед Советской Россией был переведен на Волгу, и там среди рабочих выискивал вредителей, диверсантов и шпионов; и даже о Дальлаге, куда его отправили в тридцать седьмом по анонимке, припомнившей все: и Перелыгина, и знакомство с Шабалиным, и то, что из всего небольшого кочетовского отряда уцелели только он да еще несколько человек, в том числе и Терентий Перелыгин, — даже об этом рассказывал Федор Илларионович, не скрывая почти ничего из того, что касалось жизни и в лагере, и после, когда, лишенный всяких привилегий, потерявший жену и маленького сына (отказались от Федора сразу же после того, как его под утро забрали из хорошей квартиры почти в центре Казани), он вернулся в Малый Париж просто потому, что здесь, на Реке, были могилы его отца и матери. Почти все рассказывал Федор Илларионович и почти ничего не скрывал. Кроме трех вещей. Бывший чекист Мартов никогда не рассказывал, что в 1932 году не смог пристрелить и отпустил Терентия Перелыгина, спасшего ему жизнь в феврале все того же двадцатого года. Еще Федор Илларионович никогда не рассказывал, за что получил свою кличку Остолоп. И никогда не рассказывал о том дне, когда кочетовский отряд погиб на Иблюконском тягуне, пытаясь отобрать золото у японцев, отходивших из Малого Парижа.
Но с другой стороны, что бы он, Федька по кличке Остолоп, мог рассказать о том дне?
Прискакавший на пышущих паром конях партизанский разъезд сообщил, что видел, как обоз в пять саней вышел из Сосновки и прошел по Уликитскому мосту, и теперь им некуда свернуть. Японцы — человек двадцать на конях и, может, по двое-трое в санях — идут по тракту, и партизанам остается только ждать, стараясь ничем не выдавать своего присутствия — загасить костры, отвести подальше в лес коней, залечь по обе стороны тракта и ждать обоз и японского командира, о котором известно, что он очень хорошо говорит на русском, да и выглядит не совсем как японец — крупнее и бреется. Следом, не успели доложить те, кто вернулся из-под Сосновки, подъехали разведчики с Реки. Там по льду движется конвой — японцев семьдесят, да еще казаки — человек тридцать, подвод много — пятнадцать, а может, и все семнадцать, идут не спеша, но ходко, в основном пешие. Казаки? Нет, казаки — верхами. А вот японцы — эти пешие почти все, в подводах вроде пулеметы, но не максимы, а ручные. Так что делать-то? Кочетов приказал ждать здесь, а как получится — так догонять или не догонять Речной конвой и там уже по месту смотреть.
Федьку Остолопа Перелыгин держал при себе там, куда определили, — на левый борт тракта ближе всего к Овсам. Нужно было ждать и не высовываться до поры, пока все пять подвод не войдут, как рыбья стая, в вентерь, а уж как по тылам японцу ударят, так тут и самим пару раз пальнуть в воздух, но патроны не тратить, а так, для острастки, чтобы припугнуть, а там комиссар и командир переговорят, и если уж совсем ничего, то тогда — стрелять на поражение. Но патроны беречь, и головы под японские пули не подставлять.
Старик Аланкин, залегший рядом с Терехой Перелыгиным и Федькой Остолопом, вдруг поднял палец, дескать: «Чу! Слышишь?» Ни Перелыгин, ни Федька, ни Степан Лисицын, ни еще человек семь-восемь со всего отряда не слышали. Зато все остальные — и командир, и татарин-комиссар, и еще почти пять десятков человек — слышали заливистый собачий лай и звук шагов: как будто с десяток, а то и два десятка человек плетутся по снегу, волоча помороженные ноги, обмотанные тряпками и кусками шкур. Что странно, звуки эти, не считая собачьего лая, летевшего по тракту, шли как бы с неба, и так отчетливо были слышны, что все, слышавшие шаги, задрали голову, как, заслышав по весне журавлей или гусей, стараются разглядеть летящий косяк. Но в бледном, вроде как напудренном небе, перегороженном ветками лиственниц, ничего нельзя было разглядеть, и старик Аланкин пробормотал что-то вроде того, что это, значит, за ним пришла старуха, и попросил Тереху передать бабке Аланчихе, что из Овсов, известной матерщиннице и стряпухе, последний дедов привет: «Скажи там, как будет оказия, отмучился дед, а как, не говори».
Тереха отмахнулся от старика, дескать, чего ерунду городишь, сам еще бабку свою поваляешь, но ничего не сказал, потому что увидел, как по тракту прямо к ним движется то ли облако, то ли большой клок тумана, то ли просто пятно чего-то похожего и одновременно не похожего на пчелиный рой. Федька от увиденного открыл рот и так и замер со своим полученным от Тильбердиева коротким винчестером в обнимку — остолбенел. Перелыгин же уже собрался было втихую матюгнуться, но тут снизу, оттуда, где должен был быть хвост обоза, раздались выстрелы, и Тереха, не целясь никуда, только в сторону тумана, принявшего в эту секунду форму большого седого зверя, выстрелил — просто потому, что так было приказано. Странное дело, облако остановилось и даже стало менее плотным, по крайней мере Федька Остолоп увидел, что там, внутри тумана, сгрудились сани, и рядом с санями, в которых кто-то находился, но точно не японские солдаты, на рыжем жеребце сидел японский капитан, и к нему шли командир и комиссар. А потом все смешалось и утонуло в беспорядочной стрельбе, криках, горячем запахе крови, молчаливой вони огромных темных фигур в темных звериных шкурах, что возникли как бы из ниоткуда и принялись молчаливо и деловито рубить своими саблями, похожими на косы-литовки, партизан, пытавшихся без толку отстреливаться, фигуры эти живыми не выглядели. И Федька впервые поверил в байки о мертвецах, которые рассказывали потехи ради, а тут эти мертвецы пришли за тем, что считали своим, и пустили в ход эти ужасные косы.
Терентий же, как никогда быстро сообразивший, схватил за ворот тулупчика мальчишку, вцепившегося в бесполезный винчестер, и потащил его за собой бегом-бегом от этого ужаса, принявшего (как виделось Терехе Перелыгину) вид женщины, чьи одежды были красны и расшиты золотом, а сама женщина была тоже наполовину расшита тьмой и становилась то лисой, то стальным клинком, жаждущим напиться крови. И вот так, желая и боясь обернуться, глядя только перед собой, Терентий Перелыгин тащил Федьку Остолопа к тому месту, где должны были стоять оставленные лошади. И когда уже лошадей стало видно и нужно было только обогнуть поваленное дерево, растопырившее черные корни, из-за комля прямо на них вышел здоровенный тигр. Тереха бросил Федьку и потянулся было перезаряжать винтовку. Федору же показалось, что тигр ухмыльнулся и сказал:
— Пукалку убери. Не на что мне жилы твои. Идите себе, и я пойду. Эх, говорил мне Ильин, чтобы шапку не носил. Ну да и что с того.
Через три месяца, как только за Урекхан пришли партизаны Члемова, Федька из Овсов, где прятался у бабки Аланчихи, добрался в Заречку и упросил его принять в отряд. О налете же на обоз, в котором полег весь кочетовский отряд, никогда никому не рассказывал и даже с Терентием Перелыгиным никогда не обсуждал того, что произошло на длинном Иблюконском тягуне. Когда же пришли красные, бой на тракте объяснили как японскую карательную экспедицию, и даже памятник потом поставили, только не на месте боя, а ниже, перед самим Иблюконом, на взгорочке.