1. С почтением и страхом принял я предложение Игоря Сергеевича написать несколько слов на полях его замечательного труда. Пусть читатель не примет мои досужие размышления за предисловие к самой книге. Это всего лишь первые заметки такого же любознательного читателя, если и предисловие, то к возможному собственному послесловию, когда труд будет тщательно изучен. Давным-давно мною было что-то написано о Галилее, но я не располагал тогда и сотой долей тех исторических знаний, которыми свободно владеет Игорь Сергеевич. Теперь же забыл и то, что знал.

Предмет моих нынешних занятий – философия. Я осмеливаюсь сказать здесь несколько слов потому, что историческое событие, которое автор воспроизводит с такой внимательностью и ответственностью, словно дело Галилея еще не закончено, – событие это прямо затрагивает любознательность особого рода, ту, которая некогда была названа греками философией. Эта история касается философии. Именно точка касания исторического и метафизического (то есть и метаисторического) кажется мне сегодня философски особо значимой и насущной.

С XIX века европейская философия открыла в существе своего дела, дела первой философии (онтологии), историческое измерение, но труд историка, погруженного в факты, кажется, крайне далек от конструкций спекулятивного ума. Тут нужен какой-то двумерный жанр исследования, внимательного одновременно и к историческому складу событий, и к их «метафизической» подоплеке. Ближайшей моделью такого, по необходимости двумерного – историо-логического – исследования могут служить исследования историко-научные. Есть логика научной мысли, но есть и люди, институты, обстоятельства, в которых эта мысль совершается, живет, распространяется. Впрочем, где здесь внутреннее, где внешнее, разделить не так-то легко: само «нутро», именно логическое «нутро» мысли может оказаться гораздо интимнее связанным с «внешними» обстоятельствами, чем кажется теоретику. Речь вовсе не о внешних «влияниях» на дело мысли, от них логик может отвлечься, а о глубинной архитектонике и жизненной драме самой мысли. Дисциплинарные границы могут по-разному разделять внутренне связную работу ума, разные пласты понимания могут занимать разное место в историческом мире, располагаться в разных институтах. Например, позитивистское толкование научной логики прямо связано с прагматизацией и технизацией науки в XX веке, но сама возможность технизации знания входит в изначальную логику новоевропейской науки (Ф. Бэкон: «Scientia et potentia humana in idem coincidunt» – «Знание и могущество человека совпадают», или – «Знание само по себе есть сила»). Напротив, в начале XX века традиция гимназического образования, постоянное общение математиков, физиков, философов и теоретиков искусства позволили физикам-теоретикам понять смысл открытых ими «монстров», как бы припомнив философскую проблемность первичных, априорных понятий («сила», «причинность», «пространство-время, «элементарность», «наблюдение»…). В средоточии фундаментальных проблем математической физики открыли философию, живущую под спудом позитивных теорий и, казалось, давно оставленную, давно числящуюся среди гуманитарных факультетов.

Теоретическая мысль устроена сложно. Труд И.С. Дмитриева отнюдь не просто кропотливая работа историка, это редкий пример скрупулезного исследования полифонии мысли, открывающего весь ее диапазон – от математических конструкций до богословия. Да и само событие взято такое, в котором на историческое мгновение приоткрывается эта связь, эта нервная ткань мысли, ее тайные закоулки, небесные и подземные лаборатории, опасные связи, давние тяжбы и встречи с тем, что вовсе оставалось за горизонтом мыслимого. В нормальные эпохи эта тайная жизнь мысли исчезает в каком-нибудь естественном (или сверхъестественном) свете, остается за пределами «ясных и отчетливых» формул, скрывается под спудом фактов и обстоятельств, будто бы внешних, благополучно разводится на разные дисциплины: математика, физика, логика, философия, богословие… Тут же все оказываются соучастниками одного дела – дела Галилея. Не смещение Земли с естественного места настораживало богословов, а ощущение толчков нешуточного тектонического сдвига в метафизических основах мира.

2. На первом плане перед нами историческая драма. Сокровенный сюжет этой драмы, однако, – не столько действия и события, сколько спор, тяжба, суд, на котором роль судьи отводится читателю: суди сам. Историк не столько знакомит нас с прошлым, сколько вовлекает в настоящее дело Галилея, далеко не законченное. Суд идет. Ведь и сам Галилей, согласившись в феврале 1616 года отказаться от пропаганды коперниканства, тут же принялся за «Диалог», а публично отрекшись от своего учения в июне 1633 года, продолжал вести – и даже усиливать – этот спор в парадоксальных мысленных экспериментах «Бесед» (1638). Более того, исследование-расследование – inquisitio – продолжается по сей день. Когда окончательно (казалось) воссиял свет нового «естественного разума», его инквизиция, в свой черед, вынесла окончательный (казалось) приговор «церковному обскурантизму», но… дело осталось нерешенным. Его не заканчивает даже послушное отречение римско-католической церкви от своего оплошного вердикта.

Вместе с И.С. Дмитриевым мы возобновляем суд, продолжаем рассмотрение дела.

Два акта драмы названы «Увещание Галилея» и «Упрямый Галилей». Затем в дело вступает единомышленник-антипод Рене Декарт со своим собственным судом. За сценой слышны голоса Спинозы, Лейбница, Мальбранша… «Галилей и Ньютон, – замечает автор, – окажись они в ситуации прямого диалога (то есть беседы) с Декартом, могли бы возразить…». В контекст суровых допросов включается контекст вопросов обитателей незримой «республики ученых», по-своему не менее суровых. Именно пристальное внимание к сути спора превращает историко-научное исследование И.С. Дмитриева в захватывающее следствие по делу, буквально в исторический и философский детектив (чтобы не поминать лишний раз инквизицию). Автор воспроизводит сложную интригу, в которую вовлечено множество лиц и обстоятельств, но решающий спор не теряется в обстоятельствах интриги. Напротив, аргументы ad rem и ad hominem, математические доказательства и свидетельские показания, астрономические наблюдения и улики, прямые и косвенные, риторические фигуры и софизмы, догматические формулы и богословские разнотолки, оговорки, умалчивания и т.д. – все вовлекается в разбор дела, чтобы вполне раскрыть глубинную суть спора. Ведь и беседуя о сопротивлении материалов, мы, возможно, затрагиваем сотериологические и даже эсхатологические темы.

Первый урок, который дает эта работа философии, таков: метафизические, а может быть, и глубже расположенные корни новоевропейской физики обнаруживаются не столько в системах, сколько в деталях, в сугубо исторических подробностях дела. Заглядывая в частную переписку, ломая голову над схоластическими определениями и астрономическими расчетами, вчитываясь в доносы, в протоколы и вердикты заседаний Конгрегации святой инквизиции, испытываешь интеллектуальное наслаждение, потому что за спорами, склоками и интригами удается уловить внутреннюю жизнь мысли, а не только людей. Поневоле вспоминаешь характеристику, которую дал Борис Пастернак марбургской школе неокантианцев: «…школа обращалась к первоисточникам, т.е. к подлинным распискам мысли, оставленным ею в истории науки. <…> Марбургскую школу интересовало, как думает наука в ее двадцатипятивековом непрекращающемся авторстве, у горячих начал и исходов мировых открытий. <…> Школа не говорила о стадиях мирового духа, а, предположим, о почтовой переписке семьи Бернулли, но при этом она знала, что всякая мысль, сколь угодно отдаленного времени, застигнутая на месте и за делом, должна полностью допускать нашу логическую комментацию».

Много смеялись над фразой Гегеля «все действительное разумно…», но ведь если историку удается всмотреться в фактическую плоть событий так, что ее архивные фрагменты складываются в связную действительность и плоть оживает, становится внутренне осмысленным событием, разве не проступает в чертах этой действительной жизни разум? Зачем же называть разумом умственную близорукость, сколь бы логичной и рациональной она ни казалась? Не стоит называть и действительностью тот скарб, который педантично собирает бессмысленное крохоборство.

Бог, способный внушить amor intellectualis, не математик, не механик, он знает мир не «в общем», а поштучно, он – «Всесильный Бог любви, Ягайлов и Ядвиг, Всесильный Бог деталей».

3. В книге спор развертывается между церковью и… нельзя сказать, наукой, потому что, с одной стороны, есть рационально продуманная Наука, принятая Церковью, а с другой – еще нет той науки, которой принадлежит Галилей. Итак, спор между Наукой Церкви и ученым, чьими руками и умом не просто строится новая теория, но открывается новая – неведомая – метафизическая территория, некоторым образом новый мир. Именно это почувствовали теологи. Дело, конечно, вовсе не в гелиоцентризме. Мир, в котором мыслил Галилей, в самом деле как бы отменял прежний, но был слишком мысленным, слишком гипотетичным, допустимым, но не убедительным. Галилей занимается астрономией и механикой, но всем умом, а главное, всей душой уже обитает в мире, в котором его теоремы только и могут быть истинны. Трудность его положения в том, что он изобретает априорности нового мира: бесконечное пространство-время, однородный закон движения всех тел (материальных точек) в пустоте, – но ни бесконечности, ни закона, ни нужного понятия бесконечно малой еще нет. Даже инерциальности прямолинейного движения в «Диалогах» еще нет.

С другой же стороны, налицо прочная, основательно и детально продуманная Наука томистского аристотелизма, хорошо согласованная как со словом Писания, так и с опытом Природы. Основное возражение кардинала Беллармино Галилею состоит в том, что его гипотезам не хватает доказательности. Из мысленных экспериментов с математическими объектами надо войти in rerum naturae, в настоящую натурфилософию, в мир физической причинности, только тогда можно претендовать на истину.

Между тем дело шло именно о радикальном – метафизическом – переустройстве аристотелевски-томистского мира в другой. Основной эксперимент «Диалога» – это эксперимент по переселению человека одного мира в другой, еще не существующий. Галилей (Сальвиати) занят переустройством головы (умного зрения, умения ориентироваться не только умом, но всем умным чувствилищем) обитателя аристотелевского мира в другую голову, для которой оказывается возможным обитать в другом, коперниканском мире без головокружения. В мире, всего лишь допустимом: ну, вращаемся мы тремя движениями сразу, ничего, как видите, страшного, все остается на своих местах… Дело не в том, что этот мир истинен, а тот нет или наоборот: мы научаемся видеть мир в разных умозрительных перспективах.

Заседание святой инквизиции для дискуссий неудобно. Место, где выяснение отношений двух миров (двух умов) возможно в форме разговора, а не увещаний, осуждений, разоблачений ересей или, наоборот, борьбы с вековыми предрассудками, – такое место есть. Это место находится между «мирами» и «институтами». Как во времена гуманистов, это некое досужее место, otium, где все negotia оставляются за дверью: кардиналы, государи, книжники, схоласты, математики, медики оставляют в прихожей свои дресскоды и сходятся не как профессиональные мудрецы, а как друзья мудрости, как sapientiae amici, то есть как фило-софы. В XV веке Лоренцо Валла однажды описал пять условий гуманистической беседы: досуг, вилла, книги, друзья и animi vacuitas – пустота души. Не опустошенность (vastitas), а освобожденность, пустота, впускающая, допускающая, где всякое «так есть» звучит как «допустим, будет…». Надо выйти из церковных стен, но также и из лабораторий. Надо оставить за порогом догматы, но также и самоочевидности.

Таково, повторю, уморасположение не мудрецов, а только друзей мудрости, фило-софов. Философия и есть уморасположение возможного разговора, причем разговора о первом и последнем.

В споре с кардиналом Беллармино и с папой Урбаном VIII Галилей понял, что, его истина «отнюдь не всемогуща, скорее приходится говорить о слабости истины», более того: едва ли она доказуема вообще. Мир его мысленных экспериментов надо было еще довести до физической явности, метафизической основательности и, кто знает, может быть, и до богословской осмысленности, чтобы его реальность обрела силу истины. Он только апологет, а не учитель нового мироздания.

Со своей стороны, Беллармино, как и Галилей, допускал и даже считал неизбежным «разрушение аристотелевского Космоса». Да и богословие отнюдь не монолитно, далеко не сводится к томизму, различные интеллектуальные традиции сталкивались в самой курии. Если войти в эту полифонию церковной традиции, нетрудно будет понять, что спор идет не о доказанности или недоказуемости, а о том, что значит доказать, не о силе или слабости истины, а о том, что это такое – истина и в чем заключается ее сила, не о математических химерах и реальности, а о том, что это такое – реальность. Словом, речь о философских вопросах. Ведь в согласии как с Аристотелем, так и с Декартом в философии речь идет о первых началах, от которых зависят все доказательства, но которые поэтому недоказуемы. Недоказуемы, но более истинны, чем все доказанное на этих основаниях. В этих основаниях заключены ответы на вопросы: «что значит быть» («реальность»)? «что значит мысль» («идеальность»)? как они могут совпадать в знании (истина)? как бытие, будучи бытием-а-не-мыслью, не совпадает с человеческими домыслами о бытии?

4. Вот, к примеру, очень интересный и важный сюжет. Говоря о гипотезах математической астрономии, кардинал Беллармино был прав, когда требовал от Галилея доказательств в мире физических причин Аристотеля и методами его логического органона, имея в виду насквозь доказанный мир Фомы Аквинского. Но когда Галилей в «Диалоге» занялся механикой и решительно вторгся в мир «аристотелевских» причин, разрушая различие естественных и насильственных движений, когда этот выдуманный – и остающийся мысленным («идеализированным», говоря вернее) – мир вдруг стал претендовать на раскрытие самой «природы вещей», папа Урбан VIII увидел в этой «излишней доказательности» посягательство на всемогущество Бога. И правда, почему Бог должен был творить мир по законам механики? Но ведь тот же вопрос обращен и к томизму: почему это всемогущий Творец должен был творить мир по учебнику Аристотеля, к тому же руководствуясь его силлогистикой?

А ведь этот вопрос уже был однажды задан. Более того, был и ответ: нет-де, не с Аристотелем согласовывался Творец, когда творил мир, а с самим собой, именно со своим всемогуществом, а всемогуществу Творца соответствует только всевозможность, бесконечность – экстенсивная и интенсивная – творения. Правда, говоривший это «нераскаявшийся, упорный и непреклонный» еретик был сожжен 17 февраля 1600 года в Риме, на Campo dei Fiori (теперь там ему памятник). Но был еще и кардинал римской церкви Николай из Кузы, который за 150 лет до того в своих спекуляциях, вдохновленных апофатическим богословием, сочинил едва ли не все нужное Галилею, чтобы его гипотезы обрели силу истины. Этот кардинал заранее предположил и то расположение человеческого ума к бесконечному божественному творению, которое станет исходным для новой науки: мир – в себе бесконечный – нам неизвестен, он превосходит меру человеческого воображения и понятия; человек – подобие творца – строит свои познавательные «рациоцинации», не списывая понятия с вещей, а отыскивая единый метод конструирования (как бы творения) искусственного (мысленного) мира, его принципиальная гипотетичность заранее предумотрена; теоретическая модель (идеализация) всегда остается под вопросом, теоретическая картина мира готова к изменению целиком; познание бесконечно…

Когда Галилей в «Диалоге» говорит: «…У нас в наш век есть такие новые обстоятельства и наблюдения, которые, в этом я нисколько не сомневаюсь, заставили бы Аристотеля, если бы он жил в наше время, переменить свое мнение», – то дело здесь не столько в апелляции к фактам против авторитета, сколько в таком понимании мира, согласно которому неизвестное далеко превосходит известное и, главное, превосходит все, что человек может вообразить или предвосхитить своим доморощенным умом.

Новый «дух», появившийся в традиционном мире, вовсе не самоуверенный математик-механик и метафизик. Он вскоре сбросит с себя как «фанатическую» риторику Галилея, так и метафизическую самоуверенность Декарта. Этот дух осознает себя как ego cogitans, то есть ego dubitans – субъект сомнения, не скептицизма, а методического познания путем экспериментального и логического сомнения в собственных основаниях. Дух этот отказывается совпадать с тем миром, в котором рожден, который кажется если не врожденным, то единственно родным. Зоркость теоретического сомнения превосходит ясность и отчетливость собственных начал. Строгость доказательств есть для него надежнейший способ усомниться в доказываемом. Знание научно, если точно определены условия его истинности, то есть его условность, а «…безусловное должно находиться не в вещах, поскольку мы их знаем, а в вещах, поскольку мы их не знаем, [то есть] в вещах в себе» (И. Кант).

Словом, дело, завершенное, казалось, без малого 400 лет назад, только еще начинается, и неизвестно, чем кончится. Поднимая архивы, историк на деле припоминает и воскрешает нечто однажды начавшееся, но оборванное на полуслове. В историческом времени это дело прошлое, но под внимательным взором мыслящего историка бывшее выходит из прошлого в свое настоящее бытие: действительное, смертельно опасное и полное героического энтузиазма событие человеческого понимания Бога, мира, себя.

Теперь стоит вернуться к началу, перечитать книгу заново, входя во все богословские, математические, политические, психологические тонкости – в «многоконтекстную» действительность, которая благодаря труду мыслящего историка, И.С. Дмитриева, повсюду просвечивает разумом. Перечитать, говорю, и написать по мере сил вразумительное послесловие, войти в дело как соучастник.

А.В. Ахутин

Тяжелее не слышать реки, Чем испачкать в пыли колена. Отрекись, Галилей, отрекись, Что изменится во Вселенной? ……………. Отрекись глупцам вопреки, Кто из умных тебя осудит? Отрекись, Галилей, отрекись, Мне от этого легче будет.

У Камю есть рассуждение о том, что существуют истины, из-за которых люди не умирают. Ради истины «дважды два – четыре» никто не идет на смерть, и поэтому, по словам Камю, Галилей был прав, когда отказался от утверждения, что Земля вращается <…> Я [же] утверждаю, что наше право мыслить «дважды два – четыре» не пустой вопрос. <…> Когда нам говорят, что «дважды два – четыре» – это несущественно для мысли и можно от этого отказаться, то обычно не имеют в виду сотни других утверждений, которые могут рухнуть, если рушится само право человека на подобное высказывание (например, под страхом смерти сказать, что Земля вращается вокруг Солнца, а не Солнце вращается вокруг Земли). <…> Если ты хочешь присутствовать в истине, скажем, «Бог есть» и не хочешь присутствовать в истине «дважды два – четыре», то ты не в истине, потому что в истине можно быть, только полностью присутствуя во всех точках ее существования.